Мисс Бирма (fb2)

файл на 4 - Мисс Бирма [litres][Miss Burma] (пер. Мария А. Александрова) 2394K скачать: (fb2) - (epub) - (mobi) - Чармен Крейг

Чармен Крейг
Мисс Бирма

© Мария Александрова, перевод, 2021

© «Фантом Пресс», оформление, издание, 2021

* * *

Памяти моей матери, Луизы, и ее родителей, Бена и Кхин, – рожденных в Бирме

А также Эндрю, Аве и Изабелл

Возьмите историю Бирмы. Вот мы вторглись туда. Нас поддерживали местные племена. Мы победили. Но так же, как и вы, американцы, мы в те дни не были колонизаторами. Напротив, мы заключили мир с королем, вернули ему его владения, а наших союзников бросили на растерзание: их распинали и четвертовали. Они ни в чем не были виноваты, они ведь думали, что мы останемся. Но мы – либералы, мы хотели, чтобы у нас совесть была чиста.

Грэм Грин. «Тихий американец»[1]

Пролог

Вот она, Луиза, в свои пятнадцать выходит к центру сцены на рангунском стадионе имени Аун Сана[2] в 1956-м. Покажи им себя, думает она. И тут же одна рука ложится на талию, подбородок дерзко вскидывается вверх, очертания бедер выставлены на всеобщее обозрение, мускулистые икры – все открыто взглядам сорока тысяч зрителей, сидящих в полумраке трибун.

Дай им то, что им нужно, советовала мать. И сейчас Луиза понимает: мать имела в виду нечто гораздо большее, чем вид ее золотистых сандалий на высоких каблуках (одолжила у подруги, ужасно натирают пальцы), большее, чем формы, подчеркнутые белым платьем (сшито по фотографии Элизабет Тэйлор). Мама имела в виду образ надежды. Хотя само появление Луизы на этой помпезной сцене в финале конкурса «Мисс Бирма» – это, скорее, образ смутной угрозы. Она почти обнажена, блестящий наряд едва скрывает то, что надлежит скрывать. Невинная и непорочная, отставив бедро в сторону, она удерживается на тонкой грани между бесстыдством и достоинством.

Шквал аплодисментов увлекает ее в потоки света. Луиза поворачивается, демонстрируя жюри и зрителям вид сзади (за удачную наследственность неимоверная благодарность ее еврейскому отцу, сидящему вместе с матерью где-то на трибунах). Теперь перед ее глазами другие финалистки, девять, небольшой группой в полумраке в глубине сцены. Улыбки застыли на лицах, глаза сверкают негодованием. «Особенная участница», – недавно назвала ее правительственная газета. Как странно чувствовать себя втиснутой в рамки «образа единства и интеграции», когда она – полукровка, испытывающая неловкость при упоминании ее красоты и расы, – всегда хотела жить без ярлыков. «Мы никогда не побеждаем в тех играх, где должны бы», – сказал ей однажды отец.

Луиза вновь поворачивается, пересекает сцену, проходя сквозь накуренное зрителями облако дыма, взгляд на мгновение задерживается на родителях. Папа отстранился от мамы, его лысеющая голова слегка повернута, она ловит его кроткий взгляд. Сидя под домашним арестом, он исхитрился получить специальное разрешение, чтобы присутствовать здесь. Видимо, для надежности даже раздобыл приглашение. Мама рядом с ним, совсем наоборот, взволнована и крайне увлечена происходящим. Она чуть не подпрыгивает на месте, глаза светятся гордостью, а еще в них укоризна и даже что-то похожее на боль. Вперед! – беззвучно кричит она с трибуны, избегая пересекаться с возмущенным взглядом Луизы.

И Луиза идет вперед – мимо родителей, на авансцену, чтобы встретиться лицом к лицу с улыбающимися членами жюри, и рядами внимательно смотрящих на нее зрителей, и вооруженными солдатами, согнанными на трибуны. Они почти добросердечны, эти аплодисменты, сквозь которые слышатся приступы кашля. Они почти приятны, эти легкие струйки запахов – чьих-то духов, гниющего мусора и земляной сырости. Оно даже отчасти раскрепощает, это предложение себя, собственной полуобнаженности. Неужели все они здесь, в Бирме, немножко ненормальные? Они через столько прошли.

Несколько минут спустя, прежде чем на голову возложат корону, зрители вдруг покажутся ей толпой набожных прихожан – или скотом в загоне – и ей инстинктивно захочется сбежать.

Но вот лента ложится на плечо.

В руки суют букет красных роз.

Вспышка камеры.

«Мисс Бирма!» – кричит кто-то с дальнего конца стадиона, как будто из тьмы прошлого.

Часть первая Обращение 1926—1943

1
Кулачный боец

Когда, почти двадцать лет назад, отец Луизы впервые увидел ее мать на пирсе морского порта Акьяб – точнее, когда увидел ее волосы, черный блестящий покров, спускавшийся ниже подола платья к запыленным белым лодыжкам, – он напомнил себе: Бог любит каждого из нас так, будто каждый из нас – единственный[3].

Было у него такое обыкновение, искать убежища от катаклизмов чувств (и похоти) в утешительных словах святого Августина. Верил ли он им? Когда он чувствовал себя безоговорочно любимым – в какой момент, с той самой поры, как был малышом с улицы Тсиикай Маун Таули в еврейском квартале Рангуна? Даже воспоминания о том времени и месте не приносили утешения: дед, читающий Тору в синагоге Машмиа Ешуа[4], отец за стойкой «Э. Соломон & Сыновья» и большие коричневые круги под глазами у мамы, когда она умоляет его, своего единственного ребенка: Будь осторожен, Бенни. Мертвы, все они, умерли от заурядной болезни в 1926-м, когда ему было семь лет.

Будь осторожен, Бенни. Материнская неистовая любовь хранила его – он не сомневался в этом – вплоть до того момента, когда между ним и смертью уже ничего не стояло и его отправили на Манго-лейн в Калькутте, жить с тетками по линии матери, дочерьми покойного местного раввина. Их любовь не шла ни в какое сравнение с маминой. Вялая, пресная, жалкая, неспособная защитить от душевной боли. Поэтому пришлось пустить в ход кулаки, особенно когда мальчишки в его новой еврейской школе дразнили за странный выговор, за чудноґе бирманское словечко, которое украшало его восклицания. Тетки разобрались с «проблемой кулаков» и тем чудовищным фактом, что на этих кулаках принесена в их дом кровь других мальчиков (Еврейская кровь! Кровь евреев на его руках!), выпроводив его дальше – в единственный ближайший пансион с боксерскими уроками, колледж Сент-Джеймс, что на Нижней Морской дороге. Весьма удобное расположение для тетушек, которые успокоили свои опасения относительно христианского уклона школы, утверждая, что никакое заведение серьезной религиозной направленности не стало бы располагаться на улице с таким названием, бодро констатировав – Нижняя Мирская. И к тому же больше никакой еврейской крови на его руках, отметили они удовлетворенно.

И оказались правы. За следующие пять лет на Нижней Морской его кулаки опробовали всякую разную кровь, кроме еврейской: индийскую кровь, кровь бенгали, кровь гуркхов[5], кровь пенджабцев, кровь тамилов, кровь малайцев, персидскую кровь, кровь парсов, турецкую кровь, английскую кровь, китайскую кровь и армянскую – много-много армянской крови.

Бедняга Кероб «Армянский Тигр» Абдулян – или как там его звали. В забитом народом спортзале, провонявшем грязными носками, спитым чаем и прогнившим деревом, семнадцатилетний Бенни поколотил его ради венка победителя Межшкольного чемпионата по боксу провинции Бенгали, и никогда еще лицо молодого человека не претерпевало таких физических изменений во имя метафизической идеи. Прежде чем вырубиться в первом же раунде, армянин получил удар левой в подбородок – за то, что сиротка Бенни все еще страдал из-за смерти родителей. Второй удар левой в челюсть он огреб за мир, который допускает, чтобы такое случалось, и еще один за слово «сиротка», которое Бенни ненавидел больше, чем любые антисемитские оскорбления, и которым одноклассники злобно и упорно награждали его. Армянин получил правой в брюхо за всех матерей и отцов, тетушек и дядюшек, дедов и опекунов – колонизированных граждан «цивилизованной» Британской империи, за всех скопом, – которые ссылали своих отпрысков в пансионы вроде Сент-Джеймса в Индии. Но ни один из этих ударов не смог повергнуть Тигра. Нет, уложил его на пол, а зрителей поднял на ноги ураган ударов, вызванный тем, что Бенни краем глаза заметил на трибунах появление юной темнокожей новициатки, сестры Аделы, с которой он едва ли перебросился парой слов, но которая – вплоть до сегодняшнего дня – с педантичной пунктуальностью являлась на все его поединки.

Он воспринимал ее присутствие на матчах как своего рода упражнение в служении – ему или школе (и, в более широком смысле, Богу?). Сейчас, как только рефери начал отсчет над поверженным армянином, сестра Адела в своих белых одеждах застыла рядом с группой учеников, чья бурная поддержка Бенни лишь оттеняла ее невозмутимость, внимательный взгляд черных глаз был устремлен на него. Но когда поединок так внезапно и победно прервался и Бенни пытался выбраться из толпы поклонников, хлынувших на ринг, она выскользнула из зала, не замеченная никем, кроме него.

Вечером гордый директор закатил настоящий пир в честь Бенни. Запеченная нога ягненка, жареный картофель, трайфл – но все эти западные кушанья Бенни едва попробовал, поскольку все его внимание было сосредоточено на кончике вилки сестры Аделы – та перебирала на тарелке кусочки еды, склонившись над угловым столом, где сидела вместе с остальными монахинями. Лишь однажды она встретилась взглядом с Бенни, и взгляд ее был столь пронзителен и укоряющ, что все его лицо заныло, особенно распухшая верхняя губа – результат единственного хука правой Армянского Тигра, который Бенни умудрился пропустить. Неужели она сердится на него?

Как будто чтобы избавить его от ответа на этот вопрос, на следующее утро отец забрал ее. Она вышла в облегающем бедра сари ярко-розового цвета, с которым резко контрастировали немыслимо черные пряди, ниспадавшие из узла внизу шеи – самой изящной шеи на свете. Королевская шея, твердил себе Бенни следующие несколько недель, безуспешно пытаясь сосредоточиться на ринге. Удивительно, но его желание драться удалилось из зала вслед за сестрой Аделой.

А месяц спустя от нее пришло письмо:

Милый Бенни,

Помнишь, как я прошла мимо, когда ты сидел в библиотеке и разговаривал сам с собой? Я подумала, ты умом повредился из-за того, что тебя все время лупцевали по голове. Но нет ты читал наставления святого Августина и говорил вслух Бог любит каждого из нас так, будто каждый из нас – единственный. Да, ты произносил это с большой иронией, но я сразу поняла что ты очень славный и глубоко внутри кроткий человек. И возможно ты думал о том же что и я. Что иногда необходимо пожить без человеческой любви, чтобы любовь Бога коснулась нас полнее. Это правда что никакая любовь человеческая не может быть такой незамутненной и глубокой как Божественная ты же согласен? Попытайся, как и я, думать о любви Бога всякий раз когда тебе грустно. О я знаю что ты поступишь наоборот! Что ж пускай это станет проверкой и напоминанием что истинные бунтари непредсказуемы. Я сказала себе Я НЕ СМОГУ ВЫДЕРЖАТЬ твой матч, когда узнала, что отец приедет за мной, но потом передумала. Обязательно было так жестоко обойтись с тем парнем? Ты представить не можешь как очень очень очень счастлива я была, когда ты побил его, так счастлива, что вот опять плачу. О Бенни. Помолись обо мне. Твоя дорогая Сестра Адела теперь жена.

Сим удостоверяю,

Пандита Кумари (миссис Джайдев Кумари)

Бенни плыл в Рангун в июне 1938-го, когда циклон, пришедший из Бенгальского залива, схватил пароход в свои неистовые объятия. С каждым креном судна Бенни, стоявший у поручней на верхней палубе, погружался в порывы ветра, выдувавшего из него удушливые годы одиночества в Индии, – годы, закончившиеся мятежным заявлением, что он переходит в веру святого Августина (чей Бог, как он искренне надеялся, любит его так же безусловно, как родители), в ответ тетки предложили исповедаться и готовиться к смерти. К тому времени, когда циклон миновал и в поле зрения показалось мирное устье реки Рангун, он чувствовал себя человеком почти без прошлого.

На причале его встретил служащий «Б. Майер & Компания Лимитед», процветающего предприятия по торговле рисом, которым управлял один из его троюродных братьев. Служащий – молодой англо-бирманец по имени Даксворт – был болтливее всех, с кем Бенни встречался прежде.

– Мне не сказали, что ты такой здоровяк! – воскликнул Даксворт, когда Бенни играючи забросил свой чемодан в повозку, запряженную парой буйволов (он-то воображал, что его встретят на автомобиле, которых на здешних дорогах было приличное количество). – Мистеру Майеру следовало определить тебя взвешивать тюки с рисом, а не штаны протирать в конторе! Не то чтобы служить клерком так уж безнадежно уныло, да и зарплата не безнадежно маленькая. Вполне достаточно, чтобы жить прилично, оплачивать стол и жилье в «Ланмадо ИМКА»[6]. Да ты и не захочешь жить в другом месте. Там полно отличных ребят, много британских офицеров, наполовину белых. А ты же… наполовину индус?

Прежде чем Бенни успел ответить, их накрыло послеполуденным ливнем, и Даксворт кинулся помогать возчику поднимать над повозкой ржавую металлическую крышу. На всякий случай, сообразил Бенни, лучше избегать расовых тем. Не потому что переживал насчет предубеждений – мистер Б. Майер являл собой блестящий пример еврейской успешности. Но ему осточертели ярлыки, которые больше никак его не характеризовали. Его еврейство было милой деталью из детства – да, это часть него, безусловно, но Бенни не видел никаких заметных проявлений еврейства в том человеке, которым стал.

Даксворт рвался взять его под крыло – так же страстно, как Бенни стремился упорхнуть из любых силков, ограничивающих его вновь обретенную в Рангуне свободу. За несколько последующих недель Бенни выяснил, что если он отлично справляется с работой, если старательно возится с документами, если всемерно любезен с парнями в ИМКА (где он был самым юным из постояльцев и всеобщим любимцем), если вознаградит Даксворта искренними улыбками или минутами внимательной беседы, то сумеет сбежать в город в одиночку. Итак, каждый вечер после ужина он находил способ ускользнуть по Ланмадо-стрит на Стрэнд, где среди величественных официальных зданий и резиденций, выстроенных британцами, замедлял шаг и вдыхал пьянящий вечерний воздух. Он томился жаждой, отчаянно стремился напитаться картинами, по которым тосковал взаперти в Сент-Джеймсе: мужчины, сидящие по обочинам дороги, курящие сигары, жующие бетель или что-то вместе напевающие; индусы, уписывающие мороженое; мусульмане-торговцы, читающие вслух свои священные книги; витрины, рекламирующие специи, консервы и зонтики, лакированные благовонными маслами; металлическое звяканье из слесарных мастерских в переулках, а еще автобусы, велорикши, повозки, босые монахи, китайцы, снующие на велосипедах, и женщины в разноцветных, плотно завязанных саронгах, несущие на головах кунжутное печенье и воду, и редкая не улыбнется, встретившись с ним взглядом. В каком же заточении он был на Нижней Морской!

Болью отозвалось воспоминание, что тетки перестали приглашать его в гости на Манго-лейн задолго до его заявления об обращении, и пьянящее возбуждение, которое он ощущал здесь, отчасти объяснялось расцветающим в нем чувством причастности. По правде говоря, он знал о Бирме немногим больше того, что преподавали на уроках истории: что этот регион был заселен много веков (или тысячелетий?) назад кучей разных племен; что одно из племен, бирманцы, заняло господствующее положение; что проблема их господства над остальными была разрешена британцами, которые захватили Рангун примерно сто лет назад и продолжали править, гармонично укомплектовывая местными жителями свои гражданские службы и вооруженные силы. Сами названия этих многочисленных племен смущали его неподготовленный слух: шан, мон, чин, рохинджа, качин, карен и так далее. По-бирмански он мог произнести всего несколько фраз, родным языком для него всегда был английский, хотя он мог объясниться на бенгали и хинди и даже на иврите, который всплывал иногда из неотступно преследующего его прошлого. Но когда Бенни проходил мимо этих людей, болтавших на своих непостижимых языках или игравших свою будоражащую музыку, его охватывало могучее чувство общности. Все дело в их дружелюбности, непринужденности, беззаботности, искренней любезности, их любви к жизни, спокойном признании его права быть среди них, хотя в их глазах он, должно быть, выглядел неуклюжей громадиной (и безнадежно бестолковым, способным объясняться только жестами). У него было ощущение, что откуда бы они ни явились (Монголия? Тибет?), сколько бы столетий или тысячелетий назад, они давным-давно согласились с вторжением других людей из других земель – до тех пор, пока это вторжение мирно. Однако у него было не менее ясное ощущение, что они никогда не забывают о прахе скитаний на своих стопах.


«Чертовы граждане», – частенько ворчал Даксворт в тесной гостиной «Ланмадо ИМКА», где каждый вечер после ужина собирались парни и наполняли стаканы коньяком (у Бенни защемило сердце, когда он обнаружил, что выпивка куплена в «Э. Соломон & Сыновья», где когда-то работал его отец). Вечер начинался с партии в бридж, они играли, курили и пили до глубокой ночи, болтали – о девушках, о политике, о славе Британской империи, о великом Pax Britannica[7], благодаря которому в этой стране поддерживается порядок и жизнь течет с образцовой точностью и размеренностью швейцарских часов.

– В отличие от Китая, – встрял в беседу Даксворт в один из таких вечеров, – где джапы[8] эксплуатируют Манчжурию. Какого дьявола себе думает Гитлер, потакая джапам, а?

Есть в Даксворте что-то тошнотворное, думал Бенни. Он чересчур охотно смеялся, легко терял контроль над собой под воздействием табака и алкоголя. Этот парень никогда не обагрит кровью свои кулаки ради чего бы то ни было – даже если ему достанет мужества поверить во что-то большее, чем жирная пенсия, жирная еда и более-менее жирный выигрыш в бридж. Легковесность Даксворта, кажется, была способом существования: он удобно устроился, ограничив свое общение белыми бирманцами, – и при этом исхитрялся не быть апологетом империализма, против которого восставало все больше и больше бирманцев.

Уже на следующий же день Даксворт во время перерыва на чай наглядно продемонстрировал Бенни мелочность своих взглядов. В конторе они были одни. Даксворт непотребно закинул ноги на свободный стул, поднося к поджатым губам чашку с чаем, и Бенни решился заговорить о бирманском студенте-юристе по имени Аун Сан из Рангунского университета, который поднял бучу по поводу британского присутствия.

– Убежденный антиимперский националист, – добавил Бенни почти восхищенно. – Говорят, он организовал что-то вроде движения. Заявляет, что настоящие господа и хозяева здесь бирманцы, – проклинает британцев и всех остальных вместе с ними.

Под «всеми остальными» Бенни имел в виду людей вроде Б. Майера и себя самого, а также мусульман, индийцев и китайцев и, пожалуй, народности, которые жили тут веками прежде бирманцев.

– Эта страна не принадлежит всем остальным, – презрительно ответил новый приятель, и Бенни понял, что Даксворт, рожденный от матери-бирманки и отца-англичанина, взирает на мир исключительно с точки зрения собственного превосходства.

Впрочем, Даксворт, по своему обыкновению, не стал заходить слишком далеко и вставать на сторону бирманцев, роскошь Pax Britannica его вполне устраивала. И всякий раз, когда в ходе их бесед Бенни пытался повернуть разговор в политическое русло, Даксворт ускользал в окутанные табачными клубами рассуждения об изысканном вкусе британского чая (который он покупал у индийца), и британских хрустальных бокалах (которых у него в помине не было), и британских манерах (которые он демонстрировал крайне редко). Бенни вынужден был признать, что британское правление действительно взрастило дух толерантности, который шел гражданам Бирмы более на пользу, чем во вред. Разумеется, существовала своеобразная кастовая система, на вершине которой находился белый человек, а сразу за ним, чуть ниже, англо-бирманцы; и, разумеется, самые толстые кошельки были у британцев, но в то же время в Бирме царила религиозная терпимость, присутствовало справедливое разделение труда в рамках британской гражданской и военной администрации, и в целом страна процветала. Из того немногого, что прочел Бенни по возвращении в Рангун, он понял, что бирманские правители, которых свергли британцы, вовсе не проявляли такого милосердия (даже в эгоистической форме, свойственной британцам) к тем, кого завоевали они сами.

– Слушай, Бенни, – сказал Даксворт в тот вечер, когда никто не откликнулся на его вопрос о потакании Гитлера японцам, – ты подал прошение?

Парни уже начали игру картами, которые он сдал.

– Какое прошение? – поинтересовался Джозеф, он тоже работал в фирме и квартировал в «Ланмадо».

– Бенни не принимает всерьез нашу работу, Джозеф… слишком «гнетущую»… слишком…

– Эй, ну хватит! – смутился Бенни.

– Так что за прошение? – повторил Джозеф.

– В Таможенную службу Его Величества, – ответил Даксворт. – Она ведь и в самом деле особенная, верно? Ты чересчур ленив для таких дел, Джозеф, а вот Бенни нет. Каким франтом он будет смотреться в белоснежной униформе, а?

Даксворт что, смеется над ним? Это ведь он убеждал Бенни подать прошение на должность младшего офицера – так велико было его стремление обратить Бенни в свою веру в империализм.

– А какой смысл? – спросил Бенни. – Англичан же скоро выгонят.

Некоторое время Даксворт молча разглядывал Бенни сквозь клубы дыма. А потом сказал:

– Твоя проблема в том, что ты веришь в правильное и неправильное. Неужели ты не знаешь, что несчастье отыщет тебя, несмотря ни на что?


В бесцельных блужданиях Бенни временами мерещились промелькнувший в толпе краешек щеки, шея, тонкая рука или прядь черных волос сестры Аделы. Однажды ноябрьским вечером – когда дожди утихли и он забрел куда-то за город – Бенни заметил девушку, торопливо идущую по пустынной улочке; она неловко семенила, спотыкаясь и путаясь в ярко-пурпурном сари, как будто ее внимание было поглощено чем-то гораздо более важным, чем ходьба. На крутом подъеме, ведущем к пагоде Шведагон, он осознал, что тенью следует за ней, а вскоре понял, что девушка в той же степени чувствует его присутствие, как и он ее, – два камертона, отражающие вибрации другого. Подъем закончился, и по бетонной дорожке девушка стремглав бросилась к пагоде, оглянулась на Бенни, взлетая по полуразрушенным ступеням. И тут он увидел, что ее перепуганные глаза нисколько не похожи на глаза сестры Аделы, и чары рассеялись. Девушка проскочила между двух огромных грифонов и скрылась за золочеными воротами, покрытыми картинами вечных мук.

– Ты дурак, да? – услышал Бенни.

Обернувшись, он увидел индийца. Длинные руки, вяло свисавшие вдоль сухопарого тела, вовсе не были руками бойца – как не было и свирепости в его янтарном взгляде. Наоборот, он выглядел каким-то надломленным, опустошенным. Бенни стало стыдно.

– Ты что, дурак? – повторил мужчина по-английски с сильным бенгальским акцентом.

– Скорее, просто придурок, – попытался отшутиться Бенни.

– Где работает твой отец?

– Простите меня, сэр…

– Я требую, чтобы ты отвел меня к своим родным!

Индиец спустился по ступеням и подошел так близко, что Бенни ощутил табачный запах его дыхания.

– Ты совсем болван? – сказал человек чуть тише. – Пугать малышку, которая хотела всего лишь зажечь свечу в память о матери? Тебе и самому следовало бы почтить умерших. Представляешь, что они думают, когда смотрят вниз и видят, как ты себя тут ведешь? – Вопросы, казалось, выталкивали друг дружку прямо из его трепещущего сердца. – Ты разве не знаешь, что если рядом с мужчиной нет никого рядом, чтобы быть строгим с ним, он должен быть сам строг с собой?


Бенни не нарочно избегал родителей – синагоги Машмиа Ешуа, на кладбище которой они лежали. Но несколько вечеров спустя он все же осмелился забрести в еврейский квартал, где вовсю еще шумел базар. Взгляд перескакивал с сияющих огнями торговых витрин на хлипкие балкончики ветхих домов, про которые отец всегда говорил, что однажды они непременно сгорят. (Вот погоди, Бенни, еще увидишь. Как они беспечны, как беспечны они с огнем, эти лоточники.)

Дальше по улице он отыскал лавку «Э. Соломон», уже закрытую и куда менее внушительную, чем ему помнилось. Сквозь пыльные окна Бенни разглядывал в темноте магазина ряды бутылок с крепкими напитками и виски. Всякий раз, когда ему удавалось удержаться и не подходить близко к полкам с товаром, отец награждал его бутылочкой оранжада. О, как булькали пузырьки в узком горлышке бутылки, когда он глотал приторный шипучий напиток. Папа работал главным кассиром в «Э. Соломон», снабжавшем британский флот напитками и льдом из своих ледников на речном берегу. (Военный флот нас охраняет, Бенни. А что, по-твоему, приносит морякам облегчение от этой гнетущей жары? Наш лед! Наши газированные напитки!)

На углу Тсиикай Маун Таули Бенни долго смотрел на их бывшую двухэтажную квартиру, откуда мама приглядывала за ним, пока он играл внизу с мальчишками. Она никогда не была матерью-наседкой, нет, ее любовь была сдержанной: нежно коснуться рукой щеки, чуть скользнуть губами по лбу. Но в своих советах она не скупилась на любовь, внимание и похвалы. (Ты не должен думать о себе, Бенни. Лишь животные думают только о себе. Худший из грехов – забыть о своей ответственности за тех, кому повезло меньше.) В ней, казалось, таилась святая отстраненность от низших человеческих побуждений – в ее нежном, вечно печальном лице, в медленных движениях, в том, как она смотрела на него, как будто всегда из вечности. Благородство и милосердие – вот ее жизненные принципы. Сколько раз она собирала корзинку фруктов для тех, кому повезло меньше? Сколько раз жалобно молилась об исцелении больных, при свете свечей, которые не успел погасить нетерпеливый папа, почтительно скрывавшийся в недрах квартиры. Мама любила петь – тихонько, ненавязчиво, – и ее голос струился из окна на благословляемые ею улицы. А потом… тишина.

Ноги сами принесли Бенни на узкую 26-ю улицу, где темнел контур меноры и надпись «Машмиа Ешуа» над аркой большой белоснежной синагоги. Машмиа Ешуа – даруй нам спасение. Он вспомнил значение этих слов, а с ними и отцовский совет: именно здесь он без колебаний должен искать убежища в темные времена. Бенни не мог помнить, где именно на этом кладбище похоронены его родные, но ноги сами отыскали путь – по заросшей тропинке, к дереву, под которым они лежат. Он опустился на колени, кулаки разжались, и пальцы коснулись прохладных надгробий с надписями на иврите, которые он больше не мог прочесть, а потом Бенни прижался лбом к шершавому камню на маминой могиле. Поднявшийся ветерок донес запах подвядшей зелени, птичка чирикала где-то для своих птенцов или супруга, и он почти расслышал, как мамин ясный ласковый голос произносит: Я здесь, рядом с тобой, Бенни.

Мир мертвых оказался чем-то, до чего можно дотянуться и коснуться его; нужно только немного времени и внимания, и вот этот мир вернулся к нему и признал его, соединяя прошлое с той дорогой, на которую он только вступил.

Долго-долго он сидел, прижавшись головой к могиле, суета в душе улеглась, и, прикованный к месту воспоминаниями, он ощущал движение ветра, пение птиц и жизнь в зарослях. Едва занялся рассвет, один из служителей синагоги увидел его спящего, и Бенни проснулся, успев заметить залитые светом облака, прежде чем камень ударил его по щеке.

– Индус! – орал служитель на иврите, ставшем внезапно абсолютно понятным. – Бродяга! Задница! Тебе здесь не капище!

2
С моря

Кхин уже видела этого молодого офицера (англо-индийца?). Она обратила внимание на его руки – сильные и строго вытянутые по швам руки – и заметила, как неустанно патрулировал он порт из конца в конец, будто старался растратить имеющийся у него запас топлива. Однажды она наблюдала, как целеустремленно он мчится на катере к судну, встававшему на якорь в бухте; он стоял рядом с рулевым, скрестив руки на груди, обратив лицо к ветру. Неужели совсем не боится потерять равновесие? Или подсознательно играет с судьбой, как порой поступает и сама Кхин, когда, держа за руку малыша, подбирается к самому краю пирса, на котором стоит и сейчас, в сентябре 1939-го.

Она приехала в Акьяб четыре месяца назад, работать нянькой в доме судьи-карена, который «взял за правило нанимать на работу людей их гонимой расы» – примерные его слова. Ее подопечный, мальчик шести лет, частенько увлекал ее в порт, где с пирса они наблюдали, как взлетают или садятся на волнующуюся поверхность моря гидропланы.

Ей гидропланы нравились не меньше, чем мальчику, нравилось, как с беззвучной грацией они оставляют позади шлейф брызг, – хотя время от времени восхищение омрачала тревога. Иногда Кхин видела, как самолет сбивается с курса, резко качнувшись, и представляла, как он падает с небес подстреленной птицей.

Мальчик ткнул пальцем в серебристую фигурку самолета, взмывающего к облакам, она вздрогнула, решительно потянула его прочь от мокрых досок сходен, ведущих к воде.

– Пора идти, – сказала Кхин.

– Давай подождем, когда он исчезнет, – возразил мальчик.

Ему не рассказали, что Япония воюет с Китаем, что Германия вторглась в Польшу, а Франция и Великобритания объявили ей войну. Кхин чувствовала себя виноватой в этом его неведении, будто, поощряя его привязанность к самолетам, она предавала малыша. Да, она понимала, что глупо воображать, будто именно эти самолеты обречены на гибель. «Война никогда не придет сюда, – сказал судья, прослушав вечерние английские новости по радио. – Джапы хотят Малайю. На нашу территорию можно проникнуть только морем, а на море британцы, которые непотопляемы».

– Дома у меня есть для тебя сюрприз, – соврала Кхин. Прикрыв глаза ладонью от слепящего света, постаралась изобразить самую убедительную улыбку.

Мальчик внимательно изучил ее лицо и уточнил:

– Какой сюрприз?

– Скажу дома.

Никакого сюрприза, разумеется, не было, и пока они брели обратно к берегу, подальше от шатких ступеней (а она еще и от навязчивой картины – как ее тело соскальзывает в бушующие волны), Кхин прикидывала, какой небольшой подарок малыш счел бы достаточно неожиданным. Он и так уже сомневается в ней. Может, горничная купит профитролей у индийца, который приходит по средам?

Они были уже на полпути к берегу, когда Кхин подняла взгляд и заметила, что от деревянных ворот порта за ними пристально наблюдает тот самый офицер. Белая фуражка слегка набекрень, он стоит, привалившись к покосившимся шатким воротам, словно перекрывает путь. Даже издалека она видела, как беззастенчиво он разглядывает ее бедра, ее волосы. Если бы любой другой мужчина пялился на нее вот так, буквально пожирая взглядом, она бы… ну, она рассмеялась бы.

Внезапно офицер закричал, выдав неразборчивую мешанину английских слов, из которых она разобрала только «не», которое он произнес с подчеркнутой страстностью и по меньшей мере дважды. Он определенно велел держаться подальше от пирса (судя по тому, как он потом повернул голову и ткнул рукой куда-то в сторону от моря, она не ошиблась), и его резкость должна была ее уязвить, вот только в его баритоне звучала какая-то добродушная мягкость.

Она остановилась футах в пяти от ворот, держа мальчика за теплую ладошку, порывы свежего ветра доносили морские брызги. Офицер, прищурившись, смотрел ей прямо в глаза, и Кхин почувствовала, что краснеет, любуясь могучей силой, исходящей от него, – тяжелый подбородок, губы слишком пухлые для мужчины, большие уши смешно торчат из-под фуражки. Ничего особенно выдающегося в этой мужской красоте, в крупных чертах (хотя в нем и вправду было нечто слоновье!), ничего необычного в его властных претензиях на территорию порта (все офицеры норовили заявить свои права на Бирму, словно не были такими же подданными его величества короля Англии). Но пришлось признать, что вблизи он оказался гораздо привлекательнее. И что еще неожиданнее (и это она, должно быть, отметила неосознанно) – выражение кротости, почти смирения в его взгляде, особенно явное в контрасте с очевидной физической силой. Даже улыбка, адресованная ей, на которую ее губы невольно откликнулись, таила печаль.

– У нас неприятности, няня? – спросил мальчик.

– Возможно, – тихо ответила она.

Офицер вновь заговорил, объясняя ей что-то по-английски, но тут неподалеку взревел мотор гидроплана.

– Смотри! – воскликнул мальчик, показывая на гидроплан, прыгающий по волнам.

На мгновение все трое замерли, глядя, как самолет взмывает в ярко-голубое небо, закладывает вираж и безмятежно устремляется на северо-запад, будто там, за горизонтом, и нет никакой войны.

– Как же красиво, – расслышала она голос офицера сквозь свист ветра.

Он отодвинулся от ворот. И когда их глаза вновь встретились, она так сильно смутилась, что резко потащила малыша вперед, рывком приоткрыла ворота и почти бегом проскочила мимо оторопевшего офицера.


То, что офицер проявил к ней интерес, она сочла одновременно и приятным, и тревожным, – тревожным, поскольку напомнило, что сама-то она старалась не интересоваться собой из страха обнаружить внутри нечто пугающее.

Она помнила безмятежные моменты из раннего детства, когда отец еще не потерял землю и жизнь, а мать – свою улыбку. Нет, ничего такого, что называют беззаботным детством, у нее не было. Они с младшей сестрой никогда не ходили в школу, вместо этого работали в саду. Но зато вдоволь могли лазать по деревьям, бегать и играть, плескаться в реке, сидеть у мамы на коленях, пока она расчесывала им волосы, и петь.

Пение – вот что было их досугом, искусством, их молитвой и уроками. Они пели Йиве, богу каренов, который, как ее учили, был также и Творцом у христиан[9]. По вечерам, вытянувшись под москитной сеткой, они пели духам сада. А потом, когда и она сама, и сестренка уже погружались в объятия сна, они слушали, как мама пела легенды их народа.

Давным-давно мы пришли сюда по течению песчаной реки. Мы прошли сквозь земли, внушавшие ужас, земли, где не было никаких дорог, где, подобно волнам на морской глади, пески катились под ветром. И мы пришли на эту зеленую землю, к чистым источникам и горным озерам. Пока не оказались среди сиамцев и бирманцев, которые превратили нас в рабов. Они забрали наш алфавит и священные книги, но наши Старейшие обещали приход Мессии. Белые чужестранцы принесут священную книгу, сказали они. Неустанно возносите благодарности за появление белых людей. Благодарите, сыны леса и дети нищеты, ибо до их прихода мы были бедны и разделены и рассеяны по разным сторонам.

До прихода белых людей мы жили вдоль рек и ручьев, и бирманцы заставляли нас тянуть лодки и рубить ратанговые пальмы. Они заставляли нас ходить за плугом и собирать воск и кардамон, плести циновки, драть кору на веревки, таскать бревна, корчевать пни и расчищать землю под их города. Они требовали даров – ямс, клубни арума, имбирь, красный перец, чай, слоновьи бивни и рога носорогов. Если у нас не было денег, чтобы заплатить им, они заставляли нас брать в долг и тем вновь обращали в рабство. Они заставляли нас охранять их крепости, быть их проводниками в лесах и похищать сиамцев, а руки у нас были связаны. Они секли нас розгами, колотили кулаками, били нас днями напролет, пока многие из нас не пали замертво. Они заставили нас доставлять рис для их солдат, и наши поля пожелтели, и множество людей погибли от голода. Они разлучали и похищали нас, чтобы мы болели от тоски друг по другу или молили о пощаде и быстрой смерти. Мы бежали и скрывались по берегам ручьев, в горных ущельях, чтобы они не отобрали наши рисовые поля и наших женщин. Но они находили нас, и возвращали назад, и заставляли селиться возле их городов, где великое множество из нас нашло свой конец.

И в смятении мы молились в зарослях. «Дети и внуки, – гласили древние сказания Старейшин. – Йива спасет наш народ». Мы молились, а дождь поливал нас, и москиты и пиявки кусали нас. «Если Йива спасет нас, пускай спасает скорее. Увы! Где же Йива?» – вопрошали мы. «Дети и внуки, – отвечали Старейшины. – Если нечто приходит по земле, рыдайте; если морем – смейтесь. Оно не придет при нашей жизни, но придет к вам. Если придет морем, вы сможете вздохнуть свободно; но если по земле, вам не останется и клочка ее».

– А как пришли белые чужестранцы, мама? – иногда сонно спрашивала она со своей циновки под москитной сеткой.

С моря! С моря! – отвечала мамина песня, хотя звучала она как горестный плач.


Следующим вечером, когда Кхин кормила мальчика рисом и супом в кухне особняка судьи, она заметила через окно, как перед домом остановился черный автомобиль. Пока из задней двери нерешительно выбирался офицер, она подхватила малыша на руки и уткнулась лицом в его нежную шею.

– Что случилось, няня? – удивился мальчик. – Тебе грустно?

– Давай спрячемся? – неожиданно для себя пробормотала она.

Потом раздался стук, за которым последовал знакомый скрип кресла красного дерева, когда судья вставал.

– Кто-то пришел! – воскликнул мальчик, спрыгивая с ее колен, и кинулся из кухни.

С тех пор как два года назад умерла его мать, визиты гостей стали редкостью.

Кхин напряженно вслушивалась в приглушенный, то оживлявшийся, то затихавший разговор в соседней комнате – внезапные вопросы и рассудительные высказывания судьи, уверенность в ответных репликах офицера, смягченная, как она решила, уважением к судье и нервозностью. До нее доносились только отдельные английские слова («девушка», «порт», «солнышко» или «сынишка»), и неопределенность беседы подкрепляла ощущение, что она на время защищена от столкновения с собственной судьбой.

– Кхин! – позвал судья.

Она встала и, нетвердо шагая, направилась в гостиную; офицер сидел в кресле судьи – фуражка на коленях, волны черных волос приглажены бриллиантином. Он поймал ее взгляд, вежливо кивнул, будто молча умоляя о чем-то, и она быстро отвернулась – к судье, разглядывавшему ее с козетки в другом конце комнаты; малыш сидел у его ног.

– Ты знакома с этим молодым человеком, Кхин? – спросил судья на каренском.

В вопросе не было ничего притворного, как и не было никакого неодобрения. Участливые серые глаза судьи говорили лишь, что он просто хочет услышать ответ.

– Я встречалась с ним раньше.

Если судья и расслышал дрожь в ее голосе, то не подал виду.

– А была бы ты не против встретиться с ним еще разок? – спросил он с мягкой улыбкой. – Он вот очень хочет тебя увидеть. Ты наверняка скажешь, что это смешно, но он уже решил жениться на тебе, если ты, конечно, согласишься.

Она обернулась к офицеру, уши у которого – без спасительного прикрытия фуражки, – кажется, стали еще больше, длинные ресницы жалостливо хлопали, и это вдруг развеселило ее. Словно залпом выпив полную чашку рисового вина, Кхин сделалась внезапно восторженно-счастливой, немножко сумасшедшей, голова закружилась… Губы издали странный, едва слышный щебечущий смех, который стал громче, когда на лице офицера проступила глуповатая сконфуженная улыбка (сконфуженная, наверное, от того, что он решил, будто она с судьей обменялись шутками на его счет). Она прикрыла ладошкой рот, веля себе угомониться и опасаясь, что расплачется, если не удастся, но тут и мальчик почему-то тоже рассмеялся, а вслед за ним хохотнул и судья, и даже офицер подхватил – и какой же у него был звучный, милый, искренний смех!

– Похоже, эта мысль тебе нравится, – заметил судья, когда все отсмеялись.

Она перевела дыхание, беря себя в руки.

– Нет, – тихо ответила она.

– Нет? – удивился он.

– В смысле, да.

– Да?

Офицер вертел головой, явно озадаченный ее ответами, как и она сама. А затем, после долгой паузы, удивил ее, пустившись в мелодичный речитатив исповеданий преданности и сожалений. Он не отводил глаз, и она видела в них страдание, которого не могла постичь.

Судья дипломатично вскинул руку и парой английских слов прервал излияния офицера. Затем обратился к ней.

– Он только что объяснил тебе, Кхин, – начал судья, – что он задержится в Акьябе всего на месяц, после чего его переведут обратно в Рангун… Он говорит, что настолько был поражен твоей красотой, что следил за тобой и Блессингом по пути из порта, за что приносит свои извинения.

– Он белый индиец? – услышала она свой голос.

Судье, кажется, вопрос не понравился, но он все же повернулся к офицеру и принялся расспрашивать. Начал офицер едва ли не шепотом, но судья был настойчив, и ответы становились все более решительными, как ей показалось, более откровенными и даже нетерпеливыми.

– Он ничего не знает о нашем народе, Кхин. Не знает даже, в чем разница между бирманцами и каренами, хотя и родился здесь. Он еврей. Я сказал ему, что ты христианка. Что твоя мать, скорее всего, потребует, чтобы ты венчалась в баптистской церкви, как и ты сама, несомненно, захочешь… Странно, но это его не пугает. Он даже говорит, что из-за этого ты ему еще больше нравишься. Что он практически полухристианин. – На миг судья словно забылся, задумавшись, потом продолжил: – Полагаю, многие из нас, христиан-каренов, тоже полуязычники или полубуддисты, если уж на то пошло.

Но не я, хотела она возразить. О, с нее достаточно и язычников, и буддистов, но и от христианства она тайно отреклась много лет назад – после того, что случилось с ее отцом. Нет, судья неправильно ее понял, и Кхин сказала себе, что не должна дальше морочить людям голову. Надо же, ведет разговоры о браке с мужчиной, от которого порывалась спрятаться, с мужчиной, чьего языка она не понимает!

Мальчик поднялся с пола и начал осторожно подбираться к офицеру, который, как Кхин только теперь заметила, протягивал ему серебристую игрушку – губную гармошку. Глаза офицера на миг встретились с ее глазами, и мелькнула быстрая, такая непринужденная улыбка. Затем он поднес блестящую штуку к губам и извлек звук настолько несуразный, настолько по-детски игривый и бесцеремонный, что все вновь дружно расхохотались, но на этот раз в ее смехе было больше печали, чем страха.

– Можно мне подудеть? – протянул ручку мальчик.

Офицер вытер гармошку о рукав и вручил малышу.

– Оставь нас, Блессинг, – велел судья.

Малыш испарился, унося свое новое сокровище. После его ухода вопросительное томление офицера стало почти физически ощутимым. Кхин попыталась отвести взгляд, но что-то в его глазах притягивало вновь и вновь. Моя жизнь уже принадлежит тебе, казалось, говорили они. Разве встречала она когда-либо такое простое, непосредственное, неприкрытое чувство, желание?

– Ты не должна чувствовать себя обязанной, Кхин, – сказал судья. – Это только первая встреча. Я могу сказать ему, что тебе нужно время. Возможно, следует послать за твоей матерью.

– Где он научился так играть? – спросила она, имея в виду губную гармошку, и удивилась своему вопросу.

Судья, отчасти раздраженно, передал ее вопрос офицеру, который прикрыл глаза, отвечая, как будто рылся в укромных тайниках темного прошлого в поисках освещенного уголка.

– Он говорит, что не помнит, – перевел судья, на этот раз несколько более участливо. – Но он думает, что его научила мать. Он говорит, его мать не была такой уж одаренной по части музыки, но она старалась реализовать себя в том, что ей было дано, как и он пытается сейчас, когда остался на свете совсем один. Он говорит, ее голос – единственное, что имело для него глубокое значение.

На мгновение у нее перехватило дыхание, она онемела, едва соображая, что ей следует делать.

– Выслушай меня, Кхин, – снова заговорил судья. – Я в своей профессии повидал всякое. И неплохо разбираюсь в людях. И, глядя в глаза этого парня, я вижу человека, который искренен. И ты должна искренне ответить, даже если придется искренне сказать ему, что ты хочешь, чтобы он оставил тебя в покое.

Но для искренности надо понимать себя, иметь собственное я, обладать тягой к жизни большей, чем к смерти.

– Ну как, я скажу ему, что напишу твоей матери? – спросил судья. – Или велеть ему уйти?

Кхин посмотрела на офицера, на его молодое гордое лицо, светившееся желанием и нетерпением. И ей вдруг показалось, что она может видеть его насквозь, буквально до самого нутра. Что слова ей не нужны. Что ей и без них ясно: в этом мире ему просто нужен человек, с которым можно быть вместе.

А разве ей нужно что-то другое?

3
Кое-что о каренах

Поначалу брак стал отдохновением, которого никто из них не ждал, – по крайней мере, Бенни так показалось.

Признаться, свадебная церемония вышла неловкой – полностью на языке каренов, в построенной из бамбука баптистской часовне в центре деревни недалеко от Рангуна, где жила ее мать. Кхин была прекрасна в длинном белом традиционном платье, с волосами, уложенными в шиньон, который подчеркивал очаровательную округлость ее лица, молочно-белую кожу и сияющие темные глаза, за ухом к волосам были приколоты желтые цветы. Поначалу она казалась отстраненной, какой-то отчужденной, будто отплывала все дальше и дальше от него, стоя рядом у алтаря, но потом вдруг вернулась в реальность и устремила на Бенни теплый, ободряющий взгляд.

По правде говоря, ее мать и сестра ни разу ему не улыбнулись. Священник был из тех женоподобных очкариков, что в яростных проповедях непременно предостерегают насчет демонов и грозят вечными муками (Бенни дважды почудилось слово «Сатана»), а мать и сестра впитывали его речи с такой невозмутимой серьезностью, что Бенни в попытке хоть чуточку развеселить их принялся корчить рожи, изображая, что ни бельмеса не понимает, о чем им тут вещают. Кхин, решил он, слишком смущена и растеряна, чтобы обратить на это внимание, тогда как все прочие приветствовали его гримасы одобрительными смешками. Все, кроме матери и сестры, которые явно сомневались – пусть он в том и не был уверен, – что Бенни подходит для Кхин. Но укоряющая суровость, с какой они взирали на Кхин, подсказывала, что осуждают они не Бенни, а его невесту.

– Отныне ты принадлежишь ей, – сказала ему мать через энергичного священника, который по окончании церемонии немедля обратился в персонального свадебного переводчика.

– Да будь я проклят, если нет! – выпалил Бенни, пытаясь растопить холод в ее глазах, прорваться сквозь сжатые в ниточку губы.

Но даже после витиеватого перевода губы эти не дрогнули. Может, подумал Бенни, мать просто не поняла.

И на церемонию, и на последовавшие за ней гуляния набежала толпа хихикающих деревенских тетушек и мужчин с каменно-суровыми лицами, каждый из которых норовил и поддеть его, и выразить восхищение, и непременно проехаться по поводу его размеров. (А может, они потешались не только над его ростом и мышцами, громадными по сравнению с их собственными, но и над его пенисом, который под брюками был гораздо более заметен, чем под саронгом – традиционным одеянием местных мужчин?) Оно было немножко непристойным, их веселье, Бенни прежде не встречался с таким, это веселье одновременно и покорило его, и ввергло в недоумение. И все гости беспрестанно поминали дух отсутствующего отца Кхин, о котором говорили с опасливой отстраненностью, от чего ощущение чужеродности у Бенни лишь нарастало – вместе с осознанием полной своей невежественности по части истории и культуры народа своей невесты.

– Очень печально, но такова жизнь, – пробормотал один из мужчин по поводу отца и его предполагаемой кончины.

– Он был пьян, и вот чего случилось, – сказал другой.

– Не было ни малейшего шанса, даже призрачного, – чуть более милосердно предположил священник, поедая карри прямо пальцами. – Явились ниоткуда, дакойты!

Дакойты, как уже знал Бенни, были одной из проблем, с которыми столкнулись здесь британцы. Бирманские бандиты, которые шныряли по сельской округе, вооруженные мечами и дремучей верой в татуировки и магию, они известны были своей безжалостностью и полным отсутствием морали.

– Хорошо, что ты не подал прошение о зачислении в полицию, – сказал как-то Даксворт. – Я знавал одного полицейского, друга моего отца. Помню, как он рассказывал, что банда дакойтов сотворила с младенцем – истолкли его в желе в рисовой ступе прямо на глазах у матери.

– Но зачем? – Бенни имел в виду, чего, во имя всего святого, они стремились достичь, творя такое?

На что Даксворт лишь усмехнулся, словно намекая, что Бенни и представления не имеет о тьме, бурлящей вокруг, которая однажды вспыхнет слепящим светом. И до определенной степени в том, что касается дакойтов, для Бенни все еще царила тьма; их безжалостность, казалось, неявно проистекала из того же источника, что и бирманский национализм, ныне охвативший всю страну и винивший во всем колониальный режим. В те несколько недель перед свадьбой, когда Бенни вернулся в Рангун, чтобы подготовить новую квартиру на Спаркс-стрит, его постоянно настигали новости о том, как молодой адвокат Аун Сан – лидер протестующих, скандирующих лозунг «Бирма для бирманцев!», – основал новую политическую партию, выступающую против поддержки войны Британии с Германией. Он призывал к немедленному освобождению Бирмы от ига империализма и, насколько мог понять Бенни, подчеркивал превосходство этнических бирманцев, тем самым равняясь на нацистские идеи главенствующей расы (нацисты, как Бенни узнал из последних радиопередач, приняли чудовищный закон, что евреи старше двенадцати лет обязаны носить повязку с изображением звезды Давида). Бенни только начинал понимать, что если ты бирманский гражданин – то есть представитель одной из народностей Бирмы, – но не бирманец, то ты, по бирманским понятиям, откровенно нежелательный элемент.

И он никак не мог выбросить из головы это слово – нежелательный — в конце празднества, когда они с Кхин стояли перед часовней; она уже в красно-черном саронге замужней женщины, губы испачканы ярко-оранжевым соком бетеля. Ему не позволено было ощутить вкус этих губ. Карены, как он усвоил, не демонстрируют нежных чувств – по крайней мере, такого рода – публично. Впрочем, не было недостатка в миловидных девушках, которые брали Кхин за руку или нежно пожимали ее запястье в знак близости и нежности; даже мужчины прохаживались по пыльной площади перед часовней, приобняв друг друга. А как же Бенни? Хотя бы просто коснуться Кхин? И вот, поставив их рядом перед часовней, ему сообщили, что теперь они должны ритуально откупиться от целой очереди деревенских, перекрывших узенькую тропинку, ведущую к его «бьюику» и, в широком смысле, их новому дому – тому самому частному пространству, созданному именно ради близости.

– Это часть нашей культуры, – пояснил восторженный священник, указывая на шеренгу деревенских жителей. – Вы должны дать им рупии.

Бенни поймал смущенный взгляд Кхин, потом взял ее руку и вложил пригоршню монет, которые она приняла невозмутимо, почти нехотя, и он поразился ее хладнокровию.

Посмеиваясь, она принялась швырять монетки, которые разлетались сверкающими дугами над веселящимися крестьянами. И Бенни упрекнул себя, что не радуется, что чувствует себя таким неуместным, таким нежеланным, пусть он и устроил целое представление, вывернув карманы и якобы озабоченно демонстрируя, ко всеобщей потехе, свою полную нищету (и зачем он опять изображал из себя кретина?). Бог любит каждого из нас так, будто каждый из нас – единственный, напомнил он себе, а потом выбросил фразу из головы, потому что действительно не вспоминал о ней с тех пор, как встретил Кхин месяц назад.

Ну да, свадьба и последующие события наградили его чередой тяжких разочарований. Но тем не менее.

Тем не менее.


Бенни сам обустроил квартиру, выбрал мебель из тика и красного дерева, включая застекленный буфет и туалетный столик, на который положил благоухающий сандаловый гребень изысканной работы. Именно к этому гребню Кхин потянулась в их первый вечер, когда он проводил ее через маленькую гостиную в спальню, где и поставил ее чемоданы. Ее глаза внимательно исследовали размеры комнаты – не в панике, не в поисках пути к бегству, как ему показалось, но чтобы оценить масштабы жизни, которую ей предлагали. Взгляд задержался на гребне, затем она шагнула к туалетному столику и взяла вещицу в руки.

– Это тебе, – сказал он, и, кажется, она поняла.

Провела пальцем по зубчикам, а он наблюдал за ней. Вот он, благородный и только ему предназначенный образ женщины, в интимный момент осознания и принятия. Теперь ему позволено смотреть; в последний раз такая степень близости была доступна лишь с родителями, которые полагали, что своим примером они помогут ему понять, что значит близость с другим человеком.

Кхин не улыбнулась, но гребень ее определенно растрогал, и Бенни видел, что она успокоилась. Перемена была едва заметна, просто плечи слегка опустились. Покой, родившийся из осознания, что теперь на нее смотрит только он.

Так и не присев за туалетный столик, Кхин повернулась к зеркалу, положила гребень и взглянула на отражение Бенни за ней. Он любовался ею при желтом свете лампы: смотрел, как она смотрит, как он смотрит на нее, смотрел в собственные восхищенные глаза, впитывая новое и такое древнее наслаждение от того, что удовлетворяешь желание другого быть увиденным. Теперь он видел, как различны они с ней – насколько вообще человеческие существа могут отличаться друг от друга: он по меньшей мере на фут выше и почти вдвое шире, лицо его – полная противоположность ее лицу (он прежде и не обращал внимания, какая вытянутая и узкая у него физиономия, столь контрастирующая с плоской округлостью ее лица). Различия возбуждали и пугали, он чувствовал, как кровь приливает к одним местам, одновременно отливая от других, он хотел быть с ней, смотреть на нее и чтобы она смотрела только на него.

На миг она потупила глаза и осторожно потянула пояс своего саронга. Одеяние упало вместе с кружевной нижней юбкой, и он увидел (белья на ней не было!) белую плавность ее ягодиц и пышных бедер, а в зеркале – густой пучок темных волос. Она торопливо вскинула руки и сбросила черную расшитую блузу, и его глазам предстала складочка на талии, неожиданно тяжелые груди с темными окружьями. Теперь ее глаза смотрели на него в упор почти бесстрастно, как будто сообщали, что она на знакомой территории и отныне она диктует условия. Неужели правда? Господи! Куда подевалась нервно хихикающая девчонка, с которой он встретился в доме судьи в Акьябе! Она… дар, не имеющий себе равных, и он был уверен, что этот дар вот-вот отберут, что она придет в себя и укроется под защитой своего саронга.

Смущенная улыбка робко осветила ее лицо, она все смотрела на него, сочувствие и симпатия тенью мелькнули в ее глазах. Внезапно она показалась такой уязвимой, напуганной, будто вот-вот расплачется, точно происходящее все же в новинку для нее и она растерялась, не зная, что делать дальше.

Он решительно шагнул к ней, и опустился перед ней на колени, и повернул к себе, и прижался к теплому влажному лону, глядя вверх, за нависающие над ним груди, прямо в ее напуганные, ожидающие глаза.

– Ты счастлива? – спросил он.

Она ответила взглядом.

Довольно того, что мы вместе.

Ему было двадцать, ей восемнадцать. И они нашли друг в друге временное спасение от всепоглощающего одиночества.


И все же обретенная близость не была идеальной. Кхин, как он выяснил, почти свободно говорила по-бирмански – на языке бирманцев (совершенно не похожем на язык каренов, как он узнал, но, видимо, из той же тоновой группы). Вскоре Бенни обнаружил, что если приложить немного усилий для взращивания в себе ростков бирманского, которые зачахли со времен его рангунского отрочества, ветви синтаксиса дадут побеги в его разуме. Но язык этот никогда не был для него родным, каким он был для нее (даже когда он свободно говорил на том забытом детском бирманском, его родными языками были английский и иврит). Тем не менее он трогательно старался составить карту неизведанных территорий ее мыслей, используя бирманский в качестве инструмента, но даже самые счастливые их вербальные взаимодействия отдавали драматизмом.

– Я был… продвинут! – заикаясь, лепетал он, пытаясь сообщить ей о своем повышении до должности старшего офицера Таможенной службы.

– Очень хорошо! Очень… счастливый! – слышал он в ответ.

– Мы… у нас ребенок, – несколько недель спустя, когда измотанный вернулся из порта, а она кинулась к нему, радостно и застенчиво, и он понял, что она хочет сказать.

Она распустила волосы, а лицо припудрила, подвела брови и надела маленькие сапфировые сережки, его свадебный подарок.

– Мы… ребенок.

По-бирмански. Как будто то, что она вообще сообщила ему о беременности, о ребенке, уже неприлично.

– Очень хорошо. Очень счастливый, – почему-то спопугайничал он.

Он хотел сказать ей обо всем. А вместо этого продолжал твердить «Очень хорошо. Очень счастливый», крепко обнимая ее прямо в дверях, а она смеялась и плакала.

– Тебе нравится? – так он понял ее вопрос однажды за ужином, когда, вытирая глаза и нос, с удовольствием ел обжигающий острый суп, который она называла «та ка пау» – рис, мясо, овощи и побеги бамбука.

– Вкусно! – прогудел он.

Вкусно. Ну в точности бирманский ребенок, сражающийся с непривычностью кухни каренов, в которой ему очень нравилось малое количество масла и акцент на свежих овощах, горьких и кислых вкусах (не говоря уже о чили!), а он хотел бы восхвалять ее в длинных цветистых фразах. Вкусно. Как же он ненавидел в такие моменты себя, жрущего молча и с дурацкой улыбкой. Словно компенсируя недостаток слов и похвал, она придвинула маленький горшочек с ферментированным рыбным соусом (который она называла нья у, а он неуклюже продолжал называть нгапе, как называлась такая же – хотя и значительно менее соленая – бирманская приправа). Вместо того чтобы положить себе острой приправы, он взял Кхин за руку, почувствовав себя вдруг ужасно одиноко и тревожась, что задел ее чувства. Мы справимся с этим, должен был сообщить его твердый добрый взгляд.

Но так ли это? Их бестолковые беседы оставляли во рту привкус разочарования. Нет, он не был разочарован ею. Его все еще завораживала ее таинственная красота, а его восхищение ее талантом в обустройстве их нового дома росло с каждой неделей. На то жалованье, что он отдавал ей, она купила еще немного красивой мебели, окончательно обставив квартиру, заполнила одеждой их гардеробы и даже умудрилась нанять соседку для помощи в уборке. Она великолепно готовила и шила и была поистине одаренной сиделкой (однажды, когда он вернулся с дежурства в отвратительном состоянии, отравившись тухлой рыбой, она провела всю ночь рядом с ним, смачивая губы, вынося горшок и не реагируя на его попытки отослать ее, потому что ему было стыдно). Словом, она оказалась куда более умелой и разумной, чем он ожидал. Но, глядя в ее ласково-проницательные глаза, он частенько чувствовал, что существует пространство, куда ему никогда не будет доступа, потому что она каренка, а он никогда не сможет стать кареном.

Его начали тревожить тайны, которые она хранила, – например, что произошло с ее отцом, попавшим в лапы к бирманским дакойтам, и почему мать и сестра смотрели на нее с таким упреком. Или был ли у нее сексуальный опыт до того, как они впервые легли как муж и жена? Ее самозабвенная страсть каждую ночь, так резко контрастировавшая с ее застенчивой безмятежностью днем, одновременно питала и смущала спокойствие его духа. Вдали от нее, на дежурстве, он живо представлял ее обнаженной и ублажающей какого-нибудь бывшего любовника из каренов. И в то же время он все тоньше осознавал различия между своими подчиненными бирманцами и каренами: первые легко приходили в ярость, если к ним относились свысока, в то время как вторые предпочитали затаиться – даже если к ним относились с гораздо бо́льшим пренебрежением, чем к первым.

Бенни никогда прежде не рассматривал ни мир, ни свою жизнь сквозь призму расовых различий – возможно, это было его привилегией как «белого» (хотя и с оливковым оттенком) гражданина Британской Индии. Он не вспомнил о расовом вопросе, когда внезапно решил жениться на Кхин, – единственное, что его смущало, так это непонимание, насколько карены отличаются от прочих народностей Бирмы. Если уж быть до конца честным с собой, он осознал, что с самого начала не признавал существования расовой проблемы. Национальная идентичность его еврейских тетушек отдавала самодовольством, чувством превосходства – не меньше, чем претензии Даксворта на английскость его происхождения отдавали ненавистью к себе. Но сейчас Бенни чувствовал себя загнанным в угол расовыми проблемами. Это специфическая черта каренов – задумчивое спокойствие Кхин, которое иногда кажется ему заторможенностью? Ее научили никогда не навязываться, не смотреть в глаза, складывать руки на груди во время беседы, опускать голову, проходя на улице мимо людей другой нации? Он не был полностью уверен, что ее вечные отказы на его предложения купить ей какой-нибудь пустяк (кофе, безделушку у лоточника) не есть на самом деле форма скромного согласия, принятая у каренов. Точно так же он не был уверен, что огорченные взгляды, которые она бросала на него, если он просил о чем-то напрямую (скажем, чтобы она клала чуть меньше чили в его обеденное карри), не были по сути упреком. Она явно сдерживалась, чтобы не делать замечаний, когда он вел себя, по ее мнению, неприлично (слишком громко топал, например, или хлопал дверью). А когда он пару раз все же сорвался (в основном, потому что был сыт по горло необходимостью вечно угадывать ее мысли), она как будто готова была немедленно уйти.

Но со всей очевидностью, однозначностью было ясно, что она прилагает неимоверные усилия, чтобы ненароком не обидеть, и ожидала от него, своего мужа, того же. И не начни он понимать, что значит быть объектом обиды, он наверняка попытался бы изменить ее.

– Оставь их, прошу, – взмолилась она однажды, когда они вместе прогуливались по Стрэнду и кучка малявок принялась выкрикивать гадости о ее «уродливой каренской» одежде (из-за внезапной жары она надела привычную ей тунику вместо приталенной бирманской блузы на пуговицах, которые полюбила после переезда в город).

Игнорируя ее мольбу, Бенни подскочил к соплякам, ухватил одного за рукав и спросил по-английски, полагая тем самым поставить парня на место:

– Ты соображаешь, что делаешь?

Но, разумеется, один только Бенни и был потрясен тем, как относятся к его жене.

Меж тем шел 1940 год, Кхин расцветала в беременности, а ощущение, что он ничего не знает о жене и ее народе, кажется, стало для Бенни частью общебирманских проблем. В связи с арестом Аун Сана за попытку заговора с целью свержения правительства бирманские элиты и широкие массы, возглавляемые этим de facto вождем, пытались использовать разразившуюся войну для достижения своих целей – посредством демонстраций, беспорядков и забастовок. Так что проблемы Бенни и Кхин, похоже, следовало рассматривать в масштабе проблем мировых – захвата Японией китайского Нанкина, нападения Советов на Финляндию, потопления британского эсминца немецкой подлодкой. Кхин, правда, чувствовала себя вполне уверенно в коконе семейных отношений и привычной роли меньшинства – точно так же, как британцы не испытывали сомнений, веселясь в рангунских клубах, убежденные, что их оплот Сингапур – «самый важный стратегический пункт Британской империи» – в безопасности, а у японцев из вооружений только флот из лодок-сампанов и самолетиков из рисовой бумаги. Но Бенни был напуган, напуган стольким, что и сосчитать не мог. И, даже не признаваясь самому себе, он начал готовиться к бою.

В нашей аннексии Верхней Бирмы было так много плачевного, недопустимого, прискорбного и достойного сожаления, что любые положительные примеры должны получить полное признание. И одно из самых выдающихся явлений – это исключительная лояльность Британской Короне маленького народа каренов. Эта народность здесь практически неизвестна, их часто неверно понимают и представляют в ложном свете даже в Индии; но они обладают столь специфическими особенностями и порождают столько разнообразных толков, что мы решили изложить ряд фактов о них нашим заинтересованным читателям…

Это Чарльз Диккенс, в декабре 1868-го, в эссе, которое Бенни едва не позабыл прочитать. Об этом произведении он впервые услышал за несколько месяцев до встречи с Кхин, когда его начальник – инспектор на Рангунской товарной пристани, британец, недавно прибывший в эту страну, – однажды за чаем мимоходом упомянул, что именно великий писатель впервые познакомил его с народом каренов (или с «маленьким народом», как он называл их).

– Он написал восхитительное эссе о каренах, – сказал он Бенни. – Не могу, впрочем, припомнить названия… что-то в серии альманахов «Круглый год», кажется.

И теперь Бенни перерыл больше полусотни заплесневелых томов, основная часть которых так и простояла забытыми на полках библиотеки Офицерского клуба, прежде чем раскрыл оглавление тома XLIII и под жутковатой строчкой «ЕВРЕИ, РЕЗНЯ В ЙОРКЕ» обнаружил то, что искал: «КОЕ-ЧТО О КАРЕНАХ».

Бывают времена, когда распадается само время, когда наша самодовольная уверенность в реальности времени оказывается лишь дурной шуткой. И для Бенни наступил ровно такой момент. Как будто сам Диккенс оказался рядом с ним в этой затхлой комнате, потянул за рукав и подвел к потертому кожаному креслу, в котором призраки предшественников Бенни размышляли над своими записями; как будто сам Диккенс подтолкнул его, усаживая, и заставил листать страницу за страницей, тыча пальцем в Бенни и громогласно укоряя со всей обидой непризнанного пророка: «Смотри, что я узнал! Больше полувека прошло, а вы все еще живете в неведении! Господи, парень, да сделай же что-нибудь!»

Статья оказалась гораздо более толковой, чем предполагало скромное название, и охватывала множество аспектов, от самого названия «карен» (более широкого, если Диккенс был прав, и относящегося к нескольким племенам с общими лингвистическими и этническими особенностями) до географии (карены времен Диккенса расселялись от холмов Тенассерим[10], граничащих с Сиамом, на запад до дельты реки Иравади) и проблемы происхождения каренов (основываясь на публикациях нескольких своих современников, Диккенс придерживался теории, что карены изначально жили на границах Тибета, затем перешли пустыню Гоби и оказались в Китае, а затем двинулись на юг, хотя «почему они мигрировали», рассуждал он, «и когда впервые появились в Бирме, остается загадкой»). Но что больше всего взволновало Бенни, так это размышления писателя о вере каренов, чьи традиции он описывал как имеющие «однозначно иудейский оттенок» с «понятиями Творца, Падения, Проклятия и рассеяния людей… пугающие своим сходством с Моисеевыми скрижалями».

Итак, мы подошли к самой примечательной традиции, передаваемой каждым племенем каренов абсолютно одинаково и позволяющей нам понять, почему американские миссионеры имели среди них такой успех, объясняющей преданность каренов Британскому Содружеству. После Падения, говорят они, Бог даровал свое «Слово» (Библию) сначала народу каренов, как старшей ветви человеческой расы; но они отвергли его, и тогда Бог в гневе отобрал свой дар и передал младшему брату, белому человеку, с которого взял обещание вернуть его каренам и научить правильной вере после того, как их грехи будут искуплены долгим гнетом со стороны других рас.

Гнет. Это слово было одним из полюсов той оси, вокруг которой вращалась теория Диккенса, а другим полюсом была «лояльность»: «Их лояльность Британской Короне не подлежит сомнению» и «Их лояльность и стойкость их убеждений являют собой разительный контраст разбою и вероломству бирманцев». Возможно ли, что гнет и лояльность, задумался Бенни, являются теми взаимодополняющими силами, которые по сей день держат каренов в своеобразном лимбе – между откровенным истреблением и целенаправленным продвижением в разного рода областях? Даже во времена Диккенса карены «осуществляли службу связи» для британского правительства, которое приняло их лояльность с «поистине хамской признательностью» – так, что они «совершенно неизвестны» в Англии. Карены – хронически угнетаемые лоялисты, непрерывно вращающиеся в вакууме безразличного мира.


Мартовским утром несколько недель спустя инспектор товарного причала познакомил Бенни с новым коллегой и тоже офицером по имени Со Лей – «Со», как теперь знал Бенни, для каренов означает примерно то же, что «мистер».

– Вплоть до недавнего времени этот парень был национальным футбольным героем, – восторженно сообщил инспектор.

Неплохо, подумал Бенни, что инспектор нанял карена, чтобы заменить недавно переведенного на другую должность индийца, но вместе с тем любопытно, что карен смог подняться до общенационального признания в качестве спортсмена. Возможно, именно благодаря британскому господству над бирманцами подобные продвижения оказались в порядке вещей.

Со Лей был серьезным молодым человеком, столь же высоким, как и Бенни, хотя стройнее, жилистее, и, в отличие от Бенни, старался не смотреть людям в глаза. Он безупречно говорил по-английски и был убийственно безразличен к своей известности – «это только футбол», говорил он; если бы не ловкость, с которой парень взлетал по сходням, Бенни усомнился бы в его спортивных доблестях, настолько неприметно перемещался по причалу Со Лей. Но вместе с тем он не был инертным и вялым. Каждый из его редких взглядов, каждое взвешенное слово пылали силой и яркой мыслью – и яростью. Устойчивой яростью, понимал Бенни, – в отличие от его собственной вспыльчивости.

Новый офицер квартировал по другую сторону Королевского парка, который упирался в пагоду Суле и здание муниципалитета на Фитч-сквер, и частенько после работы они прогуливались в садах, ища укрытия от жары под кронами цветущих деревьев; Бенни задавал вопросы и замолкал, когда Со Лей начинал отвечать.

– Ты должен понять, – объяснял Со Лей, когда они с Бенни апрельским вечером шли со службы. – Лоялистские узы, которые нас связывают с британцами… они образовались ради нашей взаимной безопасности. Завоевание страны далось британцам нелегко. Потребовало немало времени, произошло несколько войн. Мы радовались англичанам, потому что нас веками притесняли бирманцы, мы были их рабами. На наши деревни постоянно нападали, наш народ непрестанно грабили, отбирая все, от одежды до самой жизни… Вот почему мы так панически боимся всего. Наша застенчивость, наша сдержанность, наше стремление избегать конфликтов, привычка постоянно быть настороже – это все уходит корнями в долгую историю угнетения. А британцы, что ж, они воспользовались ситуацией. К тому же мы населяли стратегически важную для них территорию. Им было выгодно поладить с нами, как они сами говорят. Ну, нам это тоже было на руку. Мы не стеснялись называть миссионеров, которые принесли веру многим из нас, «Матерью», точно так же, как не смущаясь называем правительство его величества «Отцом». А почему бы и нет? Подобно доброму отцу, британское правительство спасло нас, освободило от долгого состояния рабства и подчиненности.

Они остановились, сели на скамейку под тенистым деревом, Со Лей помолчал несколько секунд, словно погружаясь в дальние уголки своего разума. Вздохнув, взглянул на величественный белоснежный фасад правительственного здания.

– Поэтому так много каренов служит в армии и полиции? – отважился спросить Бенни. Не так давно он с удивлением узнал, что из четырех батальонов бирманских стрелков – регионального подразделения британской армии – два состоят исключительно из каренов.

Печальная тень скользнула во взгляде Со Лея, он поднял голову, взглянул на белые облака, кипевшие над городом.

– Без нас, сражавшихся на их стороне, британцы не смогли бы победить в войне с бирманцами, не смогли бы захватывать один кусок страны за другим. – Он посмотрел прямо в глаза Бенни, редчайший момент. – Бирманцы восставали, бунтовали – иногда самым гнусным образом, сбиваясь в кучки дакойтов, вооруженных бандитов. И британцы, не колеблясь, привлекали нас в полицию и армию, чтобы подавлять эти выступления… Будь ты бирманцем, неужели ты не ненавидел бы каренов так же страстно, как ненавидел британцев?

Бенни не ответил сразу, а молчание, в которое вновь погрузился Со Лей, заставило и его молчать дальше – было ощущение, что одним-единственным словом можно разрушить работу мысли, что происходила в голове его нового друга.

– Проблема, – продолжил Со Лей с осторожностью человека, отмечающего вешками свой путь, – проблема заключается в том, что британцы более склонны обращаться к бирманцам, когда дело касается вопросов администрации, – несомненно, в силу того, что бирманцы веками правили этой страной… Ты можешь подумать, что, зная стремление бирманцев к угнетению других, наш Отец ограничит их власть. Но в этом отношении наш Отец всегда вел себя очень странно. Даже когда мы верно служили, воевали на стороне британцев, нам приходилось подчиняться бирманскому начальству. У нас был бирманский премьер-министр, бирманское правительство, законодательное собрание, подчиняющееся бирманским националистическим партиям… А сейчас, в результате всех этих забастовок, мятежей, наш Отец предоставляет им все больше и больше самоуправления. Понимаешь, почему мы, карены, так обеспокоены, так напуганы?.. Неужели наш Отец забыл о наших нуждах, о нашей лояльности? Он, разумеется, должен гарантировать защиту нашего права на самоопределение, на создание отдельной административной территории, а то и государства, которое мы могли бы назвать своей родиной, гарантировать нам представительство на национальном уровне.

Со Лей смотрел в глаза Бенни, его одухотворенное, в капельках пота лицо выражало испуг – внезапной откровенностью.

– Если наш Отец отвергнет нас, Бенни, все – все вообще – пойдет прахом. Неужели ты не понимаешь?

4
Обремененные выбором

Всякий раз, когда они занимались любовью, руки Бенни скользили по ее коже с такой осторожностью, словно он никак не мог поверить, что все это – ее тело, их близость – реально. А порой Кхин сама себе казалась призраком. Иногда, даже в такие моменты, она словно растворялась… Надо бы ушить в талии брюки Бенни, могла напомнить она себе. Наверное, еда, которую она готовит для него, недостаточно питательна. Или: почему он кричал на нее после ужина, а потом отрицал это? Неужели он настолько глух, что не слышит разницы между раздраженным и нежным тоном? Но ощущение отстраненности могло исчезнуть мгновенно, стоило взглянуть на руки Бенни – какие они красивые – и осознать, как она счастлива, что они обнимают ее. Потом она возвращалась в свое тело, в происходящее сейчас, в счастливое настоящее, где она вместе с этим мужчиной, который был столь же одинок, пока они не встретились.

Но потом понимание невероятной случайности этого счастья настигало ее с сокрушительной силой. С чего вдруг они очутились вместе в этой постели! С чего вдруг их ребенок, растущий сейчас в ее утробе, обрел плоть! А если бы они с Бенни не оказались в Акьябе – если бы ее деревенский сосед не оказался кузеном судьи – если бы мать не захотела разлучить ее с единственным парнем-кареном, который был ей небезразличен – если бы мама не застала ее болтающей с этим юношей на берегу реки… а ведь они только разговаривали, только поделили рисовую конфетку… Даже когда Бенни в их супружеской постели упорно возвращал ее в ощущения тела, разум ускользал к цепи случайных событий: если бы папа не стал алкоголиком – если бы он не потерял семейный сад – если бы они не переехали в съемную лачугу – если бы дакойты не ворвались в их лачугу – если бы сестру не изнасиловали – если бы маме не раздробили руки – если бы папе не вспороли живот так, что кишки вывалились на пол… Если бы папа не был пьян, смог бы он отбиться от дакойтов? Если бы она смогла спасти его, а не просто заталкивала его кишки обратно и пыталась удержать, пока он хрипел, может, мама не презирала и не отвергла бы ее? Если ее изнасиловали бы, как сестру? Или убили, как папу? «Целая и невредимая, – говорила про нее мама. – Единственная, кто остался целой и невредимой».

Бенни был прав, напоминая себе о ее мире, когда они занимались любовью. Словно издалека Кхин наблюдала, как он, будто их нерожденный ребенок, настойчиво стучится к ней; и сама она принимает его плоть в истерическом желании не только забыться, но и защитить их случайно обретенную страсть от неведомой угрозы, стоящей за дверью.


Она была на седьмом месяце беременности, когда Бенни пригласил Со Лея. И все время, пока тот был в гостях, Кхин затаив дыхание слушала, в переводе Со Лея, как Бенни раскрывал свое прошлое – рассказ про смерть родителей, годы в Калькутте, почти обращение, боль, когда его выгнали с кладбища рангунской синагоги, куда он пришел скорбеть о своих умерших.

– Представьте, что меня признали бы, приняли, – страстно говорил он, разгоряченный алкоголем. – Представьте, что все пошло бы совсем иначе – такое возвращение блудного сына. Мог бы жениться на миленькой евреечке. Мог никогда не получить эту временную должность в Акьябе. Мог никогда не встретить мою девочку, девочку с прекрасными волосами.

Как легко он говорил об их случайной любви, как будто не было нужды объяснять или оправдывать ее; меж тем как Со Лей весь вечер украдкой бросал на них странные взгляды, возможно, потому, что не одобрял их союз, из-за которого она покинула свою деревню и порвала со своим народом.

– Ты скучаешь по иудаизму? – спросила Кхин Бенни через Со Лея.

Она встала, чтобы подлить гостю кофе, и при свете свечей заметила, как Со Лей отодвинулся от ее выпирающего живота (потому что ему отвратительно напоминание о ее общем с Бенни потомстве? Или просто боялся, что она прольет горячий кофе ему на колени?).

– Думаю, мне не хватает общины, чувства причастности, – ответил Бенни, страдальчески скривив губы. – Но уверен, так бывает с любым счастливым детством. И уверен, тут у нас много общего, моя дорогая.

Он потянулся через стол, взял ее за свободную руку, будто ободряя, но пальцы его словно обессилели от ощущения одиночества, которое накрыло его.


Через две недели Кхин явилась в порт с ланчем для Бенни ровно в тот час, когда, как она знала, он почти наверняка будет занят. Кхин нашла мужа и Со Лея в конторе и, как бы между делом, бросила последнему по-каренски, что будет ждать его в кофейне на Стрэнде, чтобы поговорить наедине. Со Лей испуганно взглянул на нее, но спустя сорок минут появился у стойки кофейни и заказал крепкий кофе с концентрированным молоком.

Когда она объяснила, чего от него хочет, Со Лей сначала смущенно заморгал, а потом расхохотался в голос – от облегчения или от возмущения ее просьбой, Кхин так и не поняла.

– Я хочу оказать уважение своему мужу, – тихо проговорила она.

– Тогда почему не обсудить напрямую с ним? – возразил он, его веселое настроение уже рассеялось. – Бенни мой друг, и сколько бы ты ни думала, что оказываешь ему услугу, возвращая его родному народу, я почти уверен, что он воспримет это как вопиющее злоупотребление доверием!

Но все же Со Лей сделал то, о чем она просила: договорился о встрече с раввином рангунской синагоги, тайно сообщил ей о дне и времени встречи и в назначенный час появился на 26-й улице.

