Жернова. 1918–1953 (fb2)

файл не оценен - Жернова. 1918–1953 (Жернова - 1) 2408K скачать: (fb2) - (epub) - (mobi) - Виктор Васильевич Мануйлов

Виктор Мануйлов
Жернова. 1918-1953
Роман-эпопея

Книга первая
Иудин хлеб

Часть 1

Глава 1

Молодой человек высокого роста, с весьма привлекательным, но изнеженным и даже несколько порочным лицом, стоял у ограды Летнего сада и жадно курил тонкую папироску. На нем лоснилась кожаная куртка военного покроя, зеленые — цвета лопуха — английские бриджи обтягивали ягодицы, высокие офицерские сапоги, начищенные до блеска, и фуражка с черным артиллерийским околышем, надвинутая на глаза, — все это говорило о рискованном желании выделиться из общей серой массы и готовности постоять за себя.

Молодой человек то ли ждал кого-то, то ли не знал, что делать и куда идти.

Почти напротив того места, где стоял молодой человек, высилось массивное трехэтажное здание, занимающее угол Адмиралтейского проспекта и Гороховой улицы, всем известная так называемая «Гороховка», где помещалась Петроградская Чека — Чрезвычайная комиссия по борьбе с контрреволюцией и саботажем. Полуденное солнце искоса освещало ту часть здания, что выходила на Гороховую, отражалось в окнах, за которыми вершилась тайная воля новой власти, менее года назад установившейся в России в результате вооруженного октябрьского переворота, совершенного большевиками.

Молодой человек только что вышел из этого здания, был заметно взволнован и, точно продолжая прерванный спор, время от времени пожимал плечами, кривя чувственные губы. И волноваться у него имелась веская причина: не так давно Чека арестовала несколько его товарищей по Михайловскому артиллерийскому училищу, арестовала, как казалось молодому человеку, без малейшего на то основания, вменив им в вину заговор с целью насильственного свержения советской власти.

«Это ж надо: насильники против насилия! — при этой мысли молодой человек брезгливо опустил углы губ и качнул головой. — Им, значит, можно насиловать, а другим — упаси бог».

Молодой человек знал наверняка: заговора, в полном смысле этого слова, не было, хотя все его товарищи, и он сам, советскую власть не признавали, большевиков считали узурпаторами и немецкими прихвостнями. А были всего-навсего разговоры в тесном кругу о том, что власть эту необходимо сковырнуть, что для этого надо решительным образом объединить все истинно демократические и патриотические силы. Однако никто из них не знал, как это сделать, а главное — кто бы мог выступить застрельщиком в этом благородном начинании. Все недавние вожди новой, то есть демократической, России показали свою несостоятельность, при первой же опасности разбежались кто куда, оставив народ на произвол узурпаторов в лице Ленина, Троцкого, Зиновьева, расхристанной солдатни и матросни.

И вот кто-то, — скорее всего, из своих же, — донес об этих разговорах…

Все это ужасно мерзко, а главное — не знаешь, кому теперь можно доверять.

Полчаса назад молодой человек пытался втолковать председателю Петрочека Моисею Соломоновичу Урицкому, что так нельзя, что это незаконно и даже бессмысленно, потому что… какой там уже заговор! — так, мальчишеская болтовня. И почему тогда не арестовали его, Леонида Каннегисера? Ведь он тоже участвовал в этих спорах-разговорах, следовательно, тоже заговорщик!

— Надо будет, и тебя арестуем, — ответил Урицкий, с презрительной ухмылкой глядя на молодого человека сквозь круглые стекла пенсне, по-птичьи склонив набок круглую голову с выпирающими надбровными дугами.

С председателем Петрочека — он же народный комиссар внутренних дел «Северной коммуны» — Леонид Каннегисер знаком… не то чтобы близко, нет, но сталкивался с ним еще в ту пору, когда шла подготовка к выборам в Учредительное собрание. Тогда Урицкий отвечал от партии большевиков за эти выборы, а молодой человек принимал в них участие от Трудовой народно-социалистической партии. Ну и, — как бы это сказать? — все-таки оба евреи, общие корни и тому подобное. К тому же отец молодого человека — известный инженер-кораблестроитель, и дед его тоже, за что и получили от царя-батюшки русское дворянство. И хотя никто из них не принял православия, оставаясь в иудейской вере, пользовались в Петрограде — в недавнем времени Санкт-Петербурге — большим и заслуженным авторитетом, так что и сам молодой отпрыск рода Каннегисеров вовсю пользовался — в свою очередь — авторитетом, накопленным его предками на службе российской монархии.

Это был не первый разговор между молодым Каннегисером и председателем Петрочека, но такой же бессмысленный, то есть для обоих совершенно бесполезный. И происходили эти разговоры до сих пор в кабинете Урицкого на третьем этаже дома № 6, что на Дворцовой площади, где располагался Комиссариат внутренних дел Северной коммуны. Сегодня же Урицкий принял его на Гороховой, выкроив полчаса между допросами. Но если раньше каждый из них пытался доказать свою правоту, то на этот раз разговор велся на повышенных тонах, — в основном со стороны молодого человека, — так что Урицкий, не выдержав, велел Каннегисеру убираться ко всем чертям и больше не показываться ему на глаза, иначе он, Урицкий, за себя не отвечает.

Некоторое время они молча смотрели в глаза друг другу, затем молодой человек круто повернулся и пошел к двери. Но в дверях задержался, искоса глянул на хозяина кабинета: тот сидел за огромным столом, за которым когда-то сидел Петербургский градоначальник, однако отсюда, от двери, новый хозяин этого кабинета казался таким маленьким, таким невзрачным, таким, можно сказать, ничтожным, что трудно было поверить в дьявольскую силу его власти.

— Если с моих товарищей упадет хотя бы один волос… хотя бы один… — произнес Каннегисер с кривой ухмылкой на побледневшем лице и закончил почти шепотом: — Я… я вас… убью. Клянусь честью дворянина.

Открыл дверь и вышел.

Конечно, сказал он эти слова сгоряча, хотя лишь повторил то, что незадолго до этого говорил своим товарищам по училищу, — тем, кого не коснулись аресты. И тоже в запальчивости. Однако слово не воробей: надо, действительно, что-то делать. Тем более что ты на свободе, а твои друзья… И наверняка думают, что в их аресте виноват именно ты, Леонид Каннегисер, потому что… потому что твой старший брат Сергей, как оказалось, был провокатором, то есть доносил полиции на своих товарищей эсеров, а когда его провокаторство открылось, взял и застрелился.

С тех пор черная тень брата-самоубийцы неотвязно стоит за твоей спиной, когтит твою совесть. Избавиться от нее можно, лишь окропив кровью Урицкого жертвенный алтарь свободы. Тем более что этот Урицкий… он совершенно обнаглел: готов ради своих химер уничтожать всех, кто с этими химерами не согласен. И это не просто домыслы: о страшных и тайных делах, творящихся на Гороховой, говорит весь город с содроганием, списки расстрелянных вывешивают в людных местах и печатают в «Красной газете», официальном органе Северной коммуны. Более того: из-за этого евреи стали пугалом для русского обывателя, вызывают ненависть и презрение. Дело может дойти и до погромов. И все лишь потому, что в Петрочека верховодят евреи же, их грязные делишки заставляют вспоминать жуткие библейские истории времен царя Давида…

Ну и, наконец, честь дворянина, будущего офицера…

Вот только будет ли это будущее? Но если за него не драться…


На противоположной стороне Адмиралтейского проспекта остановился господин лет пятидесяти, с узким лицом, которое почти до носа прикрыто серым кашне, в черном длинном плаще, в черной же шляпе и с тростью. Ярко светило солнце, но было по-осеннему прохладно, и все-таки мужчина странно выглядел в своем черном одеянии… если только он не носил по ком-нибудь траур. Этот странный господин некоторое время наблюдал за молодым человеком, затем решительно пересек проезжую часть, по которой, впрочем, мало кто ездил в это неспокойное время, приблизился к молодому человеку и, приподняв шляпу, спросил:

— Господин Каннегисер?

— Да. Чем обязан?

— Хотелось бы поговорить с вами по делу, которое до вас сейчас особенно уже касается.

— А до вас? Простите, не имею чести знать уже вашего имени…

— Если бы таки не касалось и до меня, я бы к вам уже и не обратился. Что же касается до моего имени, то это не столь уже и важно. Важнее другое: мы с вами евреи, нам надо действовать сообща.

Молодой человек брезгливо поморщился, выражая явное неудовольствие оттого, что ему, русскому дворянину, в последнее время слишком часто тычут в нос его еврейством, однако это неудовольствие ничуть не смутило черного господина, по выговору которого можно точно определить, что он из Одессы.

— Таки давайте пройдем уже с вами в сад, посидим, поговорим, — настойчиво предложил черный господин. — Поверьте, нам уже таки есть за что поговорить.

Канегисер передернул плечами, но спорить не стал, и они прошли — один за другим — вдоль ограды, вошли в настежь распахнутые ворота и сели на первую же чугунную скамью.

— Итак, я вас слушаю, — нетерпеливо произнес Канегисер, добавив: — Учтите: у меня мало времени.

— Это таки не имеет значения. Да я вас и не задержу, — усмехнулся черный господин и протянул Леониду «Красную газету». — Не читали?

— Нет. А что там?

— Гляньте-таки уже сюда.

Леонид взял газету и увидел на второй странице сообщение о расстреле заговорщиков против советской власти, обведенное красным карандашом. И среди них фамилии своих товарищей по училищу: Кузьмин, Сорокин, Журавлев, Перельцвейг… Значит, когда он разговаривал с Урицким, их уже не было в живых… Боже мой, если бы он знал…

Каннегисер даже задохнулся от столь неожиданного известия, оттого, что его провели за нос как… как мальчишку, что он даже не мог предположить, чем все это обернется на самом деле, хотя Урицкий и его ведомство давно показывают себя во всей своей дьявольской неукротимости. Но то касалось других, а теперь коснулось тебя самого, и ты ничего не сделал, чтобы предотвратить…

Леонид встал, постоял в раздумье, сел, достал портсигар, вытащил непослушными пальцами папиросу, долго не мог зажечь спичку, наконец закурил, откинулся на спинку скамьи: он был потрясен, растерян, подавлен, не знал, что делать: сейчас ли вернуться в Чека и застрелить Урицкого, или…

— Я таки знаю, — заговорил черный господин сочувствующим тоном, тоже закурив папиросу, — что вы только что от Урицкого. Мне таки известно, за что между вами шел уже разговор. И чем он уже закончился. Так вот…

Господин выпустил дым изо рта, глядя на шпиль Адмиралтейства, вокруг которого с криками метались вороны и галки, при этом слегка задрал голову, обнажив спрятанную в шарф часть черной с проседью бороды. Затем продолжил:

— Так вот, я и говорю: ваше решение мы таки вполне одобряем…

— Какое решение? — подался к черному господину Каннегисер, до которого не сразу дошел смысл сказанного.

— Ваше решение убить Урицкого.

— Откуда вы знаете?

— Нам таки положено знать уже все, — отрезал господин. — И не задавайте лишних вопросов. У нас…

— У кого это — у вас? — раздраженно перебил черного господина Каннегисер, не обращая внимание ни на его предупреждение, ни на его категорический тон. В эту минуту он ненавидел не только Урицкого, но и этого господина, и всех-всех-всех, потому что никто из них не сделал ничего, чтобы предотвратить это отвратительное убийство. Он ненавидел и самого себя — за то же самое. — Я не люблю, когда со мной играют в прятки, — отрезал Леонид, хотя сейчас ему было совершенно безразлично, играют с ним или нет.

— У нас — это у нас, мой друг, — усмехнулся господин одними губами, в то время как глаза его, черные, с голубоватыми белками, смотрели строго и неулыбчиво. — Так вот, у нас есть до вас предложение… пожелание, просьба, требование… рассматривайте это, как вам уже будет угодно. — И снова выпустил дым изо рта, сложив губы куриной гузкой. Он явно никуда не спешил, незаметно втягивая Каннегисера в свою игру.

— И все-таки… позвольте вопрос? — не выдержал юнкер.

— Ну-с?

— В чем ваше требование? И почему вы стоите за этот теракт?

— Что ж, эти вопросы с вашей стороны вполне уже правомерны. И я таки вам на них отвечу. Начнем со второго вопроса. Мы знаем, что покушение на Урицкого все равно состоится. Мы знаем, что это покушение намечается со стороны черносотенцев. А это откроет плотину для еврейских погромов. Если же известное вам лицо будет убито евреем, то русские увидят, что не все евреи думают одинаково с товарищами Урицким, Зиновьевым, Троцким и прочими. Это таки внесет расстройство в ряды наших врагов. Что касается до наших требований, то они заключаются в том, чтобы вы исполнили свой приговор тридцатого августа. Ни днем раньше, ни днем позже. Я думаю, что трех дней для подготовки акции вам таки будет уже вполне достаточно.

— Почему именно тридцатого?

— Потому, что так уже нужно. Зато я вам обещаю: если вас арестуют, мы сделаем со своей стороны все, чтобы вас освободить. Или, во всяком случае, не тронули уже ни ваших родственников, ни ваших друзей и знакомых. И, наконец, последнее. Уверяю вас, что, совершив эту акцию, ваше имя войдет в историю… Евреи всего мира будут вас помнить и молить за вас бога.

— Мне слава не нужна, — отрезал молодой человек, хотя думал о своем будущем почти теми же словами, какими обрисовал его черный господин. — Что касается сроков… я подумаю, — произнес он, хмуря свой юношеский лоб.

— Надеюсь уже, пяти минут вам таки хватит?

Каннегисер покосился на черного господина. Затем перевел взгляд на шпиль Адмиралтейства. Вокруг него по-прежнему летали галки и вороны. И в голове, подобно чем-то обеспокоенным птицам, крутились какие-то слова, ритмические строчки, фамилии расстрелянных, но ничего серьезного, то есть ни о чем таком решительно не думалось, хотя все это странно и непонятно. Если же в голове и появлялись какие-то полумысли, то тут же и пропадали, точно испугавшись стать мыслями. Да и о чем думать? Все давно обдумано и решено. Этот Урицкий — омерзительнейший тип, ему не место на планете Земля. И потом… после убийства Урицкого и его, Каннегисера, смерти… — а он, Леонид, знает наверняка, что тоже погибнет, — люди взбодрятся, почувствуют угрызение совести за свою бездеятельность, покорность и равнодушие к судьбам отечества… Да, именно Отечества. К тому же он смоет позор со своей фамилии, навлеченный на нее старшим братом. А тот факт, что этот черный господин хочет, чтобы акция возмездия совершилась тридцатого, так пусть будет тридцатого. Лично для него, Леонида Каннегисера, это не имеет ни малейшего значения. Более того, появилась определенность, не придется откладывать в долгий ящик исполнение решения, мучиться сомнениями.

Черный господин вынул из нагрудного кармана часы, многозначительно щелкнул крышкой.

Каннегисер вздрогнул, обернулся к господину, произнес слегка охрипшим от волнения голосом:

— Я согласен.

— Я за это ни минуты уже не сомневался, мой юный друг. Теперь мы будем следить за каждым вашим шагом.

— Зачем?

— Чтобы уберечь вас от ошибок. — И спросил: — У вас есть оружие?

— Да.

— Что за оружие?

— Кольт.

— Это очень громоздкое оружие. Возьмите вот это.

С этими словами черный господин протянул молодому человеку браунинг. Тоже черный, который целиком уместился на ладони будущего террориста.

— Пули в нем отравленные и надпиленные, — предупредил черный господин. — Но лучше все-таки стрелять с близкого расстояния.

Затем поднялся, слегка поклонился, тронув рукой поля своей черной шляпы. На среднем пальце зловеще блеснул массивный перстень с черным камнем. Черный человек повернулся и пошел прочь слегка раскачивающейся походкой.

Молодой человек долго смотрел ему вслед, пока черная фигура не скрылась из виду. Он вспомнил, что видел такой же перстень у кого-то из знакомых своего отца. Кажется, у бухгалтера отцовской конторы Юлия Иосифовича Лепы. К тому же слышал краем уха, что этот перстень свидетельствует о принадлежности к какой-то масонской секте, что Керенский, говорят, тоже был масоном, а может быть, продолжает состоять в этом ордене, и множество других, кто еще недавно толпился вокруг опустевшего трона Романовых.

Боже, как много скрывается от людских глаз такого, что движет или пытается двигать историей России! И как трудно распознать в этом бедламе ее друзей и врагов!

Молодой человек потер лицо обеими ладонями, пытаясь сосредоточиться. Что-то в разговоре с черным господином ему не понравилось. Но что именно? Он слово за словом перебрал в уме весь разговор и споткнулся на фразе: «Если же известное вам лицо будет убито евреем…» Из этих слов следует, что новая власть будет знать, кто убил Урицкого. И не только власть, но и общество. Откуда? Он, Леонид, не собирается отдавать себя в руки этой власти. Более того, он собирается сразу же уехать из Петрограда. Куда? Он еще не решил. Но, скорее всего, на юг, где, по слухам, накапливаются силы для борьбы за светлое будущее России. Лучше всего в Одессу: там много друзей, оттуда легче, в случай чего, сбежать за границу. Следовательно… Следовательно, либо кто-то донесет на него, либо его арестуют сразу же после теракта.

А еще черный господин сказал, что они будут контролировать каждый его шаг. Зачем? Чтобы он не смог избежать ареста? Или остаться в живых?

Впрочем, какое это имеет значение? Лично он готов ко всему. Даже к смерти. Во всяком случае, всегда надо готовиться к худшему. Так что пусть следят. Но он постарается вывернуться. Умирать в двадцать три года — глупо. Тем более что он еще полностью не раскрыл свои возможности. А когда он будет далеко от Петрограда, сам поведает миру о совершенной им акции возмездия.

Каннегисер огляделся, но не увидел поблизости ни единой живой души, которая должна за ним надзирать. И вообще ничего не изменилось в мире за те минуты, что он разговаривал с черным господином. Все так же ярко светило солнце, в кронах лип с тяжелой листвой шумно возились воробьи. Разве что стало заметно теплее да воронье угомонилось и перестало летать вокруг Адмиралтейского шпиля.

В церквах зазвонили, созывая верующих на полуденную молитву…

Леонид Каннегисер, хотя и оставался иудеем, но, в то же время, был юнкером православного воинства, а это накладывало определенные обязательства, пусть формальные, но… но не отгораживаться же от своих товарищей по оружию, с которыми завтра, быть может, ему идти в смертельный бой. Да и какая разница, кто как молится богу! Если он существует, то один на всех.

И Леонид, сняв фуражку, перекрестился и побрел в сторону выхода из Летнего сада.

Если в мире ничего не изменилось, то что-то буквально перевернулось в нем самом, Леониде Каннегисере. Да вот беда: он никак не может найти нужных слов, чтобы определить этот переворот. Зато вспомнилось недавно им же написанное:

И если, шатаясь от боли,
К тебе припаду я, о, мать,
И буду в покинутом поле
С прострелянной грудью лежать,
Тогда у блаженного входа,
В предсмертном и радостном сне,
Я вспомню — Россия, Свобода,
Керенский на белом коне…

Молодой человек был известным в Петрограде и Одессе поэтом-романтиком. К тому же одно время работал личным секретарем Александра Федоровича Керенского, министра-председателя Временного правительства России. Но не удержался на этой должности: такие должности не для поэтов. И все-таки то было светлое время. Светлое и счастливое. Но народ… народ не оценил это время, не оценил людей, желавших ему свободы, равенства, братства. Ему, народу, не желающему воевать за свободу отечества, подавай хлеб, землю, что-то еще, такое же приземленное, материальное, что из века в век было исключительной потребностью всех рабов. И все это низменное большевики народу пообещали, не задумываясь о последствиях. И вот случилось то, что случилось. Но ничто в мире не вечно, все преходяще…

И Леонид с надеждой погладил пальцами рубчатую рукоять браунинга.

Глава 2

Через четверть часа Каннегисер в задумчивости поднимался по ступенькам Исаакиевского собора. Он и сам не знал, что привело его сюда. И уж, конечно, не любопытство. Тогда что? А-а, ну да: расстрелянные. Почти все его товарищи были православными. Даже Перельцвейг. Поминальные свечи — вот что надо сделать в первую очередь. И заказать заупокойную. Родные — само собой, а ты… ты… Чтобы души их…

Плачет дома мать. Кругом семья
Причитает, молится и кается,
А по небу легкая ладья
К берегам Господним пробирается…

— пришли на ум строки из собственного стихотворения. А еще удивление: его товарищей, не успевших совершить главное, уже нет на свете, а он все еще жив, дышит, смотрит, думает… О чем? О чем думать в этой черной ночи, которая покрыла Русь от края до края? В то время как в недавно покинутом им здании продолжает вершить неправое дело маленький еврей, уже приговоренный к смерти. И не только им, Леонидом Каннегисером, — ИСТОРИЕЙ! И этот приговор будет приведен в исполнение… ТРИДЦАТОГО.

Тридцатого — до Судного Дня целая Вечность. Куда ее деть? И как ее прожить, чтобы не уронить в глазах Будущего образ Святого Мстителя, определенный ему Судьбой?.. А, впрочем, какое это имеет значение? Имеет значение сам факт, который еще должен таковым стать. А пока… пока по старой русской традиции надо завиться веревочкой, чтобы чертям стало тошно. Есть тут недалеко одно злачное местечко, куда открыт вход только для избранных: девочки, мальчики… цыгане… Забыться, забыть… Все к черту! Может, в последний раз…


— Каннегисер! Лева! Ты ли это? — вскричал молодой человек, почти одних лет с Леонидом, разве что чуть постарше, но плотный, низкорослый, губастый, розовощекий, тоже одетый в кожаную куртку, но остальное все не то: вельветовые штаны, американские ботинки на толстой подошве.

— Исак? Не может быть, — произнес Леонид равнодушно, узнав в толстогубом Исаака Бабеля, с которым познакомился в Одессе, дай бог памяти, году в пятнадцатом. Да-да, именно три года тому назад, когда еще ни о каких революциях не было и речи. В ту пору русская молодежь рвалась на фронт, поветрие сие захватило и многих молодых евреев из обеспеченных семей, но брали далеко не всех. Потом возникла острая необходимость в младших офицерах, убыль которых была страшная, немцы наступали, русской революции грозила опасность, и Леонид пошел в юнкера. А Бабель… он, кажется, тоже пописывал… вроде бы рассказы…

— Таки узнал? А я тебя узнал-таки сразу же. И глазам своим не поверил, — тараторил Бабель, тряся Леонида за рукав куртки. — И что такой уже скучный? А? Девок мало? Или тебя девки уже не интересуют? Мальчики? И почему таки сюда? Ты принял православие?

— Нет, я не принял православие, — ответил Леонид, мрачно разглядывая Бабеля из-под козырька юнкерской фуражки. — У меня только что… нет, не только что… я только что узнал: в Чека расстреляли моих друзей… Хочу поставить свечи…

— А-а, ну-у… вот как… — в растерянности заморгал Бабель выпуклыми глазами. Затем снова встрепенулся, предложил: — Тогда пойдем вместе. А я, видишь ли, пришел сюда посмотреть и послушать: сказали, что будет выступать сам святейший патриарх Тихон. Интересно, за что он уже будет говорить… Ты же знаешь, я работаю в «Красной газете»… вернее сказать, подрабатываю… — И Бабель хихикнул, прикрыв ладонью рот.

— Не знаю. Я не читаю ваших газет, — отрезал Леонид.

Однако отчужденный тон его не смутил Бабеля.

Они вошли внутрь собора. Народу было не так уж и много, и все больше старики да старухи, отставные полковники, пара генералов, чиновники, девочки в белых платьицах.

Пророкотал на низших регистрах бас соборного дьяка.

На хорах рыдающими голосами откликнулись певчие «Покаянной молитвой о Руси» композитора Петра Чайковского:

С сердцем покаянным,
с пламенной молитвою-ууу
припадем к Создателю-ууу.
Боже, храни родную Ру-усь.

Басы и баритоны мерным рокотом раскатывались между колоннами, тенора забирались под самый купол собора, сыпались оттуда серебряным дождем…

Божье промышленье
скорби посылает ей
за грехи сы-но-вни-еее.
Боже, спаси родную Ру-усь.
Боже, прости е-е-ооо,
Боже, храни е-е-ооо.

Бабель остался возле колонны, Каннегисер прошел вперед, где плавал лиловый дым кадильниц.

Певчие уже не молитву пели, а плач, затапливая слезами фигурки молящихся:

Много в удел ей дано испытани-ий,
Много дано ей еще пережи-ить.
Дай обновлени-е,
дай уповани-е,
доблесть и силу ее возроди-ить.
Боже, храни родную Ру-усь…

Леонид прошел к алтарю, поставил несколько свечей, зажег их, стоял, крестился, слушал молитву, по щекам катились слезы…

В училище на общей утренней молитве он всегда стоял в строю, пел вместе со всеми. «Покаянная молитва о Руси» в последние месяцы была любимой в училище, ее пели с особым вдохновением…

Пели — всё в прошлом…

После ареста «заговорщиков» занятия в училище прекратились и, скорее всего, навсегда. Впрочем, это уже не имеет никакого значения. Потому что юнкер Каннегисер свой первый и единственный бой назначил себе сам и примет его. А бог должен помочь ему этот бой выиграть. И неважно, какой бог: православный или иудейский.

Патриарх Тихон, ветхий старец с белой бородой, полусидел в золоченом кресле, облитый шелком лиловой рясы, окруженный служками. Он тоже открывал рот и время от времени крестил прихожан золотым крестом с изумрудами. Прихожане кланялись, крестились, подходили к ручке святейшего, лобызали. На всех с хоров изливался могучий бас соборного дьяка:

Боже, храни родную Ру-усь…
Боже, храни ее-ооо…
Боже, спаси ее-ооо…

Ему, рыдая, вторил хор.


Забыв о Бабеле, Каннегисер дослушал молитву до конца, покинул собор и пошагал в сторону Адмиралтейской набережной.

Бабель догнал, пристроился рядом, затараторил:

— Им уже таки недолго осталось… всем этим графьям, архиереям и прочим. Они себе думают, что вымолят у своего бога возвращения к прошлому. Идиоты! Гнездо заговорщиков. Ничего, Чека скоро наведет порядок и здесь… Я недавно побывал в морге на Выборгской стороне — ужас! Расстрелянные свалены в штабеля… Кого там только нет…

— Чему ты радуешься?

— Я? Радуюсь? — смутился Бабель. — Нет! Наоборот — жуть берет. Вони-ища-ааа! Зимой еще ничего, а сейчас… Я к тому, что газетчик должен все видеть, ко всему привыкнуть, ко всем, так сказать, изнанкам жизни… И, знаешь, щекотит. Да! Я еще не видел, как расстреливают, но посмотрю обязательно…

— Не забудь попробовать…

— А-ааа… Н-нет… Пожалуй — нет. Не смогу. Хотя, впрочем… Куприн говорил, что писатель все должен попробовать. Если собрался писать о сапожнике, научись этому ремеслу. Если пекарем — потрудись пекарем. Даже роди, если получится… Хах-хи-хи! — поперхнулся он коротким смешком. Но заметив, что Канегисер хмурится, сменил пластинку: — Впрочем, все это ерунда… Я слыхал — твой брат застрелился? Нет? Болтают всякое… Он ведь был членом Петросовета? Так? В Одессе за это таки много говорили… Ну а ты? Что пишешь?.. У нас тут много одесситов. Собираемся иногда, разговариваем… Думаю податься в Москву: там сейчас решается все. А здесь… — пренебрежительный взмах рукой. — Хочу пойти к Горькому… Черт знает что! Не печатают! Нет, в газете кое-что, но так, мелочь уже, а хочется большого, настоящего, — тараторил без умолку Бабель.

Каннегисер шел молча, казалось, не слышал, что ему говорят. И все убыстрял и убыстрял шаги, так что коротконогий спутник его, чтобы не отстать, вынужден был трусить рядом, подпрыгивая, хватая Леонида за рукав.

— Извини, — молвил Каннегисер, неожиданно останавливаясь и отрывая руку Бабеля от своего рукава. — Я спешу. — Пошагал дальше и скоро исчез за поворотом.

Бабель некоторое время смотрел недоуменно вслед быстро удаляющейся фигуре, пожал плечами: эти Каннегисеры… они всегда были снобами. Кому-кому, а им революция поперек горла. Ну и черт с ними!

Глава 3

— Эй, ха́ждани-иин! — окликнул Бабеля мужской голос с тем неистребимым малороссийским, местечковым акцентом, по которому говорящего тотчас же можно выделить изо всех, изъясняющихся на русском языке.

Бабель обернулся.

На противоположной стороне улицы стояли два солдата в фуражках без кокард, в обмотках, в сильно поношенном обмундировании. На плечах винтовки. А чуть впереди них человек в кожаных куртке, фуражке и штанах, с желтой кобурой с торчащей из нее рукояткой револьвера. Большой красный бант на груди и красная же повязка на рукаве особенно бросались в глаза. Как и высокие ботинки на шнуровке. Такие носят в Англии, в Петрограде их не купишь ни за какие деньги. Зато можно купить в Одессе. Человек этот как будто специально вырядился таким образом, чтобы резко выделяться из толпы петроградцев, из кого бы она ни состояла.

— Вы до мене? — спросил Бабель, тыча себя в грудь.

— До вас, до вас! — подтвердил кожаный человек. — Подходьте уже до нас. П’ховехка документов.

Бабель пересек улицу, подошел, на ходу вытаскивая бумагу, удостоверяющую в том, что гражданин Бабель И. Э. является штатным сотрудником «Красной газеты».

Кожаный человек мельком глянул на бумагу и произнес, как отрезал:

— Это не имеет быть за настоящий документ. Такой документ я уже моху написать сам. Я не вижу здесь, чем хазличать в нем за ваше социальное лицо.

— При чем тут мое лицо? — возмутился Бабель. — Мое лицо не может о чем говорить. Как, между прочим, и за ваше таки уже тоже…

Черные на выкате глаза кожаного человека вспыхнули черным — почти потусторонним — светом.

— Вы имеете нахушать хеволюцьённый похядок! — выдавил он сквозь зубы. — Мы не имеем пхава возможности техпеть пхотив такой нахушений.

— Да что я такое нарушил? — воскликнул Бабель. — Я уже ничего таки не нарушал!

— Кокнуть его — и дело с концом, — посоветовал солдат с рыжеватой бородой. — И добавил: — Ишь, вырядился, чертова кукла буржуйская.

— Да какой же я уже буржуй! — возмутился Бабель. — Я всей душой за революцию, интернационал и свободу для пролетариата. Меня знает сам товарищ Урицкий! Моисей Соломоныч!

— Говорить можно все, что в голову взбредет, — упорствовал солдат. — А ученого человека за версту видать. Как ту ворону. Контра! — Заключил он и решительно потянул с плеча потертую до белизны винтовку.

Другой солдат, помоложе, без бороды, но неделю не бритый, тоже взялся за ремень своей винтовки.

— Вот! — воскликнул Бабель после секундного замешательства, вынимая из внутреннего кармана другую бумагу. — Вот вам, глядите уже, мой мандат! Глядите, глядите!

Кожаный человек развернул, побежал глазами по строчкам. Оба солдата заглядывали ему через плечо, шевелили губами. Тот, что помоложе, бормотал:

— Сек-рет-ный со-труд-ник чрезвы… чрезвы-чай-ной ко-мис-сии по бо-рьбе с… по борьбе с контр… контр-ре-во-лю-ци-ей…

— Ну, это ж совсем имеет дхухое дело! — восторженно воскликнул кожаный человек, возвращая Бабелю мандат. — Извини, товахищ Бабель, не ухадали. Хлядим — ты идешь, хядом с тобой какой-то тип. Очень подозхительно на охфицеха. — Спросил почти весело: — Откуда будешь?

— Из Одессы.

— А я из Хомеля. Давно?

— С марта прошлого года.

— А я с февхаля. — И, протягивая руку: — Шекльман, Хаим. Хад познакомиться.

— Взаимно.

— Ну вот, родственники встретимшись, — усмехнулся рыжебородый. — Свой свояка не признамши издаляка.

Солдаты, отойдя в сторонку, принялись скручивать цигарки.

Бабель выговаривал Шекльману:

— Мне разрешили предъявлять уже этот мандат на самый исключительный случай. А ты солдатам… Мало ли что…

— Извини, Исак. — И пояснил: — Пехвый хаз имею выходить на патхуль. Не хазобхался еще.