В светлом здании с колоннами, в кабинете, полном книг и бумаг, они сели за стол напротив сгорбленного раввина, чей взгляд поначалу излучал исключительно скептицизм. Со Лей, не глядя на нее, с идеальной ясностью и прямотой принялся излагать по-английски суть дела: ей кажется, что ее мужу пошло бы на пользу воссоединение с его народом, община – это то, чего им сейчас так недостает, осиротевшему Бенни, им обоим, таким одиноким здесь, в Рангуне.

– Вы же говорите не про внука Иосифа Элии Кодера? – внезапно выпалил раввин. При первом упоминании полного имени Бенни глаза раввина подернулись дымкой мрачного недоумения, но теперь его густые брови изумленно приподнялись, а сам он сильно побледнел.

– Да, он… его, – подтвердила Кхин на английском, который раввин определенно понимал с трудом.

Она разобрала имя «Кодер», которое Бенни все время повторял, когда перечислял своих родных в тот вечер беседы с Со Леем, – он бросал имена, словно забрасывал удочку в море своего прошлого, пытаясь выудить частицы самого себя, уплывшие безвозвратно.

Внезапно раввин принялся рыться в куче бумаг на столе, с жаром что-то объясняя.

– Он говорит, – переводил Со Лей, – что он полагал – они все полагали, – что Бенни для них потерян… Он говорит, у него где-то тут есть письмо… от тетушки Бенни. Письмо для Бенни.

Явно не найдя того, что искал, раввин принялся выдвигать ящики стола.

– Он говорит, что еще она написала ему напрямую, с просьбой, – продолжал Со Лей. – Точнее, обязывая его взять на себя ответственность по розыску ее племянника, потерянного для иудеев.

Раввин издал звук, похожий на громкий лай, и победно протянул тонкий конверт, в блеклых глазах его мелькнула искра. Но улыбка погасла, когда он перевел взгляд на лицо Кхин, словно бы одна проблема разрешилась, но вместо нее всплыла другая, еще более серьезная, – и этой проблемой была она сама: живое воплощение того, что Бенни навеки потерян для иудеев. Разве сумеет она справиться с такой проблемой?

Поникший раввин, казалось, в один момент передумал расставаться с письмом, которое с таким трудом отыскал. Он положил его перед собой и ритмично постукивал по нему морщинистым указательным пальцем в такт своим словам, на этот раз тоскливо сетуя, насколько она поняла, постанывая и качая головой.

– Он говорит, что не так просто стать членом общины, – перевел Со Лей, встревоженно поворачиваясь к ней, и новое огорчение захлестнуло его лицо. – Для начала, существуют препятствия, связанные с вашим семейным положением, с браком, заключенным, вероятно, в церкви… У них тут традиционная община, и они строго соблюдают множество древних законов… Например, все должны жить в этом районе. (Раввин размахивал руками, теперь письмо было зажато у него в кулаке.) И они обязаны неукоснительно повиноваться иудейским старейшинам… должны много всего изучать, изучать их священные книги, соблюдать кашрут… Бенни наверняка не соблюдает кашрут, там нужна отдельная посуда для молочного и мясного… И их женщины – он говорит, они обязаны носить менее открытую одежду, чем наши саронги или облегающие бирманские блузки.

Раввин, прищурившись, посмотрел на нее, а Со Лей продолжал:

– Но гораздо более серьезная проблема – неразрешимая проблема – состоит в том, что ты не еврейка, Кхин. И он говорит, ты не можешь просто так взять и стать еврейкой. Судя по всему, ты должна была родиться еврейкой, то есть должна быть рождена матерью-еврейкой. Как видишь, ребенок Бенни не будет евреем. Если только и ты, и ребенок не обратитесь в иудаизм – от чего он, как того требует его священная книга, всячески пытается тебя отговорить. Но ты же вроде не рассматривала вариант обращения.

Разумеется, Кхин знала, что означает слово «обращение», – оно тут же вызвало в воображении образ односельчан, забравшихся в ледяную речку, чтобы креститься, напомнило о неискренности ее собственной веры. Фальшь заключалась не в примитивном сомнении в существовании высшей силы, которое проснулось в ней после истории с дакойтами, это было бы уж совсем жалкой формой сомнений, поскольку вера, как она ее ощущала, произрастала из трудностей. Кхин скорее казалось, что крещение было отчаянной попыткой утопить сомнение в спасительных водах веры, отчаянной попыткой смыть эпохи страданий обетованием спасения. К удовлетворенному разочарованию матери и сестры, она много раз отвергала попытки деревенского священника заманить ее на берег реки для перерождения – но сейчас, перед лицом этого раввина, который взирал с таким убийственным участием на нее (и на проблему заблудшего Бенни), Кхин немедленно и страстно возжелала быть спасенной.

– А что, так трудно принять иудаизм? – спросила она.

Раввин повернулся к Со Лею, нетерпеливо дожидаясь перевода, но тот уставился на Кхин с тревогой и укоризной.

– Дело же не в том, чтобы войти в реку и принять веру еврейских старейшин, – прошептал он, словно читая ее мысли. – Не думаю, что ты вообще представляешь, что значит быть евреем.

– Это значит не верить, что Христос – мессия, – нашлась она с ответом.

Слова возникли откуда-то из глубины, будто внутри нее таился нетронутый кладезь, и ей пришлось сглотнуть, чтобы не разрыдаться. Нет, это не значит, что она не верила, что Христос мессия, просто она не верила, что кто-то способен знать это наверняка, – то есть, по большому счету, она не верила в безусловную убежденность. Вера без убежденности – вот чего она хотела, вот что показалось внезапно и необъяснимо возможным в этом странном мире предков ее мужа.

Идиотизм! – блеснули в ответ глаза Со Лея, прежде чем он отвел взгляд и уставился в маленькое окно, выходящее на пустынное кладбище.

– Став частью этого… этого… – произнес он, жестом обводя кабинет изумленного раввина и пространство вокруг. – Ты должна будешь сбросить собственную кожу, отшвырнуть свое прошлое, забыть все, во что тебя учили верить, – все обычаи, наставления стариков, миры духов, христианские притчи!

На миг воцарилась тишина. Потом раввин спрятал лицо в ладонях, забормотал. Он то ли молился, то ли призывал высшую мудрость. Когда же в конце концов поднял глаза и заговорил, в его словах звучали вновь обретенные скорбь и смирение. И словно успокоенный его словами или успокаивая себя, чтобы правильно их перевести, Со Лей глубоко вздохнул.

– В иудейской вере, – проговорил он наконец, – не нужно становиться евреем, чтобы обрести место в грядущем мире.

Нет, этот раввин разговаривал с нею не так, как бирманцы; бирманцы, общаясь с каренами, всегда занимали позицию превосходства – интеллектуального, духовного, расового. Нет, этот раввин не снисходил до нее, но просто относился к ней как к чему-то чужеродному. Он сражался за то, чтобы сохранить прошлое своего народа в стране, непрерывно уничтожавшей ее народ. И Кхин поняла, что сколько бы ни мечтала обрести место, где они с Бенни смогут пустить корни, она никогда не станет заблудшей каренкой. Не странствовать ей по пустыне, лишенной дома, никому не нужной – кроме своего народа. И такому же безродному Бенни.

Ей внезапно отчаянно захотелось к мужу, она резко отодвинула стул и встала.

– Пожалуйста, поблагодари раввина за потраченное время, – попросила она Со Лея. – Спасибо, – сказала раввину по-английски.

Оба мужчины медлили. Потом старик улыбнулся ей, его глаза просветлели. Он подвинул к ней лежавшее на столе письмо, произнеся слова, прозвучавшие – несмотря на его хриплый голос – для нее почти нежно.

– Один из заветов человеку – стремиться жить в радости, – перевел Со Лей. – Перед лицом страшных войн, идущих вокруг, когда и нашему миру угрожает опасность, мы должны найти способ радоваться, в любых обстоятельствах. Мы не должны просто выживать.


Через несколько недель, в сентябре 1940-го, она собралась с духом и рассказала Бенни о своей тайной встрече. Бенни вовсе не взбеленился, напротив, растрогался и обнял ее, едва взглянув на письмо от тетушки, которое Кхин ему протянула. Они должны пригласить в гости Со Лея, чтобы откровенно все обсудить, сказал он ей на уже вполне уверенном бирманском. И еще следует подождать с распечатыванием письма, пока Со Лей к ним не присоединится.

Кхин никогда не забудет вечер, когда они наконец открыли конверт – за несколько дней до рождения ребенка. Они до отвала наелись сытной бирманской едой, которую она начала готовить, чтобы подкормить Бенни, – суп с лапшой и свининой на кокосовом молоке, жареная тыква, мясное карри в кунжутном масле; следом десерт, сигареты и щедрая порция скотча для мужчин. Когда они перешли в гостиную, Бенни сыто рыгнул и на английском, который она по-прежнему едва понимала, сказал:

– Похоже, время пришло, а?

Он тяжело опустился на тростниковый диван, взял с кофейного столика новые очки, пристроил на кончик носа, а Кхин принесла письмо и маленький ножик. Они с Со Леем сели напротив, и она заметила, как изменился Бенни. Ему всего двадцать с небольшим, но волосы уже седеют, торс – несмотря на все ее усилия подкормить мужа – теряет мускулистость. Бенни нервно распечатал конверт, отложил нож на кофейный столик и извлек из конверта единственный листок.

– Посмотрим, посмотрим… – бормотал он, разворачивая листок и откидываясь на спинку дивана. И начал читать, слегка прищурившись.

– Ну? – не вытерпел Со Лей.

– Бенни? – встревожилась Кхин.

Он посмотрел на нее, опустил руку с письмом, снял очки.

– Сделаешь мне одолжение, дорогая? – обратился он к ней по-бирмански. – Сожги его в печке, ради меня.

Он чуть дрожащей рукой приподнял письмо, взглядом попросив ее забрать и избавиться от него поскорее. И когда она с грустью выполнила просьбу, он схватил ее за руку, улыбнулся, глядя в глаза, и сказал то, что Со Лей позже пересказал ей на каренском:

– Нельзя совершать ошибку, судя об отношениях с человеком по тому, как эти отношения закончились. Нет, следует смотреть на картину в целом. Когда я думаю о женщине, которая написала это письмо, о моей тетушке Луизе, я думаю о своем детстве. О той доброте, которой она окружила меня после смерти мамы и папы… Она была по-своему воином, тетушка Луиза, – ты знаешь, что означает ее имя? «Великий воин»… И вот она уж точно была бойцом! Наверное, если бы это считалось пристойным, она мутузила бы меня за каждую драку в школьном дворе… Если у нас родится девочка, мы назовем ее в честь тетушки. Луизой. Великим воином.


И маленькая Луиза оказалась тем еще воином. Кхин родила ее – дома, с помощью акушерки – в полной тишине, и раздавшиеся безудержные вопли Луизы прозвучали протестом против стоического терпения Кхин. У девочки были густые волосы Бенни, и крепкие сердитые кулачки Бенни, и жадная, как у Бенни, потребность в теле Кхин – груди Кхин. И в какую же ярость впадала Луиза, когда пищеварение вызывало у нее дискомфорт! Как пронзительно она визжала! И как горьки были слезы Кхин, которой малейшие страдания ее ребенка казались страшнее всех мучений мира со дня творения. Луиза гневно вопила, если, проснувшись, моментально не обнаруживала Кхин в поле зрения. Билась в истерике, если Кхин не сразу подскакивала к ней. Недовольно выпячивала нижнюю губу – уже двух недель от роду! – если приближался кто-нибудь, кроме матери или отца, как будто отчетливо осознавала свою уязвимость и проверяла, как держит оборону ее персональная гвардия.

В два месяца Луиза начала, очень трогательно, пытаться общаться, издавая серии жалобных, напевных, округлых звуков, которые явно должны были поведать о невыносимом страдании. Какие кошмары из прошлых воплощений ее терзают? – недоумевала Кхин. Неужели ее смерть разрушила чьи-то жизни? Кхин надеялась, что ребенок станет целительным бальзамом для ее духа, зараженным смертным тлением, – но это дитя! В прошлой жизни малышка, похоже, была генералом, который погубил своих воинов, бабушкой, у которой вырезали всех до единого внуков. А единственным спасением от ее врожденных мучений определенно был Бенни. Разумеется, грудь Кхин утешала девочку (по крайней мере, пока не начались колики), как и руки Кхин, как и ее песни о страданиях их народа. Но только Бенни мог облегчить бремя, с которым она приковыляла в этот мир. Он умел так – и за это Кхин влюбилась в него еще сильнее – подойти к малышке, полузаинтересованно, полуотстраненно, воркуя и лепеча английские ласковые словечки («голубка моя!», «ангелочек мой золотенький!», «папочкино маленькое сокровище!»), что, вот удивительно, Луиза уже радостно гукала в ответ и даже улыбалась, как обычный ребенок. «Па-па!» – сказала она ему в три месяца. «Хочу па-па!» – произнесла в семнадцать недель.

– Это нормально, что ребенок так рано заговорил? – гордо спросил Бенни у Кхин.

– Странно, – с упреком прокомментировала детское лопотание мать Кхин в свой единственный визит к ним.

Спасаясь от жары, которая усиливалась по мере того, как росли ораторские успехи Луизы, Кхин часто гуляла с дочерью по шумной Спаркс-стрит – уличные торговцы едой и лоточники, вслух читавшие Коран, завораживали младенца – до самого Стрэнда, куда доносился легкий речной ветерок. Река повергала ребенка в созерцательное настроение. «Хочу другую лодку», – уже скоро говорила она, крохотным пухлым указательным пальчиком тыча в корабли, стоящие в бухте. Хочу другую лодку, на каренском для Кхин и по-английски для папы, когда у них с Со Леем находилась минутка присоединиться к ним на пристани. Бенни снимал шляпу перед Луизой, торжественно заявляя, что он сделает все, что в его силах, дабы удовлетворить ее желание.

– Правда же, она самая умненькая девочка во всей Бирме? – то и дело спрашивал он Со Лея, который, смущенно краснея, стоял рядом, пристально глядя в широко посаженные глазки Луизы.

– Она действительно необыкновенная, – неизменно подтверждал Со Лей. Его признание было, по мнению Кхин, своеобразным коктейлем из одной части любезности и двух частей тревоги.

О да, ясно как день, что Луиза необыкновенна, – но необыкновенна в том смысле, что ей судьбой дарована всяческая слава или всяческие невзгоды из-за ее гениальности?

– Никогда в жизни не видел таких глаз, – еще один из рефренов Со Лея.

И это правда: глаза у Луизы были поразительные. Не только из-за необычной формы – гибрид лани и змеи. Не только потому, что необычно широко расставлены и грозно сверкали над фарфоровыми щечками. Невероятными эти глаза делал взгляд – обезоруживающий, в упор, проникающий вглубь, требовательный, почти угрожающий. Да уж, от таких глаз хочется сбежать и спрятаться подальше.


Неужто именно это им и придется делать – бежать и прятаться? – думала Кхин к концу 1941-го, когда Аун Сан, по слухам, ушел в подполье и получил помощь от японцев, а в их квартиру буквально хлынул поток сослуживцев Бенни, которые находили здесь сток для опасных водоворотов их бесконечных разговоров. Вполне возможно, говорили некоторые из них, что в японцах бирманцы обрели потенциальных освободителей. Даже когда случилась бомбардировка Пёрл-Харбора, а затем японцы совершили и вовсе невозможное – высадились на северо-востоке Малайи, – эти англичане все равно не пытались умерить свой почти религиозный оптимизм: Сингапур неприступен, война никогда не достигнет бирманских берегов.

– Зачем беспокоиться о такой пошлой ерунде, как система воздушной тревоги, бомбоубежища, нормальная воздушная оборона и наземные войска? – поддразнивал приятелей Бенни. – Зачем отказываться от вечеринок, танцев и прелестей клубной жизни, когда военные действия так далеко?

Конечно, Британия не воюет сейчас с Японией, соглашались англичане, но поговаривают, что Черчилль направил в Индийский океан четыре непотопляемых миноносца. А то, что два из этих миноносцев тут же затонули, унеся с собой более тысячи жизней, разве не свидетельство того, что над великим Pax Britannica нависла угроза? – недоумевала Кхин.

К тому времени Кхин была снова беременна, Луиза уже вполне уверенно перемещалась, а также с готовностью принимала восторги незнакомцев, но Бенни… Кхин не могла отогнать мысль, что усталое безразличие, накрывшее, как маской, его лицо, было проявлением страха, с каждым днем охватывавшего мужа все сильнее и сильнее. Предчувствие войны проникло в него и теперь давило изнутри. И пока он сдерживал это давление, их маленькая семья оставалась защищенной – от внешних распрей и от внутренних раздоров.

Неприятности начались однажды вечером, когда в гости явился человек по имени Даксворт. Бенни столкнулся с ним на улице и пригласил этого бледного, чересчур болтливого парня в дом, выпить. Пока мужчины беседовали за коньяком (их «старым приятелем», как пошутил Бенни), Луиза бегала между ними, а Даксворт неодобрительно поглядывал на малышку, откровенно недовольный ее претензиями на внимание Бенни.

– Говорят, Аун Сан всплыл в Бангкоке! – внезапно выпалил Даксворт, как будто хотел достучаться до Бенни, который качал Луизу на коленях, щекоча ее под подбородком, к пущему восторгу малышки.

Даксворт говорил по-английски, но Кхин уже понимала язык слишком хорошо, чтобы исключать ее из беседы (говорить она, правда, почти не отваживалась). И она была потрясена откровением Даксворта даже раньше, чем отреагировал Бенни, – прошло несколько секунд, прежде чем его колени замерли и Луиза захныкала.

Кхин поднялась, чтобы подхватить малышку, а Бенни с недоверием все смотрел на приятеля.

– Аун Сан, говоришь? – медленно переспросил он.

– Ясно как день, – продолжил Даксворт жизнерадостно, с кривой хитроватой ухмылкой. – Все это время торчал в Японии, учился у джапов, тоже мне освободители – мелкие заморыши. Говорят, он стал настоящим самураем. И сейчас собирает всех, до кого может дотянуться, в свою прояпонскую Армию независимости. Держу пари, дакойты и прочая политическая сволочь уже в строю.

– А ты когда собираешься? – спросил Бенни.

Кхин сначала подумала, что Бенни намеренно оскорбил друга, предположив, будто Даксворт встанет в строй с мерзавцами. Даксворт тоже на миг остолбенел. Оторопело уставился на Бенни, но тут же расплылся в подчеркнуто дружеской улыбке, за которой последовал несколько вымученный смешок.

– Нет нужды спасаться бегством, – проворчал он и залпом допил остатки коньяка. – Я никогда не сомневался в британцах.

Единственным признаком того, что Бенни встревожен, была едва заметная морщинка у него между бровей. Зато к следующему утру, в канун Рождества, эмоции захлестнули его, он носился по гостиной из угла в угол, склоняя на все лады Даксворта – «будь прокляты британцы вместе с бирманцами» – и настаивая, что им надо прислушаться к голосу здравого смысла и бежать из страны.

– Если джапы заявятся сюда или вторгнется армия Аун Сана, мы погибли, – взывал он к Кхин, которая готовила на кухне завтрак для Луизы. – Не только все, кто работал на британцев, – не только белые. Все, кого британцы привечали. Все, кого бирманцы ненавидят.

Кхин старательно выпаривала воду из вареного ямса, толкла его в пюре, потом усадила Луизу за стол в гостиной, принялась совать стряпню в жадно раскрытый детский ротик – все это лишь для того, чтобы заставить Бенни замолчать. Ей казалось, что он подталкивает ее к обрыву, за которым бесконечные скитания и бесконечное горе.

– Ах ты, грязнуля! – подтрунивала она над Луизой, чьи замурзанные щечки и счастливый смех словно подтверждали мамину идею: если упорно держаться привычной жизни, грозовые тучи непременно рассеются.

– Ты меня слушаешь? – Бенни внезапно вырос прямо перед ней. – Потому что у меня такое чувство, что ты все это не принимаешь всерьез.

У нее же было чувство – или так настроены ее каренские уши, – что в последнем признании звенело эхо беззвучного крика отчаяния. В его тоне отчетливо звучало обвинение, словно угроза, нависшая над ними, напрямую связана с ее нежеланием признать это.

Ей захотелось отбросить ложку и выскочить вон. Но вместо этого Кхин схватила салфетку и начала ожесточенно вытирать измазанное ямсом лицо дочери.

– Послушай меня, – сказал Бенни все так же решительно, хотя уже без обвиняющих интонаций. – Моя мать родом из Калькутты. Мы можем уехать туда, и мои тетки нам не указ.

– Те самые тетки, которые хотели, чтобы ты умер, если станешь христианином?

– Я точно умру, если сюда заявятся джапы.

– Тогда тебе нужно уехать.

Смысл своих слов она осознала, лишь когда отвернулась от гримасничающей малышки и увидела округлившиеся глаза мужа. Если бы только его попытки спастись, спасти их всех – разумные и мудрые, наверное, – не казались предательством… предательством того, в чем она и сама не была уверена. Но Кхин отчаянно хотела заставить его почувствовать именно этот болезненный, ядовитый укол измены.

– Ты хочешь сказать – без вас? – уточнил он.

– Ну разумеется, – ответила она, не обращая внимания на начавшую буянить Луизу. Возмущение малышки словно подарило голос чувствам самой Кхин. – Ты сомневаешься, что я буду верна тебе до твоего возвращения?

Бенни недоуменно скривился. Вплоть до этого момента у него не было причин сомневаться в ее верности. Но, не выказав готовности бежать с ним, заговорив о доверии, Кхин заронила подозрения в его сердце – возможно, намеренно, чтобы он страдал, как и она.

– Но это же глупо, – сказал он. – Ты должна уехать, потому что ты тоже станешь мишенью – неужели не понимаешь?

– Ты считаешь меня дешевой женщиной, – отрезала она, уже подхваченная волной саморазрушения.

Если уж их случайной любви отпущен определенный срок, то она постарается ускорить конец, и если он намерен их чувства спасти, то она сначала их утопит. Разве не пыталась она вот так же спасти свою семью на глазах у гогочущих дакойтов, а в итоге они просто оплевали ее, когда она обнимала умирающего отца? И все последующие годы Кхин расплачивалась за ту попытку. Уж лучше было сдаться, умереть.

– Дешевкой-каренкой. Женщиной низшей расы…

– Остановись, – попросил Бенни.

– Почему ты не женился на белой?

– Я сказал, остановись…

– Разве ты не знаешь, что карены такие тупые, что их верность можно купить за цену пары коров?

Словно для того, чтобы вынудить ее замолчать – или чтобы помешать себе сделать то, о чем пожалеет, – он потянулся к Луизе, которая уже затихла и молча наблюдала за родителями испуганными, внимательными, оценивающими глазами.

– Иди сюда, мое дорогое сокровище, – проворковал Бенни, подхватывая девочку на руки.

Луиза приникла к его шее, размазав по плечу белого пиджака остатки пюре, и Бенни направился к выходу.

– Куда мы идем, папочка?

– Куда ты идешь? – закричала Кхин.

Он распахнул дверь и резко захлопнул ее за собой. Через пару минут она услышала его шаги на крыше, где они держали крупные игрушки и трехколесный велосипед, хотя Луиза пока не умела на нем кататься.

Кхин в отчаянии осела на пол и уставилась на узоры своего саронга, как будто среди них скрывалась причина ее дикой выходки. Вот бы просто лечь и умереть. Но разве она не должна жить – хотя бы ради ребенка? Возможно, в глубине души Кхин и в самом деле предпочла бы остаться и положить конец цепи случайностей, из-за которых оказалась здесь, – с этим мужчиной и этим ребенком. Но разум уже вовсю погрузился в излюбленную игру, дурацкую угадайку: если Бенни останется с ней и его убьют… если он уедет, а она останется и погибнет… если ребенок осиротеет… если они все вместе сбегут в Индию, где она наверняка будет еще более чужой… Чем больше она думала, тем отчетливей понимала, что если Бенни уедет один, то она освободится от бремени выбора, а если они уедут вместе, то она превратится в обузу для него, а если он останется, то сам превратится в обузу. Она оттолкнула его, велела спасаться без нее, потому что хотела, чтобы судьба сама определила, как им жить и как умирать.

Кхин все думала и думала, вспоминала все невзгоды, которые судьба и выбор приносили к ее порогу, постигала масштаб уже пережитого, выстраданного за ее двадцать лет, и тут услышала нечто странное. Стон, но не человеческий. Вой столь пронзительный, что дрожь прокатилась вдоль позвоночника.

– Бенни? – тихо вскрикнула она, понимая, что он ее не услышит, что не в ее силах защитить мужа и Луизу от неведомой угрозы, которую нес с собой этот вой. Угрозы, исходившей с неба.

Единственное окно гостиной выходило на Спаркс-стрит. Со своего места на полу Кхин не видела улицу, она вскочила, подошла к окну, смутно осознавая, что идет наперекор судьбе, которой еще мгновением раньше так самоотверженно намеревалась вручить свою жизнь.

Когда волнообразный стон накрыл ее вновь, Кхин выглянула в окно и с блаженным облегчением увидела привычный хаос: не паническую, но радостную неразбериху – цирюльник, зазывающий клиента, мальчишки, гоняющие мяч прямо в стайке странствующих монахов. Никто, казалось, не слышал того, что слышала она. Но вдруг женщина, катившая тележку, вскинула руку, указывая в сторону шпиля пагоды Суле, Кхин подняла голову и увидела, как, посверкивая во все еще ни о чем не подозревающем небе, с полсотни самолетов летят прямо на нее – прямо на них всех.

Каким болезненно прекрасным было это зрелище, ничего подобного она в жизни не видела, но именно к нему словно готовилась всю предыдущую жизнь.

5
Передышка

С того момента и до самого окончания войны Бенни замечал красоту лишь в неожиданном. В портовой замусоренной воде, переливающейся радужными нефтяными пятнами. В крылатых статуях на куполе крыши углового муниципального здания. В отломанной кукольной голове, которую Луиза нашла на лестнице («Бедная малышка», – причитала она, прижимая к груди голову, жутковато косящую ледяными синими глазами.) В напряженных голосах британских радиодикторов, которые обещали, что Рангун удержат любой ценой, даже когда вовсю шли новости, что японцы вторглись на территорию страны, действуя совместно с Армией независимости Бирмы, возглавляемой Аун Саном («В настоящий момент враг оккупирует все три главных южных аэродрома и город Мульмейн»). В битом стекле, которое сверкало по всей Спаркс-стрит, неожиданно оправдывая название улицы, и освещало путь семьям, бежавшим с оптимистичным грузом скарба, под которым сгибались слуги. В Луизиной безмятежности среди взрывов, в том, как малышка прикрывала уши, только когда все стихало, будто уверяя себя, что может, если пожелает, не слышать ничего. В яростно багровом вечернем зареве, открывавшем врата трепетным ночам и пылким соитиям, чувственность которых Бенни объяснял беременностью Кхин. (Уезжай, спасай себя, умоляла она, задыхаясь от страсти. Только вместе с тобой, отвечало его не менее страстное молчание.)

К середине февраля, когда пал Сингапур, Рангун превратился в настоящий город-призрак, а потом британцы проиграли сражение у моста через реку Ситтанг, сдав, по сути, столицу японцам. Почти все «иностранцы» – евреи, индийцы, китайцы, англичане – уже были на пути в Индию, и почти все «коренное население» укрылось в деревнях. Но сейчас наконец-то поступило официальное распоряжение об эвакуации – распоряжение, которое сначала, казалось, избавило Бенни от бремени выбора: ему выдали денежное пособие за девять месяцев и официальное разрешение на выезд из страны; да, они с Кхин тут же договорились, что последуют за сотнями тысяч беженцев через Араканские горы в Индию – это был фактически официальный путь. Но когда глубокой ночью они уже готовились покинуть квартиру, в дверях, словно призрак, возник Со Лей и вновь поставил их перед мучительным выбором.

– Мы думали, ты уехал, дружище, – обрадовался Бенни, заключая Со Лея в объятия.

В последний раз они виделись в конце декабря, и с тех пор Со Лей потерял треть веса и примерно столько же надежд на будущее – так натянулась кожа на скулах, так тревожен сделался взгляд, так истощила его тело лихорадка, которая настигает только очень старых или очень больных людей.

Они согрели его одеялами и остатками бренди, а когда Луиза уснула, подтащили стулья вплотную к его креслу в гостиной. Они словно цеплялись за последние моменты в истории человечества.

Медленно, очень медленно, тусклым невыразительным голосом, временами надолго умолкая, Со Лей рассказывал, как помогал беженцам преодолеть горные перевалы между Бирмой и Индией. Он слышал, что британцы устроили пункты с едой и питьем, но когда добрался до такого («просто человек с винтовкой около бочки с хлоркой»), обнаружил десятки тысяч людей, страдающих от малярии, холеры и дизентерии.

– Почти привыкаешь перешагивать через лежащие тела, человеческие останки, – тихо говорил он. – Удивительно, как бабочки садятся на мертвых, – вы когда-нибудь видели? Тысячи разноцветных крылышек, трепещущих над раздутыми смердящими трупами. Не могу избавиться от этой картины, так и стоит перед глазами.

Дорога никак не отмечена на картах, и все, что у тебя есть, – это мужчина, или женщина, или ребенок, что бредет перед тобой, путевая нить в виде бесконечной вереницы умирающих. А тех, кто сумел пересечь границу, распределяют по лагерям в соответствии с расой.

– Есть английский лагерь, конечно. Потом для англо-индийцев. Для англо-бирманцев. Индийский лагерь – самый ужасный. Даже в своей собственной стране индийцы – люди третьего сорта.

Он словно описывал один из главных аргументов Кхин против Индии: если Бенни там и возьмут под защиту англичане, ее судьба и судьба их детей куда более туманна.

– Между тем армия Аун Сана движется на север и на запад, вбирая в себя по пути бирманцев, дакойтов, – продолжал Со Лей. – Будьте уверены, они уже нацелились на каренов. – Он посмотрел на Кхин, перевел взгляд на ее выступающий живот. – Для нашего народа в этом мире нет безопасного места.

В те три дня, что Со Лей восстанавливал силы на матрасе, постеленном в гостиной, Бенни и Кхин вновь погрузились во тьму нерешительности. По радио сообщали, что больше половины из полумиллиона беженцев погибли, многие стали жертвой японских военных, перекрывших южный перевал Тангуп, ведущий в Индию. Казалось безумием бежать навстречу вероятной гибели – особенно для Кхин в ее положении и для Луизы, столь уязвимой в ее возрасте. Но еще безумнее казалось остаться: оба и так были чужаками, но теперь им грозило нечто куда более страшное. Кхин, которая прежде готова была влиться в иудейскую культуру Бенни, видела себя только бирманской каренкой. Бенни, прежде не желавший считать себя молодым и независимым, снова стал одиноким и бесприютным юнцом. И все же оба теперь будто поменялись местами, со всей страстью выступая от имени другого: Кхин ратовала за то, что они должны бежать в Индию, а Бенни – за то, что им следует укрыться в бирманской деревне, не интересной для армии Аун Сана, и жители которой не воевали за британцев.

Потом дошел слух, что японцы в пятнадцати милях от Рангуна, что британцы, отступая, все тут взорвут: доки, правительственные здания, почту, телеграф, нефтеперерабатывающий завод. И уже через час, все еще не понимая, куда лучше направиться, в Ассам или в округ Шан, они втиснулись в битком набитый душный поезд, ползущий на север в Катха. Панический страх утонул в грохоте вагонных колес. Кхин устроилась на чьем-то чемодане, Луиза прикорнула у нее на коленях, а Бенни – единственный здесь «белый» – скорчился в проходе рядом с Со Леем.

– Он что, британский шпион? – злобно прошипел какой-то мужчина. – Он же подвергает опасности всех нас!

– Милостивый Отец наш! – начал молитву Со Лей, когда Луиза уснула на коленях Кхин. – Мы не просим, чтобы ты возвысил нас над другими своими детьми, но чтобы ты показал нам мудрость твоего милосердия. Дабы мы могли принять верное решение, и поверить, и простить по высшей твоей справедливости. – Он помедлил, и молчание его словно трепетало от сомнений. – Сегодня ночью мы помним, – продолжил он тихо, – все, от чего нас спас наш британский Отец, и просим веры в то, что в своем нынешнем отступлении из столицы он не забыл о нас, потому что отцы иногда забывают даже о самых преданных своих детях.

Мелкие неудобства – затекшая поясница, одеревеневшая шея, разбухший пересохший язык, давящая одежда – очень скоро показались ерундой; скрючившись, стиснутые со всех сторон чужими телами, они обливались потом, задыхались от вони в немыслимой жаре, температура в вагоне давно перевалила за пятьдесят градусов. Как совместить идиллические пейзажи в свете наступающего дня – молочно-зеленые луга, деревушки на сваях, выплывающие из тумана, блеск позолоченной ступы и дымок очага – со зловещими черными тучами, клубящимися на горизонте?

– Нефтяные поля, – сказал Бенни, поймав взгляд Кхин. – Мы сжигаем их, чтобы джапам не досталась нефть.

– Ты хочешь сказать, наш Отец их сжигает, – поправил Со Лей. – Выжигает нашу землю, уходя.


Когда следующим вечером поезд остановился в Катха, начался муссон, и они узнали, что дорога к перевалу Таму, ведущему на северо-запад в Ассам, теперь кишит японцами. И тогда они отважно решили не задерживаться и, по очереди неся Луизу, много часов шли на восток через мокрые рисовые поля, по петляющим грязным тропам к горам Шан. И только под пологом леса остановились развести огонь и достать жестянки с фруктовым соком и сардинами, которыми Бенни набил карманы.

– Я хочу, чтобы ты взглянул сюда, – сказал Со Лей, пока Кхин укачивала Луизу. Он вытащил из кармана карту и разгладил ее на бревне около костра. – Ты все говоришь только про Шан. Но если мы пойдем прямо на север, за Бхамо, в штат Качин… – Он показал на горы, граничащие с Китаем. – Муж моей сестры родом из здешней деревни – маленькая деревня каренов, называется Кхули.

– Ты не понимаешь, – нетерпеливо перебил Бенни. – Мы не можем прятаться у каренов. Они станут мишенью, ты же сам сказал. Армия Аун Сана…

– А никто другой вас не станет прятать, – резко бросил Со Лей, свернул карту и предложил первым подежурить, пока остальные поспят.

Следующим прохладным утром примерно в пятидесяти футах от места ночевки они обнаружили семью зверски убитых китайцев. Они только тронулись в путь, привязав Луизу к спине Кхин, когда разглядели сквозь туман убитых: обнаженные мужчина с женщиной, привязанные к деревьям друг против друга, у него отрезан пенис, живот вспорот и внутренности наружу, у нее одна грудь отрезана, в вагину и анус воткнуты палки, головы у обоих свисают под странным углом, а между ними, в молодой поросли под деревьями, на груде традиционной одежды родителей лежали бок о бок трое обезглавленных детей.

Методичные издевательства над этими несчастными людьми. Особое внимание к их гениталиям. Злоба, стоящая за всем этим. Дикая жестокость. Вся сцена настолько не укладывалась в сознании, что Бенни судорожно вцепился в единственную мысль, дававшую хоть временную передышку, – что для этой семьи хотя бы закончился самый страшный кошмар, что в смерти они обрели завершение страданий, к которому мы все еще стремимся.

– Не хотел вам говорить, – прошептал Со Лей. – Они всегда так, японцы.

Невозможно было просто так взять и уйти, оставив несчастную семью с ее страданиями неоплаканной никем. Кхин с Луизой укрылись под ближним деревом, а Со Лей начал молитву:

– Господь, Пастырь мой, я ни в чем не буду нуждаться. Он покоит меня на злачных пажитях и водит меня к водам тихим… Если я пойду и долиною смертной тени, не убоюсь зла, потому что Ты со мной… Ты приготовил предо мною трапезу в виду врагов моих…[11]

Обязанность выжить толкала их дальше в путь. И какое-то время Господь – или обстоятельства – действительно помогал, несмотря на изувеченные тела, которые продолжали попадаться на их пути. Непостижимая жестокость войны не могла победить поразительной реальности их продолжающихся жизней. Обрывистые ущелья, через которые они пробирались вдоль мирно текущей Иравади. Горячий суп и шерстяные одеяла, которые просто и безыскусно предлагали им крестьяне-качины, дававшие им приют. Ветер, свистящий сквозь стены из циновок в домах этих людей. Умопомрачительный солнечный свет знойной аллювиальной долины Банмо, террасы рисовых полей, выложенные известняком, и снежные пики Гималаев вдали. А потом непритязательная простота каренской деревни Кхули – горстка хижин на сваях под облаками. И стремительное возведение ее жителями еще одной хижины, где им предложили жить и остаться здесь насовсем. Даже первый приступ малярии у Бенни, диарея у Луизы, предродовые схватки Кхин – любой телесный протест, вытесняющий чуждый элемент из организма, – казались пустяком по сравнению с японцами или бойцами Армии независимости Бирмы.

Через неделю Со Лей объявил, что уходит в Мандалай помогать беженцам.

– Говорят, весь город в огне, – сказал он.

Дело было вечером, испепеляющая дневная жара миновала, и впервые за несколько дней Бенни, истерзанный малярией, выбрался из хижины. Они с Со Леем сидели у небольшого ручья, который тек от деревни прямо в Иравади, от леса веяло свежестью и ароматом каких-то цветов.

– Через день-другой я окрепну достаточно, чтобы идти с тобой, – сказал Бенни.

Это была ложь – или отчасти ложь. Конечно, Бенни мог собраться с силами и помочь другу – или даже вступить в британскую армию. Господь свидетель, им нужно подкрепление, ходили слухи, что всеобщее отступление англичан из Бирмы неизбежно. Но странный недуг овладел Бенни. За всю свою жизнь в тропиках он никогда прежде не бывал за пределами больших городов и сейчас, по соседству с тиграми и питонами, в пугающей тишине, не нарушаемой баюкающим уличным гамом, наблюдая за мельканием теней, каждая из которых могла оказаться врагом, он постоянно должен был держаться настороже; но Бенни погрузился в удивительное умиротворение. Руки его не сжимались привычно в кулаки, как и не посещали его мысли пустить эти кулаки в ход.

– Первый приступ малярии всегда самый жестокий, – сказал Со Лей, пуская плоский камешек по ручью. – Как первый вражеский солдат, ворвавшийся на твою территорию. Тебе нужно больше времени. – Он помолчал, посмотрел на причудливые облака, собирающиеся в темнеющем небе. – Мне в любом случае проще пробираться без тебя. Джапы карена от бирманца не отличат. А тебя сразу возьмут на прицел.

– А если джапы придут сюда? Что будет с людьми, которые приютили нас?

Со Лей наконец взглянул прямо на него, раздраженно нахмурился.

– Дай-ка расскажу тебе кое-что о каренах. В нашей культуре принято давать приют незнакомцам, заботиться о них. Это странно, если вдуматься, потому что в нашей культуре также принято не спешить доверять, не торопиться впускать человека в свое сердце… – Он перевел взгляд на воду. – Но если мы впускаем человека в сердце, тогда…

Он опять замолчал. Довольно будет, если ты останешься и позаботишься о себе, о своей жене и своем ребенке, о тех, кто так дорог мне, вот что услышал Бенни в молчании друга, но ни тени ревности.

– Ты должен позволить им делать то, что естественно для них, – закончил Со Лей.

Через два дня он ушел.


А для Бенни вскоре естественной стала жизнь, в которой постелью для них служили обычные циновки. Жизнь, в которой убежищем был дом без стен, полностью открытый сырости, ночи и звукам жизни других людей – мытья и стирки, болтовни и пения, – заглушающим даже обезьяньи дебоши, лягушечье кваканье и крики попугаев. Жизнь, в которой люди, с которыми Бенни почти не мог объясниться, тревожились, не одиноко ли ему (тхе ю), не тоскует ли его душа по утраченному (тха тхе ю), и приходили навестить его, и были счастливы посидеть с ним рядом и выкурить сигару (мау хтоо), смотреть, как он читает (па ли), а то и распить вместе чашку домашнего пальмового вина (хтау хтии). Жизнь, начисто лишенная уединения, потому что это была жизнь, в которой нечего скрывать. Каждый житель деревни настолько дружелюбно относился к другим (Бенни никогда не видел, чтобы так спокойно и без смущения люди публично сплевывали и сыто рыгали, но при этом все были исключительно чистоплотны, дважды в день мылись в ручье), что находилось совсем немного поводов укрыться от чужих глаз. Поразительно, размышлял Бенни, как связана ценность уединения со стремлением к личной (в противовес коллективной) выгоде.

Бенни постепенно привык носить саронг, поначалу одеяние то и дело спадало до самых лодыжек, к бурной радости деревенских женщин, но ему нравилось вечерами в компании Луизы полоскать саронг в ручье, напоследок окатывая себя и дочь ледяной водой. Постепенно он привык к баюкающему бормотанию новых подруг Кхин, навещавших ее по вечерам, когда он погружался в объятия сна. Он даже начал смеяться, когда его поддразнивали за его обычный храп (его мии ка тха тау, наверное, разносился на всю деревню, будя по утрам даже петухов). Его поразило, что их насмешки были, по сути, своеобразной духовной практикой – смеяться можно над кем угодно, нельзя быть выше насмешек. Не меньше Бенни поражала и физиологичность расхожих ругательств – «выкуси пизду!» (ау бва лии!) или «у тебя очко черное!» (н’кии буу тхуу!). Даже супружество каренов (та плау а та сер кхан, или дословно, как он понял, «узы, которые скрепляют брак»), будучи чрезвычайно прочным, вовсе не отделяло супругов от других людей.

– Иди ко мне, – шептал Бенни ночью, и Кхин отдавалась ему, но все же она не принадлежала ему целиком, как прежде. Кхин прислушивалась, не понадобится ли кому-нибудь помощь, и лицо ее было обращено не к нему, а в ночь.

По мере того как узел их интимной близости мало-помалу ослабевал, Кхин стремительно поднималась в этом истинно демократическом сообществе и вскоре добралась почти до самого верха в своеобразной деревенской иерархии. Здесь старших почитали, а молодой человек должен заботиться о стариках или руководить – быть, к примеру, учителем, или проповедником, или военным советником. Поскольку за время жизни в Акьябе и Рангуне Кхин научилась основам гигиены, поняла важность дезинфекции, ее – отчасти и по причине того, что взялась наставлять девочек-подростков, как наводить чистоту в хижине или готовить ужин, – вскоре стали звать «учитель» (траму) и просить полечить приболевших детишек, а то и помочь при трудных родах. Иногда Кхин просыпалась среди ночи и бормотала названия трав, которые ей приснились, а утром, оставив спящую Луизу на Бенни, спешила нарвать лечебных растений. Когда Бенни спросил, занималась ли она этим раньше – лечила больных, разбиралась в травах, – она недоуменно уставилась на него, будто спрашивая в ответ: «А ты этим раньше занимался?» Их стремительное привыкание к новой жизни даже заставляло порой сомневаться, а было ли у них иное прошлое. (Вдобавок Бенни с изумлением узнал о немножко зловещей особенности каренского языка – отсутствии в нем прошедшего и будущего времени; «в период вчера», говорили они, «болезнь сердца забирает у меня жену».)

Но тем не менее прошлое все же вторгалось в их жизнь вместе с постоянно просачивающимися новостями: случайно появившийся каренский солдат, говоривший по-английски, рассказал об уничтожении четырехсот каренских деревень («не жителей, деревень!») армией Аун Сана всего за несколько дней. («Мужчина, женщина, ребенок – не имеет значения. Они расстреляли их и свалили тела в кучу – восемьсот человек только в одном месте».) Новости об ответных ударах каренов. О межнациональной войне. О полном отступлении британцев в Ассам. О тысячах вышедших из тюрем дакойтов, пополнивших армию Аун Сана. По временам какая-нибудь из подобных новостей прорывалась к окраинам сознания Бенни, и его кулаки почти сжимались (он даже чуть было не пустил их в ход, чтоб вздуть симпатичного парнишку, совсем ребенка еще, чей жадный взгляд застыл на набухшей груди Кхин, когда она игриво потрепала его по волосам). Иногда Бенни даже порывался действовать под влиянием слов Кхин, в которых слышалось едва уловимое разочарование в нем, пусть и звучали они одобрительно (Я рада, что ты не такой, как Со Лей, – он никогда не собирался посвятить себя в первую очередь семье). Но потом он смотрел, как Луиза мирно лепит пирожки из глины рядом с хижиной, видел округлившийся живот Кхин и вновь впадал в оцепенение, едва ли не транс.


В июне Кхин, так же бесшумно, родила их второго ребенка, образцово завопившего мальчика, назвали его Джонни. Бенни скакал по всей деревне, раздавал самодельные сигары, а соседи улыбались, радостно и озадаченно, потому что рождение ребенка было частью естественного порядка вещей. Их молчаливое принятие Джонни в общину эхом отозвалось в усталых, счастливых и одновременно встревоженных глазах Кхин и в уступчивости Луизы, претендовавшей на «ее» нового малыша. Даже настойчивые требования Джонни, чтобы его накормили, приласкали, дали срыгнуть, словно подтверждали, что это настоящее и есть их единственная реальность. Бенни почти поверил, что это навсегда.

А потом однажды оно и случилось. Тот июльский день ничем не отличался от любого другого в середине сезона дождей, начавшись с легкой мороси поутру, когда деревенские ребятишки семенили через площадь к школе; прояснилось к десяти утра, в этот час Бенни обычно выводил семейство на прогулку – до наступления дневной жары. Он получал огромное удовольствие, наблюдая, как Луиза изучает лесные лабиринты, с особыми приметами которых он тоже начинал знакомиться: ягодные конусы можжевельника, россыпи цветов рододендрона, поросль грибов, про которые Кхин сказала, что они съедобные; влажный горячий пар, которым исходила земля после дождя. А потом собирались грозовые тучи и дети стремглав бежали обратно через площадь, прежде чем хлынет послеобеденный ливень, а Бенни с Луизой сидели рядышком дома, пили чай вприкуску с чем-нибудь сладким, что умудрялась раздобыть Кхин. Сегодня это был золотисто-коричневый леденец из пальмового сахара, и Бенни вскоре пересел вслед за Луизой к самому краю помоста хижины, откуда они наблюдали, как намокает почва, как излишки воды собираются в ручьи, текущие через слегка покатую деревенскую площадь. Ручьи как будто толкают друг друга, правда же, сказал он Луизе.

– Смотри, каждый старается вырваться вперед, да?

– Папа, – Луиза вытянула кулачок с зажатым в нем мокрым леденцом, – а что это за дядя?

– Какой дядя? – Бенни был полностью поглощен ее нежными щечками, невозможно глубокими мудрыми глазами. Он не мог оторваться от этих глаз – и от захватывающей дух мысли, что в них отражается совсем другая душа, ничуть не похожая на его собственную.

И только через некоторое время Бенни проследил за взглядом дочери – в трех футах от их дома стоял японский солдат и смотрел прямо на него.

На миг Бенни оторопел, не веря глазам своим, он разглядывал солдатскую каску – купол с ярко-желтой звездой. Солдат вытянул из-за пояса меч и наставил его на Бенни. И Бенни вдруг осознал, как выглядит его лицо, концентрированная инородность – крупный нос, пухлые губы, приоткрывшиеся для вдоха, хотя он пытался изображать спокойствие. Последнее, что стоит делать, это бежать, подсказала интуиция. Если он сохранит хладнокровие, если будет честен с этим человеком – если объяснит, что он больше не британский офицер…

– Куро, – ледяным тоном скомандовал солдат, рассыпав стаккато звуков – ккуррро – и с отвращением глядя на Бенни.

И вдруг до Бенни дошло – очень простая и ясная мысль. Это солдат, обученный убивать.

– Ступай к маме, – спокойно велел он Луизе, понимая, что стоит ему только вскинуть руку, как это дитя, и ее брат, и их мать будут мертвы.

Медленно встал, спустился с помоста в грязь, поднял руки. Он заметил секундное замешательство солдата, а потом – будто издалека – увидел, как солдат опускает свой меч и резко бросается вперед, увидел, как собственное тело отражает волну внутренней ненависти и позволяет, чтобы его повалили, стиснули горло. Над ним возник еще один солдат – Бенни разглядел капли пота, стекающие по его щеке, сосредоточенно поджатую губу, желтоватые зубы, внимательный, озадаченный взгляд.

– Нет британский шпион, – услышал Бенни свой голос, говорящий по-бирмански, прежде чем задохнулся, когда рука, ухватившая за горло, поволокла его к деревьям.

Они орали друг на друга, эти чужаки, – и где-то далеко сквозь шум в голове Бенни расслышал, как в деревне поднимается шум, как кричит Кхин, умоляет о чем-то, перекрывая плач Луизы. Все, что он мог видеть, помимо собственных ног, бьющихся в попытке освободиться, это голубой просвет среди туч, над зеленым сплетением ветвей. И вот он уже за деревней, его волокут по тропе, швыряют спиной на что-то твердое – ствол дерева; сосновая кора, каждая неровность на ее поверхности напоминает его шее, запястьям и щеке, что он все еще жив. Они могли бы быть каренами, эти люди, приходит ему в голову. Такие обыкновенные, такие привычные, почти знакомые лица, искаженные напряжением и яростью. Но мысль мелькнула и исчезла. Они не люди. Они пересекли грань, отделяющую человеческое, обратились в нечто иное. Солдаты вытащили длинные мечи и принялись размахивать ими, выкрикивая не то оскорбления, не то вопросы, а магнолия за их спинами роняла дождевые капли, словно оплакивая жизнь Бенни, передавая ему последний привет.

Бог любит каждого из нас так, будто каждый из нас – единственный.

Ему вдруг отчаянно захотелось покаяться – перед Кхин, перед Луизой, перед мамой, которая так умоляла его быть осторожным. Слишком поздно махать кулаками – они крепко связаны за спиной. И когда животный страх колкими мурашками расползся по коже, а сердце взвыло от дикого желания жить, острия мечей засвистели над его головой, и он закрыл глаза, и весь мир затопила скорбь.


– Это было так странно, эта внезапная тишина, – рассказывал он Со Лею шесть месяцев спустя, в феврале, когда вновь настали сухой сезон и жара, а его друг вернулся в Кхули перевести дух перед переброской на линию фронта.

Со Лей присоединился к каренским ополченцам, возглавлявшим борьбу против японцев в восточных горах, и исполнял обязанности временного командира их нерегулярного подразделения, которое ожидало помощи от британцев, – те со дня на день должны были сбросить им с самолета оружие.

– Я подумал: вот она, смертная тишина, – продолжал Бенни. – Или нет, не так. Подумал, это тишина предчувствия смерти, когда пропало все, кроме этого жуткого ожидания, когда понимаешь, что конец совсем близок.

Со Лей искоса глянул на него. Они опять сидели на берегу ручья, и опять был вечер, как перед уходом Со Лея в Мандалай, и вновь Бенни наблюдал, как друг скрывает свои чувства, перебирая пальцами камешки. Есть в нем какая-то застенчивость, робость, подумал Бенни. Сдержанность, нежелание говорить прямо, смотреть в глаза другому человеку. Может, именно поэтому его друг не решился завести семью?

– В какой момент ты понял, что они там? – спросил Со Лей. И запустил плоский камешек подпрыгивать по поверхности воды.

– Не знаю. Помню, подумал, что тишина стоит уж слишком долго. Боялся открыть глаза. А потом потрясение, когда увидел их, почти окруживших японцев и дерево, к которому я был привязан. Все карены – вся деревня. И Кхин с детьми впереди – Джонни на плече, Луиза прижалась к ноге, с этими ее роскошными локонами и бездонными глазами. И ужас на лице Кхин.

– Расскажи подробно.

Откровенность просьбы Со Лея заставила Бенни по-новому взглянуть на друга. Или ему лишь померещилось очень личное, давно дремлющее волнение в его тоне?

– У нее иногда такое лицо, – начал Бенни задумчиво, но при этом с отчаянной решимостью, будто, ухватив нить, он должен торопиться, чтобы выяснить, куда же она ведет, пока он эту нить не потерял. – Такое лицо, когда она понимает, что ты сейчас сделаешь что-то, что разобьет ей сердце. Она будто бросает вызов. Будто подзадоривает тебя, мол, вперед, сделай это. Или будто признается, что сердце ее давно разбито – давным-давно, вдребезги. Со стороны может показаться, что она в этот момент не чувствует ничего особенного, потому что лицо у нее такое спокойное. Но глаза… в них ярость и тоска. В тот момент я не мог сказать наверняка, она прощается со мной или умоляет быть бесстрашным.

Со Лей ласково улыбнулся, глядя на поблескивающие струи воды. А потом свет в его глазах погас, словно ему внезапно стало невыносимо грустно.

– Я бы погиб, если бы не ее отвага, – сказал Бенни, подтверждая свои права на Кхин – на то, как она заявила свое право на его жизнь, когда спасла его.

Только через несколько дней после инцидента с японцами он сумел воссоздать картину случившегося, узнав от соседей, что это Кхин собрала всех и повела в лес, где солдаты махали мечами, явно намереваясь снести Бенни голову. Когда Бенни открыл глаза и умоляюще посмотрел на нее, она вышла вперед и начала объяснять солдатам, что те совершают ошибку. Она говорила по-бирмански, и было неясно, поняли ли японцы хоть слово. Но солдаты затихли, слушая, а она все говорила – рассказывала, что этот человек вовсе не британский шпион. Что это ее мужчина, что она его жена.

– Как ты думаешь, почему они ее слушали? – спросил Со Лей.

Этим вопросом Бенни и сам задавался. Потому что она держала на руках младенца? Потому что Луиза явно похожа на него – кудрявые волосы и евразийские глаза? Или пугающее сочетание кротости и силы в Кхин не позволило солдатам игнорировать ее? Ведь они могли привязать ее рядом с Бенни, изувечить их на глазах у всей деревни – показали бы, что на милосердие можно не рассчитывать.

– Она непредсказуема, – тихо произнес Со Лей, прежде чем Бенни ответил на его вопрос, и внезапно над их головами визгливо заорали попугаи.

Друзья запрокинули головы, глядя, как проносятся наверху шумные красные и синие пятна.

Бенни хотел еще что-то сказать – задать вопрос, который никак не мог вывести на передний план сознания. Но что-то в глазах друга, в его непреходящей печали заставило придержать язык. Со Лей был старше Бенни лет на пять-шесть, ему около тридцати, а то, через что ему недавно пришлось пройти, еще прибавило ему лет. Наблюдая за ним – сидит, поджав одну ногу, глаза сосредоточенно-серьезные, лоб поблескивает испариной, – Бенни подумал, что юность Со Лея закончилась в тот момент, когда главным его чувством стало чувство собственного достоинства. И тут же нахлынула теплая волна осознания, что никогда он не любил другого человека так, как любит Со Лея. Друг его выше любых человеческих стремлений – даже такого естественного, как стремление сохранить свою жизнь.

– Можно я задам вопрос, – произнес Бенни неожиданно для себя. – Если человек хочет стать евреем, для этого существует строго определенный порядок – нужно следовать определенным правилам, предпринять определенные действия…

Со Лей настороженно покосился на него.

– А если захочет стать христианином, – продолжал, запинаясь, Бенни, – ну, тогда крещение.

– И? – удивился Со Лей.

– А если… – заторопился Бенни, опасаясь, что друг может неправильно понять – вопросы веры определенно не особо интересовали его сейчас, – а если человек хочет стать кареном – частью этого народа, что тогда нужно сделать?

Теперь Со Лей смотрел на него с откровенным изумлением.

– Это вообще возможно?

– Стать кареном?

– Да.

Вопрос словно повис в воздухе перед удивленно вытаращенными глазами Со Лея. А потом вдруг лицо Со Лея съежилось, и он разразился таким оглушительным хохотом, что даже повалился в траву.

– Если кто-нибудь захочет стать кареном! – простонал Со Лей, с трудом выдавливая слова. – Если кто-нибудь по доброй воле… – И он снова зашелся в хохоте.

Бенни не выдержал и тоже рассмеялся, сначала нерешительно, а потом во весь голос, с облегчением, едва не рыдая, повалился рядом с другом, и теперь они хохотали вместе. Хохотали, пока смех не иссяк, и они просто улыбались, лежа бок о бок.

– Это самая простая вещь на свете, дружище, – выговорил наконец Со Лей.

Бенни слышал, как он глубоко вдохнул вечерний воздух.

– Все, что тебе нужно сделать, – это просто захотеть.

Часть вторая Революции 1944—1950

6
Купите мечту!

В апреле 1944-го – прошло больше года с тех пор, как Бенни смеялся с Со Леем на берегу ручья, – за ним пришла японская тайная полиция. Они с семьей недавно переехали к брату Со Лея в Таравади, город недалеко от Рангуна, в котором искали убежища многие карены. В первый раз тайная полиция забрала его в штаб-квартиру, расположенную в здании школы Американской баптистской миссии, его там привязали к колонне прямо в классе. Они брили ему мечом голову, еще и еще, так что кровь струилась по лицу, заливая глаза, они угрожали ему смертью и на ломаном англо-бирманском обвиняли в шпионаже – «шпионская деятельность», эти слова они повторяли раз за разом. Они раздели его догола, затолкали трубку в горло и лили в нее воду, пока – он давился, его рвало – живот не раздулся и вода не хлынула через ноздри. Тогда они вытащили трубку и засунули ее в анус, накачали водой его кишки и зажали пенис, когда он пытался помочиться. А когда они заменили трубку твердой палкой и мучения стали такими, что хотелось умереть прямо сейчас, произошло нечто странное – он вдруг услышал голос Оззи Нельсона, оркестр которого играл хит 1930-х «Надеюсь, в твоих снах найдется место для меня». Он что, спит? Этот голос, духовые, скрипка, доносящиеся откуда-то издалека… И звезды гаснут, но я не сплю, любимая, твои поцелуи сводят меня с ума… И откуда-то совсем из бесконечности перед ним явилась сестра Адела в белом наряде – вцепилась в свой апостольник, то ли намеревается его стянуть, то ли хочет удержать – и смотрит на него в упор своими страдальческими глазами. Пусть наконец придет рассвет, моя милая… Ему вдруг пришло в голову, что у Со Лея похожие глаза. И почудилось, что он видит, как Со Лей бросает украдкой взгляд на Кхин с другого конца кухни, а потом приобнимает ее и они начинают танцевать… Мне будет одиноко без тебя…

Но нет… нет, пришел он в себя, моргая заплывшими от побоев глазами. Это все только сон. Все, за исключением двух японцев в пустой светлой комнате, примыкавшей к той, где его пытали. У него было дикое ощущение, что японцы танцевали, что за их спинами облезлый граммофон заунывно крутил старую мелодию, которая вновь и вновь возникала в его грезах. Он слышал шипение старой пластинки. Ритмичное вступление. Голос Оззи Нельсона. Сладких снов тебе до первых солнечных лучей. Сладкие сны прогонят все твои заботы. Неужели наяву? Он с трудом разлепил глаза, но да, ясно как день – его мучители танцевали, улыбаясь; руки бережно придерживали прильнувшие друг к другу тела, скользившие в утреннем свете.

Дверь ему открыла Кхин, когда несколько дней спустя он появился на пороге дома в Таравади. Дрожащими руками она втащила его в комнату, и четырехлетняя Луиза смотрела на него сначала с восторгом, а потом с ужасом, когда разглядела его лысую голову, испещренную порезами, а маленький Джонни просто спрятался за ногой Кхин. Потом брат Со Лея отвел его в заднюю комнату и уложил, бормоча что-то насчет того, что Со Лей только что ушел, что Со Лей вернулся в горы, что он расправится с ними со всеми, убьет всех до единого, собственными руками. Но Бенни к тому моменту отказался от слов, утратил желание облекать страдания в связные фразы. Осталось только чувство облегчения, что он больше не разлучен со своими родными, и новое, звериное чутье, что между ним и Кхин разверзлась бездна непонимания.

Он припоминал, как накануне недавнего его, Бенни, ареста Со Лей иногда заскакивал в этот дом, приносил новости с линии фронта о немногих выживших, о взрывающихся шимозах[12], сожженных деревнях, о страданиях и героизме погибших. Припоминал, как во время этих коротких визитов глаза Со Лея все настойчивее ловили взгляд Кхин, а когда тот говорил, Кхин слушала с таким вниманием, которого больше не доставалось Бенни. Сколько вечеров Бенни провел, наблюдая, как она восторгается рассказами Со Лея, крутясь у плиты, как ее лицо заливает румянец испуга, благодарности – и чего-то большего?

А сейчас он лежит, весь дрожа, на циновке в задней комнате, и она расстегивает рваную рубаху, которую он умудрился все же натянуть, когда японцы неожиданно выпустили его (предупредив, что глаз с него не спустят, что он покойник, если посмеет связаться с англичанами). Она прижала ладони к нежной коже его живота, и он почувствовал ее тепло. Потом она приподняла его ягодицы, стягивая саронг. Кхин не вскрикнула, но исказившиеся черты лица дали понять, что именно она увидела: сочащиеся сукровицей рубцы на пенисе, кровь вперемешку с экскрементами, коркой застывшая между бедер, – и образы, которые вспыхивали в его сознании на протяжении семи дней, смешались с пронзительными предчувствиями насчет нее, насчет Со Лея. Он нащупал пальцами край одеяла, но Кхин удержала его руку, крепко сжала пальцы.

– Я не успокоюсь, пока ты не расскажешь мне все, – задыхаясь, выдавила она. – Что произошло, Бенни? Только не обманывай меня.

Война сделала их обоих исключительно проницательными; то, через что он прошел, должно быть для нее очевидно. К чему эти слова про «обман»?

И, словно взращивая зерно ее сомнения в его честности, он вдруг солгал – самым неприкрытым образом солгал.

– Ничего, – сказал он голосом тихим и охрипшим из-за трубки, которую вталкивали ему в горло. Раздраженным голосом. Ничего.

А потом произнес вслух то, что крутилось в голове с самого возвращения домой, а может, с тех видений, которые преследовали его во время пыток:

– А что произошло с Со Леем?

Ее взгляд застыл, он почти физически ощущал, как обрастает жесткой коркой мягкий центр ее боли за него.

– Я приготовлю тебе суп, – сказала она и позвала детей посидеть рядом с отцом.

В следующие дни Кхин кормила его, мыла и спала рядом с ним, просыпаясь от его тихих стонов, перевязывая те раны, которых он позволял ей касаться. Бенни не смог бы вынести, если бы она узнала степень его унижения. Чтобы вновь заниматься любовью с нею, чтобы обрести вновь желание ею обладать (вот ведь, только что побывал на пороге жуткой смерти, а уже думает об обладании женой), он должен выздороветь, не становясь объектом ее материнской заботы, не посвящая ее в подробности пережитых пыток. Но и еще кое-что: даже когда он понял, что не хочет знать, считали ли они с Со Леем его мертвым и потому неизбежно обрели утешение друг в друге, он инстинктивно хотел наказать ее именно за то, чего не желал знать, – наказать, лишая близости, которая именно сейчас была ей так отчаянно нужна.

– Я понимаю, что ты хочешь побыть один, – сказала она примерно через неделю после его возвращения, когда он начал приподниматься и сам подкладывать себе судно. Она поставила завтрак на столик у кровати. Но, вместо того чтобы сесть рядом и покормить его, продолжила: – Брат Со Лея здесь, если тебе понадобится что-нибудь.

Ее жесты, интонации голоса побуждали задать вопрос, спросить, куда она собралась. Но он ответил лишь:

– Это будет замечательно.

Он сделал ей больно – это очевидно. Но выражение ее лица означало также, что она принимает его отказ от помощи.

– Значит, ты не будешь возражать, – тихо сказала она, – если я начну немного помогать в больнице. Я ходила туда за лекарствами для тебя, и им очень не хватает рук.

– Разумеется, – ответил он, изо всех сил стараясь прямо смотреть ей в глаза.

Одно твое слово, молил ее взгляд, только одно слово нежности, и я опять буду твоей.

– Бенни… – запнулась она. – Когда ты пропал, я пыталась…

– Я знаю, – перебил он.

Не мог он этого вынести – не мог вынести откровенного желания и раскаяния в ее глазах, в которых видел лишь отражение собственного бессилия. Он потянулся за плошкой риса с яйцом, как бы отпуская жену. Но в склонившемся к нему лице все еще отражались сомнения, надежда – в общем, то, что привело ее к нему в комнату.

– Давай никогда не будем об этом говорить, – пробормотал он.


Если с началом войны он просто отстранился от жизни, то сейчас, когда Кхин проводила часть времени вне дома, он стал еще и сторонним наблюдателем жизни домочадцев, увидев их новыми глазами. В миловидном личике Луизы проступила какая-то отчаянная решительность, точно малышка хранила страшную тайну или, наоборот, старалась забыть о чем-то.

– Мама просила тебя забыть, что случилось, пока меня не было? – как-то вечером, примерно через месяц после ареста, спросил Бенни девочку, когда та прибежала к нему пообниматься перед сном. – Может, мама велела забыть что-то про Со Лея?

Он не был уверен, о чем именно хочет узнать – что творится в душе его дочери или о том, способна ли на уловки его жена.

Луиза посмотрела на него в упор, глаза потемнели – от воспоминаний, решил он, или от стремления не вспоминать.

– Со Лей был грустный, – призналась она наконец.

– Правда?

– Он плакал.

– Понятно.

– Мама не велела мне забывать.

Последнее заявление прозвучало так, словно она хотела пристыдить отца. Со следующего дня Луиза завела привычку убегать из дома с маленьким Джонни, будто сторонилась чего-то неприятного. В окно спальни Бенни наблюдал, как дети скрываются в густых зарослях, а потом появляются, измазанные в грязи, с совершенно отстраненным взглядом. Словно они беседовали с деревьями или их коснулся божественный свет искупления.

– Где твоя обувь? – строго спросила Кхин у Луизы однажды вечером, когда дочь и Джонни вернулись домой после очередного долгого дня, а Бенни собрался с силами и приковылял в кухню поздороваться с ними.

Луиза стояла в дверях босиком, крепко держа за руку Джонни.

– Я отдала девочке, у которой не было ботинок, – ответила она, да так дерзко, что Кхин даже шлепнула ее по щеке.

Но Луиза не заплакала, она не раскаивалась в своем великодушии. Джонни поочередно приподнял ножки, демонстрируя, что его-то башмачки никуда не делись. Луиза так сверкала глазами, на лице у нее было такое уязвленное выражение, что у Бенни разнылось сердце.

Впрочем, к июню все они более-менее оправились. Кхин продала одно из своих колец, и они с Бенни решили купить участок земли под огород в ближайшей долине. И вот, вместе с Луизой и Джонни, они сажали горох, старательно прячась от войны и взглядов друг друга. И прикосновений друг к другу. Только когда Кхин пришла к нему как-то ночью и попыталась примоститься сверху на его ослабевших бедрах, он заметил, что тело ее снова преобразилось, уплотнилось пониже пупка, округлилось, и это открытие мешало ему отвердеть и набухнуть в ней.

Ребенок родился в январе, когда они начали убирать щедрый урожай и сушить горы гороха, часть которого продали присмиревшим японцам, потихоньку просачивавшимся в Таравади; один даже поведал со смешком, что теперь японская тайная полиция считает Бенни отчасти негром – немножко черным, немножко куро, поправил его приятель, показывая на вьющиеся волосы (почему куро? – удивился Бенни, этим словом его называли солдаты, схватившие его в Кхули). Родившуюся девочку назвали Грейс[13], потому что даже самая мучительная жизнь – все равно непостижимое благословенное чудо. И они никогда не говорили о том, как она появилась на свет. Бенни полюбил малышку. У нее были кроткие глаза Со Лея. Со Лея, который растворился где-то в горах, оставив им часть себя, и, насколько они знали, вскоре после этого погиб.


Верноподданные вполне способны на обман. Так сказал себе Бенни четыре месяца спустя, в мае 1945-го, после того как последние японцы покинули Рангун, а больше двенадцати тысяч японских солдат были перебиты партизанами-каренами, получившими оружие от британцев. Карены – больше шестнадцати тысяч к концу войны – были не единственными партизанскими силами сопротивления, как узнал Бенни. Среди разведывательных и вооруженных формирований, действовавших в Бирме на стороне Союзников, были качинские рейнджеры, китайские рекруты, члены коммунистической партии, социалисты и даже, на заключительном этапе военных действий, Национальная армия Бирмы Аун Сана. Бенни слышал, что когда британский командующий саркастически заметил, что Аун Сан сменил сторону только потому, что Союзники побеждают, Аун Сан ответил: «Но в противном случае от перехода на вашу сторону не было бы никакой пользы, а?» Они все вместе сражались против общего врага, но вот за что они сражались – здесь начинались принципиальные расхождения. И после исхода японцев альянсы и обещания, которые были даны или приняты (альянсы и обещания, основанные на конкретных личных интересах, без уточнения каких-либо подробностей будущего), не могли не распасться. Бенни с тревогой узнал, что те самые британские и американские офицеры, которые в самые тяжелые моменты войны гарантировали «верным каренам» создание собственного государства или заверяли качинских лидеров в своей поддержке освобождения Бирмы, оказались гораздо менее заинтересованы в стране и ее людях сейчас, когда вновь заработала Бирманская дорога и, следовательно, было восстановлено сообщение с Китаем. И Бенни лишь качал головой, когда Аун Сан начал готовиться к войне с британцами, как только те помогли ему изгнать других врагов-империалистов. Взаимные усилия привели к взаимному хаосу и растущим подозрениям еще до официального объявления войны.

Бенни был настолько подавлен вероломством ближних и дальних, что отчаялся разобраться во всем этом. Но с исчезновением угрозы японской оккупации он неожиданно начал заглядывать в будущее – будущее, в котором ему не придется быть жертвой чьего-то предательства, или эгоизма, или злобы, но стать силой, с которой придется считаться, бойцом – да, вновь бойцом! Человеком, готовым сражаться за свою часть мечты в новой преображенной Бирме, – готовым доказать, что он все еще тот парень, который может противостоять жизненным бурям и достичь цели.

Итак, пока по всей стране с мая по август Союзники перегруппировывались, создавая объединенные подразделения британской армии и Национальной армии Бирмы для «зачистки территории» и установления мира, Бенни предпочел игнорировать это безумие (кто может быть менее приспособлен к мирному урегулированию, чем Национальная армия Бирмы, чьи командиры прислуживали японцам, чьи банды дакойтов насиловали, грабили и зверски убивали именно тех, кто был верен британским властям?). Он предпочел не концентрироваться на том, чем каждый из участников процесса обязан каренам, которые нанесли японцам ущерб больший, чем любое другое партизанское формирование. Вместо этого Бенни сосредоточился на том, чтобы получить от британской армии нечто конкретное и существенное – контракт на поставку продовольствия. Продав первый урожай гороха джапам, он удвоил размеры своего участка и нанял нескольких каренов помочь засеять поле заново. В этой послевоенной свистопляске оказалось нетрудно убедить английского квартирмейстера, что будущий урожай будет превосходным.

Проблема заключалась только в том, как доставить англичанам этот урожай, оказавшийся почти неприлично огромным, – и эта проблема сослужила Бенни добрую службу, когда те же самые англичане решили отправить в утиль свои старые грузовики; тут-то он пустил в ход бухгалтерские навыки, обретенные в конторе Б. Майера. На деньги от продажи гороха Бенни купил целый парк из трехсот развалюх, в основном трех- и пятитонных грузовиков, которые могли проработать еще не один год, после того как их полностью перебрали толковые механики-карены из Таравади. За следующие несколько месяцев он продал половину грузовиков – в основном гражданским, которые собирались завести свое дело, – и, получив умопомрачительную прибыль, нанял флотилию барж, чтобы перевозить не только жалкий горох, но вообще любое продовольствие и снаряжение, необходимое армейским базам, – даже в Китай и Индию. Китайцы, конечно, вскоре тоже влезли в эту аферу, но Бенни, поделившись прибылью с работниками, добился того, что хорошо оплачиваемые добросовестные водители превратили его предприятие в крупнейшую транспортную компанию в послевоенной Юго-Восточной Азии.

И спустя всего десять месяцев после отступления японцев Бенни уже не только снабжал британскую армию, он доставлял тик и рис ожившим экспортным компаниям в Рангунский порт (как славный старик Б. Майер когда-то). Этот сектор бизнеса развивался так бурно, что он с ним едва справлялся: купил еще один парк грузовиков и участок земли в восьми милях от порта, где на холме над каренской деревней Тамаинг выстроил просторный дом, несколько коттеджей для прислуги, бензоколонку, чтобы заправлять свои грузовики, гараж и мастерскую, чтобы было где держать и ремонтировать их. Но многие из его новых грузовиков, направлявшихся в Рангун под завязку набитыми товарами на экспорт, обратно следовали порожняком. И в один прекрасный день Бенни вспомнил, как Э. Соломон, у которого его отец работал кассиром, снабжал льдом британский флот. Бенни как раз находился в порту, приглядывая, как рабочие разгружают один из его грузовиков, когда ему пришло в голову, что почти на этом месте отец впервые рассказал ему о концепции спроса и предложения, указывая на британское военное судно. (А что, по-твоему, приносит морякам облегчение от этой гнетущей жары? Наш лед! Наши газированные напитки!) Разве не стонали его водители, что если существует продукт, одинаково необходимый и гражданским, и военным на дальних базах, то это лед, сохраняющий продукты от гниения?

Выяснилось, что рядом с базами, на которые они доставляли продукты, нет фабрик по производству льда; выяснилось также, что если обернуть лед пальмовыми листьями и погрузить его в металлические контейнеры, он продержится два дня; выяснилось, что заброшенная фабрика Э. Соломона все еще на месте – хоть и в жутком запустении и нуждается в модернизации; выяснилось, что, с учетом скидки при оптовой закупке холодильников в Великобритании, имеет смысл открыть сразу две фабрики – одну для обслуживания Рангуна и прилегающих районов, а другую расположить на севере, в Таравади, где можно рассчитывать на работников-каренов. Свое новое предприятие, заработавшее еще до первой годовщины окончания войны, Бенни назвал с особым смыслом – «Аун Мингала Холодильная Компания». Не смог он удержаться от аллюзий на победные заявления бирманского главнокомандующего и самопровозглашенного властителя: Аун – бирманское слово, обозначающее «успешный», а Мингала – бирманское искажение палийского слова «процветающий». Так он выразил свое негодование по поводу переговоров между Аун Саном и англичанами: последние предложили план «Белая книга», поворачивающий Бирму в сторону самоуправления (они якобы намеревались привлечь «приграничные» народы к политическому управлению), в то время как первый придерживался прагматичной бирманской повестки и побуждал империалистов незамедлительно покинуть сцену. Грабежи, дакойты, массовые забастовки… Может, Аун Сан и не провоцировал их преднамеренно, но он и не искал способа сохранить мир, и выдохшиеся британцы – направляемые лейбористской партией Эттли[14], которая на выборах буквально разгромила консерваторов во главе с Черчиллем, – отступали.

Но каким успешным чувствовал себя Бенни в собственной развивающейся империи – и всего-то в двадцать шесть лет! Как уверенно он держался на фоне огромных металлических бадей, из которых лед ссыпался на конвейерные ленты его фабрик. Было нечто безусловное и абсолютное в ледяных блоках и в том облегчении, что лед нес людям, – от вида этих глыб в душе Бенни зарастали выжженные прогалины, он наполнялся жизненной силой.

– Смотрите, чтобы волосы не попали в конвейер! – предостерегал он детей (своих детей – и как же красивы были все трое, какие смышленые, разговорчивые и обаятельные).

Их восторг от работы сложных механизмов и обладания разными новыми штучками был и его восторгом тоже; их удовольствие от длинных замороженных леденцов из сладкой воды, приготовленных рабочими специально для них, было и его удовольствием. Даже Кхин смотрела на пыхтящие машины со смутным облегчением, удовлетворенная, как убеждал он себя, размеренным скрипом шестеренок, глухим стуком кусков льда, падающих на ленту один за другим. Что-то – кто-то – избавил ее от тягот. Да, впервые в жизни он действительно чувствовал себя мужчиной.

И этот мужчина испытывал наслаждение, арендовав помещение в том же здании, что и Б. Майер, и прикрепив табличку со своим именем на дверях кабинета. Этому мужчине нравились вещи, которые можно купить за деньги, – большой концертный «Стейнвей», и «паккард», и частная школа для детей; шофер, слуги и членство в старинном Английском гребном клубе, где он освоил бильярд и снова начал играть в бридж. Этот мужчина заново познакомился с западной музыкой, по которой истосковался за годы войны. Он обожал распевать во весь голос любовные песенки (из которых очень многие про сны, если подумать), а маленькая Луиза подбирала мелодии на пианино – «Красотка Женевьева», «Шармейн», «Я куплю эту мечту».

И, черт побери, он таки купил эту мечту! Боґльшую часть времени он теперь проводил, создавая и поддерживая деловые связи, и если на многочисленных приемах и вечеринках, на которые его приглашали, он пользовался успехом у женщин, если позволял себе больше, чем просто любоваться их набриолиненными прическами и подведенными глазами, если время от времени оставлял Кхин, чтобы украдкой вручить какой-нибудь милой даме свою визитку, так что с того? Неужели он не заслужил законного права козырнуть своей свободой? Все это ничего не значило. Все это не имело ни малейшего отношения к тому, что он отказывался принимать, – к мыслям о войне и о том, что он перенес, что все они перенесли. И если временами Бенни сомневался в своей добропорядочности, если подвергал сомнению правильность своего возродившегося коммерческого чутья, если стыдился своей отстраненности от политики, если замечал, как во взгляд Кхин возвращается разочарование, от которого она вроде бы начала избавляться, – он тут же отбрасывал эти дурацкие мысли и напоминал себе, что жена вернулась в его постель, что она вновь с ним, а сам он вернулся на ринг и дерется как никогда прежде.


Но произошли некоторые события, пробудившие Бенни от грез, которые он купил. Первое – в мае 1946-го, когда ему исполнилось двадцать семь и когда он самонадеянно возомнил, будто может безмятежно наведаться в старый еврейский квартал и затеять там новый бизнес. Бенни размышлял о своем отце и его скромной должности главного кассира у Э. Соломона. В памяти всплыли воспоминания о шипучем лимонаде, которым часто награждал его папа, и он подумал: «Да черт меня побери, я ведь до сих пор ощущаю прохладную округлость бутылки в руке, все еще чувствую вкус того пенящегося апельсинового счастья, так почему бы не начать вновь разливать этот восторг по бутылкам на радость всем?» После войны никто в стране пока не удосужился наладить производство безалкогольных напитков (идиотизм, учитывая, что воду для питья приходится кипятить не меньше трех минут). Он вспомнил рыжеволосых братьев-евреев, чей отец хранил секретные рецепты шипучих напитков. «Э. Соломон» после войны так и не открылся, но разве папа не гордился бы, если бы в каком-нибудь еврейском магазине появились напитки, произведенные на фабрике его сына? «Воды Мингала» – вот как он ее назовет, потому что идея выплеснулась из того же благодатного источника, который пока не утолил его жажду.