— Ладно, замнем для ясности, как говорят у нас в Одессе.

— В Хомеле у нас тако же ховохят.

— Э-эй! — закричал рыжебородый кому-то. — Гляди-тко! Гляди! Что делаитси-то-ооо…

Бабель и Шекльман оглянулись: на противоположной стороне улицы, чуть наискосок, лежал на тротуаре человек, а два других бежали по улице и тут же скрылись в подворотне.

Шекльман сорвался с места и, неуклюже перебирая непривычными к бегу ногами, поспешил к человеку. Солдаты трусили сзади, держа винтовки в опущенной руке.

Бабель хотел было кинуться за ними следом, но передумал: ну их, одна морока. Повернулся и пошагал в сторону Мойки, заглядывая на тумбы с объявлениями. А на тех тумбах всё списки да списки расстрелянных. Вчерашние, позавчерашние, поза-поза… и совсем свежие, сегодняшние. По десяти, двадцати и даже пятидесяти человек зараз.

Бабель покачал головой. Ни то чтобы его огорчало, что расстреливают каких-то там князей и прочих великосветских бездельников. Нет, за них у него душа не болела. А болела у него душа, когда он видел среди других еврейские фамилии: их-то за что? Но больше всего его смущал сам факт, что каждый день расстреливают и расстреливают, что списки эти, как и расстрелы, стали привычными, мимо них идут не читая, что во главе всего этого самосуда стоят евреи, что само по себе страшно и может перешагнуть некую черту, за которой не будет ничего. Или будет что-нибудь совсем противоположное. Потому что ничто не проходит даром, без последствий для тех, кто забывает о пределе, о черте, которую нельзя переступать. Так говорил на проповедях рабби, когда Бабель был еще маленьким, зубрил Тору и молился иудейскому богу. Рабби был стар и мудр, он многое повидал и многое познал на собственном опыте.

Но что делать? — Революция! Не рвать же на себе собственные волосы, читая расстрельные списки. Когда-нибудь это кончится. Все когда-нибудь кончается. А жить все равно надо сейчас. И лучше всего — жить хорошо и весело. Но чтобы так жить, сегодня предстоит еще что-то написать для газеты, которая платит хотя и не так много, но аккуратно. Правда, на Гороховой у него, у Бабеля, полно хороших товарищей, просто отличных товарищей, и многие из Одессы, он может там недурно столоваться, иметь все, что надо для жизни (свой костюм, например, он получил там). Но лучше, когда есть свои деньги, которые можно истратить по своему разумению. Сводить, например, в «Пегас», где собираются поэты, Люську с Литейного, едва за пятнадцать, кровь с молоком. И вечно голодную… А как она ест! Боже, как она ест! Будто наедается на целую неделю. Или, как волчица, чтобы, вернувшись домой, срыгнуть своим близким: нате, мол, жрите. Но Люська домой не спешит. Они после «Пегаса» пойдут в номера и займутся любовью. Так это теперь называется. Всю ночь до утра… Несмотря на молодость, Люська знает много способов любви. С ней не соскучишься…

Бабель вздохнул и пустился дальше подпрыгивающей походкой. До вечера еще далеко. Сперва надо отписаться для газеты. А уж потом он сам себе хозяин.

Глава 4

В трактире, расположенном в полуподвальном помещении под вывеской «Пегас», на которой намалеван крылатый конь, скачущий по облакам, шумно, дымно, воняет вчерашними щами, жареным луком и сивухой.

Бабель, придерживая под локоток Люську, одетую в крепдешиновое платье с блестками, раздобытое для нее на складе конфискованных вещей, поманил пальцем полового, и тот отвел их в отдельный кабинет, из которого, впрочем, виден почти весь зал и невысокая эстрада, с пианино и тремя музыкантами, торопливо доедающими что-то из тарелок, повернувшись к залу спинами.

— Музыку! — крикнул кто-то зычным голосом.

Ему вторили жиденькие хлопки.

Появился конферансье в черном цилиндре, с черной бабочкой, в черном трико, в черном же фраке и в… лаптях.

— Господа-товарищи-граждане! Один момент! Музыканты — тожеть люди! Они хочут есть и пить, какать и писять. А пока они загружают пищей свои желудки, а питьем — мочевые пузыри, перед вами выступит оригинальный поэт с оригинальными стихами. Благородные дамы могут заткнуть свои благородные ушки. Хотя, должен предупредить благородных дам: вы пропустите рождение освобожденного от оков буржуазных предрассудков живого русского слова, истинно русской, истинно народной поэзии. Итак! Вандрападал Первый! Он же Кузьма Ошейников! Прошу-ссс!

На сцену вышел небритый человек лет тридцати с хвостиком, с колючим лицом, резаным шрамом от уха к углу рта, с редкими всклокоченными волосами, в свитке, солдатских штанах и ботинках с обмотками. Он зыркнул маленькими злыми глазками по сидящим за столиками и стал выкрикивать резким, рыдающим голосом:

Я вашу мать!..
Не вам мне пудрить ж!..
Я есть Вандрападал!
Мне с…ть на всю Европу!
Вы жрете в три горла!
Е…те наших девок!
От вашего е…
В России нету целок!

И далее в том же духе.

— Люсиндра! Тебе нравится? — сжимал Бабель атласную коленку своей спутницы, заглядывая в ее широко распахнутые детские глаза.

Люсиндра томно повела обнаженным острым плечиком, произнесла нараспев:

— У нас, в Нахаловке, и не такое закручивают.

— В Нахаловке… Скажешь тоже! Это ж новая поэзия, созвучная революционной эпохе! А у вас там разве уже поэзия? Дерьмо!

— Я есть хочу, а вы мне голову морочите своими стихами, — пожаловалась Люсиндра.

— Эй! Человек! Долго тебя ждать? — крикнул Бабель, высунувшись из кабинета.

— Сей секунд! Сей секунд! — ответствовал человек, лавируя между столиками, держа поднос, уставленный посудой, на кончиках растопыренных пальцев.

— Браво! — заорала публика, хлопая в ладоши поэту.

Вандрападал Первый поддернул спадающие с тощего зада штаны и соскочил в зал.

Оркестр заиграл «Мурку».

Из соседнего кабинета вывалилось трое: две нарумяненные девицы в длинных юбках по самую щиколотку, но с разрезом до бедра с левой стороны, в котором мелькали стройные ножки в шелковых чулках и кружевные панталоны. Девицы поддерживали с двух сторон молодого человека в тройке в светлую полоску. Он был пьян, с трудом держался на ногах, кричал, размахивая руками:

— Все жрете, сволочи! Все пьете? А Россия? Россия пропадай? Вот наступит тридцатое — вздрогните!

— Вали отсюдова, пока сам не вздрогнул, — посоветовал молодому человеку полный господин. — Сам, вишь ты, нажрался-напился, а других укорят…

В молодом человеке Бабель узнал Леонида Каннегисера.

Глава 5

Пассажирский поезд из Финляндии, прибывший на пограничную станцию ранним утром, представлял из себя старенький маломощный паровоз и шесть вагонов, пять из которых обшарпаны до такой степени, точно вагоны пропустили сквозь каменные жернова, лишив их всех стекол. Правда, кое-где окна заделаны ржавым железом, кое-где досками, а кое-где не заделаны ничем. Зато шестой вагон резко отличался от других свежей краской и ухоженностью.

В столице независимой Финляндии Гельсинки (она же Гельсингфорс) на этот поезд село не так уж много пассажиров. И в основном — в шестой вагон.

Александру Егоровичу Ермилову, человеку лет около сорока, среднего роста, ничем не примечательному, разве что небольшим, едва заметным шрамом на левом виске да холодными серыми глазами, одетому в поношенное солдатское обмундирование, ехать в шестом вагоне не полагалось, вследствие чего ему достался один из пяти обшарпанных вагонов.

На пограничной станции — уже на российской стороне — поезд встретили вооруженные матросы и несколько человек в штатском.

Ермилова, как, впрочем, и других пассажиров, довольно вежливо попросили пройти в одно из помещений вокзала, похожего на сарай. Здесь его встретил товарищ Рикса, — то ли латыш, то ли эстонец, — в кожаной немилосердно скрипящей куртке и кожаной фуражке, матерчатых штанах с кожаными же нашлепками на заду и коленях. Он бегло глянул в бумаги Ермилова, вернул их ему и, пожимая руку, заговорил на ломаном русском языке:

— Мы есть поздрафлять, тафарыш, на родном земля. Софетска фласть есть спрафетлифы фласть, он есть фласть рабочи, бедны батрак, пролетарьят. Интернацьёнал! Поньятно?

— П-пон-нятно, тэ-тэ-тов-варищ, — ответил Ермилов, сильно заикаясь, чувствуя, как в груди у него что-то размягчилось, стало расти, распирать изнутри, и он, чтобы не показать вдруг охватившей его слабости, отвернулся и, прокашливаясь, торопливо стал сворачивать «козью ножку».

Товарищ Рикса, между тем, достал готовый бланк на серой бумаге, внес из солдатской книжки Ермилова туда все данные, подписал бланк, поставил дату: 29 августа 1918 г. И притиснул печатью, которая изображала собой пятиконечную звезду, в центре которой перекрещивались молот и плуг, а по кругу надпись: «Петроградская Чрезвычайная Комиссия по борьбе с контрреволюцией и саботажем. Транспортный отдел». Бланк удостоверял пролетарскую благонадежность Ермилова, как пострадавшего от козней мирового империализма и царской власти, пославшего русских солдат во Францию проливать свою кровь за чуждые им интересы. Бланк разрешал Ермилову следовать до самой Москвы…

«Ага, вот она какая эта самая Чека», — думал Ермилов, читавший в западных газетах о ее зверствах в Питере и других городах, где установилась советская власть. Теперь он с уважением смотрел на товарища Риксу, матросов и штатских, решая, что ему, пожалуй, самый резон пристраиваться к этой организации: раньше он боролся с провокаторами, пробиравшимися в Российскую социал-демократическую рабочую партию, теперь пришло время бороться с контрреволюционерами и саботажниками. Все правильно и закономерно.

Ермилова и некоторых других пассажиров из обшарпанных вагонов отпустили довольно быстро. Возле вагонов уже толпились, галдя и размахивая руками, мужики и бабы из близлежащих деревень с узлами и мешками, солдаты-дезертиры, иные даже с винтовками. Невозмутимые матросы в вагоны пропускали по одному, иных обыскивали, у солдат отбирали винтовки, с которыми те расставались весьма неохотно.

Крестьяне и солдаты смотрели на проверяющих с опаской, с готовностью совали бумаги, путано объясняли, куда и зачем едут. В вагоны пропускали не всех.

Через полчаса на перроне, как раз напротив новенького вагона, в котором теперь устроился Ермилов, стояла под охраной матросов кучка более-менее прилично одетых людей, растерянных и понурых, с чемоданами и баулами. Иные что-то пытались объяснять матросам, но те лишь пожимали плечами и ссылались на товарища Риксу.

Особенно волновалась молодая женщина в узкой зеленой юбке и такой же зеленой шляпке с вуалью. Женщина все порывалась куда-то идти, плакала и дергала матросов за рукава форменок.

Трижды брякнул колокол, паровоз свистнул, поезд лязгнул буферами и покатил.

Ермилов видел, как снятых с поезда повели внутрь станции. За ними шел товарищ Рикса, помахивая прутиком.

Александр Егорович помнил женщину в зеленом на пароме, перевозившем их из Стокгольма в Гельсинки. Там она была не одна: рядом с ней постоянно находился человек лет пятидесяти, с аккуратной бородкой клинышком. Судя по всему, этот человек был когда-то важной фигурой. Он и на пароме держался надменно, никого, кроме женщины, не замечая. Ехал ли он в этом поезде, или остался в Гельсинки, Ермилов не знал, но из отрывочных разговоров между женщиной и этим человеком следовало, что тот был против того, чтобы женщина ехала в Россию.

— Ни отцу, ни матери ты своим приездом не поможешь, а беду на себя накликать можешь, — говорил он ей по-французски.

Женщину Ермилову почему-то было жалко.


Поезд вкатился под своды Финляндского вокзала, лязгнул буферами, замер. У каждой двери вагона уже стояли вооруженные люди с красными повязками на рукавах. Каждого выходящего из вагона препровождали в вокзальное помещение, где за длинным столом сидело несколько человек в кожаных, как у товарища Риксы, куртках. Среди них две женщины.

Ермилова подвели к одной из них. Она упорно, пока Ермилов шел от двери к столу, разглядывала его черными навыкате глазами, будто пытаясь по внешнему виду определить, кто сейчас предстанет перед нею, и по тому, что глаза становились все уже и уже, Ермилов догадался, что никаких выводов на его счет она сделать не может.

— Документы, — отрывисто бросила женщина, когда Ермилов в почтительной позе, слегка склонившись вперед и вытянув руки по швам, глуповато улыбаясь и подергивая левой щекой, остановился возле стола, по привычке повернувшись так, чтобы свет из открытых дверей и пыльных окон светил ему в спину.

Он протянул уже приготовленные документы: все ту же солдатскую книжку, медицинскую справку и бумагу, выданную товарищем Риксой.

Женщину особенно заинтересовала медицинская справка. Видать, она понимала по-французски, и Ермилов приготовился к вопросу на французском же языке.

И точно: не поднимая головы, женщина спросила, как выстрелила, хотя и на очень скверном французском:

— Какую вы имеете цель возвращения на социалистическая Россия? — И, резко вскинув голову, уставилась в переносицу Ермилова.

Ермилов засуетился, ткнул дрожащим пальцем в бумагу и, заикаясь, стал объяснять, страдальчески кривя заросшее лицо, что он по-французски знает всего несколько слов, но догадался, что товарищ спросила его на этом языке, а, кроме того, в госпитале ему объяснили, что в справке написано о его контузии и прочих ранах, полученных в боях с германцами…

Женщина нетерпеливо мотнула коротко стриженой головой и движением руки остановила мучительный поток слов контуженного солдата.

— Если вы уже имеете намерений домой, то я имеет посоветовать на Петрограде не задерживать-тися, на улицам не шатать-тися, — тоном приказа произнесла она, чиркнула на бумаге товарища Риксы замысловатую закорючку и поставила новую печать, которая ничем не отличалась от риксовской, лишь транспортный отдел был указан за номером один. И отпустила Ермилова с миром.

К ее столу уже подводили следующего пассажира.

У Александра Егоровича, между тем, были совсем другие планы: в поезде он решил поискать кого-нибудь из старых товарищей по совместной подпольной работе, выяснить у них все обстоятельства и, на всякий случай, заручиться рекомендательным письмом. А уж потом ехать в Москву.

Глава 6

Петроград поражал безлюдностью и почти кладбищенской мертвенностью, хотя время давно перевалило за полдень. Даже французский город Верден, который Ермилову довелось защищать в составе одного из французских батальонов, постоянно обстреливаемый немецкой артиллерией и подвергаемый бомбардировкам с воздуха, выглядел куда более оживленным.

Ермилову пришлось около часа ожидать трамвай на остановке. Едва он появился, к нему со всех сторон кинулись люди, прятавшиеся до этого бог знает где, потому что прятаться вроде было негде, и, отталкивая друг друга, стали протискиваться внутрь вагонов. Ермилов понял, что революция мало изменила людей, и легко втиснулся в этот родной до боли человеческий поток.

Трамвай бесконечно долго полз по пустынным улицам, где встречались почти одни лишь солдатские, матросские и рабочие патрули; редкие прохожие жались к домам, при виде патруля поспешно ныряли в подворотни.

Иногда слышались выстрелы, то близкие, то далекие; иногда навстречу трамваю, или обгоняя его, катили грузовые авто с солдатами или матросами; протарахтело два мотоциклета, проехал легковой открытый автомобиль с мужчинами и женщиной в кожаных куртках; иногда попадались жалкие кучки людей, ведомых куда-то под конвоем; у хлебных ларьков и магазинов жались к стенам домов длинные очереди; заводы и фабрики стояли: над их трубами не поднималось ни единого дымка.

Все эти признаки новой и непонятной жизни пассажиры трамвая провожали тоскливыми взглядами, но отношения своего к виденному никак не выражали, и даже, что особенно поразило Ермилова, едущие в трамвае рабочие никакого восторга по поводу происходящего не выказывали, лица их были насуплены, худы и тупо равнодушны.

На углу Литейного и Невского проспектов попали в затор: длинный ломовой обоз двигался со стороны Варшавского вокзала. На телегах, груженых скарбом, сидели женщины, дети и старики, молодые шли рядом, держась за давно не крашенные борта. У мужчин, молодых и пожилых, черные тройки, черные круглые шляпы, разномастные бороды, настороженные глаза, с опаской поглядывающие по сторонам, длинные в завитушках космы, спадающие из-под шляп на смуглые щеки. У женщин — тоже все черное, лишь юбки у молодых длинные и цветастые, как у цыганок. И почти над каждой телегой красное полотнище с лозунгами, писаными белой краской: «Пролетарии усих стран, едняйсь!», «Да здравствует братство усих народив!» — и много чего еще в том же духе, и все как бы в переводе с малороссийского наречия, то есть с искажениями и ошибками.

— Ишь ты, жидов-то сколь понагнали, — произнес рядом с Ермиловым пожилой человек в засаленной куртке и с фанерным чемоданчиком, с какими ходят деповские рабочие. — Так и прут чуть ни кажедни целыми кагалами. И все по темну, все по темну. Свобо-ода… мать их в дышло! «Пролетарии, едняйсь!» Как же, еднились…

— Вот-вот, для них вы и старались, любезнейший, — обернулся к деповскому пожилой человек с бородкой клинышком. — Скоро в Питере из русских одни дворники останутся. И тех татарами заменят. Попомните мои слова.

— Ладно вам! — шикнул на них другой, по виду служащий, то есть в пиджаке, при галстуке и при портфеле. — На горох захотели?

— Свобо-о-ода! — снова проворчал деповский.

Наконец проехала последняя телега с красным полотнищем по борту: «Еврейские пролетарии горячо приветствуют сознательных пролетариев Питера!»

Движение замыкал полувзвод солдат в длинных шинелях, в фуражках, с красными бантами на груди. Солдаты смотрели угрюмо и настороженно. Угрожающе поблескивала щетина штыков над их головами.

— Латыши, — произнесла пожилая женщина-работница. И добавила горестно: — Ни дома, ни семьи.

— Псы! — словно сплюнул кто-то за спиной Ермилова. — Большевистские опричники. Эти поприветствуют… штыком да пулей.

Ермилов на все смотрел во все глаза, пытаясь по разрозненным картинам, штрихам, отдельным словам и репликам понять настроение людей, их отношение к происходящему, понять само происходящее. Его поражало обилие новых слов, а в обычных словах наличие какого-то тайного смысла.

Было обидно, что люди ворчат, что не видно ни одного веселого лица, что все — даже женские лица — угрюмы, взгляды только исподлобья, в них читается страх и недоверие.

Александр Егорович почувствовал себя человеком, попавшим в чужую страну, ни обычаев которой не знает, ни языка, оттого на душе стало еще более неуютно и пасмурно.


Пятеро патрульных вскочили в трамвай на ходу, вскочили неожиданно, переполошив всех пассажиров. Привычно раздвигая плотную массу широкими плечами, двинули по вагону с проверкой документов. Над головами колебались граненые штыки.

Какой-то хлыщ в кепочке что-то стал нашептывать одному из патрульных, и деповский, заметив это, протиснулся к выходу, соскочил, торопливо зашагал к арке большого старинного дома.

Один из патрульных, растолкав стоящих на пути, тоже спрыгнул на ходу, крикнул деповскому, срывая с плеча винтовку:

— Эй! Стоять на место!

Деповский рванул и скрылся под аркой дома.

Солдат добежал до угла, выстрелил в воздух, но под арку не сунулся.

Трамвай остановился.

Мужчина с бородкой согнулся, тоже стал потихоньку пробираться к выходу, но один из латышей, здоровенный малый с сонным лицом, схватил его за плечо, громко, на весь вагон, возвестил:

— Это есть контра! Он есть фредный агитаций напротиф софетский фласть. Кто есть слюхать? Ты есть слюхать? — ткнул он в спину служащему, предупреждавшему о возможности попасть на горох. — Пойдешь чека дафать показаний.

— Да вы что! — взвизгнул служащий, и лицо его стало желтым, как воск. — Я ничего не слюхать, ничего не знать! У меня дома жена больная, вот лекарства, я не могу никуда идти! — выкрикивал он в панике, непроизвольно коверкая язык и стараясь открыть портфель и что-то такое показать латышу. — И, наконец, я служить в комиссариате транспорта у товарища Вирты. Он всегда может подтвердить, что я лоялен к советской власти и никогда не заниматься пропаганда.

Лицо патрульного оставалось невозмутимо сонным, даже скучным. Держа одной рукой служащего за плечо, он вытолкал его из трамвая. Вскоре рядом с ним оказался и человек с бородкой, который ничего не говорил, а только озирался по сторонам, прижимая к груди сверток из серой бумаги. Покинули вагон и остальные патрульные. Вместе с ними и хлыщ в кепочке.

Еще дважды патрульные запрыгивали на ходу в вагон и проверяли документы. Все они были очень похожи друг на друга, русский язык знали не все, на пассажиров смотрели с подозрением, винтовки не выпускали из рук, иногда перебрасывались между собой короткими фразами на своем языке, смысл которых заключался в том, что вот этот в шляпе подозрителен и надо бы его допросить и обыскать, а вон ту девку не худо бы затащить в постель.

И, прихватив пассажира в шляпе и девку, покидали вагон. Никто не пытался вступиться, выразить протест, хотя пассажирами трамвая были в основном солдаты да рабочие. Женщины заходили редко, старались забиться в угол и сделаться незаметными.

За проезд не спрашивали.

Ни один из патрулей Ермиловым не заинтересовался, документов не спросил, они проходили мимо него, как мимо пустого места. Александр Егорович мог быть доволен своей способностью не только не вызывать подозрения, но даже не привлекать внимания.


Быстро темнело. Небо затянуто низкими тучами. Моросил дождь. Густая листва столетних лип роняла на землю тяжелые капли. В тишине, наполненной шорохом, представлялось, будто там и сям скачут какие-то существа, то сходясь в одном месте, то, напуганные легким порывом ветра, разбегаясь по сторонам, иногда напоминая чьи-то крадущиеся шаги. Из разговоров соседей по вагону поезда, Ермилов знал, что в Питере нынче «шалят», особенно по ночам: грабят, насилуют, убивают, и поэтому он не выпускал из ладони рубчатой рукоятки маузера.

Швейцарские карманные часы показывали без четверти десять, когда Ермилов добрался до места.

Дом, к которому стремился Ермилов, стоял в тупике одной из улиц Крестовского острова почти на берегу Средней Невки. До четырнадцатого года Ермилов не раз живал в нем под разными фамилиями и обличьями. Дом был двухэтажный, первый этаж кирпичный, второй из соснового теса, и с трех сторон окружен всякими подсобными строениями. В доме имелось четыре многокомнатных квартиры: по две на каждом этаже. И у каждой было три выхода: парадный, черный и потайной. Из любой квартиры можно было попасть в сарай, в конюшню или на крышу одной из хозяйственных пристроек, оттуда — в густой кустарник, а дальше сосновый бор и… ищи-свищи ветра в поле.

Сказывали, что дом этот когда-то построили народовольцы, здесь они держали типографию, лабораторию по изготовлению бомб, здесь устраивали тайные сходки. Полиция в конце девяностых разгромила организацию, дом приобрел какой-то купец и сдавал его внаем одиноким жильцам: отставным военным и чиновникам, промотавшимся дельцам или бывшим помещикам, актеришкам, переписчикам и всяким темным личностям.

С начала десятого года дом принадлежал купцу второй гильдии Якову Емельяновичу Расторгуеву. Это был невысокий живчик-толстячок, человек неисчерпаемой энергии, жизнелюб и умница, каковые в те поры встречались среди исконно русских купцов во множестве. Расторгуев имел один скобяной магазин на Невском, другой на Литейном, вместительные кирпичные склады и мастерские на Аптекарском острове. Он отремонтировал дом и службы, вселился в него со всей своей семьей и прислугой. При доме же держал выезд из двух гнедых лошадей чистокровной английской породы, а когда появилась мода на автомобили, то и автомобиль.

При Расторгуеве в доме находили временный приют социалисты всех мастей и оттенков, которым опасно было попадаться на глаза полиции. Сам купец не состоял ни в одной из партий, особо не интересовался политическими направлениями своих постояльцев, полагая, что сама история всех рассудит и расставит по своим местам, как тому положено быть, а людей, не угодных полиции, у себя скрывал, кормил-поил, снабжал деньгами, раздобывал документы — все оттого, что очень был недоволен существующими порядками, особенно засильем инородцев в предпринимательстве и торговле, в банках, газетах и всяких конторах, и очень надеялся, что люди, нынче преследуемые, изменят российские порядки в лучшую сторону.

Здесь одновременно иногда проживали под одной крышей эсеры, меньшевики и большевики, но по заведенному Расторгуевым правилу, никаких политических дискуссий не устраивали, жили мирно. Кто выступал в качестве дворника, кто кучера, кто гувернера при его двух недорослях-близнецах и трех недорослицах, две из которых тоже были близнецами, кто служил при складах или работал в мастерских.

Ермилов живал в этом доме всякий раз не более недели, занимал чаще всего одну и ту же каморку с потайным выходом в конюшню, выбирался из дому только с наступлением темноты, в темноте же и возвращался.

Иногда к нему днем заходил Яков Емельянович, приносил книги, просимые Ермиловым, садился на постель и заводил разговоры на отвлеченные темы, то есть избегая современности, а все больше напирая на историю: Ермилов тогда читал при всяком удобном случае запоем, восполняя недостатки образования, а Расторгуеву было интересно поговорить с человеком, который так живо воспринимал все прочитанное, начиная с Гомера и кончая возможностями полета на другие планеты.

Он никогда не интересовался у своего постояльца, кто он такой, чем занимается, откуда появился и куда снова исчезнет, звал только по имени, которое сообщал Ермилов при своем очередном появлении, при этом оба чувствовали друг в друге что-то родственное, корнями уходящее в русскую глубинку: дед Расторгуева, как и дед Ермилова, был крепостным, и это их сближало невероятно. А еще интерес ко всяким книгам и знаниям.

Глава 7

Дом оказался на месте, и Яков Емельянович был дома, вернее сказать, растерянно топтался посреди двора с фонарем в руке и рассматривал дверь конюшни, сорванную с петель. Рядом с ним стоял молодой человек лет двадцати, на голову выше его ростом, тоже держал фонарь, но смотрел в сторону, будто ему было все равно, что там с этой дверью. В стойле шумно фыркала лошадь и била в стену копытом.

Ермилов подошел бесшумно, как он умел ходить в любой обуви, будь то по земле, брусчатке или деревянному полу, остановился в трех шагах, тихо, без заикания, поздоровался, на него оглянулись, но ничего не ответили, и он стал ждать, когда Расторгуев освободится и обратит на него внимание.

Не трудно было заметить, что Яков Емельянович постарел, обрюзг, как-то даже потускнел, из него будто извлекли то, что составляло основу жизни, прикрыли тот фонтанчик, который делал его ярким и подвижным как ртуть.

Наконец он безнадежно махнул рукой и обернулся к Ермилову.

— Вы ко мне? — спросил безразличным тоном, поднял фонарь и вдруг встрепенулся, развел руки от изумления, будто хотел кинуться к гостю и обнять его, но не решился, одним этим непроизвольным движением напомнив прежнего Расторгуева, широко и радушно улыбнулся, но тут же и потух.

— Признаться, я полагал… — начал было он, но Александр Егорович чуть качнул головой, и Яков Емельянович замолчал, завздыхал, потом вспомнил о сыне, засуетился:

— Ну, ты иди, Ванюша, иди. Скажи Стеше, чтобы вздула самовар. Помоги ей. Ну, ступай, ступай, — и слегка подтолкнул рукой парня в плечо, взял Ермилова под руку, повел в сторону, к сложенным под навесом старым бревнам, — возможно тем самым, что помнил Ермилов, — сел на одно из них, посадил рядом гостя, задул фонарь — и темнота сгустилась вокруг них, тревожная и немая.

— Мда, вот уж кого не ожидал увидеть в такое время, так именно вас, — произнес Яков Емельянович, когда оба закурили Ермиловского табаку. — А, между прочим, вас искали… в четырнадцатом-то. Вы, стало быть, только съехали, тут дня через два приходит один такой… из мастеровых будто… и начинает издалека расспрашивать о вас. И все, знаете ли, путается, путается… Я еще тогда подумал, что, действительно, вас как-то и невозможно описать: зацепиться не за что. Ну-у, а тут… (в темноте Ермилов расслышал, как Расторгуев усмехнулся чему-то)… тут у меня после вас другой постоялец появился, на вас так маленько смахивает, и вроде у него рекомендации есть, и все такое прочее, а я чувствую: филер, потому как все вынюхивает, высматривает, всем интересуется. Ну, я этому мастеровому-то и описал своего нового постояльца. Потом мне свои люди сказывали, что замечали их вместе: шушукались. А еще малость погодя пришел один… из жидков, кличку вашу назвал, просил, если появитесь, дать знать в аптеку, что недалече от Биржи. Нынче он в чека, на должности. В моей, кстати сказать, машине разъезжает. Фигура!

— А как фамилия?

— Фамилия-то? Вот дай бог памяти… Гори… Горизонтов. Да-да, Горизонтов! Иные, из жидков-то, любят себе фамилии выдумывать такие, чтобы вроде она и русская, и в то же время от русской чем-то отличалась бы, некой будто бы ученостью или там величавостью. Все у них с намеком, с подтекстом, как бы на два смысла: обмануть русского не только за грех не считают, а почитают за подвиг. Такой вот народец.

— А кто там еще, в Чека в этой?

— Ох, да разве всех упомнишь! Главный там Моисей Урицкий, среди большевиков фигура заметная, потом Бокий, вроде бы русский, а там кто его знает, потом… чухонцев много, иные по-русски ни бельмеса, а туда же… Ландскнехты… Да-с.

— Бокий, говорите? Не слыхивал о таком. А Урицкого встречать доводилось.

— Как же, как же! Приезжал как-то в мои мастерские решетки для окон заказывать. Пренеприятнейший тип, доложу я вам… Извините, конечно, за откровенность… Ну, сделали мы им решетки, а платить — не-е, и не думай! Такие вот у нас нынче порядки… А вы, значит… не знаю, как вас нынче звать-величать… простите за любопытство, не с ними? Не с большевиками?

— Я, Яков Емельянович, из Франции приехал. Воевал там в русском экспедиционном корпусе. Отпущен по ранению. Хотел бы у вас пожить, если можно, несколько дней, осмотреться. А звать меня… зовите Петром.

— Петром так Петром. Мне-то что. И пожить у меня можно. Вполне. Свободного места много. Только у нас сейчас домкомы и кварткомы, домовые и квартальные комитеты то есть. Требуют всех приезжих регистрировать. Но если на несколько дней, то можно и без этого, лишь бы глаза не мозолить. Да-а…

— Мозолить не буду. А с документами, если что, у меня полный порядок, — заверил Илью Емельяновича Ермилов. И добавил: — Меня уже проверяли. И не единожды.

— Да я ничего, так только… Из Франции, говорите? И как там французы? Не собираются революцию устраивать?

— Не заметно.

— Вот-вот… Да и куда уж им, французам-то: они все свои революции в прошлом веке устроили, наелись, поди, до отрыжки. А у нас о том лишь и талдычат, что о мировой революции. Вся, как говорится, надежда на нее… Значит, не собираются… И правильно, что не собираются… Ну а мы (в темноте развел руками, вздохнул) — что ж, мы живем пока. Вот девок своих замуж повыдавал, две живут при мне, зятья служат советской власти, старшая, Вера, в Новгороде; сын, Коля, в юнкерском учился, в прошлом году ранен был, теперь в Москве. А может, еще где: давно не пишет. Да и почта нынче… Да-а. Квартирантов у меня теперь нет: некому стало прятаться, сами теперь при власти. А поначалу-то хотели ко мне жидков подселить. Из Малороссии. Да те забоялись: место глухое, у нас тут иногда пошаливают лихие людишки. Вот и нынче… в конюшне дверь с петель сорвали, последнюю лошадку хотели свести со двора. Да только Лорд заржал, ну, мы за топоры — они и деру. Оружие, какое было у нас, власти забрали. Теперь оружия у кого только нет, только не у честных обывателей. Да-а, живем, значит…

— Город ужасно как обезлюдел, — поделился Ермилов своими впечатлениями.