Почти в сумерках автомобиль остановился на Далхаузи-стрит, где располагалась контора Э. Соломона и где, по его воспоминаниям, жили рыжие братья – в захламленной квартирке, помесь провинциального театра и лаборатории волшебника. Он точно знал, что это Далхаузи, – подтверждал и его шофер, и табличка на углу, – но душа отказывалась поверить. Где раньше стояли в ряд ветхие дома, было… ничего не было. Бродячий пес рылся в отбросах, обломки мебели гнили в зарослях сорняков, колышущихся на легком ветру (Однажды это все сгорит. Вот погоди, Бенни, еще увидишь). Из-за развалин вдалеке донесся собачий лай. Бенни охватило жуткое ощущение, что собаки в конце концов захватили здесь власть. Потом в дальнем конце пустой улицы нарисовались две фигуры – солдаты Аун Сана, их выдавала звезда японской императорской армии на фуражках. Они околачивались на углу, курили, время от времени поглядывая на его машину, как будто караулили это место, чтобы не пустить сюда бывших жителей. Разве Бенни не знал, что почти все члены этой процветавшей в прошлом общины бежали после вторжения японцев, потому что именно они были жертвами агрессии, многие погибли по пути в Индию, и вернулась едва ли горстка выживших, ради которых нет смысла заново открывать магазин? Знал, разумеется, но все же не представлял глубины этого ужаса.

– Домой, – велел он шоферу.

Когда проезжали Тсиикай Маун Таули-стрит, где он провел первые семь лет жизни, Бенни отвернулся. Леденящее ощущение, что мать смотрит на него с балкона – и видит всю его алчность и малодушие. (Ты не должен думать о себе, Бенни. Лишь животные думают только о себе. Худший из грехов – забыть о своей ответственности за тех, кому повезло меньше. Благодарение Господу, ты добрый, великодушный мальчик.)

Но, даже оставив за спиной еврейский квартал вместе с мимолетной мечтой о «Водах Мингала», Бенни не мог скрыться от воспоминаний о женщине, которая некогда осыпала его похвалами. И следующие недели, когда юго-западный муссон принес невыносимую жару, он захлебывался мыслями о том, что отказался от маминого Бога, когда чувствовал себя всеми покинутым в годы войны. Разозлился ли он на Бога, утратил ли веру в него, Бенни не знал, потому что в какой-то момент даже мысли о вере, о Боге, стали невыносимы. А как же его вера в человека?


В июне Бенни пришлось отправиться на прием в британском посольстве. Банкетный зал представлял собой иллюзорный, немножко жутковатый пережиток колониализма – полированный тик, зеркала и канделябры со свечами. Глядя сквозь стекло стакана с розовым джином на размазанные силуэты болтающих, жрущих, заигрывающих друг с другом роскошно одетых завсегдатаев, Бенни как будто замечал каждую каплю их нервного пота. Зал и его яркое освещение внезапно показались ему демонстративным отрицанием темного страха, клубящегося в сердце каждого из них.

Как и любой из этих гостей, он зубами прогрыз себе путь наверх – к тому, что представлялось ему свободой, – незаметно втираясь в доверие власть имущим, в первую очередь тем, кто входил в верхушку Антифашистской лиги Аун Сана, националистической партии, которая была создана во время войны, а сейчас вела переговоры с англичанами. Бенни намеренно закрыл глаза на махинации этих людей – холодный, пусть даже в значительной степени неосознанный расчет, что если они получат свой куш, то ему тоже что-то перепадет. И сейчас, глотая джин и наблюдая за парочкой замужних дам, которые заигрывали с ним, прикидываясь, что вовсе не флиртуют, он сгорал со стыда.

Бенни уже собирался сбежать, когда у бара неожиданно появился мужчина в полуяпонской военной форме – правая рука Аун Сана. Он привалился к стойке в нескольких футах от Бенни, прорычал заказ, раззявив пасть, будто нарочно демонстрируя во всей красе полный рот кривых зубов и неприятно чувственные губы. Бенни никогда прежде не встречался с этим человеком (и его поза предполагала, что потребуется гораздо большее, чем обычный обмен любезностями, чтобы заставить обратить внимание на того, до кого ему нет дела), но он знал, что этот генерал бросил университет, потом вступил вместе с Аун Саном в ассоциацию «Бирма для бирманцев», а позже стал одним из «Тридцати товарищей», проходивших военное обучение в Японии. Как и его дружки, генерал назвал себя такин, что значит по-бирмански «господин» (идея состояла в том, что именно этнические бирманцы, а не англичане являются настоящими господами в своей стране), и выбрал псевдоним, в его случае – Не Вин, то есть Сияющее Солнце. Впрочем, единственное, что в нем сияло хоть как-то, – это его лоснящиеся брови.

Без какого-либо намека на благодарность Не Вин взял стакан у бармена, повернулся и принялся разглядывать толпу. Он напоминал школьного хулигана, который ни в коем случае не желает быть замеченным в проявлении любезности по отношению к слабым или подхалимам. «Одна кровь, один голос, один вождь» – вот лозунг, который он и его друзья-бандиты скандируют с трибун (сколько раз с момента завершения войны Бенни слышал этот лозунг по радио?), и не было никаких сомнений, что они намерены насаждать в Бирме только свои ценности, свою культуру, свой язык, заполонить страну своими солдатами. Эти солдаты, если верить их пропагандистам, «освободили» Бирму от захватчиков, от «агрессоров», которым они призывали сопротивляться, подбивая бирманцев на забастовки и беспорядки, постепенно превращая страну в сумасшедший дом.

– Как идут переговоры? – услышал Бенни свой голос, говорящий по-бирмански с английскими интонациями. Он имел в виду переговоры с британскими агрессорами, разумеется. Переговоры о независимости. Но непонятно, расслышал ли его Не Вин.

Лишь через несколько секунд генерал недовольно обернулся к нему. А затем странная улыбка тронула чувственные губы.

– Вы еврей, – изрек он, ввергнув Бенни в такое замешательство, что тот не смог сразу подыскать достойный ответ.

За всю его жизнь в Бирме никто никогда не разговаривал с Бенни так. Быть евреем здесь вовсе не означает – или не означало – быть презираемым, в отличие от того, чтобы быть индийцем, как это ни прискорбно.

– Богатый еврей, – продолжал генерал. – Еврей, который умеет делать горы денег.

– Что, так про меня говорят? – рассмеялся Бенни, пытаясь подстроиться под наигранную веселость генерала.

Тот еще раз обшарил взглядом толпу, словно желая убедиться, что они внимательно наблюдают, как он наносит решающий удар. И точно, дамы, которые притворялись, что не заигрывают с Бенни, клюнули на фальшивые интонации этой вымученной беседы. Они слушали, о да – в полной готовности засвидетельствовать, как Бенни впадет в немилость у генерала.

– Скажите, – произнес Не Вин серьезным тоном, заставившим Бенни мгновенно насторожиться. – Что вы думаете о том, как поступили со всеми этими евреями в Европе?

Бенни молчал, сжимая в руке пустой стакан и глядя в злобные глаза человека, расплывшегося в широченной улыбке. Ему казалось, что он смотрит в неприглядное отражение собственной неспособности противостоять тому, что произошло на другом конце света. И ненавидел себя. Ненавидел с той же силой, с какой всю жизнь будет ненавидеть этого мерзавца, который опустился до того, чтобы грозить ему неописуемыми страданиями других людей. Он поставил стакан и с трудом протянул руку, смутно надеясь, что генерал примет это за вызов, знаменующий начало их битвы до победного конца. Но Не Вин не шелохнулся.

– Со Бенцион, – ответил Бенни. – Прошу меня извинить.

Вот так он и придумал себе новое имя, безусловно еврейское, но безошибочно каренское.


Через два дня партия Аун Сана устроила массовый митинг. Десятки тысяч людей собрались послушать речь бирманского лидера, так что город оказался парализован – закрылись все магазины Рангуна, перекрыли все улицы, а ледяные блоки в застрявших грузовиках Бенни таяли из-за невозможности никуда проехать. Из переполненного здания муниципалитета митинг переместился на Фитч-сквер, где в непосредственной близости от пагоды Суле, напротив Королевского парка, была воздвигнута сцена и развернуты уже знакомые транспаранты («Независимость через год!», «Вон!», «Бирма – наша страна, бирманский – наш язык!»). С внезапной болью в сердце Бенни смотрел на дом старого друга у того самого парка, где целую жизнь назад они прогуливались под благоухающими цветущими деревьями, узнавая друг друга.

Наконец Аун Сан вышел на сцену, и человеческая волна хлынула вперед, увлекая с собой Бенни. Даже не будь Бенни на голову или две выше остальных, он все равно сразу понял бы, что национальный лидер наделен харизмой и магнетизмом, которых катастрофически недостает его приятелю Не Вину. Точеная голова слегка запрокинута. Глаза устремлены на толпу. А стоило ему открыть рот – нет, это вовсе не то, что обычно называют ораторским талантом; филигранная точность суждений, которая одновременно и возносила Аун Сана на уровень богов, и утверждала его место среди простого народа – народа, который стал жертвой не только империализма, но и пороков капиталистического строя.

– Капитализм породил непримиримые противоречия между человеком и человеком, расой и расой, народом и народом, – задумчиво произносил оратор. – Еще до войны огромное большинство населения нашей страны жило в бедности, в то время как совсем немногие – в основном европейцы и прочие иностранцы – были богаты. Наложите этот фактор на ущерб, причиненный войной… Нам необходимо поправить существующие экономические условия, разработав меры, которые позволят забрать деньги из рук богатеев, ввести фиксированные цены на продукты первой необходимости и пресечь деятельность спекулянтов и перекупщиков.

Слушая этого молодого человека, то гневно осуждающего, то брызжущего оптимизмом, Бенни чувствовал, как норовит раствориться в толпе, будто Аун Сан заклеймил лично его. В конце концов, Бенни за пару лет скопил значительную сумму (непристойно большую сумму, и, наверное, это можно счесть откровенно несправедливым, хотя заодно он вместе с собой вытянул из послевоенной экономической разрухи восемь сотен рабочих, не считая докеров в порту, экспортеров, которые зависели от его грузовиков, простых жителей в Рангуне и других городах, чьи запасы благодаря его льду могли храниться на несколько дней дольше), и на несколько секунд он почти убедил себя, что Аун Сан прав и эта обездоленная страна действительно способна решить свои проблемы за счет таких людей, как он сам.

Бенни уже готов был пристыженно выскользнуть из толпы, когда вождь неожиданно воззвал к национальным чувствам.

– Что такое, в конце концов, национализм? – вопрошал Аун Сан, задавая вопрос словно лишь для того, чтобы отбросить его. – Главное – жить одной общей жизнью, разделяя радости и беды, обретая общие интересы или общие ценности, взращивая общие традиции, которые помогут нам осознать единство и необходимость этого единения… Мы знаем, что величайшая из национальных целей – завоевание национальной свободы. И как же мы можем завоевать ее? Конечно же, первая наша задача – национальное единство, под этим мы подразумеваем единство всего народа. И пусть существуют другие партии, помимо нашей, главное – чтобы они не вредили национальным интересам.

В лице этого человека не было ни тени злобы, сколько Бенни ни приглядывался. Только гнев, древний гнев, спору нет, и свирепая ярость героя, который не остановится ни перед чем, чтобы освободить народ Бирмы. Но когда Аун Сан неожиданно спрыгнул со сцены, оставив растерянную толпу в остолбенении, Бенни невольно задумался, от какой именно угрозы желает спасти свой народ Аун Сан.

После внезапной паузы грянули аплодисменты, громом прокатившиеся над парком, за которыми последовал взрыв ликующих криков: «Одна кровь, один голос, один вождь!»

И Бенни, в смятении отвернувшись, в двадцати футах от себя заметил знакомое лицо – настолько откровенно восторженное, настолько взволнованное, почти эротически одержимое, что потребовалось несколько мгновений, чтобы узнать Даксворта, англо-бирманского апологета Pax Britannica, которому так кружило голову его британское наследие. И вот сейчас, на очередном историческом витке, Даксворт, похоже, преобразился в иного избранного – бирманца, возможно даже такина. Он стоял чуть в стороне от своих соотечественников – воплощенная праведность: щеки пылают, ладони одержимо хлопают; этот человек готов был предъявить права на свое законное место в возрождающейся Бирме.

Толпа постепенно расходилась, Бенни потерянно побрел по улице, которая вела к его конторе, напоследок еще раз задержав взгляд на окнах квартиры старого друга. И вновь – вот уже второе невообразимое совпадение – он увидел еще один призрак из прошлого. На террасе стоял Со Лей и курил. Бенни еще не пришел в себя от встречи с Даксвортом и так привык к тому, что Со Лей мерещится ему постоянно то тут, то там – в порту, где они познакомились, или в этом районе, куда Бенни часто заглядывал по делам, – что сначала он просто не поверил своим глазам. Разбредающиеся митингующие толкали его со всех сторон, а он остановился футах в пятидесяти от дома, не отрывая взгляда от друга. Только когда человек на террасе бросил окурок и растер его носком ботинка, Бенни поверил, что видит Со Лея во плоти.

Со Лей заметил его, когда Бенни уже достаточно приблизился. Он, кажется, порывался отшатнуться, спрятаться за дверью, но взял себя в руки, замер и смотрел на Бенни с щемящей, мучительной нежностью, будто собираясь с духом, чтобы встретиться с любовью, почти невыносимой.

– Я не знал, – сказал Бенни и умолк, оказавшись перед самой террасой.

– Зайдешь? – ответил Со Лей.

Бенни сидел в кресле и ждал, пока Со Лей поставит чайник и скрутит еще одну папиросу. До войны Со Лей не курил, и, наблюдая, как он закуривает, Бенни разволновался и опечалился от перемен, происшедших со старым другом. Волосы у Со Лея стали совсем седыми, в нем появилась странная загадочность – возможно, отражение постоянной внутренней борьбы, скрывающейся под внешне спокойным выражением лица, утратившего былую тонкость черт. Он, несомненно, много страдал, но никогда об этом не расскажет, нет, Бенни знал это наверняка. Судя по тому, как тяжело друг опустился в кресло напротив и прикрыл глаза, вдыхая дым, лишь по временам поглядывая на Бенни без смущения или негодования, – что бы ни произошло в прошлом Со Лея, оно останется там.

– Ты вернулся… – начал Бенни.

– О, уже несколько месяцев как, – сдержанно сказал Со Лей. – А как… как дети? – Он искренне улыбнулся. – Луиза уже, поди, осознала свое превосходство над всеми нами.

Бенни усмехнулся, но слезы подступили к глазам. Он ощущал отчаяние Со Лея как свое. И почему-то опять вспомнил о матери и каким защищенным от боли и утрат он чувствовал себя благодаря ей. И ведь он всегда готов был защитить друга от страданий, а вместо этого они причинили много боли друг другу. Это бывший любовник моей жены, напомнил он себе. Он отец моей младшей дочери.

Чайник засвистел, Со Лей погасил сигарету и поковылял в кухню – последствия ранения, решил Бенни. Вернулся с чашкой чая с молоком для Бенни и откупоренной бутылкой пива для себя; наверное, Бенни следовало оставаться трезвым, а ему самому так же важно было расслабиться.

– Хочу тебя кое о чем спросить, – сказал Со Лей, устроившись в кресле и сделав солидный глоток из бутылки. – Полагаешь, англичане – и другие Союзники – думают, что со стороны евреев будет благоразумным когда-нибудь вновь начать доверять немцам? То есть мирно жить в Германии, под немецким правлением?

– Не говори глупостей, – ответил Бенни.

Ответил резко, но лишь потому, что вопрос Со Лея пришелся в больное место, потому что вопрос предполагал, что для Бенни эта тема настолько умозрительна, что вполне безболезненно можно провести аналогию между евреями и каренами. Но то, с какой легкостью Со Лей начал разговор с политических проблем – как будто с того самого места, на котором они расстались много лет назад, – задело Бенни еще по одной причине. Потому что проблемы эти никак не касались его самого.

Со Лей отхлебнул пива, стараясь не встречаться глазами с Бенни.

– Ты, наверное, не слышал. Мы написали своего рода петицию, письмо Государственному секретарю Великобритании, еще когда война не закончилась.

– Мы? – Вот оно и прозвучало, отторгающее его «мы».

– Карены, руководившие борьбой против джапов. – Со Лей поставил бутылку. – Мы хотели напомнить англичанам о том, как бирманцы превратили нас в рабов до прихода сюда европейцев, о той значительной роли, которую мы играли в британской армии и полиции все эти годы.

– И вы попросили что-нибудь взамен?

Со Лей посмотрел на Бенни как на дурака.

– Создания нашего собственного государства, конечно же, – сказал он, но в словах не прозвучало убежденности, а в глазах отразились уныние и безнадежность, когда он смотрел в окно, выходящее в парк, где еще не разошлись сторонники Аун Сана. – Никакого ответа, – грустно продолжал он. – И с каждой демонстрацией, устроенной Аун Саном, с каждой из его массовых забастовок британцы все ближе к полной капитуляции. Как они могут рассчитывать, что мы будем доверять бирманцам после всего, что те с нами делали?

– А ты не думаешь, что Аун Сан… изменился? – отважился спросить Бенни.

Со Лей недоуменно покосился на него.

– Ты не считаешь возможным, что он действительно хочет установить здесь демократию?

– Демократия, – повторил Со Лей тоном, полным презрения. – Да, это словечко помогает сейчас британцам успокоить свою совесть. Но вот чего они не могут понять – никто за пределами Бирмы этого не понимает – двуличия большинства бирманцев, даже тех, кто вроде бы хорошо образован и вроде бы считается с интересами «приграничных» народов. Как это по-западному – доверять слову человека, который говорит уверенно, свободно, разумно, даже изысканно. Как это по-западному – верить, что такой человек имеет тот же кодекс чести, что и вы. Как наивно полагать, что если он делает широкий жест в сторону западной демократии, то, значит, не может замышлять создание системы нового неравенства – государства, где правит одна «доминантная» нация, и ей позволено ущемлять интересы остальных, то есть «меньшинств», которые составляют половину населения, хотя ни один бирманец никогда этого не признает!

Алкоголь сделал свое дело, высвободив страсть Со Лея, и теперь он так и кипел. Бенни хотел что-нибудь сказать, успокоить его, но чувствовал, что любое слово лишь еще больше распалит друга.

– Я так устал от их бреда, что мы просто меньшинства! – выкрикнул Со Лей, вскакивая и подходя к окну. Солнце клонилось к закату, воздух посвежел, и Со Лей жадно втягивал его, будто вдыхал саму жизнь. – Мы, карены, – народ, живущий на предоставленной территории, которая и есть наша родина! – гневно выкрикнул он. – Это они захватчики. Мы жили здесь веками…

– Но ведь то, о чем ты говоришь, Со Лей, – мягко перебил Бенни, – это ведь трибализм, верно? Межплеменная вражда.

На этот раз Со Лей посмотрел с откровенным упреком.

– Вот о чем я хочу спросить, – осторожно продолжил Бенни. – Разве Аун Сан не прав по сути, что лучшим вариантом для нас было бы объединение, «совершенный союз», как у американцев? И мы могли бы в конце концов занять лидирующие позиции в таком союзе и не быть вечными изгоями, чужаками.

Если до этого, когда Со Лей произнес свое «мы», Бенни почувствовал себя отодвинутым в сторону, то ледяная стужа, которую распространял вокруг себя его друг сейчас, выбрасывала Бенни прочь, во тьму внешнюю. Со Лей подошел к столу, свернул папиросу, зажег, поднес к губам.

– Ты удивляешь меня, Бенни, – произнес он, выпустив кольцо дыма. – Разговоры Аун Сана о единстве… Ты ведь, конечно, знаешь, что «единство» – это именно то слово, которое используют тираны ровно перед тем, как покатятся головы с плеч… Впрочем, хорошо. Давай возьмем пример Америки. Я готов не обращать внимания на совершенно очевидную историю с американскими индейцами, которые с таким оглушительным успехом встроились в этот «совершенный союз»…

– Со Лей…

– Предположим, – настойчиво, но сохраняя остатки вежливости, продолжал Со Лей, – предположим, что твои американцы вдруг проиграли джапам. Скажем, не было никакой Хиросимы и прочего. Итак, мы проиграли войну и Америку завоевали. Американцам больше не позволено говорить по-английски в любых государственных организациях, их дети обязаны учиться по-японски, изучать «историю», которая глумится над прошлым их «национального меньшинства». Скажем, теоретически их дети могут достичь высоких ступеней на социальной и политической лестнице – но только приняв японские ценности, уверовав в превосходство японской нации. Религия американцев – христианство или что угодно еще, – да, формально не запрещена, но заклеймена как убогая, «первобытная». Или, предположим, произошло нечто более радикальное…

Со Лей расхаживал по комнате, и глядя на него, слушая его, Бенни погружался в знакомый уютный покой: прежний рассудительный друг в нем все же уцелел и пускай не сразу, но пробился наружу.

– Предположим, японские правители постановили отрубать руки американцам, которых застанут за чтением или с приспособлениями для письма, чтобы спустя некоторое время – без письменности, без записанной истории, исторических хроник, без доступа к образованию – американцы стали такими невежественными, какими, по словам японцев, они всегда и были… И если бы американцы не пожелали отказаться от письменности, языка, своих ценностей, культуры и истории, это считалось бы трибализмом, как ты это называешь?

– Но…

Со Лей, вскинув ладонь, остановил Бенни:

– Но! В лучшем из этих двух сценариев американцы имели бы право говорить на своем языке и исповедовать свою веру частным порядком, скажешь ты! С чего бы им настаивать на обучении своих детей на английском и на осуществлении такой формы государственного правления, которая согласуется с их американскими культурными доктринами?

– Нет, я не стал бы использовать такой аргумент! Очень удобно выбрать для примера группу, не связанную расовой идентичностью! Не говоря уже о том, что бирманцы поработили каренов сотни – если не тысячи – лет назад.

– И что? Пора каренам признать свое место – как американским индейцам? О да, я понимаю, к чему ты ведешь… Такова история человечества, один народ вторгается на территорию другого, фактически поглощает его. Но мы все еще существуем! И как удобно забыть, что наши проблемы были в значительной степени разрешены в течение столетия под британским правлением – пока все не закончилось пять лет назад! Вот она, критическая точка, – сейчас! Когда фактически мы выиграли для Британии войну в Бирме и таким образом способствовали успеху Союзников в Тихом океане – и, следовательно, имеем право ожидать чего-то взамен. И ты в корне не прав, что карены расово однородны, существует так много подгрупп и диалектов каренского, что я и перечислить все не смогу. Черные карены, белые карены, красные карены – мусульмане, христиане, буддисты, язычники, – и все они имеют собственный взгляд на самоопределение. Ты, к примеру, тоже карен и расово отличаешься от меня.

Последнее утверждение, произнесенное с улыбкой, неожиданно заставило Бенни улыбнуться в ответ, обезоружив его ровно в тот момент, когда Со Лей выдал самый оглушительный залп:

– Запомни мои слова, Бенни. С Аун Саном или без него, но бирманцы обязательно попытаются стереть нас с лица земли. А призывы Аун Сана к единению приведут к распаду Бирмы. Вот поэтому, с англичанами или без них, но мы создаем свой собственный союз. Каренский национальный союз. Если Лондон действительно хочет обеспечить мир в будущем, единственный путь – разделить Бирму на автономные национальные государства.

– А если этого не произойдет?

Со Лей вернулся к своему креслу, взял недопитую бутылку и медленно осушил ее. Поставив бутылку на место, поднял воспаленные глаза на Бенни.

– То, что ты сделал для народа каренов, не секрет, – что сделали твои деловые мозги, твои финансовые умения. Если так случится, что англичане уступят Аун Сану, мы должны быть готовы.

– Ты говоришь о… об оружии?

– Сколько ты можешь выделить нам?

Бенни захотелось сказать Со Лею, что все простил, что он любит его так же преданно, как в тот день, когда они в последний раз сидели вместе у ручья в Кхули, но это было бы неправдой: если уже слишком поздно, упущено время для мирного объединения Бирмы, то точно так же слишком поздно возрождать мир, который царил меж ними. То, что произошло, так или иначе будет причинять боль им обоим.

– Я почти все вкладываю в бизнес, – пробормотал Бенни, но уже чувствовал, что уступает, – в нем просыпался забытый инстинкт противостоять несправедливости. – Собственно, капитала у меня не так уж много. Деньги постоянно приходят и уходят…

– У нас есть люди, которые ограбили несколько банков на севере…

– Боже правый, Со Лей!

– Мы могли бы объединить эти деньги с твоими…

– Ты говоришь об отмывании денег!

Со Лей рассмеялся с тоской приговоренного.

– Дураки успокаивают себя простыми истинами и простой моралью, Бенни. Если ты намерен оставаться чертовым дураком, то будь, по крайней мере, дураком на нашей стороне!

7
Глянец

Несколько месяцев спустя, в сентябре 1946-го, когда Луиза проснулась после дневного сна в свой шестой день рождения, – точнее, когда ее разбудил белый скотч-терьер Подружка, чьи настойчивые лапы и язык требовали чаю, – Луизу охватило ощущение, будто она спаслась от чего-то жуткого. Это чувство часто возникало, когда она просыпалась в просторной светлой комнате с кремовыми китайскими шторами, заваленной куклами и игрушками. Подружка (которая, как говорил папа, «случайно оказалась девочкой») тыкалась мокрым носом в ухо Луизы до тех пор, пока та не рассмеялась, хотя до-чайная церемония требовала, чтобы она недовольно хмурилась.

– Ты помнишь, что придет Со Лей? – выговорила она собачке.

Можно было поверить, что Подружка в восторге от новости, что она обладает способностью понимать каждое слово Луизы и взволнованно тявкает не только предвкушая чай с двумя ложками сахара, но и от любви, которую тоже питает к Со Лею, часто навещавшему их в последнее время.

Собачка потрусила на лестничную площадку следом за Луизой, которая решила глянуть сверху, что творится на первом этаже, где уже вовсю шли приготовления к вечернему приему в честь ее дня рождения. Несколько рабочих двигали мебель в гостиной, освобождая место для оркестра и танцев, садовники принесли охапки маминых цветов, а два парня с новой папиной фабрики прохладительных напитков разгружали тележки с бутылками. Подружка носом подталкивала Луизу к лестнице, но шум заставил обеих обернуться – то был папин голос, – и через открытую дверь родительской спальни Луиза увидела папу, сидящего у окна. Они жили в южном пригороде Инсейна – который сам по себе пригород Рангуна, в восьми милях по шоссе, – и Луиза знала, что папа специально придумал так, чтоб окно выходило на их владения и каренскую деревню Тамаинг по другую сторону шоссе. Именно из-за деревни, часто напоминал папа, он выбрал это место, где организовал большое хозяйство, в котором всегда роятся толпы работников-каренов. «Они помогли мне, карены, – говорил папа Луизе. – И мы никогда не должны забывать о них».

Наверное, уже вечереет – папа только что из душа, влажные волосы туго обмотаны платком («Ничто не выпрямляет волосы лучше, чем носовой платок!»), он уже облачился в белый костюм и что-то громко декламировал в раскрытое окно. Его послеобеденная молитва, «торжественное упражнение в благодарности», как он любит говорить, – единственное время, когда Луиза видит отца сидящим спокойно. Он такой большой, такой подвижный, такой сильный, и голос у него такой зычный, а походка тяжелая. Но когда он возвел глаза ввысь, внутри словно зашевелился мрак из ее снов, и Луиза подумала, что, может, никакого Бога и нет, может, ее папа просто маленький потерявшийся мальчик.

Подружка потащила ее в кухню, а там мама уже пила чай. Мама всегда предпочитала есть со слугами, как будто проводить время с семьей ей не нравилось.

– Ты позанималась? – строго спросила она Луизу.

Сегодня вечером Луиза должна была сыграть небольшую пьеску на пианино, но заниматься она ужасно не любила. Чтобы выручить девочку, одна из кухарок протянула ей чашку холодного чая, который Луиза вылила в собачью миску, предварительно размешав щедрую порцию сахара. Но только когда на поверхности чая расплылась жирная пенка от кипевшего на плите молока, Подружка принялась жадно лакать пенистое лакомство.

– Папа очень огорчится, если ты сыграешь плохо, – настаивала мама.

Вообще-то на самом деле огорчится мама. В Луизе было так много того, что ей не нравилось. Когда она была еще совсем крошкой, она приходила домой в слезах, потому что у других детей не было того, что есть у нее, сетовала мама. Или: она слишком много знает, как будто Луизе известны были мамины секреты. И Луиза действительно помнила то, что следовало забыть: порезы на папиной голове, когда он вернулся домой в Таравади; как он дергал ногами, когда его тащили японцы в Кхули. Даже совсем ребенком она поняла, что лучше притвориться, будто забыла, не признаваться, что помнишь. Порой она и себя чувствовала забытой.

– Ну, держи, прошмандовка, – проворчала кухарка, шлепнув риса с карри в собачью плошку. Подружка лизнула соус и уставилась на ласково улыбавшуюся кухарку. Требовательное тявканье, и вот уже кухарка открывает банку с солеными лаймами, стоящую на боковом столе.

– Придержи язык и в кои-то веки выкажи хоть немного благодарности, – пробурчала женщина. – Не забыла я твою приправу. – Подцепив вилкой кусок лайма, она бросила его собачке, та схватила на лету и тут же принялась рвать зубами едкую кожуру.

– Вы вообще помните, что у меня день рождения? – чуть дрогнувшим голосом вмешалась Луиза.

Взрослые замерли, глядя на нее. Как будто приготовились к одному из ее «капризов». А потом дружно рассмеялись – над ней, решила Луиза, чувствуя, как краска унижения заливает щеки.

– Глупышка. – Мама потянулась к ней, обняла за талию и привлекла к себе.

Луиза прижалась пылающим лицом к прохладной напудренной маминой щеке, вдыхая умиротворяющий запах ее духов и сандалового гребня. Эти мгновения маминого внимания и любви были такими редкими и всегда немножко смущали.

– Неужели ты думаешь, что я могу забыть о тебе? – прошептала мама на ухо. – Я приготовила тебе особенный наряд для сегодняшнего вечера.

В последний раз мама шила Луизе платье, когда они еще жили в Таравади, тогда она переделала собственную комбинацию. Луизе ужасно понравилась кружевная зигзагообразная кайма и голубая лента на талии – платье понравилось ей так сильно, что она вдруг стала гораздо благосклоннее относиться к тому, что станет старшей сестрой младенцу, которого ждала мама. Это воспоминание – про платье, про малышку Грейси – оно ведь счастливое, правда? Но почему тогда Луизе захотелось спрятать защипавшие вдруг глаза в маминой ласковой шее? И почему это воскресило в памяти другие воспоминания о войне? Японский солдат, срубающий голову старику. Потная ладошка Джонни в ее руке, когда они бегут в траншею. Папа, прячущийся в задней части дома в Таравади. Как они с Джонни научились скрываться среди деревьев. Суешь пальцы глубоко в сырую землю у самых корней, так что чувствуешь, как дерево пьет, а ты сидишь тихо-тихо, так тихо, как будто тебя больше нет, и единственный звук – это причмокивание пьющего дерева, а потом дерево начинает говорить…

– Бу-бу.

Луиза оторвалась от вдруг напрягшейся маминой шеи и увидела в дверях кухни Со Лея – с его застенчивой улыбкой и такой привычной, даже немножко уютной печалью в глазах. Он надел громадный галстук в горошек, которого Луиза раньше не видела. Ей сразу стало весело и захотелось прыгнуть ему на шею.

– Бу-бу, – откликнулась она. Сколько себя помнила, они всегда здоровались именно так.

– Я подумал, что стоит прийти пораньше, – сказал он маме. – Я обещал Луизе научить ее танцевать свинг до начала праздника. Если можно, конечно…

– Почему бы и нет? – Мама опустила взгляд в чашку.

Но когда Луиза, ухватив Со Лея за руку, потянула его из кухни, он все равно виновато оглянулся на маму.


– Но это не свинг! – возмущенно воскликнула Луиза, когда в гостиной Со Лей отпустил слуг и поставил одну из папиных пластинок, про которую сказал, что это «то, что надо», – Нэт Кинг Коул, «Увлечение».

Слуги натерли полы так, что они сверкали как зеркало, и через несколько минут, оставшись вдвоем, они хихикали и танцевали, прижавшись щекой к щеке, потому что Со Лей потешно наклонился к девочке – точно в такт песне, которую он включал раз за разом и про которую папа однажды сказал, что она очень грустная и очень обнадеживающая.

– Мы запросто можем танцевать свинг под нее, – убеждал Со Лей. – Видишь? Мы же танцуем!

Но потом в комнату влетели Джонни и Грейси, бодрые после сна и желавшие участвовать в веселье, – Джонни, такой серьезный даже в разгар игры, и крошка Грейси с вечной улыбкой, несмотря на то что в любых забавах она неизменно проигрывала. Луиза заметила, что Со Лей не решается крутить Грейси так же залихватски, как ее.

– Что происходит? Вечеринка уже началась? – донесся папин голос.

Он вошел, неся на вытянутых руках что-то громадное, завернутое в пеструю бумагу, и стоял, румяный и мускулистый, широко улыбаясь Со Лею.

– А почему бы и нет? – отозвался Со Лей, направляясь к бару, как будто папа ему предложил выпить. – Выпьешь?

Папа казался каким-то смущенным, пока Со Лей наливал ему в стакан коричневую жидкость. В последнее время у них частенько такое случалось, и папа изображал чересчур радостную улыбку, а Со Лей уходил в тень и жаловался на головную боль. Впрочем, в итоге оба скрывались в папином кабинете, где о чем-то совещались с другими мужчинами и куда детям вход был строго-настрого запрещен.

– Что, никому не интересно, что у меня тут? – Папа поднес громадный сверток к уху и встряхнул его, Грейси тут же захихикала, а Джонни посмотрел с настороженным интересом.

И этого оказалось достаточно, чтобы спасти Луизу от тревожных мыслей. Вскоре они вместе дружно стаскивали упаковочную бумагу, открывая плиссированные складки, – похоже на кузнечные мехи, аккордеон, догадалась Луиза и радостно взвизгнула, а Джонни тут же попытался сыграть.

Папа убрал остатки упаковки и несколько раз растянул мехи.

– Моя мама играла на таком. Правда же, чудесно? Слушаешь и невольно улыбаешься… Понимаешь? А самое замечательное – по-настоящему замечательное, что ты можешь взять его с собой, куда бы ни отправился.

– А куда мы едем? – спросила Луиза. Ну вот опять: в глазах опять встают слезы.

– Никуда мы не едем, – успокоил ее папа, а Со Лей промолчал, а потом пришел кто-то из слуг, чтобы увести детей – мыться и наряжаться.


Праздник получился даже чудеснее, чем надеялась Луиза; было и ее «великолепное» выступление, и восхитительное платье, которое раскрывалось колоколом, когда она кружилась, и горы мороженого, и представление заклинателя змей (облаянного Подружкой), и танцы до упаду, и все лампы в доме сияли, и все двери нараспашку, чтобы впустить вечернюю прохладу. Было уже совсем поздно, Луизу давно отправили спать, но она сидела в одной ночной рубашке на верхней ступеньке лестницы, глядя на родителей и гостей, на переливающиеся шелка и мерцающие драгоценности. Папа танцевал с мамой, глядя ей в глаза, как будто ничего, кроме этого – то есть мамы, – ему не нужно.

И Луиза почти забыла, каким несчастным весь вечер выглядел Со Лей. Перед тем как подняться наверх, она нашла его на террасе – Со Лей курил и смотрел сквозь раскрытые двери на проплывающие в танце пары.

– Бу-бу! – окликнула она, чтобы отвлечь от мыслей и заставить улыбнуться, и он посмотрел на нее – не раздраженно, но без радости. И после паузы тихо ответил:

– Бу-бу. – И только потом улыбнулся, и погладил по щеке, и спросил, не пора ли ей отправляться спать.

А сейчас он стоял у входной двери и о чем-то строго разговаривал с одним из слуг, как будто отчитывал за что-то. В следующую минуту он уже пробирался через толпу гостей к папе, который все еще обнимал маму после танца. Он положил руку папе на плечо и, когда тот, вздрогнув, отступил, подался к папиному уху, и они вдвоем вышли в коридор, ведущий к папиному кабинету.

Луиза никогда раньше не шпионила за взрослыми. Она слушала, смотрела, все ее чувства были настроены на сигналы, которые подавали взрослые, – сигналы, которые она хранила где-то глубоко внутри. Но, возможно, потому, что это был день ее рождения и она больше не была совсем уж маленькой девочкой, – или, может, потому, что мама осталась стоять посреди зала, как будто ее бросили, – Луиза прокралась вниз по лестнице и, незамеченная, проскользнула в коридор.

Дверь в кабинет была закрыта, и, прижавшись к ней ухом, Луиза сначала расслышала лишь стук своего сердца. А потом приглушенные звуки, доносившиеся сквозь толщу дерева, превратились в голоса и в слова.

– Может, это кто-то из гостей? – спрашивал Со Лей.

– Чертовы власти, – возмущался папа. – Отравить мясо, чтобы избавиться от бродячих собак.

– И бродячих людей… Что скажем Луизе?

– Я попросил дозорного похоронить. Пускай лучше думает, что собака сбежала.

Луиза еще не успела до конца осознать, что не видела Подружки с того момента, как ушла накануне вечером спать, что похоронить должны были Подружку, как дверь распахнулась, а за ней стоял папа и смотрел на Луизу, и лицо у него было удивленное и немножко испуганное.

А Со Лей за его спиной смотрел на нее с жалостью, и ей стало немножко стыдно, что поставила его в неловкое положение. А потом, в тусклом свете папиной настольной лампы, она разглядела целые штабеля винтовок на темном полу. Никогда в жизни она не видела столько оружия.

8
Война Со Лея

Чувство, что он упустил возможность предотвратить, Со Лея посетило сразу, как он встретил Кхин, еще перед войной. Бенни пригласил его к ним на Спаркс-стрит, и он сидел напротив нее за столом, уставленным благоухающими каренскими яствами. На первый взгляд в лице Кхин не было ничего особенного, но мерцающий свет свечей, растаявших до основания за долгий вечер, подчеркнул, как показалось Со Лею, необычайную силу внутренних переживаний и кротость в глазах этой женщины. А потом она стремилась с его помощью поговорить с Бенни. В тот первый вечер у Со Лея создалось впечатление, что Кхин ценит своего мужа именно за то, что любить его трудно, и в то же время за то, что героизм этой любви остается незаметным для Бенни. И он с грустью понял, что Бенни неминуемо, хотя и невольно, как бы ни обожал он жену, причинит ей боль, неверно истолковав или недооценив ее преданность ему; и что единственный шанс, когда он, Со Лей, мог бы это предотвратить, уже упущен, потому что она уже принадлежит Бенни.

Чувство сожаления вскоре превратилось в нечто гораздо более могучее, хотя Со Лей не осознавал этого вплоть до момента, когда оно нанесло удар. Все произошло, когда Бенни схватила японская тайная полиция в Таравади и Кхин послала Со Лею весточку через каренских друзей. Он тогда не раздумывая поспешил к ней вместе с тремя своими бойцами. Проблема заключалась в том, как спасти Бенни, не раскрыв разветвленное каренское подполье, – ровно это Со Лей, его брат и соратники обсуждали двадцать часов кряду.

– Ты должна понять, – в итоге обреченно признался он Кхин, сев за кухонный стол, – если бы мы рисковали просто погибнуть, освобождая Бенни, никаких вопросов не было бы вообще.

Все знали, что джапы творят с теми, кто попал в их руки. Со Лей не верил, что и сам сможет выдержать такое, не проронив ни слова о тайных операциях своего подразделения. Невыносимая ситуация: готовность умереть, отчаянное желание спасти друга и рациональное понимание пределов собственных сил.

– Напрасно я позвала тебя, – сказала Кхин.

Презрение звучало в голосе, холодное презрение к его невысказанной мысли, что один человек не может быть ценнее их общего дела. Но боль в ее глазах, исходящая из гораздо более глубокого и человечного мира, кричала, что один человек, жена и дети этого человека сами по себе могут быть целью, ради которой можно пожертвовать даже войной.

Что ж, Со Лей вдобавок был мужчиной, и когда остальные уснули, улегшись вокруг кухонного очага, перед ней предстал именно этот мужчина.

– Обещай, что ты никогда ни словом не обмолвишься Бенни об этом, – сказал он. Она медлила с ответом, и он повторил: – Обещай.

А потом сказал:

– Кхин. Это должен был быть я.

Но, даже произнеся вслух, он не был уверен, что имел в виду – что это его должны были схватить японцы или что его жизнь должна быть неразрывно связана с ее.

Кхин не стала переспрашивать. Подошла к нему, так и сидевшему за столом, накрыла ладонью его щеку, и этого оказалось достаточно, чтобы он отпустил себя. И вот он уже держит ее податливое тело в руках, которые двигаются словно по собственной воле, а спустя несколько минут – едва выскочили из кухни – он получил то, о чем не позволял себе даже мечтать. И поразительное ощущение – первое из множества поразительных ощущений – откровенная легкость, лежащая в основе того, что они безмолвно, лихорадочно делали. Не только в самый первый миг, но вновь и вновь, всю ночь, пока она не потянула одеяло, прикрывая пышную грудь, и не сказала: «Мы должны отдохнуть», пристраивая голову на подушке и как будто благодаря его за покой и утешение, которые обрела в нем. И мгновенно провалилась в сон столь глубокий, что его, казалось, не могли потревожить никакие грядущие страхи или сожаления.

Следующие два часа, пока зарождался новый день, он лежал и смотрел на нее, потрясенный чудом их внезапной близости, следил за ее закрытыми глазами и обнаженными руками, вдохами и выдохами, за ее сладковатым дыханием. Он ощущал ее дыхание как благословение души, чью красоту он лишь начинал постигать. Но ему открылись и глубины его собственной души: он всегда был предан Кхин, и тем вернее, чем неколебимее была ее преданность мужу. Если он любил ее, то парадоксальным образом за то самое благородство и верность, которые сам только что подорвал. И он знал: чтобы любить ее, чтобы служить ей, он должен избавить ее от своего заново открывшегося «я». Он должен бежать.

И почти весь следующий год, зная, что Бенни удалось выжить, он бросался в каждую боевую операцию, пряча раненое сердце под останками своих бойцов, – вонючие и промокшие до костей, а порой гниющие заживо, они прорубались сквозь джунгли, тонули в болотах, уклонялись от пуль и минометных разрывов, непрерывно гремевших вокруг. И когда англичане праздновали успешное освобождение столицы, он ввязался в то, что называли операцией «Характер», в ходе которой национальные отряды должны были добивать из засады отступающих японцев. В последние недели войны он часто оказывался в гуще рукопашных схваток, и однажды на берегу какой-то реки они с противником вцепились в горло друг другу. Со Лей держал врага под текущей прозрачной водой, стискивая его шею, чтобы усилить боль или, наоборот, поскорее от нее избавить, глядя прямо в обезумевшие от страха глаза парня, когда до него вдруг дошло, словно накрыло волной благодати, что он не испытывает к этому человеку ничего, кроме сострадания. Растерянно моргая невидящими глазами, недоумевая, что именно он сейчас пытается уничтожить – жизнь или свое собственное право на жизнь, он отпустил противника, отчасти ожидая, что тот сейчас же подпрыгнет и бросится на него. Но остекленевшие глаза смотрели из-под воды, не меняя выражения, и Со Лей побрел обратно к берегу сквозь свист пуль, грохот выстрелов и крики продолжающегося боя, понимая, что он опоздал, что слишком многое уже произошло и что в определенном смысле с ним самим тоже все кончено.

Ничто не могло вернуть его к жизни, даже бесплодные усилия по созданию политического союза каренов в конце войны. И так было вплоть до того вечера в 1946-м, когда после митинга Аун Сана на Фитч-сквер он со своей террасы заметил Бенни. И его мгновенно охватила болезненная, неудовлетворенная, полная раскаяния любовь, которая, казалось, физически встряхнула его, и Со Лей воскрес. Это чувство – внезапного воскрешения – лишь окрепло на следующий день, когда Бенни прислал за ним машину и под проливным дождем он поехал из столицы в пригород Инсейна, где ливень закончился, выглянуло солнце, а автомобиль лихо взлетел вверх по склону ухоженного холма к роскошному дому с флигелями, в котором жила она – все они.

В дверях его встречало все семейство, даже младенец на руках у Кхин и упрямый малыш Джонни, прятавшийся за здоровенным Бенни. Только Луиза стояла чуть в стороне от остальных, и Со Лей был поражен утонченным очарованием ее черт, буйными черными локонами и глубокими загадочными глазами, которые смотрели на него с неприкрытым вызовом и ожиданием. Как посмел он бросить их? – безмолвно, но совершенно недвусмысленно спрашивала она. И почему так долго не возвращался? Ей, наверное, уже исполнилось пять. Со Лей наклонился и протянул Луизе цветок из букета, который принес.

– Бу-бу, – произнес он, потому что это было их специальное ласковое слово друг для друга еще в Таравади. И придвинул ближе ярко-розовый цветок.

– Бу-бу, – после паузы ответила она. И наконец-то вернулась прежняя девчушка, и она улыбнулась.

– Ты что, болен? – услышал он вопрос Кхин.

– Кхин! – воскликнул Бенни. – Ради всего святого! Ничего себе приветствие! Наш бедный друг все еще оправляется от пережитых горестей…

И только сейчас, когда Со Лей стоял и слушал мужа и жену, он уловил оттенок смущения в упреке Бенни, как будто тот стыдился не только слов Кхин, но и того, какой она стала, стеснялся ее угасшей юности и красоты. Да, она изменилась, но вовсе не подурнела. Новый статус придал ей уверенности, блеска, лоск ее шелковых нарядов вкупе со строгой прической гармонировал с новыми очертаниями лица. Впрочем, огонь в глазах отчасти противоречил внешней невозмутимости: текучий жар нетерпения, тоски – или тревоги за него? Несмотря на предостерегающие нотки, занывшие в груди, он перевел взгляд на младенца, сидящего у нее на бедре.

Если бойкая задиристость Луизы имела очевидные корни в бойцовских качествах Бенни, то этот ребенок – счастливая и ни в чем не повинная бедная малышка – была совсем тихоней, ее покладистый, смирный нрав отрицал отцовство Бенни в той же мере, что и маленький каренский нос, тонкие черные волосы и азиатские глаза. Со Лей сунул палец в протянутую любопытную ладошку, и когда палец крепко стиснули, сердце его забилось так сильно, что он невольно расплылся в глуповатой трепетной улыбке. Никаких вопросов. Не о чем спрашивать. Незачем сомневаться.

– Я изменился, – сказал он, как бы отвечая на вопрос Кхин.

– Как и все мы, – согласилась она, прижимая малышку к груди. Но отчаяние, мелькнувшее в ее быстром взгляде на Бенни, говорило, что верность ее осталась неизменной.


За следующие месяцы они почти вернулись к довоенной братской дружбе.

На свой собственный страх и риск Бенни создал фабрику по разливу напитков и назвал ее «Воды Мингала», потом еще одно предприятие – «Каренская Торговая Корпорация». Первое – чтобы делать деньги, а второе – чтобы отмывать их (идея состояла в том, чтобы закупать и запасать оружие, на случай, если Каренский национальный союз решит поднять восстание). Но Бенни все же не хотел отказываться от идеи сотрудничества с Британией, и вскоре Со Лей согласился с его планом направить в Лондон делегацию для защиты интересов каренов («“Миссия доброй воли” – так мы это назовем. Миссия доброй воли, в ходе которой ты будешь сидеть бок о бок с министрами Эттли»). В Лондоне Со Лей сделал все возможное, чтобы добиться расположения британцев, даже позволил себе провести несколько нетрезвых часов в легкомысленных беседах о своих любимых английских писателях и актрисах – с людьми, близкими лорду Петик-Лоуренсу из Лейбористской партии, в сияющем роскошью отеле «Клариджес». Но чопорные министры Эттли – которые благосклонно выслушивали его вымученные благодарности за то, что англичане избавили их от японцев, и его же чересчур эмоциональные напоминания о том, как вечно лояльным каренам необходимо автономное государство, которое, как он надеется, могло бы существовать в рамках Британского Содружества, даже если сама Бирма обретет независимость, – категорически отрекались от покровительства каренам, оказанного их предшественниками. «Мы безмерно благодарны за все, что вы сделали, – сказал один из особо сочувствующих министров, провожая Со Лея к выходу. – Без вас Аун Сан никогда не перешел бы на нашу сторону. Но я не представляю, с чего вдруг наши офицеры вообразили, будто имеют право обещать вам государственность в обмен на верную службу. Они превысили полномочия. Да, определенно превысили полномочия. К величайшему сожалению».

В итоге им посоветовали договариваться с бирманцами.

Но это предательство лишь укрепило узы, связавшие вновь Бенни и Со Лея (как и тот день, когда Луиза наткнулась на оружие в кабинете Бенни и оба почувствовали себя виноватыми). Оба испытали жгучую боль, уязвленные – в январе 1947-го – приглашением Аун Сана в Букингемский дворец.

– Даже Черчилль отказывается верить. – Бенни читал донесение одного из своих лондонских агентов. – Говорит, только послушай: «Я никак не ожидал увидеть Аун Сана, чьи руки обагрены кровью англичан и кровью мирных бирманцев (это он про кровь каренов, качинов и чинов, пояснил Бенни), поднимающимся по ступеням Букингемского дворца как полномочный представитель бирманского правительства».

Оба негодовали после победного возвращения Аун Сана в Бирму и его наглого утверждения, что он один определил судьбу страны. «И разве не я, – заявил правитель, – вытащил Бирму из положения, в котором с ней не считались ни люди, ни собаки, а теперь внутренние события в стране привлекают внимание всего мира?» Оба выступали против наивной веры в «принципы» Аун Сана относительно прав «приграничных народов», побуждая каренов покинуть конференцию, которую бирманский лидер вскоре организовал в Панлоне, где шаны, качины и чины согласились на условия, готовившие, по мнению некоторых, почву для будущих полуавтономных государств в границах Бирмы.

– Но почитай мелким шрифтом… – доказывал Бенни каждому, кто готов был слушать, – что они хотят предоставить нам «права меньшинств».

А когда в апреле Аун Сан публично и неоднократно пригрозил «уничтожить» каждого, кто выступит против его национальных целей («Мы предоставим свободу слова, свободу печати и свободу агитации. Но если оппозиция злоупотребит этими свободами, она будет уничтожена. Используйте любую тактику, стремясь к власти, которая сейчас в наших руках, но мы уничтожим каждого, кто прибегнет к тактике, наносящей вред народу и государству. Вперед, продолжайте агитировать. Но посмейте только бороться нечестным путем, и вы будете уничтожены»), оба одновременно испытали чувство досады и печального удовлетворения.

Но все же Со Лей осознавал, что, несмотря на все их политическое единение, они с Бенни старательно избегают зыбкой почвы, по-прежнему разделявшей их: не самой Кхин, даже не правды о том, что произошло однажды ночью между ней и Со Леем, но куда более мощного и очевидного – необычайной преданности Со Лея ребенку и его матери. Глубоко в душе Со Лей понимал: вполне вероятно, единственное, что заставляет его сражаться за дело каренов, благодаря чему он с каждым днем становится все трезвее и рассудительнее, это возможность быть рядом с Кхин и ребенком.

Кхин, в свою очередь, с каждой прошедшей неделей, казалось, отступала все дальше в мир, состоящий исключительно из детей и прислуги, и всякий раз, оказываясь рядом с Со Леем, погружалась во все более глубокое молчание, которое любой принял бы за отчужденность. Бывали дни, когда он видел ее только мельком, если заглядывал в кухню якобы за едой или питьем, и даже если заставал ее в полном одиночестве сидящей за столом, она с трудом выдавливала лишь пару слов. И он понимал, что ее нежелание общаться проистекает из стремления сохранить мир между ними, даже если для нее самой это предполагало нескончаемую внутреннюю войну. Нет, она ни единым намеком не давала понять, что хочет его. Но его присутствие явно пробуждало в ней страсть.

И чем больше времени он проводил в их доме, тем больше убеждался, что эта страсть загадочным образом распространялась на остальных членов семьи. Иногда, когда они втроем сидели после ужина, прислушиваясь к звукам одного и того же дождя, допивая последние глотки одного и того же хереса, грустя от одних и тех же меланхолических мелодий из патефона, глядя, как старшие дети разыгрывают представление или читают вслух книжку английских стихов, он ловил взгляд, который Кхин бросала на Бенни поверх вязальных спиц, или замечал, как она печально смотрит в окно на туман, спускающийся с холма, а Грейс спит у нее на руках, и тогда его накрывал ужас понимания, что ничего между ним и Кхин не решено окончательно. Что они просто затаили дыхание, как и все остальные в этой стране. И даже дети, с их страстью к играм и зоркими любопытными глазами, и даже Бенни, с его уверенным взглядом и привычкой хорохориться, – все они в смятении, и именно эта неопределенность определяла ее отношения с Со Леем.


И это случилось. Мир рухнул – их собственный и мир всей страны.

19 июля 1947 года по радио взвыли сирены и диктор срывающимся голосом объявил сквозь слезы: «Сегодня утром, в 10:37, наш вождь и освободитель, генерал Аун Сан, трагически погиб во время заседания кабинета министров вместе с еще восемью соратниками. Он оставил скорбящую по нему страну, жену, двух сыновей и дочь».

Тут же разнесся слух, что убийцы – люди в военной форме, которые выскочили из армейского джипа, ворвались в секретариат, открыли огонь, а потом сбежали через выход на Спаркс-стрит, – были агентами некоей западной партии, стремившейся остановить прогресс, достигнутый Аун Саном в вопросе о национальных меньшинствах. Но это полный бред, сошлись во мнении Со Лей и Бенни. Вскоре, разумеется, всплыли связи одного из бирманских политических оппонентов Аун Сана с его убийцами. В кратчайшие сроки оппонента судили и приговорили к смертной казни за организацию заговора, что открыло путь к руководству партией другому «Такину» – тому, кто открыто выступал против идеи автономных национальных государств и, в отличие от своего предшественника, не менял сторону, перекидываясь в лагерь Союзников во время войны, а отступил вместе с японцами.

Вдвойне трагично, потому что несколько месяцев спустя, примерно в то время, когда бирманские ветераны наводнили Рангун, скандируя «Мы хотим сожрать каренскую плоть», Эттли передал Бирму в руки того самого нового Такина, У Ну, и страна обрела свою беспощадную независимость.

Или даже втройне трагично, потому что именно тогда Кхин рассказала о Бенни нечто, вдребезги разбившее веру Со Лея в благородство его друга. В то время Со Лей часто появлялся вечерами у них в доме, рассчитывая застать Бенни, но ему сообщали, что тот все еще в конторе или на фабрике, а Кхин, вновь беременная, отдыхает наверху, и тогда он играл с Луизой и Джонни или, скрепя сердце, с маленькой Грейси (ему почему-то казалось нечестным делать это в отсутствие Кхин и Бенни). Но в тот вечер Со Лей заканчивал разбираться с бумагами и сидел в их гостиной, собираясь с духом, чтобы вернуться домой и провалиться в очередной беспокойный одинокий сон, и тут услышал на лестнице шаги Кхин.

Он встал, отряхивая пепел с брюк, и увидел, что она входит в комнату. Кхин как будто не удивилась, застав его в гостиной, а даже обрадовалась, хотя и задержалась в дверях, глядя на него и сцепив пальцы на чуть округлившемся животе. Ее черные волосы, всегда туго затянутые в узел, слегка растрепались, и несколько прядей свисало вдоль лица, придавая ей милый беззащитный вид, как будто она только проснулась или слегка не в себе.

– Тебе что-то нужно? – встревоженно спросил Со Лей.

Вопрос явно удивил Кхин, но она, обернувшись, прикрыла за собой дверь.

– Нужно? – переспросила она. – Нет. Нет. – Она словно разговаривала сама с собой, казалась глубоко погруженной в свои мысли. – Только… – Она чуть качнулась к столу, усыпанному пеплом, и посмотрела на пачку сигарет. – Можно?

Он никогда не видел Кхин курящей, однако торопливо схватил пачку и протянул ей. С трогательной неловкостью она взяла сигарету и закурила, он сконфуженно наблюдал, как она теребит сигарету и потом осторожно затягивается.

– Он тебе что-нибудь говорил? – наконец спросила она.

– Бенни?

Кхин вперилась в него так пристально, что Со Лей испугался, что после всех этих месяцев она готова заговорить о том, что произошло между ними. Но вместо этого она сказала:

– О том, куда он уходит каждый вечер.

– Не понимаю, о чем ты, – пробормотал Со Лей.

Он никогда не задумывался, куда и зачем уходит Бенни, но вопрос неожиданно привел его в замешательство, он почему-то почувствовал себя виноватым.

Кхин выпустила из губ еще облачко дыма.

– О других женщинах, – глухо проговорила она.

Со Лей онемел. Ее откровение взбаламутило в нем слишком много противоречивых переживаний, и этого оказалось достаточно, чтобы она отстранилась, отступила – и мыслями вглубь себя, и физически к панорамному окну в дальнем конце комнаты.

– Иногда он даже не приходит ночевать… Но не это меня волнует больше всего. Вопрос в том, действительно ли он увлекся. Скажется ли это на мне, принизит ли меня в его глазах… Не понимаю, это у него роман? У него любовь? – Она то ли засмеялась, то ли подавила рыдания и вдруг засуетилась, испугавшись, обсыпала пеплом весь саронг и пол вокруг. – Я такая беспомощная… Бестолковая.

– Дай-ка… – Он ринулся на помощь, но Кхин даже не заметила, как он осторожно отобрал у нее сигарету, отнес к столу и загасил.

– Ты думаешь, я дурочка. – Поскольку больше нечем было занять руки, она принялась теребить пальцы. – Ну конечно, это роман. Конечно, он говорит другим то, что они хотят слышать. Конечно, он верит в то, что говорит. Когда Бенни дает, он дает все!

– Кхин…

– А знаешь, – продолжала она с горящими глазами, – я однажды нашла адрес у него в кармане. А на другой день, когда он ушел, я поехала на автобусе в город – не решилась просить шофера меня отвезти… Потом пешком добралась до места, нашла квартиру – вовсе не на бедной окраине. Очень роскошно. Но я не пала духом. Не сжалась от страха. Я, дочь крестьянина, – хоть и сгорая со стыда, но гордо говорила она, – иногда я думаю, кем бы могла стать, получи я образование. Я могла бы стать независимой, если бы захотела…

– А ты хочешь? – перебил Со Лей, но вопрос, кажется, только разозлил ее, как будто он не понял, о чем она.

– Я позвонила в дверь. И когда открыл слуга, попросила, чтобы проводил меня к хозяйке. Она была очень милая, эта хозяйка. Изящное светлое лицо. Пухлый рот, чересчур много помады. Она что-то писала, сидя за столом, и если бы не испугалась так при виде меня, я бы решила, что ошиблась. Она дернулась – наверное, хотела велеть слугам вышвырнуть меня прочь, но я сказала: «Постойте. Пожалуйста, позвольте поговорить с вами. Я вас не виню». И это правда. Она же совсем не знала обо мне – через что мы с Бенни прошли, что я дала ему. «Я пришла вовсе не обвинять и проклинать вас, – сказала я. – Я только хочу знать, что происходит. Хочу понять. Это – это у вас любовь?»

Кхин залилась краской, то ли вновь смущенная своим вопросом, как показалось Со Лею, то ли своей ранимостью, которую решилась показать.

– И знаешь, что она сказала? – Кхин смотрела на Со Лея почти с ненавистью. – Она отложила ручку, выпрямилась в кресле – даже не встала мне навстречу – и сказала, таким низким голосом, прямо важная шишка фу-ты ну-ты: «Это он должен сказать вам». И еще: «Вы должны научиться доверять, чтобы быть честными друг с другом». Стерва.

Губы у Кхин дрожали, и она прижала к ним пальцы, будто заставляя себя замолчать. Но она еще не закончила.

– Я хотела сказать: «Думаешь, ты можешь ему доверять? Думаешь, он не путается с другими девками – да со мной практически каждую ночь? Да он самый гнусный лжец!»

Выкрикнув последние слова, она спрятала лицо в ладонях, а Со Лей растерянно смотрел на ее сгорбленную спину и нежные плечи. Как же она одинока, даже неся еще одну жизнь в глубинах своего тела, – такая хрупкая, хотя совсем зрелая женщина, и взывает к нему, чтобы он стал ей опорой.

– Не надо ненавидеть его, Кхин.

– Почему же? – расслышал он сквозь сомкнутые ладони.

Потому что мы сделали с ним то же самое. Потому что мы начали, а он лишь продолжил.

– Потому что ты любишь его, а это важнее измены, – сказал он.

Она посмотрела ему в глаза.

– Люблю я тебя, – прозвучало с ужаснувшей его прямотой.

Дыхание перехватило, Со Лей не сразу сумел понять смысл этой откровенности, означавшей неизменность, а не суетливые сомнения страстных порывов. Она словно заявила: на тяжком жизненном пути это ты – ты, которого я никогда не хотела, – человек, который не подвел меня.


С этого момента страна словно понеслась с обрыва прямиком к войне.

Кхин будто отстранялась от восхитительных финальных моментов своей беременности, хлопоча по дому и беспрерывно занимаясь вязанием, хотя вроде должна была знать, что крошечные кофточки, носочки и шапочки не смогут защитить от беды никого из детей. Бенни, со своей стороны, как истинный боец, ринулся в борьбу с несправедливостью, именно под таким лозунгом, и встал у руля, когда карены организовали мирную и категорически бесполезную общенациональную демонстрацию за предотвращение гражданской войны, прекращение насилия, равное отношение ко всем этническим группам и немедленное создание автономного каренского государства. Со Лей в некотором смысле тоже был грешен, забыв о себе перед лицом истории, творимой сейчас. Впрочем, он понимал, что их общее дело было для него одновременно способом отвлечься – от Кхин, от Грейс, от упущенного шанса на любовь.

И заодно отвлечься от того, что он все чаще замечал в Бенни, – его неверности Кхин, которая могла проявляться в самых невинных моментах жизни (боже правый, да даже в детской — Со Лей подсмотрел, как Бенни похотливо разглядывает вертлявый зад няньки, простой каренской толстушки по имени Хта Хта, которой едва ли минуло девятнадцать и которую Грейси просто обожала). Со Лей помалкивал насчет этих слабостей. О, он держал язык за зубами, хотя прекрасно понимал, что не сможет откладывать этот разговор навечно.

На фоне растущих по всей стране беспорядков и хаоса способность Бенни избегать острых тем (если они касаются его лично, думал Со Лей) как будто даже окрепла. Каждый вечер после ужина, когда детей отправляли из-за стола, Бенни пил чай и расспрашивал Кхин, как прошел день, и наблюдал, как Со Лей демонстративно усмиряет свое возбуждение скотчем, а потом произносил что-нибудь невнятное по поводу тревожного положения дел для их народа. А Со Лей думал: Уж лучше вытащить пистолеты и прикончить друг друга! Все что угодно, лишь бы не эти мучительные узы дружбы, все что угодно, только не эта любезность!

Со Лей недоумевал, как может мужчина ни словом не обмолвиться, что ему известно: ребенок, которого он растит, не его? Позже он понял, что молчание Бенни было проявлением благородства, ибо так он избегал ловушки взаимных обвинений.

В июне Кхин родила четвертого ребенка, девочку назвали Молли; и хотя Со Лей был рад, что и мать, и ребенок благополучно пережили тяжелое испытание, его задело еще одно доказательство прав Бенни на эту женщину. И когда пошли слухи о якобы готовящейся операции Армии Бирмы, операции «Аун Сан», призванной «ликвидировать сначала каренов, а затем остальные народы горных районов», он сказал себе, что это только вопрос времени – рано или поздно наступит момент, когда будет уже не исцелить либо те раны, от которых страдает он, либо те, что омрачают его дружбу с Бенни.

Ни одна из винтовок, спрятанных в имении Бенни, еще ни разу не выстрелила, но Со Лей осознавал, что восстание неизбежно. Но все же после объединения с монами они с Бенни обратились к Ну с вопросом о независимом государстве каренов и монов. В ответ правительство вооружило бирманских ополченцев, которые без всякого повода принялись обстреливать каренские селения. А в канун Рождества 1948 года, когда прихожане из двух каренских деревень в полночь распевали рождественские гимны, бирманские полицейские забросали церковь ручными гранатами, расстреляли выживших и сожгли дотла все, что осталось.

В первые недели 1949-го были убиты сотни каренов. Пришло ли время для вооруженного восстания? Со Лей и Бенни настаивали, что каренские руководители должны добиться новой встречи с премьер-министром. И ее назначили на 31 января. Однако накануне Ну назначил Не Вина главнокомандующим полиции и сил самообороны, тем самым устраняя последнее препятствие на пути бирманской ксенофобии; в ту же ночь в каренской деревне Тамаинг, прямо напротив усадьбы Бенни, по другую сторону шоссе, раздались выстрелы. Восьмилетняя Луиза тряслась в лихорадке, и Кхин, не сумев облегчить состояние девочки, умоляла Бенни привести лекаря из осажденной деревни.

– Давай я пойду, – сказал Со Лей, когда Бенни, набросив плащ, уже стоял на пороге.

– Она моя дочь… – возразил Бенни, и лицо его внезапно исказила гримаса раскаяния.

– И это еще одна причина остаться с ней – с ними. Не стоит рисковать, Бенни. Я обернусь за четверть часа и приведу лекаря…

У подножия холма полыхнуло, затем донесся взрыв, вспышка на миг озарила безжизненную пустоту комнаты за их спинами. Дети и прислуга прятались вместе с Кхин среди штабелей винтовок в кабинете Бенни. Но в этой вспышке Бенни вдруг разглядел мир, где нет больше его семьи – семьи, о верности которой он позабыл, и он застыл, скованный ужасом.

– Я должен увезти нас отсюда… – выговорил наконец он, – в Кхули или Тенассерим…

И не добавил: «А ты поедешь с нами?»

– Мое место на линии фронта, – помедлив, сказал Со Лей. Он чувствовал, что падает в бездну, что бесконечно растянутая нить, связывавшая их, лопнула.

Вот и конец, подумал он.

Как все же странно, что это произошло в тот самый момент, когда началась революция.

9
Среди деревьев

В феврале – когда каренская революция вступила в первую трагическую фазу, и качины присоединились к восстанию, и правительственные войска взбунтовались, и крупные города, включая Мандалай и Пром, сдались армиям «инсургентов», – Бенни арендовал самолет, чтобы перевезти семью вместе с другими каренами в Татон, столицу старого королевства монов на равнине Тенассерим в Южной Бирме, действующую зону перемирия.

Если дом, который они снимали в Татоне, висевший на сваях, как на стволах деревьев, над утоптанной землей, чем-то и напоминал Луизе о Таравади, если зловоние от гниющих отходов под этим домом возвращало ее мысли к тем мрачным дням, когда папу арестовали в Таравади, – если это бегство смутно напоминало бегство в Кхули, то она притворялась, что ей все равно. Рядом с домом высилась стена древнего города, заросшая травой и диким виноградом, а за ней – крутой склон холма, на вершине которого стояла белая с золотом пагода, и каждый день они с Джонни, избавленные от оков обязательной ванны, занятий музыкой и школьных уроков, играли в шарики, копались в желтой глине и бегали наперегонки со своими новыми приятелями-монами на самую вершину пагоды, где сбрасывали обувь и воображали, что они птички, парящие на ветру. Там, под порывами ветра, комок в горле мог растаять.

Папа настоял на том, чтобы взять с собой Луизин аккордеон, и по вечерам он буквально рыдал от смеха, когда она сражалась с неповоротливой громадиной, выдавливая залихватские дребезжащие мелодии. Она догадывалась, что папин смех – от того же отчаяния, что и ее потребность рассмешить, и изо всех сил старалась играть, смеяться, пытаться преодолеть тоску и мамин осуждающий взгляд.

В апреле их разыскал Даксворт – «мистер Даксворт, мой старый добрый друг, – прошу прощения, лейтенант Даксворт», как представил папа белого мужчину в форме Армии Бирмы, который возник у подножия лестницы их дома, с подозрительно цветистыми извинениями и личным письмом от премьер-министра Ну.

Это письмо, как папа спокойно объяснил детям, пока Даксворт ждал снаружи, а мама собирала папин чемодан, было приглашением на встречу с Ну «тет-а-тет» в Мульмейне.

– Чтобы мы могли положить конец этому безобразию и начать новую жизнь, – сказал папа. – Это же чудесно, чудесно – правда?

Чудесно, но почему тогда Луиза заметила страх в папиных глазах? И почему дыхание мистера Даксворта источало аромат вины, почему в ослепительной навязчивой улыбке этого человека она видела ложь?

Руки у мамы дрожали, когда она укладывала бамбуковые трубки с вареным рисом в сумку и просила Хта Хта – единственную из слуг, кого они взяли с собой, – погладить папины брюки в дорогу.

– Кхин, – позвал папа. – Иди сюда.

Но мама продолжала суетиться, поставила вариться яйца, тогда папа просто взял ее за руку и потянул к себе, и они все вместе встали в кружок – и притихли, всем существом внимая предзнаменованиям нависшей над ними угрозы.

– Знаете, надежда есть, – тихонько сказал папа, а мама заплакала. – Гораздо больше надежды, чем раньше. Нам повезло, что с нами до сих пор не случилось ничего страшного – что мы здесь, что мы вместе. Я не боюсь, Кхин.

Обычно мама и папа цеплялись каждый за свой язык, за своих друзей и свои собственные жизни. Но сейчас мама упала папе на грудь и вцепилась в него.

– Вырасту и убью этого дядьку! – заорал Джонни.

– Не говори так, – пожурил папа. – Мистер Даксворт просто делает свою работу.

Почему они говорят так, будто папу уже арестовали? Луиза ощущала, как дурные предчувствия гасят ее улыбку – улыбку, которую она старательно нацепила ради брата и сестер, ради папы, потому что могла – разве нет? – спасти его своей радостью.

– Как ты попадешь в Мульмейн, папочка? – весело спросила она.

– Ну, полагаю, самолетом.

– А долго туда лететь?

– Не очень. Несколько часов от силы.

– А самолет будет большой или маленький? – встрял Джонни. Да, разговоры о самолетах были способом избавиться от тревоги и даже беспросветного мрака, который ожидал их всех.

– Когда вернусь, обязательно расскажу. – Папа пытался улыбаться в ответ. – А сейчас не смотрите мне вслед – не провожайте. Не хочу оглядываться и видеть ваши печальные мордашки. Хочу унести с собой на память вот эти сияющие глаза… Ну вот, теперь и Грейси улыбается!

И малышка Грейси – самая ранимая из них, во всех смыслах – внезапно разразилась беззвучными рыданиями и прильнула к Луизиной шее.


Ночью тишина сомкнулась вокруг нее – тишина папиного отсутствия. Луиза лежала на полу в одной комнате вместе с братом и сестрой и представляла, как папа путешествует в Мульмейн. Видела, как он сидит в вибрирующем самолете рядом с Даксвортом, как самолет снижается в дождливом небе и как светит солнце, когда папа выходит у берега бирюзового моря. Но сколько ни старалась, никак не могла избавиться от финальной картинки: из моря встают солдаты, окружают папу, как огромная волна, а Даксворт беспомощно топчется рядом.

Наутро ее разбудили зловещие завывания, доносившиеся с улицы. Мама влетела в комнату, подняла остальных, а потом все вместе собрались в темной комнате. Мама растерянно и испуганно рассказала, что бирманцы нарушили перемирие в Татоне.

– Предали, – повторяла она. – Нас предали.

Бирманцы уже здесь, входят в город.

А что это означает для папы? – хотела спросить Луиза.

Но мама сказала:

– Будете шуметь, и всем нам конец. Отныне вам нельзя плакать, нельзя капризничать и жаловаться. Если хотите есть, ищите себе еду сами. Если хотите пить, ищите ручей. Если устали, не обращайте внимания на усталость. Если вам больно, плачьте только в сердце. – И добавила со слезами в глазах: – Сохрани вас Бог, детки.

И сразу после этого они прокрались в заросли за домом и просидели там несколько часов, а когда Молли капризничала, мама кормила ее грудью, а когда из-за леса доносились пронзительные крики, Хта Хта закрывала детям уши полой саронга. В сумерках мама куда-то ушла, но скоро вернулась с маленьким узелком и принесла несколько апельсинов, которые почистила и сама покормила старших детей и даже Хта Хта, долька за долькой. Наступила ночь, и мама знаками велела им ползти за ней, не отставая, и они выбрались из зарослей, и только когда таинственными тенями они распрямились под темным куполом неба, мама заговорила вновь:

– Я постараюсь не потерять вас, а вы должны постараться не потерять меня.

Но как папа их отыщет? Луиза придержала вопрос, следуя за мамой в лунном свете.

– Мам, я пить хочу, – осмелился проронить Джонни.

Мама тут же остановилась, подобрала палку и огрела его по спине. Губы у Джонни задрожали, но он не заплакал.

– Найдем что-нибудь по дороге, – нервно проговорила она.

У пустынной дороги их ждал человек с повозкой. Он довез их, включая Хта Хта, до железнодорожной станции Татон, где они смешались с толпами каренов, спасавшихся бегством.

– Они обезглавили три каренские семьи за попытку бежать, – сказала одна женщина на платформе, и Луиза увидела, как Джонни с Грейс прижались к маме, подняв к ней заплаканные личики, будто ища подтверждения, что их головы все еще на месте.

Перед рассветом, когда голубой свет омыл небо, они влились в поток людей, ринувшихся в единственный появившийся поезд. Стиснутое в толпе сотен беженцев, мамино тело источало умиротворяющее тепло, заверяя Луизу, что наконец-то, в безопасности грохочущего поезда, она сможет спокойно говорить.

– А папа приедет за нами? – спросила она.

Мамино лицо на миг просветлело, но потом она закрыла глаза и погрузилась в свои мысли.

– Как только сможет, – чужим голосом проговорила она.


Поезд доехал лишь до Билина – города, как встревоженно объяснила мама, в тридцати милях к северу от Татона и тоже занятого бирманскими войсками прошлой ночью. И вот уже волна беженцев тащит их по грязным улицам, усеянным телами, и битым стеклом, и обгоревшими кирпичами, к реке Билин, другой берег которой пока в безопасности.

До нынешнего дня Луиза точно знала, что карены неизменно щедры и отзывчивы, что карен всегда делится тем, что имеет. Но плоты, пересекавшие Билин, были оккупированы каренами с винтовками, и их семье не оставалось иного, кроме как ждать, пока берег, кишащий вооруженными людьми, очистится. В первый вечер мама достала из своего узелка маленький горшок и велела Хта Хта вскипятить воды для питья – она успела захватить с собой из дома только немного печенья и фруктов, которые они уже съели. Мама спросила у семьи, тоже дожидавшейся на западном берегу, не позволят ли они ее детям выскрести дно их горшка с рисом и куриным карри, а их отец злобно уставился прямо в глаза маме, сам выскреб пригоревшее со дна и выбросил в реку.

Луиза предусмотрительно помалкивала о том, что голодна. Но Джонни – когда они сгрудились у костра, пытаясь уснуть при свете луны, поблескивающей в речных водах, – не выдержал:

– Ты не должна была просить их объедки, мама!

Обычно мама не жаловалась, вот и этой ночью она позволила журчанию реки высказаться за нее. А потом сказала:

– Лучше просить милостыню, чем никогда ни о чем не просить, детки. – В голосе ее звучали печаль и бесконечная нежность. – Большинство людей считают ровно наоборот: что иметь все – самое главное в жизни.

Не было нужды напоминать, что совсем недавно они жили в мире, где у них самих было все.

– А я бы на его месте лучше съел это карри! – вздохнул Джонни.

Мама и Хта Хта засмеялись, мама прижала Джонни к себе, и Луизу кольнула ревность.

– Ну нет, – смеясь, продолжила мама, – не надо винить этих людей, их просто не научили другому. Они не могут представить, что просьба очищает душу, что когда ты просишь, то смотришь в лицо собственной слабости и черпаешь в этой слабости силу. Почему, ты думаешь, монахи просят подаяния?

В ту ночь Луиза впервые спала под открытым небом, звуки войны – выстрелы, вопли, рык моторов – доносились со стороны города, она вглядывалась в мерцающие звезды, слушала успокаивающий плеск реки и постепенно заснула, ласкаемая легкими прикосновениями влажного прохладного ветерка.

– На рассвете поищем съедобных корешков, я знаю каких, – услышала она мамин голос уже сквозь сон. – Они сочные и сладкие, разотрем в пюре и испечем вкусные лепешки… Нет, не завидуйте, дети. И не чувствуйте себя униженными, даже если вам приходится просить еду.


На следующий день противоположный берег опустел, они погрузились на плот и переплыли реку, и на другом берегу мама рассказала, что им придется идти через горы в место под названием Киоваинг, тиковый заповедник, тамошний губернатор – главный среди каренов и один из верных друзей папы.

– Мы попросим у него убежища. Но надо торопиться.

И три дня они шли вверх по реке, останавливаясь, только чтобы нарвать съедобных растений, или погрызть корешков, или рухнуть без сил прямо на землю и заснуть. И все три дня их терзал голод. Но чем дальше они уходили от приграничных боев, тем дальше отодвигались жестокость и жадность. На четвертый вечер они набрели на бамбуковую хижину, где жили бедные горные карены, столом им служила большая резная деревянная миска, а ужином – соленый водянистый рис. Мутная жидкость едва не переливалась через край миски, Луиза ела с наслаждением, а насытившись, сказала, что в жизни не пробовала ничего вкуснее.

Сквозь дождевые заряды они продолжили путь в горы, и Луиза налюбоваться не могла красотой этих мест. Деревни в пелене тумана под ранним утренним солнцем, а рядом всегда чистейший ручей. Горные плантации, где среди рисовых побегов сияют цветы календулы. Мама рассказала, что люди в этих местах никогда не видели автомобиля. Рис они выращивают сами, овощи тоже, леса делятся с ними щедрыми дарами, ручьи – рыбой, а мясо добывают с помощью силков. Свою одежду они сшили из материи, которую соткали сами и расцветили красками, которые дала им природа. Незамужние девушки носили длинные белые платья с красными полосками. Выйдя замуж, они сменяли платья на длинные саронги и короткие черные блузки, украшенные традиционными узорами их деревни. Жизнь их несуетна, бесхитростна, покойна и недолга.

– Им неведомо лукавство, – говорила мама.

– А что такое лукавство? – спросила Луиза.

– Это когда человек обманывает сам себя, чтобы забыть, как близка смерть.

Иногда они останавливались на ночь в монастырях. Однажды заночевали прямо на куче гниющих фруктов в чьем-то сарае. Когда зубы у них стали совсем уж противно грязными, Хта Хта отыскала особую палочку, которая, если сломать, пахла настоящей зубной пастой. А жаркими днями они освежались в прохладных чистых ручьях, смывая с себя остатки старой жизни.

– А где папочка? – как-то утром спросила Грейс, когда они, стоя на вершине горы, собирались спускаться вниз.

Грейс глазела на небольшую речку, которая змеилась в долине, прокладывая себе путь обратно к Билину, – с тоской человека, не понимающего, что именно ищет, но знающего, что именно это он потерял.

Джонни укоризненно глянул на сестру, и бедняжка уже готова была разрыдаться, но тут перед ними вспорхнула и полетела к востоку стайка попугаев, унося мысли детей в туманные дали по ту сторону горя.


Пока они шли, стремясь к далекой цели, тела их не подводили. Но как только добрались до Киоваинга, с его европейскими кирпичными и деревянными домами и тиковыми плантациями, раскинувшимися до далекой пагоды, все тут же обессилели и расхворались.

Карен, управляющий плантацией, – его все звали Лесной Губернатор – жил с женой и двумя сыновьями-подростками на вершине холма, над тиковым лесом. Он встретил их с искренним гостеприимством, выделил им комнату, накормил горячим супом, но вот его жена, явно сбитая с толку, подозрительно рассматривала мамин шелковый саронг, порванный и грязный.

– Где вы взяли такую ткань? – спросила она.

Смущенный Лесной Губернатор мягко пожурил жену:

– Разве ты не знаешь, что это жена Со Бенциона? Он невероятно богатый человек! Самый богатый человек в Бирме!

– Ну, не самый, – пробормотала мама, и Луиза вдруг застыдилась их богатства.

Младшие слегли с дизентерией, а Луиза, помимо дизентерии, маялась еще и малярией. Из своей комнаты они не выходили, и Луизу не покидало чувство, что они прячутся от жены хозяина, которая, в отличие от своего мужа и улыбчивых сыновей, ни разу не зашла к ним и не предложила помощи. Мама и Хта Хта все эти дни почти не спали, в какой-то момент они откровенно опасались за жизнь Грейси. Хта Хта то и дело принималась рыдать, причитая, как там ее бедный брат, выжил ли он в боях под Инсейном. Даже мама сделалась раздражительной и вспыльчивой.

– Не забывайте, что я говорила вам насчет шума! – резко бросила она, когда Луиза и Джонни затеяли перепалку.

– Но я задыхаюсь! – возмутился Джонни, спертый воздух в комнате действительно провонял болезнью.

– Неважно, – оборвала мама.

Она пытается придумать, что им делать дальше, догадывалась Луиза, борется с отчаянием от своего бессилия.

Однажды ночью их разбудили крики хозяйской жены, обвинявшей мужа в том, что тот грешник. «Сатана привел ее разрушить наш дом!» – орала она. Дети затихли, вслушиваясь в злые слова. Лишь маленькая Молли, будто она все поняла, испуганно расплакалась, и даже мамина грудь не могла ее успокоить.

– Не волнуйтесь, дети, – шептала в темноте мама. – Между мужем и женой такое иногда случается.

Утром мама разбудила их рано. Луиза отметила, что держится она с каким-то особенным достоинством, даже слегка горделиво – подвела брови, напудрилась рисовой мукой, саронг выстиран и заштопан. Даже к ее блузке вернулся первоначальный розовый цвет. Мама вывела их из спящего дома, и какое-то время они просто стояли на вершине холма, пробуждаясь вместе с новым днем и любуясь деревенскими хижинами, рассыпанными внизу. Сонная река огибала очаровательную деревушку, которая безмятежно устроилась в тумане, прорастая между рядами тонких, пока еще голых тиковых деревьев.

– С первыми муссонными дождями, – сказала мама, – появляется новая листва. А вскоре деревья начинают цвести и давать плоды.

– Их можно есть, мам? – спросил Джонни.

– Лучше не надо. – И добавила с печалью: – Делайте только то, что вам скажут, пока я не вернусь.

Луиза с трудом сдержала рвущиеся наружу вопросы. Куда мама уезжает? И почему без них? И с ней все будет в порядке? А с ними?

– Вы уже почти поправились, – говорила мама. – А Билин опять заняли карены. – Она замолчала, а когда заговорила вновь, голос ее горестно дрогнул. – В этом доме для меня нет места.

Она рассказала, что успела захватить из дома некоторые украшения, в том числе чудесные серьги со звездчатыми сапфирами, она продаст их в Билине, чтобы они могли начать новую жизнь. Она скоро вернется, и им не придется возвращаться в Билин пешком, об этом она позаботится. А пока за ними присмотрит Хта Хта, чтобы их никто не обижал.

– А почему ты не можешь попросить их помочь нам еще чуть-чуть? – спросил Джонни. – Разве не лучше просить милостыню?

– Нет, если человек может сам помочь себе, – возразила мама. – Мы не можем вечно зависеть от других, и не должны.

– А как же папа найдет нас, если ты там, а мы здесь? – вырвалось у Луизы, и в маминых глазах мелькнула боль.

– Он узнает, что мы у друзей. Не тревожься.

Вскоре за мамой зашли крестьяне, собиравшиеся в Билин. Луиза, на которую опять напала невыразимая слабость, стояла с братом и сестрами на крыльце дома Лесного Губернатора и смотрела, как мама уходит.

Как она, грациозная и беззащитная, в нежно-розовой блузке, с высоко поднятой головой, исчезает среди деревьев.

10
В крайней нужде

Со Лей был ошибкой, и все же, осторожно бредя по грязной тропе из Киоваинга – прочь от детей, даже мимолетные мысли о которых были невыносимы, – Кхин размышляла, а сможет ли когда-либо вновь испытать то, что испытала с ним.

– Кхин, – сказал он в ту страшную ночь, когда не смог организовать спасение Бенни из лап японцев, – это должен был быть я.

Его уверенность в том, как должно быть, – в мире, где ничто не было таким, каким быть должно, – отозвалась в самой глубине ее сердца. Неожиданно она различила скорбь в его глазах – горе, искавшее утешения, которое она могла даровать, хотя бы на время. Она подошла к нему, взяла его лицо в ладони, все еще почти невинно. И впервые увидела, какое у него тонкое, точеное лицо, с таким характерным подбородком – каренским подбородком, – и какие беззащитные губы, слегка приоткрывшиеся, когда он поднял к ней голову, а затем испустившие стон, когда она прижала его лицо к своей груди. Она все еще надеялась, что это лишь утешающая ласка, но не удивилась, когда его ладони легли ей на ягодицы, не удивилась его неистовому желанию прикоснуться к ней и чтобы она прикоснулась к нему.

Прикоснутся ли к ней так когда-нибудь вновь, думала Кхин, спускаясь к ручью, у которого крестьяне-карены устроили передышку. И как легко поверить, что и в этом побеге из дома Лесного Губернатора она не виновата, на этот раз уж точно она жертва – жертва ревности другой женщины. Но невозможно было отрицать сдержанный интерес, который выказывал к ней Лесной Губернатор, а она вдруг обнаружила, что уступает, но не мужчине (вообще-то она и ушла, дабы не вводить его в соблазн), а признанию в ней женщины, желанной даже в ее бедственном положении. Его сдержанное томление пробудило воспоминания о том, что случилось пять лет назад, когда, отчаянно нуждаясь в поддержке, Кхин растворилась в ощущении, что ее понимают, понимают безоговорочно. Да, с Со Леем она пряталась не только от страха за Бенни, но и от смятения, которое поселила в ней любовь к мужчине, с которым она не могла свободно говорить на родном языке и которому слишком часто приходилось объяснять ее каренские особенности. Она и не подозревала, до какой степени она каренка, пока не появился Бенни – необузданный, задиристый Бенни, который воодушевленно топтал ее склонность к мягкости, незаметности, ее тягу к молчаливому сочувствию. Она не осознавала, до какой степени одинока с Бенни, пока не появился Со Лей.

Это пройдет, успокаивала она себя в радостном возбуждении, когда Бенни вернулся живым из японского плена. Но потом увидела его раны, и ее собственная рана вновь начала кровоточить. А вскоре Бенни заподозрил, что у них «было что-то с Со Леем», и замкнулся, не рассказал, через что он прошел, и все это стало еще одним подтверждением их отстраненности в браке. После плена он долго не прикасался к ней, а когда стало ясно, что она беременна, даже бровью не повел, повергнув ее в отчаяние. Значит, он считает, что ребенок от него, убеждала она себя. Ведь они были вместе за несколько дней до его ареста?.. Родилась малышка, и с каждым днем в ее очаровательных младенческих чертах все больше проглядывал Со Лей, и упорное молчание Бенни окончательно заточило Кхин в ее грехе.

Она оказалась поймана в ловушку собственной ошибки, боли и растущей горечи. Когда Бенни стал ходить на сторону, она покорилась его возродившейся сексуальности как приговору – приняла это унижение как расплату за свою ошибку. О да, она многое получила от обрушившегося на них богатства, но молча осуждала наивную веру Бенни в то, что за деньги можно купить всех, включая каренов. Она презирала его убежденность в том, будто можно сражаться за дело революции, не замарав кулаки кровью. И если она любила Со Лея – и пускай, когда он вновь появился в их жизни, она игнорировала его робкие взгляды, не желая повторять ошибку, – если она все еще любила Со Лея, то вовсе не из-за общей их крови, но потому, что Со Лей понимал: он не важнее дела, вокруг которого они сплотились, и у него не больше права не сражаться, чем у самого бедного крестьянина. Кхин все больше и больше отгораживалась от мужчин, проводя время с прислугой, и это был ее личный бунт против пугающего мира, который ее дети считали таким уютным и безопасным.

Мысль о детях заставила ее остановиться, Кхин обернулась, словно обдумывая, не вернуться ли к ним. Ей лишь двадцать восемь, а она уже пережила столько горя, видела столько ужасов. И не в силах разбираться еще и с этим. Она просто должна найти для своей семьи способ выжить. Продираясь сквозь заросли вслед за каренами, которые держали курс на темнеющие впереди горы, – обреченные, как и все карены, вечно странствовать – Кхин чувствовала, как бремя, тяготившее ее, становится все легче.


Зеленоватая вода реки Билин в меркнущем свете дня выглядела такой мирной, когда они добрались до берега, где был разбит лагерь – бараки и полная неразбериха – для солдат и беженцев. Обессиленная Кхин благодарно приняла миску риса с рыбной приправой и присела под деревьями, чуть в стороне ото всех; пока она не чувствовала в себе сил, чтобы притворяться, будто ей в радость компания. Разговоры, общение были для нее сейчас предательством детей, которых она оставила, и Бенни.

Но, поднеся ко рту первую ложку теплого риса, Кхин увидела у самой воды солдата, которого встретила несколько лет назад в Кхули. Он сидел один у костра и играл на губной гармошке. Лин Хтин, или Линтон, – так его зовут, припомнила Кхин. В Кхули он зашел по пути к каренским отрядам, и почему-то деревенские мужчины отнеслись к нему с подозрением. А ей тогда понравились его быстрые уверенные манеры и смешливость. А еще он был возмутительно красив – и на несколько лет моложе ее.

Словно чувствуя ее взгляд, он внезапно перестал играть и поднял глаза. Смотрел он в упор и очень откровенно, и Кхин покраснела, хотя едва ли он мог разглядеть ее смущение с расстояния в двадцать футов. Кхин неуверенно улыбнулась и уткнулась в свою плошку с рисом, который ей вдруг стало неловко есть в одиночку. Гармошка опять заиграла старинную каренскую песню, которой она не слышала с самого детства, потом звук оборвался.

– Идите к нам, – раздался спокойный голос.

Как до смешного фальшиво прозвучал ее ответ – удивление, недоумение, сомнение. Но вот она бредет с плошкой в руках, через грязь, отмахиваясь от москитов, и эхо угрызений совести гудит в ушах. Почему она спешит, как послушный щенок, по первому зову, когда на самом деле хотела посидеть в одиночестве? Он не отрывал от нее взгляда (никакой каренской скромности, да?), широко улыбнулся, когда она села рядом. И эта улыбка лишь укрепила ощущение, что нужно выпутываться из этой ситуации так же быстро, как она в нее влипла.

– Вот кого я мечтал встретить, – сказал он, но обращаясь не к Кхин, а к солдату, рыхлому толстогубому улыбчивому парню, который, пыхтя, опустил у костра набитый мешок и котелок, полный воды.

Линтон поднес к губам гармошку и продолжил выдувать печальную мелодию, уже не обращая внимания ни на нее, ни на парня. А тот принялся готовить ужин: отмерил рис, подвесил котелок над костром, достал из мешка горсть грибов, ростки бамбука и папоротника, а потом и пару маленьких птичек. Ну что ж, она же хотела, чтобы ее оставили наедине с мыслями, верно? И впрямь было что-то умиротворяющее в передышке, которую предлагали эти люди. Она успокоилась и просто ела, слушала и наблюдала, как играет Линтон, как молодой солдат ощипывает и потрошит птичек, как раздвигает угли, пристраивает в сторонке котелок, солит и насаживает на вертел свою добычу, раздувает огонь и подвешивает над ним дичь.

И только когда с птичьих тушек закапал жир, Линтон заговорил:

– Вы же не откажетесь отведать аппетитной стряпни Санни, правда?

Он спрятал гармошку в карман. Санни улыбнулся, протянул руку, и Кхин, поблагодарив, передала ему свою миску, где еще оставался рис, поверх которого легли овощи и птичье мясо.

Некоторое время они молча ели, потом Санни собрал посуду и унес ее к реке, чтобы помыть. Странно, но вкусная еда (самая роскошная после бегства из Татона), измазанные жиром пальцы почему-то вновь повергли Кхин в смущение, она чувствовала, как краска приливает к лицу под выжидательным взглядом Линтона.

– Они знают, что случилось с вашим мужем?

Вопрос выбил ее из равновесия. Она испугалась, что потеряет самообладание.

– Нет… Разве не известно… всем… что он должен был встретиться с премьер-министром?

Линтон порылся в кармане, достал табак и бумагу. Молча свернул самокрутку, протянул ей, вопросительно глянув, она отказалась – и тут же пожалела. Он раскурил самокрутку и погрузился в свои мысли, словно забыв о ее вопросе. Он смотрел на огонь и будто видел нечто мучительное, но вот взгляд скользнул к темнеющему небу, и боли в глазах как не бывало.

– Вообще-то, – заговорил он, глядя на небо, в котором уже загорались звезды, – все, о которых вы говорите, категорически безмозглы. – Линтон глубоко затянулся. – Разумеется, военные шишки в том бардаке, который считается армией, слыхали, что У Ну вызвал вашего мужа, но со стороны Со Бенциона было бы наивно предполагать, что такая встреча состоится.

– Почему же все считают, что мой муж это предполагал? – возразила Кхин.

У нее имелись свои соображения насчет веры Бенни в обещания Даксворта и Ну. Ей казалось вполне вероятным, что Бенни прекрасно понимал: Даксворт везет его на расправу, и его покладистость объяснялась просто – Бенни боялся, как бы не схватили ее и детей, и точно так же, как тогда в Кхули с японцами, он не стал сопротивляться.

Линтон присматривался к ней, не вынимая самокрутки изо рта.

– Выпьем? – предложил он.

Когда она кивнула, он вытащил из-за ближайшего бревна бутылку виски и металлическую кружку, налил и протянул Кхин.

– Есть некое бесстрашие в доверчивости Со Бенциона, а? Может, только чужак способен доверять бирманцам? Человек, предков которого бирманцы не угнетали веками.

Прохладный ветер с реки напомнил Кхин о горах, которые она преодолела с детьми. Кхин поежилась под пристальным взглядом Линтона.

– Пейте, – велел он.

Она подчинилась, но алкоголь не расслабил, лишь еще больше растревожил.

– Это правда, что говорят? – выпалила она. – Будто вы японский шпион?

Линтона это явно задело. Он хохотнул – сдержанный виноватый смешок, – наклонился, делая последнюю затяжку, и загасил окурок о камень.

– Кто вам такое сказал?

Кхин не ответила – она попросту не помнила, от кого это слышала.

– Наш народ так простодушен. Эта доверчивость делает нас ненадежными.

Линтон пошарил за бревном, достал широкополую шляпу, куртку, набросил ее на плечи. Потом взял в руку винтовку и потянулся всем своим длинным телом, надвинул шляпу на глаза.

– Может, хотите взглянуть на питона, – сонно произнес он из-под шляпы. – Футов пятнадцати в длину. Перед ужином я видел, как он выполз из воды и проглотил крысу, которую присмотрел Санни.

В камышах что-то зашуршало, Кхин вскрикнула, а он хихикнул.

– Почему вы не ночуете в палатке? – сердито спросила она.

– Мне не нравится людской шум.

– Но вы же воюете ради этих людей?

– Спокойной ночи, Кхин.

Он знал ее имя – все это время знал, – и от этого сердце забилось чаще.

А потом она могла только смотреть, не отрывая глаз, на этого бесспорно красивого юношу, которому предстоял бой, а согревал его только огонь гаснущего костра.


Бирманцы, жившие в Билине, ушли из города вместе с бирманской армией, и в громадном двухэтажном кирпичном доме, населенном теперь лишь призраками большого семейства, временно обосновалась Кхин. Деньги от продажи драгоценностей она пустила на покупку швейной машинки и наняла трех женщин-каренок для помощи в швейном ателье (теперь единственном в городе). В портновском искусстве женщины были не ловки, но быстро учились; вскоре Кхин уже обучила их обращаться с машинкой, вышивать, вязать крючком и спицами, которые сама и мастерила, обжигая концы бамбуковых палочек. В обмен на овощи, рис или жареный арахис они начали не только подрубать саронги и кроить мужские рубахи, но и шить изящные платьица для девочек и даже нарядные кофты – бирюзовые с оранжевым узором, алые с ярко-лиловыми полосками.

Я должна забрать детей, напоминала себе Кхин ежедневно, но потом проходил еще один день, в конце которого она отрешенно проваливалась в сон у тлеющего кухонного очага (она не могла спать в кроватях жившей здесь семьи). Детям безопаснее за рекой, думала она. Или: Вдруг я узнаю что-нибудь о Бенни и придется поехать к нему? А если дети будут со мной, я опять их брошу. Инстинкты подсказывали: даже если детям несладко у Лесного Губернатора и его жены, им все равно лучше быть отдельно от нее – очень уж ненадежны ее обстоятельства, да и внутри нее тоже все так ненадежно, хотя она старательно создает видимость нормальной жизни.

И она постоянно искала Бенни – писала письма каренам, ближним и дальним, неустанно расспрашивала солдат, не слыхали ли они о ее муже хоть что-нибудь, не видели ли Со Лея, который тоже затерялся где-то. Спустя месяца два после открытия в ателье ворвался знакомый клиент с сообщением, что в госпиталь Билина поступил белый индиец и люди говорят, что это Со Бенцион. Кхин кинулась в госпиталь, больше страшась увидеть Бенни, чем не увидеть. Неизвестность позволяет сражаться дальше, верно? С невероятным облегчением она смотрела на лысоватого, бледного от потери крови, смертельно раненного мужчину – это был не Бенни. Страдания мужа или детей стали бы для нее концом всякой надежды, которая лишь и держала ее на плаву. Она верила, что разлученные, не ведающие о судьбе друг друга, они словно обитают в чистилище, где нет предопределенности, где есть шанс избежать грядущей катастрофы.

И, словно чтобы расширить границы чистилища, а заодно оградиться от внезапного столкновения с судьбой, Кхин вдобавок к работе в ателье взялась ночами помогать в госпитале – обрабатывала раны, смердящие гниющим мясом, этот запах сливался со страхом за Бенни и детей. Чайная ложка деттола на галлон воды – этим антисептиком она и промывала раны, и обеззараживала собственные мысли. Но не каждый человек, о котором она заботилась, выживал, и не каждого способно было очистить страдание – многих именно страдания и погубили, и от человека оставалась лишь дрожащая оболочка, невидящие ничего глаза. Отдавая себя больным, Кхин сама словно таяла – почти уже смирившись с тем, что разлучена с Бенни и детьми.

Но однажды ночью принесли двое носилок, на одних – тело погибшего ребенка, на других – его живая мать, получившая тяжелые ранения; она не позволила Кхин перевязать ее, не пыталась излить свое горе. Женщине было, наверное, около сорока. Одну ногу мина разорвала в клочья, и когда встал вопрос об ампутации, она лишь приподняла руку и помахала, отметая и этот вопрос, и собственную жизнь вместе с ним. Кхин присела рядом с ней на корточки, и женщина посмотрела на нее со странным одобрением, словно уже согласилась на муки, которые придется терпеть, продолжая оставаться в этом мире. Однако в ее последние часы женщину охватил ужас перед дальнейшим страданием, и ее мучительная смерть так напугала Кхин, что она решила немедленно отправиться за детьми.

Но когда вечером она собиралась в дорогу, наводила порядок в ателье после ухода работниц, появился он. Линтон. Прошло одиннадцать недель с тех пор, как они виделись, и он оказался еще красивее, чем ей хотелось помнить, такой умиротворенный и спокойный, – Кхин подумала, может, он просто где-то отсиживался все это время. Он стоял в дверях, не вынимая рук из карманов, а глаза его сияли в свете лампы, создавая впечатление, что война ему скорее на пользу, чем наоборот.

– Вы меня не помните? – спросил он.

Кхин слышала рокот армейского грузовика, проехавшего мимо, а потом – тишина и только стук сердца, колотящегося в груди.

– Я еду за детьми.

– Одна?

– Думаете, я не справлюсь?

И вдруг она поняла, что не продержится больше и дня без мужчины, без человека, на которого можно опереться.

– Все будет хорошо, – ласково произнес он.

И от того, как он это сказал, боль вспыхнула огнем, – боль, которой она и не замечала, застывшая в горле, в глазах. Кхин отвернулась, чтобы он не видел ее лица, принялась складывать блузки, а он молча наблюдал за ней.

Надо попросить его уйти, она замужняя женщина, сейчас живет одна, и его визит поздним вечером породит слухи. К тому же боль, которую вызывало его присутствие, была мучительнее, чем боль отсутствия родного человека, поскольку напоминала, как невыносимо и неизбывно одинока Кхин.

– Кхин, – так же ласково произнес он ее имя, и она отложила блузки, погасила лампу и вышла в коридор, ведущий в кухню, где под москитной сеткой спала на циновке.

И только огонь в очаге трепетал в нерешительности.

Линтон подошел вплотную, и она подчинилась тому, что внутри нее, – силе, которая точно знала, чего хочет Кхин, которая поднималась вопреки ее сопротивлению.

Силой этой был Линтон. Без единого слова, при свете очага он овладел ею, словно исполнял долг, словно ее потребности – это его забота, словно он здесь, чтобы удовлетворять их, полностью и окончательно. И Кхин тут же провалилась в ловушку этого служения, к счастью успев, прекратив существовать.

Или, к счастью, войдя в новое бытие – где она была свободна от хронического желания исчезнуть, скрыться от гнетущей силы, которая давила на нее с тех пор, как она держала в руках внутренности отца и все равно выжила. Новая версия Кхин была абсолютна невредима. И было так больно, ужасно больно, когда Линтон – его служение внезапно завершилось, – сославшись на усталость, оставил ее в одиночестве под москитной сеткой.

Он курил внизу, под звездами.

– У меня есть суп, – смущенно предложила Кхин, плотнее запахивая саронг.

– Санни будет ждать, – отозвался он вполне приветливо. – Мы рано утром уходим.

– На фронт?

– А когда вернемся, я загляну к тебе и детям.

Он выбросил сигарету, встал и обратился к ней так нежно и искренне, что она почувствовала себя гораздо более обнаженной, чем несколько минут назад.

– Тебе не нужно что-нибудь?

И эта нежность убедила ее, что нет повода для разочарования – по крайней мере, полного.

– Когда ты вернешься? – отважилась спросить она.

Он не отпрянул, но стиснутые челюсти, поворот головы, хотя глаза и продолжали светиться желанием, сообщили ей все, что необходимо было знать о его потребности в свободе. И вдруг – из-за этой его напряженности, из-за того, что она только что видела в госпитале, – она представила его мертвым, представила лежащее в тростниках неподвижное тело, и рядом никого, кроме Санни, оплакивающего его смерть.


Спустя несколько дней она добралась до Киоваинга и обнаружила детей, одетых в лохмотья и не решающихся посмотреть ей в глаза, не решающихся даже взять подарки, которые она привезла на слоне, – жестянки концентрированного молока, мясные консервы и печенье, шелковые саронги, и кофты, и вышитые платья. Как будто спрашивая позволения у жены Лесного Губернатора, дети виновато косились на хозяйку, пока Луиза не схватила платье, не скрылась с ним в задней комнате, а через минуту не вернулась в сияющем не то наряде, не то доспехе.

Платье – светло-голубое и очень элегантное – было сшито на девочку ее возраста, вот только девочка больше не была тем ребенком, который в Таравади восторгался балахоном, выкроенным из шелковой комбинации Кхин, как не была и той, что так горделиво демонстрировала юбку-колокол, выплясывая свинг с Со Леем. Нет, в кухне Лесного Губернатора величественно стояла гордая незнакомка и надменно взирала на Кхин – неужели это все та же ее маленькая дочь? Все еще невинная? Она ведь невинна, правда? И прекрасна, хотя платье совсем ей не подходит – слишком детское и неловко сидит на ее вытянувшейся фигуре, так что девочка выглядит переростком. И она красивее любой взрослой женщины; и дело не только в том, что она почти утратила свой невинный облик (и Кхин надеялась, что эта утрата невинности не того же сорта, что заметно округлившаяся талия Хта Хта), нет, дело было в другом: Луиза распространяла вокруг себя ощущение самообладания куда более сильное, чем ощущение невинности, такое самообладание обретается только через опыт – через разочарование, душевную боль и постижение собственной силы.

– Сними, – велела Кхин девочке. – Сейчас не время для таких нарядов. – И смущенно пожала плечами, сочувственно поглядев на жену хозяина, как будто была заодно с ней, а не с собственной дочерью.

Возможно ли, позже задавалась вопросом Кхин, что она забрала детей не только потому, что ее подтолкнула к этому ревность другой женщины, но еще ревность, закопошившаяся внутри нее самой?


В Билине они постепенно обустроились в доме, ставшем почти их собственным, работницы-швеи источали дружелюбие, а вскоре опять объявился Линтон – ну вылитый старый друг семьи, вглядывающийся в них добрыми улыбающимися глазами.

Линтон – всегда загадочный, страстный, склонный то к вспышкам бурного веселья, то к угрюмому безразличию… В следующие месяцы он немало времени провел в постели Кхин. Правда, мог запросто на несколько недель пропасть – на передовой, но когда был с ними, то, казалось, к войне он не имеет никакого отношения. Кхин с ним, похоже, нашла жизнь столь же умиротворенную, что была у нее раньше. Каждое утро Луиза, Джонни и Грейс весело убегали в школу, шлепая сандалиями из обрезков старых автомобильных покрышек, Хта Хта присматривала за Молли, а Кхин работала в своем ателье или в сигарной мастерской, которую организовала, сняв соседний дом, где работники смачивали сухие пальмовые листья и скручивали их в слабенькие сигары. Послеобеденное время Кхин посвящала госпиталю, где продолжала помогать, не оставила она и поиски Бенни – в перерывах между работой писала бесконечные письма, наводя справки о муже. Около пяти, если все шло хорошо, появлялся Линтон – с сигаретой в зубах и бутылкой чего-нибудь в руке, с карманами, полными конфет, или стеклянных шариков, или бутылочных пробок для малышей; те, кроме Луизы, конечно, выскакивали ему навстречу с радостным визгом, а он притворялся, будто не понимает, чего они от него хотят.

Дети редко упоминали отца – из уважения к нему, считала Кхин, но еще и чтобы его имя не разрушило эту новую жизнь, по этой же причине они не обсуждали, что делает Линтон в их доме. Им так отчаянно хотелось радости, смеха, передышки, беззаботности, а улыбаться гораздо легче, если отогнать неприятные мысли. Про войну и про то, что это сиюминутное счастье стало возможным именно из-за войны, дети тоже не говорили. Разумеется, они видели солдат на улицах, слышали обрывки разговоров Линтона и его приятелей, осознавали ужасы войны в каждой ране, которую бинтовала Кхин в госпитале, куда она иногда брала детей, повторяя: «Мы не должны делать вид, будто страдания не существует». Но эти напоминания о горестях так же напоминали о необходимости радоваться всему чему возможно и пока возможно.

Порой, когда Кхин вместе со швеями смеялась над словечками детей или прогуливалась вечером с Линтоном, на нее внезапно обрушивались мысли о Бенни – о том, что, возможно, он где-то сейчас страдает или его уже нет в живых, и она с трудом возвращалась в реальность, как из омута ночного кошмара. Оглядывая картинки своей новой жизни: святоша-сосед, вечно бранящий детей из своего окна; дети, копошащиеся во дворе, как цыплята; сигарета, свисающая с губы Линтона; округлившийся живот Хта Хта (что произошло с бедной девочкой в доме Лесного Губернатора?), Кхин отчетливо сознавала безысходную недолговечность всего этого. Она давно бы уже умерла от стыда, признав, как низко она пала, если бы не слова, которые запомнила навсегда, – слова, произнесенные рангунским раввином, которые несли ответ, прощение и помилование. Мы должны найти способ радоваться в любых обстоятельствах. Мы не должны просто выживать.


Линтон радовался и выживал, выпивая, отпуская шутки и играя на гармошке – иногда вместе со своими солдатами, – и порой по вечерам, когда опускалась прохлада, дом превращался в танцевальный зал. Линтон играл на губной гармошке или на укулеле, которое нашел в куче мусора, а солдаты кружили в танце Хта Хта, швей и даже Кхин, пока у той не начинали подкашиваться ноги и она едва не падала в счастливом изнеможении. А если настроение было слишком серьезное, Линтон выдавал одну из своих абсурдных историй.

– Я тебе рассказывал, что случилось на днях с Санни? Боец из другого отряда ему говорит: «Это отличная травка, очень вкусная, – положи Линтону в еду, и он никогда в жизни тебя не уволит». И Санни, верный телохранитель, хотя и слегка придурковатый – ненавижу напоминать тебе об этом, Санни, – о, смотри, покраснел!.. Короче, Санни жутко прожорлив – тут не поспоришь, – и он решает попробовать карри, в которое бросил эту травку, прежде чем предлагать мне, и это так вкусно, что пробует он ложку за ложкой, и вот я обнаруживаю его храпящим прямо под дождем, котелок валяется в грязи, а на морде у Санни счастливая идиотская улыбка. А парень, что подсунул ему эту дрянь, помирает со смеху, глядя на него. Я точно пропустил что-то интересное, а, Санни?

И, будто не в силах прервать веселье – из страха, что когда-то оно прекратится навсегда, – Линтон иногда уходил вместе со своими бойцами, горланя песни и отпуская шуточки. И Кхин не смела спросить: «Не останешься?» Что-то ей подсказывало, что тем самым она заявит свои права на него, и это испортит радость, что они обрели друг в друге, ту радость, основой которой была свобода – от прошлого, от ответственности за что-либо, кроме взаимного удовольствия.

Даже в те ночи, когда он оставался, но мог внезапно исчезнуть перед рассветом – и она лежала, обиженная, почти оскорбленная его легкомысленным, как ей чудилось, отношением не только к ней, но и к самому их суровому времени (в воздухе по-прежнему пахло гарью пожаров, а Линтон растворялся в ночи, послав напоследок веселую усмешку, словно говоря: Все с тобой будет хорошо, старушка, не пропадешь. Или: В конце концов, ты мне не жена, я за тебя не в ответе. А то и вовсе: Что, если мы погибнем? Ну, значит, погибнем, зато дело свое мы делали весело), – даже в такие ночи, когда он бросал ее, растревоженную, неудовлетворенную, она молчала. Были ли у него другие женщины? А сама она, совершая прелюбодеяние – если Бенни действительно жив, – получала по счетам за то, что ей должны, или влезала в долги, которые невозможно будет оплатить?

Кхин не могла долго думать об этом, потому что все это было неважно. Важно лишь то, что Линтон возродил ее – для счастья, для жизни. И отвергнуть его означало бы предпочесть жизни смерть. Она знала из разговоров в госпитале, что Линтон – один из самых бесстрашных бойцов и блестящий тактик. Было в его теле – помимо духа, плоти и крови – нечто такое… будто плоть его таила жизненную силу самой человечности. Глядя утром, как он удаляется по пустынной улице, после того как недолго принадлежал ей, Кхин думала, что и он ведь тоже смертен, что она составляет лишь часть его радости, что она – скорее желающая, чем желанная, но все же бесспорно счастливая и по-прежнему живая.


Впрочем, Кхин поддавалась и темным чувствам в его присутствии – чувствам, похожим на те, что осквернили ее встречу с Луизой в доме Лесного Губернатора. Иногда она замечала, как Линтон разглядывает Луизу, сидящую с книгой или за швейной машинкой. Кхин говорила себе, что тут нет ничего серьезного. Убеждала себя, что нельзя винить его за то, что он замечает очевидное абсолютно для всех, – Кхин и сама частенько замирала, глядя на дочь, на то, как она держится, как не осознает собственной красоты, не сражающей наповал, но сдержанной почти до суровости и полной умиротворения. Нет, Кхин не могла винить Линтона, но она сердилась, когда он называл девочку «маленькой старушкой», словно желая насмешливой почтительностью вывести Луизу из ее состояния величественного достоинства; сердилась, когда он пытался рассмешить Луизу, выплясывая национальный танец джинджин под скрип ее швейной машинки; сердилась, когда картинно изображал, как помирает от скуки, если Кхин бранила малышей за шалости. А однажды они с Санни вернулись с задания в Татоне и принесли боксерские перчатки для Джонни (неужели мальчик вспомнил про обещание Бенни научить его боксу?) и ржавый велосипед для девочек, на котором Линтон посоветовал Луизе сбежать от домашней работы. Велосипед, как и предположение, будто Луиза может бросить вызов материнской власти, вызвали у дочери улыбку, которая тут же уступила место раскаянию (девочка явно стремилась сопротивляться любому контакту с этим мужчиной, вне всякого сомнения, из преданности отцу). И Кхин разозлили не только эти нескладные знаки внимания Линтона, но и рассудительная неблагодарность Луизы.

Всем этим чувствам пришел конец ранним октябрьским утром, когда они лежали вместе и Линтон вдруг взял ее за руку. Нежность этого жеста – неторопливость, с которой он перебирал ее пальцы, – напугала ее, но Линтон спрыгнул с кровати как ни в чем не бывало.

– Я приготовлю тебе что-нибудь? – спросила она.

– Санни сделает завтрак.

– Тогда просто чаю?

– Не беспокойся.

Он натянул штаны и рубашку, склонился над тазом с водой, смочил губку, быстро протер шею и лицо.

– Что-то случилось?

Она внезапно поняла: он что-то узнал – о Бенни или о Со Лее, который, возможно, воюет где-то в Дельте.

Линтон проверил, заряжен ли пистолет.

– Я хочу сказать тебе кое-что… Если до тебя дойдут слухи – о войне, обо мне, о ком угодно… не спеши верить. Доверяй только своим чувствам… И будь настороже. Если мы решим стоять на своем, эта война может продолжаться бесконечно. – Он сунул оружие в кобуру и повернулся к Кхин: – Ты должна быть мудрой. Не следует доверять каждому милому человеку, который появляется в твоей жизни.

Она не понимала, к чему он клонит, но тон его намекал, что беда неминуема и что дальше ей придется обходиться без него. И чтобы задержать его еще хоть на чуть-чуть, она встала, тут же застыдившись своей наготы и отвисшей, выкормившей четырех детей груди, которая никогда не давала ей забыть, что Линтону двадцать четыре, на четыре года меньше, чем ей. Кхин запахнула саронг, прячась от его взгляда.

– Я получил сообщение. Ничего такого, о чем тебе стоит переживать, но нас переводят в другое место, где мы нужнее.

Вот и все. Конец. И как же глупо – после всего, что она вытерпела, почти всегда в одиночку, без мужской поддержки, – как глупо, что она чувствует себя неспособной выжить без него. Впустить в свою жизнь молодого мужчину, смысл существования которого – в свободе… Оттого лишь очевиднее, насколько она слаба и зависима.

– Не сердись. – И он одарил ее одной из самых своих обаятельных улыбок.

– С чего мне сердиться?

Этого оказалось достаточно, чтобы вызвать взрыв смеха. Он обнял ее, и Кхин, вновь окунувшись в силу, тепло и свет, исходившие от его кожи, позволила себе притвориться, что ошиблась, что между ними все еще будет, просто она пока не знает когда и как.

– Ты же позаботишься, да? – И улыбка в его голосе притихла. – Ты же позаботишься о детях?

– Что за вопрос! – Она хотела обругать его, но слова застряли в горле, и не себя ли она бранила.


В Билине, занимая чужое жилище, Кхин никогда не чувствовала себя дома. Воздух тут был затхлым, христианская школа отравляла детям мозги, а соседи – кучка благочестивых сплетников. Но только теперь, когда Линтон покинул ее, она стала замечать, как злобно соседи и даже ее клиентки пялятся на живот Хта Хта, как шушукаются про нее саму и Линтона, как обсуждают – по словам швей и крутильщиц сигар, – что он лишь один из многих ее любовников, а теперь, после его отъезда, у нее развязаны руки и она начнет охоту на добропорядочных окрестных мужей.

Кхин с испугом обнаружила, что в последнее время дела она вела довольно беспечно, не всегда записывая в свой гроссбух, кому выдала жалованье или с какими долгами расплатилась, а просто делала какие-то пометки на листках, которые валялись по всему дому, если она вообще не выбрасывала их. Неужели она действительно задолжала такую непомерную сумму пастуху, поставлявшему ей шерсть, она ведь была уверена, что давно рассчиталась с ним, но если так, то где искать подписанные им счета? Ее успех в делах объяснялся отчасти готовностью работать в долг, и сейчас Кхин выяснила, что, увлеченная романом с Линтоном, она была слишком беспечна с записями того, кто и сколько ей задолжал. Лицемерная соседка, что никогда не смотрит в глаза, разве заплатила за коробку сигар? Мысль о возможном конфликте с этой женщиной, во взгляде которой навечно поселилось осуждение, вызывала такое же отвращение, как и мысль о том, чтобы привести в порядок бумаги. Весь этот хаос в документах наглядно показывал, насколько безвольной сделали ее Линтон и та злосчастная радость, что он дарил ей.

В особенно гнетущую ночь, когда дети и Хта Хта уже улеглись, Кхин обшарила весь дом, собрала все счета и листки с каракулями, разложила бумаги на кухонном столе. Несколько часов она мучительно разбиралась в записях и пришла к выводу, что долг ее на несколько сотен рупий превышает сумму, что задолжали ей, и скоро она не сможет платить жалованье и за аренду сигарной мастерской, да что там – она не сможет купить пропитание своим детям.

Рядом с пудреницей и зеркалом, отражавшим ее вмиг протрезвевшее лицо, Кхин держала секретную шкатулку, но, открыв ее, обнаружила вместо тугой пачки банкнот единственную бумажку в десять рупий. Конечно, она брала отсюда деньги время от времени, заплатить тому-другому, но ведь она же постоянно напоминала себе пополнить коробку, как только представится случай, верно? Это же важно – поддерживать баланс, день за днем…

Линтон оставил в кухне недопитую бутылку виски, которую она и прихватила, перед тем как вывалиться под свет полной луны. Воздух снаружи был неподвижен и пропитан тяжелым нездоровым запахом. Кхин постояла, отхлебывая виски, раздраженная назойливой вонью и звенящей тишиной пустынных улиц, от которой вой в ее душе звучал лишь громче. Вот суки, подумала она, припоминая гадости, что говорили о ней соседи. Заносчивые суки, которые смиренно торчат по воскресеньям в церкви, слушая проповеди о терпимости, а вернувшись домой, тут же начинают швырять камни. Ждут не дождутся, как бы доказать свое превосходство, а на деле лишь выставляют напоказ свое ничтожество.

– Переживаете, что у меня любовник? – крикнула она в ночь. – А что, не видно, что я в самом соку? Да я такая плодовитая, что стоит мужику только прикоснуться ко мне, и раз – дети так и выскакивают! А вы хоть со слоном ложитесь, ничего не выйдет!


Следующие три дня грохотала гроза, пришедшая из-за холмов, словно природа заставляла Кхин разобраться в себе, в своих мыслях. Но Кхин увиливала от этих мыслей, как будто недостойна их. Больше никогда, приказывали они. Больше никогда она не позволит себе забыться, опьяненная мужским вниманием. Больше никогда не поставит себя в положение, вызывающее осуждение.

На четвертый день небо очистилось, и с солнечными лучами, пробивающимися сквозь кроны деревьев, настроение Кхин начало приподниматься. Она предложила Хта Хта устроить пикник во дворе – на траве под деревьями накрыла обед, приготовленный из остатков завтрака. И, глядя на поблескивающую лужами улицу и открытые двери соседей, вдруг поняла, что если устроить сигарную мастерскую в этом доме и распродать швейное оборудование, то сэкономленных денег вполне хватит, чтобы расплатиться с долгами. И не может ли она, при небольших усилиях, производить то, что соседям понравится гораздо больше, чем кофты и сшитые на заказ саронги? Берешь пальмовый лист, отпариваешь его, добавляешь немного толченого бетеля и каплю лайма, чуть-чуть аниса и, может, крошку табака, если осталось от сигар… Давным-давно мать научила ее готовить бетель такой жгучий и пьянящий, что никому никогда не надоест. А у кого из соседей губы не покраснели, а зубы не почернели от бетеля?

Она смотрела, как Джонни носится по двору, спасаясь от москитов, облепляющих их еду, и думала, что чудом избежала катастрофы. Впервые расставшись с детьми, она позволила себе забыть, что только они и составляют центр ее мира. И вот они здесь, по благодати божьей, у нее на глазах: Грейси последовала за братом, а затем и Луиза, а Молли набрала в кулачок мокрой травы. Вот они, все четверо, здесь, жизнерадостные и любопытные, живые.

А скоро к ним присоединится еще один.

– Ты беременна, Хта Хта, – сказала Кхин няньке, которая вытаскивала травинки у Молли изо рта. – Это был Лесной Губернатор? Кто-то из его сыновей? Он обидел тебя? Ты можешь все мне рассказать.

Бедная девушка смотрела на нее в горьком ошеломлении. Потом пристыженно ответила:

– Не понимаю, о чем вы.

Кхин погладила мягкую пухлую щеку:

– Я помогу тебе его вырастить.

Никогда раньше она не обращалась к Хта Хта так откровенно, с такой нежностью, и страх в глазах девушки сменился облегчением, словно иссяк источник жуткой боли, лопнул мучительный гнойник. Со временем она привыкнет к этой боли, подумала Кхин.

– Мам, это бродячие артисты? – крикнул от ворот Джонни. Он показывал на вереницу повозок, кативших по улице. – Можно посмотреть? Ну пожалуйста, мам!

– Да, мамочка! – присоединилась Грейси. – Пожалуйста!

Кхин встала, медленно подошла к воротам, остановилась рядом с Луизой, а Джонни и Грейс уже скакали по мокрой улице.

– Это похороны, мама? – спросила Луиза так спокойно, что у Кхин холодок пробежал по спине.

И только тогда Кхин разглядела то, что уже заметила девочка. На каждой повозке было три или четыре гроба.


Бубонная чума, заболевшие умирали очень быстро и мучительно. В сумерках было решено, что Хта Хта увезет детей в отдаленную деревню на равнине, в семью одной из швей, ехать туда часов восемь. А Кхин позаботится о припасах, продаст все, что удастся продать.

И вот они опять прощались: дети сидели в повозке, которую Кхин наняла на последние десять рупий, и мать целовала всех по очереди – не как целовал Бенни, целомудренно касаясь губами лба, но по-каренски, прижимаясь носом к каждой щечке и глубоко вдыхая.

– Кто же примет моего ребенка? – спросила Хта Хта, словно очнувшись, как будто лишь расставание заставило ее осознать, что из ее чрева скоро выйдет младенец.

– Вот увидишь, стоит оглянуться – и найдутся люди, готовые помочь, – успокоила ее Кхин.

Налетел порыв ветра, погонщик хлестнул лошадь, повозка тронулась.

Кхин смотрела вслед детям, силясь запечатлеть в памяти все детали. Вот Джонни обернулся, а в глазах у него отражается наступающая ночь; вот Грейси старается не смотреть на мать, прислонившись к выпуклому животу Хта Хта; вот Молли, утомленная попытками швеи успокоить ее, хнычет и тянет к матери пухлые ручки; а вот Луиза, усадившая в конце концов сестренку на свои пока детские колени. Но внезапно лицо Луизы исказилось диким страхом.

– Обещай, что все будет хорошо! – взмолилась она, перекрикивая ветер.

И, бросившись за повозкой, Кхин прокричала:

– Никогда не теряй веры!

11
Преданность

Именно улыбка Даксворта, фальшивая и испуганная, сообщила Бенни об опале семью месяцами раньше, в апреле 1949-го, когда старый приятель явился за ним в Татон. И еще то, как он отдернул пальцы, вручая Бенни конверт, тот самый, с письмом от Ну. А потом – в самолете до Мульмейна, когда Даксворт и Бенни оказались в вынужденной физической близости, которой между ними не было с тех пор, как они сидели за одним столом у Б. Майера, – то, как Даксворт весь взмок от тревоги и попыток отстраниться. Нет, Даксворт не в фаворе, понял Бенни, совсем не в фаворе. Но вот вызвана ли немилость только тем, что он вступил в ряды Армии Бирмы после долгих лет на службе колониализму, – тут Бенни не был уверен.

– Расскажешь, как вдруг произошло, что ты стал лейтенантом их армии? – предпринял попытку Бенни в самолете, тоже изобразив фальшивую улыбку. Он прямо чувствовал, как жар этой фальши пылает на его дрожащих щеках.

– Их армии? – сухо переспросил Даксворт.

– Ты понимаешь, о чем я. – Если бы Бенни сумел обратить неприязнь старого приятеля в то, над чем можно посмеяться (хотя бы саркастически), если бы можно было просто отодвинуть одиннадцать лет и напомнить Даксворту их былые добродушные насмешки, у него, возможно, был бы шанс. – Что произошло?

– Произошло то, что ты обосрался.

Шутливая отповедь могла бы успокоить Бенни, но равнодушный ледяной тон подтвердил худшие опасения.

Поджав губы, Даксворт уставился на дверь в кабину пилота, почти спокойно, и пялился вплоть до момента стремительного снижения самолета, когда он вцепился в подлокотник, отделявший его от Бенни. Как только самолет коснулся земли, Даксворт едва не вывалился из кресла, а потом, на пыльном пустом летном поле, озирался, точно растерянный ребенок в ожидании взрослого, который заберет его после утомительной экскурсии.

– Сейчас нас обязательно, обязательно кто-то встретит, – бормотал он.

«Кто-то» оказался толпой вооруженных охранников, которые окружили их в маленьком здании аэропорта и потребовали – перемежая требования бранью, оскорблениями и тычками прикладов, – чтобы Бенни вернулся на взлетную полосу. Бросив последний взгляд на Даксворта, он увидел, как тот прикрывает голову руками – то ли от стыда, то ли защищаясь. Бенни вытолкали наружу, и он приготовился к финальному выстрелу, и ему вдруг почему-то захотелось оглянуться и окликнуть старого приятеля. Будто в лице Даксворта он мог найти последний образ верности, последний проблеск привязанности и раскаяния.


Но его не убили. Пока. Бенни бросили в одиночку печально знаменитой Рангунской тюрьмы на Барр-стрит, предназначенной для временного содержания особо опасных преступников, – без всяких объяснений и без возможности поговорить с кем-нибудь из официальных лиц. Впрочем, в камере размером восемь на двадцать футов он оказался не совсем один; лязгнувшие стальные двери наглухо отделили его мир от остальной тюрьмы, и единственным бытовым удобством – помимо ветхого, замызганного одеяла – было ведро на веревке, тянущейся из узкой щели в полу. Вот из этой-то щели и выползали его соседи. Дважды в день открывалось окошко внизу стальной двери, и тут же из щели выскакивали полчища крыс, следящих хищными красными глазами и рыскающими усами, как еду Бенни – жидкий рисовый суп на завтрак или клейкое месиво из риса и мясных волокон на ужин – проталкивают на подносе в камеру. Однако называть эти создания крысами было бы несправедливо. Размером с кошку, с гибкими, почти безволосыми телами и чешуйчатыми розовыми хвостами, они бросались к миске, пронзительно вереща, и Бенни приходилось отшвыривать их ногами, а они рычали и огрызались, норовя впиться длинными зубами в лодыжки Бенни. Они посягали на каждую ложку еды, и он вынужден был ежесекундно обороняться, торопливо набивая рот. Не разжившись чужой пайкой, сокамерники затевали свару между собой, жадно косясь на Бенни, издавая хриплые вопли; злобные глаза следили за малейшим его движением.

Одного этого было бы достаточно, но с наступлением ночи, когда жалкий лучик света, пробивавшийся сквозь крошечное отверстие под потолком, угасал, твари окончательно распоясывались, начинали скакать по всей камере, копошиться в углах, гоняться друг за другом по стенам с писком и отвратительным стрекотом, когда же Бенни забывался сном, шныряли по его телу, покусывая лицо, шею, мошонку, и он вскакивал и принимался колошматить зверюг, пытаясь прибить голыми руками.

Раз в три или четыре дня давали кружку воды, язык распух от жажды, губы потрескались, тело было в кровоточащих язвах от схваток с крысами. Вскоре он был уже настолько изможден и измучен, что мог бы поддаться соблазну простого решения – с помощью веревки, на которой болталась параша. Но буйные атаки сокамерников пробудили в нем главный животный инстинкт – сражаться, выжить.

Хотя нельзя сказать, что выжил именно он. Нет, тот, кто выжил, кто покорил крыс, был скорее коварным злодеем, чем благородным воином, скорее хищным зверем, чем человеком. Сраные сукины дети, хрипел он, обращаясь к крысам и процарапывая еще одну черточку на стене – за каждую убитую тварь, рядом с отметками прошедших дней. Ублюдки. Проклятые подонки. Гниды подземные. Он считал и пересчитывал крыс, а их количество, казалось, все увеличивалось, и вскоре он терял нить и приходилось считать и пересчитывать снова. Твое место здесь. Грязный жид. Рожденный во тьме. Неприкасаемый. Вали в ад, никому ты не нужен. Думаешь, им есть до тебя дело – людям? Знала бы твоя мама, кем ты станешь. Лучше бы ты сдох.

Из-за стен камеры кто-то продолжал подкармливать его – или то, чем он стал, – вполне достаточно, чтобы не умереть, и за те несколько секунд дважды в день, когда кто-то просовывал поднос сквозь окошко, Бенни успевал заметить трясущуюся грязную, определенно мужскую, мгновенно исчезающую человеческую руку. И когда окошко захлопывалось, он цеплялся за надежду, что человек за дверью задержится настолько, чтобы услышать, разобрать все, о чем Бенни кричит, – отчаянная мольба дать воды, проклятья в адрес крыс, стоны о том, сколько еще будет длиться эта пытка, этот ад.

Ответы, все разом, явились в день (по его подсчетам, девяностый), когда впервые с тех пор, как за ним захлопнулась дверь камеры, она вновь со скрежетом отворилась, и Бенни, моргая в ярком слепящем свете, хлынувшем из коридора, разглядел силуэт военного. Генерал. Главнокомандующий Армии Бирмы. Сам Не Вин.

Ему мерещится? Черты лица человека, вступившего в полумрак камеры, размывались, перетекая друг в друга, когда он, уставившись на Бенни, заговорил – задумчиво, словно бы сам с собой.

– Ты отвратителен. Странно, как у тебя получились такие красивые дети. Твоя старшая – Луиза, верно? Она большое искушение для наших агентов в Билине… Что, огорчен? Не стоит. Мы ведь можем не трогать ее. И твою жену можем не трогать. Не то чтобы она продолжала считать тебя своим мужем… О, я причинил тебе боль. Прости. Но ты ведь понимаешь ее, не так ли?.. Вдова ли она? Или все еще замужем? Она не знает. А ее влечение к мужчинам неевреям поистине колоссально… Ну не злись! Это же забавно! Мужики всех возрастов вереницей проходят через дом, который она заняла. Входят и выходят, прямо призраки, и у каждого стоит. Представь, как она присаживается на каждый! Смешно, да?

Наконец человек – Не Вин, булькающий голос Не Вина ни с чем не спутаешь – шевельнулся, достал что-то из кармана и швырнул в Бенни, и тот почти свирепо поймал это в воздухе. Всего лишь сигара.

– А ты и правда мерзок, – с усмешкой сказал человек. – И твоя мерзкая женушка считает себя очень умной, приторговывая тряпьем и сигарами. Это как раз одна из них… Удивительно, как похожа человеческая рука на клешню, если человек голодает… Видишь, как она обвязала сигару своей фирменной ленточкой? Умная она, твоя женушка, да? Открыла маленькую фабрику по примеру своего мужа – прошу прощения, человека, которому изменяет… Даже не догадывается, что ей просто позволяют жить, питать свои маленькие грудки, свою ненасытную щелку.

– Что вам нужно? – прорычал Бенни.

Он мог броситься на него, мог позволить себе броситься и в секунду свернуть этой сволочи шею.

Не Вин схватился за кобуру на бедре и отступил на фут, в коридор, где в резком свете отчетливо проступило его звериное уродство.

– Только рассказать тебе историю, – самодовольно ухмыльнулся он. – О том, что недавно произошло. Видишь ли, некоторые из каренских вожаков считали себя очень умными и собрались встретиться с неким американцем в Таиланде – агентом ЦРУ, несомненно. Представляешь? На дворе август, считай, проливные дожди, но они надумали перебраться через реку Салуин. А когда добрались до деревни на берегу, проводник оставил их в крохотной бамбуковой хижине в самом центре рисового поля. Только тупые карены могли на такое согласиться, правда же? Только тупые карены могли ждать, пока стихнет дождь и успокоится разлившаяся река. Но ты ведь понимаешь, что произошло, да? Давай, подскажи…

Бенни подумал о Луизе, остальных детях и Кхин. И только потом о Со Лее.

– Их убили.

– А ты не такой тупой, как они. Ты мне даже напоминаешь одного лейтенанта. Мы зовем его Мясником. Это он – в ночи, еще до рассвета – устроил засаду… Бедные глупые люди. Со всеми теперь покончено… Кроме твоего друга… Да-да, я о нем. Ты же прекрасно понял, кого я имею в виду… Не смотри на меня так. От твоего взгляда мне не по себе. Да жив-жив твой кореш! И твои вонючие дети будут жить, и твоя гадкая жена, если… – Не Вин помедлил, в мертвенной улыбке, с которой он смотрел на Бенни, проступала паника. – Мы поймаем твоего дружка. А когда поймаем, именно ты поболтаешь с ним. Выбьешь из него информацию. О ваших подрывных операциях, разумеется. И об американцах. О том, чем именно их шпионы занимаются на нашей земле.

Бенни с трудом улавливал смысл слов, само присутствие этого человека, угроза, исходившая от него, не давали сосредочиться на словах. Но он не сводил глаз с генерала, тот наткнулся на его немигающий взгляд, вздохнул и почти смущенно пробормотал:

– Ты понял, что я сказал?


На следующий день Бенни перевели в тюрьму Инсейна, где он стал единственным заключенным «класса А» среди двух сотен политзаключенных, по большей части каренов, «класса В» и «класса С». К нему приставили слугу, который готовил еду и стирал одежду, и у него имелась невероятная привилегия – посещать общий мужской барак почти в любое время; эти перемены с очевидностью должны были показать Бенни, что он на пути к свободе. И хотя изобилие еды, просторная камера и неиссякаемый источник воды – он пил ее галлонами и бесконечно мылся в грязноватом общем душе – его радовали, Бенни не мог избавиться от ощущения, что здесь, в обществе других людей, он в гораздо большей степени узник. Он был в тюрьме, ибо здесь он осознал, что истинное чудо – поразительное чудо, – когда с тобой обращаются нормально. Теперь от каждого человека он ждал предательства, ждал он предательства и от себя.

В камере стояли две узкие койки, одна из которых зловеще пустовала – в ожидании, как он понимал, его «дружка», разгуливающего пока на свободе. После визита Не Вина Бенни в общих чертах понял, на что намекал генерал, упомянув американцев, – выходит, не все Союзники бросили Бирму на произвол судьбы, американцы по-прежнему участвуют в делах страны, а возможно, даже в делах каренов. Но все это омрачалось другой мыслью, более неожиданной, – он осознал, что будет готов предать Со Лея, дабы спасти свою семью и себя. И, пряча свое опозоренное лицо от призрака Со Лея в своих новых, едва ли не роскошных апартаментах, он поворачивался спиной к пустой койке, отгораживался от других заключенных, жаждавших поговорить с ним о революции, об общей их борьбе, о будущем каренов, которое, по мнению Бенни, он уже предал. Иногда, вытянувшись на жестком матрасе, он чувствовал себя настолько разрушенным изменой своему прошлому, что представлял, как тело его обращается в прах, в невесомую пыль, взмывающую в затхлый воздух, к зарешеченному окну, через которое, если поднять глаза, можно разглядеть крыши женской тюрьмы, к израненному багровому небу под небесами Господа. Он понял наконец, каким невнимательным и нерадивым мужем он был, как самодовольно, словно должное, он принимал дар тела Кхин, ее милосердие и великодушие. И каким жалким оказался он сам, мужчина, готовый предать идеалы, ради выживания готовый склониться перед властью подлецов. Он испил до дна чашу унижения, моля Господа о непрощении.

И вот однажды, примерно месяц или два спустя после перевода, он стоял на кровати, выискивая какой-нибудь крючок или гвоздь, застрявший в потолочной балке, когда взгляд его приковало лицо женщины в окне напротив. Футах в десяти от него, отделенные двумя стенами и двумя рядами решеток (на его окне и на ее), ее глаза, казалось, обращались напрямую к нему. Ты стоишь на койке? Да, я тоже стою на койке и, как и ты, пытаюсь понять, есть ли у меня выбор. Ты же не собираешься пока покончить с собой – это было бы безрассудно, ты просто хочешь выяснить, существует ли способ побега, если понадобится.

Ей могло быть и двадцать, и тридцать, этой женщине, – тонкие черты лица, подвижные черные брови, то взлетавшие на полдюйма вверх, то собиравшиеся на переносице. Какая у нее очаровательная улыбка. А потом лицо исчезло.

Ее звали Рита, она была студенткой медицинского факультета Университета Рангуна, когда пять месяцев назад ее арестовали; она посмела спросить, почему врачам-каренам разрешено работать в больнице, а пациентам-каренам отказывают в лечении. Все эти подробности Бенни узнал на следующий день, когда около полудня она подняла в окошке наволочку, на которой написала краткую свою историю – крупными буквами и по-английски. Чтобы он смог прочесть каждую букву через прутья решетки, она медленно двигала наволочку из стороны в сторону, и лицо у нее было встревоженное.

Я смутила тебя своей навязчивостью? – будто спрашивала она. Пожалуйста, напиши что-нибудь в ответ!

Но потом она опять нырнула куда-то вниз и тут же появилась, показывая обратную сторону наволочки.

СО БЕНЦИОН?

Конечно, вполне возможно – еще как возможно, – что эта женщина подослана, чтобы заманить его в ловушку. Но ее глаза… Чудесная улыбка… У него не было сил сомневаться. Когда он попросил что-нибудь для письма, то получил ручку и блокнот на пятьдесят с чем-то страниц. Учитывая, какого размера должны быть буквы, чтобы Рита могла их прочесть, на каждой странице пришлось бы написать всего несколько слов. Он часами сидел в оцепенении, парализованный необходимостью быть кратким; всякий раз, как начинал писать, слова казались истертыми, банальными, лишенными той восторженности постижения смысла, что пробудили в нем глаза Риты. Тебе что-нибудь нужно? – хотел он написать. Но это глупо, ведь он не сможет дать ей то, чего она хочет. Или: Тебя кто-нибудь ищет? Но опять же, что он мог сделать, чтобы облегчить тревогу ее близких?

Я скоро предам своего друга, чтобы сохранить жизнь своим детям, – в конце концов написал он, и не на невыносимо маленьких листках блокнота, а на наволочке.

Но, выставив послание в окошко, он пожалел о своей откровенности. Если ее действительно подослали, чтобы вызывать его на откровенность, едва ли разумно помогать ей. А когда она ответила, на куске простыни, его посетило сожаление совсем иного рода.

Недостаток храбрости мешает нам понять точку зрения других.

Она что, осуждает его? Обвиняет в трусости? Или, наоборот, имеет в виду, что малодушно как раз не сочувствовать таким, как он? Но, прежде чем он нашелся с ответом, она выставила следующую надпись.

То, что делает нас великими, может ограничивать наше величие.

Спонтанность и глубина ее реакций. Абсолютное отсутствие заранее заготовленных фраз. Он никогда раньше не встречался ни с чем подобным. И его оборона пала окончательно. Ее слова напомнили Бенни о детях: как он осознал, что они – единственный смысл его жизни, но именно этот смысл может заставить его совершить предательство, уничтожить саму ценность жизни. Бенни хотел бы объяснить это, но уложить мысль в несколько слов… эта трудность оказалась непреодолимой.

Мы не должны упрекать за недостаток смелости или силы, – написала она несколько часов спустя в ответ на его продолжающееся молчание и, наверное, отъявленную трусость.

Но в тебе этого недостатка нет, – был его ответ.

Откуда ты знаешь?

Что он сейчас точно знал, единственное, что знал, – что здесь, в тюрьме, он внезапно смог встретиться лицом к лицу с собой.

Как человеку простить себя за жизни, которые отнял, даже во имя спасения других жизней? – написал он на листке, вырванном из блокнота, и уговорил сгорбленного слугу, что готовил ему еду, передать записку Рите.

Никак, – ответила она на том же листке, доставленном слугой. – Только те, кто свел собственную человечность почти к нулю, прячут свою честь, этику и веру в непробиваемый сейф.

Он: Должны ли мы с подозрением относиться к человеку, ищущему всеобщего внимания?

Она: Возможно, нам следует пожалеть его.

Он: Лучше бы ты не знала, кто я такой, и не видела моего лица.

Снова он: Тогда бы ты не знала, кто я по крови. А я не хочу знать, кто ты.

Она: И я не хочу, чтобы ты это знал.

Снова она: Потому что происхождение человека неважно.

Он: Самый опасный симптом страдания – самобичевание.

Она: Если мы думаем, что обладаем исключительным правом на страдание.

Снова она: И норовим избавить других от их страданий.

Он: Расскажи мне о своих страданиях.

Ни разу они не сказали ни слова о своей зарождающейся любви, но именно любовь была в центре каждой их беседы.

И он был невыразимо благодарен. Невыразимо.


А потом вот он, Со Лей, на соседней койке.

– А тут мило, – рассеянно заметил друг.

Был вечер, где-то ближе к концу 1949-го, они сидели, привалившись каждый к своей стене, в полумраке, слишком сконфуженные неестественностью своей встречи лицом к лицу в этих сумерках.

– Можно притвориться, что никакой войны нет, – продолжал он. – Что ее вообще никогда не было.

Бенни почудился упрек в тоне Со Лея? Друг, разумеется, подозревал, что их поместили вместе не просто так, что существует цена, которую придется уплатить за выживание, возможно даже, что Бенни посадили специально шпионить за ним. А еще Со Лей, похоже, возмущался переменой, произошедшей с Бенни, его новой свободой, обретенной в безопасном убежище тюремной камеры.

– Расскажи мне о войне, о страданиях, – попросил Бенни. – Расскажи, что случилось. Я ведь ничего не знаю об этом, дружище.

Услышав, как Бенни обращается к нему с былой дружеской нежностью, Со Лей удивился, даже приподнял голову и посмотрел на Бенни с болезненным изумлением. Но тут же отвернулся и принялся изучать тени в камере, как будто искал подслушивающее устройство. И произнес, иронически докладывая невидимому врагу:

– Армия Бирмы воспрянет духом, узнав, что мы дошли до того, что выкапываем боеприпасы, запрятанные еще японцами, и старые английские пушки, и артиллерийские снаряды – все, что можем отыскать. Ну и конечно, мастерим оружие, которое регулярно дает осечку, – винтовочные патроны, латунные гильзы для которых приходится многократно использовать, но сначала их надо подпилить под размер патронников наших винтовок, и в результате патроны получаются настолько тонкостенные, что иногда взрываются прямо в руках.

– Но надежда ведь есть, – отважился возразить Бенни, расслышав виноватую дрожь в его голосе.

– Надежда, – саркастически отозвался Со Лей. – У нас больше бойцов, чем когда-либо, минимум двадцать четыре тысячи. А нас медленно оттесняют к востоку, в горы… И дело не в недостатке людей. И даже не в дезорганизации наших сил. Вообще-то мы теперь гораздо более дисциплинированные, обученные…

Где-то в соседней камере раздался крик, полный муки, и Со Лей подобрался, прислушиваясь к тому, что творится за дверью, а из коридора уже неслись крики охранников. Но это просто группу заключенных вели в душ, обычная суета. Вскоре загудели трубы, послышался шум льющейся воды, оживленные голоса арестантов – временный подъем настроения, часто сопровождавший походы в душевую.

Лунный свет, проникавший сквозь оконные решетки, смыл с лица Со Лея часть презрения, и когда он вновь обратил взгляд к Бенни, в глазах его был вопрос.

– Все дело в доверии, – тихо сказал он. – Если бы мы могли им доверять, мы могли бы вести переговоры по-настоящему. – Печальный голос сострадательно тянулся к Бенни, предлагая темы, о которых они никогда не смогут поговорить. – Но без доверия мы разделены – мы, бывшие столь едины в стремлении к достойной жизни.

– А разве мы должны быть разделены? – резко бросил Бенни.

Вот опять эта виноватая дрожь, уже в его голосе, – и распускающийся узел мучений. Вопрос неправильный, даже подлый, учитывая, что вскоре он предаст Со Лея и их дело. Но Бенни чувствовал себя ребенком, который вот-вот разревется из-за мелкой провинности, совершенной только потому, что его запугал хулиган-переросток.

– Ты не сможешь заставить меня открыть то, что они хотят от меня узнать, – сказал Со Лей. Он говорил очень спокойно, очень твердо, и еще – с неколебимой, поистине родительской любовью. – Но они не могут помешать мне рассказать то, чего тебе, по их мнению, не следует знать.

Бенни оторопел от такого поворота в беседе: от полной неопределенности, состоящей из одних предположений, к абсолютной прямоте, и сердце его учащенно забилось. Он понял, что его поймали, обнаружили, что еще миг – и его разоблачат. И, как ребенок, хотел спрятаться и отрицать, отрицать правду.

– Не понимаю, – пролепетал он, – о чем это ты…

– Англичане финансируют уничтожение нашей революции силами Армии Бирмы. И я говорю не о программе помощи правительству Ну, которая запущена со времени Независимости. Я говорю о военной программе, разработанной для подавления наших выступлений.

Бенни промолчал – он просто не в силах был сказать хоть что-то, все его естество отказывалось принять масштабы предательства англичан.

– Это ведь один из них, британский лорд, заявил, что «абсолютная власть развращает абсолютно». И теперь Не Вин с приспешниками – союзники Лондона, и Лондон не остановится ни перед чем, чтобы удержать их у власти, чтобы у Запада был здесь плацдарм перед набирающим силу коммунистическим Востоком. Судя по всему, они убедили себя в законности парламентской демократии Ну… Так что тебе не стоит винить нас в том, что мы расходимся в вопросе доверия, некоторые из нас даже поглядывают в сторону коммунистов, которые, как ты знаешь, ведут собственную борьбу и мечтают склонить нас на свою сторону.

– Коммунисты?

– Я не хочу такого альянса – но скажи это остальным, если нас предали сами вершители демократии… Теперь понимаешь, что я имею в виду, когда говорю о надежде. Какая может быть надежда при таком двуличии, таком чудовищном предательстве, перед лицом вероятного раскола в наших рядах по вопросу о том, кому доверять?

А что же американцы? – хотел спросить Бенни. Как же они вписываются в эту чудовищную картину? Но быстро понял, что задать такой вопрос означает лишь подвести Со Лея – ведь он отказался подставить Бенни, раскрыв ему то, из-за чего Бенни мог бы предать их дело и дружбу.

Оба какое-то время молчали, отступив в свои невысказанные вопросы и сомнения. Потом Со Лей опять посмотрел на Бенни, словно отбрасывая аргументы, которые обдумывал.

– Если кто-то извне начнет прощупывать почву, выйдет на тебя с предложением… – очень осторожно начал он.

И Бенни тотчас подумал о ком-то за пределами камеры, за пределами мужской тюрьмы, – о Рите, которая, разумеется, прощупывает почву уже несколько месяцев. А следом – о Не Вине, человеке, бросившем его в тюрьму. Но тут же сообразил, что Со Лей – смотревший на него все так же пристально и загадочно – имеет в виду кого-то за пределами Бирмы. И отчетливо вспомнил слова Не Вина о засаде на берегу Салуина, о каренских лидерах, которые «считали себя очень умными и собрались встретиться с неким американцем в Таиланде».

Со Лей продолжил, шепотом, едва слышно:

– Если к тебе обратится некто по имени Тесак…

– Тесак?

– Если он вступит с тобой в контакт, еще раз обдумай вопрос о доверии, Бенни.

Они снова надолго замолчали, и в их молчании звучали вопросы, вопросы обо всем, чего не сказал Со Лей. Ночной ветер за окном жалобно взвыл, и Бенни с облегчением заметил, что Со Лей отвлекся от него, от происходящего в камере, внимание его обратилось к ночи за стенами тюрьмы и к революции, разрастающейся под звездами.

– Помню, во время войны, – заговорил Со Лей, – Второй мировой войны, когда мы сражались с джапами и Армией независимости Бирмы, – помню, я пришел в деревню, которую только что сожгли. Там молодая женщина копалась на пепелище своего дома. До сих пор не могу представить, что она там искала. Но меня потрясло ее спокойствие, то, как она методично занималась своим делом, как будто оно было предписано ей судьбой, которая ей известна, и, что куда удивительней, – судьбой, которую она приняла.

Со Лей резко вздохнул, будто силясь удержать ни много ни мало собственную жизнь наперекор предопределенной судьбе.

– Знаешь, я ведь никогда не стремился к славе, не искал признания. Даже предпочел бы стать невидимым. Лучше всего покинуть этот мир так же незаметно, как появился в нем, провожаемый лишь одним или двумя из тех, кому я действительно дорог. Наверное, это типичная каренская черта. Склонность к смирению, стремление держаться в тени. Наша скромность, столь сильная, почти самоуничижительная. Но сейчас… сейчас вдруг моя незаметность – наша относительная невидимость – очень удручает меня. Очень сильно огорчает, правда… Если хотя бы на миг взглянуть их глазами – глазами тех, для кого скромность не является абсолютным достоинством, то окажется, что мы ценим свою жизнь даже меньше, чем они. Мы словно разрешаем им не считаться с нами. Даже хуже. Разрешаем искоренить нас, как слабый, негодный штамм бактерий. Я никогда не считал англичан расистами, но им должно быть известно, что Ну объявил о своем желании стереть всех каренов с лица земли. И как они в таком случае могут, с их военной программой, направленной против нас, не считаться соучастниками геноцида?

Ветер за окном вновь поманил их, прервав на миг Со Лея.

– Иногда мне кажется, что я лишь мальчишка тридцати пяти лет, убитый горем, потому что любимый папа, который, как он думал, считал его драгоценным и единственным, хорошим и достойным, на самом деле никогда его не любил – потому что папа любил его исключительно по расчету… И все внезапно переменилось, правильное и неправильное смешалось. Больше не к кому прильнуть, не во что верить… Ты должен знать, Бенни, я никогда отсюда не выйду. Живым.

– Но есть же надежда… – пробормотал Бенни без капли уверенности.

Со Лей расслышал капитуляцию в его голосе. Чуть улыбнувшись, почти утешая, сказал:

– Не Вин и его люди уж точно не надеются, что я перекинусь на их сторону. Знаешь, где они меня нашли? В доме брата в Таравади. Я даже не мог заставить себя прятаться.

Они молчали, и в этой тишине, в этой беззвучной темноте не отыскать было убежища от бессилия перед неизбежным. Бенни чувствовал, что не в состоянии удержать друга, подхватить его на самом краю. Он сознавал, что разочарование Со Лея слишком глубоко.

Со Лей резко поднялся с кровати, подошел к окну и стоял, разглядывая лунный диск над крышей женской тюрьмы. Бенни не встал рядом с ним, но у него было очень ясное внутреннее ощущение, что он летит вместе с другом, влекомый ветром, над спящей Ритой, над грязным тюремным двором, к сверкающей реке, и там они опускаются на опушке леса, а за спинами у них расстилаются поля. Итак, вот оно, это место, где их пути разойдутся.

– Я не могу, – кротко проговорил Со Лей. – Не будь строг ко мне, Бенни. Я знаю, моя вера требует прощения и стойкости. Но я не могу. Постарайся понять, что перед лицом бесчестия и несправедливости слабость и отступление простительны.

Часть третья Восхождение 1951—1962

12
Проблема Бирмы

Поразительно, как можно после абсолютной близости стать совершенно чужими людьми, думал Бенни через год с лишним, впервые сидя напротив Кхин в зоне свиданий тюрьмы Инсейн. Январь 1951-го, середина дня, час, когда он обычно дремал после обеда; но несколько минут назад его любимый охранник Цай сунулся к нему в камеру с нервной, едва сдерживаемой улыбкой и сообщил:

– У тебя посетитель, старик.

А потом Бенни – все еще немного обалдевшего, уверенного, что ему это снится, – вывели в ослепительный свет двора, провели мимо пары скандалящих заключенных «класса С» в просторный ангар, где он тотчас узнал ее, сидящую в одиночестве среди хаоса из столов и стульев, – свою жену.

Первые минуты после того, как он сел напротив, а Цай устроился у дверей, Бенни мог только безмолвно разглядывать ее, ощупывать незнакомую ткань их разобщенности. Кхин словно вся сжалась внутри и затвердела. Она крепко сплела пальцы, на которых теперь не было колец, так что костяшки побелели, а губы – когда-то такие податливые, такие осторожные со словами и такие уступчивые для поцелуев – были сжаты в нитку, словно демонстрируя отказ от любых чувств, кроме решимости не сорваться в излияния радости, облегчения или отчаяния при встрече с ним. Даже ее блузка – простая, непрозрачная, блекло-черного цвета, призванного, видимо, отвлечь внимание (а ведь прежде Кхин предпочитала одежду в светлых тонах, подчеркивая свои чувственные формы тонкими тканями и обтягивающим кроем) – говорила о скрытности, этнической маскировке, об отказе от женственности. Что же с ней сделала жизнь?

– Они живы? – услышал он свой сдавленный голос.

Не пытаясь приблизиться к Бенни, она пристально разглядывала его (привыкая, должно быть, к его усохшим телу и темпераменту), но после его вопроса она перевела взгляд на стол, потом на муху, опустившуюся на ладонь Бенни, вяло шевелившуюся меж пальцев. Кхин смахнула со щеки нечто невидимое, потом согнала муху и наконец-то взяла его за руку, и сжала, и принялась кивать, но с такой мукой в глазах, что он понял: да, конечно, дети живы, но они – и она – едва уцелели.

– Со Лей? – спросила она чуть слышно, подняв к нему глаза. – Знаешь что-нибудь о нем?

А теперь он не смог выдержать ее взгляда и только стиснул ее ладони, будто пытаясь согреть их.

– Они схватили его, – сказал он, и признание застряло у него в горле. – Привезли сюда. Мы были вместе. Но… он был разочарованный.

Бенни чувствовал ее пристальный взгляд.

– Он… – выговорила Кхин, когда он все же решился посмотреть ей в глаза.

Бенни кивнул:

– Это я его нашел.

Она едва заметно прищурилась. И ему почудилось в ее глазах не страдание или непонимание, но смирение – или то была зависть?

Минуты шли, и словно издалека он вновь посмотрел на их руки, по-прежнему неловко сжатые. Эти руки, казалось, пытались вцепиться в трудности, с которыми они с Кхин столкнулись, пытались освободить их от чувства вины за то, что, хоть и порознь, они все же сумели прорваться через беды.

– Где сейчас дети?

– В нашем доме. В Инсейне. – Голос спокойный, но погасший и сдавленный, свидетельствующий о том, что Кхин сражена известием о самоубийстве Со Лея. – Когда я услышала, что тебя держат здесь, в Инсейне, я решила вернуться. Я не знала, безопасно ли тут. Но… об этом поговорим позже. Я нашла детей – вот что важно.

– Они были не с тобой?

Полыхнувшие глаза, казалось, молили его не спешить судить о ее прошлом. И тут же погасли.

– Я чуть не привела их сегодня… Но слишком большое потрясение и для них, и для тебя. Они рвутся повидаться с тобой, Бенни. Когда они узнали, что ты жив…

Кхин убрала руки, самообладание и привычное хладнокровие уже вернулись к ней, взяла что-то, лежащее у нее на коленях, – конверт, достала из него фотографии и разложила на столе.

– Это Молли. – Кхин показала на угрюмую крепкую девочку с ямочкой на подбородке и взглядом таким яростным, как будто она прикидывала, не броситься ли ей на камеру, схватить и съесть.

– Ей три? – Только сейчас он осознал, что улыбается сквозь слезы.

– Почти четыре. Для нее не существует ответа «нет». Сражается до последнего. И всегда знает, чего хочет. – Фотографии дали ей возможность общаться по-дружески; он расслышал в далеких окраинах ее голоса смутный ритм надрыва и облегчения. – А это… – показала Кхин на снимок двух детей, уже почти угловатых подростков, – Джонни и Грейс. – Мы привезли их в Рангун на прошлой неделе. И они все утро объясняли Хта Хта, как их правильно причесывать.

– Расскажи про них.

Он услышал, как участилось у нее дыхание, она не отрываясь смотрела на фотографии их детей, лежащие между ними.