— Что ж тут удивительного! Одни с голодухи в деревню подались, другие за границу, третьих постреляли — кого после Февральской, кого уже после Октябрьского переворота. Офицеры, студенты кинулись на юг — к генералу Корнилову, который, по слухам, стоит во главе белого движения. Рабочие, матросы, солдатня пошли в Красную гвардию. Правительство с Лениным уехало в Москву — тоже народу за собой потянули предостаточно.

— А что революция? — спросил Ермилов. — Большие бои были? — И пояснил: — На Западе всякое писали…

— Да какие там бои, прости господи! — махнул рукой Расторгуев. — В Февральскую в полицейских да жандармов стреляли, но все больше из озорства. Летось, когда народ на улицу вышел, стреляли больше и побили тоже. Большевиков арестовывали, дезертиров. Троцкого там, других каких. Ну, думали, угомонился народ. Иных и расстреляли под горячую руку. Тут и на фронте наступление началось. А только главного, из-за чего сыр-бор разгорелся, Керенский народу не дал. А народу нужен был мир и земля. Он, народ-то, устал и разуверился. Ему и агитаторов не нужно, он, как то дитя малое: вынь да положь, иначе хоть тресни. А тут, значит, с одной стороны — Советы, с другой — Временное правительство, дураки и краснобаи. Денег у Антанты назанимали, а отдавать чем? Народной кровушкой — больше нечем. Потому в октябре большевики так легко временщиков и свалили, что им держаться не на чем было. А что дальше будет, одному богу известно.

Поднялся с кряхтеньем, пригласил:

— Ну, пойдемте, Петя: самовар, чай, уже поспел. Комнату вам приготовим, с дороги-то, поди, да под русским небом, спаться будет мертвецки. А?

— Думаю, что так, — согласился Ермилов и спросил осторожно: — А как жена ваша, Елизавета Антоновна?

— Лизавета Антоновна моя… померла, — тихо, с придыханием ответил Яков Емельянович. — От тифа. Скоро уж год будет. Царствие ей небесное, голубице моей. — И закрестился в темноте, бормоча что-то неразборчиво.

Глава 8

Небо над Петроградом затянуто низкими облаками, они быстро текут со стороны Скандинавии, иногда окропляя землю мелким дождем. Как-то сразу и неожиданно повеяло близкой осенью. С тех пор, как в Питере встали многие заводы и перестали дымить почти все трубы, воздух наполнился запахами морских водорослей, рыбы и нечистот — верный признак разложения.

30 августа 1918 года. Пятница. Половина десятого утра. В это время Леонид Каннегисер пересек на велосипеде Дворцовую площадь и, оставив велосипед у входа в Комиссариат внутренних дел, вошел в вестибюль полукруглого дворца Росси. От двери он решительно направился к столикам для посетителей, сел у окна так, чтобы видеть площадь и лестницу, по которой служащие комиссариата поднимались к парадной двери, со скучающим видом достал папироску и закурил.

Швейцар некоторое время поглядывал в его сторону, но не заметив ничего подозрительного в поведении молодого человека, одетого в кожаную куртку, в солдатские штаны и ботинки с обмотками, в чем ходили многие совслужащие, переключился на других, в основном сотрудников комиссариата, которые торопливо проскакивали в дверь и спешили кто по лестнице, кто на лифте к своим кабинетам. Да и не входило в обязанности швейцара кого-то проверять и задерживать: на то существует охрана. Его дело — следить за порядком, если какой из посетителей начнет вести себя неподобающим для солидного заведения образом.

Молодой человек вел себя вполне прилично.

В начале одиннадцатого к подъезду подкатил открытый автомобиль, из него выбрался товарищ Урицкий, низкорослый и широкий, поднялся на несколько ступеней и пропал из виду. Затем к двери кинулся услужливый швейцар, распахнул ее, и Урицкий вошел в пустынный вестибюль. Он тоже был в кожаной куртке, галифе, но не в обмотках: на коротких и несколько кривоватых ногах его красовались настоящие хромовые сапоги бутылками, на голове кожаная фуражка, на носу пенсне со шнурком.

Швейцар, пропуская комиссара внутренних дел, склонился в почтительном поклоне. Урицкий проследовал мимо, не заметив, как и положено большому начальству, поклона ничтожного человечка, и пошагал к лифту, по-утиному переваливаясь с боку на бок. Не заметил он и молодого человека.

А тот, быстро встав, стремительно догнал Урицкого у самого лифта, на ходу вытаскивая из кармана тяжелый кольт, а вовсе не браунинг с отравленными и надпиленными пулями, потому что не дело дворянина опускаться до такой низости. Он мог бы окликнуть Урицкого, чтобы видеть его лицо, чтобы тот, в свою очередь, увидел свою смерть, но с тех пор, как по распоряжению этого человека были расстреляны его товарищи по Михайловскому артиллерийскому училищу, начальник питерской Чека в глазах Леонида перестал быть человеком, превратился в животное, в свинью, а свинью убивают ударом в затылок, нисколько не интересуясь знать ее впечатление от приближающейся смерти.

Леонид почти приставил дуло кольта к стриженому затылку комиссара и нажал спусковой крючок.

Раздался выстрел, гулко усиленный полукруглой пустотой вестибюля.

Ноги Урицкого подломились, он со всего маху грохнулся на пол, выложенный гранитной плиткой. Раздался почти деревянный стук головы, затем что-то коротко звякнуло в карманах.

Убийца стоял над поверженным врагом и тупо смотрел, как в жуткой тишине вокруг его головы расплывается, пузырясь, красная лужа крови.

Дико закричала женщина.

Каннегисер, очнувшись от этого крика, сунул револьвер в карман куртки, быстро прошел мимо швейцара, стоявшего истуканом с отвисшей челюстью, открыл тяжелую дверь, сбежал по ступенькам, сел на велосипед, пересек Дворцовую площадь и покатил по Миллионной улице. Ехал он не так чтобы очень быстро, а как ездят на велосипедных прогулках некоторые молодые люди, увлекающиеся всякими модными поветриями, навеваемыми с Запада. И уж во всяком случае не вызывал ни малейшего подозрения у немногочисленных прохожих.

Однако Леонид Каннегисер еще не успел доехать до здания, где недавно располагался Английский клуб, как сзади послышались крики и топот множества ног, затем раздалось несколько выстрелов. Пули вжикнули возле самого уха. Прохожие, наученные горьким опытом, кинулись кто куда.

Лишь один человек, в сером макентоше и с рукой в кармане, никуда не побежал, а продолжал решительно шагать навстречу Каннегисеру, и было во всей его фигуре что-то зловещее.

Они быстро сближались, и тут Леонид узнал в идущем навстречу бухгалтера из отцовской конторы Юлия Иосифовича Лепу, человека тихого и несколько странноватого. Правда, странность его трудно было определить двумя словами, однако не вызывало сомнения, что этот человек себе на уме и в каких-то обстоятельствах может предстать перед вами в самом неожиданном виде.

Раздумывать было некогда. Боясь, что его подстрелят как куропатку, Каннегисер соскочил с велосипеда, уронив его на мостовую, и кинулся в первый же подъезд. В его планы не входило ни умереть на мостовой, ни попадаться в руки чекистов. Более того, он собирался вечером сесть в поезд, следующий до Одессы. У него даже были приготовлены билеты.

Но из подъезда, куда он заскочил, охваченный паникой, другого выхода не было. Тогда Леонид кинулся наверх, надеясь найти у кого-нибудь приют, выгадать время, оглядеться.

На стук то в одни, то в другие двери никто не ответил. Дверь, ведущая на крышу, закрыта на замок…

Дернулся и загромыхал лифт…

Леонид кинулся вниз, снова стуча в квартиры. Одна из дверей приоткрылась, и он, оттолкнув пожилого господина, вскочил внутрь.

— За мною гонятся бандиты, — произнес Леонид, тяжело дыша.

— Чем же я могу вам помочь, молодой человек? — воскликнул господин, задирая вверх бородку и с испугом таращась сквозь очки на Каннегисера.

— Спрячьте меня! Во имя всего святого! Или, еще лучше, дайте мне во что переодеться. И я уйду.

— Но вас все равно схватят, — изумился пожилой господин, придерживая пальцем очки с единственной дужкой. — У вас на штанах капли крови! К тому же я видел в окно: там солдаты. Там, извините, Чека! И во что же я дам вам переодеться? На вас ведь ничего из моих вещей не налезет!

— Да, пожалуй, — согласился Леонид. И успокоился. Он понял, что ему не вырваться. Не Чека, так другие…

Через полчаса Леонид Каннегисер был схвачен, избит и доставлен в комиссариат внутренних дел.

* * *

— К-как то есть? — переспросил председатель «Северной коммуны» Григорий Евсеевич Зиновьев, медленно выбираясь из вместительного кресла. — Как то есть… у-уб-бит?

Он оперся обеими руками в крышку стола и, бледнея и покрываясь испариной, уставился на заместителя комиссара внутренних дел «Северной Коммуны» Глеба Ивановича Бокия, одного из немногих русских, оказавшихся в руководстве петроградской Чека, человека с испитым чахоточным лицом, лихорадочно горящими глазами, узкоплечего и плоскогрудого.

— Да, буквально два часа назад, товарищ Зиновьев. В вестибюле комиссариата. Убийца пытался скрыться, но был схвачен. Им оказался Леонид Иоакимович Каннегисер, юнкер Михайловского артиллерийского училища, сын известного инженера Иоакима Самуиловича Каннегисера. Причина, которая толкнула Каннегисера на убийство товарища Урицкого, выясняется. Арестовано еще несколько человек, могущих иметь причастность к убийству. Я распорядился пока не оглашать о случившемся… до выяснения обстоятельств. Я связался по телеграфу с Дзержинским, он выезжает в Петроград ближайшим же поездом.

Зиновьев медленно опустился в кресло, пробормотал:

— Вчера Володарского, позавчера Нахимсона, сегодня Урицкого… — И вдруг взвизгнул: — Кого следующего? Меня? Я вас спрашиваю, товарищ Бокий! Может, сегодня ночью начнется резня, может, всем нам осталось жить несколько часов? Что вы на меня смотрите? Надо что-то делать, что-то делать и не смотреть такими невинными уже глазами!..

— Мы ведем расследование, выявляем связи, привели в боевую готовность все преданные революции воинские части. Пока нет никаких данных, что готовится крупная акция против соввласти…

— Нет данных… У вас, видите ли, нет данных! А были у вас данные, что будет убит товарищ Урицкий? А Володарский? А все остальные? Я требую усилить охрану Смольного! Поставить пушки и пулеметы, окружить плотным кольцом латышских стрелков…

— Я уже отдал соответствующие распоряжения, — произнес Бокий сквозь зубы. — Мышь не проскочит. Разрешите идти и выполнять свои функции… если у вас нет других распоряжений.

— Идите, — махнул рукой Зиновьев и вытер платком квадратное лицо.


Ночью из Москвы пришла телеграмма о покушении на Ленина. В телеграмме было сказано, что рана смертельна.

В Смольном срочно собрались ответственные руководители Северной коммуны.

— Это конец… Это конец… — бормотал Зиновьев помертвелыми губами, вглядываясь в лица людей, собравшихся в его кабинете, точно отыскивая среди них убийцу, на сей раз уже своего собственного.

Все знали о патологической трусости Зиновьева, трусости, о которой ходили анекдоты и крылатые выражения вроде того: «Опасность миновала, товарищи! Будем же опять такими же смелыми, как товарищ Зиновьев!» Все знали, что Григорию Евсеевичу нужно время, чтобы прийти в себя, а главное — нужен человек, способный в такие минуты произнести решительные слова и тем самым вернуть главе «Северной коммуны» хотя бы часть самообладания.

Таким человеком оказался Глеб Бокий.

— Нам нужны решительные ответные меры, — заговорил тот в напряженной тишине глухим голосом. — Вспомните французскую революцию! Вспомните беспощадный террор якобинцев! Беспощадный террор против всех врагов революции — вот что может спасти нас в настоящий исторический момент. Нам нужен якобинский террор!

— Да! — вскрикнул Зиновьев, брызнув слюной и клонясь вперед широким телом, точно очнувшись от беспамятства, заглушая криком страх и распаляя ненависть. — Нам нужен красный террор! Да, именно красный! Красный от ненависти и крови! Нам нужны гильотины на каждой площади, на каждом перекрестке. Чтобы ужас объял наших врагов… Как в библейские времена! Всех бывших офицеров, юнкеров, купцов, попов и прочих, и прочих… — всех, одним словом, взять в заложники! Всех расстреливать без суда и следствия! Всех! — Он захлебнулся своей ненавистью, вытер рот дрожащей рукой и тяжело плюхнулся в кресло.

Все понимали, что если не принять ответных и решительных мер, гибель неизбежна как для советской власти, так и для каждого из них, эту власть представляющих не в теории, а вполне реально. Следовательно, и ответные действия должны быть реальными. И все сразу же оживились, заговорили, посыпались практические предложения.

— Надо уже п`гочесать частым г`гъебнем все цент`гальные квайгталы…

— Ерунда! Надо хватать на улицах всех подряд!

— Ну, положим, не всех, — послышался чей-то решительный голос. И далее еще громче и увереннее: — А то и своих пегестгеляем.

— Стрельять нужна фсех, — врезался в разноголосицу голос с прибалтийским акцентом. — И ефрееф тоже.

Все сидящие уставились на большеголового человека с мягкими светлыми волосами, с льдистыми маленькими глазами, коротким носом и тяжелой челюстью. И человек этот, ничуть не смутившись, повторил еще раз:

— Да, фсех! И ефрееф тоже. Каннегисер — ефрей? Ефрей! Из этот факт делать прафильны фыфод.

Снова ожил Зиновьев. Он поднялся, опираясь кулаками в стол, оглядел собравшихся — и все замолчали. Заговорил поначалу хрипло, продавливая слова сквозь зубы непослушным языком, но постепенно голос его крепчал, произнося те единственные слова, которые все от него ждали:

— За каждую каплю крови наших товарищей — море крови наших врагов! За каждую загубленную бесценную жизнь революционера-большевика — тысячи жизней царских офицеров, генералов, сановников, жандармов, попов, буржуев и их прихвостней! И евреев, если окажутся вовлеченными в заговор против соввласти. Да! Вы предлагаете красный террор? Пусть будет «Красный террор»! Смерть врагам революции! — Потряс в воздухе кулаками, облизал узкие губы. И уже вполне деловым тоном: — Проскрипционные списки — ко мне на стол через два часа. И всех — к стенке! — Не удержался, взвизгнул: — К стенке! К стенке! Всех! Все-ех! Девять десятых России — к стенке! Остальных построить в колонны и… марш-маррршшш!

Глава 9

Через несколько минут кабинет председателя «Северной коммуны» опустел.

— Вы обещали поговорить с переселенцами, — напомнил Григорию Евсеевичу его секретарь, молодой женоподобный еврей с огромной барашковой шевелюрой, венчающей конусообразную голову.

— С переселенцами? — уставился на него Зиновьев обесцвеченными от пережитого глазами. — Ах, да! Конечно! — воскликнул он. — Как же, как же! Это наша опора! Наш передовой отряд! И что, собрались?

— Ждут в актовом зале.

— Много?

— Человек двести.

— Хорошо! Прекрасно! Идем!

Зиновьев вышел из-за стола и решительно направился к двери. Однако у двери остановился и, глянув подозрительно на секретаря, спросил:

— Охрана обеспечена?

— Да. Бокий приказал пять человек.

— Пять человек? Пять против двухсот? Он, что, с ума сошел? А если… Впрочем, идем. Что будет, то и будет.


В полутемном актовом зале бывшего Смольного института для благородных девиц глухо шевелилась черная масса мужчин всех возрастов. Почти все в черных шляпах, бородаты и волосаты, с ниспадающими на щеки пейсами, беспокойные пальцы перебирают четки. Самые пожилые и даже старые — в первых рядах, за ними суетливая молодежь, с трудом сдерживающая свои порывы.

Едва Зиновьев появился на подмостках, пройдя через боковой вход в сопровождении двух человек, затянутых в кожу, гул прекратился, и в зале наступила настороженная тишина.

— Слово предоставляется председателю Петроградского совета, председателю совета «Северной коммуны», признанному вождю российского и всемирного пролетариата товарищу Зиновьеву! — выкрикнул один из кожаных и отступил в тень.

Зиновьев был опытным оратором, но до сих пор ему приходилось выступать перед рабочими питерских заводов и фабрик, перед крестьянами, одетыми в солдатские шинели, возбуждать их осознанием своего бесправного положения, доказывая, что положение это можно изменить лишь в том случае, если они, рабочие и солдаты, сплотятся вокруг большевиков, прогонят хозяев, царя и помещиков, установят свою, рабоче-крестьянскую власть, которая будет о них заботиться и так устроит их жизнь, что никто не захочет в рай, который им обещают попы за послушание властям, а захотят остаться на веки вечные в земном раю, устроенном собственными руками. Особенно Зиновьев прославился своими зажигательными речами в Московском районе Петербурга, за что и получил прозвище Григория Московского.

Но люди, собравшиеся в этом зале, не были ни рабочими, ни крестьянами, в лучшем случае — кустарями-ремесленниками. Они покинули свои местечки в Малороссии, соблазненные тем, что в столицах России и других крупных городах, куда они всегда стремились, но куда не имели доступа, у них появится больше возможностей открыть свое дело и разбогатеть. Они двинулись сюда вслед за теми, кто неплохо устроился в центре империи до войны и после ее начала, но особенно — после февральской революции, предоставившей евреям, проживающим за чертой оседлости, свободу перемещения и проживания в любой точке империи. Они слишком долго чесали свои затылки, прикидывая все за и против, и вот сорвались и приехали. И теперь ждут, что на них просыплется манна небесная, как когда-то просыпалась на Израиль, бегущий из Египта, где им жилось не так уж и плохо.

Зиновьев презирал этот народец и презирал именно потому, что вышел из этого народца, погрязшего в суевериях, во мраке давно отживших древних обычаев, подчинив свою волю мракобесам-раввинам, поддерживающим в этом народце веру в свое превосходство над другими народами, будто бы давшего им в том обет Иеговой, богом Израиля. Но, с другой стороны, Зиновьев понимал, что этот народец так же легко расстанется со своим прошлым, если посулить ему нечто большее, способное насытить его алчность. Тем более что этот народец имеет поразительное свойство быстро приноравливаться к новым условиям, отличается сплоченностью, хваткой во всяком деле и рассудительностью. А это — то главное, чем нельзя пренебрегать, что необходимо использовать на полную катушку. Со временем произойдет естественный отбор, одних налево, других направо, останутся лишь самые полезные и преданные новой власти.

— Товарищи! — выкрикнул Зиновьев зычным голосом, выбросив вперед руку. — Поздравляю вас с прибытием в революционную столицу мира — славный город Петроград! Вы прибыли сюда вовремя. Борьба с контрреволюцией, которая нагло бросила вызов власти трудового народа убийствами наших лучших сынов, вступает в решительную фазу. Я тоже еврей, я хорошо знаю ваши нужды. Поэтому буду откровенен. В борьбе с черным прошлым за светлое будущее вы, евреи, нужны революции как никогда. Ей нужны наша еврейская воля, еврейский ум, еврейская прозорливость, организованность, изворотливость, спайка и взаимовыручка. Если для русских и нацменов поражение революции ведет к потере обретенной свободы, то для нас, евреев, цена поражения революции есть цена жизни нашего народа, возвращение к еврейским погромам во всероссийском масштабе, массовыми убийствам наших мужчин, женщин, стариков и детей. Поэтому я призываю вас встать в ряды истинных революционеров, борцов за свободу и счастье всех народов. Каждый из вас, кем бы он ни был в прошлом, найдет для себя дело в общем революционном процессе. Вы должны знать и всегда помнить, что невежественные, необразованные гои совершенно не способны к самоорганизации, у них нет понятия о дисциплине и порядке. Мы должны их организовать, построить в колонны и повести на борьбу с кадетской сволочью, с черносотенцами и антисемитами. Без нас они разбредутся по домам сосать свою лапу подобно медведям. Они привыкли к рабству, им ничего не стоит снова вернуться в прежнее состояние. Мы не должны позволить им отступить с завоеванных революционных позиций. Нашим девизом должно стать: никакой пощады буржуям, бывшим полицейским, жандармам, купцам, попам и прочей сволочи! Библейская жестокость и беспощадность — вот что нам нужно на сегодняшний момент! Только так мы можем спасти революцию, самих себя и весь наш народ от истребления озверевшей контрреволюцией! Да здравствует красный террор! Да здравствует мировая революция!

В ответ раздалось несколько неуверенных хлопков.

Зиновьев, достав из кармана платок, отер им свой широкий лоб, хмуро оглядел зал. Он ненавидел этих людей, для которых его слова о мировой революции ничего не значили. Он знал, что они приехали в Питер не за мировой революцией. Но надо расшевелить эту черную массу, заставить ее встать на его сторону хотя бы из опасения за свое будущее. Тем более что ему, Зиновьеву, нужны преданные помощники, грамотные и понимающие, в чем их спасение. Из питерских рабочих и солдат, часто не умеющих читать и писать, таких помощников не набрать. А та русская интеллигенция, которая была не против свержения царя, мешавшего ей либеральничать и рассуждать о судьбах русского народа, теперь, когда этот народ поднялся с самого дна и заявил свои права, не издала ни единого звука сочувствия этому народу, ничего, кроме презрения и ненависти. Тот же Горький, этот сверх меры прославляемый русский писатель опустился до такой низости, обнаглел до такой степени, что требовал пощадить великих князей, предоставить им возможность убраться за границу. Пришлось срочно принимать контрмеры и добиваться негласной поддержки Ленина, чтобы отправить их сиятельств на тот свет. Впрочем, и эти, взирающие на него снизу, тоже не могут испытывать к русскому народу теплые чувства. Но — черт с ним, с русским народом! Главное — всемирная революция, которая, к сожалению, без этого народа невозможна!

— Если у вас, товарищи, есть ко мне вопросы, прошу задавать, — добавил Зиновьев усталым голосом.

— А что, дохохой товахищ, — выдвинулся из черной массы какой-то тип. — Скажите мене на мивость, что уже мене девать, если я, к пхимеху ховохя, дамский похтной, а вхемя, сами изволили сказать, такое, что дамов, можно сказать, уже как бы и нету и шить как бы уже и некому. Кто ж будет мене уже заказывать пватья и пхочие дамские штучки-дхючки? И на что уже мене содехжать своё семью, если я, извиняюсь, ничего больше девать не умею?

— Мы всем найдем работу на новом поприще, — придвинулся Зиновьев к самому краю подмостков. — Нам в ближайшее время, как только мы покончим с контрреволюцией, понадобятся организаторы швейного производства на новых основах. Как и других производств. Однако сегодня нам нужны люди в органы распределения награбленных буржуями богатств, наведения порядка в распределении жилья и продовольствия. Но на данном историческом этапе нам более всего нужны бойцы с врагами революции — решительные, смелые, беспощадные.

— Прошу таки обрисовать мене, дорогой товарищ, — высунулся еще один, — вот такой уже интересный момент. Мы, конечное дело, уже всей своей душой за мировую революцию и все такое прочее, что вы нам изволили уже сказать. А что, простите мене, мы будем кушать и где уже проживать, если учесть то прискорбное обстоятельство, что свое жилье мы оставили по прежнему месту проживания? А тута везде очереди, и нас, евреев, извините уже за нескромность, дюже не люблять местные пролетарии. Давеча в очереди произошло-таки уже форменное безобразие, когда наши товарищи захотели-таки отоварить данные нам в райпродкомитете талоны на продукты. Этих товарищей, извините за откровенность, взашей вытолкали из продпункта, кричали напротив них самыми нехорошими словами и грозились всех, извиняюсь, жидов вывести на чистую воду. Как нам в таком уже разе, я извиняюсь, производить мировую революцию?

— Мы разберемся в этом прискорбном факте, — пообещал Зиновьев. — Нами принята программа обеспечения жильем и продовольствием, а так же одеждой переселенцев из местечек… Тем более! — воскликнул Зиновьев. — Тем более вы должны все, как один, встать на завоевание революции, ибо мы задыхаемся без преданных и решительных кадров. Всех вас перепишут и всем вам предложат соответствующие должности. Что касается жилья, так тут у вас полная свобода действий в рамках наших районных советов. Выселяйте буржуев из их квартир, уплотняйте, возглавляйте домкомы, берите под контроль всех жильцов. Тем самым вы выбьете у наших врагов из-под ног почву для их контрреволюционной деятельности. Смелее берите в свои руки власть — и вы будете иметь все, чтобы осуществлять революционные преобразования в этой стране. Без вашей помощи Россия останется дикой, варварской страной, враждебной всему передовому и революционному.

— А вот я желаю сказать за нас. Мы, четверо братьев Кукишер, я извиняюсь, — поднялся из второго ряда рослый человек. — В Бердичеве у нас было уже свое кровное дело по части производства горилки. Но хохлы нас разорили и отняли все до нитки. Мы готовы отомстить им, как царь Давид отомстил филистимлянам. Куда нам, интересуемся знать, записаться?

— У нас в городе создана Чрезвычайная комиссия по борьбе с контрреволюцией и саботажем, — повернулся к Кукишеру Зиновьев. — Мы объявляем красный террор по отношению к старому миру. Со временем доберемся и до Бердичева и покараем ваших обидчиков. Мы приняли ряд декретов, которые ставят вне закона любые действия, направленные против евреев, как то: антисемитская пропаганда, агитация, призывы к погромам, использование слово «жид», оскорбляющее наше национальное достоинство, вместо слова «еврей». Все антисемиты объявлены вне закона. Идите к товарищу Бокию, который возглавляет эту комиссию после гибели товарища Урицкого. Товарищ Бокий вас запишет. Там нужны верные и решительные люди. А теперь, извините, меня ждут неотложные дела. Товарищи, которые останутся здесь… — двое в коже выдвинулись из тени — проведут промеж вас конкретную работу в данном направлении. Желаю успехов.

И Григорий Евсеевич покинул подмостки.

Глава 10

Наутро, едва Ермилов напился чаю, в комнату ворвался, даже не постучав, возбужденный Яков Емельянович и, тряся газетой, захлебываясь словами, сообщил:

— В газете написано, что некто Каннегисер убил главу Петроградской Чека Моисея Урицкого. Но это не все. Зять мой состоит при Васильостровском совете по электрической части, так он только что с дежурства вернулся, говорит: ночью телеграмма была из Москвы. В ней сказано, что там стреляли в Ленина, две пули — рана смертельная. Правда, в газете об этом — ни гу-гу: то ли не успели напечатать, то ли боятся. В Смольном сейчас такое, говорит, творится — жуткая, говорит, паника… Зиновьев, говорит, заперся, окружил себя латышскими стрелками, боится покушения. Еще говорит, сам Дзержинский будто бы едет в Питер разбираться, за что убил Урицкого этот самый Каннегисер. А чего тут разбираться-то? По приказу Урицкого и за подписью Зиновьева в Крестах каждый день расстреливают десятки людей. А Урицкий… о нем поговаривают, будто бы он собственноручно бывшим царским офицерам погоны к плечам гвоздями прибивал. А еще, зять говорит, в городе разбросаны листовки с призывами бить комиссаров и жидов.

Ермилов побледнел, встал и снова сел. Закурил. Пальцы его дрожали — такого с ним никогда не было. Обстоятельства принимали скверный оборот, и ему нужно быть со своими товарищами либо здесь, в Питере, либо в Москве.

— Вы представляете, Петя, — не замечая состояния Ермилова, продолжал возбужденно Расторгуев: — Жиды начали убивать жидов! Объяснить вам это явление я совершенно не в состоянии, поскольку знаю, что это за народец, и своих, прав он или не прав по отношению к иноплеменным, всегда стараются выгородить… Да и в ихней Торе написано: своего не трогай, а с чужим можно делать все, что заблагорассудится. Да. Тут одно из двух, даже из трех: либо они перегрызлись друг с другом от всегдашней своей алчности, либо хотят показать нам, русским, что нет никакой особой жидовской власти, а есть борьба классов и ничего больше. Я не исключаю, что они сами прихлопнули этого Урицкого, чтобы развязать себе руки. Хотя… Хотя чего их развязывать-то? И так развязаны и распущены — дальше некуда… Вы только представьте себе, — говорил Яков Емельянович, бегая по маленькой комнатушке, пять шагов до двери, пять обратно, — Вы только представьте себе: в Петросовете, из почти четырехсот членов, русских — всего шестнадцать, остальные — жиды, эстляндцы да лифляндцы… Кстати сказать: слово жид нынче под запретом. Постановление такое вышло за подписью самого Ленина, что это слово есть контрреволюционность, юдофобия и оскорбление личности. Так что поостерегитесь, а то ненароком ляпните и попадете в Кресты. А еще было постановление властей, чтоб переселенцев из-за черты оседлости принимать в первую очередь, снабжать жильем и продуктами за счет буржуазного элемента, трудоустраивать, а детей ихних без конкурса принимать в институты и гимназии. Понаехало их тут — пропасть. Народец жадный, нахрапистый, требует у местных жидков своей доли. А на всех не хватает — грызутся. С теми же квартирами… Пустые все заселили, а они все едут и едут. Что делать? А просто: объявляют хозяина квартиры черносотенцем, хозяина в Кресты, семью на улицу, жидов на их место… — Покачал головой, вздохнул. — На Западе-то что говорят про наши дела?

— Газеты пугают большевиками. А народ… У народа своих забот хватает.

— Да, для Европы Россия всегда была дальше Африки. Это мы все: Европа, Европа — свет в окошке! А какой свет, прости господи! Если и светло от него кому, так только не нам, русским. Наше солнце по-нашему нам и светит, да только нынче и его хотят застить, — убежденно заключил Яков Емельянович и развернул газету. — Вот «Красная газета»… почитай, на весь Питер одна и осталась: остальные-то все позакрывали, — пояснил он. — Так вот, этой «Красной газетой» до недавнего времени заправлял некто Володарский, тоже из жидков, так его убили еще раньше. У нас поговаривали, что свои ж и убили, а списали, как всегда, на черносотенцев и мировую буржуазию…

— Что ж, мировая буржуазия — понятие вполне конкретное, — осторожно возразил Ермилов. — И черносотенцы тоже.

Яков Емельянович досадливо махнул рукой, присел на койку.

— Я ведь тоже отношусь к мировой буржуазии! И что же теперь? К стенке меня? А что касается черносотенцев, так это сплошные жидовские выдумки! Или вы не знаете, что так называемый «Союз русского народа» создали жиды? Два жида создали: Грингмут и Гурлянд. Из опасения, что сами русские создадут нечто подобное, но без жидов. Подсуетились, как они говорят в таких случаях, чтобы надзирать и руководить, не дать действовать самостоятельно. А как Грингмут этот помер, так и союз начал разваливаться. Вот вам и организация, вот вам и черносотенцы! Сами-то мы не очень способны на всякие союзы. Не доросли-с! Да-с! Ну да бог с ними, с этими союзами! — отмахнулся Яков Емельянович. — Вы вот послушайте, послушайте, что пишут в «Красной газете», — и с этими словами Расторгуев отыскал подчеркнутое место, прочитал: — «За кровь товарища Урицкого, за покушение на тов. Зиновьева, за неотомщенную кровь товарищей Володарского, Нахимсона, латышей, матросов — пусть польется кровь буржуазии и ее слуг — больше крови!» А? Каково? Латыши, матросы — в конце святцев, а про рабочих — ни гу-гу. Вот вам и рабоче-крестьянская власть!

Сунул газету в руки Ермилову, вскочил, опять заметался по каморке и стал похож на прежнего Расторгуева, непоседливого и говорливого.

— Ну, говорить могут всякое, — попытался возразить Ермилов. — На Западе о России говорят такое, что диву даешься, как у людей язык поворачивается.