– Джонни счастлив, что мы вернулись, он на седьмом небе от того, что может одеваться в чистое и выглаженное, что вновь может учиться «по-настоящему», как он выражается. – Она говорила, тщательно подбирая слова, будто не уверенная в их точности, и Бенни подумал, сколь официально звучит бирманский. Друг с другом они говорили по-бирмански вынужденно, но за годы, проведенные в тюрьме, он вполне освоил каренский, его незатейливую грамматику, и сейчас замысловатость ее идеально правильного бирманского резала слух, воздвигала стену между ними. – Джонни очень серьезно относится к себе. Ему почти девять, такой рассудительный. Грейси его боготворит, а он не желает иметь с ней дела. Она фантазерка, залезет на дерево с книжкой да и заснет там… А это Хта Хта со своей малышкой Эффи.

– Хта Хта теперь мама?

– Еще один плод войны… Мы жили в доме Лесного Губернатора Киоваинга. Полагаю, один из его сыновей. Бедняжка Хта Хта, вряд ли она расскажет. – Кхин погладила фото Эффи, словно лаская малышку Хта Хта. – Боевая девчушка, – она рассмеялась, – даст фору Молли, как ты, бывало, говорил. – Кхин покраснела, перейдя на английский, возможно, потому, что это произошло впервые за несколько лет. Потом, словно отвлекая внимание от себя, придвинула к Бенни снимок ребенка, раскрашенного как кукла.

– Что это? – отрывисто бросил он, картинка была скорее отталкивающая, чем привлекательная, но странным образом завораживала.

Кхин принялась рассказывать, как она недавно пробилась к жене местного окружного уполномоченного, в чьей юрисдикции находится эта тюрьма. Эта женщина организовывала детские конкурсы красоты, один из которых проходил в Инсейне после их возвращения.

– Она запала на Луизу. – Кхин опять употребила английское словцо, точно приобщая Бенни к случившемуся с их дочерью.

Да, на фото была Луиза, в бирманском королевском наряде, локоны идеально завиты, губы, глаза и кожа подчеркнуты тушью, помадой и пудрой, взгляд застывший, улыбка делано простодушная. Это была Луиза (неужели ей всего десять?), но он увидел – даже под слоями косметики – нечто иное, большее, чем просто красота. Девочка повзрослела, миновала возраст невинности. Но было в ее лице и другое – очевидное отсутствие кокетства и серьезность. Она выглядела чересчур сдержанной, словно принявшей правила жизни, которая состоит из бесконечных утрат, и с этим ничего не поделаешь.

– Как видишь, на ней нет ленты, – продолжала Кхин. – Она не выиграла конкурс. Но все равно это был успех, само ее участие. Вчера она побывала в доме у той женщины и ее мужа. Ее пригласили на чай, и она рассказала окружному уполномоченному о твоей невиновности…

– Невиновности? – В голосе Бенни прорвалось раздражение, хотя на самом деле его тронул поступок дочери.

– Рассказала, как трудно было жить без тебя.

– Кхин, меня в любой момент могут повесить за измену. Меня не освободить, поговорив с окружным уполномоченным. – Бенни не знал, от чего защищается, его втягивали во что-то, с чем он не желал иметь дела. – Привлекая ко мне внимание…

– Уполномоченный сказал, что подумает о твоем случае.

Кхин смотрела на него из-под маски – осуждения или тревоги? И вдруг маска слетела, в один миг, и он увидел, как глаза ее захлестнуло страхом, и она спросила с такой беззащитностью, что его окатило невыразимым стыдом:

– Ты не хочешь возвращаться к нам, Бенни?


Три недели спустя он стоял в дверях их старой просторной гостиной, духовое трио наигрывало что-то приветственное, а его дети – гораздо более очаровательные, чем на фотографиях, но душераздирающе незнакомые – старательно тянули песню и улыбались ему. В другом конце комнаты выстроились старые друзья, подле стола, заставленного торжественными блюдами, – впрочем, рис и карри походили на то, чем его кормили в тюрьме. Из-за спин гостей ему робко улыбалась Хта Хта, держа на руках малышку.

– Нам столько всего нужно сделать. – Кхин потянула его за локоть. – Пойдем положишь свои вещи.

Его «вещи» состояли из стопки блокнотов, и Бенни не желал расставаться с ними, но подчинился, согласившись оставить узелок у двери с облупившейся краской.

– Тут везде такой беспорядок, – щебетала Кхин. – Я пытаюсь отобрать у соседей нашу бензоколонку. Но твои бывшие рабочие уже помогли привести дом в божеский вид. Сейчас они работают в долг, так что тебе нужно как можно скорее приступить к делам. На фабриках льда я уже побывала – одну у нас украли, но с другой твой менеджер худо-бедно справляется. Грузовиков больше нет. Правительство национализировало транспортную компанию. И фабрика по разливу напитков – пропащее дело…

Он замечал темные брызги (засохшая кровь?) под слоем краски на стенах, следы от пуль были повсюду, наскоро заштукатуренные, фанерные заплаты на тиковом полу, шкаф-витрина у стены пуст, рояль черного дерева лишился одной ножки, и его подпирал низенький столик; и запахи, много запахов – обертона прокисшего карри, аккорды гниющего дерева, смерть. Первые выстрелы гражданской войны прогремели ровно напротив этого дома – он об этом прекрасно знал, но ему в голову не приходило, что и сам дом стал полем боя. Боже, сколько же людей было убито в этой самой комнате?

– Идите поздоровайтесь с отцом! – позвала Кхин детей.

Они издали разглядывали отца, переполненные радостным волнением и отчаянием. Но вот Луиза потянула упирающуюся младшую сестру через всю комнату, Джонни скованно двинулся следом.

– Это не мой папа! – завопила Молли. – Не разрешайте этому индусу меня трогать!

– Что ты такое говоришь! – воскликнула Кхин, кто-то из гостей рассмеялся.

Джонни расплакался, спрятался за спины сестер.

– Конечно же, это твой папа! – возмутилась Луиза, глядя на Бенни, и в глазах ее не было сомнения.

Она бросилась к Бенни, и обняла его, и закричала, словно обращаясь к небесам:

– Он наш отец! Он! Он! Он!


После самоубийства Со Лея Бенни утратил интерес к революции и политике. Не Вин и его приспешники довольно быстро забыли о нем, и Бенни был рад оказать им такую же любезность. Сокамерники, конечно, часто обсуждали продолжающуюся войну, и он был в курсе положения дел у каренов, знал, что карены потеряли большую часть Дельты, включая Инсейн, что У Ну примерно определил границы заранее забытого всеми захолустья – «Каренского государства». Но эти слухи только укрепляли растущее в Бенни чувство, что погружаться снова в политику – губительная ошибка. Он не сомневался, что разговоры о появлении у каренов собственного государства – лишь разговоры, да к тому же только двадцать процентов каренов живут в тех отдаленных краях, где нет ни одного города. И мало-помалу Бенни исцелился, тюрьма стала для него бастионом, защищающим от остального мира. Исцелился от потрясения, вызванного смертью Со Лея, от диктата политической повестки – в немалой степени благодаря запискам, которыми продолжал обмениваться с Ритой, общение с ней научило его концентрироваться не на внешнем мире, а на том, что происходит внутри него самого. Нет, он не просто познавал самого себя, он не копался исключительно в собственных проблемах. Скорее, Бенни готовил место, откуда мог взглянуть на человеческие невзгоды в целом. Он словно погрузился в безвременье, что позволило ему сначала постичь ничтожность собственного «я», а затем впустить в себя все человечество. Он словно сначала смотрел с холма на крошечную деревеньку, тонущую в ночи, а затем поднял голову и увидел мириады звезд. Он постоянно думал о семье, мечтал о родных, тревожился за них с такой силой, что иногда опасался сойти с ума. И по мере того, как он развивал в себе новое, внутреннее зрение, Бенни начал видеть Кхин и детей. И это новое зрение помогло ему осознать, что он должен быть благодарным и за то, что он обрел в разлуке с семьей. И частью нового, обретенного, была недостижимая, полная бесконечного терпения, нежная улыбка Риты.

И вот разлука осталась в прошлом. Он снова был свободен, но откуда же это чувство приговоренности к вечному одиночеству? Общение с людьми больше не приносило ему радости. Кхин убеждала, что для восстановления былых деловых связей ему нужно устраивать ужины и вечеринки. На смену Британскому гребному клубу в 1948-м пришел Союзный клуб, завсегдатаями которого были люди из правительственных кругов.

– Есть и другие клубы, – твердила Кхин. – Действуй!

Ему казалось, что она с трудом выносит запах человека, каким он стал, – человека, которого тошнило при мысли о светских разговорах, натянутых улыбках, болтовне, скользящей по мелководью пустопорожней чепухи, с мимолетными – и таящими угрозу – омутами всплесков искренности. Нет. Это не для него, больше не для него.

Сколько раз, проснувшись рядом с Кхин, – которая не прикасалась к нему и к которой он не мог заставить себя прикоснуться, то ли из робости, то ли из-за отсутствия интереса – он усаживался в свое старое кресло у окна с видом на горы и каренскую деревню Тамаинг. По рассказам Кхин, деревню сожгли дотла и сейчас она пытается возродиться. Бенни смотрел на деревушку, теряющуюся в зелени, и гадал, с какой стати он вообще возомнил, будто имеет право вмешиваться в дела каренов. Теперь даже само место это казалось ему чужим – не только Инсейн и даже не Бирма, а вообще планета. Этот дождь за окном, к которому хочется прикоснуться, пропитаться влагой; просвет в клубящихся облаках; буйно заросший склон холма; дорога, что змеится вокруг холма с такой… определенностью. Весь этот мир сотворен для человека, уверенного в том, что он здесь – или где бы то ни было – на своем месте. Шум детских игр разносился по дому – голоса дочерей, напевающих или мечтающих (Представь, что ты принцесса, Луиза, и твои родители умерли, а злая ведьма захватила власть и заставила тебя делать всю работу по дому), топот Джонни, несущегося вниз по холму, и Молли, спешащей, спотыкаясь, следом (Это мой сачок, Джонни! Я буду ловить креветок! Мааама!), – и наваливалась всепроникающая печаль, и Бенни понимал, что страдания, уготованные детям, неотвратимы, что потери неизбежны. Одному Богу ведомо, сколько боли они уже пережили, пока он сидел в тюрьме, – вот и еще один источник его чувства неуместности. Ему лишь в общих чертах рассказали, что сначала детей увезли в Киоваинг, где жил Лесной Губернатор, потом в Билин и, наконец, в далекую каренскую деревню, где они обходились без матери, потому что Кхин зарабатывала им на пропитание и тщетно пыталась разузнать о судьбе мужа.

Бенни все чаще запирался в своем бывшем кабинете, прячась от умоляющих взглядов Кхин и шумной возни детей, прикрываясь тем, будто строит планы. Что именно?.. Ну… лекарства. Импорт. У меня есть связи в Швейцарии. Ты ведь слышала про «Ла Рош»?

– Как продвигается? – нервно спрашивала Кхин, заглядывая к нему.

– Разбираюсь с цифрами, – отвечал он.

Как же он ее жалел. Она все еще лелеяла надежду, что однажды вместо этого потерянного мужчины возникнет тот, прежний, составлявший ее мир.

Но в пропасти, что ширилась между ними, Бенни видел призраки мужчин, с которыми она встречалась. Входят и выходят, прямо призраки, и у каждого стоит, сказал Не Вин. Зачем он нужен Кхин? Она выжила без него, справилась.

– Я иду спать, – в конце концов подавленно говорила Кхин.

И тишина в доме становилась невыносимой.

Тогда он вставал и наталкивался на свое отражение в овальном зеркале у двери. И, прежде чем погасить керосиновую лампу, успевал заметить свое лицо, глядящее на него, – осунувшееся, набрякшие веки, застывшие в гримасе губы: затравленный призрак, судорожно цепляющийся за мир живых.


Он боялся, что вблизи Рита окажется куда менее понятной или, напротив, выяснится, что они настолько хорошо понимают друг друга, что у него не останется выбора – лишь подать на развод с Кхин. Но когда Бенни ввели в ангар для свиданий – прошло девять месяцев после освобождения, – как только он увидел Риту, сидящую в блеклом свете ламп, он понял, что бояться нечего. Сердце его разрывалось от сострадания. От одиночества, исходившего от нее, хотелось заорать – от ярости, злости. Но не от страсти.

Сначала они просто присматривались, переживая неожиданную неловкость встречи. Бенни сел на колченогий стул напротив нее и позволил разглядывать себя: уже немолод (неужели ему всего тридцать четыре?), немощный телом, чудом выплывший из горя столь же глубокого, как все, что досталось ему в этой жизни. А он постигал реальность ее черт: очень худая, вокруг янтарных глаз сеточка мелких морщинок, густые ресницы, узел ломких волос, сухие тонкие пальцы. Он не хотел замечать несовпадения с образом, который вообразил себе, не желал замечать безобидных недостатков внешности, но да, зверь в нем подтвердил то, что Бенни почувствовал, едва войдя: его к ней не тянет, и он бессилен скрыть это от нее. Она будет разочарована?

Но словно доказывая, что лишена низменных сомнений и осуждений, она вдруг вся засветилась, о это щедрое доброе сияние – ее улыбка! Он даже отвернулся, дабы скрыть свои чувства.

– Что-то не видно Цая, – глупо пробормотал он.

– Кого?

Ее голос! Даже это короткое слово прозвучало кротко и участливо.

Он посмотрел на Риту, и она вопросительно улыбнулась.

– Я хотел прийти раньше, – запинаясь, попытался он объяснить. – Несколько раз. Но только без толку ждал, каждый раз отказывали. Как-то принес пирог, ананасовый, Кхин испекла…

Ему почудилась едва уловимая тень, скользнувшая по ее лицу при упоминании имени Кхин (которое он не собирался упоминать), улыбка будто бы потеряла чуточку великодушия, бездонность глаз на миг обмелела? Или это просто искажение, вызванное его все возрастающим смущением? И какого черта он упомянул о жене, какого черта солгал этой самой жене, что отправился на поиски старого делового партнера, и, черт побери, он именно сейчас вдруг понял, отчетливо и бесповоротно, что принадлежит только Кхин.

– Один из охранников, – упрямо продолжил Бенни, – вволю повеселился, превращая пирог в кашу, шаря в нем каким-то щупом, бритву искал или еще что. А сегодня вот просто взяли и впустили. Не понимаю.

Бенни увидел, как, несмотря на его замешательство и фальшь, ее замкнувшиеся было черты разглаживаются, а улыбка (сопереживания?) набирает силу.

– Твой голос, – проговорила она после паузы. – Он гораздо ниже, чем я думала.

– Удивительно, что ты не слышала его в своей камере. Я вечно ору.

Бенни не раз видел, как она смеется, но услышал смех впервые. Он лился свободной прощающей волной, наполняя его и теплом, и тревогой за нее, и виноватым осознанием, что их роман закончился в тот момент, когда он вышел из тюрьмы.

– Жаль, что я не слышала твоего голоса, пока ты сидел в тюрьме. Это было бы… – Она не закончила, и он снова смущенно отвернулся. – Знаешь, – продолжила она мягко и уверенно, – возможно, тебе не стоило приходить.

Беззащитность признания была как удар под дых. Бенни резко поднял голову, посмотрел ей прямо в глаза. Как откровенно, как искренне она смотрела на него.

– Я хочу сказать, что скучаю по тому, что было у нас, Бенни… Наша переписка… Но я откажусь от общения, от встреч, контактов, если это ранит тебя. Если отвлекает от твоей жизни и твоего мира. Я не хочу, чтобы ты терзался из-за меня.

Неужели он терзался?

Бенни был слишком растроган для каких-то слов, он лишь потянулся через стол и взял ее тонкие холодные пальцы. Она молча смотрела на него, и в глазах ее было облегчение, а он все стискивал ее пальцы, сознавая, что она вновь спасла его, хотя вовсе не так, как ей мечталось.


С того дня жизнь обрела прежний стремительный ритм, ибо Бенни твердо решил уделять все свое время детям, хлопотам по освобождению Риты и Кхин – женщине, у которой судьба похитила его время.

Вот только с Кхин они почти не виделись теперь. Жена перенесла часть своих вещей в гостевую спальню, словно собираясь съехать от него, и часами пропадала за дорогой, в каренской деревне, – ухаживала за больными, помогала роженицам (или же занималась любовью с мужчиной получше, подобрее, посмелее? – спрашивал себя Бенни). Если они все же встречались – в коридоре или на кухне, – он чувствовал на себе ее взгляд, почтительный, испуганный и нетерпеливый, будто она ждала, что он произнесет слова, которые возродят их близость. Но он почему-то не находил таких слов, не бросался ей навстречу. Есть и другие проявления любви, уверял себя Бенни, не менее убедительные.

Правительство бодро национализировало одно предприятие за другим, на плаву их семью могло бы держать ледовое производство, но теперь Бенни не имел права поставлять лед практически никому, так что приходилось постепенно распродавать имущество. Бенни попытался заключить сделку с «Ла Рош», с которой у него сохранились кое-какие связи. Представители «Ла Рош» изумились, узнав о том, что Рита открыла ему в тюрьме: даже в Центральной больнице Рангуна катастрофически не хватает лекарств. Для Бенни переговоры с фармацевтической компанией были важны еще и потому, что так он мог поддерживать контакты с больничным начальством и чиновниками от медицины – вдруг кто-то поспособствует освобождению Риты в обмен на определенные услуги.

Разъезжая по Рангуну по делам, связанным с «Ла Рош», в сопровождении зловещего черного автомобиля, всегда неотступно следовавшего за его старенькой развалюхой, Бенни постепенно постигал ужасающую картину того, что время сотворило со страной. Как и прежде Аун Сан, У Ну колотил в барабан единства, декларируя желание преодолеть раздоры между этническими группами («преобразовать их клановость в патриотический национализм, дабы любая угроза Союзу стала столь же нестерпима, как угроза собственной семье», это слова премьер-министра), но на деле его программа, по мнению Бенни, продвигала идею полной бирманизации страны. По указу, выпущенному Ну, только бирманцы могли работать в правительственных учреждениях и школах, где историю преподавали с позиции бирманского национализма; основанное им министерство по делам религий откровенно насаждало буддизм. От заезжих торговцев Бенни слышал и о иных, менее явных, проявлениях дискриминационной политики – например, государство урезало земельные участки «иностранцев» (пусть их семьи и жили в Бирме не один век), прошения представителей меньшинств почти всегда натыкались на отказ, и неважно, о чем шла речь: получение водительских прав, кредит, гражданство. Бенни нисколько не удивился бы, реши премьер-министр заодно с «иностранцами» вышвырнуть на свалку и англизированное название страны и переименовать ее в Мьянму – в честь названия самой распространенной этнической группы. По крайней мере, тогда всему остальному миру стало бы очевидно – так ли? – что бирманское правительство преследует одну-единственную цель – монополизировать власть в руках народа мьянма.

Остальной мир… Все отчетливее – играл ли он с детьми, обдумывал ли освобождение Риты, пытался ли ради Кхин изобразить прежнего себя – Бенни понимал, что он обязан сделать то, что напрямую связано со свободой для жены и ее народа. Он должен отправить сообщение на другой конец света. Но как? И какое сообщение?

Одной душной ночью он мерил шагами кабинет, почти голый, в одних трусах, и бормотал себе под нос:

– Проблема… Вот ведь проблема…

Часы на столе громко тикали, подчеркивая, сколь нерасторопен он в своих попытках добраться до искомой цели. Бенни загасил сигарету и все расхаживал в тусклом свете торшера. Проблема же заключалась в том, что между людьми всегда будут разногласия и никакие указы Ну, никакие коммунистические лозунги не способны их преодолеть. На это способна лишь демократия.

– Но даже если я верю, что все мы братья и сестры, несмотря на наши различия, – бормотал Бенни, – даже если я верю в это всем сердцем, но если ты в это не веришь – если ты измываешься над моими братьями, потому что они для тебя чужаки, потому что считаешь их ниже себя, – то мне ничего не остается, как бороться с тобой, защищать людей от твоего произвола…

Он закурил очередную сигарету, с минуту задумчиво дымил, глядя в открытое окно на луну. Ветерок доносил густой аромат цветущих деревьев и дождя, теплыми каплями стекавшего с крыши. Он будто все еще в тюрьме.

– Да! – Похоже, он нащупал истину. – Человек, живущий в государстве, которое – в результате бирманизации, например, – уничтожило культуру этого человека, более не обладает правом на свою культуру. Это, по сути, тюрьма… – Бенни затянулся. – А что, если мы разделим страну на национальные государства в составе федеративной демократии? И каждое из таких государств получит определенную степень свободы?

Даже просто прознеся эти слова вслух, он впал в уныние от безнадежности, от влажности ночи и от сонма проблем, которые породит его решение.

– Все это чушь! – выкрикнул Бенни и яростно отшвырнул недокуренную сигарету. – Бирманцы никогда не уступят и клочка территории!

– Папа?

Вздрогнув, он обернулся и увидел в дверях Луизу, ее длинные косы печально свисали до пояса. Косы были данью детству, которое дочь уже переросла. Луиза была довольно рослой для своего возраста, обрела уже отчетливо женские формы, а с ними прибыли и их спутники – переменчивость настроения, повышенная чувствительность. Но в глазах ее Бенни видел все ту же детскую потребность в утешении. В последнее время дочь завела привычку заглядывать к отцу, когда он меньше всего того ожидал, она будто изучала его, пыталась понять, какая его часть уцелела, – какая часть отца, которого она знала прежде, продолжает существовать в этом доме, в самой этой жизни, которую они все пытаются возродить.

– Не можешь уснуть, дорогая?

– Что ты делаешь?

В вопросе не было ни подвоха, ни укора. Но что-то в ее глазах, в непроницаемом взгляде заставило Бенни почувствовать себя маленьким, загнанным в угол, никчемным. Глаза сияли тревогой, скрытой яростью – чувствами, на которые он сейчас был неспособен. То, чем он сейчас занят, называется ничего, пустая трата времени.

– Если ты не готов бороться с несправедливостью, – сказал он, – если не готов рискнуть всем ради свободы всех людей…

– Да? – тихо произнесла она.

– Иди спать, – сказал он резче, чем намеревался. И добавил мягче, чтобы разгладилось ее встревоженное лицо: – Уже очень поздно.


Он встретился с двумя американцами в «Ориент Клаб» в апреле 1954-го.

Сначала приметил их у бара, они пили и наблюдали за танцующими парами. Вскоре Бенни уже угощал их и пересказывал – тихо, насколько это возможно под пронзительно вопившую музыку – свою статью, которую недавно отправил в американские и британские издания, но не получил никакого ответа.

– …На английском, разумеется, адресовано западному читателю. Парни, вдруг вы посоветуете, как опубликовать подобный материал? Я думал, может, «Таймс» или «Ньюсуик»…

Тот, что помоложе, более дружелюбный, напустил на себя заинтересованный вид, на самом деле продолжая коситься на дам. Второй, постарше (по крайней мере, выглядел старше: седоватый, аккуратная модная прическа, брюшко выпирает из рубашки, громоздкие очки, прячущие цепкий взгляд), внимательно изучал Бенни поверх нетронутого стакана.

– Тема актуальная, – сказал молодой. – Я немного баловался журналистикой и скажу так: тебе нужно найти способ подать свою историю – привязать ее к чему-то, о чем люди говорят. Что-нибудь занимательное. К примеру, «Мисс Америка» – на следующей неделе будет финал конкурса красоты. Душевный сюжет. И как раз про человеческие мечты. Может, тебе связать свою историю с конкурсом «Мисс Бирма», а вообще у вас тут проводят конкурсы красоты?..

– Коммунизм, – размеренно произнес старший, поправил очки на лоснящейся от пота переносице. – Вьетнам. «Принцип домино».

– Принцип домино? – переспросил Бенни.

– Ой, ну это ж банально! – фыркнул молодой. – Ему нужен ракурс, который сделает сюжет уникальным.

Старший не то чтобы скривился, но взгляд его погас, обратился внутрь, то ли от смущения, то ли от сдерживаемого гнева. Нелепый тип, подумал Бенни. И неопрятная внешность – круги пота под мышками, розовые прыщи на поблескивающей влагой коже, все это вызвано будто и не духотой в помещении, а хроническими сомнениями и внутренним напряжением. Было очевидно, что своего молодого спутника он презирает. Тогда что он делает в его компании?

– Простите, – сказал нелепый, опуская стакан и вытирая рукавом брови. – Я… у меня… опаздываю на поезд.

И, не протянув никому руки на прощанье, он ринулся в толпу, как если бы бежал от кого-то.

Бенни и приятель нелепого постояли молча, будто фиксируя бестактность.

– Что, вы сказали, привело вас сюда? – наконец поинтересовался Бенни.

Американец расслабился, привалился к стойке бара и вновь принялся разглядывать девушек.

– О, мы базируемся в Бангкоке, – небрежно сообщил он. – Работаем на корпорацию, которую вы наверняка не знаете, строим взлетные полосы, аэродромы, все такое.

– Могу я узнать название?

– Конечно. – Американец несколько раздраженно улыбнулся. И произнес, чересчур бодро: – «Морское снабжение».


«Принцип домино», как выяснил Бенни, это термин, который предложил Эйзенхауэр в своей недавней речи. Представьте, что у вас есть ряд стоящих костяшек домино, сказал Эйзенхауэр, говоря о коммунизме в Индокитае, и вы роняете первую из них. И очевидно, что случится с остальными, – они все повалятся, одна за другой. Иными словами, если одна страна в Юго-Восточной Азии вступит в коммунистический блок, вскоре вся Юго-Восточная Азия последует туда же – а за ней Ближний Восток и, возможно, даже Япония с Европой.

Не было причин предполагать, что странную парочку американцев привела в страну именно теория Эйзенхауэра. Что-то его смущало в этих парнях, и Бенни задумался, а ограничивается ли деятельность «Морского снабжения» инженерными работами, аэродромами, взлетными полосами и прочим в таком же духе?

Бенни не пришлось долго ждать ответа на этот вопрос. В июле черный автомобиль, который по-прежнему сопровождал его повсюду, проводил его под проливным дождем до посольства США, на прием в котором Бенни пригласил партнер из «Ла Рош». У стола с закусками Бенни очутился рядом с самим американским послом – лощеным, розовым, заносчивым человеком по имени Себалд[15], с виду из тех, кто живет в вечном страхе подхватить какую-нибудь заразу. Бенни, не теряя времени, принялся рассказывать о том, как остро страна нуждается в доступе к рынку качественных лекарств.

Себалд не удостоил старания Бенни даже мимолетным заинтересованным взглядом. Посол навалил себе ложку за ложкой подрагивающее желе, а потом с печальным омерзением уставился на зеленую горку в центре тарелки.

– Я скажу вам, что я нахожу интересным, – неожиданно заявил он, резко вскинув голову и в упор посмотрев на Бенни, лицо которого наверняка выглядело вполне европейским на его американский взгляд. – Природные ресурсы этой страны. Вы представляете обоюдную выгоду от торговли? Все зависит от укрепления внутренней безопасности…

Отшатнувшись от мощных алкогольных испарений, которыми дохнул на него посол, Бенни вдруг заметил, что с дальнего конца многолюдного зала за ним пристально наблюдают. Это был тот самый американец из «Ориент Клаб» – старший, нелепый, с громоздкими очками. Он стоял, стиснув стакан, наблюдал за Бенни с напряженной, граничащей с тревогой, сосредоточенностью, и на лице его было написано, что он все знает – и про посла Себалда, и про Бенни.

И как будто посылал сигнал: в этом гадючьем гнезде он – единственный союзник.


Чуть позже Бенни изловчился пробраться через весь зал к американцу и тот протянул ему вялую руку со спрятанной в ней влажной визиткой, гласившей: «Уильям Янг, Корпорация по Снабжению Юго-Восточной Азии». И тем же вечером, как и было оговорено в краткой телефонной беседе, Бенни, никем не замеченный, проскользнул в обшарпанную гостиницу. И вот он, Уильям Янг, открывает дверь – мятую рубашку распирает пузо, редкие волосы аккуратно зачесаны назад, – подталкивает к переносице массивные очки и лишь потом едва заметно кивает, приглашая войти.

– Хотите присесть? – предложил он, указывая на пару стульев в изножье небрежно застеленной кровати.

Оконные ставни были закрыты, запечатывая прокисшую духоту комнаты. Но запаха вероломства Бенни не учуял, он сел и оглядел убогую обстановку: стол, на нем будильник, пишущая машинка и беспорядочно разбросанные бумаги, лампа без абажура, приоткрытая дверь в жалкую уборную. Никаких личных вещей, ни чемодана, ни книги, ни пустого стакана, ни остатков еды. Если не считать туалета и кровати со скомканной москитной сеткой, комната была лишена любых признаков человеческих потребностей. Временное прибежище, но одновременно и своего рода описание временности американского характера. Он ест? – спросил себя Бенни. А любовью занимается? Возможно, этот человек справляет все естественные надобности быстро и скрытно, подальше от людских глаз.

– Боюсь, мне нечего вам предложить, – заявил американец так официально, что Бенни едва не рассмеялся, но сдержался, увидев, с какой нервозностью тот устраивается напротив.

– Не возражаете, если я закурю? – спросил Бенни. – Стал рабом этой привычки в последние месяцы.

Американец встал, неловко проковылял в уборную и вернулся оттуда с громоздкой стеклянной пепельницей, которую, должно быть, использовал как подставку для зубной щетки.

– Думаю, вам придется держать ее на коленях. – И вручил пепельницу Бенни.

– Отлично, – согласился Бенни с наигранной живостью.

Он пытался разрядить напряжение, и действительно оказалось почти приятно закурить и наполнить кислый воздух сладко-горьковатым ароматом табака. Избегая смотреть в лицо друг другу, они сидели, прислушиваясь к громкому тиканью будильника и ночным звукам – дроби дождя и залпам автомобильных гудков за закрытым окном. Оба наблюдали, как дым плывет по комнате, словно в нем могли проступить планы дальнейших действий.

– Вы все же заставляете меня задуматься, зачем я здесь, – не выдержал Бенни, отметив, что лицо американца уже покрылось каплями пота. – Может, вы расскажете, чем именно занимаетесь в «Морском снабжении» – или «Корпорации по Снабжению Юго-Восточной Азии»? Имею я такое право?

Янг будто отодвинулся еще глубже за стекла своих очков, взгляд его был прикован к сигарете во рту Бенни (неодобрительный?). В хулиганском порыве Бенни подался вперед и предложил сигарету, которую Янг принял, предварительно изумленно рассмотрев. Неловко понюхал ее.

– Возможно, вы слышали, – сказал он, сунув сигарету обратно Бенни, – о группе китайцев, которые обосновались в Бирме. В последние несколько лет они осуществляют регулярные атаки на китайских коммунистов с территории Бирмы. Это своего рода тайная война, которой мы тайно помогаем и которая близка к завершению.

– Мы?..

– Моя работа – координировать доставку американского оружия и боеприпасов с Окинавы на аэродром этих людей в Королевстве шанов[16]. Под контролем бирманского правительства, разумеется. У Ну не хочет создавать у Китая впечатление, что он каким-то образом в этом участвует, ему приходится играть незавидную роль нейтральной полосы между Западом и коммунистическим блоком… Ну и под контролем большинства наших. Посол Себалд. Госдеп.

– Но зачем контроль со стороны ваших людей?

Американец чуть повернул голову, свет лампы блеснул в линзах его очков.

Бенни зашел с другой стороны:

– Могу лишь предположить, что «Морское снабжение» – прикрытие Центрального разведывательного управления. И что тайная, почти завершившаяся война завершилась безуспешно… Тогда что вы и ваше «Морское снабжение» до сих пор делаете здесь, мистер Янг?

Американец резко наклонился, отобрал у Бенни пепельницу, вынудив того загасить сигарету, встал и вышел в уборную – наверняка чтобы развеять свидетельства их мимолетной дружеской близости и общих прегрешений. Наблюдая за ним, Бенни так и видел жизнь этого человека: каждое утро просыпается весь в поту, встает под холодный душ, ночью забывается душным сном, а за всем этим – бесконечная тоска, абсолютное одиночество. Еще чуть-чуть – и Бенни проникся бы к нему сочувствием.

Вернувшись, Янг уже знакомым движением прижал к переносице очки, было в этом жесте нечто надежное, определенное, сразу же оживляющее его взгляд.

– Вам следует быть осмотрительнее с тем, что вы говорите Себалду. У посла вполне определенные планы на будущее. И потому он крайне недоверчив к людям вроде вас.

– Вроде меня?

– То, что вы рассказали в тот вечер, когда мы впервые встретились, про вашу статью, про ваши взгляды на Бирму как на союз национальных государств, одно из которых собственно бирманское… федеративное устройство, – это последнее, что человек вроде Себалда желает видеть в этой стране.

– Вы ведь понимаете, меня интересует, что желает видеть в этой стране народ Бирмы…

– Не будьте наивным.

– Простите?

– Позиция Себалда, позиция Государственного департамента заключается в том, что бирманское правительство по сути своей антикоммунистично. Что оно пользуется широкой поддержкой среди граждан и, следовательно, заслуживает нашей поддержки и понимания.

– Ясно.

А чего Бенни ждал от Соединенных Штатов? Чего, на самом деле, он должен был ожидать? После его дурацкой, оптимистичной статьи, которую он безответно рассылал в их газеты… Его мнение не имело значения, потому что никакого значения не имел народ Бирмы. Бирма важна только как проблема, которую она может представлять для стран, что действительно имеют значение, – Америка, Китай, Советский Союз.

Но Янг не закончил.

– И поскольку Себалд приравнивает местные оппозиционные силы к коммунистической угрозе…

– Это безумие…

– Поскольку он считает этнические группы типа каренов однозначно левацкими, он категорически настаивает на том, что Соединенные Штаты должны способствовать укреплению бирманского центрального правительства и его армии, должны помочь в ликвидации оппозиции.

– Он именно такой термин использует – «ликвидация»?

– Это универсальный термин, используемый в подобных случаях.

– А Себалд близок к Эйзенхауэру?

– Определенно. До некоторой степени.

– И все же вы здесь.

– Не все мы – Госдепартамент.

Дождь хлынул стеной. Бенни внезапно ощутил, что ему нечем дышать, встал, шагнул к окну и рывком отворил ставень; от промытого дождем асфальта пахло нефтью.

– Важно, чтобы это окно было всегда закрыто, – тихо проговорил американец.

По улице, в некотором отдалении, торопливо шел человек, и эта одинокая человеческая фигура словно олицетворяла оставленность, которую Бенни носил в себе всю жизнь. Но именно в этот момент он столь же остро осознал если не возможность дружбы с Янгом, то хотя бы возможность не столь мучительного одиночества. Он закрыл ставень и обернулся:

– Вы так и не сказали, чего вы от меня хотите, мистер Янг.

– Тесак.

– Простите?

– Мой псевдоним. Если в будущем я свяжусь с вами, вы меня будете знать под таким именем.

Янг снял очки, потер глаза.

И Бенни наконец сорвался с тонкой грани, на которой балансировал, – не свободы, но времени. Он словно вернулся в тюремную камеру, вернулся к Со Лею, услышал его голос, предостережения старого друга. Если к тебе обратится некто по имени Тесак, еще раз обдумай вопрос о доверии, Бенни.

– Тесак? – услышал он свой задыхающийся голос, обращенный к человеку, который был захватчиком, посягающим на его прошлое. – Не слишком вызывает доверие. Может показаться, что вы намерены отколоть нежелательные элементы от тела Бирмы… Именно это вы пытаетесь проделать со мной, «Тесак»? Втереться в доверие к карену, чтобы уничтожить оппозицию? Со Лей предупреждал меня насчет вас. Это же были вы, верно? – наседал Бенни, вспомнив «американца», про которого говорил Не Вин в тюрьме на Барр-стрит: «…собрались встретиться с неким американцем в Таиланде – агентом ЦРУ, несомненно…» – Вы тот американец, которому доверяли наши лидеры! Тот, на встречу с которым они направлялись, когда попали в засаду, и лишь Со Лей ускользнул. Это вы сообщили Мяснику, где устроить засаду?

Янг, будто увидев нечто жуткое за спиной Бенни, подслеповато заморгал, снял и опять надел очки.

– Не могу сказать, должны ли вы доверять мне, мистер Бенцион, – произнес он дрожащим голосом. – Не могу сказать, что я сам полностью доверяю себе. Но я пытался помочь Со Лею и каренам. Не все из нас забыли, что сделал для нас ваш народ. И я, как и любой из вас, возмущен жестокостью Не Вина… Но я не могу сделать это один.

– Сделать что? Что такого вы пытаетесь делать?

Янг судорожно сглотнул, словно подавляя неприязнь, которой суждено возникнуть между ними.

– Когда вспыхнула революция, Со Лей познакомил меня с одним человеком. Его звали Линтон, он командовал батальоном в армии каренов.

Линтон. У Бенни всплыло вдруг смутное воспоминание о встрече с парнем с таким именем в Кхули, тогда через деревню прошли сотни каренских солдат.

– Они с Со Леем вместе участвовали в спецоперациях под командованием англичан. Я встречался с этим человеком лишь однажды, но этого оказалось достаточно.

– Достаточно?

Намек на радостное возбуждение скрывался в уголках глаз американца – и в его голосе.

– Знаете, я ведь как вы, мистер Бенцион. Тоже пытаюсь найти решение бирманской проблемы. И я полагаю, что Линтон может сыграть в этом деле ключевую роль. В панэтнической, антикоммунистической оппозиционной коалиции он тот, кто в конечном итоге может повлиять на центр. Проблема – в контакте. Линтон славится своей неуловимостью, его невозможно поймать, перехватить. Когда я в последний раз разговаривал с Со Леем, за пару недель до того, как его схватили, я спросил его о Линтоне, что он из себя представляет, и Со Лей сказал… – Американец внезапно и стремительно залился краской. – Он сказал, что если я хочу разузнать о Линтоне, то мне следует спросить у вашей жены.

13
Размытый силуэт

Иногда, вспоминая о том времени, когда Линтон исчез, когда она отчаянно искала способ прокормить детей и начала торговать арахисовым маслом, сигарами и листьями бетеля, присоединившись к бесчисленным лоточникам, предлагавшим свой товар по дальним деревням среди жарких и влажных горных лесов на востоке Монского государства, Кхин вспоминала лишь бесконечную дорогу, часы, дни, недели, месяцы пути, не обремененного никем и ничем, кроме товара за спиной. Она помнила туман, сырость, дождь, косо падавший с неба и даривший облегчение; голодных матерей на рынках; вязкую слякоть лесных троп, от которой так болели ноги; необъятность спокойного неба, бескрайние рисовые поля. Иногда она забредала на такое поле – не уверенная, что не вторгается на вражескую территорию, – и сочные зеленые ростки словно разглядывали ее в ответ: размытый силуэт, неведомо кто, бродящий неведомо где.

Она хранила в памяти картины сожженных дотла деревень и разлагающихся мертвых тел, черных от мух. И ощущение вечно мокрого тела. Ее пот. И ее запах. И прохлада притоков реки Салуин. Иногда она останавливалась у воды, разводила костер – на ночь или чтобы сварить горсть риса – и ловила себя на том, что разговаривает с детьми, просит их не свалиться в воду. Или в плотной рыночной толпе кто-нибудь встречался с ней взглядом, и ее охватывало непреодолимое желание поведать о своих страданиях – рассказать о четырех детях, которых она оставила, о муже, который неизвестно, жив или мертв. Ей казалось тогда, что небеса рухнули и все они обречены бесцельно скитаться в нескончаемой ночи.

Иногда, чтобы разогнать одиночество, она разговаривала с Бенни, различала его голос в порывах ветра. Эта неизвестность невыносима, жаловалась она ему. И однажды услышала его ответ: когда-нибудь, после того как мы умрем, неизвестное выйдет на свет. Кхин понятия не имела, о чем он, но не собиралась омрачать этот миг выяснением отношений. Как мне отыскать тебя сейчас? – спросила она. Ищи, услышала ответ. И вздрогнула, поняв, что он ведь говорил о том, что будет после смерти, и представила себя согбенной старухой, кутающейся в рубище, обреченной скитаться и скитаться в поисках него и безопасной земли, подобно всем каренам, – скитаться вечность.

Иногда ходьба утешала ее, как и усталость, как и вес груза, привязанного к спине. Чувство усталости словно чуть ослабляло тиски, сжимавшие сердце, делало чуть легче бремя воспоминаний и бессилия перед грядущим. Не раз и не два ее домогались мужчины, встречавшиеся на пути, – торговцы, солдаты или лишившиеся крова крестьяне, обезумевшие от случившегося, – но ее останавливал древний инстинкт. Дать им то, чего они хотели, означало бы мучительно погибнуть, потеряв семью, но одновременно и родиться заново в отношениях с другими – незапятнанными ее прошлым и воспоминаниями. Она была так чудовищно одинока! Но обязанность двигаться дальше – идти и идти, и выживать, и хранить себя ради детей, которым она отсылала заработок, – уберегла ее от бесчестья. Да, у нее был Линтон, а до него еще Со Лей, и каждый оставил свой след. Но больше никого.

Вплоть до той ночи, когда она уже стояла на пороге воссоединения с Бенни.

Почти год прошел с тех пор, как она закрыла свое ателье и отослала детей – подальше от безжалостности не только чумы, но и добродетельных сплетниц Билина. В начале ноября 1950-го Кхин нашла брошенную комнату в тихом уголке города и написала Хта Хта, попросив привезти детей обратно. Тогда в Билине, все еще находившемся под контролем каренов, разнеслась новость о человеке, который должен был предстать перед судом за предательство, – каренский солдат, которого собственный отец обвинил в шпионаже в пользу врага. Были собраны доказательства, человек добровольно сознался в преступлении, была назначена дата казни, и утром того дня – еще прежде, чем вернулись дети, – Кхин обратилась к суду, чтобы ей разрешили задать вопрос узнику, не знает ли он что-нибудь о Бенни. Заключенного привели в комнату свиданий закованным в наручники; в глазах негодование от неуважения к последним минутам его жизни.

– Я все знаю, – самодовольно похвастал он, когда Кхин изложила свое дело. – Человек, о котором ты говоришь, в тюрьме Инсейна. Он там уже несколько лет. Говорят, он предал родину. Если сможешь добраться до Инсейна, если сумеешь пробраться через территорию, оккупированную бирманцами, узнаешь, что Инсейн сейчас радушен к каренам.

Воссоединение с детьми оказалось кратким и суетным. Всего через несколько дней после того, как встретила детей, она уже целовала их, прощаясь. Замаскировавшись под китаянку, Кхин намеревалась пересечь бирманскую территорию. Бенни жив! Но насколько похож на себя прежнего? Ей казалось, что все они – не только тот казненный солдат – повинны в роковой ошибке, им следовало бежать, смириться, жить вместе, и лучше потерять себя друг в друге, чем разрушить себя в попытках выжить отдельно. И однажды вечером, в смутной тревоге, она остановилась, чтобы разжечь огонь в укрытии мангровых зарослей у реки, и тут заметила какое-то движение на берегу. Что это бирманский солдат, она поняла сразу: вооружен винтовкой и мечом, на каске звезда, как у японского пехотинца. Глаза их встретились. А потом она пустилась бежать, упала на песок, а сверху ее уже прижало его тело, и жук полз по песку прямо перед ее лицом, а солдат что-то орал, что-то грязное, по-китайски.

На шестой день ее нашел знакомый старый торговец, в шалаше посреди рисового поля, где она залечивала раны. Он разглядел ее с дороги, узнал, принес лекарства из больницы и пообещал присмотреть за детьми в Билине. Не следует ли ей отправиться прямиком к детям и утешить их? – вопрошал его встревоженный взгляд. Но Кхин невыносима была даже мысль о том, как обнимает их, а они вдруг понимают, что ее тело и душа изменились; она не вынесет отражения своего искаженного ужасом лица в их глазах.

И когда отеки спали, раны немного затянулись, она двинулась дальше к Инсейну, преодолевая мили топких прибрежных зарослей и просек под покровом ночи, отдавая себе отчет, что в любой момент ее могут остановить, пристрелить, зарезать. Но не успела она добраться до места, как донеслась весть, будто во время штурма Билина погибла Луиза. Обезумев от страха, с отчаянной надеждой убедиться, что слухи ложны, Кхин развернулась и бросилась обратно по знакомым уже тропам на этой объятой смятением земле. Сама планета, казалось, сошла с ума – хотя стоял сухой сезон, дождь лил безжалостно, неумолимо, затрудняя ее продвижение. Приливы были заклятым врагом, как и дневной свет, и рокот армейских грузовиков на дороге, и вопрошающие лица детишек в каждой деревне, через которую она проходила. Стремясь скрыться от них, Кхин забиралась в леса, окаймлявшие побережье, туда, где бамбук и лианы смыкались над головой и где она пробивала путь через трясину, через дикие заросли, клянясь всеми богами, что если найдет детей, если найдет их всех живыми, никакая сила на свете не заставит ее снова покинуть их.

Сумеет ли она проникнуть в оккупированный бирманцами Билин и остаться в живых? Этот вопрос заставил ее помедлить последним утром, милях в двадцати к северо-западу от цели, в городке Киаикто, где, как она помнила, жил старик-торговец, помогший ей. Она вспоминала о его доброте и обещании присмотреть за ее детьми, ковыляя мимо хибар, обращенных к реке, надеясь углядеть старика и получить от него если и не чудо в виде добрых новостей, то хотя бы немного мудрости.

А потом – видение: в сотне футов дальше по илистому берегу, в дымке раннего утра, возникли две маленькие фигурки, семенившие к покачивающейся на воде лодке, а потом забирающиеся в нее. Она поверить не могла, что видит Луизу и Джонни. Даже когда какая-то тайная сила заставила детей обернуться в ее сторону, Кхин не решалась поверить, что все они избежали предначертанного и встретились с таинственным промыслом благодати. Дети, наверное, тоже не поверили своим глазам, потому что с минуту просто смотрели на нее издали, не пытаясь выбраться из лодки.

Этой минуты оказалось достаточно, чтобы Кхин вернулась в свое тело, в осознание произошедших в нем перемен. И когда они выпрыгнули из лодки и с громкими криками кинулись к ней, она раскинула руки, но к груди прижать их не смогла.

Даже после того, как старый торговец умудрился в кузове грузовика тайно переправить их всех, включая Хта Хта и маленькую Эффи, в Инсейн; даже после того, как они оказались в их прежнем доме, пережили ужас при виде отрубленных конечностей, плававших в колодце, кровавых потеков на стенах комнат, от пуль, выпадавших из стволов садовых деревьев во время дождя, – даже после всего этого Кхин не могла избавиться от стыда. В следующие недели она неосознанно избегала телесного контакта с детьми, уклонялась от их настойчивых прикосновений – точно за дар их спасения ей назначили цену в виде изоляции в поруганном своем теле. Цену, которую платили и дети.

И когда она наконец встретилась с Бенни в зале для свиданий тюрьмы Инсейна, она невольно взыскала такую же плату и с него. Пожала его слабую руку, но не смогла обнять.

За несколько лет, что прошли с того времени, у нее изредка возникало желание рассказать ему обо всем, что случилось с ней незадолго до их воссоединения: как на берегу залива Мартабан солдат навалился на нее и насиловал, пока она не потеряла сознание, а потом привел в чувство, отрезав один из сосков и раздробив ей ребра прикладом винтовки. Но признаться означало впустить к себе Бенни и выпустить плач, который может никогда не прекратиться. На расстоянии держаться было легче. Тихо страдать от его неспособности или нежелания заметить, как сильно она изменилась. Легче было сбегать в каренскую деревню за шоссе, где больные и нищие, о которых она заботилась, не предъявляли ей никаких претензий, а только удивлялись и благодарили.

Да, так легче было жить – вплоть до 1954-го, когда полностью изменился сам Бенни.


Луизе тогда почти исполнилось четырнадцать. Слишком сдержанная, слишком внимательная к другим – к своему отцу, – чтобы комментировать исступленный интерес к внешнему миру, снова прорезавшийся в Бенни; порой он выскакивал из-за стола в середине ужина, бормоча, что у него срочная встреча. Джонни, которому было почти двенадцать, стал ершистым и вечно принимал сторону отца (Здесь такая скучища – одни девчонки!). Молли, которой не исполнилось шести, все еще относилась к отцу и его внезапным исчезновениям с настороженным любопытством. И только Грейси в ее девять лет, кажется, печалили участившиеся отлучки Бенни. Когда он задерживался, девочка отказывалась ложиться в постель, упрашивала Кхин оставить лампу зажженной и разрешить ей подождать папу, сидя у окна. Если Грейси еще не спала, когда фары отцовского автомобиля мелькали на дорожке у дома, глаза ее вспыхивали таким счастьем, что Кхин даже старалась не расстраиваться из-за этого (почему девочка любила Бенни настолько сильнее, чем всех остальных, – только потому, что он отсутствовал боґльшую часть ее жизни?). Точно так же она старалась не огорчаться, думая, чем Бенни в действительности занимается во время своих отъездов; что бы это ни было, убеждала она себя, это, должно быть, поддерживает его.

Но однажды июльским вечером, когда она сидела на диване рядом с уснувшей Грейси, Кхин услышала, как машина остановилась у парадного крыльца, а потом последовала долгая пауза, прежде чем щелкнула и хлопнула дверь. Задержка говорила о том, что Бенни не спешил возвращаться домой, и ей вдруг захотелось спрятаться, улизнуть от столкновения с будущим, которое неизбежно причинит боль им обоим. Но вид драгоценного и беззащитного личика Грейси на фоне вытертой диванной подушки – копия Со Лея, в женском варианте – удержал ее на месте. Потом входная дверь отворилась и в проеме появился Бенни. Он, наверное, знал, что Кхин тут, – лампа горит, как всякий раз, когда они с Грейси дожидаются его. Держа шляпу в руке, он смотрел на них с другого конца полутемной гостиной, и глаза его сияли возбужденно и торжествующе. Он будто только что вынырнул из бодрящего горного озера или из постели, где предавался невиданной страсти. И еще во взгляде проступало жесткое выражение, совсем незнакомое ей, – презрение мужчины, считавшего свою жену прекрасной и благородной, но внезапно разочарованного.

– Ты ее любишь? – неожиданно спросила она беззлобно, с искренней болью и желанием понять.

Он смутился, потом, кажется, рассердился. А затем жуткое, убийственное разочарование захлестнуло его лицо.

– Это не то, что ты думаешь, – бросил он.

Кхин решила, что этим все кончилось – он развернулся и направился к лестнице.

Но он остановился и обернулся, почти покорно.

– Когда-нибудь, – сказал он. – Не сейчас – я не в состоянии выслушать еще что-то прямо сейчас… ты расскажешь мне о Линтоне. Если знаешь, где он. Если поэтому ты уходишь из дому так часто.


Когда-нибудь.

Они вплотную подошли к этому – к откровенному обсуждению давнего романа Кхин и ее нынешней безупречности – неделей позже, ранним утром, едва рассвело, когда Кхин и Хта Хта сидели в кухне и пили кофе до начала суеты школьного дня.

Внезапно в дверях возник Бенни, свежий после душа и тщательно одетый, а вместе с ним – аромат чистоты и некоторой отчужденности. Он стоял, внимательно разглядывая женщин и очертания маленькой комнаты, где столько жизни происходило в его отсутствие. Глядя на Кхин, он заговорил:

– Мне пришло в голову, что нечестно не признаться тебе, откуда я узнал про Линтона. – Имя Линтона он неловко проглотил и, стараясь скрыть излишнюю нервозность, поспешно продолжил: – Дело в том, что я не вправе рассказать все. Но могу сообщить, что мой источник получил информацию от Со Лея, который, должно быть, получил ее от одного из своих людей. Боюсь даже представить, какое впечатление эта новость произвела на нашего старого друга.

Поначалу Кхин не нашлась с ответом. Что-то сдавило грудь, стало трудно дышать. Со Лей страдал из-за нее, когда ему стало известно о позоре, который она пережила в Билине, ему было больно, и теперь Бенни обвиняет ее в этих страданиях – и сам так страдает… И, словно доказывая, что она-то не страдала, Кхин невозмутимо, с едкостью, поразившей ее саму, произнесла:

– Жаль, что я не знаю, где Линтон, а то бы сбежала к нему.

Лицо Бенни исказилось от обиды и негодования. Но постепенно гримасу разгладила улыбка удовлетворения. И эта улыбка подтвердила Кхин, что именно в подобном и подозревал ее муж. Но тут Бенни прикрыл глаза и выговорил, с искренним чувством:

– Предательство некоторых людей так трудно признать.


На самом деле ей хотелось наконец признаться Бенни во всем, что случилось, сказать, что у них так мало времени, что все позади, в том числе и история с Линтоном, и многочисленные измены Бенни, рушившие их брак год за годом, – и теперь они вместе, и нет никаких оправданий, нет никаких причин не простить друг друга и не отдать друг другу всю любовь. Линтон был лишь способом выжить, хотела она сказать, а Бенни – смысл ее жизни, и разве она не то же самое для него?

Прошло пятнадцать лет с тех пор, как они встретились в порту Акьяб, почти половина из ее прожитых лет, а она все еще помнит удивление и восторг в глазах Бенни, запах густого соленого воздуха, звук волны, плещущей в поплавки гидросамолета, помнит, как ласково Бенни улыбался ей и ее маленькому подопечному. Сейчас, глядя на Бенни с другого конца комнаты и видя, каким жестким он стал – словно его мучают боли в спине, словно его годами не касались ласковые руки (а ведь Кхин подозревала, что он возобновил свои любовные похождения), – сейчас, вспоминая свое первое ошеломляющее впечатление от него в Акьябе, она подумала, что в нем куда больше достоинства – этого свидетельства пережитого и выстраданного. И ее охватило раскаяние за то, что избегала физической близости с ним после его освобождения. Но ее удерживали стыд и страх, что он увидит, во что превратилось ее тело, ее грудь. Кхин подумала, что ласкать его, искать ответной ласки – значит принять перемены, которые неизбежно ждут их в будущем. Она понимала, что любит его искалеченное тело, что готова отдать ему свое, столь же искалеченное. Ей хотелось сбросить одежду и лечь с ним в постель, прижаться к его коже, дать ему все, что она способна дать.

Но Бенни равнодушно проходил мимо нее наверх, не здоровался, возвращаясь домой, и его холодность приводила в отчаяние. Словно он забыл, что она та самая женщина, что не один год дарила ему тепло. Она изо всех сил старалась жить, ничего не ожидая, напоминая себе, что ее представления о внимании, которое муж должен дарить жене, не имеют значения, что до тех пор, пока сосредоточена на своих разочарованиях, она обречена жить несчастную жизнь. Кхин изо всех сил старалась благодарно принимать скромные любезности – натянутую улыбку Бенни, адресованную ей, или несколько минут, когда он весело смеялся с детьми. Но всякий раз, когда она уже готова была осыпать его своими дарами – сказать что-нибудь ласковое, а то и взять его за руку, – волна из обиды и унижения вскипала в ней, и Кхин оставалась в своем коконе, мысленно выкрикивая обвинения.

Как ты посмел попрекать меня Линтоном после всех твоих бесконечных измен? Ты, кто приводил женщин в постель прямо у меня под носом, а я ведь даже не знала, жив ты или мертв, когда спала с Линтоном. Ты даже представить не можешь, кем я себя почувствовала с этим мужчиной, какое наслаждение он обрел в женщине, которую ты отвергаешь!

Линтон. Ею все больше овладевало физическое желание вновь отдаться этому красавцу, уступить его чистой, твердой уверенности. Мысль о том, что ей никогда больше не дано раствориться в таком абсолютном удовольствии, лишала покоя. И она начинала кричать на детей, а на ком еще она могла сорвать раздражение.

– Он стал жирным и ленивым, ваш отец, – выговаривала она младшим девочкам, дергая гребнем их непослушные волосы. – Сидит тут, дожидается, пока его обслужат, как во времена, когда он зарабатывал много денег. Эти его барские замашки. Даже не замечает, что мы все тут надрываемся. Я вынуждена шить рубашки, в которых он потеет. Хта Хта вкалывает за десятерых слуг, а он отказывается пальцем пошевелить. Приятно, наверное, делать вид, что не существует ни домашней работы, ни счетов.

Ее сварливость передалась и девочкам.

– Ты меня ударила! – кричала Молли, а Грейси выбегала из дома и забиралась на дерево.

– Прекратите! – орала Кхин, когда Джонни изводил Молли, а та в ответ яростно налетала на него, молотя крошечными пухлыми кулачками. – Тебе же двенадцать, бога ради, Джонни! Да что с тобой такое?

– А как они, по-твоему, должны себя вести, когда ты говоришь гадости про папу? – однажды вечером резко бросила Луиза.

Кхин как раз пыталась уложить младших спать, отпустив Хта Хта немножко отдохнуть с ее малышкой Эффи, и только что с невероятным трудом выкупала Молли. Луиза заглянула в детскую пожелать доброй ночи – кажется, она собралась на вечеринку, – и Кхин оторопела, вдруг увидев эффектную невозмутимую девушку, держащуюся с царственной отчужденностью, волосы уложены в высокую прическу, тело облегает изящный саронг, шаль элегантно ниспадает с плеч. Кхин вспомнила, как встретила дочь у Лесного Губернатора, Луиза тогда примерила платье, привезенное ею, и стало ясно, как сильно она изменилась, обнаружив в себе силу собственной личности. И не изменилась ли тогда сама Кхин? Не поддалась ли едва уловимой зависти, которая позже отравит ее счастливые дни с Линтоном?

Сейчас широко расставленные глаза девочки поблескивали возмущением, словно она выносила приговор матери, – приговор ее жалкому бессилию в обычных материнских хлопотах. Никогда раньше она не смела так смотреть на Кхин.

– Истинная дочь своего отца, да? – огрызнулась Кхин.

И это была правда. Луиза всегда боготворила Бенни, как и он ее. Несправедливость этой избирательности в любви – несправедливость того, что все ее дети предпочитали Бенни, и это после всего, что она для них сделала, – задевала Кхин так сильно, что порой у нее даже мелькала мысль, что она ненавидит Луизу, их всех ненавидит.


В октябре того года случилось ужасное. Их разбудил грохот, доносившийся снизу, от подножия холма. С полдюжины солдат Армии Бирмы сооружали сторожевую будку на подъездной дорожке к их дому. Бенни приговорен к домашнему аресту на неопределенный срок, как сообщил один из солдат.

– Без суда и следствия? – уточнил Бенни, но этот дремучий громила даже не понял, о чем его спрашивают.

После возвращения домой в Инсейн Кхин почти забыла о большом мире. Конечно, от Бенни она знала, что Армия Бирмы перенесла наступательные действия из Дельты в горы, и порой с тревогой думала о Линтоне. Но сейчас она испугалась всерьез.

В первый день своего домашнего ареста Бенни затравленно сидел в своем кабинете, посреди нагромождения книг и бумаг, уставившись на тени на стене, пробуя разглядеть истину в этих мрачных силуэтах. Он был словно ребенок – зачарован и напуган непостижимостью окружающего мира.

Спасая его, Кхин в итоге ворвалась в комнату со стаканом бренди.

– Этот приговор имеет какое-то отношение к тому, о чем ты не был вправе мне рассказать? – решилась она спросить. Она имела в виду тот источник информации, от которого Бенни узнал о ее отношениях с Линтоном.

Бенни обернулся к ней с крайне озадаченным лицом.

– Если это так, – проговорил он, – то или меня вычислили, или я идиот.

Больше он ничего не сказал. Но этого было вполне достаточно. Впоследствии Кхин рассудила, что либо его предал кто-то, кому он доверял, либо его вычислили враги, а врагами были правительство У Ну и армия Не Вина. Дети Не Вина ходят в ту же школу, что Луиза, Джонни и Грейс, – поежилась Кхин. А она так небрежно раскланивалась с деспотичной генеральской женой Кэти, поджатые узкие губы которой, казалось, с трудом сдерживали презрительную ухмылку, когда та проходила мимо Кхин по школьному двору. Как же глупа была Кхин, что не попыталась завоевать симпатию этой женщины. Какой она была эгоцентричной и наивной. Бенни теперь не сможет вести дела, а жалких доходов от его фабрики льда и так едва хватает, чтобы прокормиться и платить за учебу детей.

Но все же было нечто утешительное в мысли, что Бенни скрыт от чужих глаз – и от тех, на кого он мог сам обратить внимательный взгляд. И Кхин сейчас – единственная женщина, доступная ему. И возможно, конец его свободы означает начало новой, а то и большей близости между ними?


Идея «Мисс Бирмы» возникла несколько месяцев спустя, когда они устроили ужин для небольшого круга друзей и один из гостей спросил Бенни, чем тот намерен занять себя, на что Кхин вдруг выпалила:

– Собственными мыслями, разумеется!

Она вовсе не собиралась иронизировать, но с тех пор, как Бенни оказался под домашним арестом, Кхин видела, как он только сидит и вымарывает время от времени строки в своих тетрадях (тетрадях, в которые она тайком заглянула, но обнаружила лишь непроходимую трясину замысловатых английских каракулей). Да и вообще ее насмешливый тон по отношению к нему, как и его – к ней превратился в обоюдную привычку, так что она не удивилась, когда Бенни, очевидно не в силах удержаться и не поддеть ее, радостно оглядел собравшихся за столом и объявил:

– Кхин, несомненно, предпочла бы, чтобы я тратил время на раскручивание бизнеса из своей новой тюрьмы. Или, если я действительно должен задействовать свои способности, она, возможно, была бы рада, поступи я на службу в правительственное издание, писать статьи для «Нэйшн».

«Рангун нэйшн» была одной из официально разрешенных газет.

– Ты бы предпочла что-нибудь подобное, верно, дорогая? – обернулся он к жене. – Только представь, о чем бы я писал. Может, статейки о предстоящем в этом году конкурсе красоты «Мисс Бирма» – если бы исхитрился найти способ туда пробраться и посмотреть.

Неожиданный всплеск эмоций, который она отчетливо различала сквозь грохот в ушах, кажется, ошеломил его самого гораздо больше, чем ее, но вслед за этим последовало предложение, задевшее ее до глубины души.

– Или даже лучше, – не унимался Бенни, пока его друзья смущенно потупились над тарелками с супом. – Я мог бы поступить как ты когда-то и затеять кампанию по преображению нашей Луизы и ее участию в конкурсе красоты.

– Сначала ей надо стать Мисс Каренское государство, – беспомощно пролепетал один из друзей.

– Почему бы не использовать ее очарование в наших интересах? – продолжал Бенни, не обращая внимания на возражения.

Падение все ниже, в глубины жестокости, в которых он тонул; не до конца поглощенная их мраком, Кхин смутно различила давнюю обиду Бенни за то, что она в какой-то степени пожертвовала невинностью Луизы ради возможности его освобождения, – освобождения, которого он на самом-то деле и не желал, вдруг мелькнула мысль. А теперь он застрял в этом доме наедине с ней.

– Я вот о чем подумал, – обратился Бенни к гостям. – Луиза, став Мисс Бирмой, дала бы мне отличную тему для статей, так ведь?

– Ну хватит, Бенни, – не выдержал другой приятель, уже взопревший над супом. – Да пошел он к черту, этот конкурс красоты…

Но Бенни уже понесло, а затеяв спор, он никогда не мог отступить.

– Это наверняка создало бы Луизе – и всей нашей семье – определенное положение в международной сфере, да? – разошелся он. – Да, это был бы «ракурс», как говорят американцы. Возможно, даже вернуло бы нам доброе расположение правительства. И деньги! Не секрет, что как бизнесмен я полностью конченый человек. Что Кхин приходится приносить неимоверные жертвы…

– Прекрати, – услышала она свой тихий голос.

Лицо ее дрожало, и от этого она еще острее чувствовала, как жалко выглядит, наверное. Вылитая опозоренная прислуга, которую хозяин заставил изображать хозяйку дома.

– Не могу отрицать, что идея коронации Луизы тешит мое тщеславие, – разглагольствовал Бенни. По тону неясно было, по-прежнему ли он шутит. – Как представлю портреты своей дочери на их афишах…

Именно на этих словах Кхин ощутила, что постепенно растворяется. Чем отчетливее звучало имя ее дочери, тем более густая тень накрывала ее саму. И разве не этой тени опасалась Кхин уже давно, в свои самые вольные, бесшабашные дни с Линтоном? Она уже видела… Линтон вместе с Санни трясется в армейском грузовике по шоссе, и им попадается рекламный щит с Луизой.

Но тут же вспыхнула и другая мысль, столь же пугающая, сколь и многообещающая. А что, если это станет для Линтона напоминанием о ней, Кхин?

И возможно, воспоминания о Кхин затмят облик Мисс Бирмы?

14
Проблема Мисс Бирмы

Кто союзник, а кто враг?

Этот вопрос занимал Бенни с того момента, как его заточили под домашний арест. Занимал отчасти потому, что бессрочный приговор был крайне милосерден – принимая во внимание его регулярные встречи с американцем (которому он постоянно твердил, что Кхин понятия не имеет о нынешнем местонахождении Линтона), а отчасти потому, что все контакты с Тесаком внезапно оборвались. Разумеется, Уильям Янг мог передать сведения, которые «похоронили» Бенни. Если это так, следовательно, Янга отправили на задание именно с целью оценить каренскую угрозу американским и бирманским интересам и отношениям. Или, возможно, Тесак просто-напросто решил завершить их сотрудничество в тот момент, когда понял, что Бенни никогда не приведет его к Линтону.

И это был именно тот вопрос, который занимал его всякий раз, когда он отваживался задуматься о Линтоне и Кхин. Неужели она действительно полюбила этого каренского героя, который сумел позаботиться о ней и детях в отсутствие Бенни?

Нелепое предложение относительно «Мисс Бирмы» Бенни выдвинул, думая о Линтоне. В конце концов, Кхин только-только выскочила из постели с этим мужчиной, когда впутала Луизу в детский конкурс с целью добиться освобождения Бенни из тюрьмы Инсейна. И каждое проявление преданности и привязанности – включая ее нынешнюю назойливую толкотню рядом, в этом доме-тюрьме, – казалось ему компенсацией за счастье, которое она познала с другим мужчиной. И в присутствии гостей, вовсе не желая причинить ей боль (но, возможно, желая спровоцировать взрыв чувств, который освободит их от накопившихся между ними невысказанных слов), Бенни так упорно настаивал на своей идее с «Мисс Бирмой», что Кхин откровенно испугалась и как-то раз робко проговорила:

– Если ты настолько уверен, Бенни, я подумаю, что смогу сделать.

И, Господь Всемогущий, она действительно так и поступила!

Разумеется, он мог высказать свое мнение, вместо того чтобы оставаться молчаливым свидетелем (рядом с такой же молчаливой Луизой), пока Кхин корпела над модными журналами и выкройками для платьев и купальников, которые шила из своих распоротых юбок и саронгов. Разумеется, когда позже, в том же 1956-м, она объявила, что зарегистрировала Луизу на конкурс «Мисс Каренское государство», Бенни мог топнуть ногой и, признав поражение, потребовать прекратить все это. Но Луиза не выказывала никаких признаков огорчения нелепыми выходками ее матери. Напротив, неизменно безмятежные взгляды, которые теперь уже пятнадцатилетняя девушка бросала на отца, казалось, должны были его убедить, что не стоит тревожиться из-за таких пустяков. И Бенни понимал: если он хоть что-нибудь скажет Кхин, то тем самым примет на себя ответственность за то, что он мысленно называл проблема Мисс Бирмы.

Правда состояла в том, что Кхин, похоже, увлеклась конкурсом и желала, чтобы Луиза завоевала высший титул, словно надеясь, что, помимо потенциальных финансовых и политических выгод, победа дочери поможет ей обрести уверенность. Было что-то очень личное и отчаянное в том, как она донимала девочку, постоянно подчеркивая, что именно Луизе следует усовершенствовать в себе.

Не дергай купальник, он должен сидеть в обтяжку, и всякий раз, как вспомнишь, втягивай живот.

Ты могла бы немного заняться подтягивающими упражнениями…

Ты тщательно умылась, до самых волос? Ты же не хочешь, чтоб лицо пошло прыщами!

Видела женщин в журнале? Ни одна не сутулится, они стоят, как будто у каждой на шее драгоценное колье, которое она хочет всем продемонстрировать…

Лодыжки у тебя толстоваты, этого не исправить, но если встанешь вот так, будет менее заметно…

Надеюсь, ты не собираешься выходить без макияжа!

Прижимай кончик носа по десять минут в день – у твоего отца нос чересчур большой…

Одна ложка риса, не больше.

Ты забыла сделать маску для лица? Ты же погубишь кожу.

Если встретишь миссис Не Вин, поздоровайся вежливо. Она поприветствовала меня сегодня утром. Мы должны производить хорошее впечатление…

Что-то неладное творилось с Кхин. Она выглядела то встревоженной, то взбудораженной образами, которые намеревалась создать из плоти – точно не из души – их старшей дочери. В любую минуту она могла заставить девочку примерять очередное сшитое платье, а все остальное семейство – оценивать результат. Бенни поражало, как выглядит Луиза – копия голливудских старлеток с выпирающими формами – в переливающемся платье китайского фасона и золоченых туфлях на высоких каблуках (туфли Кхин якобы «одолжила у подруги», но почти наверняка купила в кредит). А наглядевшись, Кхин могла внезапно решить, что ее произведение никуда не годится, что наряд надо переделать, приказывала Луизе немедленно раздеваться, устраивалась за обеденным столом и принималась распарывать швы и переставлять крючки, пока затурканный Джонни украдкой не сбегал из дому. Домашнее хозяйство пребывало в полнейшем беспорядке – младшие дети, заброшенные и запущенные, требовали внимания, которое Луиза и Хта Хта могли удовлетворить едва наполовину. Кхин вознамерилась перекроить свой мир, но мир ее семьи медленно разъезжался по швам.

Но примерно за неделю до конкурса «Мисс Каренское государство» Кхин, похоже, вспомнила, что когда-то сделала ставку на Бенни. Всю вторую половину дня он сидел в залитом светом кабинете, в воздухе резвились пылинки, а Бенни все писал и писал письмо Рите (переписка эта с началом его заточения сделалась для него потребностью). Но вот последний луч солнца погас, и Бенни остался в одиночестве – безысходном одиночестве, компанию ему составляли только мысли о Тесаке и Линтоне, о котором он дерзнул написать лишь в личных дневниках, – и тут в дверях возникла Кхин.

Она была в шелковом, расшитом розовыми орхидеями (это нечто новое, с тревогой отметил Бенни) кимоно и явно только что из душа. Он чувствовал лихорадочный жар, волнами исходивший от ее кожи, а приглядевшись, увидел, что Кхин подкрасила глаза – так же, как делала это в юности, с маленькими черными стрелками вверх от линии ресниц. Эта попытка вернуться в их молодость растрогала его, как и девичье смущение в подведенных глазах. Бенни вспомнил, как они впервые остались наедине, как она обнажилась для него с такой абсолютной самоотверженностью, с такой готовностью к их близости. И вдруг подумал, что вся ее безумная активность последнего времени могла преследовать именно эту цель – заново разжечь то, что почти угасло между ними.

– Я тебе помешала? – нежно проговорила она.

– Вовсе нет.

– Тогда не хочешь заняться любовью со мной?

– Что?

Вот ведь идиот, он же до судорог хочет ее. Она все еще молода, нет и тридцати пяти, по-прежнему красива и жаждет близости… И, словно подталкивая его (как в их первую брачную ночь), она вынула гребень из волос (тот самый сандаловый гребень, что он подарил ей тогда!) и повторила ту самую первую сцену обольщения – распустила свои чудесные волосы, перед которыми он всегда бессилен был устоять.

Бенни замер, просто любуясь ею, укутанной волосами, которые струились до пят и словно желали защитить ее. Потом встал, шагнул к ней, взял ее теплое лицо в ладони и поцеловал. Почувствовав алкоголь в ее дыхании, он отогнал мысль, что, может, под влиянием выпитого она не столько расслабилась, сколько ошиблась адресом, и потянул кимоно с ее плеча.

– Не останавливайся, – попросила она, вцепившись в шелк кимоно и прижимая его теснее к груди.

– Кхин…

– Молчи.

– Хорошо.

Он зарылся носом в ее волосы, в ложбинку шеи.

– Скажи, что ты хочешь меня, – потребовала она.

– Я хочу тебя.

Уже уверенно он привлек ее к себе, попытался стянуть кимоно – и отмел удивление, почему она так сопротивляется и упорно натягивает кимоно обратно на плечо.

– Я хочу видеть тебя, – попросил он.

– Пожалуйста, молчи.

– Но ты прекрасна.

– Нет.

Он потянулся под ткань кимоно, хотел взять в ладонь ее пышную грудь, но она отпрянула, отшатнулась, одной рукой собирая каскад растрепанных волос, а другой запахивая кимоно на груди.

– Что случилось? – удивился он.

Отчаянным, панически испуганным взглядом она обшаривала его комнату, где он проводил так много часов вдали от нее. Как будто выискивала внешнюю причину мучительного внутреннего состояния.

– Ты писал любовное письмо? – спросила она.

Вот и все. Старые обвинения, привычка, от которой она не могла избавиться.

– Может, и так, – солгал он, потому что тоже не мог избавиться от привычки взаимного недоверия.

– И кто она?

– Кое-кто, с кем я познакомился в тюрьме. Кое-кто очень достойный.

И тут же пожалел о сказанном. Но было поздно. В ее потрясенном лице было столько муки, что он онемел.

И не смог вымолвить ни слова, даже когда она выбежала из комнаты, бросив напоследок:

– Почему тебе так трудно любить меня?


Следующие несколько дней до зловещего конкурса «Мисс Каренское государство» Кхин скрывалась за густеющей пеленой отчужденности. Когда они оказывались в одной комнате, ее взгляд скользил мимо, и у него появилось чувство, будто он исчез, исчезает. Что для нее он больше не существует. Существует лишь красота Луизы – или усилия Кхин по ее преображению. Это и был тот маяк, что обещал увести ее от жизни, которую она построила с ним.

В день конкурса Кхин встала до рассвета – Бенни слышал, как она снует вверх и вниз по лестнице, – и к тому времени, когда он спустился к завтраку, была уже одета и почти спокойна, обсуждая в кухне утренние дела с Хта Хта. Луиза в халате сидела за столом, уже причесанная и накрашенная. В макияже не было ничего кричащего и вульгарного, отметил Бенни, садясь напротив дочери. Вкус и мастерство, так свойственные Кхин в шитье и садоводстве – изысканность, утонченность, естественность, – в полной мере были реализованы на очаровательном лице девушки; а следующим впечатлением – когда Луиза сочувственно улыбнулась ему над своим скудным завтраком из кофе и фруктов – стало то, что Кхин сумела подчеркнуть, а не затушевать суть дочери: подлинность, благородство… а еще…

Луиза пристально смотрела на него, и Бенни почувствовал, как его изучают, оценивают… В ее проницательном взгляде было сокрыто нечто потаенное, говорившее, что ей уже знакомы внутренние демоны. Все, что она пережила (что бы она ни пережила, ведь Бенни так и не знал, что происходило с его детьми в годы разлуки), все, что она выстрадала и преодолела, оставило след и придало благородства ее красоте, сделав ее исключительной, несравненной.

И все это Кхин, конечно, тоже видела. И это приводило Бенни в замешательство. И тревожило все утро и весь день, пока он сидел как идиот дома, дожидаясь, пока семья вернется к нему.


– Я совершил ошибку, предложив твоей матери эту дурацкую идею, – сказал Бенни, когда дочь со свитой вернулась с конкурса, а Кхин и Хта Хта скрылись наверху с малышами.

Луиза вытянулась на диване напротив, рассеянно улыбаясь в потолок, как будто она и вправду была рада стать Мисс Каренское государство.

– Да пустяки. – Румянец усталости – или волнения – на щеках.

– Как ты сумела пройти через это?

Она взглянула на отца спокойно и умиротворенно, словно заверяя, что не случилось ничего такого, что было ей в тягость.

– Представила, что я другой человек. И как этот другой человек смогла получать удовольствие… Разумеется, настоящая я видела, как это смешно – стоять в купальнике в компании других девушек перед залом полностью одетых людей. Смешно и неловко. Вести себя, как другие девушки, – которым, кажется, это нравилось, – глупо и игриво, как будто в жизни не прочла ни одной серьезной книги и все твои мечты – это чтобы на тебя таращились. Только взгляните на меня! Вам ведь нравится моя здоровенная задница?

Она искренне расхохоталась. Бенни тоже улыбнулся – как прекрасно, что дочь нашла способ примириться с конкурсом, сведя его к нелепой забаве, пародии.

– Не такая уж здоровенная, – усмехнулся он.

– Еще какая!

Поразительно, как она может смеяться над собой, да к тому же искренне, а не чтобы замаскировать тщеславие. Бенни любил смотреть, как Луиза смеется, и, казалось, она делала это свободнее, когда они оставались наедине, она словно отстраняла от себя свою красоту, чтобы стать собой.

– Представь маму… – рассказывала Луиза, когда в сумерках в комнату приплелся Джонни со страдальческим лицом. – Подтяни ягодицы! Они слишком виляют, когда ты идешь! Подбери их! Я так беспокоилась, что она рассердится, если я начну вилять задом на сцене, что почти ничего не соображала.

– Ты вводишь папу в заблуждение, – перебил Джонни, опускаясь в кресло рядом с Луизой. – Ты покорила публику. Ты стала Мисс Каренское государство.

Смех оборвался, и Луиза смерила брата устало-величавым взглядом.

– Очень мило, – церемонно произнесла она.

– Это не мило, – возразил Джонни. – Это несомненно.

Луиза будто ждала – и надеялась, – что комплименты продолжатся, чтобы ввязаться в их привычный поединок насмешек и поддразниваний, но Джонни просто позволил заявлению повиснуть в воздухе. И Бенни пришлось задуматься о молчании другого своего ребенка, сына, который внезапно показался ему старше и печальнее, совсем не похожим на мальчишку, скакавшего по этой комнате несколько лет назад. Они так и не оправились от разлуки, он и Джонни. Пропасть, разверзшаяся между ними, оказалась, даже после воссоединения, слишком широка, чтобы наводить мосты. Бенни не было рядом, чтобы защитить его от влияния других мужчин в самые важные годы. Наверняка их отдаляли друг от друга и эти другие отцовские фигуры – особенно одна, – и это не преодолеть. Джонни уже тринадцать, он отлично обращается с цифрами и собирается стать «бизнесменом» – как Бенни, хотя финансовый крах отца наверняка его тревожит. Джонни часто сетовал на несправедливость их бедственного положения, а недавно увлекся книгами по экономике, будто надеялся найти в них решение семейных проблем. Но книги или то, что он в них обнаружил, казалось, лишь усиливали его подавленность; порой он слонялся по дому с видом человека, обдумывающего убогость своего будущего, и взгляд его был точно устремлен во тьму неопределенности. В такие минуты Бенни хотелось прикрикнуть на мальчика, чтобы тот стряхнул с себя эту безнадежность, чтобы он увидел красоту и величие в самой жизни. Но как можно заставить увидеть красоту, которую закрыла тьма несправедливости? Да разве способен на это он сам, Бенни, живущий вслепую?

Но сейчас, сидя с детьми в полутемной комнате, среди их невысказанных мыслей, Бенни всей душой наслаждался совершенством этого мгновения. Еще миг, и оно исчезнет. И он вдруг понял, что именно этот миг и есть то, к чему он так долго стремился. Они все вместе, рядом, в уютном общем молчании – а снаружи ночь с ее таинственными звуками, далекими сиренами, угрозами и опасностями…

Бенни услышал, как Луиза вздохнула, а в следующую секунду дочь включила лампу.

– Пора спать.

Она встала, подошла к нему, взяла его руки в свои нежные ладони и поцеловала в лоб. Ее мать точно пришла бы в негодование – прикосновение к голове старшего означает неуважение к нему.

– Доброй ночи, папа.

И Бенни остался наедине с Джонни – с его огромными грустными глазами, с беспокойным умом и эмоциональностью, которые делали его таким уязвимым… Наблюдая, как мальчик вдруг засуетился – поправил брюки на коленях, начал постукивать пальцами по подлокотнику, – Бенни с ужасом осознал, что сына уже не спасти.

Но вслух он спросил:

– Как у тебя дела, Джонни?

Взгляд мальчика метнулся навстречу ему, словно сын хотел сообщить о чем-то важном.

– Нормально. В школе иногда трудно. Не с учебой, с ней-то все просто. С другими людьми.

– Грустно слышать.

– Да обычное убожество.

– Досадно.

– Да ничего особенного, все как обычно.

– Ты что-то хочешь сказать мне?

Джонни вздохнул, будто выпуская часть напряжения.

– Да ничего такого. – Но посмотрел прямо в глаза Бенни. – Я разговаривал с одним парнем в школе. Сыном чиновника из правительства. Он хвастался, как они получают деньги от американцев. Думаю, у американцев слишком много пшеницы. На сотни миллионов бушелей больше, чем им нужно. Их правительство хочет держать высокие цены на пшеницу, поэтому они вынуждены субсидировать свое сельское хозяйство, выкупать зерно и продавать за границу. Точнее, отдавать за бесценок. В том числе и нашей стране. Они дали нам скидку в пять миллионов. Но за эти пять миллионов убытков они получают кое-что другое. Правительство обязано держать сэкономленную сумму на банковском депозите.

Бенни слушал сына, и в нем поднимался позабытый инстинкт – стремление заработать, азарт. Недавно его навестил один из сокамерников, они провели вечер, играя на деньги, и Бенни завелся, проигрывая, принялся поднимать ставки, пока в комнату не ворвалась Кхин с пачкой купюр, которой она едва не отхлестала гостя.

– И зачем это американцам? – спросил он, старательно изображая заинтересованность в голосе.

– Я к этому подхожу, – нетерпеливо ответил мальчик. – Предполагается, что эти деньги вернутся к американцам, но в виде ссуд, если они начнут здесь бизнес. Но весь фокус в том, что деньги просто оседают в наших банках. За год к ним никто не прикоснулся, никто не обратился за ссудой, потому что никто об этом не знает. И наше правительство не собирается никому сообщать. И я подумал…

Без сомнения, мальчик зациклен на идее, однако движение к этой цели заведет его лишь глубже в пустоту. Америка, бирманское правительство… он же ничто перед ними. Взгляд Джонни был устремлен во мрак, и Бенни захотелось помочь ему повернуться к свету.

– Я подумал, что твой американец…

– Мой американец?

Джонни покраснел, темные глаза сердито блеснули.

– Ты читал мои записи, Джонни?

В последнее время в своих дневниках Бенни обращался к Тесаку напрямую – с негодованием человека, преданного тем, кому он доверял, кем почти дорожил, – и мысль о том, что мальчик видел эти записи, расстроила его.

– Деньги просто оседают здесь, – повторил Джонни. – Если бы он об этом узнал – если бы узнал, сколько их…

– И что?

– Ты мог бы начать бизнес вместе с ним. Показать, как тут делают дела…

– И ты полагаешь, что бирманское правительство послушно даст ему денег, а он послушно поделится со мной? Послушай, сынок, тебя ведет не в ту сторону. С этими людьми нельзя затевать дела и ожидать личной выгоды. Они выслушают, они высосут твой разум и мысли, а потом бросят гнить со всеми твоими ожиданиями.

Он хотел продолжить – рассказать о красоте мира, от которой сам отворачивался, о красоте, которую Рита помогла ему разглядеть. Но вдруг почувствовал себя ужасно глупо.

Джонни – с презрением, которого позже будет стыдиться, – сказал:

– Деньги просто оседают здесь. А ты просто здесь сидишь. Но я не собираюсь сидеть с тобой и задыхаться!


Правление Луизы в качестве национальной королевы красоты началось еще до того, как Луиза ею стала. За два месяца до главного конкурса газеты принялись отмечать ее «особый» статус «символа единства и интеграции», туманно намекать на ее смешанное происхождение, но при этом замалчивать ее связь с каренами (и евреями).

– Они обвели нас вокруг пальца, – виновато бормотал себе под нос Бенни.

Он-то надеялся использовать шумиху вокруг «Мисс Бирмы», чтобы продвигать свои идеи, но оказалось, что он просто создал «ракурс» для бирманцев. Или нет, оружие. Оружие бирманизации. Оружие против революции. Если сама Луиза, как расово неопределенный продукт ассимиляции, уже стала символом «высшей формы единения», как однажды сказал Аун Сан (то есть могла служить «национальным задачам и целям»), то ее победа в конкурсе доказала бы, что никакого расизма в стране нет, что нет никакой дискриминации по национальному признаку.

Бенни ужасала намеренная слепота Кхин к дискриминации, что пряталась за навязчивым вниманием прессы к Луизе. По всей видимости, Кхин надеялась, что вскоре подобное же внимание достанется и ей. Перед конкурсом она стала куда придирчивее выбирать наряды, дочь она сопровождала в эффектных шалях и саронгах, каждое утро выходила из своей спальни со все более изощренным макияжем. Кхин с наслаждением купалась в отраженном свете звезды, тогда как сама звезда (по крайней мере, дома) демонстрировала нежелание становиться знаменитостью.

– Это все ерунда!

Беззаботный тон и смех Луизы должны были успокоить Бенни, хотя перед его глазами так и стояла картина: дочь на ярко освещенной сцене, в откровенном купальнике и вызывающе эффектной позе. Лишь однажды он увидел, как гримаса подлинного ужаса исказила лицо Луизы, – когда Кхин застала их обоих за обеденным столом и сунула журнал с фотографиями главных претенденток на титул, в том числе и кокетливо позирующей Луизы в короне Мисс Каренское государство.

Их семье выделили два билета на конкурс «Мисс Бирма», и Кхин каким-то образом добилась для мужа разрешения покинуть дом, хотя упорно твердила всем, включая Луизу, что Бенни сам это устроил; стыдилась, вероятно, его позорной никчемности. И вот в день конкурса, через несколько часов после того как Луиза и Кхин уехали, Бенни вышел на свободу. На относительную свободу, в сопровождении солдата Армии Бирмы, одного из тех, кто служил в будке охраны у въезда на территорию дома. Было странно – странно и зловеще трогательно, – когда конвойный притормозил у будки, чтобы приятели смогли поприветствовать отца будущей национальной королевы красоты.

К Центральному вокзалу они добрались в сгущающихся сумерках. Толпа уже запрудила дорогу, ведущую к стадиону, носящему имя Аун Сана, освободителя Бирмы и защитника простого народа. Бенни испытывал странное ощущение причастности, глядя на людей из окна автомобиля: вот мать тянет за руку малыша, вот тощий мужчина торгует с лотка едой, вот полицейский перегораживает боковую улицу, вот безногая девочка едет в коляске, которую тащит собака. Взволнованное нетерпение висело в воздухе, и это воодушевление неожиданно передалось Бенни. У него дух захватывало при виде толпы народа: молодые и старые, состоятельные и нищие, респектабельные и бандитского вида люди заполонили улицы. И всех их объединяло удивительно недемократичное и иррациональное стремление хоть одним глазком увидеть, кто получит корону, ведь большинство из них не в состоянии заплатить даже за самые дешевые билеты… Но ведь и в самой красоте тоже нет ничего рационального и демократичного, сказал себе Бенни. И все же красота универсальна, ей нет дела ни до классовых, ни до национальных различий. Эти люди готовы восхищаться девушкой любого происхождения, которая станет их королевой. Возможно, лишь красота способна изменить человека. Но Бенни тут же одернул себя: подло и коварно приукрашивать образ страны, используя девушку, каким бы ни было ее происхождение, пока где-то во мраке за пределами Дельты продолжают убивать невинных людей.

За полквартала до стадиона фургон остановился около джипа, в котором двое солдат дожидались Бенни, чтобы отконвоировать его сквозь скопище потенциальных зрителей, выплескивающееся из здания вокзала. Прозрачный вечер таял, уступая место сгущающейся темноте, и атака из образов, звуков и запахов, обрушивающихся на Бенни, усилилась. Его торжественно провели мимо толпы попрошаек, оттесняемой охраной, через ворота стадиона, в какой-то тоннель, а оттуда на арену, где в тени, отбрасываемой громадной сценой, он обнаружил Кхин, сидящую в первых рядах заполненных публикой трибун. Она с явным облегчением помахала ему, следя, как он пробирается по узкому проходу, и им овладело чувство общности, связанности с ней годами испытаний. Как же легко он забыл то могучее наслаждение, что она с готовностью и щедростью дарила ему. Как же упоительны были годы – и не только первые, но все годы до его ареста, – когда они отдались совместной жизни, полностью изменившей их обоих. И сейчас, пробираясь к жене, Бенни видел в ее лице, по-прежнему прекрасном, каждого из их детей. И когда он уселся на жесткую скамью между ней и каким-то толстяком, она прижалась к нему, шепча на ухо: «Ты видел Кэти Не Вин? Она сидит с ним», и Бенни мгновенно успокоился, слушая ее голос, вдыхая свежий запах ее духов с тонкой ноткой ее собственного, почти неуловимого аромата.

Это чувство – обновленной любви к жене, близости к ней – все нарастало, но тут прожекторы на стадионе притушили и тысячи собравшихся людей накрыла тишина, а из репродукторов зазвучала нежная мелодия. Со сцены хлынул поток желтого света, и появилась процессия девушек в купальниках. Многие, отметил Бенни сочувственно, были слишком вульгарно накрашены; улыбки у большинства были уж очень искусственными; некоторые покачивали бедрами, изображая женский магнетизм; одни растерянно поглядывали на публику, другие подмигивали в темноту зала, словно рассчитывая найти поддержку. А вот и Луиза в простом белом купальнике, и в этот миг будто включили рубильник… Это какое-то особое освещение, благодаря которому ее кожа так сияет? Ее улыбка словно адресована всему стадиону, она пронизывает его насквозь и проникает дальше, распахивает ворота и впускает на стадион всех желающих…

Кто это создание? – продолжал спрашивать себя Бенни четверть часа спустя, когда Луизу пригласили представиться. Кто научил ее передвигаться на этих золотых шпильках – не вульгарно и нагло, но и не суматошно-лихорадочно; не было ни единой напряженной или неестественной ноты в том, как она расцветала в улыбке, задерживала взгляд на трибунах, поворачивалась, бросая еще один теплый взгляд в публику. Просто молодая, уверенная в себе женщина. Да, ровно это и отличало ее от остальных. Не особенности ее внешности, ведь все девушки на сцене были красавицами. Отличало Луизу то, как она относилась к этой внешности: она игнорировала ее, и внешний блеск отступал перед куда более глубоким внутренним сиянием. Разве не прописная истина, что достоинство становится достоинством только тогда, когда обладающий им его не осознает? И разве не выглядит она воплощением непринужденности, чем-то вроде небесного тела, сияющего для других, вращающихся вокруг ее царственности, пока свет величия не угаснет. Я дарую вам свой свет, чтоб вы могли осознать, что есть гармония. Я дарую вам свою естественность, чтобы вы могли увидеть жизнь более простую, не омраченную тенью раздоров. Да, в моих жилах течет кровь разных народов, но что из того? Мы все разные. Не отчаивайтесь. Прекратите споры. Наслаждайтесь магией красоты.

Бенни потянулся к руке Кхин, и жена переплела его пальцы со своими.

Затем Луизу увлекли обратно, в затемненную глубину сцены, и на смену ей вышла другая участница, чья вымученная улыбка и испуганный взгляд словно кричали: смотрите на меня! любуйтесь мной! восторгайтесь мной!

А Бенни – озирающийся в поисках спасения от чувства жалости, которое испытывал к бедняжке, – отвернулся от сцены и тут увидел его. Увидел Тесака. Чуть выше через проход – но разве такое возможно? Та же копна волос, та же потная розовая кожа, те же очки, скрывающие пристальный, сдержанно сконфуженный взгляд, – взгляд, сейчас устремленный мимо бедной кривляющейся девицы на сцене, в полумрак, где стояла Луиза, безуспешно пытающаяся скрыть свой свет.

15
Великий лицедей

С того момента, когда Луиза впервые позировала в роли Мисс Бирмы, с короной на голове, лентой через плечо и красными розами в руках, – уже тогда, с первыми вспышками фотокамер, все и началось: ее долгий контракт с притворством.

Притворяться, что ее не огорчает мамин потерянный вид на трибуне. Что не раздражает папина затравленно-ободряющая улыбка. Что она вовсе не борется с отчаянным желанием извиниться в ответ на неискренние поздравления других участниц. Что не ужасается банальностям, которые выплескиваются из нее самой: Поверить не могу! Какая честь для меня!

Притворяться, что хочет всего этого.

А затем притворяться, совершая круг почета, что ей нет дела до того, кто виновен в этом фарсе (мать не уставала повторять, что конкурс «важен для каренов»). И точно так же притворяться, что ей безразлично, кто повинен в ее «успехе». Если забыть про «образ единства», то как каренка могла одержать победу в конкурсе, который оценивает жюри, состоящее из бирманцев? Как вообще могла победить еврейская каренка, чей «иностранный» отец был врагом государства и находился под домашним арестом? Как такое могло случиться во время продолжающейся гражданской войны, в стране, помешанной на идее ослабления «влияния чужаков» и отрицания различий между народностями? Каким образом, если только папа не умудрился устроить нужный результат или если ее успех действительно не был частью государственного плана, призванного доказать, что меньшинства тоже могут побеждать?

А после конкурса притворяться, что не замечает, как изменение ее статуса изменило все остальное – как скандалы между мамой и папой сделались чаще, яростнее, с тарелками (а порой и ножами), летящими в стены, а повисающее потом молчание становилось все более тягостным; как Джонни завел привычку сидеть у себя комнате под предлогом подготовки к кембриджским экзаменам, потому что «должен стать первым», чтобы получить стипендию, которая поможет ему «выбраться отсюда к чертовой матери»; как Молли плачет все более остервенело; как Грейси почти все время сидит на дереве, а Хта Хта и Эффи стараются не попадаться на глаза, и как даже лучшие школьные подруги норовят поддразнить Луизу, игриво хлопают глазками и смущенно улыбаются, вырезая ее портреты из газет и пришлепывая на доску объявлений – не то в шутливой поддержке, не то в негодовании.

Притворяться перед собой, что принимаешь свою новую жизнь, новую участь. И тут же не воспринимать всерьез этот жребий, не придавать значения любопытству журналистов, влезавших в самые потаенные уголки ее жизни. Репортеры, похоже, вступили в сговор с ее притворством: ни один из тех, кто брал у нее интервью, не считал, что навешиваемые на нее ярлыки («меньшинство», «продукт ассимиляции») – это зло, лишающее ее индивидуальности; ни один из них не заговорил о тюремном заключении ее отца, о его участии в революции, о его домашнем аресте. А она улыбалась, позировала фотографам (в бирманском наряде, разумеется) и говорила обо всем, кроме того, что ее на самом деле волнует, – о том, что папу в любой момент могут забрать и опять швырнуть в тюрьму Инсейна или даже казнить.

Но убедительно притворяться, будто в Бирме царят мир и гармония, будто Бирма свободна от несправедливости и этнических распрей, Луизе не удавалось.

И когда посыпались фальшиво-жизнерадостные интервью и репортажи (как она «представляет себе идеальную жизнь», о ее «мечтах о карьере звезды», о ее позиции «одной из лучших учениц в Английской методистской школе, той самой элитной школе, которую посещают дети Не Вина»), Луиза старательно скрывала стыд, почти столь же сильный, как если бы в этих репортажах ее опозорили. И понемногу она начала привыкать к кричащим цветам, в которые раскрасили ее портреты на рекламных щитах и в газетах. Ну не винить же себя за отсутствие в них полутонов и глубины, которое всего лишь отражение собственного ее притворства. Она сама сделала этот выбор, убеждала себя Луиза в минуты раскаяния.

В такие моменты она чувствовала слабое пламя прежней себя, той девочки, на кого мама оставила младших детей в доме Лесного Губернатора, жена которого изводила их наказаниями. Луиза тогда уже догадывалась, что виноваты они ровно в том, что вообще существуют, она следовала маминым наказам не производить шума, дышать беззвучно, сдерживать слезы – пока озеро горькой тоски не разлилось так широко, что, казалось, по нему можно уплыть далеко-далеко. Джонни и Грейси тоже скрывали боль за бесстрастной маской, с каждыми новыми побоями все более и более безжизненной. Только Хта Хта с малышкой Молли плакали вслух, нянька по секрету рассказала Луизе, что старший сын хозяйки настоящий негодяй и она не сможет вытерпеть больше ни дня. И тогда Луиза нашла опору в природе, что окружала их. Иногда сквозь туман можно было разглядеть дальние горы, напоминавшие о силах, неподвластных человеку. И однажды, глядя на эти могучие, незыблемые горы, Луиза вдруг поняла, что физический мир – это завеса, отделяющая иной мир, в котором никто из них не разлучен с близкими, никто не одинок. Лесной Губернатор держал стадо слонов, чтобы таскать поваленные деревья, и часто, покончив с делами по хозяйству, Луиза пробиралась на задний двор и смотрела, как внизу, в долине, шествуют могучие гиганты, обхватив бревна хоботами. Время от времени погонщик тыкал слона металлическим прутом в голову или в чувствительные складки за ушами. Какая невыразимая печаль угадывалась в тяжелой медленной поступи, смиренная готовность покориться, как будто слоны позабыли о своей грандиозной силе. Луиза мучилась от их страданий, от их безмолвной тоски, и в мыслях она обращалась к ним так же, как к маме и папе. Эти разговоры со слонами отвлекали ее от собственной тоски, позволяли ощутить себя частью великой и незримой любви, пронизывающей мироздание.

Так продолжалось до той ночи, когда она внезапно поняла, что нет больше нужды хранить молчание и раболепствовать. Буря сотрясала дом Лесного Губернатора, словно норовя разрушить, и Грейси так перепугалась, что уронила миску с супом, за что жена хозяина выставила ее на улицу. Из-за двери доносился душераздирающий плач малышки.

– Моя сестра напугана, – внезапно сказала Луиза.

– Ступай займись делом, – буркнула в ответ хозяйка, ворошившая в очаге гаснущие угли, но голос ее встревоженно дрогнул.

Этого оказалось достаточно, чтобы Луиза кинулась к двери, и вот уже ее пальцы на щеколде, и новый порыв ветра распахивает дверь настежь. И Грейси уже в ее объятиях, и она ведет сестренку в дом, почти подстрекая хозяйку накинуться на них с кочергой.

Сейчас Луиза поежилась, вспоминая свои ставшие обыденными дерзость и смелость, которые позволили им выжить и в Киоваинге, и затем в долине тигров, когда чума обрушилась на Билин и они оказались разлучены с мамой почти на год. Невыносимое ожидание. Тревога, увидят ли они когда-нибудь снова родителей. Обращение к природе в поисках утешения. Простая и искренняя молитва о том, чтобы выжить и защитить себя, а то и вырасти без родителей. Потом оккупация, через несколько недель после того как мама отправилась искать папу. Они сидели кружком вокруг Грейси, трясущейся в лихорадке, когда в дом ворвались двое солдат с окровавленными штыками.

– Это что? – проорал один. – Дети Со Бенциона?

– Моя сестра больна, – ответила Луиза. – Ей нужны лекарства.

Солдаты, кажется, сами себе удивились, но отвели детей к армейскому врачу.

Выжила бы Грейси – смог бы вообще кто-нибудь из них выжить, – если бы Луиза промолчала? Оказались бы они здесь, если бы мама не настояла на участии Луизы в том детском конкурсе в Инсейне или если бы Луиза не набралась нахальства заявиться в дом организатора конкурса и трогательно поведать той женщине и ее мужу, окружному уполномоченному, как сильно они скучают по папе, как они его любят, как он им нужен, как хочется обнять его, поцеловать, поговорить с ним? Как они скучают по его лицу, голосу, глазам, грустной улыбке, смешным ушам, даже по его вздохам? Папа. Папочка. Она так хотела к папе. Можно ей получить папочку обратно? Слезы, что она проливала, были подношением истине, слезы наполнили чашу опьянения[17], из которой она пила.

И сейчас ее оскорбляло – ту, прежнюю, отважную Луизу, – когда ей говорили, что Мисс Бирма – легкомысленная трусиха.

– Отец все понимает, – сказал папа однажды вечером, когда они сидели вдвоем в столовой.

Он внимательно смотрел на нее, словно не желая замечать изменений, произошедших с ней, но в то же время заставляя себя противостоять аду, в котором она оказалась.

– Ты… – нерешительно начал он. – Я могу чем-нибудь помочь?

Но чтобы не поддаться соблазну, не отбросить опостылевшее притворство, в котором вдруг ужасно захотелось сознаться, Луиза натужно рассмеялась, чмокнула его в щеку и убежала.

А чтобы внутренний голос прекратил скулить, Луиза начала перед сном прикладываться к маминой бутылке с пальмовым вином, ее «тонизирующему средству». А потом и перед выступлениями. Так было легче смеяться с друзьями и наклоняться в купальнике, касаясь пальцев ног, когда ее просили продемонстрировать упражнения на спортивных праздниках. Так было легче расслабиться, когда предлагали спеть на радио. И ей действительно нравились и «Пингвинз», и «Платтерз», и Джонни Мэтис[18], хотя порой, когда она пела их песни (О да, я великий притворщик… притворяюсь, что все хорошо… У меня такая беда, что приходится притворяться сверх меры… Я одинок, но никто об этом не догадывается…)[19], ей приходило в голову, что, возможно, эти американские певцы знамениты не вопреки их статусу меньшинства в своей стране, а потому что вполне допустимо и даже обнадеживающе, когда меньшинство исполняет роль счастливого клоуна (Да, я великий притворщик… просто смеюсь и дурачусь как клоун… видите, я кажусь не тем, кто я есть…).

И чтобы заглушить эту мысль, Луиза начала просматривать статьи о себе, хотя прежде считала, что она выше того, чтобы их читать. А когда это не помогало, принимала чуть больше «тонизирующего», просто чтобы улыбаться задорнее на церемониях разрезания ленточек, болтать на светских раутах. Только чтобы не вздрагивать, когда жена Не Вина, Кэти, подходила к ней в школьном дворе («Я в это воскресенье устраиваю вечеринку в старом Правительственном дворце – теннис, бассейн, карты… Приходи!»). Стало почти легко притворяться невозмутимой – притворяться, что муж этой женщины, глава армии, ставшей, как говорили некоторые, «государством в государстве», не был тюремщиком ее отца. Почти легко находить слова, чтобы любезно и шутливо раз за разом отклонять приглашения Кэти Не Вин.

Но в 1957-м Джонни стал вторым на общенациональном экзамене и почти потерял голову от горя («Скажи, разве правильно, что победил сынок государственного чиновника!»), и от съемок в кино уже нельзя было отказываться («Подумай, как помогло бы твое участие в фильме – Джонни так рвется в заграничный университет»). И вскоре Луиза уже притворялась, что не слышит возмущенного шипения своих самых религиозных подруг, которые даже в кино не ходят, и вообще ни на какие «увеселения» («Когда ты работаешь во славу Господа, ты делаешь это от всего сердца, а когда работаешь во имя дьявола, тоже делаешь это от всего сердца»). И она соглашалась со своими светозарными подружками, что да, когда-то давно «приличные девушки», «образованные девушки» не снимались в кино, но сейчас?

И, к своему удивлению, Луиза обнаружила, что актерское мастерство – притворство само по себе – освободило ее от необходимости притворяться, что не притворяется. Или проще: это позволило ее более глубокому скрытому «я» просочиться сквозь щели между ее притворным «я» и той ролью, которое притворное «я» играло в фильме (гувернантка, которая влюбилась в члена парламента и умерла прежде, чем эта любовь открылась; жена бирманского солдата, которая искала его и нашла уже мертвым). Мама ездила с ней на каждую съемку («чтобы убедиться, что тут без обмана»), но даже под маминым пристальным, хотя и отчасти пугливым присмотром Луиза почти не стеснялась обнажать чувства – рыдать и смеяться откровенно под прикрытием роли, которую исполняла.

Но это имело последствия. Когда фильмы начали показывать по стране, ее слава принялась быстро расти, как и сбегавшиеся толпы, стоило ей выйти из дома. Луиза делала вид, что все в порядке, поступила в Рангунский университет как закончившая с отличием курс по английскому языку («Нажимать на английский – неплохая идея, Луиза, – советовал папа. – Я очень доволен, что выучил его в Индии, а ты уже говоришь блестяще»). Но, словно отказываясь от прежних достижений, в 1958-м она согласилась вновь подать заявку на участие в «Мисс Бирма». На этот раз – хотя все, от ее поклонников до организаторов конкурса, побуждали рваться к победе – она не могла притвориться, что за это решение отвечает кто-то, помимо нее самой. О да, от мысли, что придется заново пройти через это, накатывала дурнота, но казалось проще покориться судьбе, особенно учитывая постоянную стесненность семьи в деньгах, и Луиза убеждала себя, что, возможно, не сумеет еще раз победить. Странно, но облегчение, которое она испытала после победы, было столь же остро, как и чувство обреченности. Где-то по пути она начала гораздо больше бояться публичного провала, чем фальшивого успеха.

На фоне возросшей славы посыпались телефонные приглашения от Кэти Не Вин, сопровождаемые жизнерадостными угрозами («Вы что же, не хотите иметь с нами дела?»), которые были встречены мамиными паническими упреками («Ты даешь ей повод ополчиться на нас!») и папиным покаянным соглашательством («Скажи миссис Не Вин, что есть такая студентка Бирманского медицинского института по имени Рита Мья, большой друг нашей семьи, которую без всяких причин уже больше десяти лет держат в тюрьме Инсейна…»). Потом У Ну – которого обвиняли в нескончаемых проблемах с повстанцами и в том, что погубил экономику, – подал в отставку, и Не Вин возглавил «временное правительство». Отказать Кэти означало теперь отказать жене временного премьер-министра, и хотя Луиза осознавала, что принять приглашение Кэти все равно что согласиться с бессрочным приговором, она сосредоточилась на том, что скорее польщена, нежели напугана вниманием, и позволила Кэти прислать за ней машину.

Разумеется, это ненадолго. Каждая история восхождения заканчивается падением. Но на той первой вечеринке на крыше дома Кэти, где столы были накрыты с щедростью, предполагавшей отсутствие изысканности, и где никто, казалось, не знал, когда смеяться, а когда сохранять серьезность, Луиза нашла убежище от подступающего ужаса. Напористая и развязная (а вдобавок шалунья, любительница знаменитостей, вечно-моложавая, быстро тараторящая, укутанная толстым слоем притворства) Кэти была на самом деле доброй душой. И еще немного похожей на испуганного жеребенка; тревоги, ползущие по ее обширному миру, вовсе не преступление, казалось, говорил ее сияющий взгляд, это же просто игра, и если ее мужчина немножко грозен, что она может поделать?

Вскоре автомобиль начал приезжать за Луизой каждое воскресенье, чтобы доставить ее в сад Кэти на Эди-роуд, где собирались преподаватели колледжа и жены из британского посольства; или в старый Правительственный дворец, где вульгарно накрашенные знаменитости вымученно изображали из себя подростков, брызгаясь в бассейне, обжираясь вафлями и прикидываясь неумехами на теннисном корте; или на крышу особняка Не Вина, где послы и всякие иностранцы крутили шашни с юными «подружками» Кэти. И иногда Кэти могла сказать: «Ступай потанцуй с тем парнем!» или «Поддержи веселье!»

То, что Луиза была дитя по части некоторых понятий из мира взрослых (у нее были довольно смутные и сугубо теоретические представления о том, как два тела становятся одним), то, что она была невинна, не имело никакого значения. Потому что вечеринки Кэти были только притворством. И никто не пытался никого затащить в постель. Луизу даже не представили самому правителю (который, как «опекун» Бирмы, посадил своих вояк на правительственные должности, арестовал политиков и выслал беженцев из столицы, устанавливая «закон и порядок», а его Институт сил обороны захватил контроль над банками, транспортом и различными частными предприятиями). Если Не Вин и заглядывал на вечеринку, то держался отчужденно – мог, например, просто погонять мяч на поле для гольфа в Правительственном дворце. Если же поднимался на крышу на Эди-роуд или спускался в гостиную, когда там были гости, то лишь для того, чтобы переброситься словом с кем-нибудь из своих генералов.

И на фоне жутковатых картин веселья, что разворачивались в доме коменданта бирманских бедствий, Луиза постепенно пришла к собственному временному решению: она больше не станет разбираться, когда она притворяется, а когда притворяется, что притворяется, не станет выяснять, где заканчивается ее старое «я» и начинается «я» новое, и существует ли вообще подлинное «я», которое можно замарать самообманом. А что касается ее прежнего «я», которое пыталось взращивать внутреннюю красоту и смягчать внешние страдания, – оно было мертво.


В 1960-м она сидела как-то ночью в своей спальне, за столом, который был одновременно и письменным, и туалетным столиком, и пыталась найти свое прежнее «я» в отражении, смотрящем на нее из зеркала.

Несколькими месяцами ранее Не Вин вернул стране гражданское правительство и объявил всеобщие выборы, которые вновь выиграл У Ну. Но победа эта была сомнительна. И чтобы компенсировать свою вечную слабость, У Ну вскоре решил отправить делегацию из четырех сотен «знаменитостей» – включая Луизу – в Китайскую Народную Республику на встречу с Чжоу Эньлаем[20]. И там бесконечные банкеты – на переговорах по демаркации границы, предмет давнего спора между Бирмой и Китаем, – исцелили Луизу от последних иллюзий относительно коммунизма (нет лучшего лекарства, чем поглощать обед из десяти перемен на глазах у голодающих, а на улицах Китая повсюду было очень много голодающих). А по возвращении она еще долго маялась желудком и чувством вины. Разве она объедалась в Китае не потому, что от нее этого ожидали? И разве это не трусливый и подлый поступок? Она не лучше любого государственного чиновника, если подчиняется несправедливым требованиям правительства, даже не пытаясь восстать против них.

В ту ночь она увидела в зеркале, какое бледное, почти восковое у нее лицо, радужки глаз скрылись за темными дисками зрачков, щеки запали. По щекам внезапно поползли слезы, а рука будто сама отыскала перочинный нож, которым Луиза обычно вскрывала письма, и медленно поднесла его к горлу. Острый кончик лезвия коснулся кожи, и Луиза, ощутив, как забилось сердце, заставила себя опустить нож. Но рука тут же дернулась вверх, и острие потянулось к нежной лиловатой коже под глазами. Только один быстрый глубокий надрез, подзуживал внутренний голос.

– Не глупи! – оборвал его другой голос.

Мама. В зеркало Луиза увидела, как она стоит в дверях.

– Мама… – Она обернулась, но мать уже исчезла, оставив ее снова наедине с ножом и слезами, которые никак не унимались.

В последовавшие часы одиночества и опустошенности Луиза передумала каждую гадкую мысль о себе и родителях. Ей казалось, что все они рабы обстоятельств, живут словно чужие в общих для всех стенах. Даже папа… После его выхода из тюрьмы она чуть ли не каждый вечер заходила к нему в кабинет, сознавая, впрочем, что ничто не может соперничать с его привязанностью к старому ободранному столу, за которым он вел бой не только со своими политическими убеждениями, но и с обязательствами перед семьей. Из тени за дверью она слушала, как он шагает туда-сюда в тусклом свете керосиновой лампы, как возбужденно восклицает и бросается к столу записать мысль или стонет и бранится, не замечая ее. «Во что я верю – во что я по-настоящему верю – смею ли признаться в этом? – выпалил он в один из таких вечеров. – Во что я действительно верю, так это в то, что Ну отчасти прав, презирая клановость. Разве и я не презираю это почитание только моих ценностей, моих законов, моей веры, моего наследия, моих песен?» И еще: «А кто мой народ? Кто, кроме мертвых?»

Тогда Луиза сказала себе, что верит – и на самом деле почти верила – в папин авторитет, в его здравомыслие и смелость. Но вместе с тем она не могла не сравнивать его с другим человеком, не менее отважным, с тем, кто на время заменил им отца, – с Линтоном. И, ощущая себя немножко преступницей, она порой тосковала по Линтону, по его быстрой широкой улыбке, по заразительному смеху, по его твердой убежденности. «За каждый день, что нам дан, мы обязаны этому дню своей отвагой и силой», – сказал ей однажды Линтон и тут же принялся поддразнивать за зернышки риса, прилипшие к щеке. Именно он заставил ее понять, что можно быть свободным от бремени, которое, казалось, довлеет над всеми людьми, – отчаянного стремления выжить, превращавшегося зачастую в трусость или откровенное скотство. И, возможно сознавая весь масштаб свободы Линтона от страха, ее саму одолевал страх потерять его. И когда он оставил их одних в Билине, она тайком плакала и клялась простить его и себя – за то, что так привязана к нему, – если он не погибнет.

Но времена, когда Луиза позволяла себе подобные мысли или осмеливалась вторгаться в папин кабинет, давно миновали. И сейчас, в полночь, все так же сжимая в руке нож, она выскользнула из комнаты и пробралась вниз по темной лестнице.

Папа сидел в кабинете, залитом лунным светом, в кресле у окна, выходившего на заросший задний двор. И разговаривал с собой – или с Богом, догадалась Луиза, – как обычно.

– Кому верить?

Луиза уже хотела окликнуть отца, но он повторил:

– Кому верить?


Только на третьем курсе университета, в октябре 1961-го, ей была наконец дарована передышка от замкнутости и недоверия.

Луиза направлялась в аудиторию, окутанная саваном одиночества, как всегда, если поблизости не случилось журналистов или поклонников, и вдруг услышала, как кто-то насвистывает что-то в духе сладких мелодий Генри Манчини[21]. Оказывается, рядом шагал парень и насвистывал в ритм своему (или ее?) движению.

И как же он важничал, как хорохорился, этот неотразимый красавчик, высокий молодой мужчина – если его можно было назвать мужчиной (глянув повнимательнее, Луиза заметила, что подбородок у него совсем гладкий). Он улыбнулся будто бы в ответ на ее улыбку, хотя Луиза и не думала улыбаться, и продолжил воодушевленно насвистывать, но тут же прервался, неприлично фыркнув. Он что, насмехается над ней, намекая, что она переваливается с ноги на ногу как… как та пердящая неуклюжая тварь из Черной Лагуны?[22] Луиза почувствовала, что краснеет, и поспешно изобразила раздраженное безразличие. Но парень, ничуть не смутившись, снова улыбнулся ей и размашистой походкой направился, все так же насвистывая, в аудиторию.

И только когда парень скрылся из виду, Луиза сообразила, что уже видела его – с одной из ближайших подружек Грейси, девочкой по имени Мьяи, чей отец был лидером шанов и важной политической фигурой. Мьяи даже познакомила ее с этим парнем на какой-то вечеринке у Грейси… Но как же его зовут?

После занятий Луиза села в автобус, задержалась в проходе, чтобы привычно раздать автографы, после чего забилась на пустое сиденье и спрятала лицо в книге, и тут он возник снова – шлепнулся на сиденье рядом, Луиза вскрикнула от неожиданности, от чего он расхохотался.

– Не узнаешь меня? – с широченной улыбкой спросил парень.

Луиза собиралась сказать, что узнает, но, чувствуя любопытные взгляды, ответила:

– На нас смотрят.

– Знаю, – прошептал он. – Так, может, стоит говорить погромче, чтобы им не приходилось прислушиваться?

Луиза невольно улыбнулась, хотя и не сомневалась, что он просто дразнит ее.

– Может, – ответила она неожиданно для себя. – Это было бы вежливо.

Судя по оторопевшему виду, к такому повороту парень оказался не готов. Но мгновением позже он отряхнул колени, встал, неуверенно покачиваясь, и повернулся к глазеющим зевакам.

– Меня зовут Кеннет! – громко объявил он старушкам и беззубым старикам, мамашам с детьми и студентам университета, наблюдавшим за ним с веселым интересом. – Уверен, Нао Луизу вы знаете…

– Не смей, – прошипела она, потянув его за штаны, и тут же смутилась от интимности своего жеста.

Но парня уже несло. Показывая на Луизу, он продолжал:

– Вообще-то мы с ней давние друзья, хотя она, похоже, не помнит, что мы встречались несколько раз. Понимаете, так вышло, что ее сестра, – тут осуждающе глянул на Луизу, – дружит с мальчиком, который вроде как мой брат.

Раздался хор иронически-скорбных понятно и ага, и тут же все умолкли явно в ожидании продолжения. Но парень все тянул театральную паузу. И наконец, слегка сконфуженно улыбнувшись, закончил:

– Я просто хотел, чтобы вы знали, потому что Нао Луиза очень переживала, что вы чувствуете себя исключенными из нашей беседы.

Он нервно поклонился, сел и испуганно покосился на нее:

– Перегнул палку, да?

На щеках пылал румянец, но во взгляде – почти дружеская близость.

Что такого было в этом парне, Кеннете, что вынуждало Луизу улыбаться, пусть он только и делал, что ставил ее в неловкое положение, получая от этого несомненное удовольствие?

– Немного. Завтра наверняка прочтем об этом в газетах.

– Ты читаешь, что о тебе пишут?

Луиза залилась краской.

– Стараюсь не читать.

Собственная откровенность удивила Луизу, от смущения она снова уткнулась в книгу, прекрасно сознавая, что выглядит неубедительно. И чем больше она старалась напустить на себя сосредоточенный вид, тем ярче алели щеки; она чувствовала, что он наблюдает за ней, словно оценивая, как долго она сумеет притворяться. Краем глаза она увидела, как он наклонился к сумке, стоявшей в ногах, и вытащил толстенный учебник – «Теория вероятностей» (не удержалась и подсмотрела), после чего раскрыл книгу и углубился в какие-то формулы.

Это было уже просто смешно.

Луиза захлопнула книгу и в упор посмотрела на парня, но теперь уже он изображал безразличие, то сосредоточенно хмуря брови, то задумчиво поднимая глаза к потолку автобуса и кивая.

Наконец, явно довольный собой, повернулся к Луизе:

– У тебя есть чем писать?

– Что?

– Карандаш. Ручка. Что-нибудь, чтоб записать ответ.

– Хватит уже выпендриваться. Если хочешь поговорить, можем поговорить.

Но тут автобус въехал в густую тень, салон погрузился в темноту, и Луиза, вдруг испугавшись чего-то, отвернулась к своему отражению в черном окне и обнаружила, что парень тоже пялится в стекло, с почти трогательным самодовольством поправляя длинные волосы. Глаза их встретились в зеркале, и тут автобус вновь выскочил на солнце.

– Почему ты такая несчастная? – спросил он почти робко.

– В каком смысле?

– Ну, ходишь, вечно понурившись, как самая грустная девушка на свете. Это, конечно, очень романтично, но…

– Есть разница между быть несчастной и…

– И что?

– Тем, чтобы хотеть уединения.

– Точно?

– На самом деле я очень счастлива.

Но эти слова вызвали сочувственный взгляд. Он не поверил, и внезапно она тоже.

Откуда-то изнутри накатила волна печали. И тут же – возмущения. Сбитая с толку этой сумятицей чувств, а также самонадеянностью своего спутника, его дурашливостью и одновременно искренностью, Луиза принялась мысленно составлять список его прегрешений.

– Ты ешь? – помешал он.

– А что, выглядит так, будто я ем? – ответила она книге.

– Я не был уверен. Ты выглядишь, как…

– Как? – Тон холодный, взгляд в упор.

– Неважно… Давай выйдем сейчас.

– Мне ехать еще шесть остановок.

– Знаю, но тут на углу китайское кафе. А ты выглядишь как человек, которому не повредит немножко лапши.


За лапшой и китайским чаем – и то и другое невероятно вкусно – в затянутом паром кафе, под навязчивыми взглядами зевак, они хлюпали лапшой и непринужденно болтали, временами прерываясь на молчание, скорее задушевное, чем неловкое.

Сдержанно и нежно они рассказывали о своих семьях. Его отец, китайский аристократ, умер, когда Кеннет был еще ребенком; как и родственники Мьяи, его родные поселились в государстве шанов, а два года назад Не Вин заставил их отказаться от суверенных прав в пользу избранной администрации (несмотря на то что не было никакой уверенности, что «избранное» правительство будет представлять интересы этого народа). Да, кажется, что Не Вин вернул власть У Ну, и вроде бы У Ну даже начал рассматривать постепенную передачу государственного управления национальным образованиям в некотором подобии федерализма. Но Не Вин и его армия по-прежнему маячат в тени, и нет никаких сомнений, что от них все так же исходит угроза.

Кеннет рассказывал, а Луиза видела – за его красотой, умом и озорством – чистое сердце, жаждущее справедливости. И оно призывало Луизу выбраться из коробки, в которую она запрятала свое подлинное «я». Сердце Кеннета пребывало в смятении, а смятение порождает откровенность.

– Что за мелодию ты насвистывал сегодня в коридоре? Или мне стоит сказать «насвистывал, насмехаясь надо мной»?

– Вдохновленную тобой! Ничего непристойного, но она пришла ко мне как-то раз в ванной.

Луиза рассмеялась.

– Похоже, ты находишь меня смешной.

– Немножко.

И он принялся насвистывать и слегка покачиваться, изображая дурацкую походку.

– Я что, так хожу? Не может быть!

– Именно так!

– Какой стыд.

– Ты должна гордиться! Только немножко подчеркнуть. Примерно так…

Он выскочил из-за стола и, к всеобщему восторгу, принялся важно вышагивать в ритме мелодии. Луиза выждала целую минуту, прежде чем поманить его обратно за стол.

Какое-то время они опять потели над своими мисками с лапшой, а затем Луиза сказала:

– Ты мне нравишься, Кеннет.


Как-то в ноябре Кэти Не Вин в очередной раз прислала машину за Луизой, чтобы доставить ее в Правительственный дворец. Из-за Кеннета – и честности, которую он в ней пробудил, – Луиза решила, что наконец поговорит о папиной подруге Рите Мья. Но как только они с Кэти остались наедине в гостиной викторианского особняка, Кэти, сверкая драгоценностями и глазами и чуть отстранившись, внимательно посмотрела на нее и улыбнулась.

– У тебя есть какой-то секрет. О, я знаю. Глаза сияют. Повадка уверенная. Лицо ясное, щечки горят. Я ведь не ошиблась, а? Ага! Что-то пикантное! У Луизы есть секрет! Ну скажи, как его зовут? Кто-то, с кем ты познакомилась здесь?

Чувствуя, как разгораются щеки, Луиза едва не выложила все. Но вовремя уловила в глазах Кэти искру боли гораздо более глубокой, чем просто ревность. И внезапно поняла, что было бы непростительной ошибкой откровенничать с Кэти, которая видит в ней отражение собственной потребности избегать неприглядной правды. И Луиза неожиданно для себя выпалила:

– Что случилось?

Вопрос прозвучал пускай и не резко, но слишком прямо. Кэти ринулась к столу, схватила пачку сигарет и принялась рыться в ящиках в поисках зажигалки.

Пытаясь исправить свой промах, Луиза достала из сумочки спички и со спокойным «Дай-ка» поднесла горящую спичку к подрагивающей в губах сигарете.

– Он в гадком настроении, – помолчав с минуту, решилась Кэти и выдавила сдавленный смешок. – С тех пор как вернулся в последний раз из Китая, хочет, чтобы его называли Председатель. Ты будешь в шоке, если я скажу, что он просит называть его так, когда мы… – Обернувшись, она многозначительно подмигнула Луизе. Но, заметив ее застенчивый взгляд, вздохнула: – Ты все так же наивна, да. Поэтому я тебя и люблю. Оставайся такой.

Как и обычно, за каждым ее словом будто крылся второй смысл, а то и третий, и Луиза не понимала, обвиняет ли ее Кэти в невинности, которой завидует, или же советует поскорее избавиться от нее.

– Иногда я думаю, что его соратники любят его больше, чем я, – продолжала Кэти, глядя в окно. – Аун Джи. Маун Маун. Им-то нравится называть его Председателем… Председатель Не Вин. Отвратительно, тебе не кажется? – Она затянулась, наблюдая, как на поле для гольфа Не Вин собирается нанести удар. – Аун Джи готов на что угодно, лишь бы вырвать кресло из-под У Ну и усадить в него моего мужа. И, подобно любовнице, страдающей от недостатка внимания, он делает все, чтобы уязвить его… Но тебе ведь теперь известны муки любви, не правда ли, дорогая? – Она повернулась к Луизе: – Просто дождись, пока твое новое увлечение не увидит тебя в компании мужчин. Знаешь, что Аун Джи сказал про меня Вину? Что – ха! – видел, как я флиртую с другим. И что?

Кэти опять улыбнулась, но глаза ее пылали смертельным страхом. И Луиза, испугавшись за нее – за них, – шагнула к подруге и взяла за руку.

Кэти сунула ей тлеющую сигарету.

– Забери, – попросила она. – Меня от нее тошнит.

И, словно чтобы избавиться от своей откровенности, позвала слуг и принялась сетовать, что прием на носу, а ничего еще не готово.

Луиза, все еще сжимавшая в пальцах влажную сигарету – и задыхавшаяся от невыносимой лживости всего вокруг, – внезапно выпалила:

– В тюрьме Инсейна держат женщину, студентку медицинского, бирманку по имени Рита Мья. Мы никогда не говорили о моем отце, но он…

– Что за ерунду ты несешь?

Появились слуги, и, прежде чем Луиза смогла объясниться, Кэти направилась к ним, перебросив через плечо золотистую шаль.

– Надеюсь, ты составишь мне пару в теннисе сегодня, – бросила она Луизе, уходя. – Мы должны выиграть!

В дверях она на миг задержалась и, не оборачиваясь, проронила:

– Я выясню про эту студентку, Луиза. Знаю, тебе тяжело, но не вешай нос.


Однажды вечером в спальню Луизы заглянула Грейси, мертвенно бледная, испуганная и очень трогательная. Она принесла маленький янтарного цвета пузырек, который крепко сжимала в изящной ладони.

– Что-то случилось? – приподнялась Луиза.

Грейси присела на край кровати, подвинув учебники, – Луиза готовилась к семестровым экзаменам. Они с сестрой сегодня сходили посмотреть бирманский фильм, вместе с Кеннетом и Мья, и в автобусе по пути домой Луизу удивил необычно задумчивый взгляд сестры.

– Вели мне не говорить, – попросила Грейси, все еще пряча в кулаке пузырек.

– С чего бы это?

– Потому что… потому что я не знаю, имею ли право сказать то, что собираюсь.

Подавив дурное предчувствие, Луиза улыбнулась и взяла Грейси за свободную руку.

– Ты имеешь полное право сказать мне все, что хочешь, младшая сестра.

Грейси сжала ее ладонь, но тут же отпустила.

– Я вижу, как тебе хорошо с Кеннетом. И как ему хорошо с тобой. Но ты уверена в том, что делаешь?

– А что, по-твоему, я делаю?

Луиза постаралась удержаться от обвинительного тона, но сестра все равно обиделась. Грейси вскочила и закрыла лицо руками, продолжая сжимать пузырек.

– Это все мама! – простонала она. – Она меня в это втравила! Она не хочет, чтобы ты за него выходила. И дала мне свое дурацкое зелье, чтобы ты его разлюбила.

Мама… Да, в последнее время она была так непривычно холодна… Нет, она не запрещала встречаться с Кеннетом и его друзьями, но постоянно настороже, постоянно следит – что там происходит? недостойное поведение? предательство семейных интересов? радость настолько полная, что вознесет дочь над невзгодами своей матери?

– Дай мне, – протянула Луиза руку.

С почти комическим раскаянием Грейси разжала ладонь, Луиза взяла пузырек, открыла и залпом влила в себя его горькое содержимое.

– Ну вот, – она вытерла губы, – ты выполнила задание. И, надеюсь, рада будешь узнать, что пока никакого эффекта.

– Конечно, я рада, – согласилась Грейси, но с таким сомнением и сожалением, что Луиза тут же пожалела о сделанном.


Впрочем, она мало о чем не сожалела после одного дня.

Как-то раз на вечеринку в Правительственном дворце она позвала Кеннета (отчасти бросая вызов и Кэти, и маме, и Грейси), и там Кеннет мог наблюдать, как генералы Не Вина с вожделением поглядывают на ее задницу. Последовавшая за этим ссора вспыхнула, потому что Луиза не могла игнорировать хмурую раздражительность Кеннета.

– Просто скажи, что не так.

– Ты в самом деле хочешь знать? Я не могу принять твой идиотский образ жизни. Эти нелепые вечеринки…

– Тогда ты не принимаешь меня – не понимаешь меня. Если бы ты меня понимал, то знал бы, что человек может быть разным, что некоторые его черты более настоящие, чем другие…

– А если бы ты сама понимала себя, то сообразила бы, что твое поведение возбуждает в мужчинах похоть…

– Это нечестно!

Луиза не сумела принять последовавшего затем бурного раскаяния Кеннета. Он отшвырнул мотоциклетный шлем, рухнул перед ней и уткнулся лицом ей в колени, приговаривая:

– Я не знаю, что со мной. Я безумно ревную. Прости меня. Прости меня.

А она гладила его чудесные волосы, но пальцы будто омертвели.

Если бы она убедила его или в тот вечер, или в любой другой, после очередной ссоры, что изменится, если бы не начала возводить стену вокруг своего подлинного «я», то, наверное, он поверил бы в ее невиновность, когда таблоиды, словно устав изображать ее олицетворением гармонии, запестрели намеками на то, что у нее роман с Не Вином. Нао Луизу Бенцион видели выходящей из частных апартаментов Не Вина в Капитолии. Нао Луиза Бенцион сопровождает Не Вина в правительственном автомобиле. Разумеется, это было полной нелепицей – Луиза ни разу в жизни не оставалась наедине с этим мужчиной. Но, вместо того чтобы защищаться и оправдываться перед Кеннетом, Луиза спряталась за стеной оскорбленного возмущения и рациональных объяснений.

– Кэти говорит, это все происки Аун Джи, что он подсиживает Не Вина.

– Ты же говорила, что Аун Джи предан Не Вину, как любовница. Ерунда какая-то.

– Ты был со мной каждую минуту.

– Вовсе не каждую.

Луиза не хотела скрывать, что подозрения Кеннета больно ранят ее, но в результате лишь отстранилась, вызвав еще больше подозрений, особенно после того, как Кэти перестала приглашать ее на свои приемы и пошли слухи, будто Луиза беременна от Не Вина.

Конечно, она понимала: можно знать, что любимая невиновна, и одновременно поддаваться искушению поверить в ее неверность, – как понимала и то, что под шквалом подозрений Кеннета на самом деле скрывается убежденность в ее силе и верности. Но Луизу так расстраивала его уязвимость перед сплетнями, что она отказывалась признавать, до какой степени они задевают и ее.

Мы слышали, у вас очень влиятельные друзья, намекнул дантист, пока она сидела в стоматологическом кресле. Не Вин, Не Вин, Не Вин! – издевательски скандировала группа парней в коридоре университета, завидев ее.

Если бы только она могла признаться, что демонстративное нежелание родных обсуждать эту ситуацию породило в ней подозрение, уж не сомневаются ли и они в ней. Если бы только она могла сохранять терпение в отношениях с Кеннетом, а не гасить каждый новый всплеск ледяным отпором.

– Неужели ты не понимаешь, что лучше все прояснить и признаться?

– Если ты считаешь меня виновной, уходи.

Злость победила его любовь к честности, а молчаливый протест Луизы порождал упреки, ранящие как выстрел. Первого марта они до полуночи ссорились за будкой охранника у въезда в их поместье, пока Кеннет не умчался в ярости на своем мотоцикле, а Луиза принялась нервно бродить туда-сюда, надеясь, что он вернется. Проезжавшая по шоссе машина замедлила ход, из нее донесся залп оскорблений в ее адрес, и тогда Луиза направилась домой, где ее встретила встревоженная мама. Она смотрела так испуганно и укоризненно, что Луиза взорвалась, яростно проорав:

– Почему ты меня так ненавидишь?

Наутро она проснулась с дикой головной болью, и тут выяснилось, все произошедшее было лишь прелюдией перед катастрофой. На прошлой неделе У Ну тайно встретился с лидерами этнических меньшинств с целью обсудить федерализацию Бирмы, а этой ночью в столицу вошли танки, и войска Не Вина захватили контроль над правительством. У Ну, многие из его министров и представители власти в национальных районах были арестованы, а Рангун отныне контролировала Армия Бирмы.

«Должен проинформировать вас, граждане Союза, – объявил по радио Не Вин в 08:50, – что в связи с крайне ухудшившимися условиями жизни в Союзе вооруженные силы взяли на себя ответственность и задачу обеспечения безопасности страны».

«Бескровным» назвали переворот газетчики – но он не был бескровным. Отец Мьяи, подруги Грейси, был одним из национальных лидеров, встречавшихся накануне с У Ну. И этой ночью, когда солдаты Не Вина ворвались в его дом, Мьяи – милая, ни в чем не повинная шестнадцатилетняя Мьяи – была застрелена.

– Мне так жаль, – сказала Луиза Кеннету по телефону в тот вечер.

Она утащила телефон, протянув шнур через весь коридор, в свой шкаф, где спряталась, сама не понимая почему.

Кеннет долго молчал – молчал так, что она едва различала его дыхание.

А потом сказал:

– Мне тоже жаль, Луиза. Жаль, что жизнь, которая у нас почти была, закончилась.


Настоящий конец наступил четыре месяца спустя, в июле 1962-го, после того как Не Вин упразднил Верховный суд, Конституцию, все партии, кроме своей, правящей, после того как он сформировал свой Революционный совет с Аун Джи и другими высшими офицерами и ветеранами Армии независимости Бирмы, после того как опубликовал свою программу «Бирманский путь к социализму», согласно которой все производство в стране национализировалось или ставилось под контроль центральной власти.

И тотчас правительственные чиновники накинулись на собственность семьи Бенни, измеряли и оценивали, пересчитывали комнаты, кровати, автомобили. Их телефон отныне прослушивался. Очень быстро в стране ввели нормы на всё, и люди выстраивались в очереди за скудным набором продуктов, которые приходилось покупать исключительно в магазинах, подконтрольных армии. Никто толком не понимал, что происходит. Правда ли, что солдаты выделяют по восемь картофелин на семью, а целые горы картошки гниют на их складах? Правда ли, что солдаты смешивают тухлое масло с хорошим, из-за чего тысячи людей болеют?

Не жалуйся! Солдаты стреляют без предупреждения.

Молчи! Слушай, как в телефоне щелкает клик-клик-клик.

Никто не знал, чего ожидать – да и во что верить.

Правда ли, что говорят о Луизе, что она уехала в Гонконг с Не Вином и там тайно вышла за него замуж? Кхин пребывала в недоумении не меньшем, чем соседские крестьяне-карены, которые пришли расспросить о Луизе. Она то защищала дочь, то накидывалась на нее с криками, то пряталась у себя в комнате. И Луиза – очумевшая от правды и лжи, доказательств и сомнений, очевидного и непостижимого – давилась едой, мучилась бессонницей, боялась выйти из дома, дергалась от каждого звука, задыхалась. Вызванный доктор прописал транквилизаторы, и Луиза заползла в постель, уверенная, что умирает.

Однажды у кровати возникла Грейси. После гибели подруги сестра была сама не своя, но сейчас ее глаза светились жизнью, она наклонилась к Луизе и поцеловала в щеку.

– Студенты объявили митинг в университете, – сообщила Грейси.

И рассказала, что в кампусе ввели комендантский час с девяти вечера, а также объявили о разных ограничениях, и студенты в знак протеста собрались в здании Студенческого союза. Все друзья Мьяи там будут, и, наверное, Кеннет тоже. Луиза не видела Кеннета уже несколько месяцев.

– Но забудь о нем, Луиза, – пробормотала Грейси, накрыв ладонями Луизы свои глаза, будто хотела остановить кровь. – Он тебя не стоит, если не понимает, кто ты такая.

Потом они вдвоем, ни слова не сказав маме, взяли папину машину и поехали в город. Из здания Студенческого союза, расположенного у главных ворот университета, вытекала волна из сотен протестующих студентов.

– Они арестовали наших лидеров! – прокричал им один из парней, и Грейси тут же смешалась с толпой, махнув Луизе, чтобы тоже присоединялась.

Пронзительное скандирование, вскинутые вверх кулаки испугали Луизу, хотя студенты, несомненно, были на стороне свободы. Но именно в университете Аун Сан начал свою кампанию «Бирма для бирманцев». Именно тут вознесся Ну, под такие же крики и воздетые кулаки. Мокрая от пота, дрожа всем телом, Луиза брела, стараясь не потерять из виду Грейси.

А потом увидела Кеннета – он стоял у ворот, в тени дерева. Когда глаза их встретились, его лицо осветилось улыбкой – невольное признание в любви, неизменной, пусть и трудной любви к ней. И в один миг муть прошедших месяцев осела, и, переводя дыхание и чувствуя, как улыбка сияет на лице, Луиза остановилась, неотрывно глядя на Кеннета, замершего на границе света и тени.

– Солдаты! – крикнул кто-то.

В хаосе последовавшего за этим – рев грузовиков, армада солдат, окружающих укрытые деревьями ворота кампуса, клубы дыма; заволакивающий двор слезоточивый газ, вызывающий рвоту и жжение, ослепляющий, – в сумятице студенческих отчаянных атак и агрессии солдат, стремившихся закрыть ворота, в попытках отыскать и вытащить из толпы Грейси, пока не стало слишком поздно, Луиза потеряла Кеннета из виду. Выбравшись на улицу, они с Грейси тряслись, точно два тонких деревца, уцелевших на бескрайней равнине, и Луиза во все глаза наблюдала за тем, что происходит у университетских ворот: солдаты заблокировали вход в кампус и вскинули винтовки. И тут она увидела Кеннета – в группе студентов, почти рядом с тем местом у ворот, где она его заметила первый раз.

А потом грянул залп и начался кошмар. Луиза схватила Грейси за руку, и они бросились бежать, и, оглянувшись, она увидела Кеннета в последний раз – еще стоящего, но забрызганного кровью погибших товарищей.


Не меньше сотни убитых, сообщили друзья, укрывшиеся у них в доме поздно ночью. Сидя под одеялами в гостиной, держа дрожащими пальцами чашки с чаем, они рассказывали, как солдаты расстреливали толпу залпами, одним за другим, после чего открыли ворота и принялись швырять тела – некоторые еще шевелились и корчились от боли, – и швыряли их прямо кучей в кузовы грузовиков. Говорили, чтобы всех сжечь – и живых, и мертвых. Они сумели улизнуть и добраться до их дома, но большинство укрылись в здании Студенческого союза.

– А Кеннет? Вы его видели?

– Да, он был там. Я видел, как он бежал в Студенческий союз.

– Слава богу.

– Да, слава богу.

Нервная дрожь, бившая Луизу с той минуты, как раздались первые выстрелы, не унималась. И вскоре мама утащила их с Грейс из гостиной, набрала для них ванну и принялась раздевать, точно они маленькие дети.

– С вашими протестами покончено, – приговаривала она дрожащим голосом. – Если не успокоитесь, то сляжете с лихорадкой.

А когда они погрузились в воду, скорчились, будто пытаясь укрыться от того, что видят в глазах друг друга, мама запела старинную песню, поливая водой им спины.

– Он придет, – вслух сказала Луиза, имея в виду Кеннета, но ни мама, ни Грейс не ответили.

Еще долго ночью, после того как их друзья улеглись спать на матрасах, расстеленных на полу в гостиной, Луиза сидела на диване и смотрела в темноту, надеясь услышать мотоцикл Кеннета на шоссе. Но вот рассвело, и тогда она крадучись выбралась из дома и сняла автомобиль с тормоза, чтобы он бесшумно скатился по дорожке, миновала караульную будку, где храпели солдаты.

Около шести часов она припарковалась в нескольких кварталах от кампуса. На подернутой утренней дымкой улице темнели танки, приоткрытые ворота патрулировали солдаты. За воротами Луиза различала скромное здание Студенческого союза: окна темные, света внутри нет – может, там отключили электричество? Основательность постройки, ее очевидная прочность – «больше в ширину, чем в высоту» – вселяли надежду, что студенты внутри здания живы, просто затаились, готовые защищать и право на жизнь, и право на протест. Может, им даже удалось вздремнуть несколько часов в этом своем бункере. А может, и Кеннет спит, подумала Луиза – и вспомнила, как однажды они заснули вместе под звездным небом.


Примерно через месяц после их первой встречи в автобусе они тайком пробрались во двор городского дома, в котором жил брат Кеннета, и устроились под деревьями, прижавшись и вбирая тепло друг друга.

– Ты такая красивая, – прошептал Кеннет. – Теперь, когда я знаю тебя, ты стала еще красивее.

Они лежали, держась за руки и глядя на звезды, которые наблюдали за ними всю их жизнь, и со смехом обсуждали, сколько у них будет детей. Луиза удивилась себе, заявив, что четыре или пять, а Кеннет рассмеялся и сказал, что тогда пора приступать к делу. А потом они незаметно заснули, и Луиза проснулась первой, на заре, и смотрела на его лицо, с надеждой обращенное к звездам. Каким умиротворенным он выглядел, каким свободным от страданий и тревог; дыхание струилось словно само по себе, губы почти улыбались. Она подумала, что если прикоснуться к нему сейчас, разбудить, то частица его жизни, хранимая сном, вылетит, как птичка, и она не сумеет ее поймать. И еще долго, несмотря на то что брат мог их обнаружить, она любовалась спящим Кеннетом, таким далеким и близким одновременно.


Глядя на прочное здание, надежно охраняющее его жизнь сейчас, Луиза успокоенно думала, что он в безопасности, даже, возможно, спит. И вдруг словно ощутила его тепло, почувствовала, как тоска по нему растекается по всему телу. Она осознала, что всю жизнь искала близости, которую Кеннет преподнес ей в дар, чтобы развеять морок отчужденности, в котором она жила до того. Разве не эта отстраненность, отделявшая ее ото всех, кто ей был близок, повинна в том, что он не смог безоглядно доверять ей? Ее непроницаемость, сквозь которую он не смог пробиться, остудила его пыл, но Луиза не была холодной, нет, – она просто боялась.

Сквозь туманную дымку она заметила, как из-за угла здания, давшего студентам убежище, появились солдаты. Размахивая руками, они со всех ног бежали к дорожке, ведущей на улицу. Тут у другой стены закопошилось еще несколько дюжин солдат, и всей толпой они начали отступать к воротам.

У Луизы было всего несколько секунд, чтобы осознать – надо бежать, кричать, спасать, предупредить его и всех остальных в здании. А потом грохнул взрыв, такой оглушительный, что Луиза скривилась от боли и зажала руками уши в подпрыгнувшей на месте машине, но тут же подняла голову, вглядываясь в желтые клубы дыма, взмывающие к небу – вместе с душами, штукатуркой и балками Студенческого союза – в нескончаемый взорванный день.

Часть четвертая Подозрения 1963—1965

16
Неожиданное предложение

В канун своего тридцать восьмого дня рождения, в марте 1963-го, генерал Линтон из Каренского революционного совета приказал шоферу отвезти его из столицы в поместье Со Бенциона в Инсейне.

Линтон прибыл в Рангун, порвав недавно с основными силами каренов. Годом раньше Не Вин захватил власть, чтобы защитить Бирму «от распада» (защитить, иными словами, от У Ну, который все охотнее отзывался на призывы каренов и других противоборствующих сил сформировать правительство, которое превратит территорию собственно бирманцев в одно из многих равноправных этнических государств в рамках одной страны). Под властью военных даже бирманцы не имели права на собственное мнение – отсюда и взрыв здания Студенческого союза в Рангунском университете, и последующие массовые аресты видных политиков. Но все же вот он здесь, Линтон, вместе с другими лидерами сопротивления, на пороге мирных переговоров с Не Вином.

Устроившись на заднем сиденье правительственного автомобиля, Линтон подъехал к охраняемым воротам политзаключенного. Неужто охранники караулят только Со Бенциона? Может, они заодно охраняют его знаменитую дочь от нежелательных посетителей вроде Линтона?

Не то чтобы Линтон был похож на чокнутых поклонников Луизы Бенцион. Верно, он смог просидеть достаточно долго, страдая от дебильного содержания ее последнего фильма (народу Не Вина не нужно больше никаких романтических историй или военных былей; для тех, кому приказано стройными рядами маршировать бирманским путем к социализму, только борьба рабочих и труд крестьян). Верно, в этом фильме его сводила с ума не только красота Луизы (необычная, словно бросающая вызов всем классификациям и канонам), но и ее почти простодушная искренность. Невинность, колебания между желанием сохранить и утратить которую она чувствовала еще в юности; тогда он считал себя виноватым, что лишил девочку той наивности, что сохранялась в ней, – Луиза никогда не была свидетельницей их с Кхин интимных отношений, но он присутствовал в их жизни, занимая место ее отца. И, глядя на нее на экране (и в газетах, и в журналах, и на рекламных щитах), он видел одновременно и ту девочку, что мог когда-то невольно обидеть, и девушку, что для него недоступна – и из-за его прошлого с Кхин, разумеется, и, конечно, из-за Не Вина, якобы любовника Луизы Бенцион, которого сейчас не стоит обижать.

Нет, он здесь не для того, чтобы заполучить любовницу Не Вина, напомнил Линтон себе, пока шофер бормотал под нос ругательства, проклиная охранников, лениво возившихся с воротами, но и не для того, чтобы спасти ее. Автомобиль наконец въехал в поместье, и Линтон увидел на холме дом Бенциона, разбомбленные флигели придавали ему вид гигантской подстреленной птицы, рухнувшей с небес. Допустим, он здесь для того, чтобы извергнуть Луизу Бенцион из своей жизни. Нет лучшего способа доказать себе, что она недоступна, чем встретиться с ней лицом к лицу, а заодно и с ее родителями, с которыми он тоже поступил непорядочно четырнадцать лет назад.


Именно Кхин вышла на порог ветшающего дома. Прежде чем она или Линтон произнесли хоть слово, он уже понял, что Кхин готова все повторить, если представится возможность. Ее глаза неотрывно смотрели в его, растерянно, потом с облегчением; ноздри слегка раздувались, как будто она вот-вот рассмеется или расплачется. И это была все та же Кхин, он узнавал ее в едва заметных морщинках вокруг глаз. Все то же изящество, то же достоинство, те же обманутые надежды и уязвимость, к которым добавилось самоотречение, объяснявшее седые пряди в волосах, россыпь пигментных пятен на щеках – пятен, которые говорили, что Кхин уже миновала или скоро минует детородный возраст. А еще остатки нежности и кротости, подобно аромату исходившие от нее. Как удивительно, что ее губы, рот ничуть не изменились. И глаза – все такие же янтарно-карие, с тем же пугающим, концентрированным пылом желания.

– Ты нашел нас, – выдохнула она, голос был ниже, чем прежде.

Она тут же смутилась и молча, неловким жестом пригласила войти.

Глаза не сразу привыкли к полумраку комнаты, но потом Линтону потребовалось лишь мгновение, чтобы разглядеть детали. Он знал, что первые удары гражданской войны достались именно этому дому, но не поврежденные половицы, не изодранная тростниковая кушетка или грубо заштукатуренные стены в первую очередь напоминали о войне, а прежде всего – тишина, застывший свет и воздух, удушливое отсутствие кислорода, которое не позволяло полноценно, с надеждой на будущее дышать. Если этот дом был памятником потерянным жизням, то в той же степени был памятником заточению.

Линтон попытался ответить на полную отчаяния улыбку Кхин. Закрыв дверь, она стояла рядом, разглаживая складки на саронге, а в глазах ее застыл вопрос. Как он нашел их? Внезапно Линтон ощутил присутствие в комнате еще одного человека.

– Тебя невозможно не найти, – сказал он, заставляя себя сосредоточиться на происходящем, а не на напряженном взгляде Кхин.

– Разве? – дрожащим голосом проговорила Кхин.

– Уверена, генерал имеет в виду сплетни в газетах, – донесся другой голос – несомненно, Луизы, но звенящий сарказмом, неведомым героиням ее фильмов.

Обернувшись, Линтон заметил Луизу в дверях, ведущих в столовую. Она была стройнее, чем на экране, и печальнее. Чувственная – безусловно, но утонченная, с изящными чертами лица – более дух, чем плоть. Впрочем, взгляд вонзился в его глаза с вполне физической силой. Как и голос, этот взгляд словно насмехался над ним, над «газетами», о которых она упомянула, – газеты, насколько было известно Линтону, издевательски описывали в мельчайших подробностях ее предполагаемые любовные интрижки, включая аборт и недавнее (нелепейшее) нападение ревнивой жены правителя. Каждая из сенсационных историй сопровождалась дискредитирующей, хотя явно сфабрикованной фотографией: голова Луизы прикреплена к обнаженной фигуре другой женщины в провокационной позе. Казалось бы, очевидная фальшь коллажа восстановит репутацию Луизы, но нет – если толпа одержима идеей, она предпочитает не замечать ничего, что этой идее противоречит. Буквально на днях автомобиль Линтона остановил на углу улицы мальчишка, продававший газеты, первая полоса которых по вульгарности и бессмысленности соответствовала только детскому воплю, обещавшему, что саму Луизу можно купить за мелкую монетку: «Луиза Бенцион – один кьят!» И Линтон, давно убедивший себя, что ему нет ни малейшего дела до мнения толпы, готов был вывернуть карманы до последнего кьята, чтобы купить все до последней газеты у этого мальчишки – купить и сжечь.

– Что мне нравится в газетах, любых, и приличных, и бульварных, – услышал он свой неожиданно резкий голос, – так это то, что они даже не претендуют на правдивость. О моей смерти сообщали по меньшей мере дюжину раз – ну, как я слышал. И по их подсчетам, у меня примерно шестьдесят девять жен.

В глазах Луизы мелькнула улыбка, и ее свет будто разогнал и царящую в комнате полутьму, и сумрак его воспоминаний о ее детстве. В первые дни революции он носил в кармане губную гармошку, и хотя Луиза всегда находила повод болтаться поблизости, когда он играл, хотя взгляд ее застывал на гармошке, оставленной на столе, она открыто не выказывала интереса к инструменту – в отличие от брата и сестры. «У моего папы гармошка гораздо красивее, – однажды удивила она его. – Он купил мне аккордеон, но пришлось оставить его в Татоне… Ты поедешь в Татон?»

– А сколько жен у вас на самом деле, генерал? – Кхин натужно рассмеялась.

Линтон не смог сдержать смущенную улыбку, расплывшуюся по вспыхнувшему лицу от уха до уха.

– Сбился со счета, – пробормотал он.

Ответ гостя и его замешательство явно позабавили Луизу, меж тем как Кхин, всполошившись, принялась тараторить, как они рады приветствовать его в своем доме, как им повезло раздобыть сегодня чаю, как ей жаль, что младшие дочери, Грейс и Молли, в гостях у друзей, и как она гордится Джонни, который получил степень бакалавра в сфере финансов и слишком поспешно женился.

– Ему было только пятнадцать, когда он уехал за границу, – рассказывала она, жестом предлагая Линтону сесть в кресло напротив. – Неправильно было отпускать его в колледж таким юным, но он стал вторым на общенациональном экзамене. На самом деле, конечно, первым, но первую премию отдали сыну правительственного чиновника – знаешь его?

Кхин нервно улыбнулась Линтону, как будто совершила нечто криминальное. Неужто она думает, что он в сговоре с Не Вином, а мирные переговоры только прикрытие для чего-то тайного и зловещего между ними?

– С первой премией он попал бы в Кембридж, – сдержанно пояснила Кхин. И добавила: – Муж хотел, чтобы он учился в Кембридже.

Луиза исчезла где-то в начале беседы, и теперь, когда новости, похоже, иссякали, Линтон позволил себе обернуться в сторону столовой.

– А Со Бенцион здесь? – спросил Линтон, отвлекая и себя, и Кхин от подлинного своего интереса. Он, в конце концов, прибыл сюда загладить вину перед Бенционом.

А когда повернулся обратно, не смог понять выражения лица Кхин – то ли нахлынувшие чувства, то ли разбитые надежды.

– Всегда. Бесконечно, – сказала она. – Сидит в своем кабинете от рассвета до заката. Пишет письма в Америку. Письма, которые не может отправить. Думает, они действительно смогут что-то сделать, эти американцы.

– Ты имеешь в виду его домашний арест?

Она презрительно фыркнула:

– Домашний арест? Да он ему только на руку! Он получил разрешение засесть у себя наверху – со своей писаниной, которая, как он неизвестно отчего считает, поможет каренам.

– А почему бы и нет? – раздался голос Луизы.

Она вернулась в комнату с чайным подносом, который грохнула на стол между матерью и гостем, словно давая понять, насколько возмущена посягательствами Линтона на все, что принадлежит им, – чай, мать… или…

– Позвольте… – Он наклонился, чтобы взять чайник.

– Не глупите, – огрызнулась Луиза, опустилась на колени и в этой псевдомолитвенной позе налила чаю. – Молоко? – спросила она и залила его чай сливками. – В сахарнице пусто.

– Я предпочитаю несладкий.

– Ты никогда не любил сладкое, – встряла Кхин.

– Вы выше подобных человеческих слабостей? – поинтересовалась Луиза.

Вопрос пробудил в Линтоне очень человеческую слабость – рассмеяться, громко и с удовольствием; прошло очень много лет с тех пор, как кто-то осмеливался разговаривать с ним в таком тоне, а кроме того, злобные интонации означали, что Луиза по-прежнему неравнодушна к нему. Но, смеясь, он начинал понимать, что с девушкой что-то неладно, физически неладно. Брови, в капельках пота, были какими-то тусклыми, а такие глубокие тени под глазами могли быть у женщины гораздо старше, чем у девушки ее (двадцати трех? двадцати четырех?) лет.

– Кхин, – отважился попросить Линтон, – ты не возражаешь, если я поговорю с твоей дочерью наедине?

Вопрос удивил Кхин, похоже, меньше, чем его самого. Сколько раз он перебирал возможные варианты этой встречи… Настолько откровенный ход не учитывал ни один из них, но внезапная уступчивость в глазах Кхин подсказала Линтону, что она давно привыкла к тому, что поклонники дочери не обращают внимания на мать. Нет смысла откладывать решающий удар, если тот должен быть нанесен, сказал себе Линтон, хотя и понимал, что Кхин будет страдать.

– Я должен сообщить ей кое-что официально, – добавил он.

Кхин растерянно моргнула, встала, с видимым усилием гордо вскинула голову и проговорила дрожащими губами:

– Конечно. Конечно.

Туман рассеялся, и стало ясно, что в Кхин больше нет того, что зацепило его в ней много лет назад. И Кхин побледнела, словно осознав свой провал, и Линтон тут же ощутил неприятный, непривычный укол вины из-за того, что бросил ее, сейчас и тогда.

Каким бесшабашным самодовольным болваном он был в молодости, беря и отшвыривая все, что понравится, не заботясь о последствиях. Но Кхин он оставил не только потому, что был более предан войне, чем ей. Он ушел из-за ее дочери. Из-за Луизы. Потому что понял, как их отношения сказываются на ней.

– Займусь ужином, – пробормотала Кхин и вышла из комнаты.

Линтон с Луизой не шелохнулись. Луиза так и сидела на коленях, даже не подняла глаз, чтобы проводить взглядом мать, она будто смотрела внутрь себя, перебирала записи бедствий, прошлых и будущих.

– Встань, – велел Линтон.

В напряженные моменты давала о себе знать привычка командовать, собственная манера его порой раздражала, но Луиза словно и не заметила ничего. Она поднялась и села напротив; Линтон, вертевший в пальцах сигарету, протянул девушке пачку. Она без колебаний взяла сигарету и позволила ему поднести огонь. В отсутствие матери она явно чувствует себя более свободно, подумал Линтон.

– Мама не разрешает курить в доме, – невнятно проговорила Луиза, не вынимая сигареты изо рта. – И я тоже этого не одобряю.

– Прости, – извинился он и тоже закурил.

– Да ладно.

Луиза улыбнулась, но в улыбке было столько печали, и он тут же вспомнил печали ее детства – детства, в котором его присутствие, по понятным причинам, возмущало ее. В те годы Линтону лишь хотелось помочь, возродить огонек детской невинности, радости, глубоко похороненный внутри. Но его нынешний интерес к Луизе (совершенно иного рода!) заставлял стыдиться прошлого, как будто тот прежний интерес заранее предполагал нынешний.

– Я и забыл, что ты была беспощадным ребенком.

Она посмотрела на него в упор; любопытство – или боль? – пряталось в уголках идеального рта.

– Ты не одобряла всё и всех, и особенно меня.

– Разве?

– Я называл тебя маленькой старушкой.

Ей это, похоже, понравилось. Она еще разок глубоко затянулась.

– Не помню.

– Что с вами было после моего ухода? Я слышал, вспыхнула чума.

Свет в лице погас. Луиза загасила сигарету о блюдце.

– Что с нами было… – повторила она, глядя куда-то вниз или, возможно, назад, в прошлое. Внезапно снова прямо посмотрела на Линтона: – А было то, что нас отослали в деревню, и почти год мы не видели свою мать. Я до сих пор не понимаю, почему, когда чума закончилась, нас не вернули ей. – Луиза помолчала, будто ждала от него объяснений тому, чего не могла понять. – Помнишь Хта Хта? Няню, которая была беременна? Она до сих пор с нами, – Луиза чуть качнула головой в сторону кухни. – Ее изнасиловали, когда мама оставила нас в Киоваинге. И она поехала с нами в деревню в долине тигров, когда мы ушли из Билина… Раз в две недели у меня случались приступы малярии. Меня била ледяная дрожь, я звала маму… – Взгляд нацелился на сигаретную пачку на столе. – Можно еще одну?

Линтон протянул пачку, она вытащила сигарету, зажала в губах, он поднес зажигалку.