— Да полноте! — воскликнул Расторгуев, отмахиваясь обеими руками. — Дыма без огня не бывает. Преувеличения, разумеется, возможны, но в целом… В целом ни для кого не секрет: Кресты переполнены, Петропавловка тоже. И каждый день туда везут и везут… И чуть ли ни каждый день газеты печатают списки осужденных к смертной казни. И на всех тумбах развешивают — для устрашения. А как перед этим с осужденными поступают, мы с вами не ведаем. Недавно, сказывали, в Кронштадте две баржи нагрузили чинами полиции, жандармерии, гвардейцами и просто известными лицами, отволокли баржи в Финский залив и затопили. Говорят, была среди них и пара-тройка жидов, которые получили дворянство от царя-батюшки и очень косо смотрели на всех этих володарских-урицких: им, видите ли, такая революция была не нужна, они хотели совсем другой, то есть такой, чтобы не выскочки из местечек верховодили в Москве и Питере, а они сами. Однако господам Зиновьеву и Урицкому такая постановка вопроса очень даже показалась обидной и несправедливой… Нет-нет, это добром не кончится. — И, заметив, что Ермилов начал одеваться, посоветовал: — А вы, любезнейший, посидели бы дома: пусть всё успокоится, утихнет, не ровен час, попадете латышам под горячую руку или какому-нибудь товарищу Розе… — И пояснил: — Не знаю, как где, а у нас, в Питерской Чека, одни товарищи Розы сидят и чинят суд и расправу. Даже присказку придумали: «На Горохе сидят розы, все одна в одну стервозы». — И пояснил: — «Горох» — это потому, что Чека на Гороховой улице обосновалась — в доме губернатора. Говорят, сам Горький, любимец жидов, — и тот возмущается.

— Горький в Питере? — спросил Ермилов, продолжая обматывать ноги полотняными серо-зелеными лентами.

— В Питере, в Питере! Все обиженные идут к нему. Да толку чуть… Посидели бы вы дома… от греха подальше.

— Вы, Яков Емельянович, за меня не беспокойтесь: ничего со мной не случится. А вот сами, действительно, поостерегитесь. Как говорится, береженого бог бережет.

И с этими словами Ермилов покинул дом.


В природе ничего со вчерашнего дня не изменилось. Все так же плыли по белесому небу грудастые облака. Такой же ленивый дождь окропил под утро землю, травы и листву деревьев. Туман серой пеленой окутывал прибрежные заросли, тек между домами, курился над черной водой каналов. Разноголосо била капель.

На берегу Невы Ермилов, стряхнув на себя с листвы короткий дождь, испятнавший его шинель, срезал ножом лещину подходящей конфигурации, выстругал из нее палку, шел теперь, прихрамывая, налегая на одну ногу и слегка волоча другую.

К Смольному Ермилов попал уже к полудню. Трамваи почти не ходили, извозчики опасались ехать к центру. Патрули встречались все чаще. И это были не только угрюмые и сонные латыши, но и задиристые и бесшабашные матросы, сосредоточенные рабочие, русские солдаты Петроградского гарнизона с суровыми и непреступными лицами. И почти во главе каждого патруля человек в кожанке, с маузером на боку, с красным бантом на груди или повязкой на рукаве. Среди «кожанок» встречались женщины-еврейки; такие патрули были особенно бдительны, цеплялись к каждому прохожему.

Город, опустевший за месяцы революционного кипения, как пустеет на жарком огне котел, покорно подставлял осеннему дождю бока обшарпанных домов и язвы мостовых. Березы, выставив напоказ первые охристые пряди, роняли начищенные пятаки листвы. В парках краснели гроздья рябины. Ржавчина уже начала разъедать осанистые липы, в их листве гомонили воробьи. Над крестами и шпилями соборов и церквей кружили галки и вороны, ругались на птичьем языке. Золотистая тишина, плотно окутывающая пустынные улицы, нервно вздрагивала от одиночных выстрелов и кашляющего хрипа проносящихся автомобилей, топота солдатских сапог и ботинок.

Ермилов ковылял по мостовой, опираясь на палку, черная с проседью неряшливая борода, стоптанные, но еще прочные американские ботинки на толстой подошве, серо-зеленые обмотки, плотно охватывающие его слегка кривоватые ноги, брезентовый ремень поверх гимнастерки, латунная бляха со спиленным двуглавым коронованным орлом, поношенная шинель, — ничто не выделяло его из питерских солдат, группами и в одиночку слоняющихся по неряшливым улицам, скапливающихся вокруг тумб с объявлениями и щитов с наклеенными на них газетами. Наоборот, он представлялся самым обыкновенным из них, вышвырнутых из казарм тревогой за завтрашний день.

На Невский проспект вступила внушительная колонна латышских стрелков по четыре в ряд, впереди несли красный транспарант с огромными желтыми буквами: «Даешь красный террор!»

Латыши шагали молча, шагали по самой середке проспекта сплоченными неразрывными рядами, косили на редких прохожих угрюмым, настороженным многоглазым взглядом, над их серыми шинелями колыхались тонкие нити штыков, в которых путались лучи солнца, иногда выглядывающего из-за туч.

Ермилова патрули останавливали дважды. Он совал им свои документы, пытался, мучительно заикаясь, объяснить, кто он и почему оказался в центре Петрограда.

Его не дослушивали и отпускали.

К Гороховой, 2 один за другим подъезжали чадящие грузовые автомобили, из них выталкивали на мостовую испуганных штатских с жалкими узелками и уводили за железные ворота.

Ермилов жадно вдыхал этот тревожный, наэлектризованный приближающейся грозой воздух, с каждым вздохом все более ощущая себя причастным ко всему происходящему. Ну что с того, что латыши, евреи и прочие! Значит, так надо, значит, без этого невозможно, значит, революция всколыхнула все слои общества, все нации и народности, и каждый вносит в нее свой посильный вклад. Пора и ему самому вносить, а не отсиживаться за чужими спинами…

И Александр Егорович пришел к окончательному решению: немедленно ехать в Москву, включаться там в общую работу. Почему именно в Москве, а не в Питере? Потому что Москву он знал лучше, в Питере бывал лишь наездами; в Москве он знал людей по совместной работе, в Питере — по редким и почти случайным встречам, вызванным необходимостью. Наконец, Москва — исконно русский город, а Ермилов, хотя и считал себя интернационалистом, от своей русскости избавиться не мог. Да и не очень старался.

В трамвае он услыхал, что на Путиловском будет митинг, что туда приедет Зиновьев и другие руководители «Северной коммуны», и решил побывать на митинге, посмотреть на Зиновьева, который долгие годы был тенью самого Ленина.

Еще Ермилову хотелось повидаться с Алексеем Максимовичем Горьким, с которым был коротко знаком по Капри, где некоторое время учился в рабочей школе. Горького он любил искренне, как любят первого учителя, но уверенность, что вокруг писателя, известного не только в России, но и во всем мире, наверняка ошивается много всякого народу, светиться перед которым совершенно не обязательно, удержала его от этого шага.

Глава 11

Утром 31 августа Горький встал как никогда поздно. В своем кабинете он попил чаю, велел никого из просителей не принимать и, преодолевая слабость, вызванную обострением чахотки, принялся — в какой уж раз! — перечитывать страницы рукописи повести… или романа? — он сам еще не решил… начатой давно, но подвигающейся вперед медленно и со скрипом.

Написанное ему не нравилось по многим причинам, и главная — оно не отвечало безобразной действительности, которую не могли предсказать лучшие умы российской интеллигенции. Да, Февральская революция 17-го года, встреченная им, Горьким, с восторгом, скинула закостеневшую и опошлившуюся монархию. Да, революция дала русскому народу долгожданную свободу. И что же? А то, что этой свободой воспользовался не народ, а темные силы, выплеснувшие на поверхность неуправляемую стихию, зараженную микробами ненависти как раз к тому слою российского общества, который представляет мозг и душу этого народа. К этому слою относил Максим Горький и самого себя.

В действительности все пошло не так, как виделось ему, когда он брался за тему зарождения и развития капитализма в стране, где душилась всякая инициатива энергичных и талантливых людей, а доброе дело поворачивалось к этим людям своей изнанкой, провонявшей навозом, зипунами и расшитыми золотом лакейскими ливреями.

Последовавший вслед за Февралем Октябрьский переворот, организованный большевиками, превратил плавное течение российской истории в гигантское половодье, разрушающее на своем пути все, что было создано минувшими поколениями. На этом фоне характеры и устремления героев будущей повести… — или романа? — казались мелкими, их поступки едва затрагивали глубинные процессы, происходившие и происходящие во всех слоях российского общества. А главное — они не отвечали на вопросы, почему именно в России произошло то, что произошло? Хотя в реальной действительности ответы на эти вопросы лежат на поверхности: российская интеллигенция оказалась неготовой к случившемуся, она разделилась на мелкие партии, группы и группки, неспособные понять друг друга, чтобы противостоять анархии.

Не осознав всего этого, невозможно написать… все-таки, пожалуй, роман, в котором зарождение капитализма в России потребует углубленных доказательств его неизбежности, его способности к постепенному сближению интересов всех социальных групп, избегая потрясений, взаимной ненависти и крови. В то же время необходимо показать и те подспудные течения, которые толкали часть общества в совершенно другом направлении, проявившиеся сегодня во всей своей жестокой силе…

Горький закурил очередную папиросу.

Настроение было — паршивее некуда. И не столько из-за повести, — ее-то можно переделать! — сколько по причине происходящего, на которое повлиять он не в силах.

Все, что было задумано и создано незадолго до Февраля и после, все это пошло коту под хвост: литературный журнал «Летопись», издательство «Парус», основанные его стараниями еще в 1915 году, закрыты правительством Ленина; «Комиссия по делам искусств», организованная совместно с художниками Александром Бенуа, Николаем Рерихом и Мстиславом Добужинским сразу же после свержения царя, бездействует, как бездействует «Свободная ассоциация для развития и распространения положительных наук», призванная объединить российских ученых, а задуманный «Союз деятелей искусств» так и не был создан. Наконец, 16 июля была закрыта большевиками издававшаяся им, Горьким, с апреля семнадцатого года независимая газета «Новая жизнь». В ней Горький призывал российскую интеллигенцию внедрять культуру в сознание русского народа, без чего невозможно устроить действительно «новую жизнь», в ней он разоблачал намерения большевиков во главе с Лениным произвести в России пролетарскую революцию, чтобы затем распространить ее по всему миру.

Наконец, именно в его газете соратники Ленина Зиновьев и Каменев поместили сообщение о том, что ленинцы готовят вооруженный захват власти в Петрограде. Они убедили Горького, что Ленин отступится от своей авантюры из опасения, что Временное правительство, предупрежденное о готовившемся выступлении, сумеет пресечь намерение авантюристов. Сам собою напрашивался вывод, что Зиновьев, Каменев и другие их единомышленники с самого начала не верили в реальность переворота, в реальность создания общества и государства на основе примитивных рассуждений Маркса. Более того, их вполне устраивала оппозиционность по отношению к Временному правительству, их устраивала социальная форма общественных отношений, возникшая после Февраля, как она устраивала и самого Горького. А коли переворот все-таки произошел, Зиновьевым и Каменевым ничего не остается, как зверствовать для удержания власти над обманутым народом.

Горький тяжело поднялся из-за стола, подошел к окну, растворил его и долго стоял, вдыхая свежий ветер с Финского залива, вглядываясь в густую зелень Александровского парка, над которым маячил вдали острый шпиль Петропавловской крепости.

Тяжело вздохнув, он вернулся за стол. Огляделся, точно видел свой кабинет впервые.

Совсем недавно здесь собирались ученые, писатели, поэты, художники. Спорили до хрипоты, как лучше обустроить Новую Россию… Пустые споры, пустые хлопоты! Улица оказалась сильнее. Ей не нужны ни ассоциации лучших российских умов, ни союзы чародеев изящной словесности, ни издательства, ни книги, ни газеты. Улица вполне обходилась и обходится листовками, над которыми не нужно ломать голову: «Земля — крестьянам! Заводы и фабрики — рабочим! Мир — народам!» Чего проще? А как без технической интеллигенции реализовать на практике эти лозунги, как без творческой интеллигенции внедрить в сознание народа настоящую культуру, преследуя всю и всякую интеллигенцию, — об этом ни слова.

«Главное — ввязаться в драку, а там будет видно, что делать дальше», — помнится, именно так рассуждал Ленин, побывав как-то на Капри в гостях у Горького. Говорил, совершенно не задумываясь, во что может вылиться завязавшаяся драка, которую он пророчил в ближайшие десятилетия. Он, видите ли, в книжках вычитал, как можно поднять народ — любой народ! В любой стране! — на дыбы, чем разъярить его инстинкты. В его рассуждениях рабочий класс представлялся чем-то вроде сырой руды для металлистов, из которой он и его присные хотели выплавить нечто уродливое, противоречащее исторической необходимости.

И вот — народ на дыбы поднят, инстинкты разъярены до крайности и направлены не на созидание, а на разрушение, рабочий класс оставил заводы и фабрики, оставил голодными свои семьи и взялся за винтовку. А что дальше? Чем все закончится?

Алексею Максимовичу очень хочется, чтобы закончилось падением большевистского правительства Ленина и Троцкого. И для этого имеются веские основания: англичане совместно с американцами захватили Архангельск — в городе создано Верховное управление северной областью; немецко-австрийские войска оккупировали Украину, признав ее независимым государством; мятежный Чехословацкий корпус занял Симбирск, Казань и Екатеринбург, где за неделю до этого была расстреляна царская семья; англичане захватили Баку, американцы — Владивосток; в Минске создано независимое государство — Белорусская Народная Республика. Независимыми государствами объявили себя Грузия, Азербайджан и Армения.

Казалось бы, вот-вот должна рухнуть большевистская власть и в Москве. Но она все еще держится, сумев подавить восстание левых эсеров, усилив репрессии против собственного народа.

Так и не написав ни строчки, искурив — одну за другой — еще три папиросы, Горький зашелся долгим лающим кашлем, отхаркиваясь в кувшин с высоким горлышком, отирая вафельным полотенцем холодный пот с осунувшегося лица.

На его кашель в кабинет заглянула Варвара Тихонова, женщина лет тридцати пяти, с приятным лицом, на котором особенно выделялись широко распахнутые карие глаза, в которых отражалась мука сострадания к великому человеку. Варвара добровольно взвалила на себя широкий круг обязанностей при чахоточном писателе после разрыва его с Андреевой и развода самой Варвары со своим мужем, соратником Горького по издательским и прочим делам. Варвара готова была терпеть любые муки, лишь бы быть полезной обожаемому Алеше, всеми покинутому, лишенному женского тепла и ухода.

Правда, здесь иногда появляется Мария Закревская, выдающая себя за баронессу, к которой Горький питает давнишнюю слабость, часто забывая обо всем и обо всех. Поговаривают, что она появлялась и на Капри, внося разногласия между Горьким и Андреевой, ускорив их разрыв. Дама эта, вызывающе красивая, умная, владеющая языками, наглая — по мнению Варвары — до невозможности, без зазрения совести пользуется слабостью Алексея Максимовича к женскому полу. При этом она путается со многими известными людьми, сходясь то с одним, то с другим, то с третьим, ничуть не скрывая своей развратной сущности. В нее, говорят, без ума влюблены французский писатель Ромен Роллан и бывший английский посол в России Локарт. И будто бы Алексею Максимовичу об этом хорошо известно. Между тем у нее на Кронверкском своя комната, где она останавливается на короткое время. Питерские чекисты дважды проводили в ней обыск в поисках оружия и запрещенной литературы, но так ничего и не нашли, зато всякий раз заставляли оскорбленного Алексея Максимовича обращаться к Ленину в надежде на защиту от произвола Зиновьева и его клики.

Увидев входящую в кабинет Варвару, Горький замахал руками, тяжело дыша, не в силах произнести ни слова, страдальчески глядя на свою опекуншу.

Не обращая внимания на протесты своего подопечного, Варвара усадила его на диван, высыпала в стакан из бумажного пакетика порошок, развела его кипяченой водой, заставила выпить, приговаривая:

— Ты, Алешенька, в этом сыром Питере доведешь себя до кровохаркания. Уезжать тебе отсюда надо. И как можно скорее. Зиновьев-то со своей бандой тебя в гроб загонит. Тем более что всех писателей и ученых от этих убийц не спасешь, за всех не заступишься, всех не накормишь. И денег-то на всех не напасешься. Продукты все дорожают и дорожают, зиновьевцы продукты распределяют между своими, положение рабочих их не волнует…

— Ну, полно тебе, Варюшка, полно, — хрипел Горький, продолжая задыхаться. — Не все так уж плохо, дорогая моя. Тем более что других-то, кто может заступиться за наши русские умы и таланты, кроме нас нету. А люди науки, искусства — люди беззащитные, беспомощные. Помочь им, вырвать иных из лап озверелой питерской Чека — наша святая обязанность. Уж коли так вышло, что большевики со мной пока еще считаются, этим надо пользоваться. Вся надежда, что они долго не продержатся. Сама знаешь, как мне тошно и унизительно кланяться то Ленину, то Зиновьеву, то Дзержинскому, то Луначарскому, то еще кому-то из этой банды. Так-то вот, дорогая моя нянюшка.

Горький, женатый трижды, но лишь однажды законным образом, никак не мог обходиться без женщины, понимающей его предназначение в этом мире, способствующей это предназначение исполнять наиболее полно. Варвара вполне отвечала этим качествам. Но главное — ее не пришлось разыскивать в толпе его поклонниц, она будто стояла за дверью в ожидании, когда придет ее черед занять освободившееся возле него место.

— Отдохнуть, Алешенька, тебе надобно, — ворковала Варвара. — Лучше всего в Италии: там климат хороший, подлечишься. И никто мешать тебе не станет. Здесь — я-то вижу — не пишется тебе. А ты ведь писатель от бога. Таких нынче днем с огнем не сыщешь по всей России. Да и в Европе тоже. Зато там тебя ценят. А писать письма хоть бы тому же Ленину — пусть этим занимаются Андреева и Крючков. ПеПеКрю — мужик хваткий, с подходцем. Он и к Урицкому вхож, и к Дзержинскому. Правда, Зиновьев его терпеть не может, так он и тебя ненавидит, завидует твоей популярности. Не дай бог, упечет тебя в Кресты — с него станется. А там — с твоим-то здоровьем…

— Полно тебе, полно, ангел мой, — вяло отбивался Алексей Максимович. — Руки у него коротки…

Он откинулся на спинку дивана, устало смежил веки. После долгой паузы спросил:

— Как там у нас?

Варвара лишь пожала плечами: мол, не ее это дело — следить за жильцами большой квартиры.

— Да как всегда: кто встал, а кто не поймешь чем занят, — ответила она.

— Да, что-то я хотел спросить у тебя, — начал Горький, потирая лоб длинными пальцами. — Впрочем, это неважно. У тебя, наверное, и без меня забот полон рот… — продолжил он, но в дверь постучали, она чуть приоткрылась, заглянула горничная, молодая женщина с бесхитростным лицом, в цветастом переднике и белой косынке.

— Ах, прощения просим! — произнесла она нараспев. — Обед-то куда подавать? Сюда аль в общую столовую?

Варвара, опередив Горького, ответила неожиданно твердым, почти мужским голосом:

— В общую. И, будь добра, позови к столу всех.

Глава 12

На Кронверкском проспекте, 23, в доходном доме Елизаветы Барской, Горький снимал весь второй этаж из одиннадцати комнат. Четыре комнаты занимал он сам: спальня, библиотека, кабинет и комната-хранилище художественных произведений, скупаемых им за бесценок у обнищавших владельцев. В самой большой из комнат была устроена столовая. За длинным обеденным столом каждый день собирались обитатели квартиры и кое-кто из ближайших друзей-приятелей, частенько столовавшихся в это голодное время у хлебосольного хозяина. Впрочем, принимали и совершенно незнакомых.

Когда Горький вошел в столовую, там суетились, собирая на стол, две женщины. Неожиданно для себя он застал в столовой и своего двадцатилетнего сына Максима, приехавшего ночным поездом из Москвы, где жил со своей матерью, Екатериной Павловной Пешковой.

Макс ходил вдоль стола и что-то жевал. Увидев отца, поперхнулся, пошел ему навстречу, оправдываясь:

— А я вот даже позавтракать не успел. Пока ехал на лихаче с Московского вокзала, не встретил ни одной открытой харчевни. И город будто вымер — одни патрули.

Отец и сын сошлись, обнялись, расцеловались.

Горький прослезился, тиская сына в своих объятиях, то и дело отстраняясь, разглядывая его и восклицая:

— А ты повзрослел, повзрослел, мой мальчик! Возмужал, возмужал! — Спросил: — Чем теперь занимаешься?

— Феликс Эдмундович назначил меня дипкурьером. Вот… приехал. Привез бумаги для Зиновьева, Урицкого, еще для кого-то… — Пояснил: — Сам знаешь: почта работает из рук вон плохо. Вот и приходится… Как сказал мне Владимир Ильич, через год-два все наладится, крестьяне будут пахать и сеять, рабочие производить промышленные товары, интеллигенция…

Макс хотел было продолжить, чтобы показать, как он близок к нынешней власти, но отец, не слушая его, заспешил с новыми вопросами, не давая сыну ответить ни на один из них, вытирая скомканным платком глаза:

— Что новенького в Москве? Часто ли видишься с Лениным? Как там мать? Пишет мне редко, о восстании эсеров — ни слова. Она еще не порвала с ними? Как к ней относится Дзержинский? Не прижимает? Нет?

Горький боялся ответов сына, тем более прилюдно, зная о его не самых лучших пристрастиях и поступках, боялся ссоры, новых переживаний за его судьбу и неизбежных пересудов по этому поводу «в определенных кругах».

Тисканье отца с сыном продолжалось бы и дальше, если бы в столовую, стараясь быть незаметными, не вошли друг за другом великий князь Гавриил Константинович Романов и его жена Анастасия Нестеровская, бывшая балерина. Князя — по случаю его болезни — Горькому совсем недавно удалось вызволить из пересыльной тюрьмы, но там еще оставались великие князья Павел Александрович, Дмитрий Константинович и Николай Михайлович, освобождения которых Горький продолжал добиваться, бомбардируя Ленина и Зиновьева письмами, доказывая, что князья занимаются научной и просветительской деятельностью, а посему не представляют опасности для Советской власти.

Горький еще не знал, что по приказу Зиновьева, согласованного с Лениным, великие князья уже были расстреляны.

Отпустив сына, Алексей Максимович шагнул навстречу супругам, протягивая обе руки, точно собираясь обнять обоих сразу.

— Все хотел с вами поговорить, Гавриил Константинович, да все как-то… то одно, то другое, — оправдывался он, конфузясь и пожимаясь, до сих пор чувствуя себя незначительным человеком в присутствии «их сиятельств». — Пока ни Зиновьев, ни Ленин не отвечают на наши запросы. Черт знает что! Для них личность — явление ничтожное, — все более возбуждался Алексей Максимович, вцепившись в рукав домашней куртки великого князя. — В России, как всем известно, мозга мало. Мало талантливых людей. Потому что ничтожен процент грамотности. И слишком — слишком! — много жуликов, мерзавцев, авантюристов. При этом большевики ведут искоренение — именно так! — полуголодных стариков-ученых, которые продолжают заниматься своей работой на благо России! Они выселяют их из квартир, всячески оскорбляют, засовывают в тюрьмы под кулаки идиотов, обалдевших от сознания власти своей над беззащитными людьми. И самое невероятное с точки зрения самосознания еврейского народа, что в этой гнусности принимают участие евреи-большевики. Я вовсе не ставлю знак равенства меду евреями и большевиками. Упаси бог! Но массы на практике сталкиваются чаще всего с евреями, которые руководят этим искоренением, возглавляют процессы текущей жизни. Так нельзя! Подобное явление не может не вызывать глухое сопротивление обывателя. В то же время оно внушает евреям, что им позволено все. Буквально все для достижения поставленной цели! Я об этом писал Ленину. Меня беспокоит, что притихший было в России антисемитизм вновь поднимает свою змеиную голову. И об этом писал ему тоже, но тогда не все было ясно…

Горький поперхнулся и умолк, увидев входящую в столовую Марию Федоровну Андрееву, считавшуюся его то ли второй, то ли третьей женой целых восемь лет. В ее присутствии он опасался критиковать советскую власть, особенно — ее кумира Ленина: она бы ему не спустила.

Андреева переступила порог столовой, гордо неся свою царственную голову, обрамленную золотисто-рыжими волосами. Несмотря на возраст, она все еще была хороша собой. За нею, точно цыплята, следовали двое ее повзрослевших детей. Процессию замыкал секретарь Андреевой и, одновременно, ее сожитель Петр Петрович Крючков — ПеПеКрю, как его называли заглазно. Невысокого роста, несколько полноват, но весьма импозантен, он был на целых 17 лет моложе своей сожительницы. Лишь недавно став членом партии большевиков, он одновременно поступил на службу в ВЧК. В его обязанности входило — помимо всего прочего — докладывать лично Дзержинскому обо всем, что делалось и говорилось на Кронверкском, 23.

Горький смотрел на Марию Федоровну со странным чувством изумления, смущения и робости: так она изменилась с тех пор, когда играла в его пьесе «На дне» Наташу. Ведь ради неожиданно вспыхнувшей между ними любви он оставил в 1904 году — подумать только, как давно это было! — свою законную жену и двоих детей. То было время бурных страстей не только вспыхнувших между ними, но и по всей России. Андреева втянула своего любовника в политику на стороне большевиков, вместе они помогали тем, кто сражался на баррикадах Красной Пресни в Москве в декабре пятого года, вместе бежали за границу после поражения революции, несколько лет провели на итальянском острове Капри, вместе посетили Америку с целью раздобывания денег для партии Ленина.

Их союз распался в 1912 году: накапливались противоречия, Горькому становилось все труднее терпеть бескомпромиссный и решительный характер Андреевой, пламя бурной любви постепенно угасло, едва тлеющие угли уже не грели. К тому же появилась Мария Закревская, свежая, молодая. Она взяла в свои руки переводы писем Горького на языки писателей разных стран, их письма — на русский язык, заменив Макса, оказавшегося бестолковым переводчиком, а в постели — Андрееву.

Оставив великого князя с супругой на полуслове, Горький шагнул навстречу Андреевой. Поцеловав ей руку, он покровительственно похлопал по плечу детей, пожал руку Крючкову.

— Как ты себя чувствуешь? — задала Мария Федоровна дежурный вопрос.

— Спасибо, нечего, — пробормотал Алексей Максимович дежурный же ответ, чувствуя на себе ревнивый взгляд Варвары.

Постепенно подтягивались другие обитатели квартиры и дома. В их числе бывший супруг Варвары Тихоновой, проживавший в другом подъезде. И двое тихих, незаметных художников, когда-то прославившихся карикатурами на Ленина, Троцкого, как, впрочем, и на политиков из других партий. Их карикатуры печатались в демократической прессе, в том числе и в Горьковской газете «Новая жизнь». Питерская Чека художников, как и великого князя с женой, пока не трогала, и все они томились в ожидании возможности выезда из России — неважно, куда, — прислушиваясь к каждому подозрительному звуку, доносившемуся извне.

Сегодня гостей со стороны почему-то не было. Подобное случалось редко, и пустые стулья, сиротливо торчащие над столом своими резными спинками, создавали впечатление какой-то зловещей недосказанности.

Здесь, между прочим, не только кормили, но и одаривали иных продовольственными пайками. Горькому это ничего не стоило, кроме нервотрепки из-за постоянных стычек с комиссарами Петросовета, ведающими распределением материальных благ: Алексей Максимович неофициально возглавлял «Комиссию по оказанию материальной, продовольственной и бытовой помощи деятелям науки и культуры». Но не сам-перст, а совместно с некоторыми академиками и профессорами с мировыми именами. ведь в Питере находилась и сама Академия наук, и большинство ее институтов, здесь жило и работало большинство ученых, писателей, художников, музыкантов — весь цвет российской интеллигенции.

Напольные часы показывали пятнадцать минут третьего. Однако колокольчик у подъезда молчал. Молчал и телефон. И хотя никто не проронил ни слова, но время ожидания вышло, и каждый занял свое место за обеденным столом.


На столе в огромной фарфоровой супнице томился рыбный суп. Конечно, это не настоящая русская уха, однако в нем было почти все, что положено: и крупный судак, порезанный на куски, подаваемые отдельно; и молодая картошка, и морковь, и корешки и зелень петрушки. Для сытности в суп была добавлена перловая крупа, а по случаю отсутствия черного перца — горький луговой лук. Рыбу привозили с Ладоги рыбаки, стоила она не слишком дорого.

В плетеной из хвороста ажурной хлебнице блестящей корочкой манил ситный хлеб из хорошей ржаной муки. Посредине стола пел заунывную песню двухведерный тульский самовар.

На второе была подана жареная картошка с зайчатиной — почти невозможная роскошь по тем временам.

Ели не спеша, особенно гости, стараясь показать, что они не настолько голодны, чтобы спешить, и вообще попали за этот стол случайно, да и неловко как-то отказываться, когда тебя приняли с таким радушием.

Алексей Максимович — на правах хозяина — восседал во главе стола. Он, напротив, ел быстро, посылая в широко разеваемый рот ложку за ложкой, стараясь не замочить усы, прикрывающие не только верхнюю губу, но и — частично — нижнюю, на его худом костистом лице челюсти двигались как два жернова. При этом он с хитроватой усмешкой поглядывал на сотрапезников, посверкивая влажными глазами, так что кому-то могло показаться, что Горький то ли вот-вот заплачет, то ли засмеется. А он не собирался делать ни то, ни другое. Он всего-навсего боялся, что его трапезу вот-вот прервет чахоточный кашель, который возникал чаще всего именно тогда, когда его не ждешь. Ну и, наконец, он просто не мог есть молча, тем более что в голове его постоянно возникали мысли, которыми он должен был поделиться с присутствующими. А то ведь как бывает: соберутся интересные люди, наедятся и надолго пропадут неизвестно где, так и не узнав, что думает писатель Горький о тех безобразиях, что творятся в Питере, — и не только! — и что он делает или собирается делать, чтобы эти безобразия прекратить. Уж кому-кому, а Горькому известно, что о нем думают некоторые интеллигенты, уверенные, что именно он своим творчеством и конкретными делами способствовал возникновению этих безобразий, неважно, по глупости или по злой своей воле.

Но новых интересных людей сегодня почему-то не было, постоянные жильцы и без того знали, что думает Горький по тому или иному поводу.

Глава 13

В то время, когда в столовой в непривычном молчании доедали рыбный суп, двое повернули с Каменноостровского проспекта на Кронверкский. Впереди шагал человек в сером макинтоше и серой же шляпе, неся в руке докторский саквояж. Это был широко известный в Питере врач Манухин. За ним едва поспевал худосочный человек в поношенном драповом полупальто неопределенного цвета, в приплюснутой кепке с пуговкой, из-под помятого козырька которой торчал хищный нос, нависающий над черной кляксой усов, отчего и голова его тоже казалась приплюснутой. Этот второй был довольно известным писателем Чуковским, и не просто писателем, а писателем детским, чьи сказки читались малышам перед сном не только в семьях интеллигентов, но и мещан.

Кронверкский проспект был пуст, если не считать какой-то бабы, пересекающей впереди проезжую часть с коромыслом на плечах. Судя по ее семенящим, шаркающим шагам, ведра были полными. И оба путника подумали, что если и не к счастью, то, по крайней мере, и не к беде.

В прохладном воздухе невидимым огромным камнем весела настороженная тишина. Правда, с Невы иногда доносились рявкающие гудки буксира, да где-то в глубине дворов вдруг остервенело залает собака и так же неожиданно, точно придушенная, смолкнет, но эти звуки даже усиливали тишину, делая ее почти осязаемой. Такую тишину нарушать боязно не только голосом, но даже шарканьем шагов, и доктор с писателем шагали молча, а если случалось шаркнуть на неровности, то тут же испуганно оглядывались по сторонам.

В эту-то болезненную тишину и врезалось вдруг отдаленное тарахтение и чихание приближающегося автомобиля.

Идущие, услыхав эти чужие для тишины звуки, остановились и оглянулись одновременно: действительно, вдали черным жуком катил автомобиль и катил в их сторону. Он был еще далековато, детали рассмотреть невозможно, но любой из этих двоих мог дать сто к одному, что он принадлежит питерской Чрезвычайке.