– Мне нравилась та деревушка, – сказала Луиза, явно стараясь смягчить тон. – По ночам вокруг нашей хижины рыскал тигр, потому что ребенок Хта Хта был рожден во грехе, – ну, так шептались деревенские… Меня там крестили, пруд был настолько глубоким, что, говорили, у него нет дна. Священник думал, что убедил меня креститься, чтобы искупить грехи Хта Хта и моей матери… Я чувствовала себя старухой, словно детство давным-давно позади.

– Вот видишь? Маленькая старушка.

Теперь она даже рассмеялась вместе с ним. Но, словно смиряя себя, тут же затушила сигарету.

– У тебя есть право на личное счастье, – сказал Линтон.

Ее, похоже, оскорбила откровенная бесцеремонность его слов. И что, черт побери, он имеет в виду? Что она могла найти кого-то получше Не Вина? Что есть участь получше, чем добровольный домашний арест? Что он единственный из всех мужчин, кто способен вызволить ее из тисков печали, уходящей корнями в детство?

– Это такой американизм? – поинтересовалась она. – Право на личное счастье…

– Американизм?

– Вы всегда мыслите такими поверхностными понятиями, ни о чем?

До этого момента Линтон чувствовал себя относительно уверенно, хотя бы в себе, если уж не в своей стремительно меняющейся тактике в переговорах с этой женщиной.

– Да, – решился он. – Точно. Я сторонник идеи «все или ничего».

Когда она не улыбнулась в ответ, он обвел рукой мрачную комнату:

– Запереть себя здесь означает принять несчастье – разве нет? – И, не сдержавшись, улыбнулся. – Тут все просто взывает к бунту.

– Любопытно, особенно из уст человека, участвующего в мирных переговорах.

– Выходи за меня замуж.

Несколько секунд Луиза внимательно изучала Линтона, прикидывая, насколько искренни его слова. А потом расхохоталась, и в смехе ее звенела неистовая ненависть – к нему, к себе, к уродливому миру, в котором они живут.

– То есть я буду семидесятой женой, генерал? Вы забыли, что я любовница диктатора? Что я избавилась от его ребенка, что его жена пырнула меня кинжалом? Вы что, не читаете газет?

Сердце его бешено колотилось, он рвался одновременно и защититься, и перейти в нападение. Луиза, тяжело дыша, уставилась на него с выражением готовности принять бой. Но за этой готовностью Линтон узнал тревогу воина, который видит шанс на передышку, но не решается воспользоваться им. Возможно ли, что она хотела его – что она тоже предвидела освобождение, которое они могли обрести друг в друге?

Он подался вперед и схватил ее за запястье – не так нежно, как хотел бы, но с осязаемой любовью, с осязаемым почтением.

– Даже если газеты пишут правду, какое это имеет значение.

17
Революционное решение

Увидев Линтона в темном дверном проеме, с кобурой на поясе, Луиза испугалась, что может уйти с ним.

Но в тот момент, когда он предложил выйти за него замуж, крепко ухватив за запястье, она вдруг заметила бугорок – пуля? – у него на голове, чуть выше уха. И все ее сопротивление уступило место чистому облегчению.

– Забери меня с собой, – неожиданно сказала она.

Хватит с нее роли покорной дочери, символа интеграции, ассимиляции, послушания, хватит с нее и «Мисс Бирмы», и «шлюхи Не Вина». Она больше не станет играть в жертву этнической травли, жестокого режима. Да, она любит родителей. И ей будет грустно расстаться с сестрами. Но время внутреннего изгнания окончено, она готова защищать угнетенных. Истинного величия не бывает без риска. И сейчас она хотела, чтобы ее имя связывали в первую очередь с мятежником, с воином-сердцеедом, которого мало заботят приличия. Неужто он и впрямь считает, что она спала в постели Не Вина, – в постели, в которой она столько раз мысленно убивала это чудовище? Она ждала от Линтона широты взглядов и души, способности понять, что бывают обстоятельства, когда женщине не остается ничего другого, как согласиться на связь, ей омерзительную. Ей нужен мужчина, ставящий справедливость настолько высоко, что ему нет дела до морали или страха перед смертью. Ей нужен его пистолет, нужны его руки, испачканные кровью, нужна пуля, засевшая в его черепе, нужна его жизнь, в которой нет притворства.

– Сейчас? – растерянно спросил он, лицо бледное и полное надежды. – Забрать тебя сейчас? Но твоя мать… твои родители…

– Сейчас, – кивнула Луиза. – Немедленно. Да.


Если бы Линтон находился в Рангуне официально, для проведения мирных переговоров с монстром, то это было бы неразрешимой проблемой, полагала Луиза, считавшая, что Не Вин попросту не способен к переговорам, несмотря на все обещания, которые диктатор раздавал направо и налево и которые на первый взгляд вполне были на руку и ему самому, и лидерам меньшинств. Но если У Ну, предшественник Не Вина, – человек гораздо менее подлый и гораздо более склонный к решению этнического вопроса, – приглашая побеседовать таких политиков, как ее отец, потом отправлял их прямиком в тюрьму, то Не Вин способен был запросто расстрелять прибывших на мирные переговоры прямо за столом этих самых переговоров. Линтон, разумеется, понимал это. И разумеется, переговоры были для него лишь предлогом.

Но проблема заключается в другом, призналась себе Луиза, велев Линтону ждать ее в машине (она собиралась сообщить новость родителям сама), – проблема, осознала она с подступившей тошнотой, заталкивая одежду в чемодан, распахнутый на кровати, состоит в том, что, сбегая с Линтоном, она разрушает свой и без того хрупкий мир с мамой. Проблема в маминых претензиях на Линтона.

Оставив чемодан у парадной двери, она, трепеща, направилась в кухню. Теперь Грейси и Молли боґльшую часть времени проводили с друзьями в своих учебных заведениях (Грейси готовилась получить степень бакалавра в ныне государственном Рангунском университете, где было запрещено преподавание на английском, а Молли продолжала учиться в Английской методистской школе, куда Не Вин почему-то продолжал отправлять свое подрастающее потомство). С тех пор как Эффи, дочь Хта Хта, вошла в так называемый неуправляемый период подросткового возраста, мама и няня еще теснее сплотились, и их почти всегда можно было застать за разговором на кухне.

Там они и сидели, когда вошла Луиза, – мама молчала над чашкой чая, а Хта Хта хлопотала с ужином, напевая псалмы.

– Хта Хта, – начала Луиза, а Кхин отхлебнула чаю, явно вознамерившись не замечать дочери. – Не могла бы ты сказать отцу, что мне нужно поговорить с ним? Пусть спустится в гостиную.

Хта Хта нервно обернулась на маму, вытерла полотенцем руки и отложила его в сторону, как будто неохотно уступая.

Только когда нянька вышла, мама подняла голову и устремила на Луизу свирепый взгляд. В эти мгновения упрямого молчания Луизе показалось, что между ними что-то произошло, что они никогда еще не были так близки, не понимали друг друга так полно, как сейчас, когда стояли на пороге расставания.

Ей хотелось упасть на колени и сказать маме, как она любит ее.

Но в маминых глазах блеснул вопрос, а потом они погасли и она сказала:

– Он не медлит, да уж. Не дает времени думать. Таков уж Линтон… Что он предложил – замуж? Или просто стать его любовницей?

– Пожалуйста, не надо…

– Это тебе не надо – не надо твоих актерских штучек! Прикидываться тут сокрушенной, когда все знают, что ты давным-давно мечтаешь сбежать от нас.

Обвинение в «актерстве»: будто бы тревога, угрызения совести и чувство вины, с которыми Луиза вошла в кухню, всего лишь игра, – можно ли с большей жестокостью лишить человека его права быть? Луизе вдруг почудилось, что именно мать долгие годы поощряла ее притворство, мать, которая боялась подлинных чувств дочери. Луиза потрясенно молчала, не позволяя боли и гневу прорваться наружу, а мать спрятала лицо в ладонях, словно пытаясь остановить жестокие слова и одновременно закрываясь от увиденного.

– Шестьдесят девять жен, – донеслось из-за маминых ладоней. – Тебе не стыдно?

– Конечно, стыдно.

Между пальцами растерянно блеснули глаза. Кхин не понимала, о чьей победе сейчас сообщила дочь.

Но это была не победа.

– Мне было стыдно очень долго. – Луиза говорила вовсе не о газетных сплетнях, а обо всей своей жизни на подиуме, на вечеринках, перед камерами. – Я смирилась с этим. Потому что мы все тут просто выживали.

Никогда в жизни она не чувствовала себя более обнаженной, чем сейчас, раскрываясь перед женщиной, которую любила больше всех на свете и для которой ее обнаженность и искренность представляли опасность. Но недоумевающие глаза матери подсказывали, что ей следует попытаться объясниться.

– Но я не могу бесконечно выживать. Я хочу служить, мама. И жизнь Линтона – служение.

– Разве? А может, служение каждому его желанию?

Это был прямой намек на услуги, которые Линтон оказывал маме, а она оказывала ему. Кхин убрала руки от лица, взяла чашку, притворилась, будто пьет, с неубедительным спокойствием опустила чашку на стол.

– Это все влияние твоего отца. Вы два сапога пара. Нет для вас ничего важнее, чем собственная значимость.

– Надеюсь, это не так.

– Дешево ты меня ценишь. Я для тебя обычная клуша, что умиротворенно торчит за кухонным столом день за днем.

– Я никогда не встречала человека сильнее тебя, – сказала Луиза и поняла, что это правда. – Ты помогаешь людям, ты всегда помогала людям, везде, где мы жили. Ты никогда не колеблешься, если нужна помощь. Больные. Дети, которым нужно родиться. Умирающие. Мы все. Ты никогда не оставляла служения. А я твоя дочь. И ты должна позволить мне делать то же, что делала ты.

Луиза вовсе не имела в виду отношения матери с Линтоном, но тотчас поняла – по вспыхнувшему маминому лицу, – что эти ее слова вернули мать в прошлое. И, слишком пристыженная или растерянная, чтобы ответить, Кхин молчала, оглушенная эхом двусмысленных слов.

А потом сказала, признавая поражение:

– Тогда ступай. Соверши все ошибки, которые я совершила.

Можешь обвинять меня во всем, раз уж начала, могла бы она добавить. Но вместо этого сказала:

– Ошибочный брак – тоже пожизненное заключение.

Луиза онемела; от последнего удара у нее перехватило дыхание.

– Неужели с папой настолько невыносимо? – пролепетала она.

– Твой отец – мое бремя. Думаешь, все это время, пока он заперт наверху, я могу просто делать что пожелаю? Твой отец отказался от всего ради нас. От своей свободы. Он мог бежать в Индию, когда пришли японцы. Так и поступили все остальные англичане. Но он остался. Он стал кареном. Он посвятил свою жизнь моему народу. Он часть меня… И всякий раз, когда я его вижу, обрюзгшего, постаревшего, с дурным запахом изо рта по утрам, с его отвратительным брюшком, с его грубыми манерами, а уж его привычка ходить в драных подштанниках и говорить с полным ртом… И всякий раз, когда я представляю, как он разговаривает с другой женщиной, там, в проклятой тюрьме…

– С другой женщиной?

– Да, знаю – кто я такая, чтобы со мной разговаривать? – Теперь она уставилась в свою чашку. – Всякий раз, глядя на него, я вижу мужчину, который готов был принести себя в жертву японцам, только чтобы спасти нас – тебя и Джонни, моих детей… моих детей, которые и есть моя жизнь…

Она, кажется, заговаривалась. С бесконечной печалью Кхин поднесла к губам чашку и на этот раз сделала глоток. Большой глоток. Луизе хотелось сказать что-нибудь, сказать все, выразить всю глубину благодарности и боли, доставшихся ей в наследство.

Но страх показаться фальшивой удержал ее.

– Ступай, – сказала мать. – Будь свободна с ним. А он скоро докажет, что свободен и от тебя тоже.


Отца в гостиной Луиза не нашла. Вместо него обнаружила Хта Хта перед чемоданом у выхода. Дверь была открыта, и за ней виднелся представительский черный автомобиль, а внутри, на заднем сиденье, сидели Линтон и ее отец.

– Он, наверное, видел, как они подъехали, – виновато прошептала Хта Хта. – Я не смогла его задержать.

– Так даже лучше, – сказала Луиза, хотя и замешкалась в дверях.

Мужчина в форме – видимо, шофер – прохаживался среди маминых розовых клумб. Он сконфуженно поднял на Луизу глаза, проводил ее взглядом, пока она шла к машине. Вечер наступал вместе с бризом, который увлек встревоженный взгляд девушки вниз по склону холма. Неужели мама права? И ее отчаянное стремление сбежать из этой тюрьмы настолько глубоко, что она готова улизнуть с первым же человеком, достаточно безрассудным, чтобы предложить ей побег? Она ведь его почти не знает!

В чувство ее привел звук открывшейся дверцы автомобиля. Из машины выбрался Линтон, и все в нем подтверждало разумность ее неразумного поступка: прямая осанка, почтительное достоинство, ободряющая и немножко лихая улыбка. И пистолет. Но к этому окончательному решению, чувствовалось, он прибегнет лишь в крайних обстоятельствах. Вот видишь? – казалось, говорил его взгляд. Все эти мучения, на которые ты себя обрекла, они из страха обидеть. До тех пор, пока ты беспокоишься, как бы не огорчить других, ты будешь в тюрьме. И еще: Ты дочь своего отца. Он тоже был бойцом, по-своему. Позволь ему пережить это.

Порыв свежего ветра словно подтолкнул Линтона навстречу ей. Хотя в глазах его крылась тревога, он крепко взял ее за локоть и сказал:

– Было бы неправильно не попросить его благословения. Просто взять и украсть тебя – так нельзя, ведь он-то не может выкрасть тебя обратно.

В голосе прозвучала смешливая нотка, и смех этот словно должен был облегчить причиняемую ими боль.

– Если ты предпочитаешь считать, будто меня похищаешь, – сказала Луиза, – я соглашусь с этой версией.

– Иди к нему, – ласково попросил Линтон. – Он хочет с тобой поговорить. – И, достав сигареты, направился к цветочным клумбам.

Так было непривычно сидеть с отцом на заднем сиденье в чужом автомобиле – автомобиле, принадлежащем человеку, которому вскоре будет принадлежать и она сама. Но теперь и отец был словно чужой, они как будто очень далеко друг от друга, она и папа, как когда-то в прошлом, хотя очень давно не бывали так близко.

Отец не сразу взглянул на нее, и у нее было время рассмотреть его бледное, обрюзгшее, растерянное лицо. Он будто только что проснулся, и его всегдашняя бдительность была все еще притуплена сном. В одной руке отец держал фляжку – должно быть, принадлежавшую Линтону, – и то, как он сжимал эту крошечную серебристую штуковину, словно не понимая, как она очутилась в его крупных пальцах, глубоко поразило Луизу. Она всегда любила сильные руки отца; если остальное тело чахло, усыхало и угасало, эти руки оставались все такими же крепкими.

Они сидели в полной тишине, и Луизе показалось, что она слышит, как тикает машина, но, наверное, это были просто старые часы отца.

– Прости, – выговорила она наконец.

Отец посмотрел на нее со смутной улыбкой.

– Однажды это все равно должно было случиться. – Он приподнял фляжку в молчаливом тосте, но лицо оставалось бесстрастным. – Твоя мать, конечно же, примет это близко к сердцу. Ты ей уже рассказала? – Он не ждал ответа, отвернулся к окну, туда, где Линтон прохаживался под деревьями манго позади розового сада. – Я никогда не мог защитить тебя, – очень тихо произнес он. – А теперь ты отправляешься в самый центр урагана.

– Я там уже давным-давно, – ответила Луиза. – Много-много лет.

Отец снова повернулся к ней, и в его глазах она увидела вопрос, понимание и – наконец-то – сочувствие. Но тут же взгляд изменился, и с жесткостью, от которой у Луизы все похолодело внутри, отец спросил:

– Ты не допускаешь возможности, что он тебя использует?

Луиза оглянулась на мужчину, который должен был стать ее мужем. Он стоял под манговым деревом, с сигаретой во рту. Какая идеально аккуратная прическа, несмотря на ветер, треплющий листья манго.

– Любой, кто думает, что слухи не лишены оснований… – рассуждал отец, – любой, кто почему-то решил, что у тебя есть влияние в столице…

Может, и вправду за чувственным порывом Линтона кроется нечто большее? Что, если она ему нужна, чтобы добраться до Не Вина? Но разве сама она не использует его, чтобы вырваться из дома, обрести собственную силу?

– У Линтона, полагаю, имеются другие пути, – возразила Луиза. – Иначе бы не ввязался в этот так называемый мирный процесс.

– Да, но ты – особый путь.

Папины слова могли бы прозвучать обидно, но он произнес их с утешающим ободрением, и Луиза поняла, что хотя бы отец уверен в ее невиновности.

– Существуют силы гораздо более могущественные, чем вы себе можете вообразить. – Отец махнул рукой в сторону Линтона, по-прежнему стоявшего под манго. – Силы, воздействующие на всех нас.

Когда папа говорил так – загадочно, многозначительно, – Луизе становилось его жалко. В такие минуты он казался ей глупцом, страдающим от собственной никчемности и пытающимся придать себе важности сентенциями о грозных силах. Он ни разу не разрешил ей прочитать свои статьи и эссе (его «писанину»), но Луиза полагала, что его витиеватая, цикличная манера разглагольствования остается такой же и на бумаге – сплошь предположения и обвинения. И все же, глядя на мужчину, который дожидался ее в сгущающихся сумерках, устремив взгляд куда-то за холмы, туда, где прячется деревня Тамаинг, словно прикидывая что-то, Луиза вдруг спросила себя, а не была ли она полной дурой, столь решительно отвергая папины разглагольствования.

– Ты права, такой человек, как Линтон, отнюдь не наивен, – продолжал папа. – У него есть план. Стратегический план. Обширные связи. Союзники и враги… Такой человек не позволит себе поддаться импульсивному порыву. Все было бы иначе, будь вы с ним знакомы раньше.

Или вы были знакомы? – намекал подозрительный взгляд отца. И я единственный, от кого скрывают правду?

– Ты просишь меня не выходить за него? – перебила Луиза, отчасти чтобы увести отца от темы ее давних отношений с Линтоном, от прошлого мамы, о котором та, конечно, предпочла бы не рассказывать папе. Но отчасти и потому, что и сама предпочитала не знать о подозрениях отца.

– Я прошу тебя понять, что если ты уйдешь с ним, то станешь его союзницей, – ответил отец. – Союзницей человека, слухи о гибели которого появляются так же регулярно, как и слухи о его воскрешении, человека, о котором рассказывают, что он организовал налет на полицейский участок в Таиланде, чтобы добыть оружие. Союзницей человека, который, возможно, пустил под откос поезд, следовавший в Мульмейн. Человека, который, судя по всему, никогда не имел склонности к моногамии. Человека, который, по словам моих друзей, мог затеять эти «так называемые мирные переговоры», как ты сказала, исключительно чтобы обеспечить себе теплое местечко при режиме Не Вина.

От последнего умозаключения Луиза едва не взорвалась негодованием и, с трудом сдерживаясь, проговорила:

– Или чтобы подорвать этот режим – если твои друзья правы… Неужели мы верим слухам, папа? Неужели мы не знаем, что им нельзя доверять? Меня не волнует, что думают другие.

– Не волнует, что думают другие карены?

– О чем ты? Наш народ поддерживает его.

– И ходят слухи, что он был склонен идти собственным путем, чтобы добиться этой поддержки.

– Ну вот, ты опять о слухах!

– Не все карены в восторге от его действий, Луиза. В Армии каренов у него есть оппонент, человек, которого знают под псевдонимом Бо Му. Горячая голова, бешено вспыльчивый сукин сын, и говорят, что только его опасается Линтон, и всерьез опасается. И этот человек резко против сделок с режимом, против любых переговоров – даже переговоров с Западом, с которым мы тоже неоднократно обжигались, – в то время как Линтон, похоже, ищет контактов с ЦРУ.

– Это только предположения, папа?

Она могла бы сказать: как можешь что-то знать наверняка ты, заточенный в своем кабинете, черпающий информацию из единственного источника – от бывших узников, навещающих тебя из жалости?

Но она лишь сказала:

– Это же просто бред. Линтон хочет вступить в контакт с тираном, с одной стороны, и с демократическими силами – с другой…

– Они гораздо теснее связаны, чем ты можешь подумать…

Луиза невольно взмахнула рукой, словно отметая всю эту чушь. Отца это задело. На лице его мелькнула страдальческая гримаса.

– Я хочу лишь сказать, – устало проговорил отец, – как ты будешь себя чувствовать, если окажешься связанной с человеком, виновным в гибели Каренского союза?

Тот, кого они обсуждали, был уже на полпути к выходу из поместья; Луиза увидела, как Линтон стремительно спускается по заросшему кустарником холму, словно убегая от всех этих предположений.

– Если это произойдет, – услышала она свой голос, – если Линтон будет виновен в роспуске Каренского союза, я решу, что это лучшее, что могло случиться.

Луиза никогда не осмеливалась высказывать столь радикальные взгляды – разве могла она позволить себе такое, если ее отец всю свою жизнь бился за Каренский союз? Но бойня в университете научила ее, что если история страны формируется этнической ненавистью, то новый диктатор будет строить государство на основе еще более глубокой и яростной ненависти. И если страна стремится к оздоровлению, если страна намерена покончить с ненавистью, то люди этой страны должны действовать вместе. Безусловно, этнические меньшинства страдали и страдают куда больше, чем бирманцы: изнасилования, обезглавливания, четвертования, рабство, не говоря уже о нескончаемой череде унижений, изгнаний, постоянном чувстве неполноценности. Да, небирманцы веками страдали от господства бирманцев, но ведь и сами бирманцы тоже жертвы военной диктатуры Не Вина. Они осознали, что безопасность и правосудие им тоже отныне не положены.

– Я доверяю Линтону, пусть он определит, пришло ли время нам, каренам, отказаться от мечты о собственном государстве или даже от мечты о суверенитете в составе федерации. Возможно, лучше сражаться за улучшение государства, которое уже существует.

Отец долго молча разглядывал ее, будто видел перед собой незнакомку, в которую она вдруг обратилась. Потом сказал:

– Ты гораздо более революционна, чем я. – Помолчал и добавил: – Ты действительно думаешь, что бирманцы смогут преодолеть свой расизм? – И когда она не ответила, продолжил: – Ты веришь в Линтона… Но так и не сказала мне почему. Почему, когда ты даже не знаешь этого человека?

И снова Луиза сдержалась, чтобы не выложить свой единственный аргумент – что с Линтоном она познакомилась много лет назад. Хотя тогда она знала лишь долговязого мальчика-мужчину, который принес ей ржавый старый велосипед и танцевал джиджин, чтобы рассмешить ее, пока она крутила ручку швейной машинки. Который во времена темного отчаяния воплощал для нее надежду и свет. И мечту. Мечту о сплоченной нации, не испорченной вековыми предрассудками. И кто она такая, чтобы говорить за эту нацию, когда один вид пистолета Линтона породил в ней желание обрести силу?

Самым замечательным в лице папы были глаза – большие, широко распахнутые, почти немигающие, – свидетельство десятилетий восторгов, дискуссий и страданий. И когда эти глаза сейчас изучали ее, Луизе показалось, что отец читает все ее мысли, а потому вовсе не обязательно отвечать на его вопрос вслух.

– Если и вправду Линтон стремится к доверию… – снова заговорил отец, и Луизе захотелось оборвать его, признаться, что да, она ничего не знает об этом человеке и его намерениях. – Если он действительно стремится выстроить доверие между людьми, тогда я надеюсь, что у него все получится. Требуются мужество и стойкость, чтобы доверять, когда тебя лишают достоинства, когда тебя стараются превратить в подонка, которым, по их мнению, ты должен быть… Это не под силу большинству людей – мне, боюсь, не под силу. Возможно, Линтон знает способ, как прикоснуться ко злу, не заразившись им. Что бы ни задумал Не Вин, может, именно Линтон сумеет выбраться живым и нравственно окрепшим. Может быть…

Луиза уже почти решилась признаться, что сомневается, но тут отец положил сильную широкую ладонь ей на голову и сказал:

– Вручаю тебя Господу и милосердию его.

Тяжесть его ладони будто говорила, что хоть в нем и достает мужества отпустить ее, но веры, что она сумеет выкарабкаться целой и невредимой, в нем нет.

И внезапно Луиза испугалась, что никогда больше они не будут сидеть вот так, бок о бок. Потянулась обнять его, нечаянно выбила фляжку из руки, а потом они стукнулись головами, одновременно наклонившись за фляжкой, и салон машины окутал запах виски.

– Последняя капля, – улыбнулся папа, поднимая посудину. Поднес фляжку к губам, и Луиза внимательно смотрела на него, пока наконец он не сдался и не опустил пустую фляжку на сиденье между ними. – Просто не могу понять, почему ему… – пробормотал он едва слышно.

– Почему – что? – ласково спросила она.

И по тому, как рассеянно он обернулся к ней, Луиза поняла, что отец решил, будто она уже ушла.

– Почему Линтону нужно соглашаться на условия Не Вина в этих мирных переговорах. Я сказал ему, что не уверен, что хочу в зятья человека, который делает предложение с пистолетом на поясе, а он ответил, что если все дело в этом, мне не следует беспокоиться, что он решил сложить оружие, сдать оружие всей своей бригады.

18
Союзники

Как она могла рассчитывать на доверие, если сама не умела доверять? В первые недели их брака, пока Линтон готовился к началу мирных переговоров, которые, вероятно, должны были стать и его капитуляцией, Луиза позволила своим сомнениям оставаться невысказанными. Чего Линтон на самом деле хотел добиться этими переговорами, чего он на самом деле хотел от нее, чего она хотела от их отношений – все эти вопросы она так же утопила в настойчивом желании быть ближе к мужчине, к которому она с каждым днем все больше привязывалась.

Есть такой цветок, много лет назад Луиза видела его в окне комнаты в доме Лесного Губернатора, – белый, широкий, как тарелка, торчащая на конце длинного зеленого стебля. Он раскрывался только в полночь, всего два-три раза, а потом увядал. И вот теперь она – расцветшая однажды девочкой в Киоваинге, а потом еще раз в столь же сложной роли Мисс Бирмы – чувствовала, что расцветает вновь, в тайном свете любви Линтона.

И, словно накануне своей капитуляции тоже желая еще раз расцвести рядом с ней, Линтон приказал своим людям соорудить плавучую хижину на маленьком озере, куда они с Луизой периодически сбегали. Озеро, питаемое водопадом, окружал сад с банановыми деревьями и папайей, ветви отражались в неподвижной воде. Проснувшись утром, Линтон с Луизой прыгали в прохладное озеро и лежали на его поверхности, и выпирающий живот Луизы глядел в небо обещанием их общего будущего. В полумраке аскетичной хижины, обволакивавшем их теплом близости, Луиза подолгу разглядывала мужа. Революция, справедливость… что они по сравнению с волевой открытостью его красивого лица или счастьем прятаться в этом временном жилище на берегу волшебного озера? Они словно первые люди и одновременно наследники множества поколений. Линтон говорил о чистом воздухе, о кристальной воде, о нежности ее кожи, брал в ладони ее лицо, гладил грудь, смеялся, качал головой, целовал. Невозможно было сомневаться в искренности его любви.

Но в Рангуне, где они жили в правительственном особняке, их встречали газетные репортажи, клеймившие их брак: Линтон затеял интригу, чтобы подобраться к Не Вину, а для Луизы замужество – просто попытка ускользнуть от сплетен о романе с диктатором или хитроумный расчет с целью заманить Линтона в сети Не Вина. И те же самые газеты смаковали пошлые подробности: значительную разницу в возрасте и еще более значительное (и подсчитать трудно) количество его браков и незаконных детей. (Хотя тему его бывших отношений с ее матерью, которые должны были сделать их союз немыслимым с точки зрения любых обычных норм приличия. газеты, к счастью, не поднимали.) Но Луиза, для которой этот брак изначально был способом научиться быть свободной, уже умела игнорировать как мнение внешнего мира, так и такую банальность, как приличия.

Да, она по-прежнему тосковала по маме, оплакивала их распавшиеся узы, корила себя за муки, на которые обрекла мать, но, впрочем, самобичевание и печаль не мешали ей ощущать могущество собственной свободы. Они с Линтоном были бы полными идиотами, отказавшись вцепиться друг в друга. Позволив чужому осуждению осквернить их союз. Тогда их следовало бы считать трусами, однако ни один из них не был по природе своей труслив.

А каким благословением стала для нее уверенность Линтона! На многочисленных ужинах и официальных приемах, которые они посещали в Рангуне, Линтон держался с ней рядом вовсе не так, как когда-то Кеннет, нервно и отчужденно, – нет, он словно давал отпор всему миру. Все, что бы Линтон ни делал, он делал с бесшабашной страстью. Танцевал, тратил деньги, пил – в этой безудержности был весь Линтон. Никакого каренского самоуничижения. Он был сам себе господин, человек, столь очевидно поставивший себя вне закона, что брал все, что хотел, пробивал дорогу, по которой Луиза могла спокойно, пусть и не слишком пристойно, отступить в случае нужды.

И какая разница, что о нас ходит больше сплетен, чем когда-либо раньше? – говорил его взгляд.

Мы не должны позорить себя, обсуждая подобное.

Пускай думают что хотят. Это лишь облегчает нам задачу не тревожиться о том, чтобы угождать всякому сброду.

Пускай проклинают нас, но мы не будем проклинать себя из-за них. Пусть позорят себя своим презрением, но мы не будем оправдывать их презрение, склоняясь перед ними. Вперед! Смело и дерзко! И непременно весело!

Какое облегчение отказаться от лицемерия.

Разумеется, развлечения и пирушки, даже побеги на озеро были бы невыносимы, не подбадривай Луиза себя мыслями о том, что это все лишь передышка перед тем, как она включится в борьбу, вместе с Линтоном.

– Научи меня стрелять, – попросила она его однажды утром.

Они вновь прятались на озере, и посреди ночи Луиза проснулась, зажгла спиртовку и увидела, что Линтон не спит, смотрит вверх, на полог москитной сетки. Она не решилась ни о чем его спросить, почувствовала, что тем самым вторгнется на территорию, куда ей нет доступа, границы которой следует уважать. В тесноте их озерного жилища, в их близости было нетрудно забыть о той неизведанной бескрайности пространства, что лежит между ними. Но вопрос, который не давал Линтону уснуть, все-таки возник в ее полусонном разуме, пусть полностью она осознала его только утром. И Луизе показалось, что ответ на него можно получить после ответа на просьбу – научить ее стрелять из пистолета, который он намерен сдать.

Боец Линтона, бывший по совместительству и его поваром, по имени Санни, обходительный человек чуть помоложе своего командира, – Луиза смутно помнила его со времен Билина – приготовил в то утро блинчики и кофе с молоком, которые ждали их на берегу. Небо всю ночь набухало влагой и перед рассветом лопнуло и излилось до последней капли, так что можно было устроиться у самой воды и неспешно лакомиться стряпней Санни.

Но после слов Луизы Линтон отставил чашку и с любопытством заглянул в глаза жены.

– Научить тебя стрелять? – переспросил он. Удивительно, как интонация переместила акцент с ее неистового стремления на ее очевидную неспособность следовать инструкциям.

Взгляд Линтона устремился к границе сада, где в сотне футов от них на верхушке бананового дерева почесывалась пушистая обезьянка размером с маленькую собачку.

– Если попадешь в нее, – показал он на бедное создание, – отдам тебе все свои деньги.

– Ты уже и так обязан отдать мне все деньги, по закону, – возразила Луиза. – И, кроме того, они ничего не будут стоить, если Не Вин осуществит свой план.

Последнее время ходили слухи, что Не Вин намерен провести девальвацию, якобы для борьбы с черным рынком валюты, но, вероятнее, для контроля за распределением денег, которые он собирался продолжать печатать.

– Тогда я отдам тебе все что пожелаешь. – Глаза Линтона блеснули.

– Это, скорее, взаимное удовольствие, чем подарок.

– Иными словами, ты считаешь, что не сможешь попасть?

– Я не собираюсь убивать ее, только чтобы доказать свою правоту.

– Так я и думал, – самодовольно произнес он.

– Дай мне пистолет, – потребовала она.

Надменно и в то же время с едва скрываемым восторгом он вытянул пистолет из кобуры, вручил ей:

– Прошу. Он на предохранителе, извини. Постарайся не пристрелить меня.

И с таким видом, что ей немедленно захотелось пристрелить его, Линтон откинулся назад, оперся на локти и вздохнул, изображая непринужденность.

– Если я собью банановую гроздь на дереве справа… – начала Луиза, вставая на ноги, вглядываясь в сад и стараясь не задеть спусковой крючок на этой капризной штуковине в ее руках.

– Да?

– Ты обязан будешь хранить мне верность до конца своих дней.

– Я уже обязан делать это по закону, – ухмыльнулся он.

– С каких это пор закон имеет для тебя значение?

– Это как раз моя точка зрения.

Она раздраженно фыркнула и, повернувшись к банановому дереву, сосредоточилась на ярких зеленых гроздьях. Или, вернее, она сконцентрировала свою досаду на неповинных бананах, а затем на стебле, удерживающем их; досаду, что женщину считают неспособной к подобным действиям; досаду из-за того, что о делах Линтона она знает не больше, чем в тот день, когда он снова объявился в ее жизни.

Ей даже не пришлось особо целиться. Пошатнувшись от сильной отдачи, Луиза увидела, как гроздь бананов рухнула на землю, стайка птиц вспорхнула в поисках укрытия, а бедная мартышка отскочила в тень деревьев.

– Черт побери, – расслышала Луиза сквозь звон в ушах. – Полагаю, теперь ты считаешь себя чемпионом.

Она опустилась рядом с ним, стараясь не дрожать.

– Я считаю себя снайпером.

Опасливо, под бешеный стук сердца, Луиза протянула ему пистолет. И подумала, что замуж за этого человека стоило выйти хотя бы потому, что у него достаточно силы и уверенности в себе, чтобы расстаться с оружием и вести переговоры о мире.

– Ты действительно собираешься разоружиться ради переговоров? Или это формальность и у тебя тайники с оружием по всей стране?

Линтон и вообразить не мог, насколько обнаженной, беззащитной она чувствовала себя, признаваясь ему, что знает о том, что у него есть от нее секреты. Он не догадывался, что так Луиза просила место рядом с ним – в политическом смысле. Точно так же он не мог представить, что его отказ пустить ее в свой тайный мир она воспримет, может, и не как объявление войны, но как тупик в их отношениях.

Или все же та близость, то родство душ, которое объединяло их, позволило Линтону расслышать все то, что крылось за ее вопросом?

– Доверься мне, – отрезал он, сунул пистолет в кобуру и повернулся к банановому дереву.

Увидел ли он там что-то или Луизе просто почудилось, что, срезав выстрелом банановую гроздь, она повредила нечто хрупкое в этой вселенной, нарушила равновесие, от которого зависела и ее судьба, и его, и судьба всех каренов?


Доверься мне.

Она хотела бы довериться, но как, если не доверяли ей? Как довериться, когда ее тревожило многое из того, к чему он требовал доверия?

Вечером накануне вступительного раунда переговоров – беременность Луизы еще не бросалась в глаза – она сопровождала Линтона в Правительственный дворец, где пятнадцать месяцев назад, когда мир был совершенно иным, она в последний раз видела Кэти. Она хотела отказаться идти с Линтоном (мигрень, изводившая ее весь день, вполне могла замаскировать ужас, который она испытывала перед этим приемом), но благодарный взгляд Линтона, когда она примерила подаренный им саронг из поблескивающего голубого шелка, сказал ей, что муж верит, что она сегодня справится. Да и в конце концов, разве в прошлой жизни у нее не было веских причин регулярно входить в это змеиное логово? И разве не были мотивы Линтона гораздо благороднее ее тогдашних, эгоистичных и трусливых?

Мигрень, как выяснилось, была первым симптомом болезни, накрывшей Луизу, едва она снова окунулась в мир Не Вина. Вонь антисептика, смешанная с пластиковой вонью искусственных цветов, кислый душок страха, разлитый в воздухе, истерические подвывания фальшивого смеха – все это вызвало подзабытую тошноту, от которой, как считала Луиза, она избавилась навсегда. Пока Линтон пробирался сквозь толпу к какой-то парочке официального вида, Луиза пристроилась в уголке, собираясь с духом, не в силах ни погрузиться в одну из невротических бесед, ни симулировать интерес к аляповатому портрету Кэти на стене. Она разглядывала саму хозяйку во плоти, беседовавшую в другом конце залитого светом зала. Судя по тому, как Кэти время от времени косилась в сторону Луизы, она ее определенно заметила и не менее определенно изображала безразличие. Неужели только появление повзрослевшей Луизы добавляло лицу Кэти оттенок усталой горечи, вместо прежней подчеркнутой игривости, более приличествовавший ее нынешнему статусу жены диктатора (которого не видно было на его собственном приеме)? Каким жестким, каким непреклонным стало лицо Кэти за минувший год.

Внезапно она развернулась к Луизе с неприятной ухмылкой, отчего-то казавшейся жалкой. Она, эта ухмылка, словно признавала страхи Кэти, что слухи о ее муже и Луизе могли быть отчасти правдивыми.

– Дорогая моя, – пробравшись через веселящуюся толпу, обратилась она к Луизе, – что это ты глазеешь на меня издалека, будто мы с тобой чужие? Ты очень изменилась. – И смерила Луизу оценивающим взглядом человека, которому нет нужды скрывать свою неприязнь к другим.

– Полагаю, да, – согласилась Луиза.

– И определенно подрастеряла хорошие манеры. Брак с хамом, несомненно, не идет на пользу.

Луиза редко сталкивалась с подобной грубостью. Хотя в словах Кэти ей почудилась обида, будто та завидовала ее замужеству.

– Боюсь, я растеряла хорошие манеры еще до брака, – сказала Луиза. – Помнишь моего парня…

Кэти, никогда не замечавшая то, чего не хотела замечать, озадаченно уставилась на Луизу.

– Я бывала с ним здесь, еще до всех сплетен.

Застывшая на лице Кэти улыбка чуть дрогнула. Луиза ощутила укол раскаяния.

Но Кэти фыркнула:

– Тот недотепа? Он, наверное, расстроился, узнав, что ты сбежала с нашим самым знаменитым бабником.

Она ткнула пальцем в Линтона, и проворство, с каким она вычленила его в плотной толпе, подсказало Луизе, что Кэти явно проявляет интерес к ее мужу.

– Он погиб, – сказала Луиза. – Он был в здании Студенческого союза.

В здании Студенческого союза, которое взорвали прихвостни твоего муженька, добавила она про себя.

Ей почудилось или Кэти и в самом деле вздрогнула? Может, тело ее сердобольней души? Кэти была потрясена – и напугана – это очевидно. Но паутина из низости и малодушия, которая, должно быть, и помогала ей выживать, не позволила пробиться страху наружу.

– Тебя пригласили сюда веселиться, Луиза, – заявила она. – А не беспокоить других людей своими сетованиями. Бери пример со своего мужа. Он-то знает толк в подаренных игрушках.

Линтон явно сообразил, что назревает гроза. Он внезапно возник рядом с Луизой, обнял за талию, притянул к себе, заглянул ей в лицо так ободряюще, что она снова доверилась ему.

– Вижу, вы начали с того места, где расстались. – И он заразительно рассмеялся.

– Я всегда находила твою жену забавной, – отозвалась Кэти. – Но ты ведь знаешь, что меня забавляет, не так ли, Линтон? – И, не дав ему ответить, продолжила: – Как звали ту женщину, Луиза? Врача, которой ты интересовалась, ту, что сидит в тюрьме?

У Луизы перехватило дыхание. А не ошиблась ли она насчет Кэти?

– Ее зовут Рита Мья, – запинаясь, выговорила она. – Насколько я знаю, она все еще в заключении.

В глазах Кэти мелькнуло что-то неопределенное – боль, печаль?

– Какой ужас, – едва слышно произнесла она, но тут же повернулась и упорхнула к группе гостей в дальнем конце зала, будто ей срочно понадобилось поговорить с ними.

Проводив ее взглядом, Линтон прошептал:

– Не верь ни одному ее слову.

Луиза наблюдала, как Кэти уже вовсю хохочет.

– Мне дурно делается, как подумаю, что ты ведешь переговоры с ее мужем.


Впрочем, она не могла сомневаться в Линтоне. Было что-то почти религиозное в том, как он готовился разоружиться. Когда он лежал, уставившись в потолок, прежде чем погасить свет, она понимала, что капитуляция была формой мятежа, что под прикрытием этого тягостного неестественного перемирия происходили события гораздо более значительные, чем любое сражение.

И все же Луиза удивилась, узнав, что один из союзников Линтона – американец.

Наступил октябрь, Луиза была уже на приличном сроке беременности. Они с Линтоном пили коктейли в «Ориент Клаб» с парнем из британского посольства по имени Том Эрвин и его симпатичной немецкой женой Ханной-Ларой – оба из длинного списка «друзей» Линтона, с которыми Луизу недавно познакомили.

Встреча в клубе означала зевак и суматоху, которые по-прежнему сопровождали Луизу, стоило ей появиться на публике, каждый второй ее узнавал – на этот раз солдат с винтовкой у входа, – а дальше внимание окружающих нарастало волной, и Луиза либо пыталась нырнуть в нее, либо взлететь на гребень, мобилизовав все свое чувство юмора. Сейчас, после того как первый шквал миновал и до них докатывалась только легкая рябь, Луиза сосредоточилась на Томе и Ханне-Ларе. На сцене, рядом с которой выбрал столик Линтон, наяривал до непристойности оптимистичный оркестр.

– Вы только послушайте… – говорил Линтон, делая знак официантке, что пора повторить, – послушайте, что моя утонченная жена вытворила вчера вечером с москитной сеткой.

– Нет-нет, сначала поведай, что отчебучил ты, – рассмеялась Луиза. – Итак, мы ложимся спать, жара, и оба на взводе…

Они вели себя как самые обычные супруги, свободно подшучивающие друг над другом в компании другой, уже слегка разочарованной, семейной пары.

– И имейте в виду, что эта женщина способна срезать выстрелом банан с дерева на расстоянии полутора сотен футов. Серьезная угроза моей мужественности.

– И вдруг, – гнула свою линию Луиза, – он срывает сетку, швыряет ее к двери и орет на меня: «Она порвана! Принеси другую!»

– Какое свинство! – возмутилась Ханна-Лара.

Словно заверяя Луизу в искренности их дружбы, она весь вечер напролет одаривала ее сияющими улыбками – милыми, открытыми, великодушными улыбками, каждая из которых будто бы говорила, сколь прискорбно равнодушен Запад к участи каренов.

– Я тут пас, – пробормотал Том, вертя в руках пустой стакан. – Никогда не вмешивайся в семейные перепалки. Вот мой девиз.

– Но ты еще не слышал самое интересное, – возразил Линтон. – Луиза тут же бешеной кошкой спрыгнула с кровати, схватила несчастную сетку и швырнула в огонь.

Том и Ханна-Лара рассмеялись, Линтон же, как заметила Луиза, шарил взглядом по танцующей публике. И нисколько не удивлялся, что кружащиеся пары смотрят на них самих. Хотя когда он перевел взгляд на нее, Луиза увидела в его глазах тревогу.

– Ты должна обожать меня за то, что я так тебя завел, – улыбнулся он.

– Мне никогда не было так стыдно.

– Один из тех случаев, когда понимаешь, что стыд не имеет смысла.

– Это что, Уилл? – перебил Том.

Обернувшись, Луиза увидела европейца в плаще. Он только что вошел, плащ потемнел от дождя, человек неловко протирал очки. Она никогда прежде не встречала его, даже имени не слышала, но, заметив, как этот человек замер, едва надел очки и встретился взглядом с Линтоном, сразу поняла, что это кто-то очень важный.

А Линтон – хотя и всего на мгновение – тоже замер. Но когда незнакомец подошел к их столу, Линтон вскочил и даже приобнял его за плечи.

– Ханну-Лару ты знаешь, – сказал он. – А это Луиза, моя жена.

Как и Линтону, мужчине было около сорока, но улыбка у него была по-детски застенчивая – сочетание почтительности, отстраненности и словно бы стыда. Его взгляд задержался на животе Луизы, и даже в тусклом свете она заметила, как он покраснел. И даже чуть отступил назад – потрясенный увиденным?

– Генерал с восторгом отзывался о вас, – произнес человек, и Луиза опознала в нем американца.

Она приняла протянутую руку и была озадачена вялостью пожатия.

– Присоединяйся к нам! – пригласил Линтон.

Тут же рядом нарисовалась официантка, Линтон подхватил с подноса скотч и вручил его американцу, пока изумленная девушка расставляла остальные напитки.

– Мой друг Уилл вечно задается вопросом, оправдывает ли цель средства. Я же всегда говорю ему, что хорошая компания оправдывает пьянство.

– Хорошо бы оно оправдывало только это, – заметила Луиза.

Линтон игриво подмигнул ей, явно шокировав американца, хотя тот и старательно рассмеялся вслед за Ханной-Ларой и Томом.

– Я намерен, – продолжал Линтон, – пустить в ход любые средства, лишь бы отвлечь Тома от темы Вьетнама.

– Но не сможешь отвлечь меня от обсуждения бирманской экономики, – встрял Том. – Вот ты бизнесмен, Уилл, как ты справляешься с массовым исходом из страны всех иностранцев, которые поддерживали экономику? С национализацией компаний по экспорту-импорту, с объявлением вне закона иностранной валюты? По мне, так ситуация безнадежна.

Только европеец может говорить с такой прямотой, подумала Луиза, с откровенностью, которая возможна лишь в безопасном окружении.

– Иногда мне приходит в голову, – задумчиво проговорил американец, хлебнув виски, – что трудные времена – например, когда сбережения населения обращаются в ничто из-за девальвации, – это прямой путь к беспорядкам и даже мятежу. Люди обозлены, обездолены, ущемлены в правах, и, как результат, возникают новые политические течения, возьмем ту же Исламскую национально-либеральную партию. – Он покосился на Луизу. – Экономика в руинах, и одни слои населения возбуждены, так сказать. Но другие еще ожесточеннее сражаются за перемены в Бирме. Я вижу в этом надежду…

– А я вижу жену, которой нужно потанцевать, – перебил Линтон.

Он напивался с лихорадочной скоростью и теперь, утерев лоб рукавом, махнул солисту, который тотчас завел шлягер Пресли «Сейчас или никогда».

Американец жутко смутился. Он выжидательно уставился на свои колени, надеясь, видимо, что Линтон пригласит Луизу. Том сориентировался и увлек Ханну-Лару на танцпол. А Линтон, внезапно заметив знакомого, растворился в толпе.

Прошла минута, пока Луиза с американцем осознали, что остались вдвоем, а коктейльный столик будто скукожился в размерах.

– Вы работаете в посольстве? – спросила Луиза.

И одновременно с ней американец выпалил:

– Я слышал, вы встречались в Китае с Чжоу Эньлаем?

Она расхохоталась, а он смутился еще сильнее. Его вопрос прозвучал небрежно, но стремительность, с какой он слетел с губ, выдавала, что американец продумал его заранее. Вопрос заодно обнажил то, что Луиза сочла стремлением американца поместить ее в свою картину мира, разделенную на красных и всех остальных. Ей отчего-то хотелось противостоять ему (как не смогла она противостоять У Ну, когда тот через Кэти настоял, чтобы Луиза вошла в делегацию знаменитостей в Китай, и как совершенно не могла противостоять Линтону, с его секретными союзами); ей хотелось возмущенно противостоять этому категоричному желанию американца непременно объявить ее либо одной из своих, либо одной из тех.

– То есть вы не из посольства? – ответила она, поймав его встревоженный взгляд.

– Уверен, я видел вашу фотографию с Председателем. – Он натянуто улыбнулся.

– Не удивлюсь, если вы видели множество моих разоблачительных фотографий, мистер…

Тут вернулся Линтон, возбужденный даже более прежнего.

– Уилл, ты что, до сих пор не пригласил ее? – возмутился он. – Песня почти кончилась!

Луиза понимала, Линтон что-то задумал и хотел, чтобы американец заткнулся и сделал вид, что ему нечего скрывать, ведь вокруг десятки соглядатаев. И тут американец действительно преобразился – улыбнулся своей неловкой мальчишеской улыбкой и застенчиво посмотрел на Луизу, как будто это он, а не Линтон или певец умоляет ее в последний раз прийти и обнять его, быть его девушкой сегодня вечером. И Луиза вдруг ощутила вину за свою беременность, свое бунтарство, за все свои бестактности.

– Пойдемте, – предложила она, соскальзывая с табурета. – Мы получили приказ.

– Я не могу…

– Сейчас или никогда, – улыбнулась она.

И только когда они нерешительно переминались в объятиях друг друга, Луиза заметила, что все парочки, топчущиеся вокруг, – в дешевых, государственного пошива, саронгах и костюмах. За ней и Линтоном шпионили постоянно, но никогда столько людей сразу – по меньшей мере, тридцать, сорок… Линтон, конечно же, сразу все понял и именно поэтому выставил на всеобщее обозрение ее – дабы отвлечь внимание от себя.

– Линтон? – невольно окликнула она.

Он стоял у их столика. Но смотрел вовсе не на нее. Не прятался от ее испуга и обвинений под очередной обезоруживающей улыбкой. Он пристально изучал человека, который неловко обнимал его жену.

19
Теория заговора

Время от времени Линтон появлялся у них с несколькими блоками сигарет или пачек риса в руках, словно в качестве искупительной компенсации за то, что он похитил у Бенни и Кхин, а та, что он похитил, кажется, стала слишком гордой, чтобы составлять компанию мужу во время этих визитов. Но когда на исходе декабря, за считаные дни до Рождества, Линтон возник в дверях, по его сосредоточенному взгляду Бенни сразу понял: что-то произошло.

– Что с Луизой? – спросил он, едва Хта Хта оставила их наедине в гостиной.

Кхин, по-прежнему то ли стеснявшаяся, то ли считавшая ниже своего достоинства показываться перед мужчиной, который выбрал Луизу, убежала наверх, завидев на подъездной дорожке автомобиль Линтона.

– Она… – Бенни замялся. От Грейс он знал, что Луиза на большом сроке беременности.

– Она в порядке, – успокоил Линтон, протягивая бутылку виски: – Выпьем?

Бенни опустился в кресло, пока Линтон щедро наполнял стаканы.

– Легкая тошнота, и только, – сказал Линтон, но таким тоном, что Бенни снова встревожился.

Они чокнулись, и Бенни с вымученной улыбкой проговорил:

– Не поздновато ли для тошноты?

Линтон пожал плечами и сел в кресло с таким видом, будто вся эта женская чепуха ему непонятна и неинтересна. Пару минут он прихлебывал виски и смотрел, как за окном ветер гнет ветви деревьев. Он выглядел таким неуместным здесь – напряженный, с прямой спиной, – в этом обветшалом доме, где годами ничего не происходило, если, конечно, не считать того, что было сокрыто от глаз.

– Я рассказывал тебе, – неожиданно для самого себя заговорил Бенни, пытаясь, возможно, отвести удар, который пришел нанести Линтон, – рассказывал, как так вышло, что я женился на Кхин? Я служил в таможне, офицер Вооруженных Сил Его Величества. Одной из моих обязанностей была инспекция судов и гидропланов, входивших в порт или покидавших его. – Он вроде бы и хвастался, но понуро уткнулся в свой стакан, будто не понимая, что за жидкость там плещется. – Однажды, проверив очередной гидроплан, я возвращался в контору и тут увидел в конце причала самую прекрасную женщину на свете. В красном наряде и с ребенком. Кхин тогда работала няней – ты знал?

Но Линтон промолчал, глядя отстраненно, точно поглощенный собственным смятением.

– Она показывала на что-то, – продолжал Бенни. – Сказала мальчику несколько слов, и они вместе посмотрели в море. Интересно, что там такое, подумал я. Я ведь знал каждое судно и каждого человека в радиусе пятисот футов от этого берега.

– Я собираюсь забрать вашу дочь в подполье, – сказал Линтон.

И Бенни понял: неизбежное случилось. Луиза в опасности. Он понял, что Линтон пришел с сообщением: их жизни под угрозой. Хотя само присутствие Линтона здесь ставило под сомнение это предположение – твердый голос, прямой взгляд, прическа волосок к волоску, ладно сидящая форма, даже его руки, отставившие в сторону стакан и лежащие теперь на коленях, выглядели такими уверенными. Да, все в Линтоне утверждало великолепие жизни, ее несокрушимость.

– Может, еще под одной? – выдавил наконец Бенни.

Почтительно, почти покаянно Линтон встал и наполнил стаканы.

– Я всегда думал, что самое невыносимое, совершенно немыслимое, – заговорил Бенни, когда Линтон сел, – это уехать из Рангуна. Ты же знаешь, я родился здесь. Мой дед был городским раввином. Никогда не забуду день, когда японцы начали бомбить город. Почти все мои сослуживцы уехали. Я мог попросить убежища в Индии. Кхин хотела, чтобы я уехал. Но сама она не желала бросить Бирму. Луизе было год с небольшим, может, два. Совсем еще малышка.

Но больше он не смог вымолвить ни слова. И вдруг разразился судорожными рыданиями.

– Ее мать это убьет, – выдавил он с трудом. И потом, поверх молчания Линтона: – Она делает вид, что оскорблена, но она любит Луизу больше жизни!

Чувствуя, как Линтон наблюдает за ним, Бенни взял себя в руки, высморкался и робко поднял глаза, чтобы встретиться с прямым и твердым взглядом Линтона.

– Переговоры не окончены, – сказал Линтон. – Но бирманцы загнали нас в угол. Вероятно, мы не сможем остаться в Рангуне до родов.

– А как же Уильям Янг?

Этот поворот в разговоре ошарашил Бенни не меньше, чем Линтона. Искра сомнения или интереса в прищурившихся глазах Линтона подсказала Бенни, что он пересек некую черту – вторгся в личный этический кодекс Линтона, согласно которому лишь он сам может решать, что раскрывать, а что нет.

Но Бенни уже был не в силах сдерживать себя, он вскочил и ринулся прочь из комнаты – по коридору в кабинет, где из обшарпанного старого письменного стола выхватил стопку своих заметок.

– Почитай! – выкрикнул он, вернувшись, и принялся яростно размахивать листками перед самым лицом Линтона. – Докажи, что все мои предположения ошибочны! Делай что хочешь, но передай это ему, если он тот, с кем ты работаешь! Это все, что у меня есть!

Линтон не подал виду, что его поразила вспышка Бенни. Нет, во взгляде его, устремленном на Бенни, появилось нечто напоминающее благоговение. Он встал и очень официально принял бумаги из рук Бенни, отрывисто поклонился и сказал:

– Она будет в безопасности.

Линтон направился к двери. А Бенни, все еще пребывавший в эйфории отчаяния, прокричал вслед ему:

– Сделай все, что можешь, для Риты Мья! Эти звери уже пятнадцать лет держат ее в тюрьме Инсейна!


Несколько дней спустя, в силу вселенского закона, согласно которому судьба стреляет залпами чаще, чем одиночными, они получили письмо от американской жены Джонни. Письмо вскрывали – место склейки порвано, аккуратные строчки в отпечатках пальцев, будто государственный цензор сполоснул руки и, не вытерев их, взялся за письмо, а может, просто цензор разрыдался над чужими бедами. Сколько же их, этих разом обрушившихся душевных мук, поневоле задашься вопросом: за что?

Несколько раз перечитав письмо, Бенни поднялся наверх и постучал в дверь комнаты Кхин. Она пригласила его войти – или, точнее, пригласила войти того, кто стучал, наверное подумав, что это Хта Хта. Когда он нерешительно приоткрыл дверь и просунул голову в комнату, Кхин удивилась. Бенни удивился не меньше: мертвенно-бледная, жена неподвижно вытянулась на кровати, руки скрещены на поразительно впалой груди.

– Что-то случилось? – спросила Кхин, заметив письмо в его руках.

Она с видимым усилием попыталась сесть и вздрогнула от боли – в животе, заметил он.

– Ты заболела?

– Скажи, что там.

Кхин оперлась на спинку кровати в тревожном ожидании, а Бенни сел в кресло напротив, и чувство вины окутало его сердце. С первого конкурса «Мисс Бирма», когда со своего места на трибунах он вдруг разглядел, что именно могла символизировать блистательная Луиза, его злость на жену вскипела как никогда раньше. Из-за того, что сотворила Кхин с их дочерью. Бенни винил жену даже в фарсе с побегом, который Луиза разыграла с Линтоном, хотя и не испытывал никакого удовлетворения от мысли, какие страдания, наверное, терзали Кхин. Он тогда заключил, что вся эта затея Кхин по превращению Луизы в звезду, как и ее связь с Со Леем, а потом и с Линтоном, – что все это части ее личной (пускай и абсолютно безнадежной) революции против него, против несчастной жизни с ним. Но, глядя на нее сейчас, заточенную в ловушке кровати, ловушке собственного тела, он осознал, как пристрастен, как несправедлив был к ней. Истина состояла в том, что она никогда не была в заточении. Узником был он. Все это время Кхин могла начать жить своей жизнью, бросить его. Но она осталась. Бенни онемел, настолько его потрясла и растрогала ее верность. Поразительно, думал он, ведь их союз вовсе не был предопределен; они вполне могли бы построить жизнь с кем-то другим. Напротив, почти невероятно, что их верность устояла, несмотря на то что они не были предназначены друг для друга.

– Что бы там ни было, Бенни, пожалуйста, скажи, – взмолилась Кхин.

Кашлянув в кулак, Бенни развернул письмо.

– Это от Нэнси.

Нэнси звали молоденькую жену Джонни, невзрачную, близорукую, размытое фото которой они получили два года назад, после поспешного брака юной пары.

– Она полна надежд, – солгал он. – Пишет, что ее преданность Джонни неизменна. – Еще одна ложь, на этот раз ложь Нэнси, которая, конечно, изо всех сил сама желала верить в нее.

Бенни всмотрелся в очертания букв, выписанных аккуратным девичьим почерком на тонких листках.

– Похоже, у нашего мальчика был нервный срыв. Он готовился к устному экзамену и одновременно управлял финансами своих друзей и нескольких преподавателей. И как только преподаватели могли поставить студента в такое положение, немыслимо…

– Но он жив?

Кхин с тоскливым отчаянием смотрела на него. Бенни не мог, не мог нанести ей еще один удар. Он хотел одного – укрыть ее от страданий до конца дней.

– Да, конечно, дорогая, – заверил он и не стал рассказывать о взлетах и падениях Джонни, как тот играл на бирже; не стал пересказывать, как однажды вечером Джонни не вернулся домой, как Нэнси металась по всему кампусу Мичиганского университета и лишь около полуночи обнаружила его сидящим на корточках в сугробе, голого, испражняющегося. – Он жив.

Жив в психиатрической лечебнице – не стал уточнять Бенни.

И Кхин выдохнула, тело ее расслабилось и опало, словно освободившись от чего-то большего, чем просто воздух, и Бенни перепугался, как бы тело это не перестало дышать вовсе. И преисполнился нежной жалости к жене. Ей, должно быть, было так трудно принять, что их дочь обрела свободу с мужчиной, который однажды освободил саму Кхин – от душевной боли, от одиночества, от плена рабской преданности мужу.


Не прошло и недели, как однажды в полночь его разбудила Хта Хта, с лампой в руке, и сообщила, что белый человек ждет его внизу. Плохо соображая спросонок, Бенни натянул штаны, пригладил волосы. И почему-то совсем не удивился, обнаружив в полутьме гостиной Тесака, который разглядывал фотографию Луизы, изображавшей безмятежную радость под тяжестью короны Мисс Бирмы.

– Полагаю, ты подкупил головорезов в будке у входа, – буркнул Бенни.

Тесак обернулся – не удивленно, нет, но явно взволнованно. И обескураженно. Судя по тому, как он разглядывал Бенни, стало ясно, что время – прошло десять лет с тех пор, как они встречались в последний раз, – обошлось с Бенни не более милосердно, чем с ним самим. Тесак выглядел на пятьдесят. Пологий холм живота, почти слившаяся с подбородком шея – все в его наружности подтверждало, что он побежден и гравитацией, и тем, что Бирма сделала из него или тем, что он сделал из Бирмы. Разве что пропавшие прыщи можно было отнести к положительным переменам. Наконец-то он вышел из подросткового возраста. И сразу стариком.

– Одного из них, – сказал американец, но Бенни уже успел забыть о своем вопросе, – остальные спали на дежурстве.

– Будешь что-нибудь? – Бенни направился к бару, где стояла почти опустевшая бутылка, из тех, что приносил Линтон. Бенни лег спать, изрядно надравшись, и пообещал себе, что с утра будет умереннее, и вот на тебе, полночь, а он разливает остатки виски по стаканам, которые не удосужился сполоснуть.

Тесак ухватил протянутый Бенни стакан, уставился на янтарное содержимое обреченным взглядом приговоренного. Он будто собирался с духом, не решаясь показать свою человеческую зависимость от чего-то – от алкоголя, от близости.

Поднес стакан к губам, но тут же отстранил.

– Бога ради, – удивился Бенни. – Что такое?

– Боюсь, я не пью, – признался Тесак, покраснев до ушей. – Никогда не понимал вкуса.

С какими странными интонациями признался, как будто недостаток вкуса равнозначен слабости духа.

– Тогда зачем брать стакан? – Бенни не собирался грубить, но, не успев пожалеть о своем тоне, выхватил у Тесака стакан и осушил в несколько глотков.

– Думал, так остальные не почувствуют себя неловко, – озадаченно пробормотал Тесак.

– Ошибаешься. Люди всегда чувствуют себя неловко, когда собеседник не в своей тарелке. Ну, ты не любишь спиртное. И что? Скажи, что не пьешь. Уважаю твою позицию. Ради всего святого, не надо хватать стакан, и тискать его, и возить по губам.

– Ладно.

– Прости, я не хотел тебя задеть.

– Ты и не задел.

Тесак снова покраснел, и Бенни испытал внезапное желание защитить журналюгу, а потом, такое же внезапное, – наказать его за то, что он такой рохля. Схватить его за грудки и хорошенько встряхнуть.

– Почему, черт побери, ты выбрал себе псевдоним «Тесак»? – спросил Бенни. – От него же мурашки по коже.

– Не знаю. Просто пришло в голову.

– Да ладно, брось. Не просто так оно тебе пришло в голову.

– Может, из-за истории, которую мне рассказывал отец.

– Отец?

Почему Бенни так изумило банальное открытие, что Тесак кому-то приходится сыном?

– Я вырос в Новой Англии, в Бостоне, это…

– Я знаю, где это.

– Моя мать родом оттуда. А отец – южанин, сын пресвитерианского пастора из местечка под названием Праттвиль, штат Алабама. Наверное, тебе это ни о чем не говорит. Но у меня на родине существенна разница между Югом и Севером, а когда родители поженились, в начале двадцатых, она имела еще большее значение. Он приехал в Бостон учиться в Массачусетский технологический, это…

– Я в курсе, что это.

И опять захотелось хорошенько стукнуть гостя.

– Думаю, он перенял матушкины взгляды, он, махровый республиканец и конгрегационалист. А она старалась оправдать его прежние воззрения. Говорила, что его предки всегда были «вежливы со своими рабами». – Тесак хохотнул, но с такой злобой, которой Бенни прежде ни разу не замечал в нем под слоем вечно подавляемых желаний и чувств. – В детстве, стоило мне только зазеваться, или замечтаться, или заговорить о своих идеях, отец тут же напоминал, что он сделал с негром, который работал под его началом. Им было лет по десять-одиннадцать, и однажды отца оставили за старшего, а тот мальчишка – подметальщик – задремал на бочонке, а отец велел ему просыпаться и приниматься за работу, но парнишка продолжал спать. Тогда отец схватил тесак и швырнул его в бочонок, где тесак и застрял, а сам заорал: «Когда я говорю просыпайся, это значит просыпайся!» – Американец опять отрывисто хохотнул, но вышло так же зло.

– Может, я все же выпью чего-нибудь, если это не слишком затруднит. – И гость опустился на диван, рядом со своим скомканным плащом.

Когда Бенни вернулся с парой бутылок пива из запасов Линтона, Тесак ухватил одну за горлышко и рассеянно глотнул. И оказалось неожиданно приятно вот так выпивать с ним в полумраке. Похоже, они нашли способ поладить.

Но когда бутылка опустела, Бенни вдруг подумал, что под личиной уязвимости может скрываться ледяная жестокость.

– Тебя прислал Линтон? – спросил он, выводя Тесака из задумчивости.

Тот кисло скривился, отставил свою наполовину пустую бутылку, как будто вкус ему все же был мерзок.

– Меня немного задело то, что ты написал. Но, наверное, я отчасти это заслужил. – Почти печально он порылся в скомканных складках плаща и вытащил листки Бенни. – Пускай будет у тебя. – Он протянул бумаги.

Бенни стиснул листки в пальцах, словно выхватил их из огня.

– У Линтона была возможность прочитать? – спросил он с колотящимся в горле сердцем.

Тесак, похоже, не уловил важности вопроса.

– Полагаю, да, – спокойно ответил он. – Он все читает.

– Ты так и не сказал, что думаешь. Я толстокожий. Скажи, где я ошибся.

Тесак поразмыслил с минуту.

– Не могу судить в полной мере о прошлом. И, наверное, не понимаю, зачем ты тратишь на это время. Но твои предположения относительно недавних событий и того, что происходит сейчас…

– Погоди-ка, – прервал Бенни. – Неужели ты не понимаешь – не понимаешь, что смысл изучения прошлого заключается в том, что это позволяет нам избавиться от тирании настоящего? Я имею в виду тиранию собственной личности? Личности, которая панически боится своей ничтожности перед лицом прошлого, в котором она не сыграла никакой роли.

Собеседник смотрел на него в замешательстве, почти с жалостью. Он явно не мог уследить за мыслью Бенни, которая вела за пределы истории, за пределы текущих обстоятельств, к реальности духа. Он не мог этого понять и потому ошибочно принял собственное недоумение за сумбурность взглядов Бенни.

– Прости, что не нашел способа связаться раньше, – сказал Тесак. – Слежка за нами очень серьезная. В смысле, чтобы не вступали в контакт с мятежниками и теми, кто замешан в подрывной деятельности.

– Тем не менее с Линтоном ты общался.

Вот теперь он не выдержал взгляда Бенни.

– Я прав, Тесак? Прав в том, что написал о роли Америки – пускай и не напрямую – в свержении У Ну и возведении на престол Не Вина, в поддержке его власти?.. У Ну слишком близко подошел к признанию требований меньшинств, верно? Слишком близко к федерализму, в котором территория бирманцев стала бы просто одним из национальных государств. А ваши власти не устраивала подобная раздробленность, как ты мне рассказывал. Она открывала регион коммунистическому влиянию. В то время как Союз в диктаторском кулаке Не Вина не внушает опасений – при условии, конечно, что он поддерживает свою так называемую позицию нейтралитета по отношению к Китаю… И не имеет значения его марксистская риторика, не имеет значения, что у него служат давние сторонники коммунизма и его партия контролирует вообще все… А его военная программа ликвидации меньшинств, как любят говорить ваши люди, – казни, массовое переселение сельских жителей в лагеря, насильственный призыв в Армию Бирмы… Я ведь прав, что Америка желает успеха Не Вина, дабы положить конец проблеме меньшинств?.. И Линтон – это ведь вы стоите за его «капитуляцией»? Вы пообещали ему поддержку до тех пор, пока он сотрудничает с Не Вином? А, Тесак?

– Уилл. Пожалуйста, зови меня по имени.

– Да бога ради. Ответь.

Последовало молчание, Тесак – Уилл – будто пытался решить, что делать дальше. Потом прямо посмотрел на Бенни и сказал:

– Я получил информацию из надежного источника, что Не Вин в любой момент может попросить у Соединенных Штатов существенной военной поддержки. Я не имею в виду программу помощи, которая уже действует. То, о чем ты пишешь в своих дневниках. Я говорю о масштабных поставках современного вооружения. Инструкторы, транспорт, тактическая авиация – истребители-бомбардировщики класса «Мах 2». Сторожевые корабли, минные тральщики, торпедные катера, вспомогательные суда, десантные корабли. Вашингтон намерен ответить утвердительно. Поскольку рассматривает это как прелюдию. И поскольку, в конечном счете, да, наше правительство считает этнические меньшинства проблемой. Что касается Вашингтона, Соединенные Штаты не участвовали в помощи оппозиции после конфуза с китайскими антикоммунистами.

Довольно долго Бенни не мог найти слов.

– Тогда что же вы тут делаете… – запинаясь, пробормотал он, – с точки зрения ваших людей?

– Свою часть работы, – тихо проговорил американец. – Создаем буфер между Таиландом и Пекином, привлекая на свою сторону повстанческую армию.

– Привлекая на свою сторону… и в то же время облегчая ее уничтожение.

– Полагаю, что так. Да, совершенно верно.

Тесак ухватил свое пиво и демонстративно отхлебнул. Теперь пришел черед Бенни смеяться – смеяться над ним. Мелкий человечишка, сынок малограмотного фанатика, неосознанно стремящийся сохранить верность своему отцу, Америке, кончил тем, что стал отщепенцем. Он сотрудничал с Линтоном, сражаясь во имя верности и храбрости, но при этом намерен следовать политике Америки до последнего.

– А Линтон в курсе?

– Я пытался предупредить его.

– Нет больше никаких причин скрывать карты, Тесак!

– Дело не в… Он по-прежнему ждет от нас поддержки…

Они долго сидели в потерянном молчании. Затем американец встал и подошел к столу, к фотографии Луизы, будто к спасительной благодати.

– Это правда, я был там, – тихо проговорил он.

Бенни не сразу понял, что тот имеет в виду первый конкурс «Мисс Бирма», о котором Бенни упоминал в своих дневниках.

– Я хотел только посмотреть на девушек… Но было в ней что-то такое… – Американец покраснел, но когда продолжил, в словах его звучала скорее боль, чем смущение. – Ты ошибаешься, считая, что это я предложил ее Линтону. Что я вложил в его голову мысль жениться на любовнице Не Вина… Я бы никогда не принес ее в жертву идее.

– Понимаю. Я переборщил.

– Но ты ведь думаешь, что он женился на ней, чтобы добраться до Не Вина?

– Она никогда не была любовницей этого человека.

– Возможно, Линтон поверил слухам… Знаешь, я танцевал с ней. Несколько недель назад, в «Ориент Клаб». Она чертовски хорошо танцует.

Как же невыносимо одинок был Уильям Янг. Лишь такой же одинокий человек мог понять это.

– Ты полагаешь, он женился на моей дочери, чтобы сподручнее было осуществить заговор с целью убийства?

– Эта мысль приходила мне в голову.

– И ты его осуждаешь?

Тесак обратил на него затравленный взгляд.

– Дай-ка я тебе кое-то расскажу, – грозно наседал Бенни. – Один из вопросов, который я пытался разрешить все эти годы в своих статьях, – это имеем ли мы право на убийство. Признаюсь, я так ни к чему и не пришел. Кажется вполне очевидным, что убийство даже убийцы – это своего рода капитуляция, это значит обречь себя на такие же страдания, как жизнь в рабстве. Но имеем ли мы право просто наблюдать, как людей уничтожают, обращают в рабов? Ведь именно это делает Не Вин.

Тесак внимательно смотрел на него.

– Конечно, я понимаю, что наша борьба, – продолжал Бенни, – наша борьба, цель которой – справедливость и свобода, сейчас переживает сложный момент столкновения противоборствующих сил. Есть Линтон, но есть и его оппонент – Бо Му, который заново разжег пламя каренской революции в джунглях, пока Линтон упорно пытался «вести переговоры»… или что он там на самом деле затевал. И каждый, похоже, готов прикончить другого во имя своего представления о справедливости и свободе. Иногда такого противоречия достаточно, чтобы заставить человека – заставить меня – возжелать поскорее зачахнуть и умереть. Если мы не можем доверять друг другу, почему мы надеемся, что кто-то поверит нам? Разумеется, можно возразить, что вероломство ваших людей повело нас по этому пути недоверия. Но я не намерен вечно играть роль жертвы, Тесак. Роль бунтаря состоит и в том, чтобы найти в себе смелость говорить правду о неприятных вещах. И нельзя отрицать, что и Линтон, и Му, оба по-своему великолепны. Без них, таких несовершенных и безрассудных, свет нашей надежды полностью бы погас.

Все это время Тесак не сводил с него пристального взгляда, словно в ожидании финального откровения, которое раз и навсегда покончит со всеми вопросами про Линтона. Но когда Бенни замолчал, Тесак выглядел разочарованным. И Бенни снова стало жаль его.

– Я понятия не имею, что замышляет Линтон, – сказал он. – Но могу точно сказать, что тот, кто утверждает обратное, либо лжец, либо дурак. Линтон слишком умен, чтобы довериться кому-либо. Даже тебе. Даже моей дочери.

Напоминание о Луизе побудило Тесака взглянуть вновь на ее фотографию, а потом дальше, на фото рядом – юной невесты Кхин.

– Она очаровательна, твоя жена, – сказал он искренне.

– Если бы мою жену обвинили, что она спит с Не Вином, я был бы готов поверить, – буркнул Бенни.

Тесак испуганно обернулся к нему:

– Какие ужасные вещи ты говоришь.

– Разве? Я слишком горд, чтобы признать тот факт, что в свое время изрядно погулял. Или признать, что у меня нет права предъявлять претензии жене за то, что не хранила верность нашему браку. И я понятия не имею, как далеко заходила ее неверность. Долгое время я считал это своеобразным бунтом против меня. Воздаянием за мои похождения. Если бы она бросила меня – вот это была бы революция! Но она осталась и влачит эту жизнь без любви, в заточении, и все больше ненавидит и эту жизнь, и саму себя.

Бенни разоткровенничался гораздо больше, чем намеревался, гораздо больше – и это было понятно по недовольному взгляду Тесака, – чем собеседник желал бы услышать. И прежде чем вернуться к более безобидной теме, Бенни поспешно добавил:

– Что мне следует сделать, так это освободить ее, уехав из страны… Очень долго я чего-то ждал. Ждал, пока освободят из тюрьмы моих друзей, пока меня освободят, пока Кхин освободят от разочарования во мне, пока Бирму освободят от колониального рабства, – и все это время я мог попытаться освободиться сам… Как думаешь, сумеешь мне помочь, Тесак? Помоги мне получить документы для эмиграции. Жить в Америке будет, наверное, не так уж плохо.

Тесак долго оторопело смотрел на него.

– Думаю, я мог бы заняться этим вопросом, – наконец выдавил он.

И чтобы подтолкнуть его немного, Бенни взял более сочувственный тон:

– Отвечая на твой первый вопрос – я сильно сомневаюсь, что Линтон, каким бы ни был он хитроумным и расчетливым, женился на моей дочери, чтобы подобраться к Не Вину. Думаю, он просто влюбился в нее. Думаю, он почувствовал, что имеет право любить, без всяких политических целей. И думаю, что и она тоже… Не знаю, Тесак… Я редко любил в своей жизни, но когда любил, любовь была тайной. Иногда она словно разговор двух сердец. Трудно объяснить. По большей части мы одиноки и бестолковы… Но оказывается, существуют другие люди, абсолютно не похожие на нас, с которыми мы сплетены воедино.

Какие бы осуждение и потрясение ни полыхали в глазах человека напротив, они угасли, превратившись в разочарование. И до Бенни дошло, что у них гораздо больше общего.

– Расскажу тебе еще кое-что. Когда меня посадили под домашний арест, в глазах людей, приходивших навестить меня, всегда стоял вопрос. Виноватый такой, неприличный, сокровенный вопрос: зачем продолжать жить, старина? Где тут смысл? Просто набивать едой утробу? Жить, выбрать жизнь, Тесак, – это не в меньшей степени акт солидарности для заключенного, чем для свободного человека. Я имею в виду, солидарности со всем человечеством. С мертвыми, с живыми и с теми людьми будущего, которые никогда не узнают, что мы сделали или не сделали. И я, если на то пошло, по-прежнему боец, хотя мой бой теперь ограничен листом бумаги. – Бенни усмехнулся. – И эти бумаги никогда не увидят света дня.

– Не говори так.

– Ты славный парень.

Больше, кажется, нечего было добавить. Но Бенни, вдруг перепугавшись, что американец уйдет, что они вот-вот закончат то, что пока не завершено, выпалил:

– Последнее время вечерами я читал одного из ваших. Парня по имени Ральф Уолдо Эмерсон. Не помню, как наткнулся на сборник эссе. Ты читал его?

– В школе, думаю.

– Не возражаешь, если прочту тебе пару строк? Садись. Пей свое пиво, пока я почитаю.

Устало и покорно Тесак опустился на диван, взял бутылку, поднес ко рту, а Бенни, прихватив с журнального столика лампу, принялся рыться в комоде, который он превратил в книжный шкаф.

Вернувшись с книгой на свое место, он нацепил очки, откашлялся и, припомнив уроки декламации в Сент-Джеймсе, начал:

– «Если ты служишь брату своему, потому что ты призван служить ему, не отступай, когда обнаружишь, что благоразумные люди не одобряют тебя. Будь верен собственному выбору и гордись собой, если сделал нечто необычное и сумасбродное и нарушил однообразие благопристойного века».

Тесак не издал ни звука, ни вздоха, когда Бенни закрыл книгу, снял очки и взглянул в его сосредоточенное лицо, на котором невозможно было ничего прочесть.

– Не ставь крест на Линтоне, – сказал Бенни. – Ты должен быть сильным, Тесак. Очень сильным. Ты должен продолжать то, что начал. Ты никогда не должен отрекаться от глубинного чувства того, что правильно.

20
Отступление и возвращение

За восемь недель до срока родов, около полуночи, Луизу разбудили голоса за стеной. После истории со шпиками в «Ориент Клаб» они с Линтоном ночевали в разных местах недалеко от Рангуна. Сегодня они остановились у занемогшей матери Санни, в каренской деревне через шоссе от дома родителей Луизы, и первое, о чем она подумала, услышав голоса и почувствовав, что Линтона нет рядом, – что надо защитить пожилую женщину. Но голоса – два, один принадлежал Линтону – говорили на английском, сквозь повышающиеся и понижающиеся интонации которого она слышала умиротворенное похрапывание, доносившееся из глубины маленького дома.

Почти неосознанно Луиза прислушалась к разговору.

– А что с поставками из Тайбэя? – спросил Линтон.

– Видимо, американцы вынуждают тайцев блокировать движение грузов, – отвечал другой. Она узнала голос, изысканное горловое выделение гласных – британец.

– Госдепартамент, – продолжал мужчина. – Боюсь, товар застрял в Мае Сот.

Это был Том Эрвин, муж Ханны-Лары.