Манухин, которого Горький спас от неминуемого расстрела за будто бы контрреволюционную деятельность, хорошо знающий город, поскольку частенько ходил по вызову на дом прихворнувших пациентов, не раздумывая свернул — от греха подальше — в ближайшую подворотню. Писатель проворно последовал за ним.

Они втиснулись в нишу под аркой одного из многочисленных доходных домов, прижавшихся друг к другу, настороженно прислушиваясь к нарастающему тарахтению и чиханию.

— Вот ведь штука какая, — полушепотом заговорил Чуковский, нервно похихикивая, стараясь как бы отодвинуть надвигающуюся опасность. — Прячемся мы тут с вами, хотя ничем не провинились перед нынешней властью, а в это время катит в авто какая-нибудь, извините за выражение, баба в коже и высматривает, кого бы ей сцапать и притащить на Гороховую. Неважно, кого…

— Что, страшно? — усмехнулся Манухин, поправляя очки.

— Если честно — даже очень. Черт их знает, этих баб, что им взбредет в голову.

— И этот страх, заметьте, у человека, там не побывавшего. Что же тогда остается мне?

— Вот уж не знаю…

— А вы представьте себе, — вы же писатель! — представьте: машина останавливается, кто-то спрашивает у бабы с ведрами: «Тетка, ты не видела, куда свернули двое?» А тетка им: «Как же, как же! Очень даже видела: вон в ту подворотню». И не успеем мы с вами и шага сделать, как они тут как тут.

— Чур меня! Чур! — закрестился Чуковский с неестественным старанием. — Еще накличете…

— В такое время не знаешь, по какому поводу взывать к Господу богу, а по какому к товарищу Зиновьеву, — глубокомысленно изрек Манухин. Затем спросил: — А что вы думаете об убийстве Урицкого?

— С одной стороны — он этого вполне заслужил, а с другой — это повод для Чрезвычайки, чтобы хватать всех подряд.

— Так какая, извините, нелегкая несет вас к Горькому в такое время? Хотите там отобедать или отсидеться?

— Что вы? Что вы? Я… как бы вам это объяснить? Мне интересно, что по этому поводу думает Алексей Максимыч. Что ни говорите, а Горький — это нечто вроде промежуточного звена, если так можно выразиться, между нынешней властью и властью прошлой. В нем как-то странно все перепуталось. Он мечется между полюсами: на одном полюсе слишком жарко, на другом — слишком холодно. Вы не находите, доктор?

— Я не вхож в круг его почитателей, — неожиданно отрезал Манухин. — И странного в нем ничего нет: человек, волею судеб и таланта вознесшийся над нами, грешными. Если графа Толстого заносило, так что вы хотите от мещанина? В России, кстати сказать, заносит всех литераторов! — с кривой усмешкой заключил Манухин. — И вас тоже занесет когда-нибудь. Если еще не занесло.

— Вы не любите Горького? — спросил Чуковский.

— А за что мне его любить? — пожал плечами доктор. — Да, он выцарапал меня из лап Чрезвычайки. За что я ему чрезвычайно… извините за тавтологию!.. Весьма благодарен. Но я его об этом не просил — просили другие. Тем более нам не доводилось говорить на тему, каким звеном является Горький между теми и этими. Я — врач. Я нужен и тем и другим. Если я буду рассматривать своих пациентов с позиций кто за, а кто против, то меня действительно надо расстрелять…

— Извините, доктор, я не собирался проводить некую черту между вами и Горьким… — заволновался Чуковский. — В свое время я не пропускал ни одного номера горьковской газеты «Новая жизнь». Меня поражала отвага, если так можно выразиться, с которой Горький нападал на Ленина и вообще на большевиков. Особенно глядя на прошлое с позиций нынешнего времени. Кем только он не обзывал тогдашнего Ленина: и отравившегося вместе с Троцким гнилым ядом власти, и хладнокровным фокусником, и авантюристом, и безумцем, и рабом догмы — всего и не упомнишь. И что же? Ленин все это стерпел. А Горький? Горький теперь клянчит у Ленина то одно, то другое… Я понимаю, что в этом есть некая необходимость, но я никак не могу соединить все это в лице одного человека. Тем более известного не только в России, но и во всем мире. Поэтому вот иду, чтобы попытаться…

— Что касается меня, — перебил путаную речь писателя Манухин, — то, во-первых, я не читал и не читаю газет, чтобы не отравиться этим, как вы изволите выразиться, гнилым ядом. Для моей профессии это непозволительная роскошь. Во-вторых, мне кажется, что вам, господин писатель, не мешало бы приглядеться внимательнее к самому себе: в вас тоже есть нечто горьковское.

— Ну, это вы, доктор, пожалуй, перегнули! — протестующее воскликнул Чуковский и даже выдвинулся из ниши наружу, чтобы лучше видеть своего нечаянного собеседника. — Я не считаю себя гением! — воскликнул он. — Детский писатель и гений — категории несовместимые. Но Горький!.. Чем больше я его наблюдаю, тем больше во мне крепнет уверенность, что он малодаровит, внутренне тускл, несложен, элементарен. Иногда вообще кажется человеком глупым, недалеким. Он ничего не понимает в действительной жизни, не разбирается в людях, его окружающих Надуть его ничего не стоит. И его таки надувают. И вообще он человек весьма слабохарактерен, легко поддается чужому влиянию. Сперва влиянию Андреевой, которая втянула его в большевики, теперь шайке прилипал, окруживших его плотным кольцом…

— По-моему, господин писатель, вы и сами мелете чепуху, — перебил Чуковского Манухин. — Мне довелось — в силу своей профессии, разумеется, — общаться со многими писателями и поэтами. Не буду перечислять их имена. Так вот, все они, извините за выражение, слегка глуповаты. Читаешь стихи, рассказы, повести или романы тех или иных весьма известных писателей и… и плачешь от изумления, как верно талант может воссоздать в своем воображении чью-то трагедию или нечто противоположное, но тоже из ряда человеческих страстей. А потом встретишь самого писателя, раз и другой-третий, и уже начинаешь изумляться, как этот, довольно серенький человечек сумел подняться до таких вершин человеческого духа. Не помню точно кто, кажется, Алексей Толстой, сказал, что настоящий писатель должен быть по-настоящему талантливым, а разум ему необходим исключительно для того, чтобы контролировать свой талант, не давать ему вести себя наподобие необъезженного скакуна. Так что, любезнейший, не судите, да не судимы будете…

В эти мгновения тарахтение автомобиля достигло наивысшей громкости, что заставило Чуковского поспешно втиснуться в нишу, и оба замерли в ожидании неизвестно чего.

Прошло еще несколько мгновений — автомобиль стал удаляться, и вновь установилась настороженная тишина.

— Что ж, пойдем? — произнес Манухин не слишком уверенным голосом.

— А если они остановились и ждут? — забеспокоился Чуковский. — Или расспрашивают бабу с ведрами, куда делись эти двое?

— Если остановились и ждут, значит, схватят нас и расстреляют.

— Типун вам на язык… Извините, доктор, за грубое выражение…

— Ничего: и не такое доводилось слышать. Тогда идемте: не стоять же нам тут до ночи. Да и пациент меня ждет. А у него, между прочим, цирроз печени.

Они покинули нишу, выглянули — проспект в обе стороны был абсолютно пуст.

Глава 14

В доме за номером 23 доедали картошку с зайчатиной, когда зазвенел наружный колокольчик. Через пару минут в коридоре послышался приглушенный шум. Затем дверь отворилась, заглянула домработница и сообщила:

— Алексей Максимыч! Там к вам просится Корней Иванович Чуковский.

— Корнюша! Проси, Липочка! Проси! — воскликнул Горький, откидываясь на резную спинку стула, отирая платком усы и загадочно ухмыляясь.

Чуковский остановился в дверях, быстрым взглядом черных глаз окинул стол и сидящих за ним людей.

Все повернулись к нему лицом, с любопытством разглядывая нового посетителя, словно видели его впервые.

— Перед вами, господа-товарищи, — возвестил Горький с довольной улыбкой, — будущее светило русской литературы! Кладезь ума, юмора и детской наблюдательности. — Затем, обращаясь к вошедшему: — Что ж ты встал, Корнюша? Заходи! Заходи! Милости просим. Выбирай любое место. Припоздал малость, но это ничего: мы еще не все съели. Тебе хватит! — под сдержанный смешок художников пошутил хозяин стола и закхекал от неловкости.

— Спасибо, Алексей Максимыч! Я уже отобедал. Я чего пришел… — Чуковский более внимательно оглядел присутствующих, ища ответ на свой, еще не заданный вопрос. Догадался, что присутствующие, что называется, ни сном ни духом, но вопрос все-таки задал: — Вы что же, господа, ничего не знаете?

— А что мы должны знать? — настраивался Горький на шутливую волну. — Крестьяне повезли в город хлеб? Заводы и фабрики начали работать? Товарищ Зиновьев объявил вольную томящимся в узилище безвинным ученым и писателям? Что такого мы еще не знаем в нашей юдоли?

— Что такого? А вот что вы, судя по всему, не знаете! — воскликнул Чуковский и, выдержав паузу, перешел на заупокойный тон сельского дьячка: — Вчера утром… в доме номер шесть, что на Дворцовой площади, был застрелен… председатель Петрочека, он же — народный комиссар внутренних дел «Северной коммуны»… небезызвестный всем вам товарищ… Моисей Соломонович Урицкий, — закончил свою декламацию Чуковский на пониженных тонах. Из всего этого нельзя было понять, расстроен он или, наоборот, обрадован. Видя окаменевшие лица, он пояснил: — Об этом, кстати, сообщается в сегодняшнем номере «Красной газеты». Стрелявший — юнкер Михайловского артиллерийского училища Леонид Каннегисер. Фамилия его родителей, надеюсь, вам всем известна, — и он в подтверждение своих слов потряс свернутой в трубочку газетой.

В столовой повисла странная тишина. Никто не знал, радоваться или горевать.

— Теперь начнется, — пробормотал в жуткой тишине один из художников. — Теперь руки у них развязаны окончательно.

Тяжело поднялась Андреева. Лицо ее было чуть менее белым, чем белый воротничок ее блузки. Она с трудом отстранила стул и направилась к двери. Остановившись в двух шагах от нее, обернулась, произнесла:

— Пойду… позвоню. Я не исключаю, что мы имеем дело с обыкновенной провокацией.

— Но газета! — воскликнул Чуковский. — Это же «Красная газета»! Ей-то зачем нужна провокация?

— Мало ли, — отмахнулась Мария Федоровна и решительно скрылась за дверью.

Никто не знал, как себя вести за этим столом после такого известия. Зато знали о беспредельном юдофильстве хозяина квартиры, который называл евреев «друзьями моей души». А тут один еврей убил другого. Ладно бы — на бытовом уровне. То есть по пьянке или еще как-нибудь. В данном случае на лицо — явная политика.

— Папа, и что теперь будет? — робко спросил Макс своего растерявшегося отца, до которого с трудом доходило случившееся.

— Что будут, что будет! — воскликнул Горький, непослушными пальцами пытаясь достать из портсигара папиросу. — Откуда мне знать, что будет! Я не господь бог, не Зиновьев и не Ленин. Это они знают, что будет. Если вообще что-нибудь знают. Что будет, то и будет!

Горький наконец-то выудил из портсигара папиросу, закурил, сломав при этом две спички.

Все видели, как дрожат его руки. И понимали, что если газета не соврала, то надо ожидать нечто ужасное. И более всего для большинства из тех, кто сидит за этим столом.

Один из художников приподнялся, но другой дернул его за подол толстовки — и тот сел, пожимая плечами.

Все ждали Марию Федоровну. Все знали, что она может дозвониться куда угодно и до кого угодно. Даже до Ленина.

— Что там — в городе? — спросил Горький у Чуковского.

— В городе? В городе красные флаги с черными лентами. Патрули, машины с солдатами, матросами, кожаными куртками. Большинство трамваев стоит. На перекрестках броневики. Смольный оцеплен латышами. Везде пулеметы и пушки. Нас — мы шли с доктором Манухиным — проверяли дважды. Искали оружие и листовки. Выручал мой пропуск от «Красной газеты». Подписан следователем Чека Аграновым. Он сейчас ведет это дело.

— Что бы ни было, а жизнь продолжается, — произнес, будто проснувшись, Горький. — Я думаю… Я думаю, что надо приступить к чаю. А то самовар простынет. — И обращаясь к домохозяйке, застывшей у двери: — Липочка! Вели убрать лишнюю посуду и подать чашки.

— Хорошо, Алексей Максимыч. Сейчас сделаем, — встрепенулась Липа, отделившись от стены.

Но в это время дверь медленно растворилась, и на пороге замерла Мария Федоровна, уцепившись обеими руками за косяк. Казалось, что она вот-вот сползет по дверному косяку, подобно какому-нибудь беспозвоночному существу.

Чуковский, продолжавший топтаться возле стола, кинулся к ней, подхватил под руку. С другой стороны — Липа. Вдвоем они довели Андрееву до дивана, усадили и замерли над нею истуканами.

— Что там? Что? — не выдержал Алексей Максимович, нависая над столом.

— Ленин… — пролепетала Мария Федоровна.

— Что — Ленин? Что? — кинулся к ней Крючков.

— Ранили… в Москве… Вчера вечером… Две пули… сказали — отравленные… Сказали… — и зарыдала, закрыв лицо руками.

Двойное покушение в один и тот же день говорило о тщательно подготовленном заговоре. А еще о том, что с минуты на минуту действительно начнется нечто ужасное.

Закурив вторую или третью папиросу, раскашлялся, зажимая рот платком, Горький. Кашляя, будто лая, он вышел из-за стола, направляясь к окну, отмахиваясь свободной рукой, точно за ним тянулся рой надоедливых мух.

Липа и Крючков увели Андрееву. За ними последовали ее дети. Бесшумными тенями исчезла супружеская пара Романовых. Стараясь не стучать стульями и не топать, прошмыгнули в дверь художники.

Макс, как ни в чем ни бывало, налил из самовара в чашку кипятку, добавил из заварного чайника, сел за стол, положил из хрустальной вазы в розетку брусничного варенья — все это молча, не глядя по сторонам, — стал пить чай.

Чуковский пожимал плечами, не зная, на что решиться: остаться или уйти.

Горький, откашлявшись, вернулся к столу. Судя по тому, что он, сев возле самовара, механически последовал за своим сыном, а затем, спохватившись, отставил пустую чашку в сторону, масштабы случившегося постепенно стали прорисовываться в его сознании.

— Так я пойду? — робко спросил Чуковский, опустив челку на самые глаза. А то дома будут волноваться…

— Что? Ах, да! Да-да! Конечно! Что-то я хотел у вас спросить, — заговорил Горький, вращая на столе пустую чашку. — Вы не знаете, что там говорят? Я имею в виду улицу. Ну и — вообще.

— Да как вам сказать, Алексей Максимыч. Народу на улице почти нет. Народ боится нос на улицу показывать: мало ли что. Но краем уха я слыхивал, что вроде бы хватают людей в качестве заложников. Всех подряд. Еще говорят, что сегодня будет митинг на Путиловском. Все, знаете ли, как-то потаенно и тревожно. Даже на тумбах нет ни одного нового объявления. Все — вчерашние. Еще — будто бы объявлен комендантский час. Короче говоря, мрак и полная неизвестность.

— Да-да-да! Да! Именно так и есть: мрак и неизвестность. Что поделаешь… Что поделаешь… — бормотал Горький, уставившись в одну точку на противоположной стене.

Чуковский исчез незаметно. Даже не попрощавшись. Почти на цыпочках покинул столовую Макс.

Вошла Варвара Васильевна, приблизилась к Горькому.

— Пойдем, Алешенька, пойдем. Что тут сидеть-то? А чаю я тебе сделаю и принесу в кабинет, — ворковала она. — Ну, застрелили и застрелили. Теперь уж не воскресишь. Да и зачем? У этого Урицкого руки, небось, по локоть в крови. Ее уж и не смыть ничем. Пускай еврейский бог с ним и разбирается. А у нас своих забот хватает.

— Да-да! Ты, как всегда, права, — бормотал Горький, шаркая по давно не крашеным доскам пола подошвами домашних гамаш.

А в голове билось, как птичка в клетке, что-то совершенно неопределенное: «Да, Урицкий — это… это черт знает что! В то же время на его совести многие ученые, писатели, поэты. Вот и великие князья… Один поэт, другой — ученый, третий — общественный деятель… Под сурдинку может и их… того самого… Впрочем, его же застрелили! Вчера! — спохватился Алексей Максимович, тщетно пытаясь распутать клубок причин и следствий. — Зато у Зиновьева — руки развязаны полностью. Тем более что Ленин… Впрочем, он — из того же ряда. Но — с другой стороны — как бы и в стороне. Или — даже! — над всеми. А в целом — все это противоречит самой жизни, заставляет думать, что…»

В дверь постучали.

Варвара замерла с чашкой чая в руках.

Горький тоже с удивлением уставился на дверь.

Им обоим казалось: после того, что сообщил Чуковский, жизнь должна остановиться, замереть в ожидании решения, способного урегулировать все сложные проблемы, или, лучше сказать — самоурегулироваться без вмешательства человека.

— Да! — воскликнула Варвара, с испугом посмотрев на Горького, полулежащего в покойном кресле, выставив острые колени, будто укороченного в росте, такого беззащитного и даже жалкого.

Дверь отворилась, вошла Андреева.

— Алексей Максимыч! — обратилась к нему Мария Федоровна, прикрыв за собой дверь, не глядя на Варвару. — Я к тебе по делу. По срочному делу.

Ее лицо все еще отражало трагизм полученных сообщений, однако голос был тверд и решителен.

— Да-да, Маша! Я вот тут… несколько… Однако чувствую себя вполне, так сказать… А что, собственно, случилось?

— Надо поговорить, — повторила Мария Федоровна. — Это очень важно.

И в ожидании посмотрела на Варвару.

— А-а, ну да… Я-ааа… Мне надо на кухню… Я пойду, пожалуй? — повернулась она к Горькому.

— Да-да! Иди, Варюша! Иди! Не беспокойся. Мы попозже… Все это… Кстати, посмотри там, что Макс… — говорил Горький, делая рукой выталкивающие жесты.

Мария Федоровна придвинула стул к креслу, в котором ворочался Алексей Максимович, явно чувствующий себя не в своей тарелке. Она села, распустив сборки широкой юбки, и вскинула свою царственную голову, обрамленную золотисто-рыжими волосами. Так она делала всегда, прежде чем начать серьезный разговор.

Варвара Васильевна с порога оглянулась, обреченно вздохнула, зная, какое влияние продолжает оказывать на ее подопечного Андреева. Сейчас ей особенно хотелось присутствовать при разговоре этих людей, чтобы хоть как-то смягчить давление бывшей жены на бывшего мужа. Она была уверена, что обожаемому Алешеньке от этого давления не поздоровится.

Глава 15

— Алеша! — начала Мария Федоровна, обращаясь к Горькому, как в былые времена. — Я знаю, что ты к Владимиру Ильичу относишься, мягко говоря, без всякого пиетета. Это твое право. Разумеется, я читала твои критические статьи, так или иначе затрагивающие деятельность Ленина на посту главы советского государства…

Горький заворочался в своем кресле, пытаясь приподняться, но Мария Федоровна пресекла эту попытку энергичным движением руки.

— Выслушай меня, Алеша, а потом… Я не хочу спорить! — воскликнула она. — Спор в данном случае совершенно неуместен… И даже вреден. Потерпи! Дай высказаться. Да. Так вот. Мы с Крючковым дозвонились в Москву до Каменева… Он в настоящий момент замещает Владимира Ильича на посту председателя Совнаркома. Лев Борисович убедил нас, что рана у Ленина, конечно, серьезная и потребует длительного лечения, но, к счастью, не смертельная. И это благо. В противном случае власть с неизбежностью может оказаться в руках Троцкого, Якова Свердлова, Зиновьева и прочих партийцев из этой обоймы. Для них Россия лишь полигон для развертывания так называемой перманентной революции. Что это такое, ты, я уверена, имеешь представление. К тому же, с этими товарищами мы с тобой уже сталкивались. И то, что мы еще живы, заслуга Владимира Ильича. При всем твоем пиетете к евреям вообще, евреи у власти, да еще в такой стране, как Россия, — это ужасно, это грозит всеобъемлющим террором против всякого инакомыслия, неисчислимыми жертвами, деградацией, а в результате — полнейшим развалом Российского государства.

— Но мы уже на этом пути, — рванулся Горький, вцепившись длинными пальцами в подлокотники кресла. — И евреи тут не причем! Наши русские ничуть не лучше! И не только те, что у власти. Меня удивляет и до глубины души возмущает, что русский народ позорно терпит бессмысленный и бездарный режим Советской власти, где заправляют так называемые коммунисты. Почти все они такие воры, каких свет еще не видывал! Тебе ли не знать! Я уверен, что вся эта катавасия кончится тем, что эти псевдокоммунисты через два-три года превратятся в подлейших буржуев, для которых деньги станут единственной целью их существования. Именно так! Таких коммунистов — надо пороть!

— Господи! Алеша! О чем ты? — воскликнула Мария Федоровна, вскакивая на ноги. — Да, могут стать! И русские, и евреи, и татары, и еще бог знает кто! Но это завтра-послезавтра! А мы живем сегодня. Именно сегодня нам необходимо поддержать Владимира Ильича! Что бы ты ни думал о коммунистах вообще, о Советской власти, о русских и евреях, эти люди что-то все-таки делают для того, чтобы ленинские лозунги воплотить в жизнь. Тех, кто метит в буржуи, рано или поздно отсекут от власти, раздавят как… как клопов. На их место придут новые люди, новые люди построят новую жизнь. Уверяю тебя: так оно и будет. А сейчас — именно сейчас! — надо поддержать Ленина. Ты же знаешь, каким авторитетом пользуется писатель Максим Горький в среде думающих и активно действующих людей. Я умоляю тебя, Алеша, послать на имя Ленина телеграмму сочувствия и соболезнования за твоей подписью. Это подтолкнет колеблющихся к активной работе на благо России. Наконец, у нас с тобой будут развязаны руки для помощи тем же писателям, ученым, которые влачат жалкое существование, которых в Питере преследуют Зиновьев и его клика, состоящая из родственников Троцкого и Свердлова. К сожалению, они лишь называют себя коммунистами, а на самом деле… То же самое происходит и в Москве…

— Мне надо подумать, — пробормотал Горький, откидываясь на спинку кресла.

— Подумай, Алешенька! Подумай! Но не больше трех минут. Сам понимаешь: затягивать с этой телеграммой никак нельзя. Дорога каждая минута.

Горький полулежал в кресле, сложив руки на животе, уткнув подбородок в грудь. Лоб его рассекли глубокие морщины, глаза полузакрыты. Казалось, что он погружен в размышления над тем, что только что услышал. Однако в голове его было абсолютно пусто, и лишь билось где-то во мраке подсознания нечто отчаянное, на мысли не похожее, но властное и неумолимое: три минуты пройдут — и он подпишет. А что последует за этим? Об этом думать было еще страшнее.

Наконец он шевельнулся, открыл глаза, глянул на Марию Федоровну, стоящую у окна: все так же хороша, все также привлекательна. Странно, что их союз распался и не осталось от прошлой любви почти ничего. Теперь у нее Крючков — ПеПеКрю. Моложе на семнадцать лет. Как же она опустилась до этого? А ты сам? Тоже не лучше. И так всю жизнь: не ты выбираешь, тебя выбирают те из женщин, кто сильнее тебя во всех отношениях.

— Маша! — тихо позвал Андрееву Горький.

Мария Федоровна резко обернулась, точно ждала этого едва слышного зова.

— Да, Алешенька.

— Надеюсь, текст телеграммы уже готов?

— Да, конечно.

— Давай.

Андреева подошла, протянула листок бумаги. На нем ее каллиграфическим почерком было написано: «Ужасно огорчен, беспокоюсь, сердечно желаю скорейшего выздоровления, будьте бодры духом. М. Горький».

Прочитав, Алексей Максимович решительно покинул кресло, сел за стол, исправил: «Ужасно огорчены, беспокоимся, сердечно желаем скорейшего выздоровления, будьте бодры духом. М. Горький, Мария Андреева».

Телеграмму отправили. Вечером Андреевой стало казаться, что телеграмма слишком суха, слишком официальна. Следовательно, решила она, надо дать нечто более значительное и — главное — образным языком самого Горького. Остается лишь уговорить его на следующий шаг.

— Учти, Маша: Горький сентиментален, простодушен, — внушал ей Крючков вкрадчивым голосом. — Он в этой жизни ничего не смыслит. Он доверчив, как ребенок. Уговорить его ничего не стоит. Главное — дави на его чувства. Ты это умеешь. И он согласится. И помни: без него мы — ничто! Если его выкинут из нашей жизни, он уедет за границу. А мы останемся. И тогда нам припомнят все, что было с ним связано.

— Да-да! Я все это понимаю, — соглашалась Мария Федоровна. — Но для него и первая телеграмма…

— Ничего, проглотит, — решительно оборвал свою сожительницу Крючков. И пояснил, сбавив тон: — Ему это не впервой.

Разговор состоялся вечером.

— Понимаешь, Алеша, — начала разговор Мария Федоровна на другой день после утреннего чая, придав своему голосу особую теплоту и обаяние. — Хулителей Ленина и советской власти и так слишком много. В то же время надо понимать, что большинство людей, оказавшихся у власти, никогда ничем не управляли. И среди них образованных раз-два — и обчелся. Но они искренне преданы революции и за нее пойдут на самую лютую смерть. Их ведет ненависть к проклятому прошлому, к людям, которые пытаются это прошлое отстоять. Таких людей невозможно победить. Они будут драться, не щадя ни себя, ни других. Советская власть, Алеша, — не на день, не на год. Она надолго. Очень надолго. Наша задача — задача интеллигентных членов общества — смягчать ненависть тупиц, преобразовывать ее в энергию труда, полезного для всего общества…

Горький смотрел на Марию Федоровну, почти не слыша того, что она говорила. Он видел, как шевелятся ее красиво очерченные губы, как от волнения вздымается и опускается ее грудь, прикрытая блузкой, затянутая корсетом. Но они не мешали ему видеть ее тело. Как любил он целовать эти губы, эту грудь! И всю эту женщину — всю-всю-всю! Боже, что делает с нами время! Оно не помогает нам — оно убивает!

— Ты не слушаешь меня! — воскликнула Мария Федоровна. — А между тем это настолько важно…

— Нет, что ты! — выставил, защищаясь, руки открытыми ладонями Алексей Максимович, — и прошлое исчезло, подернулось мертвой материей. — Я все хорошо слышал: и про тупиц, и про труд, и про общество. И все понял, — вяло отбивался Алексей Максимович. — Но это в воображаемом будущем, если оно состоится. А сегодня… Сегодня они истребляют людей, которые могут и готовы благотворно влиять на этих, как ты говоришь, тупиц. Кто же тогда станет влиять на них в направлении добра и любви к ближнему?

— Ненависть пройдет. Человек не может существовать, опираясь на одно из чувств. Возникнут другие обстоятельства, которые потребуют других чувств и поступков. И других людей. Эти обстоятельства возникнут очень скоро. Они уже пробиваются зелеными ростками сквозь чертополох ненависти. Я вижу эти ростки…

— И что от меня требуется? — перебил Горький Андрееву, которая вдруг предстала перед его взором той самой Андреевой, с которой они расстались много лет назад, расстались внешне друзьями, а на самом деле раздираемые глухой ненавистью за то, что последние год или даже два попусту изводили друг друга, пытаясь возродить угасшую любовь.

— Надо послать Ленину новую телеграмму, в которой поддержать ту деятельность, которая вызывает ответную ненависть людей недалеких, думающих только о себе, — закончила Мария Федоровна, незряче глядя в сторону и мысленно кляня бывшего любовника за тупое непонимание действительности.

Все-таки она добилась своего — и в Москву была послана телеграмма от имени сотрудников издательства «Всемирная литература», возглавляемого Горьким: «Безумие ослепленных ненавистью людей пыталось прервать Вашу жизнь, посвященную делу освобождения трудового человечества. Искренне желаем скорейшего выздоровления и сердечно приветствуем».

В этой телеграмме — хотели они того или нет — выплеснулись чувства, раздиравшие их во время разговора. Сотрудники издательства лишь пожимали плечами.

Вечером пришла депеша из Москвы: Горький официально назначается главным редактором издательства «Всемирная литература», а также председателем «Комиссии по оказанию материальной, продовольственной и бытовой помощи деятелям науки и культуры». Андреевой поручено возглавлять театральное дело как в Питере, так и во всей «Северной коммуне». Правда, через некоторое время выяснится, что как Горький, так и Андреева окажутся в зависимости он ближайших родственников Зиновьева, наделенных куда более широкими полномочиями.

Но это — через некоторое время.

А Горького вдруг захватило необоримое желание увидеть поверженного Ленина, услышать его голос. Ему стало казаться, что встреча с Лениным как-то разрешит его проблемы с будущими героями еще ненаписанного романа, что этот роман оправдает его сделки со своей совестью, нынешние метания между несостоявшемся Февралем и жестокой действительностью, возникшей после Октября, И, подогреваемый этими надеждами, он начал поспешно собираться в Москву.

Глава 16

Огромная площадь за настежь распахнутыми воротами Путиловского завода запружена черным людом. В этой черни, как чудом уцелевшие в горелом лесу кустики травы и поникшие цветы, резко выделялись солдатские шинели, выгоревшие на солнце фуражки, пестрые женские платки, синие матросские бескозырки.

Почти посредине площади стоит грузовик, над ним развивается красный флаг, на двух шестах растянуто красное же полотнище с лозунгом: «Даешь Красный Терроръ!» — каждое слово с заглавной буквы. На грузовике топчутся несколько человек; кто-то в сером плаще, с длинными, до плеч, волосами, кидает в толпу, поворачиваясь из стороны в сторону, злые короткие фразы, каждую заканчивая резким взмахом руки с зажатой в ней шляпой. Черная толпа колышется, глухо гудит, оратора почти не слушает, зато слушает угрюмо своих говорунов, ожидая чего-то более важного.

Ермилов потихоньку протискивался поближе к грузовику, ловя на ходу обрывки фраз, иногда останавливаясь и прислушиваясь к разговорам.

— Оно, конечно, стрелять в вождей не по-человечески, — глухим, солидным басом говорил старый рабочий с вислыми усами, окруженный товарищами, — а только хлеба нету, угля нету, деньги не платют — как жить? Для этого, что ль, революцию делали? Опять же — жиды! Эвон сколь в Питер понаехало! И все прут и прут, и всем дай жилье, всем дай паек. А ведут себя как? Ведут себя самым непотребным образом, будто мы и не люди, а хуже свиней. А властя им потакают. Вот от этого самого все и происходит. Правильно я рассуждаю, товарищи?

— Верно! Правильно! — поддержали старика окружавшие его рабочие, судя по одежде, притрушенной мелкой древесной пылью, столяры или модельщики.

Другой, помоложе, с лысой шишковатой головой на длинной жилистой шее, жаловался рыдающим голосом:

— В распределиловку пойдешь, там очередь, а жиды, опять же, без очереди, с черного хода. А кто распоряжается в распределиловке? Опять же жидовские рожи. А где они были, когда казаки полосовали нас шашками, когда мы дрались с юнкерами? Получается, что они тута хозяева, а мы — не пришей кобыле хвост…

Третий, высокий и широкоплечий, с черными усами и серыми пасмурными глазами, молодой и решительный, зло возразил:

— Эти разговоры насчет жидов и прочее есть чистая контра по вашей несознательности и отсталости! У революции нет ни жидов, ни русских, ни татар. Ей все нации равны. Так считаем мы, большевики, которые эту революцию и произвели для пользы всего рабочего класса и всемирного пролетариата.

— Оно, конечно, так, кто говорит, — будто бы согласился старый рабочий. — А только я тебе так отвечу, товарищ Громов, как ты есть наш партийный секретарь: может, перед революцией все равны, а только, когда дело доходит до дележки, всегда кто-то оказывается равнее прочих. А среди жидков рабочих-то — раз-два и обчелся. Вот и получается, что одни революцию производили, а другие ею пользуются.

Громов нахмурил высокий чистый лоб, собираясь ответить, но тут от ворот засигналило авто, толпа всколыхнулась, стала сдавливаться, очищая проход. От ворот по этому проходу двинулось несколько шляп и кожаных фуражек. Вот они достигли грузовика, оттуда протянулись руки, приехавшие стали подниматься на платформу.

Из черной толпы кто-то в двух шагах от Ермилова крикнул по-петушиному:

— Да здравствует товарищ Зиновьев, вождь питерских рабочих, солдат и матросов!

Ермилов оглянулся, и наметанный глаз его сразу же определил подсадную утку, одетую в промасленную спецовку, но отличающуюся от настоящих рабочих и белым лицом, и чистыми руками, и шныряющими по сторонам беспокойными глазами. Этого подсадили сюда, чтобы громче крякал, создавая нужное настроение, а заодно принюхивался и прислушивался.

— Ура товарищу Зиновьеву! — заорал кто-то несколько дальше, и в разных концах площади десятки голосов подхватили: — Ура товарищу Зиновьеву! Ур-рррааа!

По толпе прошелестели жиденькие хлопки.

— Это который Зиновьев-то? — спросил рябой парень, вытягиваясь на носках.

— А вон тот, мордастый, что впереди! — ответил кто-то. — Вон тот, что шляпу снял. Вот он самый и есть.

— Видать, рожа-то не с голодухи опухла.

— Говорят, у самого Ленина в зятьях ходит.

— Брешут! — убежденно и зло возразил все тот же черноусый Громов. — У Ленина детей нету. Потому, сказал, чтоб не мешали производить мировую революцию.

— Тише вы, трескуны, дайте послушать!

— Товарищи красные путиловцы! — уже в который раз кинул в толпу Зиновьев своим хрипловатым, но сильным голосом, раскачиваясь широким и неуклюжим телом из стороны в сторону, и с каждым разом голос его крепчал и усиливался, отражаясь от прокопченных заводских корпусов.

— Мировая буржуазия под руководством английского капитала развязала кровавый террор против вождей пролетарской революции! Они хотят запугать нас, российский пролетариат, свершивший за короткий исторический отрезок времени три великие революции, они хотят заставить этот героический пролетариат отказаться от своих завоеваний!

Помолчал, разглядывая густую толпу, выкрикнул, простерев над головами короткопалую руку:

— Хотите вы отказаться от своих завоеваний, за которые заплатили морями собственной крови?

— О-ооох! — выдохнула толпа.

— Вчера в Москве, — продолжал Зиновьев бросать в черную массу гневные слова, — эсеро-кадетская сволочь ранила товарища Ленина, великого вождя и учителя не только российского, но и мирового пролетариата!

— А-ааах! — толпа качнулась и замерла.

— Вчера же здесь, в Питере, в столице мировой революции, другая эсеро-кадетская сволочь убила нашего дорогого товарища Урицкого, который железной рукой очищал город от эсеро-кадетской сволочи, от буржуев и их прихлебателей!

И снова по толпе прошло движение и глухой ропот.

— За этими убийствами, — потряс в воздухе кулаком Зиновьев, — чувствуется опытная рука всемирного капитала! Враги хотят обезглавить нашу революцию, отнять у нас лучших из лучших, цвет нашей партии, цвет пролетарской власти, наиболее преданных рабочему делу, наиболее последовательных и честных борцов за торжество революции в мировом масштабе… Хотите ли вы, славные красные путиловцы, остаться без своих проверенных временем и общими революционными битвами вождей и стать добычей эсеро-кадетской и белогвардейской сволочи?

— О-аааххх! — ответила площадь и надвинулась на грузовик всей своей черной массой.

— Выстрел в затылок оборвал жизнь всеми любимого, пламенного революционера, несгибаемого борца с контрреволюцией и ее капиталом, драгоценную жизнь товарища Урицкого. Они убивают личности, мы будем убивать классы! Никакой пощады врагам революции! Никакой жалости и снисходительности! За смерть каждого из наших товарищей ответим смертью сотен представителей буржуазии, царских сатрапов и их приспешников! Морями крови ответят они за свои преступления! На белый террор ответим беспощадным красным террором! Очистим город от смердящего прошлого! Вперед к светлому будущему! Вперед к мировой революции! Да здравствует власть рабочих, солдатских и матросских советов! Да здравствует красный террор! — уже безостановочно выпаливал оратор, уверенный, что черная толпа на его стороне.

И толпа ответила ему негодующим ревом.

Кто-то, тоже в шляпе, шагнул на край платформы, сорвал шляпу с головы и зычным голосом запел:

Вы жертвою пали в борьбе роковой,
Любви беззаветной к народу…

Песню подхватили стоящие рядом, шагнули на край платформы, взявшись за руки, широко раскрывая рты:

Вы отдали все, что могли за него,
За жизнь его, честь и свободу!

Площадь, поначалу не смело, а затем все громче и увереннее включалась в общий хор, песня росла, ширилась, на глазах людей появлялись слезы, скулы каменели, кулаки сжимались до белизны. Песню эту многие помнили еще с пятого года, с Кровавого воскресенья. И даже раньше — с первых маевок и стачек.

Настанет пора, и проснется народ,
Великий, могучий, свободный!
Прощайте же, братья! Вы честно прошли
Ваш доблестный путь благородный.

Сразу же вслед за этой песней запели «Интернационал».

Откуда-то сбоку подхватил оркестр, пронзительный звук трубы ввинчивался в густой воздух, насыщенный ненавистью и злобой, он будто очищал мозги от всего мелочного и вздорного.

Весь мир насилья мы разрушим
до основанья, а затем
мы наш, мы новый мир построим,
кто был никем, тот станет всем…

Рядом с Ермиловым, широко разевая щербатый рот и топорща усы, пел старый модельщик, который только что объяснял, почему оно все так происходит, пел и тот, помоложе, жаловавшийся на засилье жидов, громко пел черноусый Громов, возвышаясь над толпой.

Пел и сам Ермилов, и грудь его теснилась от утихшей было ненависти ко всем угнетателям. Он думал, как мало он сделал для революции, как много еще предстоит сделать.


Домой Ермилов вернулся поздно ночью. Но Расторгуев не спал, дожидался своего квартиранта. Чай пили на маленьком балконе второго этажа. Яков Емельянович делился своими впечатлениями от прожитого дня:

— Ох, не нравится мне вся эта катавасия, — говорил он, стараясь не тревожить глухую тишину ночи. — Народ дичает, доложу я вам. Такой народ натравить друг на друга ничего не стоит. А там такая резня может начаться, что не приведи гос-споди.

Ермилов слушал, по своему обычаю не споря, редко подавая реплики, по опыту зная, что чужой уверенности не переспоришь, а своя от спора крепче не станет.

— Послушайте моего совета, Яков Емельянович, — уже прощаясь на ночь, произнес Ермилов, придержав за рукав Расторгуева. — Уезжайте-ка вы из Питера. Хотя бы на время. Иначе не выживите. Заварушка, действительно, может случиться страшная.

— Вы тоже так думаете?

— Тут и думать нечего: она, собственно, уже началась.

Глава 17

В московский поезд набилось столько народу, что даже стоять нормально было почти невозможно. Подавляющее большинство пассажиров составляли мешочники, едущие не далее Бологого, они заполонили вагоны, облепили ступеньки и даже крыши вагонов. Ермилову с трудом удалось прорваться в тамбур, где его и зажали между двумя полными тетками. Но перед отправлением поезд оцепили латышские стрелки и матросы, началась проверка документов, и через час с небольшим вагоны опустели настолько, что можно было даже устроиться на полке в полном и неприкосновенном одиночестве.

В плацкартном купе, в котором оказался Ермилов, помимо него ехали еще пятеро: молчаливый матрос с надписью на ленточке бескозырки «Святой Павел», двое интеллигентов, судя по одежде и выговору, но более всего похожие на офицеров, и два еврея, один лет тридцати пяти, другой, весьма пожилой, имел широкую седую бороду, которую старательно прятал под курткой и вязаным шарфом. Как успел заметить наблюдательный Ермилов, большинство евреев старались особо не выделяться, если оказывались среди чужеродной толпы.

Матрос, вооруженный кольтом в деревянной кобуре, подозрительно оглядел попутчиков, но приставать не стал и тут же забрался на багажную полку. Интеллигенты устроились на средних полках, тоже сразу же залезли на них, подложили под себя свои пальто, под голову саквояжи и притихли. Евреи, как-то так вышло, остались на нижних. Впрочем, никто у них эти места не оспаривал.

Вторая багажная полка досталась Ермилову, но он только забросил туда свой сидор, сидел внизу, смотрел в окно, думал, вспоминал, испытывая давно забытое волнение, не дававшее ему спать. Он то выходил в тамбур покурить, то стоял в проходе у окна, то присаживался на нижнюю полку, занятую пожилым евреем, иногда прислушиваясь к разговорам его со своим молодым напарником. Говорили они на иврите, весьма искаженном немецком, и разговоры эти крутились вокруг будущей жизни молодого еврея и его работы в Харькове, куда они, надо думать, и направлялись.

Постепенно усталость взяла свое, и Ермилов совсем уж было собрался лезть на свою полку, когда разговор евреев привлек его внимание. Поначалу он не понял, что же именно его привлекло, но затем, вслушиваясь более внимательно, уловил в рассуждениях старого еврея нечто такое, чего даже и не подозревал в окружающей его действительности.

— Ты забыл историю нашего народа, — говорил старый еврей тем тоном нескрываемой печали, когда понимают, что им не удастся переубедить своего собеседника, однако от попытки переубеждения отказаться никак нельзя. При этом он налегал плоской грудью на откидной столик, подслеповато щурясь и, видимо, пытаясь все-таки разглядеть выражение глаз и лица молодого человека. — Ты забыл, Хаим, чем заканчивались для евреев попытки вмешиваться в жизнь аборигенов. Вспомни хотя бы восстание маздакедов в Иране при шахе Каваде в шестом веке нашей эры. Если бы евреи не вмешались в это восстание на стороне одних и других, их не постигла бы судьба беглецов, вынужденных бросить все нажитое и все достигнутое за многие века проживания в Иране. То же самое было и в других странах: в Испании, в Англии, во Франции. Желание править наряду с царями пагубно для евреев, чуждых для всех народов. Та же участь ожидает их и в России.

— Нынче совсем другие времена, рабби, и Россия — это не Иран шестого века, — возражал молодой еврей. — Мы не можем стоять в стороне уже хотя бы потому, что все происходящее подготовлено и нашими усилиями. Мы не можем стоять в стороне еще и потому, чтобы не допустить развития событий по сценариям средневековья. А Россия ушла от средневековья не слишком далеко.

— Тем более! Тем более! — воскликнул старый еврей приглушенно. — Вам только кажется, что времена изменились. Я даже допускаю, что они действительно изменились. Но мы-то с вами изменились мало даже и со времен более далеких, чем средневековье. Нет, я не сомневаюсь, что кое-кто из наших действительно верит в свободу, равенство и братство для всех народов. Но эти люди составляют редкое исключение из общей массы российского еврейства. Всем же остальным хочется совсем другого: занять опустевшие троны если не во всероссийском масштабе, то хотя бы местечковом. Эта извечная страсть к повелеванию другими народами вас и погубит.

— Вы, рабби, преувеличиваете опасность. Дураков и негодяев хватает у каждого народа. Но нельзя же по ним судить о самих народах. Мы, социалисты, уверены, что Россия, как бы она ни отстала от других народов, свою миссию выполнит. Она поможет другим народам сбросить господство капитала. А пролетариат Германии и других передовых стран Европы поднимется и, в свою очередь, протянет русскому пролетариату руку помощи. Это случится скоро. Даже скорее, чем можно предположить. И мы поможем русским встать на правильный путь. Потому что мы одни понимаем истинное предназначение этого народа.

— Если человек вышел в путь с завязанными глазами, — покачал головой старый еврей, — то он непременно разобьет себе голову. Ты жил в Европе и не можешь не знать, что тамошние евреи боятся революций, что они стремятся к ассимиляции с тамошними народами и ни в коем случае не поддержат вас, ибо издавна существует вражда между сефардами и ашкенази. — И оба внимательно глянули на сидящего на краешке дивана Ермилова.

Но Ермилов и носом не повел, будто ничего не слышал и не видел.

— Може-ет, товагищ солдат, я извиняюсь, хотят отдохну-уть? — поинтересовался старый еврей, прикрывая рукой свою бороду.

— Вы ко мне? — спросил Ермилов и приставил к уху ладонь, как будто бы у него было неладно со слухом. Затем пояснил: — Контуженый я, господа-граждане. Снаряд германский рядом взорвамшись, дружка мово, Кубышкина Хфедора, наповал, а я с тех самых пор и маюсь. Бяда-а…

— Ничего, ничего, — утешил Ермилова старый еврей. — Пгойдет уже со вгеменем. Все пгоходит. Я, извиняюсь, так только интегесуюсь до вас, чтобы вам удобнее было.

— Ась? Ну да, конешное дело, вы люди ученые, как же. Мы понимаем, не без понятиев…

Евреи перестали обращать на него внимание, но с немецкого перешли на французский: видать, очень не хотели, чтобы посторонние люди знали о том, какие сомнения терзают их души. Но Ермилову несколько лет, проведенных на Западе, на кое-что открыли глаза в так называемом еврейском вопросе. Во всяком случае, на грядущую всемирную социальную революцию распри среди восточных и западных евреев не могли оказывать решающего влияния. Более того, сама революция, если верить Марксу, поможет евреям избавиться от своих заблуждений.

— Тот факт, что вы объявили красный террор, придали ему силу законности, рано или поздно обернется против нас, — продолжил старый еврей. — Если не сегодня, то завтра-послезавтра. Виданное ли дело, заявлять, как сделал это Зиновьев, что надо уничтожить девяносто процентов русского народа, чтобы на его костях построить коммунизм с оставшимися десятью. И что это будут за десять процентов? Самое ничтожество.

— Вы преувеличиваете, рабби. Девяносто — это слишком, это для красного словца. Или просто оговорка. Но тех, кто встанет на пути нашего дела, мы уничтожим без всякого сожаления. Именно поэтому евреи России и должны сплотиться с рабочими других наций, чтобы решить эту трудную, но необходимую всемирную задачу. Что касается сефардов, то и здесь, рабби, вы преувеличиваете. Ассимилируются те, кто имеет капиталы, кто добился определенного влияния в высшем обществе тех или иных стран, для кого революция смерти подобна. Но и они, между прочим, помогают русским революционерам, надеясь, что революция расширит их возможности эксплуатировать народы России. А евреи-пролетарии не имеют с ними ничего общего. Они вынуждены жить в своих гетто, даже если те не имеют строго очерченных границ. Именно на них наша надежда.

— И вы хотите привлечь к этому делу такого, с позволения сказать, пролетария, как Изаксон? Этого мясника, для которого ничего нет святого?

— Что делать, Рабби, кто-то же должен исполнять грязную работу…

— Попомни мое слово, Хаим, — погрозил старик молодому согнутым пальцем. — Попомни мое слово: когда тебя поведут расстреливать, ты будешь горько раскаиваться в содеянном, но будет поздно. Попомни мое слово, Хаим…

— Нет, рабби, раскаиваться мне не придется. Если мне и придется погибнуть, я погибну за правое дело. А за мою смерть отомстят другие.

Ермилов целиком и полностью стоял на стороне молодого еврея, а что старик недоволен и ворчит, так это вполне нормально. То же самое наблюдается и среди русских. В этом смысле все народы одинаковы: старики держатся за старое, молодые идут вперед в поисках нового.

Ермилов еще послушал-послушал разговоры своих спутников, но они продолжали вертеться вокруг того же самого. Он залез на свою полку, вытянулся на досках, укрывшись шинелью, но уснул не скоро. Ему и самому далеко не все было ясно, хотя он нисколько не сомневался, что найдет свое место в общем революционном строю, в одном из «железных батальонов пролетариата».


В Москве Ермилов встретился с Дзержинским, едва тот вернулся из Петрограда, где, не успев разобраться с убийством Урицкого, вынужден был разбираться с покушением на Ленина.

Дзержинский, знававший Ермилова в прошлом, назначил его в особый отдел ВЧК, занимающийся борьбой с контрреволюцией и саботажем, а затем и с бандитизмом.

Правда, разбираться с покушениями Ермилову не довелось, но, как казалось его новым товарищам, обсуждавшим случившееся между своими, особо разбираться тут было нечего: и на того и на другого покушались евреи, и не случайно — в один и тот же день. А уж выводы из этих фактов напрашивались сами собой. Первый — покушение организовали некие еврейские силы, которым не по вкусу новая власть, даже и состоящая в основном из евреев. Второй — покушение организовала некая группа бывших эсэров, мстящая за разгром эсэровского восстания. Третий — новой власти нужен был предлог для объявления «красного террора», направленного на повальное уничтожение представителей недавно еще правящих классов, от которых исходит потенциальная опасность. Наконец, четвертый — покушение стало следствием незатихающей борьбы между истинными большевиками и перекрасившимися под большевиков меньшевиками, бундовцами и прочими группами псевдореволюционеров.

Стало известно, что стрелявшую в Ленина Каплан застрелили на месте, — и это многим чекистам показалось весьма странным. Поговаривали, что в Ленина стреляли двое, потому что на месте покушения нашли гильзы от разных револьверов, что будто бы и в теле Ленина обнаружены пули разных калибров. Наконец, последнее и самое невероятное: покушение устроили Троцкий и Свердлов, потому что Ленин их не устраивал.

Разговоры такие ходили исключительно среди русских сотрудников ВЧК — и этот факт был особенно удручающим. Тем более странной показалась неожиданная смерть самого Свердлова в феврале девятнадцатого… якобы от чахотки.

Впрочем, в подробности покушений и неожиданных смертей Ермилову вдаваться не было времени: началась гражданская война, заговор против советской власти следовал за заговором, восстание за восстанием — не до того ему было, своих дел хватало с лихвой. И Ермилов с головой ушел в работу и был безмерно счастлив, что живет в такое великое время.

Глава 18

Село Калиновка затерялось среди лесов, полей, холмов и оврагов Курской губернии, засыпанных снегами и выстуженных декабрьскими морозами. Село большое, с церковью, торговыми рядами и лабазами, но обнищавшее за годы войны и двух революций, на четверть растерявшее своих жителей. Из этого села взрослые по осени — еще при царе — уходили на отхожие промыслы, большинство — на шахты и заводы Донецкого угольного бассейна. Иные там и оставались, прикипев к новому делу. Революция пробудила в селах надежды на землю, новую жизнь. По селам и деревням бузили покинувшие фронт солдаты, вернувшиеся из голодных городов мастеровые, напичканные диковинными идеями, как устроить по-новому крестьянскую жизнь.

В пасмурный декабрьский день в просторной избе, стоящей в самом центре Калиновки, до революции проживал местный купец. Сегодня в ней заседал комитет бедноты совместно с активистами от каждых десяти дворов. Заседали с утра, накурили — не продохнешь, спорили до хрипоты о том, как переделить помещичью землю, поделенную в семнадцатом наспех, так что зажиточным крестьянам досталось больше, хотя земли у них и так было сверх головы.

Накричавшись, сидели, распахнув зипуны и полушубки, потели, смолили самосад, погружая в дым лохматые головы и бороды, терпеливо ждали, с любопытством и почтением взирая на то, как председатель комбеда что-то там прикидывает в своей тетрадке, макая ручку в пузырек с чернилами.

Председатель, молодой человек лет двадцати пяти, высоколобый, с ранними залысинами, с узкими серыми глазами, прячущимися за припухлыми веками, сросшимися мочками остро торчащих в стороны ушей, в серой косоворотке и городском пиджаке, был человеком грамотным, то есть закончил два класса церковно-приходской школы, до революции работал на шахтах, окружающих город Юзовку, что в Донецком бассейне. Там он кое-чего поднабрался и, по слухам, являлся одним из заводил среди тамошних мастеровых, так что имел, ко всему прочему, опыт руководящей работы. А главное — был по всем статьям своим человеком, калиновским, потому как именно здесь, едва научившись ходить, начинал с подпасков. Звали председателя Никиткой Хрущевым. Он еще по осени вернулся в родное село вместе со всем своим семейством, можно сказать, едва утек от германцев, которые захватили Донбасс, а вместе с ними туда вернулись и хозяева заводов и шахт, и по всему выходило, что оставаться ему там было не с руки.

Его-то, человека бывалого и знающего, и выбрали калиновские мужики председателем комбеда.

— Вот, — оторвался Хрущев от своей тетрадки и постучал по ней пальцем. — Вот здесь я все посчитал. Получается на едока десятина с четвертью. Не принимая во внимание покосов…

— А раньше было вроде как больше, — засомневался лядащий мужик, сидящий в первом ряду, по прозвищу Топорище.

— Так раньше и народу в селе было меньше, — возразил Хрущев.

— Дык сколь народу подалось в город, сколь померло, сколь в войну побило…

— Дык сколь народилось, сколь назад возвернулось, — в тон Топорищу ответил Хрущев, не привыкший лазить за словом в карман. — Ты б еще девяносто второй год помянул, когда перепись была. Тогда и дворов-то имелось полторы сотни, и людей чуть больше тыщи. А нынче дворов уже за двести и людей около двух тыщ. Вот и считай.

— И баб тожеть счел? — спросил кривой на один глаз мужик из третьего ряда. — А ежли она, баба-то, выйдет замуж в другое село или, скажем, в город… или еще куда… Тогда как жеть?

— Нынче, поскольку у нас образовалась советская власть, все равны: и бабы, и мужики, и всякое другое население в виде детей и младенцев, — наставлял мужиков Хрущев. — Наше село нынче имеет населения тыща восемьсот сорок восемь человек, на них все и делится без различия полу, возрасту и у кого какая вера. Такая вот нынче политическая линия.

— А как с теми, которые вышли на отруба? — не унимался кривой мужик.

— Поскольку они сидят на землях Калиновки, тоже подпадают под общую директиву, — терпеливо разъяснял Хрущев. — Рыба ищет, где глубже, а человек, где лучше, — продолжал он ровным голосом. — Во времена столыпинского террора часть народа соблазнилась отрубами и отошла от общины. Что ж их теперь — в омут головой? Все ошибаются. Конь о четырех копытах, а и тот спотыкается. Жизнь — такая, как говорится, вещь, которую в короб не положишь и в красный угол не поставишь. Она сама указывает, кому как быть.

— Это верно! Это, конечное дело, так, кто ж спорит!.. — послышалось с разных сторон. — Главное дело, чтоб все было по правде, по справедливости.

— А вот как теперь будет с разверсткой? — выкрикнули с задних рядов. — Как будут брать — с едока али с работника? Али подчистую?

— Этот вопрос до самого оконечного результата еще не решен, — гнул свою линию Хрущев. — Этот вопрос сложный, пеньковой веревкой его не взнуздаешь. Думаю, раз в нашем селе образовалась советская власть, она и будет решать вопрос с продразверсткой. Чтоб, значит, по всей справедливости. Потому что и армию надо кормить, и рабочий люд, который на заводе производит плуги-бороны, а также ружья и прочую воинскую справу. Поскольку народ произвел революцию за ради своей собственной пользы, то все должны жить как те братья в одной большой семье, слушать старшого и не выкобениваться.

Хрущев и еще говорил бы и говорил, но на крыльце затопало несколько пар крепких и уверенных ног, затем шаги послышались уже в сенях, дверь распахнулась, и в помещение вместе с морозным облаком один за другим ввалились трое: первый в коже с ног до головы, черняв, чернобород, перетянут ремнями, с револьвером в желтой кобуре, с офицерской саблей в потертых ножнах, в папахе с красной звездой — сразу видно, что из жидов; второй в шинели, лицо тонкое, украшенное щегольскими усиками, — видать, из офицеров, — и тоже обвешан оружием, наподобие рождественской елки; третий… третьим была баба, но тоже в штанах и в коже.

— Здравствуйте, товарищи! — едва переступив порог, произнес бородатый простуженным и слегка картавым голосом, буравя черными глазищами таращащихся на него мужиков.

Присутствующие нестройно ответили на приветствие, насторожились.

— Здесь, как нам сообщили, заседает комбед. Кто председатель комбеда? — спросил бородатый.

— Ну, я. А вы кто такие? — поднялся Никита Хрущев, упираясь в стол обеими руками.

— Я есть комиссар четырнадцатой дивизии Красной армии имени товарища Урицкого, геройски погибшего за революцию и советскую власть. Моя фамилия Рибак, — отчеканил бородатый. И уточнил: — Рибак Леонид Абрамыч. А это товарищ Авдеенко, заместитель начдива по мобилизации трудящихся в Красную армию. Согласно директиве Совета народных комиссаров и лично товарища Троцкого, и в связи с германской интервенцией и выступлениями контрреволюции в лице кадетов и прочей белой сволочи, мы имеем предписание провести у вас в селе мобилизацию в Красную армию способных носить оружие граждан мужского полу для защиты рабоче-крестьянской советской власти от посягательств ее злейших врагов и врагов всего трудового народа. Вы, как есть активисты советской власти на местах, имеете уже полную обязанность способствовать этому мероприятию со всей своей личной сознательностью по отношению к текущему моменту, — выпалил, как из пулемета, бородатый, ни разу не поперхнувшись.

— Попрошу предъявить мандат, — насупился Хрущев под одобрительный гул голосов членов комбеда и активистов.

— Пожалуйста, вот мой мандат, — произнес комиссар Рибак, протиснувшись к столу, и вручил Хрущеву бумагу.

Тот некоторое время изучал ее, затем вернул со словами:

— Бумага ваша в порядке, а только нельзя ли подробнее, товарищ Рибак, разъяснить нам текущий политический момент в смысле, так сказать, недопущения недоразумений по части вашего насущного вопроса. Потому как заседание комбеда тоже есть решение нетерпимого вопроса, от которого зависит победа рабоче-крестьянской власти по всем существенным направлениям мировой революции.

Никита Хрущев, судя по тому, что тоже ни разу не споткнулся, произнося такую длинную речь, был не меньшим докой по части говорения, у него в зубах нужное слово не застрянет, и прибывшие это сразу же оценили, а мужики поддержали слова председателя комбеда одобрительным гулом: знай, мол, наших.

— Злободневный политический момент на сегодняшний день такой, — заговорил комиссар Рибак, стащив с головы шапку и повернувшись к собравшимся. — Кадеты сгущаются на юге, собирают казаков и отсталый горский элемент. Они под прикрытием германских штыков снова собираются посадить на шею рабочим и крестьянам их заклятых врагов в лице помещиков, банкиров, заводчиков и фабрикантов. В Москве, как вы знаете, летом произошло восстание эсеров. Восстание было подавлено красной гвардией. Тогда враги организовали покушение на вождей мирового пролетариата товарищей Ленина, Урицкого и других видных революционеров. Как вам известно, на всем протяжении Транссиба восстали белочехи. В результате заговора мирового империализма рабочий класс РСФСР, а также поддерживающее его беднейшее крестьянство и остальной трудовой элемент оказались в кольце контрреволюции. Если мы не защитим себя от ее поползновений, нас сметут и потопят в море крови, на наши головы опять сядет царь и вся его свита. Поэтому дело каждого сознательного рабочего и крестьянина добровольно вступить в Рабоче-крестьянскую Красную армию, которая, объединившись с мировым пролетариатом, окончательно сбросит мировой капитал и эксплуатацию человека человеком. Такой на сегодня злободневный политический момент, товарищи крестьяне, — закончил свое разъяснение товарищ Рибак и вытер папахой взопревшее лицо.

— Так, значица, добровольно? Или как? — спросил кривой на один глаз мужик. — И еще один вопрос: только холостые или женатые тожеть?

— Кто запишется добровольно, тот проявит свою классовую сознательность и революционную активность. Все остальные будут мобилизованы в срочном порядке согласно декрету Совнаркома. Женатость не имеет значения. Не хотите же вы, товарищи крестьяне, чтобы к вам опять вернулись старые порядки, за свержение которых пролито море крови лучших сынов мирового рабочего класса и трудового крестьянства? Я даже в мыслях не допускаю такого отсталого отношения к всемирной революции, которая разворачивается на наших глазах. Поэтому данной нам властью в вашем селе объявляется чрезвычайное положение. Никто не имеет права покидать село без разрешения военного комиссара или его помощников. Призывной пункт будет расположен здесь, в этом доме, сюда будут вызываться все по имеющимся у нас спискам. И в первую голову — бывшие фронтовики. Попрошу разойтись и довести до сведения ваших односельчан, что через час на сельской площади будет проведен митинг, посвященный всеобщей мобилизации в Красную армию, а также сбору хлебных излишков для пропитания трудящихся Москвы и других промышленных городов.

— Вот те, бабушка, и Юрьев день, — проворчал кривой мужик себе в бороду, но комиссар Рибак сделал вид, что не расслышал этого контрреволюционного ворчания.

Остальные молча нахлобучивали на головы шапки и покидали помещение.


На площади, где сбилось с десяток саней, топтались на морозе солдаты в остроконечных суконных шлемах. От лошадей, покрытых попонами, шел пар. Сельские мальчишки крутились возле, с любопытством разглядывая приезжих. Бабы растаскивали малышню по избам.

А в это время приезжие устраивались в помещениях комбеда. В горнице, где только что проходило заседание, все еще в растерянности топтался Никита Хрущев, перебирая на столе бумажки и складывая их в серую папку. Барышня в коже уже пристроилась сбоку, стучала двумя пальцами по клавишам «Ундервуда». В другой комнате фельдшер с помощниками готовился к освидетельствованию новобранцев. Люди в военном деловито сновали по дому, не замечая Хрущева, и он не знал, что ему делать в данный текущий момент, куда податься.

— Кстати! — воскликнул комиссар Рибак, обернувшись к Хрущеву. — Вы — большевик?

— Нет, сочувствующий.

— Это не имеет значения. Мне сказали, что вы бывший рабочий. Надеюсь, что вы самолично, как председатель комбеда, покажите пример односельчанам и запишетесь добровольцем. Советую вам поступить именно таким образом, — не без насмешливой угрозы произнес Рибак. — Судя по вашему виду, вы здоровый малый, от мобилизации вам не отвертеться.

— Да-да-да… Разумеется, разумеется, — пробормотал Хрущев, уверенный, что, поскольку он при выборной должности, мобилизация на него распространяться вроде бы не должна, тем более что без него некому проводить политику партии в конкретном селе Калиновка в таком вопиющем вопросе, как передел общественной земли. Но комиссар смотрел на него с такой настойчивостью и откровенным недоверием, будто Никита Хрущев есть враг советской власти, что возражать ему Никита поопасался. — Я только схожу домой, предупрежу жену и родителей, — сказал он, натягивая на себя полушубок.

— Не опоздайте на митинг! — бросил вслед Хрущеву Рибак все с той же насмешливой угрозой. — Именно на митинге вы и должны проявить свою пролетарскую инициативу и сознательность.


Никита Хрущев шел домой, а в голове его ворочались тяжелые мысли. И все о том, каким образом избежать мобилизации. Товарищей, которые знали его по профсоюзной работе в шахтерском поселке, рядом нет, в уездном или волостном комитетах партии его практически никто не знает, как и он никого, следовательно, заступиться некому. Пожалуй, этот чертов Рибак прав: от мобилизации не отвертеться и лучше самому проявить инициативу. Вот только как быть с семьей? Времена, судя по всему, наступают трудные, жена к крестьянскому делу не привычна, даже собственная земля может ее не выручить, от отца с матерью помощь не велика. Так что куда ни кинь, всюду клин. Да и сам он… один бог знает, удастся ли ему вернуться живым под родительский кров.

Дома жена, Ефросинья, встретила Никиту широко распахнутыми от страха глазами. Отец его, Сергей Никанорович, не преминул попенять своему неугомонному сыну:

— Сколь раз говаривал тебе, чтоб не путался с босяками и бунтовщиками. Нет, полез черту в пасть, а таперича как бы не пропасть. Ну, загребут тя, а что супружница твоя с малыми детями будет делать? А, не дай бог, придут сюды кадеты — что тогда? Куды нам со всей оравой деваться? А ведь спросют: где ваш сын и муж обретается в настоящий текущий момент? В красные подался? И на шворку.

— Неча, батя, заране заупокойную заказывать, — отбивался Никита. — Ты лучше прибереги хлеб, а то пойдут по дворам, выгребут до последнего зернышка. А я уж как-нибудь выкручусь. Чай не дурак.

— Во-во, умных-то нынче как раз больше всего и бьют. А дуракам и так с рук сходит.

— Хватит вам припираться, — вступилась за сына мать Никиты Ксения Ивановна. — Щи простынут.