– Вот почему старый план Уилла разумен, – сказал Линтон. – Нам нужна база в Тавое, куда можно доставлять оружие морем.

– А что с приглашением Уилла? Ты обдумал его?

Сначала казалось, Линтон промолчит в ответ. Тишину нарушал только нарастающий храп больной старухи. Потом Линтон сдержанно усмехнулся:

– Пытаешься вывести меня из игры, старина? Думаешь, мне нужно проходить обучение у американцев? Как ты себе представляешь меня на их базе на Филиппинах?

И это все, что Луиза смогла расслышать. Когда Линтон вернулся в их похожую на тюремную камеру комнатушку, она притворилась спящей; сердце колотилось в груди, ребенок пинался в животе, словно заставляя ее действовать – расспросить Линтона, что все это значит. Но ей нужно было время обдумать услышанное, прежде чем разрабатывать собственную тактику. Значит, Линтон не сдался – по крайней мере, не полностью… Значит, он пытается получить оружие… Значит, Уилл вместе с ним создавал базу и пригласил его на тренировочную базу на Филиппинах… Ей следовало испытать облегчение, но мешало назойливое ощущение, что Линтон не доверяет своим британским и американским партнерам.

Луиза все еще грезила в полусне, мысленно распутывая нить сложных замыслов, когда подступил очередной приступ тошноты, изводившей ее на поздних сроках беременности, но на этот раз тошнота сопровождалась схватками. Когда они добрались до рангунской клиники, воды уже отошли. А потом им сказали, что ничего сделать нельзя: ей придется рожать ребенка на два месяца раньше срока.

Роды были быстрыми, но тяжелыми. Каким крошечным он оказался, мальчик, их сын. Они знали, что малыш долго не проживет. Из-за его неразвившихся легких. Едва родившись, он тут же заснул, мучительно пытаясь дышать у нее на руках, и Линтон сидел рядом, а потом веки у малыша затрепетали и открылись, и он уставился куда-то мимо нее, будто видел что-то завораживающее. Голова его чуть шевельнулась, и он взглянул ей прямо в лицо. И глаза его были пугающе огромными – громадные немигающие окружности, сражающиеся с невидимой силой, чтобы оставаться открытыми. Он смотрел на нее, прямо внутрь нее – то ли стремясь сказать что-то, то ли вобрать в себя часть ее, то ли просто запомнить человеческое лицо. Понимал ли он, что умирает? Что они подвели его – в самом глубинном, основополагающем смысле? Было ли ему больно, когда сердце перестало биться?

Доктор поспешно ввел Луизе что-то, а когда она пришла в сознание на следующий день, рядом с ней сидел Линтон, с воспаленными глазами, и руки его были пусты.

– Где он? – прошептала Луиза.

– Вернулся туда, откуда пришел, – ответил Линтон. Она думала, что муж улыбнется – глаза его блеснули так же, как раньше, когда он старался не замечать то, что причиняло боль или тревожило, – но нет, и когда Луиза заплакала, он отвернулся к окну, словно всматриваясь в непостижимую картину того места, куда ушел их сын.

– Теперь, – сказал Линтон, – мы должны заслужить себе место рядом с ним.


Луиза не знала, что подпольная штаб-квартира Линтона располагалась в Киоваинге, где она когда-то жила в доме Лесного Губернатора. Через неделю после родов он сообщил, что им нужно перебираться в деревню, расположенную в глубине подконтрольной ему территории.

– Здесь слишком плотная слежка, – сказал он. – Пришла пора возвращаться в леса.

Как странно, что именно в тот момент, когда она готова была сдаться, дрогнуть и отступить, он был готов довериться ей – и даже положиться на нее.

«Кто мы такие, чтобы утверждать, будто смерть не предопределена?» – казалось, хотел сказать он, когда они тайком собирались, на десятую ночь после родов.

Луиза еще кровила, грудь ее была перевязана, сдерживая приходящее молоко. Линтон бросал на нее выразительные взгляды, словно желая разжечь ее волю к борьбе.

«Кто мы такие, чтобы говорить, – будто бы настаивал он, – что утрата не была неизбежна, что она не станет источником новой силы?»

Разгневанная собственными мыслями, что вдруг их ребенку вправду не предназначено было появиться на свет, Луиза в душе упрекала его (а точнее, себя) в слабовольном и таком удобном отношении к потере, в том, что он словно бы соглашается с теми, кто считает, будто истинный смысл жизни именно в страданиях. «По такой логике, – мысленно возражала она, – можно оправдать и зверства Не Вина! И смерть Кеннета! Нет! Нет!» Хотя на самом деле она не верила, что страдания, даже беспричинные, совсем уж бессмысленны. В глубине души она понимала, что только по-настоящему страдавшие могут обрести благодать. Но тогда получается, что благодать навлекает страдания? И ее окутала нежность к Линтону, упаковывавшему вещи, – наверняка его утраты и страдания были безмерны.

После торопливого и бестолкового прощания с родителями и сестрами – чьи испуганные взгляды и молчание, пока она произносила прощальные слова, Луиза отнесла на счет ее недавнего горя и внезапного появления в родном доме после долгого периода разрыва – они с Линтоном отправились в дорогу. По пути в Киоваинг, который они проделали в основном пешком, Линтон рассказывал о своих планах. Его откровения, заглушаемые шелестом дождя, журчанием ручьев, влажными шагами слонов, покорно тащивших их имущество, не задевали Луизу, они растворялись в постоянных мыслях о ребенке. Но даже когда ее пронзали болезненные воспоминания о жизни и смерти малыша, даже когда Линтон описывал самые жуткие события, пережитые им, Луиза ощущала удивительный покой – среди знакомых гор, в буйной влажной чаще, где все было на своем месте. Они словно брели сквозь случайности человеческой истории к более прочному, неизменному порядку вещей. Птицы пели контрапунктом их шагам, наплывающие облака скрывали в своей тени следы человеческого бытия, пробуждая в памяти Луизы ее прошлое в этих горах, в Татоне, Билине и Киоваинге.

– Не Вин только расширяет военную программу, направленную против народа, простых крестьян, – рассказывал Линтон. – Особенно в Дельте, на равнинах. Попробуй сопротивляться, свяжись с кем-нибудь из повстанцев – и рискуешь быть расстрелянным. Они всех загоняют в армию под дулами автоматов – детей, женщин… без исключения. И таким образом не дают нашим солдатам действовать как раньше. Настоящая сеть из человеческих нитей, натянутая от края до края, по всей Дельте и дальше.

Неужели все это – бесчеловечная программа Не Вина, страх Линтона за людей – означало, что Линтон отказался от мирных переговоров? В иные времена Луиза ухватилась бы за его откровенность как за возможность узнать мужа получше, но сейчас у нее не было ни сил обсуждать его войну, ни желания погружаться во что-то, кроме трясины ее утраты.

Они остановились отдохнуть под старой сосной, от которой видно было реку, поворачивающую здесь к Билину, и Луизу с новой силой охватило чувство освобождения от истории – и собственной, и общечеловеческой, – хотя она и встретилась здесь с прошлым. Разве не на этом самом месте они остановились с матерью, братом и сестрами на пути в Киоваинг? Вот Грейси спрашивает, где папа, Джонни сердито смотрит на нее, а стая попугаев вспархивает, разрывая туманную завесу их горя, позволяя двигаться дальше в поисках того, что уготовило им будущее.

Воспоминание возвратило Луизу в недавнее прошлое, к смерти ребенка, к трагедии, ставшей центром ее новой жизни. Но Линтон настойчиво тянул ее в настоящее.

– Армия Бирмы – не единственный враг, – говорил он, увлекая ее к гребню холма, над которым она видела только бесконечную пропасть неба, расколотую грозовыми тучами. – Помнишь, я работал на Со Лея, когда мы воевали с японцами? Отряд 136, специальные операции. Вместе со мной служил парень по имени Бо Му. Мы боготворили Со Лея. Самовлюбленные и самодовольные мальчишки, мы оба. А Со Лей вправлял мозги нашей непростой парочке. Тогда было гораздо понятнее, кто союзник, а кто враг… Но Му так и не смог простить британцев. Будь его воля, карены проводили бы программу последовательной изоляции. Он никому не верит. Ни Западу. Ни Востоку. Ни бирманцам. Ни другим меньшинствам.

Линтон остановился, глядя на широкую цветущую долину внизу.

– Его территория граничит с моей. Вон там, по хребту Доуна, – показал он на другую сторону долины. – И если я потерплю поражение…

– В чем? – Она сама удивилась вопросу. Наверное, ему все же удалось вернуть ее к жизни.

– В созидании доверия, разумеется.

– Я думала, ты хотел создать армию. Построить базу в Тавое.

Он смотрел на нее в замешательстве. Кивнул:

– Да, все это нам необходимо для противодействия внешней силе. Но в стране есть немало людей, кому так же, как и нам, отвратительно происходящее. И есть национальные лидеры, готовые сотрудничать с нами. При достаточном доверии нам не нужно применять силу. Военные действия могут, конечно, подкреплять точку зрения. Но имеем мы свои национальные государства или не имеем их, Луиза, нам необходимо найти способ поладить. Нужен компромисс, нужно отпустить прошлое…

Он передал ей флягу, и она молча отпила ледяной речной воды, вместо того чтобы проглотить комок облегчения, вместо того чтобы спросить, что произойдет, если он потерпит поражение…

– Мы же мирный народ, склонный договариваться, – сказал Линтон, забирая флягу. – Да, нас предали. Да, у нас были причины восстать. Но разве это означает, что мы обречены на бесконечную войну?

– Я не верю в народы и нации, – резко отозвалась Луиза.

Линтон с удивлением посмотрел на нее, и сама она удивилась собственному радикализму. Смерть ребенка открыла Луизе простую истину: она просто человек, а никакой человек не вправе предъявлять исключительные претензии даже на маленький клочок земли. По очевидной причине: человек смертен. И девочка внутри нее – маленькая девочка смешанных кровей, без нации, без корней, которая много лет назад стояла на этом самом месте, лишенная дома, – знала, каково это, когда тебя отвергают те, кто с недавних пор имеет больше, и принимают те, кто давным-давно имеет гораздо меньше. И сейчас Луиза знала, что самое замечательное в Бирме – это как раз многообразие ее народов.

– Мы должны найти путь к примирению, – мягко произнес Линтон, молчаливо понимая, пускай и не соглашаясь с ее опасным утверждением. – Мы должны найти способ перешагнуть через прошлое.


Кирпичные здания в колониальном стиле и деревянные дома из ее детства исчезли, а вместе с ними и тиковая плантация, тянувшаяся по всей долине до высившейся вдали пагоды. Но с первой же минуты Луиза узнала скалы, ручей, не изменивший своего русла. Она вспомнила до мелочей холм, на вершине которого люди Линтона построили для них дом, рядом с исчезнувшим домом Лесного Губернатора.

– А что случилось со старой тиковой плантацией? – спросила она Линтона в первый вечер, когда они сидели вдвоем в большом уединенном доме на холме.

Они только что закончили на диво превосходный ужин, приготовленный Санни, и теперь мальчишки – которые сбежали из своих домов вершить революцию и которых Линтон принял под крыло – мыли посуду, пели песни и дразнили Линтона с Луизой, пока те сидели за чаем.

– Сожгли бирманцы в первые годы революции.

– А Лесной Губернатор и его семья – не знаешь, что стало с ними?

– Убежали или схвачены, думаю.

– Это место заколдовано, – сообщил один из мальчишек, дерзко таращась на нее, с мокрой тарелкой в руках.

– Какое место? Деревня? – удивилась Луиза.

– Холм! – возмутился мальчик. Санни хлестнул его по заднице полотенцем и велел заняться делом, но парнишка не унимался. – Все, кто тут поселяется, умирают!

– Вот именно поэтому я и выбрал это место, – сказал Линтон презрительно и нервно рассмеялся. – Прошлое есть прошлое, и с ним покончено.


Но прошлое никуда не делось, и ничто не кончилось.

В течение следующих недель Линтон возвращался и исчезал, и Луиза не требовала объяснений – слишком боялась за него. И воспоминания о том, что происходило в старом доме на этом заколдованном холме, смешивались с воспоминаниями о ее малыше, и она вновь переживала ужас его смерти, обострявшийся в ночной тьме. Она смотрела с открытой террасы на клубящуюся туманом долину, где когда-то росли тиковые рощи, и ей чудилось, что она видит, как мама исчезает среди деревьев. А на эту картину накладывалась другая – глаза ее малыша, смотрящие на нее, перед тем как он испустил последний вздох. И еще она видела рабочих слонов, которых Лесной Губернатор держал, чтобы таскать поваленные тиковые стволы. Удивительные скромные создания, научившие ее ценить смирение, исчезли. Погибли вместе со всем прочим миром.

Неужели вселенная – или Бог, если у вселенной есть душа, – была равнодушна к страданиям слонов? К уничтожению тиковых лесов? Уничтожению Киоваинга? Ее мальчика? Сейчас, глядя в прошлое, она видела, что их детские несчастья были не столь уж беспросветными. И вспоминала, как их с Джонни и Грейс каждый день отпускали рыбачить, собирать ягоды и хворост. И жажда свободы усиливалась с потоками послеполуденного дождя – дождя, который смывал душевную боль и старательно отмывал землю от грехов. Как оживала под этим дождем иссохшая земля, испуская почти осязаемые волны лиственных, мшистых запахов. И как оживали они сами – дети природы, какими они и были тогда. Они приникали к душистым стволам деревьев, прислушивались, что говорят им эти молчаливые защитники, – шепчут, что самый высокий из них умирает, что сама смерть – это часть заведенного порядка вещей, что жена и сыновья Лесного Губернатора тоже умрут, что тени мамы и папы растворены в солнечном свете, падающем на буйную листву. Мы здесь с тобой, говорили листья Луизе. Смотри на мир, как мы.

И она смотрела.

Отложив яйца, мама-птица сидит в гнезде. Яйца вскрываются, птенцы появляются на свет. А потом птица кормит своих птенчиков, не улетая от гнезда далеко. Но постепенно отлетает все дальше и дальше, пока однажды не оставляет птенцов навсегда. А птенцы кричат. Но если бы она продолжала кормить их, они никогда не научились бы летать и в конце концов выпали из гнезда и погибли. Иногда птенец выпадает из гнезда. Тогда мать печалится и улетает, бросая и остальных птенцов умирать. Или птенец начинает учиться летать, но тут его пожирает змея. А его брат, оставшийся в гнезде, слишком напуган, он не может летать, даже кричать не может. И, всеми брошенный, он умирает – от страха.

В чаще леса можно найти резные листья папоротника и сладкие апельсины. После дождя образуются водопады, и вода в реке мутная, и рыба не видит твоей удочки. По утрам монахи, живущие в монастыре у подножия пагоды за лесом, собирают подаяние в большие горшки, но после полудня им уже не полагается есть. И если навестить их днем, они предложат рис и карри, а пока ешь, можно получить и благословение одобрительного монашеского взгляда.

Можно сделать мыло – найти стручок, похожий на тамаринд, сварить его, надрать коры с определенного дерева, растереть ее в ладонях и смешать склизкий сок с варевом из стручка. И можно купаться: спуститься к реке, но не вести себя как маленькие дети, что плещутся голышом, нет, по примеру взрослых девушек, женщин, завязывать саронг под мышками и мыть тело сквозь ткань. И можно взобраться по камням и стоять под водопадом, пока гудящую усталость не выбьет из твоих плеч. И даже можно умаслить жену Лесного Губернатора: набрать красных зерен одного дерева, из которых она сделает себе бусы.

– Чем намерена тут заняться? – однажды вечером спросил Линтон Луизу – вовсе не упрекая, но с беспокойством в глазах.

Он недавно вернулся с очередной секретной операции и уже готовился отправиться на новую. Но весь вечер шумно играл в карты с Санни и мальчишками в кухне, а когда зашел в спальню, Луиза уже лежала в постели, хоть и не спала еще.

– Пожалуй, стоит отправить вас с Санни подстрелить птиц на обед, – улыбнулся он, садясь рядом и нежно беря ее за руку. – Надоели овощи. Или велеть тебе научить мальчишек стрелять. Нам нужны меткие стрелки.

Она не знала, рассмеяться или возмутиться, что он не считает ее скорбь осмысленным занятием.

– Я буду учить твоих мальчишек, – ответила она. – Им нужны математика и литература.

И действительно, поблизости не было школы ни для этих мальчиков, ни для детворы из деревни.

– Только оставь в них немного озорства, – благодарно улыбнулся Линтон.


Вскоре она затеяла строительство школы, найдя применение своей жажде действий. Мальчишек Линтона учить было нелегко, но и они, и деревенские дети обожали ее, купались в ее нежности, наслаждались выволочками, а она упивалась их шалостями и розыгрышами.

И под действием этой неожиданной взаимной любви горе ее затухало, а прошлое, которое поначалу было для нее таким реальным в этой деревне, начало отступать. Посвятить себя этим детям, изгнанным из страны, которая принадлежала им по праву рождения, детям временного народа на временной земле, быть объектом их тайных желаний и бесконечных шуток, свидетелем их крошечных достижений – это пусть совсем незначительное и почти незаметное, но служение. Луиза обнаружила, что хотя иногда и скучает по съемкам в кино и по возможности сбежать от себя, что дает актерство, она никогда не тосковала по навязанному чувству собственной значимости.

Теперь ее народ – мальчишки и Линтон. Ее родина – Киоваинг. И для Луизы началась новая жизнь. Она научилась наслаждаться прикосновениями густого плотного воздуха, когда брела сквозь туман вниз по склону к школьному зданию, или смаковать восхитительные карри, приготовленные Санни, сочные, идеально замаринованные овощи, – она научилась жить так, словно наконец обрела свое место здесь, среди мальчишек, офицеров и солдат, деревенских жителей, среди вечных скал, ручьев и этого зачарованного холма, который, как и она, уцелел.

Какой желанной чувствовала она себя даже в отсутствие Линтона! Укутанной надежной защитой – не в той эфемерной безопасности, которой жаждет ребенок, когда ищет гарантии, что зло не коснется его, что никто из близких и родных никогда не умрет, но в безопасности согласия с собой, сопровождаемой чувством свободы, когда можешь хохотать во все горло, не прикрывая рта, и громко храпеть во сне, и даже в голос рыдать. В безопасности, которая пришла к ней после того, как она отказалась и от места, что занимала в сознании Бирмы, и от гораздо более значительного места, которое она занимала в своем собственном представлении о мире. Да, эти люди знали о ее славе и дурацких титулах, но они любили ее просто за то, что она обыкновенная, ничем не примечательная женщина, и здесь, вдалеке от навязчивых взглядов, она тоже могла свободно любить их – любить жизнь – безоглядно.

– Ты никогда не выглядела такой счастливой, – сказал Линтон однажды сонным утром, когда они валялись в постели.

Она знала, по подслушанным обрывкам разговоров Линтона с его людьми, что время, которое он проводит вдали от нее, полно предельного напряжения, но и он никогда еще не выглядел так, словно сбросил с плеч тяжкий груз, не казался таким расслабленным, таким спокойным и радостным.

Отдыхать, радоваться и делать это в любви. Понимать и быть понимаемым – посредством двух несовершенных и свободных от ханжества тел. Ощущать прикосновения и прикасаться, признавая и признаваясь: ты нужен мне. Быть уверенным и уверять – поцелуем, взглядом, обещающим, что ты не будешь разочарован. Быть принятым и желанным, несмотря на твои несовершенства. Принимать удовольствия, которые дарует тебе другой, и отвечать маленькими знаками внимания («Дай-ка укрою тебя одеялом…»). Да, порой между ними вспыхивали яростные споры и временами они удивляли друг друга вспышками раздражения, гнева или жестокости, но даже из-под этого проступали полное доверие, ошеломительная близость. Больше не нужно скрывать, притворяться, имитировать силу.

И если время их было на пределе, то столь же предельно было их стремление друг к другу. С деликатной помощью Санни они воспитывали мальчишек. Линтон купил пару слонов, и на этих громадин все они изливали любовь, а по вечерам они сидели в доме на зачарованном холме, вокруг пылающего огня, и смеялись над событиями дня, пели старинные каренские баллады, лакомились стряпней Санни и никогда не говорили в открытую, что будет дальше.


Как-то вечером, когда Санни с мальчиками вымелись наконец из дома, Линтон подошел к ней, попросил закрыть глаза, а потом вывел на крыльцо, предложил сесть и вложил что-то ей в руки – нечто громоздкое и тугое, но уступчивое: маленький аккордеон.

– Нашел в хижине у одного из парней, – пояснил он, пока Луиза изумленно молчала, не в силах вымолвить ни слова. – Знать не хочу, где он его раздобыл. Наверное, ограбил жилище какого-нибудь бедного бирманца.

– Они слишком юны, чтобы воевать. – Один из ее рефренов, звучащий всякий раз, когда разговор заходил о мальчиках. Перемирие Линтона с армией Не Вина пока не было прервано, но они осторожно готовились к неизбежному, и тема пригодности мальчишек к солдатской службе стала частью этих приготовлений.

– Давай, сыграй для меня.

Дождь пролился несколько часов назад, и вечернее солнце сияло над долиной. Со своего места она могла разглядеть, как сверкающая река змеится в горах, за которыми лежит Таиланд.

– Я думал, ты умеешь играть, – проворчал он. – Ты же рассказывала, что отец подарил тебе аккордеон, который вы оставили в Татоне.

Разве она рассказывала об этом?

– Сыграй песню, которую вечно мурлычет твой отец, – «Господь позаботится обо мне»[23].

Луиза фыркнула:

– Какая нелепость! Ты не можешь рассчитывать, что я спою тебе об обещаниях божественной защиты, когда сама не верю…

Но осеклась. Он смотрел на нее выжидательно. Они никогда не говорили о вере, никогда даже не упоминали о принадлежности к какой-либо вере или о наличии веры вообще.

Может, вопрошал его взгляд, веришь, но просто иным, непостижимым мистическим образом?

Он закрыл глаза, словно силясь понять ее, и она вздрогнула, видя его таким спокойным и беззащитным. Птица в кустарнике запела об одиночестве, о тоске.

– Переговоры не ладятся, – произнес Линтон, открывая глаза. – Может статься, вскоре ты услышишь, что я погиб. – Он говорил очень проникновенно, очень ласково. – Не верь. Я вернусь за тобой. Но на время, – он показал на темно-зеленые склоны хребта Доуна за долиной, – уходи в горы, если придут бирманцы.

В горах располагался штаб каренов, от которых откололся Линтон; Луиза знала об этом и была озадачена его предположением, что она окажется в безопасности среди людей, с которыми у него разногласия, – с Бо Му, о жестокосердии которого люди Линтона осмеливались только шептаться.

– Мы не одиноки, – Линтон обнял ее за талию, – есть и другие, кто хочет того же. Если мы закроем глаза на наши мелкие дрязги, нашу запутанную историю, если увидим более важную общую цель, – мы, карены, а еще качины, моны, шаны, мусульмане, бирманцы – все, кто стремится к демократии… Если мы найдем путь к объединению, они не смогут нас остановить. И наши друзья придут на помощь.

– Друзья? – Перед мысленным взором мелькнули лица Тома Эрвина и Ханны-Лары и застенчивое, смущенное лицо того заполошного американца.

– Да, друзья.

– Ты говоришь загадками, Линтон. Будь откровенен со мной. С чего бы Бо Му защищать меня, если ты по-прежнему сотрудничаешь с ними – с Томом и американцем? Что случилось?

Но, отметая разговоры о любых союзах, кроме их собственного личного союза, он небрежно потрепал ее по колену и сказал:

– Ты не можешь сейчас отказать мне в маленькой песенке, сейчас, когда знаешь, что, возможно, скоро газеты будут пестреть моими некрологами.

И изобразил такую дурашливую умоляющую улыбку, что она не могла не улыбнуться в ответ. Едва сдерживая слезы, Луиза в отчаянии уставилась на складки аккордеона и пробормотала:

– Ненавижу все это.

Он склонился к ней, уткнулся носом в щеку, так что она ощутила свежий речной запах, и сказал, словно извиняясь:

– Мы не должны отчаиваться. Нам многое предстоит сделать – это только короткая остановка. Отчаяться означает забыть, что мы в долгу перед людьми… Обещай мне, что ты не будешь отчаиваться.

Сейчас он здесь, рядом с ней, – вот его красивое улыбающееся лицо, встревоженные глаза… но вскоре она, возможно, не увидит и проблеска света, оставшегося от него.

И вновь память вернула ее в прошлое, в те дни в Татоне, когда Даксворт еще не явился за папой, и она нащупала пальцами клавиши и припомнила слова гимна – да, один из старых любимых папиных напевов.

Ничего не бойся…

Но она боялась – боялась как никогда в жизни.

21
Воздаяние

Спустя два месяца после того, как Бенни с Молли и Грейс улетели в Америку, Кхин стояла у окна своей спальни, любуясь видом, которым Бенни так дорожил: манговые деревья вдоль подъездной дорожки клонились под ветром; ворота и разворачивающаяся лента шоссе; одинокая машина, пронзающая вечер светом фар, а по ту сторону дороги старая каренская деревня Тамаинг. Деревня дышала, спала и боролась, хотя на самом деле не пережила гражданской войны, когда была сожжена, обстреляна и обращена в прах. Она лишилась своей основы – красоты и надежды, думала Кхин, рассматривая свое лицо, отражающееся в темном стекле: заострившиеся черты, безнадежность в глазах. И вот опять это ощущение – боль, пронизывающая кости и низ живота, которая все усиливается с тех пор, как Луиза ушла в подполье вместе с Линтоном.

– Они ушли, – произнесла Кхин, точно успокаивая боль. – Они ушли, а скоро и я умру.

«Мама, а ты знаешь, что когда душа покидает тело, ее нужно позвать обратно? – спросила Луиза давным-давно, когда они только встретились в Билине, – после того как Кхин ушла, оставив детей в Киоваинге, только чтобы на время упасть в объятия Линтона. – Если душа испугается, она улетит, и тогда можно заболеть или сойти с ума. А когда женщина рожает и кричит слишком громко, ее душа вылетает, и она может от этого умереть. А когда малыш думает, что падает, его руки взмывают вверх, а душа улетает. И когда ребенок умирает, можно убедить духов деревьев сохранить его жизнь. Нужно завернуть горсть риса в банановый лист и оставить на берегу реки. Или заколоть цыпленка, сделав правильную дырку в правильной части хребта. Нужно пригласить душу обратно в тело. Например: вернись с полей, вернись из лесов, вернись вернись вернись вернись».

Луиза стояла возле швейной машины, взлохмаченные кудри нимбом окружали ее печальное личико, когда она изображала древний каренский ритуал, и Кхин тогда поежилась, осознав, что в некотором таинственном смысле ребенок просит ее призвать обратно в тело их собственные души, утраченные где-то в пути.

А теперь и тела ее детей так далеко от нее, но пусть они все еще пребывают в царстве дыхания, молила она…

По-настоящему расставаний было три. Три прощания, как отголоски самого первого потрясения в начале гражданской войны, когда забрали Бенни, а Кхин потеряла себя и свои чувства в мороке тела Линтона.

Она отвернулась от отражения в окне к кровати, которая в какой-то момент стала единоличной кроватью Бенни. Кхин почти наяву видела, словно на одеяле сохранился след его тела, как он водружает на нос очки, намереваясь почитать перед сном, и как пухлые пальцы выпускают книгу, когда он засыпает. Иногда по вечерам, до того как он уехал в Америку, до того как она перебралась в эту комнату, Кхин спрашивала, можно ли посидеть с ним, и устраивалась в кресле у окна, делая вид, что вяжет, и наблюдая, как он читает, как мирно задремывает.

Кхин опустилась на кровать, взяла с тумбочки стопку фотографий, которые он оставил ей, а может, просто решил не брать. На этой фотографии они двое, окутанные первой близостью, он обнимает ее за талию, она сложила ладони внизу живота, как будто тот может выдать ее. Они пока и представить не могут те лица, в которых воплотится их близость. Это чудо объясняла вторая фотография, где они шестеро сидят на полуразрушенном крыльце после освобождения Бенни из тюрьмы. Совсем недавно они прошли через многое, но глаза детей полны жизни и прощения – прощения, в первую и главную очередь, того первоначального решения Бенни и Кхин стать мужем и женой. Да, детские лица подводили итог этому выбору, его неотвратимости, вместе со всем тем, что привело к нему: ее собственной неспособностью спасти жизнь отца, сиротством Бенни и его отчаянным стремлением быть любимым. Если бы только она могла еще раз прикоснуться к своим детям. Если бы могла упасть перед ними на колени и прижать к груди, и целовать их, и умолять о прощении, которое они так легко и просто дали ей.

Два первых расставания случились одно за другим. Однажды днем Хта Хта, ее верная служанка, возникла на пороге кухни, где Кхин пила чай, и сообщила, что Бенни задремал и что явился Линтон.

– Мне разбудить Со Бенциона? – кротко поинтересовалась Хта Хта, поскольку знала, что после побега Луизы Кхин отказывалась разговаривать с мужчиной, который когда-то со своими людьми околачивался в их швейном ателье в Билине.

– Нет-нет, – возразила Кхин. – Ничего страшного.

Возможно, инстинкт подсказал Кхин не отвергать Линтона на этот раз. Она знала о беременности Луизы и не удивилась, застав генерала в гостиной с каким-то свертком в руках – нечто запеленутое, что он не решался ни прижать к груди, ни отодвинуть. Она мгновенно поняла: что-то закончилось. И внимала всеми своими подавленными чувствами, гадала, благословение или удар он принес в дом. Вглядывалась в его воспаленные глаза, полные ожидания и горя, потрясения и усталости.

– А Луиза? – услышала она свой голос.

Он не дрогнул от вопроса, просто молча стоял, глядя на нее.

– Жива, – проговорил наконец. – Но ребенок был слишком маленьким.

И, прежде чем Кхин смогла ответить, выскочил из дома, и, казалось, слух вернулся к ней с грохотом захлопнувшейся двери и жуткими звуками выстрелов снаружи. Выглянув в окно, она увидела его под манговым деревом, одной рукой он сжимал сверток, а другой палил в небо.

Но и Луиза ее не пощадила. Две или три недели спустя старшая дочь появилась в доме, худая, мокрая от испарины, живот еще набухший после беременности. Она впервые встретилась с Луизой, с тех пор как Линтон вернулся в их жизнь. Как будто предоставляя им пространство, дабы покончить с отчуждением, Бенни и девочки, которые тоже прибежали в гостиную, извинились и удалились в свои комнаты.

– Ты плохо питаешься, – помолчав, сказала Кхин и немедленно пожалела о своих словах.

Луиза вздрогнула и опустилась на колени в нескольких футах от ног Кхин.

– Мы должны уйти… – почти прошептала она. Подняла блестевшие слезами глаза. – Но я не могу – без твоего благословения.

И она наклонилась, прижавшись лбом к полу, распростерлась перед ней, как делают бирманцы перед монахами и стариками.

– Ты благословишь меня, мама? – Голос сорвался, ее потребность в объятии стала почти осязаемой. – Можно, мама? Могу я получить твое благословение? Ты прощаешь меня?

Кхин не в силах была говорить. И когда Луиза вновь подняла голову и взглянула ей в лицо, Кхин смогла лишь молча кивнуть.

А потом Луиза ушла, и пришел страх за нее, понимание, что с ней сделают, если ее разыщет Армия Бирмы…

Словно одержимая потребностью скрыться от собственных мыслей, Кхин отложила фотографии, резко встала с кровати, внизу живота тут же заныло. Она вернулась к окну и, почти надеясь обнаружить за стеклом свою утраченную семью, прижалась к переплету, вглядываясь. Ничего, только собственное полупрозрачное, призрачное лицо. Она распахнула окно и прильнула к влажному телу и дыханию вечера, ожидающего дождя.

Так вот каково быть привидением, подумала она. Вот что значит исчезнуть для мира, даже если обречен существовать как тень. Разве Бенни не имел права прервать это бесконечное заточение? Почему же она так боялась уехать с ним, тосковать по Бирме, по которой она тосковала всю свою жизнь, – Бирме, которую тысячи лет назад обнаружили на этом месте ее предки и назвали зеленой землей и которая растворилась почти до невидимости? На один леденящий душу миг она поверила, что и вправду умерла. Что это вовсе не ее дом, а саркофаг, из которого она никогда не сможет выбраться.

Но хляби небесные разверзлись, и хлынул дождь, и она прикрыла глаза и перенеслась за пределы этого дома, этого тела, туда, где могла ощущать мерное дыхание океанов, разрушение городов, крики, и отчаянную борьбу, и постепенно умолкающее человечество. Какое милосердное видение, сметающее и без того небогатые жизненные перспективы.

Потом она открыла глаза, и видение тут же смыло потоками дождя. Осталось только чувство утраты. Окончательной утраты.

Несколько месяцев назад Бенни позвал ее вечером в свою комнату – в эту самую комнату, – попросил сесть, а потом принялся расхаживать перед ней и объяснять, что некий американец, имя которого он не назвал, устроил для всей их семьи возможность выехать в его страну. Они смогут навещать Джонни (у которого, насколько она поняла, что-то вроде нервного срыва), а для Бенни и девочек есть работа. Он будет продавать швейные машинки в каком-то «Сирс Робак», Грейси станет стюардессой на рейсах «ПанАм», а Молли собирается преподавать бирманский морским пехотинцам.

– Я уезжаю, – решительно заявил он, но с вопросительными интонациями. А когда она ничего не ответила, спросил, уже официально: – Ты поедешь с нами?

Он не стал возражать ни когда она сказала «нет», ни когда неубедительно объясняла свое решение, ссылаясь на то, что много лет прожила в роли меньшинства (быть каренкой в Бирме и так нелегко, говорила она; а она слышала, как американцы обращаются с теми, кто небелый). Его готовность уехать без нее и ее готовность остаться были, безусловно, признанием того, что если прежде их соединяла близость, которую не смогло разрушить японское вторжение, то сейчас никакой близости нет. Как нет и нужды клясться в верности. Между ними не осталось ничего, чему стоило хранить верность. Лишь воспоминания и хрупкая дружба, основанная на скудном понимании.

– Думаешь, это правда? – спросила она, глядя снизу вверх на Бенни, замершего рядом в золотистом свете керосиновой лампы. – Ты правда думаешь, что Бог любит каждого из нас так, будто каждый из нас – единственный?

Вопрос застал Бенни врасплох, он растерянно моргнул.

– Не взял бы на себя смелость утверждать, что знаю.

– А ты любишь так каждого из нас, как будто каждый из нас – единственный?

Она, разумеется, имела в виду ту другую женщину. Другую женщину, с которой, как ей было известно, он продолжал время от времени переписываться все эти десять лет домашнего ареста – через их друзей, бывших узников, которые иногда посещали заключенных в тюрьме и навещали Бенни.

Лицо Бенни просветлело, он понял, но не стал – вероятно, не смог – отвечать.

– Ее ты тоже бросаешь? – уточнила Кхин.

– Бога ради, Кхин. Не заставляй меня сожалеть о принятом решении. Она, по крайней мере, поддержала мое намерение уехать. И нет, мое чувство к ней – это не то, что ты думаешь.

– Ты, должно быть, ужасно сожалеешь. Должно быть, сожалеешь, что окликнул меня тогда на причале.

Он в ужасе посмотрел на нее, как будто оказался вдруг на хлипком плоту, который в любой момент может расползтись, открывая путь бурным водам, рвущимся снизу.

– Не отвечай, – попросила она. – Не нужно сразу отрицать. Просто слушай меня и позволь все прочесть в твоих глазах.

Но он опустил глаза, избегая ее взгляда.

– Да, я так и думала, – вздохнула она.

И, словно восставая против ее приговора, он резко вскинул взгляд – полный вызова и бездонной печали. И такой страсти, что она тут же почувствовала себя юной девушкой, увидевшей его в первый раз: такой необычный, и такой красивый, и такой бескомпромиссный. И постаревший. Как же он устал…

– Кем я была для тебя? Девушка на краю пирса, держащая за руку маленького мальчика… Почему именно я, среди всех женщин? Я не особенно красива…

– Прекрати осквернять наше прошлое! – взорвался он. – Да, можно легко развенчать чудо, этот гром среди ясного неба, – сказать, что то была кратковременная страсть, влечение. Просто волосы. Просто фигура. Просто то, как твоя рука сжимала ладошку мальчика, как будто ты держалась за него в поисках защиты, а не наоборот. Как будто он удерживал тебя на том пирсе. Легко рассказать про твои округлые плечи, твои пухлые щечки, их сияющую гладкость, про то, как безмолвно приоткрывались твои губы, – легко описать это как внешнее, поверхностное. Описать мой жгучий интерес к тебе как физиологический. Просто мужчина хочет произвести потомство с представительницей своего вида, которую счел подходящей. Но я увидел тебя в тот день, Кхин. Не знаю, как еще объяснить это.

Он так произнес ее имя, что она попалась, замерла, не в силах говорить, не в силах защититься от чувства к нему.

– И я чувствовал, что ты тоже видишь меня, – тихо проговорил он и надолго умолк. – Ты спрашивала, во что я верю, – продолжил он после паузы. – Верю ли я, что мы так дороги Богу – если Бог существует?.. Я знаю, ты любила Со Лея – не отрицай, не надо… Знаешь, иногда я слышу, как он разговаривает со мной. Слышу его негромкий взволнованный голос в ночи… Галлюцинации? Возможно. Но я верю, что слышу именно его голос. Я не метафорически говорю. Я думаю, иногда другие люди входят в нас – их слова, их мудрость, их советы. Все это живет внутри нас и никогда не угаснет. Нет, голос, который я слышу, слова, которые звучат в моих ушах, – они живут в памяти, да, но еще и в том, что я могу назвать только словом «вечность».

Когда Бенни с девочками уехали – когда с их поспешным необратимым отъездом вся жизнь была высосана из этого дома, – все на время затихло. Даже дождь. Даже ее разум. И вот, словно чтобы пробудить этот разум, Кхин высунулась из окна, под проливной дождь. Розовые кусты в двадцати футах внизу облетали под ветром, иллюстрируя ее муки. Но если она и хотела сбежать от собственных мыслей, от боли, ей больше не хотелось бежать от мира. Неужели после всего, после стремления исчезнуть, затеряться в волнах забвения, ей хотелось сейчас лишь упорно продолжать жить? Возможно ли, что сейчас, когда она наконец свободна умереть, она хочет лишь вдыхать ароматы земли, дождя и ради всего этого – ради всех них – вернуться к себе?

– Тетушка? – донесся голос Хта Хта.

Кхин обернулась к верной служанке, чья дочь Эффи – всего-то пятнадцати лет – недавно сбежала делать революцию. Девочка сдружилась с парнем, бирманцем, которому Не Вин был настолько противен, что он решил присоединиться к каренскому сопротивлению; парнишка объяснял свое отвращение необузданным расизмом даже со стороны монахов, и закрытием всех, кроме правительственных, газет, и запретами на книги даже религиозного толка, и упорным боевым кличем «Бирма для бирманцев» партии Не Вина. Хта Хта тоже было пятнадцать, когда она бежала из этого дома с семьей Бенни в начале гражданской войны. И вот ей уже за тридцать; привалилась к дверному косяку, грузная, тяжелая.

– Не хотите немного поесть? – предложила она Кхин в своей мягкой, ласковой манере.

И Кхин пошла с ней, и Хта Хта взяла ее за руку и повела вниз на кухню, где они могли напитать и свои тела, и воспоминания о минувшем.


Ночью она свалилась в лихорадке, и дурные предчувствия сочились сквозь поры, как предощущение конца. Холодные компрессы Хта Хта смягчали тревогу, но жар усиливался, и вскоре Кхин начала бредить, и отталкивала служанку, и срывала простыни.

– Кхин, – позвал ее женский голос, и она поняла, что это Рита.

Рита, окутанная благодатью; по жестокой иронии судьбы, она вышла на свободу всего шесть недель назад – когда все три расставания уже свершились. Почему эта высохшая женщина докучала ей визитами раз в несколько дней? Докучала напоминаниями о Бенни и Линтоне – последний как раз и добился освобождения Риты, выдвинув это как одно из условий мирных переговоров… как-то так объяснила эта женщина.

– Она не ест, не узнает меня, – причитала Хта Хта.

– Кхин, – еще раз позвала Рита, – лихорадка пройдет. Вы справитесь. Скажите себе, что справитесь.

– Я не справилась?! – Кхин оглохла от собственного крика.

Но Рита осталась невозмутимой. Она села рядом с Кхин, взяла ее пылающую руку тонкими прохладными пальцами.

– Скажи, – прошептала Кхин, – я не справилась? Я не справилась?

В полумраке комнаты, освещенной лишь прикроватной лампой и мягким светом луны, глаза Риты казались бездонными.

– К чему эти вопросы? Единственный важный вопрос – сделали вы или не сделали все, что могли, в данных обстоятельствах.

– То есть это мой конец?

Рита помолчала и ответила:

– Нет никаких причин, мешающих вам справиться с болезнью.

– Но это закончилось? – исступленно твердила Кхин.

Лицо Риты смягчилось. Она внимательно смотрела на Кхин, но будто заглядывала в глубины своей души.

– Разве это важно? – неуверенно отозвалась она. И добавила, словно извиняясь: – Сейчас мы здесь, вместе. Наш черед еще не пришел.

– Я пыталась разделить его, – призналась Кхин. – С тобой.

Такой поворот, судя по лицу, не показался Рите жестом благородства. Она с видимым усилием продолжила смотреть Кхин в глаза.

– Это правда, – осторожно проговорила она. – Правда, что я испытываю привязанность к вашему мужу, и потому вы считаете, что делите его с другой… Но вы позволите мне объяснить мои чувства?

Признание Риты вытянуло весь воздух из груди Кхин, она решила, что вот-вот задохнется. И вдруг она осознала, что Рита тоже уступила Бенни – Америке, другой жизни. Что Рита потеряла его, даже никогда не обладая им по-настоящему.

– Меня так трогала его надломленность, беспомощность, – сказала Рита. – Он всегда тянулся к тому, что, как он знает, непременно ускользнет от него. Но неудачи не мешали ему продолжать пытаться, снова и снова.

То, как Рита говорила – не с горечью, но с радостью, – обращало случайность ее встречи с Бенни и последующей разлуки в благословение. И как же им всем повезло, поняла Кхин, встретиться, когда они запросто могли вообще не узнать друг друга.

И вдруг она увидела Бенни – он стоял, сунув руки в карманы пальто, посреди чужеземного бульвара и смотрел в другую сторону. Время уже изменило образ, который она хранила в памяти: Бенни побледнел, расплылся, озирается с растерянным отчаянием старика. Он изгнанник – и не только из молодости. Причина его отчаяния – эмиграция. И открытое небо, которое своим безразличием, казалось, уничтожало его – ведь он столько времени провел сначала в тюрьме, потом под домашним арестом. «Бенни!» – позвала Кхин, и он обернулся к ней с отсутствующим, глуповатым выражением. Он не сразу поймал ее взгляд, а потом на лице его отразилось одно лишь смущение. «Где дети?» – спросила она. Но он не ответил. Потянулся к ней, и она поняла – по напряженной хрупкости его большого тела, по растерянности, – что он не протянет долго, не переживет переезда.

– Кхин! – вернул ее в комнату голос Риты. – Мне нужно, чтобы ты была сильной. Я должна сообщить трагическую новость.

Хта Хта пела каренскую балладу.

И когда я пойду долиной смертной тени, да не убоюсь зла…

– Кхин! – повторила Рита, и тень Бенни объединила их, растворяя боль и ревность. – Говорят, Линтон погиб. На улицах было шествие после его ареста. Ты слышишь меня? – Рита заглянула Кхин в глаза, насильно возвращая ее в реальность. – У Луизы нет больше никого, кроме тебя. Ты – все, что у нее есть.

22
Мисс Бирма

В тот вечер, когда новости о Линтоне зазвучали по радио, Луиза заперлась в их спальне в доме на холме. Ей нужно было собраться с мыслями, отвлечься от сумятицы слухов и решить, как действовать дальше. Он жив. Он жив, твердила она себе, вспоминая, что сказал Линтон – слухи о его гибели будут неправдой. Он вернется. Он просто скрывается. Но это не помогало, и она скорчилась на кровати под массированными ударами новостей. А потом погасила лампу, чтобы ничего не видеть, чтобы темнота поглотила страшную вероятность того, что месиво из слухов может оказаться фактом.

Пятью часами раньше Санни явился за ней в школу, где она вела урок литературы для их мальчишек и деревенских детей. Не сказав ни слова, он повел ее в хижину к радисту, и там она узнала, что переговоры, которые Линтон вел в Татоне – в зоне перемирия, – сорваны. Они знали только, что Линтон и его старшие офицеры вошли в пределы старого города, чтобы встретиться там с бирманцами, а потом все проходы были забаррикадированы. Ни Линтон, ни один из его офицеров не вышел оттуда, а половина бойцов, которые их дожидались на окраине, разбежались, решив, что дело проиграно. Более того, бирманцы явно похитили их шифровальные книги, и теперь невозможно определить, каким из сообщений, полученных по рации, можно доверять – сообщения транслировали диаметрально противоположные версии того, что случилось с Линтоном. Согласно всем версиям, он обедал, когда ворвались бирманцы и открыли стрельбу, но одни источники сообщали, что он сумел бежать и скрывается где-то раненый, остальные утверждали, что он убит. И различия, кажется, определялись вопросом о виновности: в тех версиях, где он выжил, только бирманцы были виновниками нарушения условий перемирия; в остальных неназванный человек из ближайшего окружения одурманил и подставил его.

Он жив, мысленно повторяла Луиза и в сгущающейся тьме чувствовала тепло его тела. Тепло его разума. Его воли к жизни. Его никогда не угасающего влечения к ней. Неужели она повторила ошибку вслед за многими его последователями и сотворила из него божество? Его заливистый смех, его презрение к мерам предосторожности, все его предыдущие воскрешения после сообщений о смерти, его обещание, что он не умрет, что он не может умереть по-настоящему, – все это, наверное, могло спасти ее, спасти всех их. Луиза интуитивно понимала, что статус героя войны непременно предполагает маску не только яростной решительности, бессмертия, но и неуязвимости для страданий. И как все, кто верил в Линтона, Луиза тоже готова была свято верить в его неуязвимость. Ей нужно было во что-то верить. Жизнь слишком невыносима без толики веры.

Дрожа на кровати, она, казалось, застыла на краю жуткой бездны, тьма которой ужасала ее. Готов ли был Линтон к предательству? Чтобы затмить воспоминания о любимом лице, Луиза вскочила, нашарила спички на столике у кровати, зажгла спиртовку, надеясь светом удержать себя на краю этой бездны – неизвестности. Но трепещущий свет лампы лишь напомнил, как в другой темной комнате она подслушивала разговор Линтона на кухне матери Санни. Если нельзя доверять никому из ближнего круга Линтона, значит, и Тому, и американцу? И о каком приглашении тогда шла речь? О том, чтобы Линтон поступил на службу в американскую армию или чтобы они избавились от него?

Раздался стук, она вскрикнула, подскочила, но это был только Санни.

– Я принес суп, – донесся из-за двери его спокойный голос.

Его лицо – ласковое, беззащитное, испуганное – пробудило в ней странное, почти страстное желание расцеловать Санни, прижаться к его теплой коже, успокоить.

В кухне он наблюдал, как она ест суп, ложка за ложкой, заедает свой страх. Она животное, просто животное. Это разум, не тело, это разум чужак, он причина страданий. Ей нужно только погрузиться как можно глубже в свое животное начало, чтобы продолжать жить дальше.

– Есть новости, – сообщил Санни, когда она доела, стеснительно и почтительно. – Бирманцы говорят, вы амнистированы. Приглашают вернуться в Рангун к матери.

Она не подняла глаз.

– А еще сообщают, что вам ни в коем случае не надо возвращаться. Что у их армии есть планы на вас.

Молчание, которое последовало за этими словами, длилось бесконечно, и когда Луиза в конце концов взглянула на Санни, тот стоял весь взмокший, будто не мог больше сдерживать тревогу внутри тела.

– И что они уже напали на вашу мать.

– Мою мать?

– Ворвались в дом, избили ее. Но, может, – опасливо добавил он, – они хотят напугать вас и заставить сдаться. Мы думаем, что всех старших офицеров арестовали и отправили в Рангун. Нашим людям нужен командир. Вы должны определить демаркационную линию.

Ее охватило привычное чувство раздвоенности, как будто ей снова предлагают роль, которую она не хочет играть и к которой совершенно не готова. Она родилась на войне, и война никогда не отпускала ее, но она не вела войну. И никогда по-настоящему не хотела ее вести.

– Что за демаркационная линия, Санни?

– Деревни, в которые бирманцы не смеют войти, иначе мы откроем огонь.

– А если бирманцы пересекут нашу демаркационную линию и нам придется открыть огонь… у нас достаточно людей и вооружения, чтобы остановить их?

– Возможно. Ненадолго.

– И куда мы направимся, если придется отступать?

Но она помнила, что Линтон уже ответил на ее вопрос – в тот вечер, когда говорил о своей грядущей «смерти» и показал на цветущие склоны хребта Доуна вдали, за туманной долиной.

Уходи в горы, если появятся бирманцы.


Она ничего не решила, запутавшись в сетях отрицания, когда, несколько часов спустя, узнала, что один из мальчиков, самый младший, слег с высокой температурой и может умереть.

Он метался на кровати в горячечном бреду. «Я говорил тебе, что холм заколдован!» – закричал он при ее появлении, но не вырывался, когда она сбросила укрывавшие его одеяла и прижала к себе, вбирая хотя бы часть его жара.

Мальчик был сиротой, как большинство мальчишек Линтона. «Каждый год в каждой каренской деревне убивают трех-четырех человек, как убили его родителей, – рассказывал Линтон. – Они умирают от рук Армии Бирмы, чтобы люди боялись и подчинялись». Держа на руках этого ребенка, Луиза нутром почувствовала, что он замена ее собственному потерянному малышу, что она так крепко обнимает его, потому что рядом нет ее сына, который мог бы заполнить ее руки и ее жизнь. И со всей страстью она пожелала, чтобы этот мальчик остался в живых.

– Все хорошо, – шептала она, и уложила обратно в постель, и обтирала прохладной водой, которую принес Санни.

«Все хорошо». Какая глупость, потому что все совсем не хорошо и, вероятно, для них никогда не будет хорошо. Но она находила утешение в собственных словах, почти верила им. Если она сможет спасти жизнь этого мальчика, то беды не случится. Тсс. Спи. Я останусь с тобой. Не плачь. Да, да, я поглажу тебя по спине. Тебе нужно поспать. Все будет хорошо.

Несколько часов они боролись за жизнь ребенка. Два страшных приступа, после которых он впал в беспамятство. И надежда начала таять, и Луиза услышала иной смысл в утешениях, которые продолжала повторять: так или иначе, все обретут свой конец. Но так и должно быть. Все будет хорошо – и ничего не будет хорошо, – потому что он умрет, как и все они непременно умрут. И, постигая эту очевидную истину, она сказала себе, что должна вернуться к матери и сдаться бирманцам.

Но около полуночи мальчику вдруг стало легче. Он очнулся, жар спал, и, переодев его и уложив в свежезастеленную постель, Луиза села рядом, присматривать за ним. Она не забыла о Линтоне, больше не отрицала возможности того, что Линтон и вправду погиб, а Армия Бирмы готовится к вторжению в Киоваинг. Но она, похоже, разглядела всю таинственную панораму их нелегкой ситуации сквозь замочную скважину узкого пути спасения, проделанного этим ребенком. Может, она и попалась на удочку обстоятельств, но теперь Луиза поняла, что ее собственная жизнь, которую она никогда не считала особенно ценной, заслуживает спасения, потому что от нее зависит спасение других. Ее захлестнула мучительная глубинная любовь – не к себе, но к этому мальчику, к матери, к бойцам Линтона, ко всем гонимым Бирмы. Никто из них не был важнее любого другого человека, родившегося на этой планете, но каждый из них заслуживает защиты и любви. Вот предназначение, которого она так жаждала, – служение.

А что это означает, посвятить себя служению? Вопрос, похоже, касался давней каренской проблемы – проблемы доверия: кому именно доверять и в чем разница между доверием и самоубийством. Что предпринять? Луиза сознавала весь масштаб задач, требующих немедленного решения: бирманцы готовы в любой момент напасть, готовы пересечь демаркационную линию, которую она должна прямо сейчас обозначить, а оставшихся в бригаде Линтона бойцов слишком мало для отражения атаки. И единственный путь для отступления – враждебные каренские территории, которые тоже окажутся под ударом, если Киоваинг будет захвачен, и тогда у Бо Му не останется иного выбора, кроме как сдаться или объединиться – с ее солдатами, если она сможет убедить этого человека заключить соглашение. Да, именно Бо Му и есть та дверь, которую она должна распахнуть, как сказал Линтон. Иного выбора нет.


Попросив одну из деревенских женщин присмотреть за спящим мальчиком, в предрассветном сумраке Луиза поднялась на холм, вошла в пустой дом, в спальню, нашла ножницы и села перед зеркалом. Много лет назад она уже сидела вот так же – в тот раз с перочинным ножом в руке, не понимая, куда ее тянет. Сейчас она знала, что нет нужды калечить себя, чтобы овладеть своей внутренней силой; она должна просто сорвать последние лоскуты притворства – притворства, которое может помешать Бо Му довериться ей и помешать ей самой стать подлинным воплощением самой себя.

Она никогда не присматривалась к красоте Мисс Бирмы, едва ли вообще замечала ее, тем удивительнее было, как сейчас она рассматривала свою по-прежнему безупречную кожу, ясные глубокие глаза. Волосы были заколоты в высокую прическу, и она принялась распускать их, и по мере того как падали темные локоны, она зачарованно смотрела, как заметнее становится бледность лица. На миг забеспокоилась, что ей не хватит смелости отрезать волосы, лишить себя этого незаслуженного преимущества – или недостатка, сковывающего ее, толкающего к притворству. Как легко разорвать оковы – нужно только захотеть разорвать их. Со смущением она вспомнила, как Линтон твердил, что надо жить свободными от стыда. И, глядя в свое лицо, Луиза видела в нем взаимное влечение матери и отца, и их отвагу, и гнев. Под поверхностью кожи, натянувшейся вокруг глаз, скрывалась та же сокрушительная выносливость, которую она видела в матери, когда та ковыляла вслед за повозкой, увозившей детей от чумы в Билине.

Обещай мне, что все будет хорошо! Никогда не теряй веры!

За пристальным взглядом скрывалась та же самая растерянная уверенность, которую ночь за ночью она наблюдала в папином кабинете, когда отец сердито гасил сигарету или выглядывал в окно, словно стремясь противостоять слепой судьбе.

Если ты не готов сражаться с несправедливостью – если не готов рисковать всем ради защиты свободы всех людей…

Она – воплощение обоих своих родителей, а теперь еще и воплощение Линтона – живого или мертвого.

Линтон. Образ мужа, изрешеченного пулями, вспыхнул в сознании, отразился в зеркале на искаженном ужасом лице. И Луиза схватила ножницы, уцепила прядь волос и отрезала.


Ни Санни, ни радист не сказали ни слова, когда наутро она появилась в штабной хижине коротко стриженная и в кителе Линтона. Ни тот ни другой не косились на нее, когда они сели втроем вокруг маленького стола, чтобы определить демаркационную линию. Когда линию начертили и сообщили о ней по рации, Луиза решительно объявила:

– Не вижу другого выхода, кроме как предложить Бо Му действовать вместе.

– Он убьет нас! – задохнулся от ужаса Санни.

– Думаешь, я ошибаюсь? И мы можем своими силами дать отпор бирманцам?

Санни молча смотрел на нее, а радист перебирал свои железяки.

– Скажите, есть кто-то еще, к кому может обратиться Бо Му, если нашу землю захватят?

– Коммунисты, – осторожно предположил радист, решившись наконец посмотреть на Луизу.

– Коммунисты? – удивилась она. – Разве Бо Му не против коммунизма?

– Я имею в виду каренских коммунистов, – уточнил он. – Тех, что в Тавое. Их мало, но их отлично снабжает Пекин. Я перехватил их переговоры, они пытаются договориться с Бо Му.

Давно наступил день, солнце шпарило в окно, а Луизу не отпускало чувство, что она стоит на краю темной пропасти, глубину которой невозможно представить. Она вновь вспоминала подслушанный разговор между Линтоном и Томом. Вот почему план Уилла заслуживает внимания. Нам нужна база в Тавое, куда оружие можно доставлять морем. Хотел ли американец направить Линтона в Тавой в качестве противовеса коммунизму и возможному коммунистическому вторжению? И неужели Линтон сознательно пошел на то, чтобы его до такой степени использовали? Ее обуревало желание избавиться от этого глубинного непонимания, бежать к Бо Му, который упрямо не верил никому – ни бирманцам, ни Западу, ни Линтону, ни Пекину.

– Мы все равно пойдем к нему, – решила Луиза.

– Его люди набросятся на нас, если мы вступим на его территорию без разрешения! – заорал Санни. Он дрожал, словно на ледяном ветру, от которого не было спасения.

– Из-за помех в эфире, – добавил радист, – радиосвязь невозможна.

– Мы свяжемся лично при помощи гонца, если понадобится, – твердо заявила Луиза.

И заставила себя отвернуться от их испуганных лиц к окну, солнечному свету, все еще несущему мир этому дню.


Ночью, под покровом тумана и темноты, с пистолетом, все еще ощущавшимся как чужеродный предмет на поясе, с винтовкой в руках, Луиза покинула деревню в сопровождении Санни, радиста, врача и отряда из восьми бойцов. Они отправили вперед гонца – связаться с крестьянином, чей участок захватывал территории противоборствующих сил и чьи воюющие сыновья тоже враждовали, – надеясь, что крестьянин, как нейтральная сторона, согласится передать их просьбу Бо Му обеспечить безопасный проход до его штаб-квартиры. Они рассчитывали через несколько часов встретиться с гонцом и узнать, что им делать дальше.

Луиза не спала больше суток, но в лесу голова у нее прояснилась. Они шли по скользким тропам, которые резко обрывались вниз, ползли вверх, пропадали в ручьях, где вода доходила до колен, внезапно выталкивали их на небольшие поляны, откуда сквозь расступающийся туман виден был залитый лунным светом хребет Доуна. А потом вновь ныряли в чащу, коченея от холода, в непроглядную тьму леса, уходя из времени или, вернее, вступая в иное время – время мертвых. Болото, в которое они погрузились, состояло из разложившейся жизни. Ночные твари, таращившиеся на них с ветвей деревьев, были потомками мертвых. А шорох змеи в подлеске был голосом ангела смерти, зовущим их домой. Кладбище, древнее, как сама земля, с ловушками, расставленными, чтобы похоронить их здесь. И все же невидимая рука с каждым шагом влекла Луизу вперед. Силуэт Санни, контуры винтовки, торчащей над его плечом, и гранатомета в складках теней – все это могло принадлежать Линтону.

На рассвете туман рассеялся, открыв белые рисовые поля; на дальней опушке леса ее люди разглядели хижину крестьянина. Оставив остальных отдыхать, они с Санни пробрались через залитое водой поле до самой хижины, тихо позвали хозяина, давая знать о себе, и вскоре из двери высунулся взъерошенный гонец. Он договорился, сообщил гонец, и крестьянин ушел около полуночи. В доме для них есть рис и чай. Они могут поесть, а потом должны спрятаться в укрытии дальше в лесу, пока хозяин не вернется. Никакого огня днем, никакого дыма, чтобы не засекли бирманцы, и никаких действий, пока крестьянин не возвратится с ответом от Бо Му, а это может занять четыре-пять дней.


Вынужденная пауза. Сводящая с ума пауза, во время которой они могли только слушать сообщения по рации, безмолвно наблюдая издалека за страшными событиями. Они знали, что бирманские силы пришли в движение, знали – по участившимся предостережениям, которые передавали их люди из Киоваинга, – что Таун Квин, находящийся на демаркационной линии, под угрозой. В любой момент могла начаться стрельба, в то время как им оставалось оценивать ничтожность своих планов.

Или, точнее, ее планов, поскольку не было ни малейшего сомнения, что командиром отрядов Линтона стала Луиза, что она одна несет ответственность за подготовку и осуществление этого похода – если он состоится – в лагерь Бо Му, который либо спасет, либо уничтожит их. При том, что она так мало знала об этом зловещем персонаже, в котором были сосредоточены теперь все ее надежды.

– Расскажите мне о нем, – просила Луиза по ночам, когда легче было и дышать, и говорить.

И постепенно в ее сознании вырисовывался образ – образ воплощенной революции. Ежик волос, глаза, обжигающие презрением, мощные руки, яростно сжатые в кулаки… Бо Му организовал нападение на лагерь Линтона еще до начала мирных переговоров, рассказали бойцы, известно, что он выносил самые суровые приговоры солдатам, совершившим преступления, – приговоры, которые он сам приводил в исполнение собственным штыком… Этот «миротворец» казался самим дьяволом. Стану ли я такой? – размышляла Луиза.

И поскольку она не могла понять Бо Му, то и не понимала, что будет делать, если этот человек не пристрелит ее на месте. Конечно, она приложит все усилия, чтобы убедить его согласиться на объединение, – но что потом? Первой мыслью было уговорить его положиться на план Линтона по созданию доверия, обратиться к Западу, двигаться в направлении демократии, но теперь Луиза не знала, можно ли положиться на старших офицеров Линтона, на Тома, на американца, на агентов в бирманском правительстве, которые готовы были прислушаться к Линтону. Она даже не знала, верит ли по-прежнему в возможность демократии и в саму идею доверия. Иногда ее посещала опасная фантазия застать врасплох бирманцев, которые убили Линтона, застрелить прямо в постелях. А в другой раз, в минуты смятения, Луиза готова была призвать своих людей и вместе помолиться о божественном вдохновении. Кем станем мы в будущем? – как будто спрашивала она себя. Будут ли о нас тоже говорить как о воплощении революции? Станут ли главным в нас ненависть, подозрительность и презрение, оправдываемые справедливостью и жаждой мести?


Утром пятого дня из лесных зарослей наконец вынырнул крестьянин – хозяин дома, его сопровождал один из командиров Бо Му.

– Я был другом вашего отца и Со Лея, – сразу же сообщил полковник, явно чтобы успокоить ее.

Но когда они уселись выпить чаю в крестьянской хижине, смущение, с которым военный на нее поглядывал, сразу напомнило Луизе об остриженной голове.

– Дорога до штаба долгая, – сказал он. – И боюсь, вы можете взять с собой только одного из своих людей.

Вечером того же дня они с Санни – конечно же, она выбрала Санни – пересекли рисовые поля и начали подниматься в горы. Командир был такой изящный, почти женственный, что ей с трудом верилось, что этот человек – военный. Он так аккуратно складывал ладошки вместе, шагая по крутым обрывам, с такой небрежностью носил фуражку. Луизе чудилось, что он готов довериться ей, хотя и молчал почти все время, и туман окутывал их, и все же она предпочла, чтобы между ними шел Санни, который через каждые сто шагов встревоженно оборачивался, и его глаза звездами поблескивали в наступающей ночи.

По мере того как начинали ныть кости и она еле плелась среди теней, которые становились все более зловещими, Луизу попеременно охватывало то желание выжить, спасти своих людей и свой народ, то поддаться соблазну отдохнуть, сдаться, а то и умереть. Неужели именно так чувствовала себя мама, после того как они расстались в Билине, когда она отправилась странствовать с грузом за спиной, сгибаясь под бременем ответственности за детей? Луиза возвращалась мыслями к детям, которых оставила в Киоваинге, к больному мальчику. Радиста с ними не было, она не имела ни малейшей возможности узнать, что все в безопасности, и постепенно погружалась в свои переживания, как ее мама в те долгие месяцы их разлуки.

Они мучительно ползли вверх по склону ущелья, уже занимался рассвет, и сквозь клубящийся туман Луиза увидела крошечную деревню, прилепившуюся к склону. Эта картина напомнила ей о самом первом походе в Киоваинг, когда папа пропал, а бирманцы нарушили перемирие в Татоне. Странное чувство повторения, словно видишь будущее в прошлом или будущее прошлого в настоящем. И сейчас она будто вновь превратилась в маленькую девочку, увидевшую таинственную горную деревню, и мама опять рассказывала, что здешние жители никогда не видели автомобиля, что рис и овощи они выращивают на своих полях и собирают в лесу.

Им неведомо лукавство.

А что такое лукавство, мама?

Это когда человек обманывает сам себя, чтобы забыть, как близка смерть.

А потом они с сопровождающим и Санни вышли на гребень хребта, и деревня осталась позади, и позади остались воспоминания о прошлом, яркие, точно явившиеся во сне.

Только когда они добрались до горной станции с видом на обширную красно-коричневую долину, пробуждающаяся красота которой ошеломляла, военный нарушил свое долгое молчание.

– Вы должны быть очень осмотрительны, – сказал он, кивнув в сторону долины, как будто признавая свое скромное положение на ее фоне. – Генерал знает, что вы много разного совершили.

– Разного?

Луиза поняла, что он намекает на сплетни, но слишком застенчив, чтобы уточнять.

Вместо этого он решил еще больше запутать образ Бо Му, который сформировала для себя Луиза, образ человека, чей революционный фанатизм, похоже, только усугубился с его обращением в христианство. Му вырос в горах области Папун, где впервые столкнулся с варварством Армии независимости Бирмы Аун Сана, отряды которого состояли сплошь из кровожадных убийц. Одна из первых массовых расправ случилась в Папуне, когда там расстреляли из пулемета семнадцать стариков, а единственного выжившего добили штыком в могиле. Этот случай оказался первым в нарастающей лавине невообразимых зверств, одно из которых пережил и этот командир.

– Понимаете, – рассказывал он, смахивая с ресниц капельки моросящего дождя, – люди Аун Сана любят говорить, что истребление христиан санкционировали японцы. Так ли это, я не могу сказать. Но нет сомнений, что они жаждали христианской крови, когда заявились в римско-католическую миссию, где я, сирота, жил тогда, в Мьянгмае.

Санни отошел к краю навеса, словно прячась от рассказа про то, как одного из священников, который лежал больной, сожгли заживо, другому выстрелили в живот, а потом солдаты ворвались в здание приюта. Дети и сестры бросились наверх, а солдаты стреляли им в спины, стреляли сквозь потолок. И командир уцелел только потому, что спрятался под матрас, а всех остальных зарубили топорами и мачете.

– Больше ста пятидесяти человек. Даже шестимесячного малыша… Так что, понимаете, – очень тихо говорил он, без тени жалости к себе или непримиримости в голосе, – хотя в те времена генерал был анимистом, целенаправленное истребление христиан произвело на него неизгладимое впечатление. Думаю, эти зверства и подготовили его к обращению. И, говоря с ним, вы должны помнить об этом, о его набожности.

Луиза не успела сформулировать вопрос, рождающийся в голове, как военный продолжил:

– Он был тогда подростком и совершил необычный поступок… Вместо того чтобы вступать в британскую армию, как сделали многие наши люди, вместо того чтобы сражаться против Армии независимости Бирмы и их союзников японцев, во имя верности англичанам, – и вместо того чтобы присоединиться к британской интеллигенции, как сделал ваш муж, якобы шпионя за японцами и взрывая их коммуникации… – Луиза изо всех сил старалась не выдать своего неведения о прошлом Линтона и своего любопытства. – Вместо этого генерал Бо Му поступил на службу в японскую полицию. Вы, конечно, знаете от своего отца, что именно японцы, как ни странно, вместе с Аун Саном в итоге положили конец жестокостям безбожников из Армии независимости. То, что сделал генерал Бо Му, было самым разумным способом защитить свой народ в те дни, когда у нас не было вообще никаких защитников… И мне кажется, что он тогда кое-чему научился у японцев. – Военный многозначительно посмотрел на Луизу. – Разумеется, позже он примкнул к англичанам. И он не избежал того крайнего разочарования, что испытали все мы, включая вашего отца и Со Лея, когда британцы бросили нас на произвол судьбы… Этим объясняется его неготовность доверять ЦРУ, вообще кому-либо, как намерен был поступить ваш муж… – Он нервно оглянулся на долину. – Как намерен был поступить генерал Линтон.


Вновь опускалась ночь, когда они добрались до берегов реки Салуин, где заканчивалась Бирма. Штаб-квартира Бо Му располагалась на той стороне, в относительной безопасности Таиланда, и в сумерках Луиза разглядела на противоположном обрывистом песчаном берегу тиковые заросли, от которых расходилось несколько тропинок; некоторые сбегали к реке, другие, петляя вдоль нее, исчезали в лесу ниже по течению, где деревья склонились над обрывом. К деревьям привязан был плот, но на этом берегу Луиза не заметила никакой лодки.

Военный проводил их к убогой хижине, вернее, навесу без стен, прямо у воды, где можно было отдохнуть и перекусить, пока он передаст сообщение об их прибытии. И растворился в лесу. А Луиза и Санни, шагнув под навес, погрузились вдруг в уединение и беспомощность столь всеобъемлющие, что несколько минут могли лишь неподвижно стоять, вглядываясь в густеющую вокруг темноту. Каждый птичий крик, каждый всплеск грозил бедой, напоминал об их полной беззащитности.

Санни с видимым усилием заставил себя опустить винтовку и заняться оставленной для них провизией, а Луиза все смотрела на поблескивающую в темноте реку. Какая она узкая, и как легко бирманцы могут пересечь ее и захватить последние каренские бастионы. Теперь она поняла, окончательно, почему Линтон так упорно искал союзников вовне: в такой изоляции они могли только долго защищаться. Ее охватило сочувствие к человеку за рекой, волею судьбы ставшему ее заклятым врагом, – он где-то там, за темной водой, за редким тиковым лесом, исполненный гордыни, не способный в одиночку совладать со злом.

Она оглянулась на Санни. Тот насыпал рис в горшок, движения механические, пальцы едва заметно дрожат, словно он мучительно пытается продолжать выполнять свои обязанности. Встревоженно покосившись на нее, Санни встал и направился к реке. Луиза наблюдала, как он склонился над водой, промывая рис. Потом выпрямился, плечи его обреченно поникли, когда он скрылся в ближайшем кустарнике. Минуту спустя он вновь возник возле хижины с горшком и охапкой веток, которые привычными движениями выложил шалашиком. В другое время Санни еще сбегал бы в лес, чтобы набрать съедобных растений, а то и подстрелить пару птиц, как он делал практически каждую ночь, когда они ждали возвращения крестьянина-парламентера, но сейчас он не готовил еду, догадалась Луиза, сейчас Санни просто усмиряет свой страх. И, наблюдая за тем, как он разжигает огонь, она пыталась остановить поток собственных подспудных мыслей, вновь устремившихся к воображаемой картине последнего ужина Линтона.

Он жив! – одергивала себя Луиза, гоня прочь навязчивые образы.

Отвернувшись к реке, она вызывала в воображении голос Линтона, как делала когда-то в детстве с голосами родителей, когда жила в разлуке с ними. И Линтон вдруг заговорил с ней.

Если мы закроем глаза на наши мелочные дрязги, нашу запутанную историю, если увидим более важную общую цель, – мы, карены, а еще качины, моны, шаны, мусульмане, бирманцы – все, кто стремится к демократии… Если мы найдем путь к объединению, они не смогут нас остановить. И наши друзья придут на помощь.

Как легко она позволила себе считать его простофилей, обманутым друзьями, человеком из ближнего круга, который, по всей вероятности, предал его в Татоне, – обманутым Томом и тем американцем. Линтон не мог заставить союзников хранить верность, но он смог решиться поверить в способность других быть верными. И она сможет сохранить свою веру – в его решение, даже если он проиграл, в его союзников. Возможно, она сумеет предложить Бо Му именно то, чего не могли предложить коммунисты, то, в чем невозможно убедить другого, ибо оно неуловимо. Веру. Да, Бо Му и Линтон разрушили веру друг в друга, но не утратили – по крайней мере, до сих пор – веру в изначальную мечту их народа о демократии. Разве у нее нет оснований считать, что Америка, Запад, Уилл и Том поддержат их только в том случае, если они откажутся сотрудничать с коммунистами? Она должна рассказать Бо Му о предложении американцев устроить военную базу.

Ее отвлек всплеск, донесшийся от другого берега реки. В свете зарождающегося месяца она разглядела силуэт человека, будто стоящего на поверхности воды, – солдат на плоту.

Санни торопливо снял горшок с огня, забросал костерок землей, они подхватили винтовки и спустились к берегу. Из-за деревьев, чуть ниже по течению, появился знакомый военный и медленно направился к ним, словно пытаясь как можно дольше оттянуть момент встречи.

К тому моменту, как он, нервно дыша, поравнялся с ними, солдат на плоту уже почти пересек реку.

– Генерал готов встретиться с вами, – словно извиняясь, сообщил командир.

Мужчины вошли в воду, вдвоем ухватились за веревку, которую бросил солдат.

– Я подержу… я подержу… – заверил военный, с усилием подтягивая плот.

Санни протянул руку Луизе, безмолвно подбадривая.

Луиза шагнула вперед, но не оперлась на его руку. У нее возникло чувство, что она никогда больше не вернется сюда. И с внезапной ясностью осознала, что оставляет позади.

Она не могла знать, что ее мать, больная и израненная после нападения на их дом, в этот момент брела к ней вдоль залива Мартабан, повторяя путь, проделанный в те времена, когда до нее дошли слухи, что ее десятилетняя Луиза погибла. Она не знала, что в этот же день мальчишки разбежались, скрылись в горящем лесу, когда Киоваинг захватили. Она никогда не узнает, что тремя днями ранее тело Линтона, обвитое цепями, было сброшено над заливом; подобно падающему самолету, оно рухнуло с небес, врезалось в воду и на дне моря обрело наконец-то покой. Она не могла вообразить жестокости, с которой столкнется четыре дня спустя, когда, убедив Бо Му объединить силы, она призовет своих людей, а Бо Му решит казнить десятерых за их верность Линтону. Она и представить себе не могла, как мучительно будет вспоминать о том, как все эти мужчины потеряли самообладание, как они рыдали, проклинали и умоляли Господа о пощаде; как в этом хаосе, прежде чем прогремел залп, Санни, которого тоже схватили, взглядом велел ей бежать, избавить себя от этого зрелища.

Она не могла знать. Не могла. Но, словно в последний раз, Луиза перебирала в памяти тех, кто, в свою очередь, хранил память о ней.

– Держитесь за мою руку, – сказал Санни.

– Он христианин, – произнес военный. И непонятно, напоминал или хотел подбодрить.

– Я обрела веру, – сказала Луиза.

И, чтобы избавиться от пугающей мыли, что все они только души, парящие в бескрайней бездне, без Бога, родины или человека, способного защитить их, Луиза вложила винтовку в протянутую руку Санни.

– Вы можете взойти на плот, не бойтесь, – ласково предложил он. – Он надежен.

Но Луиза помедлила в нерешительности еще одно мгновение на бирманском берегу.

Примечания

1

Перевод Р. Райт-Ковалевой и С. Митиной. – Здесь и далее примеч. перев.

(обратно)

2

Аун Сан (1915–1947) – бирманский генерал, политический деятель, революционер, в 1941–1947 гг. руководил борьбой за национальную независимость от Японии и Британской империи. Национальный герой Бирмы.

(обратно)

3

Не совсем точная цитата из «Исповеди» Августина. В оригинале: «О Ты, благий и всемогущий, Который заботишься о каждом из нас так, словно он является единственным предметом Твоей заботы, и обо всех так, как о каждом!» (пер. М. Сергеенко).

(обратно)

4

Единственная синагога в Бирме, основанная общиной евреев-сефардов из Ирака.

(обратно)

5

Непальские добровольцы в колониальной армии Великобритании.

(обратно)

6

ИМКА (YMCA, Young Men’s Christian Association – Юношеская христианская ассоциация) – молодежная волонтерская организация.

(обратно)

7

Британский мир (лат.).

(обратно)

8

Так пренебрежительно называли японцев.

(обратно)

9

В бирманской мифологии бог Йива очень близок иудейскому Яхве.

(обратно)

10

Тенассерим (Танинтайи) – административная область на юге Мьянмы, между Таиландом и Андаманским морем.

(обратно)

11

Псалом 22.

(обратно)

12

Японские артиллерийские снаряды, начиненные шимозой (пикриновая кислота или ее производные), впервые использовались во время Русско-японской войны.

(обратно)

13

Благословение, благодать (англ.).

(обратно)

14

Клемент Эттли (1883–1967) – британский политик, лидер Лейбористской партии и премьер-министр Великобритании с 1945 по 1951 г.

(обратно)

15

Уильям Джозеф Себалд (1901–1980) служил послом США в Бирме с апреля 1952 по июль 1954 г. и в Австралии с 1957 по 1961 г.

(обратно)

16

Непризнанное Королевство шанов (самого большого этнического меньшинства Бирмы, примерно 3 млн человек) находится в штате Шан, на востоке страны.

(обратно)

17

Исаия, 51:22.

(обратно)

18

The Penguins – американский мужской вокальный квартет, выступавший с 1954 г. The Platters – вокальная группа из Лос-Анджелеса, образованная в 1953 г. Джонни Мэтис (р. 1935) – американский эстрадный певец романтического склада. Все музыканты афро-американского происхождения.

(обратно)

19

Песня «Великий притворщик» группы The Platters.

(обратно)

20

Чжоу Эньлай (1898–1976) – китайский политик, дипломат, первый глава Госсовета КНР.

(обратно)

21

Генри Манчини (1924–1994) – американский композитор, больше всего известен музыкой к кино, многие его мелодии стали джазовыми стандартами.

(обратно)

22

«Тварь из Черной Лагуны» – американский фильм ужасов, вышел в 1954 году.

(обратно)

23

«Господь позаботится о тебе» – знаменитый религиозный гимн, написанный в начале ХХ века Сибиллой Мартин.

(обратно)

Оглавление

  • Пролог
  • Часть первая Обращение 1926—1943
  •   1 Кулачный боец
  •   2 С моря
  •   3 Кое-что о каренах
  •   4 Обремененные выбором
  •   5 Передышка
  • Часть вторая Революции 1944—1950
  •   6 Купите мечту!
  •   7 Глянец
  •   8 Война Со Лея
  •   9 Среди деревьев
  •   10 В крайней нужде
  •   11 Преданность
  • Часть третья Восхождение 1951—1962
  •   12 Проблема Бирмы
  •   13 Размытый силуэт
  •   14 Проблема Мисс Бирмы
  •   15 Великий лицедей
  • Часть четвертая Подозрения 1963—1965
  •   16 Неожиданное предложение
  •   17 Революционное решение
  •   18 Союзники
  •   19 Теория заговора
  •   20 Отступление и возвращение
  •   21 Воздаяние
  •   22 Мисс Бирма