Хрущевы расселись за столом. Никита посмотрел на карманные часы: время подходило к назначенному сроку проведения митинга, и он быстро завозил деревянной ложкой в глиняной чашке, торопливо откусывая от краюхи хлеба большие куски.

— Подавишься ишшо, — проворчал Сергей Никанорович. — Чем агитировать будешь?

Но Никита уже не слушал ворчню своего отца, торопливо натягивал на себя полушубок, дожевывая кусок говядины.


К назначенному сроку, хотя посыльные обежали все избы, на митинг собралось менее половины села. Комиссар Рибак прохаживался по просторному крыльцу, хмурился, поглядывал искоса на Хрущева. Народ тянулся медленно, сбивался в кучи поодаль. В поле за селом виднелись конные, с другой стороны, на взгорке — еще. Обложили, чтоб никто не вырвался.

— Подходите ближе, товарищи! — кричал Хрущев, выбрасывая изо рта облачка пара. — В куче-то оно и теплее и веселее! Товарищ комиссар Рибак желают разъяснить вам текущий момент и сказать вам слово по поручению товарища Ленина и товарища Троцкого, как они есть первейшие вожди рабочего класса и мировой революции!

Мужики подтянулись к крыльцу. Угрюмо поглядывали на военных.

Комиссар Рибак прервал свое хождение, сорвал с себя папаху и выкрикнул зычным голосом:

— Товарищи крестьяне! Международная буржуазия решила поставить на колени рабочих, солдат и крестьян, совершивших беспримерную в истории человечества революцию! Она решила залить наши поля вашей кровью и вновь посадить на вашу шею помещиков и капиталистов! Но она просчитается. Она не знает о классовой солидарности между рабочими и беднейшими крестьянами, о близости мировой революции, которую предсказали великие вожди угнетенных и гениальные мыслители Маркс и Энгельс, о том, что эта революция в самое ближайшее время сметет всех угнетателей и что лишь тогда наступит всеобщий мир и процветание для всех народов. Надо только в данный момент напрячь свою волю и подавить контрреволюцию, а для этого все должны, как один, вступить в Красную армию, которая своей мозолистой рукой, под руководством видного большевика товарища Троцкого, который является наркомом по военным и морским делам, уничтожит всю контру.

И еще долго говорил товарищ Рибак, стараясь погасить в глазах своих слушателей недоверие, растопить в них холодок, зажечь в них огонь борьбы и самопожертвования. Оратора слушали молча, переминаясь с ноги на ногу. Закончив свою речь, Рибак стал выкрикивать и рубить морозный воздух рукой:

— Да здравствует мировая революция! Да здравствует партия большевиков, ведущая трудящиеся массы к светлому будущему! Да здравствуют наши вожди товарищи Ленин и Троцкий! Ура!

Ему похлопали, но жиденько, а ура подхватило разве что человек пять, и среди них громче всех Никита Хрущев.

— Слово предоставляется председателю комбеда товарищу Хрущеву, — почти без паузы объявил комиссар, и Никита шагнул к перилам крыльца, набрал в грудь побольше воздуху и тоже принялся кидать в толпу своим звонким голосом подходящие к текущему моменту слова:

— Товарищи и граждане крестьяне! Как сказал здесь товарищ комиссар, контра подняла голову и хочет всех нас загнать в хомут царской неволи. Мы только что с членами комбеда и выборными активистами поделили общинную и помещичью землю промеж всеми едоками нашего села, а вернется помещик и отымет у нас эту землю, и опять, как в прежние времена, хлеба в лучшем случае будет хватать до пасхи, а там жри кору и отруби, иди в кабалу к кулакам. Мы этой жизнью сыты по горло. Нам такой жизни больше не надо. Ленин и большевики сказали крестьянам: «Вся земля — ваша. Кто на ней работает, тот ей и владеет». Без Красной армии мы за собой землю не сохраним. Поэтому я первым записуюсь в добровольном порядке в красное войско, чтобы бить кадетов и всякую сволочь. Призываю всех мужиков, которые в силах, записываться тоже. Всем миром мы кадетам голову свернем! Да здравствует мировая революция! Да здравствуют товарищи Ленин и Троцкий, наши рабоче-крестьянские вожаки! Смерть мировой контре!

И Никита Хрущев подошел — под жиденькие хлопки — к столу, взял карандаш и написал против своей фамилии: «Согласный!» И расписался.

Глава 19

В селе Калиновка по всеобщей мобилизации под ружье было поставлено около сотни мужиков от двадцати до сорока лет. Комиссар Рибак сразу же отличил Никиту Хрущева от остальной массы новобранцев. Он поручил ему распространение среди них газет, листовок и прочего агитационного материала, а также проводить разъяснительные беседы по текущему моменту. И вообще держал возле себя на побегушках.

Никита с жаром принялся за дело, понимая, что чем ближе к начальству, тем дальше от стрельбы и прочих неприятностей. В таком разе, пришло ему в голову, было бы не худо записаться и в партию большевиков. Глядишь, и вообще с ружьем дела иметь не придется.

Войско, набранное в округе, через пару дней двинулось походным порядком к железной дороге, провожаемое плачем и воем жен и матерей. Новобранцы топали по заснеженной дороге, угрюмо поглядывая на ближайший лес.

Никита, довольно быстро преодолев тоску расставания с семьей, решил, не откладывая дела в долгий ящик, при первой же возможности обратиться к комиссару по поводу записи в партию. И, едва случился привал, тут же и обратился:

— Товарищ комиссар, — начал Никита издалека. — Я в Юзовке, еще до революции, имел твердое намерение насчет вступления в партию большевиков. Но мне все казалось, что я не готов для такого святого дела, что мне грамотности и понимания политического момента не хватает. Оно, как говорится, сразу только петух на курицу вскакивает, а понимание приходит постепенно, как тому общинному бугаю, который, пока всех коров не перенюхает, за дело не возьмется. Должен вам сказать, товарищ комиссар, со всей пролетарской ответственностью, что я со всей своей душой отношусь к советской власти и мировой революции. Что касается текущего момента и указаний вождей мировой революции Маркса-Ленина-Троцкого, так я этим своим прискорбным недостатком займусь в порядке самообразования.

Никита аж взмок, произнося эту свою речь, стараясь изо всех сил понравиться товарищу Рибаку, который слушал молча и все поглядывал вдаль с тревогой, точно ожидая каких-то неприятностей.

— В партию, говоришь? Что ж, посмотрим, посмотрим, — пробормотал он.

Никита решил, что надо еще поднажать и выкинул самый крупный козырь, какой только имел:

— Я еще в Юзовке разговаривал об этом же самом с товарищем Кошеровичем. В марте семнадцатого он выступал у нас в Юзовке… Меня тогда избрали председателем профкома шахтоуправления…

— Ты знал Кагановича? — встрепенулся Рибак.

— Знал. Правда, не то чтобы очень, потому что тогда, как вам уже доложил, больше по профсоюзной линии выступал…

— Это меняет дело. Товарищ Каганович — известный деятель нашей партии. Что ж ты сразу не сказал об этом?

— Так ведь неловко как-то, — заскромничал Хрущев. — Подумаете еще, что я прикрываюсь именем товарища Кагановича…

— А как ты в Калиновке очутился? Почему не примкнул к донецким рабочим, которые ушли на восток?

— Приболел малость, товарищ комиссар, — соврал Никита. — Думали — тиф. Обошлось. Только поэтому.

— Ну что ж, я думаю, месяца через два-три ты можешь подавать заявление. Пусть товарищи тебя узнают получше, составят мнение… Сам понимаешь: партия — она не для всех и каждого, а только для самых преданных делу мировой революции и коммунизму.

— Я понимаю, товарищ комиссар. Очень хорошо понимаю. Как говорят в народе: потрать час, чтоб получше навострить топор, выгадаешь цельный день.

— Ну-ну, — хмыкнул комиссар Рибак и даже лоб наморщил, пытаясь вникнуть в смысл пословицы.

К вечеру, обрастая в каждом селе новыми новобранцами, одетыми кто во что горазд, но уже частью получившими оружие, на ходу делясь на взводы, роты и батальоны, прибыли на станцию, погрузились в теплушки. Никита Хрущев оставался при своих земляках в качестве политбойца, на остановках бегал в штабной пассажирский вагон, получал от комдива Рибака информацию и указания, листовки и газеты, переходил из вагона в вагон, неся в массы партийное слово о текущем моменте.

Никто не знал, куда идет эшелон, где остановится, будут ли какие учения, выдадут ли оружие безоружным. На другой день эшелон прибыл в Белгород, выгрузился, новобранцы разместились в казармах. Начались учения. Началось и бегство несознательных крестьян из рядов образовавшегося войска. Несколько человек поймали и расстреляли перед строем. Бегство прекратилось.


Никиту Хрущева определили в саперный батальон. Как и все, он топал в строю, колол штыком соломенное чучело, учился ходить цепью в атаку, ползать по-пластунски, стрелять по мишеням, изучал по схемам разные укрепления, какие приходится строить саперам, и всякое оружие. В то же время оставался политбойцом, посещал инструктажи, слушал лекции по внутреннему и международному моментам, по вечерам читал тоненькие брошюрки со статьями Ленина, Троцкого, Бухарина и других большевистских вождей.

Работая на шахте или заводе, Хрущев вполне обходился газетами самых разных направлений, и ему казалось, что все партии за революцию и новую жизнь. Какой она будет, эта новая жизнь, Никита толком представить не мог. Отец его, например, мечтал поднакопить деньжонок и завести свое дело. Многие рабочие мечтали о том же. У самого Никиты никаких мечтаний не имелось. Он жил одним днем, под завязку наполненным событиями, варился если не в самом центре этих событий, то и не с краю, — и это его вполне устраивало. А что будет дальше — поживем, как говорится, увидим.

Беспокойный характер, бьющая через край энергия не давали ему сидеть на месте и ждать, когда кто-то потянет его за шкирку. Ладно, если потянут куда надо, а то ведь могут и в отхожее место. Так что лучше выбирать самому, в каком направлении двигаться. Главное, чтобы вместе со всеми. Потому что без окружающих его рабочих он, Никита Хрущев, кто? Никто. А с людьми и он человек. И не самый маленький.

Недели через две Хрущева привлекли к выпуску боевого листка под названием «Красноармеец». Он обзавелся штатом грамотных бойцов в своем батальоне, сам руководил ими и направлял их повседневную деятельность по политическому воспитанию остальных красноармейцев; маршировать на плац выходил все реже, в наряд или караул и вовсе не посылали.

Правда, над ним теперь стоял новый комиссар — комиссар саперного батальона Фрайерман. Но вот беда: не мог Никита Хрущев найти с ним общего языка, хотя и стал его правой рукой, так что этот польский еврей, очень плохо изъяснявшийся по-русски и с высокомерием относившийся как к самому Хрущеву, так и к бойцам батальона, без Никиты и шагу шагнуть не мог, потому что бойцы с трудом его понимали, выказывая ему свое пренебрежение, строили из себя идиотов и демонстративно обращались к Хрущеву, чтобы тот растолковал им слова комиссара. И Хрущев растолковывал, как мог. Стычки между ним и комиссаром происходили чуть ли ни каждый день, а разводить самолюбивого Хрущева с высокомерным Фрайерманом приходилось комдиву Рибаку.

Едва потеплело, саперный батальон стал учиться на практике ладить переправы, устраивать позиции и заграждения из колючей проволоки, взрывать мосты и все, что потребуется, а также чинить оружие вплоть до пулеметов и пушек. В этом деле Никита разобрался даже быстрее многих, поскольку еще на шахте овладел основными приемами слесарного дела.

Учения в Орле продлились несколько месяцев, затем дивизия была спешно направлена на юг против Деникина. В Екатеринодаре Хрущева приняли в партию большевиков и почти сразу же назначили комиссаром саперного батальона, а Фрайермана перевели в особый отдел. Дивизия то наступала, то отступала, в конце двадцатого года ее перебросили в Туапсе, откуда она пошла побережьем к границам Грузии, где власть захватили меньшевики. Боев здесь почти не велось, Красная армия вошла в Грузию и утвердила там советскую власть.

В двадцать первом году Хрущева демобилизовали, и он вернулся в Калиновку, из которой все это время не получал никаких известий. Он застал село окончательно обнищавшим, обезлюдевшим, обобранным продотрядами до последнего зернышка. Жена его, Ефросинья, померла от тифа, дети, Леонид и Юлия, влачили полуголодное существование. Оставаться в селе не было никакого смысла: и к крестьянскому труду душа у Никиты не лежала, и толку от этого труда по нынешним временам никакого не предвиделось, так что в деревне шибко-то не развернешься — даже и с партбилетом в кармане.

И Никита забрал детей и подался в Юзовку.

Глава 20

— Микита! Хрущев! Чертяка лысый! Звидкиля ты узявся? — воскликнул секретарь юзовской окружной парторганизации Семен Пилипенко, едва Никита Хрущев, одетый в шинель и буденовку, перешагнул порог его кабинета.

— С Кавказского фронта, Сэмэн. Оттудова.

— Скажи на милость, га! А у нас тут балакали, що ты подался до села, зализ у клуню да там и ховався усе то время, що мы с беляками мордувалысь.

— Мало ли что у вас тут балакають. Принимай меня на партийный учет, а я пока подберу себе работу.

— Да ты нияк вже записался у партию? О це дило доброе! И кем же ты працювал усе это время?

— Комиссаром батальона, затем инструктором политотдела армии.

— О це гарно! О це самый раз! Нам как раз таки политически грамотные хлопцы и нужны. Пойдешь заместителем председателя Рутченковского рудоуправления по политичной части. У тебя опыт работы на заводе имеется, а нам трэба пускать производство. Понимаешь, французы, бельгийцы та нимци, черт бы их усех побрав, которые тут хозяйничали до революции, утекли и всю документацию зибралы з собою. А нам трэба пускать домны, коксовы батареи, много чего еще, а инженеров нема. Людей трэба кормить, для этого трэба что-то выконувати, менять на хлиб, потому как крестьяне, черти полосатые, задарма ничого давать не желают. Вот тебе мандат, дуй до горы, а пид гору воно само покатится… Да, еще ось чого. Тут таке дило, — замялся Пилипенко. — Таке, значица, дило. Есть указание з Москвы, вид самого аж товарища Ленина, чтобы усю документацию, уси протоколы и прочие бумаги вели на украинськой мове. То есть на украинськом языке. Ну и… усе останне тэж.

— Останне — цэ шо таке?

— А то самое, что и заседания там усякие, выступления, доклады… Так ты поимей в виду этот существенный момент. Шоб, значица, ниякого притеснення и… как его? — великодержавнего шовинизьму. Живем на Украйне и размовлять промеж себя должны на украинськой мове. Не взирая там на то, кто ты такой есть: русский, еврей чи татарин. Такая ось установка. Имей цэ в виду. Спрашивать будем по всей, значица, партийной строгости.

— А где ее взять, эту самую мову? — спросил Хрущев. — Ты вот есть природный хохол, а что-то не шибко-то на своей мове размовляешь… Да и чего они там, в Москве? Говорили и говорили, каждый как умел — и все друг друга понимали. А теперь что? А теперь какой-нибудь дурак послушает меня и скажет, что я не выполняю директиву центра?

— Ну, ты, Микита, эти штучки брось! — посуровел Пилипенко. — Есть решение партии, значица, сполняй. Скажет партия — и негритяньський язык учить станешь. Партия — вона знае, шо робыть в данный исторический момент, яку вести политику по национальному вопросу.


Никита Хрущев шел от станции по улице поселка, то и дело застревая в жирной грязи, держась поближе к заборам, и покосившиеся хибарки с подозрением следили за ним подслеповатыми окошками. Чуть в стороне сквозь сетку дождя темнели мрачные тени мертвых доменных печей, коксовых батарей и заводских корпусов. Еще дальше, едва различимые, высились терриконы, уходя своими дымящимися вершинами за горизонт. Запустение царило всюду, куда ни глянь, и у Никиты Хрущева заныло в груди от неуверенности, что все это можно оживить. Однако без оживления никак нельзя. Без этого его, Никиту, просто отодвинут в сторону более решительные и знающие люди. Так нет же! Он в лепешку расшибется, а доверие старших товарищей оправдает. Надо только найти нужный конец в этом перепутавшемся хаосе мнений и желаний, потянуть за него со всей силой и решительностью, и вытянуть… А что удастся вытянуть, покажет время.


В кабинете, который когда-то занимал директор рудоуправления, седели человек пять рабочих и кумекали, как пустить производство.

— Ничего не получится. Что мы знаем? Ничего мы не знаем. Я могу лишь загружать в домну шихту, а сколько чего, это как мастер велит. А мастеру — инженер. А как домну разжечь, я в этом деле ни бум-бум. Так и все остальные: каждый знает лишь свое дело, — говорил старый рабочий, угрюмо поглядывая на своих товарищей.

Вошедший незамеченным Хрущев кашлянул в кулак.

Сгрудившиеся за столом люди обернулись. Один из них, ровесник Хрущева, Иван Загорулько, работавший с ним вместе в Юзовке, узнал Никиту, обрадовался:

— Нашего полку прибыло! Здорово, Микита! Нам уже звонили, сказали, что посылают тебя давать нам всем политическое направление. Присаживайся и начинай давать. А то мы тут совсем запарились, а направления ни черта найти не можем.

Никита Хрущев обошел всех, с каждым поздоровался за руку, затем сел за стол, положил перед собой буденовку, пригладил редкие волосы.

— Мне уже сказали, какие тут у вас трудности, — заговорил он солидно. — Я, пока до вас добирался по вашим болотам, малость покумекал и кое-что смекнул. Может, пригодится…

— Валяй! А мы послушаем.

— А на каком языке валять? — спросил Хрущев, хитренько посматривая на товарищей. — Украинськой мовы я не знаю, а в окружкоме мне сказали, что на другой какой мове размовлять запрещено.

— Да ну их к чертям собачьим! В Москве выдумляют от нечего делать, а тут выкручивайся, як хочешь! — воскликнул все тот же Загорулько. — Спокон веку тут размовляли кому как вздумается — и ничего, жили. Да и места эти считались Российскими, русскими то есть, они и Харьков построили, и Донецкий уголь освоили. А мы, хохлы, уж потом к этому делу прибились. Так что валяй, Микита, как умеешь! Главное, чтобы понятно было.

— Ну, если что так. Тогда слушайте. Я вот что думаю… — И тут Хрущев сбился с солидного тона, заговорил азартно, напористо: — Я думаю, надо всех, кто работал на коксовых батареях, на домнах, мартенах и в других местах, собрать и поставить каждого на свое место. Затем грамотные должны записать все, что они знают о своей работе от начала до конца… каждый на своем месте. Получится… как это?.. Технологическая линия — вот! И одновременно начать ремонтировать воздуходувки, подъемники, рельсовые пути, пополнять запасы угля, руды, извести и прочего. С подготовки производства надо начинать. Вот с чего. Сперва восстановить коксо-химический завод. А то домну задуем, глядь, а загружать нечем — пустое дело.

— Это верно! Что верно, то верно! — обрадовался Загорулько. — Сразу видно, что человек глянул со стороны и попал в самый корень. С этого и начнем. А то у нас тут некоторые партийцы руки опустили по случаю НЭПа, философию развели. Ты, Микита, знал Остапчука? Всю гражданскую прошел, батальоном командовал. А дня три назад застрелился. Оставил записку: нет, мол, никаких силов моих терпеть, когда буржуи опять нам на шею садятся…

— Ну и дурак! — отрезал Хрущев. — Кто ж им позволит на нашу шею сесть? С какого такого чернозему? Товарищ Ленин что сказал? Товарищ Ленин сказал, что другого пути, акромя НЭПа, у нас нету, что власть остается у рабочих — это главное, а буржуи пущай пока наладят товарообмен с крестьянином, мелкое производство, а мы кое-чему у них поучимся, а потом — к ногтю. Вот как надо понимать текущий момент и не поддаваться панике.

— Это правильно, — подхватил Загорулько. — Такую линию и надо проводить промеж наших рабочих.

— Вот и давай сегодня-завтра соберем всех рабочих, мастеров, какие остались, объясним, что к чему и зачнем, — напирал Хрущев. — Зачин — великое дело. Ну, сделаем одну плавку не такую, другую-третью, а там пойдет. Не боги горшки обжигают. И надо потрясти инженеров. Может, кто остался. Не все же с белыми сбежали.

— Осталось несколько человек, да только дела с нами иметь не хотят, — махнул рукой Загорулько. — Спичками, семечками на базаре торгуют, сахарином. Один открыл мастерскую по починке примусов и керосинок…

— Что значит — не хотят! — возмутился Хрущев. — Взять за шкирку, притащить на завод. На бельгийцев работать хотели? На немцев с французами работали? А на рабочих не хотят? Душу из них вынуть, а заставить…

— Душу вынуть легко, а вот заставить… — Загорулько сокрушенно покрутил круглой головой. — Сейчас не те времена, Микита. Партия открыла простор для частного сектора, и препятствовать мы не можем.

— Все это мелкобуржуазные отговорки: можем — не можем. НЭП — явление временное. Сегодня НЭП, завтра — частное предпринимательство по боку. Товарищ Троцкий правильную линию предлагает: всех, хочет или не хочет, заставить трудиться там, где нужно для мировой революции. Не для того мы кровь проливали, чтобы вернуть все на старое. Ленин сказал, что через десять-пятнадцать лет надо построить коммунизьм, а если так будем валандаться, то не только коммунизьма, но и социализьма через сто лет не построим!

— Ну и как ты, Никита, это себе мыслишь?

— Что — мыслю? Насчет инженеров? Провести мобилизацию. Вот как я себе это мыслю. А рабочие сами придут. Жрать-то чего-то надо. Голод — не тетка, он кого хошь приведет в соответствие.

На том и порешили.


Худо-бедно, а коксовые батареи отремонтировали, домны зажгли, пошел чугун, за ним сталь, качество, конечно, не то, но… лиха беда — начало. Зарплату рабочим выдавали в стальных и чугунных слитках: бери и делай, что хочешь. И делали: кто плуги, кто бороны, кто тяпки-мотыги, лопаты да ухваты, продавали нэпманам-перекупщикам, покупали хлеб.

Никита Хрущев дневал и ночевал на производстве, в кабинете не засиживался, вникал в каждую мелочь, ел на ходу, спал в кабинете или где придется, дома бывал редко, препоручив детей приходящей женщине. Он многому научился за эти месяцы работы, можно сказать, вслепую, когда прозревали все вместе и все вместе обретали в себе чувство хозяина всех этих заводов, шахт и рудников. В то же время Хрущев все больше понимал, что знаний ему, увы, не хватает, что если и дальше он будет вести дела таким дедовским способом, то дождется такого момента, что придут другие, знающие, и ототрут его в сторону. Об этом он помнил постоянно, и на каждого новенького смотрел с опаской.

Как ни трудно было бросать начатое, упросил Хрущев окружком партии послать его на учебу в Юзовский индустриальный техникум. Одновременно с этим поступил и на рабфак. На рабфаке постигал азы грамоты за среднюю школу, в техникуме — азы производства, химии, физики, металловедения и прочих наук.

Слава, как говорится, богу, и на рабфаке, и в техникуме преподавали на русском языке, хотя среди студентов находились упертые хохлы, которые возмущались этим и требовали полной украинизации учебного процесса. Но их быстро поставили на место, то есть в темном углу объяснили, что время поджимает, империалисты не дремлют, а пушки не разбирают, кто на каком языке балакает. Да и сами упертые хохлы говорили черт знает на каком языке, а чтобы преподавать на нем же, писать, вести протоколы и прочее, так подобных и вообще не находилось. И дело постепенно пустили на самотек, а потом и вовсе замяли.

На рабфаке же Никита приглядел молодую женщину, Нину Петровну Кухарчук. Не красавица, но… с лица ведь воду не пить. Зато крепко подкована по части политэкономии, философии и прочих наук, партийцы со стажем относятся к ней с почтением. Впрочем, не только эти соображения толкнули Никиту к молодой женщине, не только ее необыкновенная солидность и умение объяснить простым языком самые трудные вопросы, а еще и необходимость дать своим детям если и не мать, то такую женщину, которая бы ее заменила. И он решил этот вопрос так же, как решал все другие — без всяких сомнений и проволочек: так, мол, с моей стороны и так, дорогой товарищ Нина, а все остальное зависит от тебя. «Я согласна», — сказала Кухарчук, и стали они жить-поживать гражданским браком. Тем более что советская власть этому не препятствовала, а попов, какие еще остались, никто не спрашивал.

Глава 21

С темного неба сыпало — не то снегом, не то дождем, и пока Гаврила Мануйлович стоял с непокрытой головой, волосы намокли, по лицу и за шиворот потекли холодные струйки. Он стоял под раскидистой сосной, растущей в центре деревни с незапамятных времен, слившись с ее черным стволом в ночной темноте. Сосна недовольно шумела, вздыхала, поскрипывала и позванивала ветвями. Ей вторили шорохи и вздохи из темноты, будто некие живые существа или духи давно умерших предков жаловались на непогоду.

В широкой избе напротив, придавленной к земле тесовой крышей, тускло светились окна, в них мельтешили расплывчатые тени, из открытых форточек вместе с рокотом голосов выползали струйки пара и табачного дыма. Там, внутри, еще не улеглись страсти деревенского схода, там все еще размахивали кулаками после закончившейся драки.

Но вот растворилась скрипучая дверь, и будто какая-то таинственная сила принялась выталкивать из желтоватой мути черные фигуры расхристанных от жары мужиков, застонали подгнившие ступени крыльца под их тяжелыми ногами. Таинственно бормочущую и вздыхающую тишину нарушили чавкающие звуки шагов расходящихся по избам селян, ленивое побрехиванье собак, хлопанье калиток, скрип дверей.

Прошло еще немного времени, в окне деревенского совета погасли огни, на крыльцо, чертыхаясь и ворча, подсвечивая лохматую бороду и утиный нос цигаркой, выбрался из черной пасти сеней председатель совета однорукий Митрофан Вулович, погремел амбарным замком и потопал к своей избе, хлюпая валенками с галошами по раскисшему снегу. Было видно, как ныряет вдоль забора, то разгораясь, то угасая, огонек цигарки у него в зубах, как летят за ним коротким звездным лётом, подхваченные ветром, яркие искры. Хлопнула калитка, звякнула щеколда, и деревня затихла, растворилась в сырой, промозглой темноте: ни огонька, ни звука.

Гаврила Мануйлович первым покинул деревенский сход, мысли его были в смятении. Догорающая в рукаве цигарка обожгла ему пальцы, он бросил ее под ноги и вздохнул. Однако стоять здесь и далее не имело смысла, хотя домой не хотелось: там все опостылело, все было не мило. Гаврилу тянуло куда-то вдаль, и он не сразу понял, куда его тянет — на мельницу.

Вот ведь как все повернулось: не чаял, не гадал, а крестьянский сход деревни Лужи Валуевической волости Смоленской губернии только что постановил: быть Гавриле Мануйловичу при мельнице неотлучно, чтобы работала та мельница бесперебойно, а брать ему с помола десятину, землю, что при мельнице, и дом, что остался от сбежавшего владельца, принять в личную собственность, обихаживать и содержать в наилучшем виде.

Нет, никак Гаврила не ожидал такого решения схода: на деревне его недолюбливают за тяжелый нрав, задиристость и несговорчивость. Вот и когда, еще в восемнадцатом, помещичью землю делили, дали ему самую худшую, и сколько он ни кричал, сколько кулаками ни размахивал, и даже председателя комбеда за грудки хватал, но деревенский сход решения не изменил, и Гаврила затаил на него лютую обиду. И не потому, что Гавриле так уж земля была нужна, а потому что — несправедливо: раз новая власть порешила, что всем поровну, так и должно быть. А то одним ухоженные земли, а другим супеся, на которых отродясь ничего, акромя льна, не росло.

А с другой стороны, кого бы еще сход мог предложить в мельники? Касьяна Довбню? Так евоная баба только и талдычит о том, что, как только все образуется и жизня полегчает, они тут же всем семейством возвернутся в Смоленск, где Касьян работал в железнодорожных мастерских аж еще с 903-го, кажись, года. Вот и получается, что не было никакого резона назначать в мельники Касьяна, а из остальных деревенских лишь Гаврила и разбирался в мельничном деле: он на этой мельнице и у бывшего хозяина ее, Зосимы Шулешкевича, работал, и на железке тоже. Потому что Гаврилу с детства больше тянуло к рукомеслу, а к земле он был равнодушен.

На деревне, конечно, об этом знали, потому и землю ему при разделе выделили такую, но все равно — несправедливо. К тому же и на мельнице, и на железке Гаврила начинал работать лишь после того, как бывало скошено жито и убрана бульба, но, положа руку на сердце, будь его воля, а не отцова, он бы работал там постоянно. И Шулешкевич его ценил, и железнодорожное начальство тоже.

Гаврила потер жесткими ладонями мокрое лицо, тряхнул головой. Это что же получается? Получается, что он теперь свободен? Получается, что он вместе с семьей своей, четырьмя сыновьями и двумя дочерьми, съедет с тесного отцова подворья и заживет самостоятельной жизнью? Вот что теперь получается. Старшие братья давно отделились, младшие косятся на Гаврилу: им кажется, что это по его вине им придется идти в примаки, будто Гаврила виноват в том, что время такое наступило непонятное. Теперь все эти недоразумения разрубятся одним махом…

Заканчивался март 1921 года. Всего лишь несколько дней назад Ленин отменил продразверстку и заменил ее продналогом, так что крестьянину после стольких лет грабительского с ним обращения со стороны властей выходило какое ни на есть послабление, то есть, если разобраться, очень даже крутое послабление. Поэтому-то на деревне и зашевелились, принялись выгребать из закутков и ям остатки зерна, убереженные от набегов продотрядов и чоновцев, комбедовских и комсомольских активистов.

Зерно сушили по ночам и перебирали поштучно. То же самое и с бульбой: что на еду, а что на посадку. В конце апреля, если бог смилостивится, порежут бульбу на дольки, так чтобы в каждой осталось по два-три глазка, уложат в песок, притрусят опилками, а едва дуб развернет нежно-зеленые с желтизной листочки, так выйдет народ в поле, и начнется великое священнодейство. А там, не успеешь оглянуться, попрут из земли зеленые всходы, закучерявится горох, залопушится капуста, и вот надо уже убирать, ссыпать в амбары и погреба, везти на мельницу мешки с пахучим, еще теплым от солнечного света зерном. Самые веселые на деревне, самые хмельные дни. И в эти дни Гаврила станет первейшим человеком во всей округе, потому что мельница тоже одна на всю округу, и он ее хозяин.

Почти три года мельница не работала: осенью 18-го продотрядовцы аж из самой Москвы вычистили из нее все, что там было, а потом еще свои, смоленские, прошлись загребущими руками, и Шулешкевич забил двери просторной избы и мельницы крест на крест березовым горбылем, а сам подался в Могилев, к сыну, потом и вовсе смотался, сказывают, за кордон. С тех самых пор мельница стоит без дела и в доме никто не живет.

И все-таки была у Гаврилы опаска: вдруг Шулешкевич возьмет да и вернется, что тогда? Куда Гавриле деваться со своим скарбом и семейством? Деревенский сход — оно, конечно, по нынешним временам вроде как бы имеет право решать такие дела; опять же, председатель лужицкого совета, однорукий Митрофан Вулович, бумагу показывал, что новой власти права такие дадены, но червь сомнения грыз все-таки душу Гаврилы: вдруг все опять станет, как было? С другой стороны, если разобраться, большевики вроде бы силу взяли громадную и сидят крепко, так ведь и царь тоже крепко сидел, а вон как все обернулось…

Эх-ма! Не было у Гаврилы ничего — плохо, что-то забрезжило — тоже нехорошо. Хоть до крови затылок расчеши, а оглобли в какую-то сторону поворачивать надо. Так ведь и повернул уже, и обратного пути нету.

Да и с какой стати Шулешкевичу возвращаться! Ему, небось, и за кордоном хорошо. А если что не так выйдет, то Гаврила и на железку может податься, скажем, в обходчики. Обходчик — фигура самостоятельная, хотя изба у него, и земля — от начальства. Опять же, ко всему прочему — какое никакое, а жалование. Посохнет, положим, земля от бездождья, или, наоборот, вымокнет всё и сгниет на корню, а на жалованье, худо-бедно, протянуть можно. Ну и огород, скотина там всякая, живность, корзины плести можно, туеса…

Нет, чего уж раздумывать! — другого такого случая не будет. Да и надоело жить под необузданным нравом своего отца, прозванного на деревне Чумным Василием. Правда, и сам Гаврила весь пошел в него — такой же своенравный и необузданный во гневе и веселии, так тем более: два петуха в одном курятнике — не жизнь, а морока.

И тут в подклетье ближайшей избы, словно услыхав мысли Гаврилы, хрипло и будто с перепугу закричал петух, забил крыльями, всполошив кур и гусей, и сполох этот прокатился волной по всей деревне и затих у околицы собачьим брехом.

Гаврила натянул на голову треух и пошел к своей избе по раскисшему мартовскому снегу, и с каждым шагом в нем прибавлялось решительности и уверенности. Он толкнул калитку, пес загремел цепью, как бы давая знать хозяину, что не спит и все слышит, но из конуры вылезать не стал.

Что-то напугало овец в овчарне — они шумно метнулись от одной стены к другой.

Взойдя на крыльцо, Гаврила несколько минут постоял, прислушиваясь к вздохам ветра, шороху снежной крупы по соломенной крыше. «К утру, видать, похолодает», — подумал он, предвидя трудный разговор с отцом о дележе имущества.

Впотьмах Гаврила разделся и разулся, сапоги поставил в подпечье, шерстяные носки сунул в теплую печурку, прошлепал босыми ногами на свою половину. Перекрестившись на дальний угол, в котором висели невидимые в кромешной темноте иконы, — лампадку зажигали только по праздникам, экономя масло, — нащупал руками неподвижно и молча лежащую под одеялом жену, перебрался через ее ноги, повозился немного, укрываясь, и затих, подложив под голову руки.

Прасковья — он это чувствовал — не спала, но Гавриле и в голову не пришло поговорить с нею, поделиться новостью, своими сомнениями и надеждами. Хотя он прижил с нею шестерых детей, да двое померли, едва народившись, да один утонул в половодье четырех лет от роду, Гаврила никогда жену в свои дела не посвящал и в ее, бабьи, не лез тоже.

Прасковья не была красавицей, уродиной ее назвать тоже нельзя — баба как баба, но будь воля Гаврилы, он на ней никогда бы не женился… уже хотя бы потому, что до сватовства даже не подозревал о ее существовании: Прасковья была не из местных, а из дальней деревни соседней волости, и ее отец когда-то продал Гаврилиному отцу жеребенка. Но как была Прасковья для Гаврилы просто бабой, без которой мужику никак нельзя, так просто бабой и осталась.


К тому времени, как отец надумал женить Гаврилу, Гаврила уже повидал свет, побывав аж в самом Смоленске, куда, работая зимой на железке, ездил с артелью за шпалами и рельсами для строительства запасной ветки. Оказалось, что мир огромен, людей в нем прорвища, и далеко не все пашут землю и ковыряются в навозе.

Раньше, глядя на проезжающего в дрожках барина, чья усадьба белела на холме верстах в трех от деревни Лужи, Гаврила дивился ему как какому-нибудь чуду из дедовых сказок (бабка Гаврилина померла рано): и лик его — безбородый, белый и чистый, и одежа его — тоже белая, и шапка чудная, и рукавицы на руках, хотя на дворе лето и жара стоит, как в бане… — все это не вязалось с представлением о нормальном человеческом облике, говорило о жизни другой, чужой и непонятной, однако — по божьей воле — имеющей право на свое особое существование. Просто своя жизнь была привычна Гавриле, как привычны были леса и поля, и недальнее болото с лешачьими окнами, в которое если попал, то и пропал. Оно, может, и лишнее это — лешачьи-то окна, да что ж тут поделаешь, если бог устроил мир по своему разумению и утвердил в нем человеков, чтобы одно было для них понятно, полезно и приятно, а другое непонятно, противно и страшно.

Нет, чего там, были два года церковно-приходской школы, было местечко Валуевичи с церковью, большими избами, лавками, кабаками и винокуренным заводом, были разные люди в разной же одёже, были и прошли, как сон. Два эти года выглядели картинками из книжки, таящимися под ее обложкой, которые существуют сами по себе, а Гаврила — сам по себе. Заглядывать в этот картиночный мир было одновременно и соблазнительно и боязно: вдруг за ним, как за дверью в пыльный чулан, стоят лешие, упыри, водяные и прочая нечисть, что воет по ночам, стучит и шаркает по крыше в непогоду.

Ему, мальцу, казалось, что стоит быстро и неожиданно перевернуть лист с картинкой — и там, под листом, что-то непременно обнаружится, живущее своей жизнью. Но сколько Гаврила ни пытался застать врасплох неведомые силы, населяющие книгу, обнаружить их так и не удалось, однако вера его в эти силы от этого не уменьшалась, как не уменьшалась вера, что за божницей, за тусклыми ризами икон, за неподвижными черными ликами скрывается нечто, пялящее на тебя неотступные глаза сквозь мрачные глазницы иконных святых. Туда, за иконы, во мрак, колеблемый светом лампады, заглядывать Гаврила боялся пуще, чем в заброшенный колодец, хотя и был почему-то уверен, что рано или поздно заглянет непременно.

В представлении Гаврилы существовало два мира: родной мир самого Гаврилы и деревни Лужи, и мир чужой, враждебный, населенный чужими и враждебными ему людьми. Другой мир Гаврилы почти не касался и никаких следов в его детской душе не оставил. Разве что боязливое любопытство.

Но пришло время — мир распахнулся, позвал Гаврилу к себе, и Гаврила пошел на этот зов, озираясь по сторонам и оглядываясь назад, а когда этот чужой мир взял было его в свою власть, натянулись узы, связывающие Гаврилу с отчим домом, с землей, натянулись и остановили, и слава богу, иначе не случилось бы в его жизни сегодняшнего крутого поворота, о котором он не мог даже помыслить.

Гаврила чуть шевельнулся — и пододеяльный дух пахнул ему в ноздри. Однако, противу обыкновения, не вызвал в нем желания побаловаться с Прасковьей, потискать ее большую и слегка липкую споднизу грудь, тугие ягодицы и шелковистые ляжки. Обычно в такие минуты перед глазами Гаврилы возникало другое лицо, руки и тело его осязали другую женскую плоть, текучую и напряженную, ускользающую и обволакивающую, так что и сам ты весь как бы превращаешься в нечто бесовское, ничего общего с обыкновенным Гаврилой не имеющее, отчего становилось и страшно, и легко…

Одну только ночь провел Гаврила с полячкой Брониславой, но что это была за ночь! Таких ночей, видать, уже не будет.

Тогда, в зиму 902-го, варшавский поезд застрял на их полустанке из-за снежных заносов; пассажиров, чтоб не померзли, развезли по окрестным деревням, Гавриле выпало сопровождать эту самую Брониславу, казавшуюся ему старухой, потому что Гавриле в ту зиму шел всего-навсего девятнадцатый год, а полячке, поди, давно перевалило за тридцать. Но, видать, владела колдовскими чарами чертова пшепшечка, так что, оказавшись в избе, потерял Гаврила через малое время голову и с тех пор вспоминает ту ночь как бесовское наваждение.

То был первый в короткой еще Гаврилиной жизни урок женской любви, и он накрепко засел не столько в его голове, сколько в коже его жилистого, мускулистого тела. Но никогда Гавриле не удавалось ничего подобного испытать со своей Прасковьей, ничем он не мог расшевелить ее равнодушную плоть.

Однако сегодня и полячка не проявила над Гаврилой своей всегдашней власти, и едва что-то забрезжило в глубинах его естества, как мысли опять повернули на решение деревенского схода, на будущую жизнь при мельнице. Гаврила в воображении своем уже обшаривал ее углы и закоулки, примеривался, что придется подправить, а что переделать заново, невольно вспоминая, что думал по тому или иному поводу бывший хозяин мельницы Зосима Шулешкевич, и как бы советуясь с ним, поскольку не привык еще к самостоятельным решениям и поступкам, не вжился в новое свое положение.

Благостные картины будущего хозяйствования то и дело перебивали другие, из минувшего схода. Гаврила видел, как секретарь лужевской партячейки Касьян Довбня то пытается подбить мужиков, чтобы они приговорили Гавриле мельницу как бы в аренду, то устроить на мельнице паевое товарищество. Всякий раз после выступления секретаря заваривался несусветный гвалт, и казалось Гавриле, что вот-вот все рухнет, сердце его замирало и падало, но гвалт стихал, и выяснялось, что Довбня старается зря: мужики упирались и талдычили одно и то же: мельницу отдать Гавриле насовсем, в полное его и безраздельное владение, иначе и ухода за ней надлежащего не будет, и радения.

Вспомнилось Гавриле, как перехватило у него дыхание, когда однорукий Митрофан ставил на голоса предложения Касьяна, снова видел, как медленно-медленно поднимаются в густом махорочном дыму четыре руки Касьяновых однопартийцев, голосующих против схода, как светлеют лица мужиков и оборачиваются в его сторону, как долго, тыча корявым пальцем в каждого и чего-то выжидая, однорукий Митрофан считает голоса…

Сон не шел, хотя прокричали уже вторые петухи. Гаврила таращился в темноту, вслушивался в нее, но в привычных ночных звуках: храпе отца за перегородкой, покашливании и почмокивании детей, в монотонных трелях сверчка и мышином поскребе, в завывании ветра в печной трубе — во всем этом слышался шум воды, вращающей мельничное колесо, гул жерновов.

«Слава богу, — думал Гаврила, — жизня, кажись, поворачивает на верную дорогу. Да и куда ей поворачивать, жизни-то? Куда рельсы проложены, туда она и повернет. А уж когда колея в порядке, то катить по ней — одно сплошное удовольствие».

С этими мыслями Гаврила и уснул, и во сне к нему сперва пришел хозяин мельницы Зосима Шулешкевич и принялся бродить по мельнице из угла в угол, сокрушенно качать большой головой и вздыхать. Потом явилась полячка Бронислава, почему-то вся усыпанная мукой, и Гаврила стал отряхивать с нее муку, чувствуя, как замирает сердце от прикосновений к ее тугим ягодицам и маленьким упругим грудям.

Глава 22

После деревенского схода миновало четыре дня, и все эти дни Гаврила не находил себе места, все валилось у него из рук. Отец пытался его урезонить, но, видя, что Гаврила как бы не в себе, махнул на него рукой и поедом ел остальных домашних.

На дню раза по три — по четыре Гаврила будто невзначай оказывался возле сельсовета, но внутрь не заходил, а лишь постоит рядом, послушает, о чем говорят мужики, ездившие в волость или в уезд, покурит с ними и побредет куда-нибудь, но чаще — на край деревни, к пяти соснам, откуда начинается дорога к мельнице.

Нынче по этой дороге никто не ездит, разве что к реке за лозняком да на нижние луга за сеном, потому она лежит, занесенная снегом, переметенная косыми синими снежными языками, испятнанная заячьими петлями, лисьими кружевами, мышиными строчками да птичьими крестами. Вдоль нее поднимаются бурые кусты репейника с цепкими катышками семенников да черные метелки конского щавеля. Внизу, в полуверсте отсюда, дорога сворачивает налево, пересекая бочажину в самом мокром месте. Там лет пять назад была уложена бревенчатая гать, между серыми бревнами уже выбросились на свет божий тонкие побеги вездесущей ольхи. Почти сразу же за дорогой течет река, над ее берегами высятся старые ветлы, увешанные грачиными гнездами. А на той стороне, вдоль обрывистого берега, раскинулись сенокосные луга, за лугами, до самого горизонта, темнеет глухой лес, над ним висит неподвижная кипень облаков с лиловыми подбрюшьями и розовыми боками, нагретыми опускающимся солнцем.

Гаврила часто вглядывается в эти дали, манящие его невесть куда и зачем.

Однорукий Митрофан уже два дня как уехал в волость оформлять решение схода и будто в воду канул. Запил небось там со своими многочисленными родственниками, и дела ему нет до Гаврилы и его переживаний.

Но на третий день вечером, как раз в четверг, едва Мануйловичи сели ужинать, прибежал Митрофанов малец и позвал Гаврилу в сельсовет. Гаврила вскочил столь поспешно, что свалил табурет, накинул на плечи зипун и вышел, даже не облизав своей ложки.

Однорукий Митрофан сидел за столом, выставив вперед редкую сивую бороду, курил самокрутку, окутываясь густым дымом, щурил глазки цвета еловой коры и хитренько смотрел на Гаврилу, а на дощатом столе лежала бумага, с которой Гаврила не сводил глаз, едва переступив порог Митрофанова кабинета.

— Ну, ставь магарыч, Гаврила Василич, — весело осклабился Митрофан черным частоколом зубов. — Вот она твоя бумага, все тута подписи и печати, как положено. Так что завтрева давай запрягай, поедем, примешь мельницу и избу по акту, чтоб все на законном основании.

— Да я… да я хоть сейчас… хоть какой магарыч… — заволновался Гаврила. — Я уж и так думал, раз сход решил, так чтоб по всему обыкновению, по обычаю. Это мы понимаем, а как же, Митрофан Ксенофонтыч… мирское дело… спокон веку…

— Новоселье — оно, конешное дело, а спрыснуть бумагу положено, как говорится, потому совецка власть — она для хрестьянина делает супротив прежнего, и все такое протчее… Вот об чем речь, Гаврила Василич, а новоселье — это опосля.

— Да я со всей душой! Мы как раз только что ужинать сели, а тятька и говорит: чтой-то, говорит, однорукого долго нету… Извиняюсь, конечно, Митрофан Ксенофонтыч. Так что милости просим.

И Гаврила, взяв бумагу дрожащей рукою, стал пятиться к двери и кланяться, будто перед ним за обшарпанным столом сидел не однорукий Митрофан Вулович, хоть бы и председатель совета, а становой пристав из старых режимов.


На другой день рано поутру, кряхтя с перепою, Гаврила запряг лошадь и выехал со двора. Железные полозья саней с хрустом давили ледяную корку, образовавшуюся за ночь, из-под копыт лошади летела снежная крошка, лошадь фыркала, трясла головой, из ноздрей ее шел пар. Морозный воздух пощипывал нос и прояснял голову. Только выехав на улицу, Гаврила осознал наконец, куда и зачем едет спозаранку, расправил грудь и заломил баранью шапку на ухо.

Вчера, по пьяному делу, они малость повздорили с отцом из-за имущества, которое Гаврила должен вывезти с подворья, но сегодня, в это чистое морозное утро, Гаврила готов был убраться на мельницу хоть голышом, потому что был уверен: мельница за год-два поставит его на ноги, и тогда он не только приобретет себе хорошего коня, но непременно справит и кое-что еще, о чем не мог мечтать неделю назад.

Даже, может быть, и граммофон…

А что? Сидишь, положим, за самоваром, рядом жена в новом сарафане и в черном, с большими и яркими цветами платке с бахромой, наброшенном на плечи; с обеих сторон дети: парни в новых нарядных рубахах, девки в цветастых сарафанах; сам тоже во всем новом, а по жилетке золотая цепочка от часов… Да, так вот, сидишь, значит, вместе со всеми, пьешь чай с городскими конфектами и слушаешь песни и разную музыку. Благодать.

Но граммофон — это так, мечтания, а вот железную кровать с блестящими шарами, комод, как у местечкового попа, отца Виссариона, буфет со стеклянными дверцами, чтоб была видна красивая посуда, ну и другое что — это уж в первую голову. А потом и граммофон.

Возле избы с красным флагом, поникшим над покривившимся крыльцом, Гаврила придержал лошадь.

— Стой, черт тя побрал! — громко выкрикнул он, рассчитывая, что председатель сельсовета услышит его, выйдет и они без задержки поедут на мельницу. Но Митрофан, судя по тому, что на дверях совета висел замок, который Гаврила сразу не разглядел, был еще дома и, надо думать, гонял чаи.

Что ж, власть — она и есть власть, хоть мужицкая, хоть какая, без куражу ей никак нельзя. Гаврила в это верил твердо и поэтому нисколько не опечалился. Теперь, когда бумага с печатью и подписями покоилась у него за пазухой, аккуратно сложенная вчетверо и помещенная в обложку от какой-то старой молитвенной книжки, нутро которой пошло на курево, теперь Гаврила обрел всегдашнее спокойствие и уверенность.

Эту бумагу у него не взять и силой, а уж по собственной воле он не отдаст ее даже родному отцу. Так что спешить особо нечего, мельница от него не уйдет.

Гаврила достал кисет, вынул из него сложенную гармошкой газету и принялся крутить цигарку.

Сзади, в проулке, захрумкал снег под чьими-то тяжелыми шагами. Гаврила обернулся и увидел Касьяна Довбню… вернее сказать, его городской картуз, плывущий в облаке дыма над сплошным дощатым забором, за которым стояла высокая изба под железной крышей первейшего в Лужах богатея — Аверьяна Гудымы.

Если по правде, то не такой уж богатей этот Аверьян: в других деревнях имеются мужики и побогаче. Однако, восемь лошадей, одиннадцать коров и множество прочей живности — такого ни у кого в Лужах больше не было.

В начале восемнадцатого выбрали Аверьяна председателем лужицкого совета, но вскорости власть была отдана комбедам, и Аверьян потихоньку стушевался, ушел в тень, хотя без него не решалось окончательно в деревне ни одно дело, а безрукий Митрофан в затруднительных случаях шел советоваться прежде всего к Гудыме, и тот безрукого ни разу не подвел. Умел жить Аверьян Гудыма, умел ладить со всеми.

Продотрядовцы, например, наезжая в деревню, всегда останавливались у Гудымы, он кормил их и поил самогонкой и, может быть, поэтому ухитрился сохранить кое-какую живность. К тому же часть раздал почти сразу после революции вдовам-солдаткам, оставив себе лишь на пропитание, то есть раньше других понял, куда дует ветер, и лишь немногое было сведено со двора в порядке реквизиций. Так не у него одного.

Аверьян первым узнавал о всяких переменах в поведении властей, о новых указах; он откуда-то проведывал о наезде очередного продотряда или волостных активистов, предупреждал остальных, и лужевцы успевали перепрятать хлеб и бульбу и угнать в ближайший лес оставшихся коров, лошадей и прочую скотину.

И в те поры во главе комбеда стоял нынешний председатель сельсовета Митрофан Вулович, потерявший руку в Маньчжурии в четвертом году. Это был тихий и рассудительный мужик, работящий, но какой-то ужасно невезучий: жена у него померла, оставив ему пятерых детей; отец, еще не старый, лежал разбитый параличом; дважды Митрофан горел и дважды же мир отстраивал ему новую избу. Поэтому, хотя он теперь был при власти, завистников не имел. Чему тут, собственно, завидовать! Зато лужевцы могли быть уверены, что однорукий — после всех благодеяний, что сделал ему мир, — против мира не пойдет, своих не выдаст. Пока так оно и велось.

А Гудыма… А что Гудыма? Аверьян Гудыма вчера первым голосовал за Гаврилу Мануйловича, и его голос был решающим.


Касьян подошел, поздоровался с Гаврилой за руку, деловито прохрипел, глядя куда-то поверх гудымовской крыши:

— Ну как там, на мельнице, все в порядке?

— Да вот… собираемся, — безразлично откликнулся Гаврила, подумав про себя: «Черт тя принес, хрипатого! Каждой дырке затычка…»

— Что ж, так и не был там? — настаивал Касьян, теперь заинтересовавшись лошадиной сбруей.

Гаврила даже не шевельнулся, сидел, смоля самокрутку и глядя куда-то вбок.

Не дождавшись ответа, Касьян продолжал:

— Да и то сказать, куды спешить по нонешним временам? Некуды. А с другой стороны, если посмотреть на текущий момент, из волости требуют, чтоб налаживали хозяйство и давали производство, потому как в городах народ голодает… рабочий класс, в смысле, и другой трудящий элемент.

И на это Гаврила ничего не промычал, не проблеял, будто и не с ним Касьян разговоры разговаривал.

Однако секретарь партийной ячейки деревни Лужи знал Гаврилин характер, потому ни удивления, ни обиды не выказал. И потом… в волостном комитете партии недавно всех секретарей партячеек собирали и объясняли, что по нынешним временам, которые характеризуются как бы переходным процессом и этим… как его, черт! — ком-про-мис-сом с частным элементом, надо с этим элементом вести себя соответствующим образом, то есть привлекать его на сторону соввласти и тем самым обеспечивать народ хлебом и другими продуктами. А вот когда соввласть получит полную силу, когда поднимется весь мировой пролетариат, тогда разговоры с частником пойдут совсем другие.

Секретарям прямо указали, чтобы никаких перегибов не допускалось, что за малейшее искривление линии партии и указаний товарища Ленина партия будет наказывать своих членов сурово и беспощадно, невзирая на происхождение и заслуги перед революцией и соввластью.

Касьян, весьма напуганный суровыми предупреждениями, а главное — тоном, каким они были произнесены, заикнулся, чтобы его освободили от секретарства по причине малой грамотности, возрасту, многодетности и желания в ближайшем будущем возвернуться в Смоленск, в железнодорожные мастерские, но ему тем же непреклонным тоном ответствовали, что это еще успеется, что грамотность тут ни при чем, что сейчас, наоборот, партия снимает своих членов с городского… это самое… поприща и направляет в деревню для реализации новой экономической политики и формирования актива, который в ближайшем историческом будущем повернет деревню на социалистические рельсы. Присматриваться к мужику, завоевывать его на сторону соввласти, использовать малейшие противоречия частнособственнического уклона с нарождающимся социалистическим сознанием в пользу последнего, бережно проращивать ростки, чтобы в будущем получить добротные всходы, — вот задача каждого большевика-коммуниста на текущий момент и длительную перспективу.

Так сказали в волкоме партии, чем привели Касьяна в великое расстройство, потому что он почти ничего из сказанного не понял.

Какое такое сознание, какие такие ростки, а тем более всходы, где их искать и как их проращивать? Касьян, хоть тресни, сколько ни оглядывался в своих Лужах, разглядеть ничего похожего не мог. Даже в своих деревенских однопартийцах. Он твердо знал одно: мужик должен пахать, сеять, выращивать и убирать, а потом выращенное и убранное продать, сколь нужно, чтобы купить всякую потребную ему одежу, утварь и это… эти самые орудия труда. Так велось на деревне спокон веку, все было налажено и, по мнению Касьяна, не нуждалось в каких бы то ни было переменах. Земля теперь у мужика есть, а уж мужик сам знает, что ему сажать и сеять на своей земле, и если арбузы, к примеру скажем, в этих краях не растут, так ты хоть какие постановления ни принимай, а они таки и не вырастут, хотя, конечное дело, вещь весьма приятная, особливо в жару да с устатку. Или, опять же, дыни. Тоже овощ хорошая… Или там какая заморская фрукта. Ну не растет она тута — вот в чем загвоздка! А как с житом или с бульбой управляться, с яблонями да крыжовником, так на деревне и так каждый сызмальства знает, и никакого партийного руководства не требуется.

Глава 23

Деревенские корни в Касьяне были куда крепче тех, что он пустил в Смоленске, зато там, в железнодорожных мастерских, в нем намертво укрепилось неверие и даже ненависть ко всякому начальству и, следовательно, неверие и ненависть ко всякой власти, будь то царская или советская, ибо любая власть всегда стояла и стоит от Касьяна далеко и с его, Касьяновыми, желаниями никогда не считалась и не считается. Именно поэтому слова очкастого секретаря волкома он принял за обычный набор слов, без которых ни одна власть обходиться не может. И при царе хозяин мастерских твердил, что их, рабочих то есть, труд нужен России и государю-императору, и при Керенском почти то же самое, и теперь, при Ленине, — с той лишь разницей, что труд этот нужен уже не только самому Касьяну, но и всем остальным пролетариям, которые теперь и есть сама власть.

Верил Касьян Довбня или не верил, однако, будучи простым рабочим в депо, не мог не делать того, что делали другие, потому что в рабочей среде чувство общности развито еще сильнее, чем у деревенских, и всякая самостоятельность ведет к выключению человека из общества себе подобных, а это страшно, это равносильно смерти. Но делая то, что делают другие, Касьян редко понимал, зачем ему это нужно и зачем это нужно вообще, кроме того, что его работа давала ему и его семье средства к существованию, а поскольку сама работа, как таковая, ему была не нужна, а нужна хозяину и власти, то любить хозяина и власть Касьян никак не мог. Как и саму работу. И большинство рабочих тоже. Одно Касьян понимал крепко: нельзя рабочему человеку без работы — вот в чем печальная загвоздка.

После февральской революции деповские колебались то к большевикам, то к эсерам, то еще к кому, ни одна власть их не устраивала, потому что не давала вдоволь хлеба и спокойной жизни, не платила зарплату и требовала себя, то есть власть, защищать от всех остальных. И хотя Касьян в конце концов записался в большевики, лучше разбираться в запутанной жизни не стал, а вернувшись в деревню, чтобы переждать трудные времена, увидел, что деревня живет по-старому, как жила и десять, и двадцать лет назад, и не хочет эту жизнь менять ни на какую другую, а он, в силу своей партийности, должен идти как бы супротив этой отлаженной веками жизни, стараться ее разрушить и повернуть на что-то другое. А зачем?

Вот и с этой мельницей… Поначалу Касьян и сам был не против стать мельником, то есть самостоятельным хозяином, но почувствовав настрой мужиков, повел линию на то, чтобы превратить ее как бы в городское производство — вроде фабрики или тех же мастерских, но меньшего масштабу, чтобы таким образом укоренять на деревне рабочий класс, как того требует волком партии. Его, Касьяна, однако, не поняли, да и объяснить свою позицию он мог весьма путано.

Потом он свернул на аренду — тоже указание волкома, — но и тут у него ничего не получилось. Пять-шесть человек — вот все, что стояло за его спиной, а остальные делали все по-своему, то есть как привыкли и с чем он сам внутренне был согласен, если бы… если бы мельницу отдали ему, а не Гавриле Мануйловичу.

Вот уже, считай, два года, как Касьян разрывается между своей партийностью и собственными желаниями. С одной стороны, ему велено быть в гуще лужицких событий, направлять эти события в большевистское русло, иначе могут воспоследовать какие-то непонятные и страшные по отношению к нему оргвыводы, а с другой — ему совсем не хотелось всем этим заниматься, он бы лучше возился по хозяйству и даже из избы лишний раз не вылазил. Но заниматься приходилось, хотя ничего путного из этих занятий не получалось. Не получилось и с мельницей. Мужики довольны, а каково ему, Касьяну, отчитываться о своем поражении в волкоме?

А тут еще жена… После собрания она уж пилила-пилила Касьяна, что не сумел воспользоваться своей партийной властью, а напилившись вдоволь, снова завела старую песню о возвращении в Смоленск, хотя чего там, в Смоленске, сейчас делать? В деревне все-таки жить можно… и в смысле пропитания, и в смысле удаленности от всяких неожиданностей.

Сегодня с утра жена взялась за старое, но Касьяну надоело слушать одно и то же, вот он и сбежал из дому, тем более что оформление акта о передаче мельницы Гавриле Мануйловичу — событие, конечно, наиважнейшее, пропустить которое он не имеет никакого партийного права. Опять же, такое событие не обойдется без выпивки, а выпить Касьян был не дурак.


— Да, так я и говорю, — продолжал Касьян после недолгой заминки, пробуя ногой деревянную распорку, — что нынче совецка власть придает агромадное значение этому самому… в смысле, кому достанется собственность, которую революция, стал быть, реквизировала у богатеев. Шулешкевич-то… уж он-то кровушки народной попил так попил, потому как мироед и кулак, вредный для совецкой власти элемент. Теперь оно и вышло, что Шулешкевич неизвестно где обретается, а ты, стало быть, Гаврила Василич, принимаешь его бывшую собственность на полное социалистическое сохранение и пользование. А от кого принимаешь, если разобраться по самому существу вопроса? От мира? Не-ет! От совецкой власти и принимаешь. Так-то вот. В этом вся загвоздка и есть, — уверенно заключил Касьян, довольный своей сообразительностью.

Однако надо было говорить что-то еще в том же духе, потому что Гаврилу Мануйловича его слова, похоже, проняли не до конца.

Касьян обошел вокруг розвальней, на которых носом к лошадиному хвосту сидел нахохлившийся Гаврила, похлопал лошадь по крупу. На лице Касьяна, безбородом, но дня три не бритом, отражалось мучительное напряжение поиска необходимых слов, слышанных им на совещании секретарей партячеек. А еще эти ученые слова, которые он забывает постоянно, но без которых никак нельзя обойтись, разговаривая с таким несознательным элементом, как Гаврила Мануйлович.

И на кой черт — прости господи! — он вступал в эти большевики! Думал, что так себе, а оно вон как обернулось: дергают и дергают, никакого спокою!

Касьян сдвинул картуз на затылок и потер ладонью узкий наморщенный лоб. Надо как-то расшевелить Гаврилу, дать ему понятие, что если бы Касьян шибко захотел, то не видать Гавриле мельницы, как своих ушей. А то небось думает, что это так ему досталось, само по себе, без партийного на то соизволения.

— Опять же, социализма! — обрадовался Касьян еще одной пришедшей на ум мысли. — Социализма есть, перво-наперво, народный контроль и учет. Да-а. Так нас учит товарищ Ленин… А товарищ Ленин, должен я тебе доложить по всей правде, есть самый знающий и ученейший человек на всем земном свете. У буржуев, к примеру сказать, таких ученых нету, вот у них и не стыкуется, нет, значица, такой части, чтобы, предположим, тендер приделать к паровозному котлу. Там же будка машиниста должна быть, — все более оживлялся Касьян, — паровозная топка, куда уголь кидают, и все такое протчее. А без этого паровоз никак поехать не может. Они, то есть буржуи со своими учеными, про эту самую будку вроде как бы ничего и не знают, поэтому у них там кризис и рабочий класс очень даже недоволен… — закончил Касьян поучительно, как поп на проповеди.

Гаврила лишь шевельнул широкими, вислыми плечами, будто ему за шиворот колючка попала, и опять ни гу-гу.

Касьян стушевался и пояснил:

— Это я так, к примеру говорю, чтобы тебе вникнуть и войти в полное понимание, что без товарища Ленина и большевицкой партии ничего бы не приключилось нащет, стал быть, мельницы. Смекаешь?

— Тпрру! — дернул Гаврила вожжами, хотя мерин и так стоял смирно, понурив голову и лишь прядая ушами.

Касьяна Гаврилино «тпрру» сбило с мысли, морщины на лбу стали глубже и отчаяннее.

— Вот я и говорю… про социализму-то, что главное в этом деле, сколько ты смолол, столько и должно быть записано в книге и доложено властям. Властям положено знать, что есть в наличности, чтобы кормить рабочий класс и протчие трудовые слои… Мы тебе со временем учетчика дадим, чтоб все записывал по полной науке. Сам знаешь, у хозяина каждое зернышко было сочтено, а ныне хозяином всей жизни стал народ, стало быть, вот так вот… Это дело тонкого ума и политики. Вникай.

Гаврила и на это ничего не ответил, в то же время решая про себя, что никаких учетчиков ему не надо, а считать, слава богу, он и сам умеет. Да и сыновья… Петька вон уже в четвертом классе учится, грамотей похлеще батьки будет, а Митька с Митрохой перешли во второй, да Васька в этом году в первый пойдет… А хоть бы и Мотря… Она, конечно, девка, замуж вышла, считай, пропала, но тоже четыре класса кончила, книжки эвон какие толстые читает, хоть это и не бабьего ума дело. Нет, никакого учетчика Гавриле не надобно. Пусти чужого человека на свое подворье, он такого может натворить, что и не расхлебаешь. И потом, если на то пошло, Гаврила всю свою жизнь мечтал о самостоятельности, чтобы никто не совал свой нос в его дела: ни отец, ни братья, а тут чтоб чужой человек… Чудит партийный секретарь, завидки его берут, что не по его вышло, — все оттого.

Но вслух свои мысли Гаврила выражать не стал: его мысли — это его мысли, и всем про них знать ни к чему.


За три избы от правления отворилась калитка и показался Митрофан Вулович, сухонький, невысокого росточка, слегка перекошенный набок. На нем старенький потертый зипунишко, заячий треух, на ногах валенки в огромных блестящих галошах.

Прикрыв за собой калитку, он решительно зашагал к правлению, энергично размахивая одной рукой и дымя цигаркой, торчащей среди клочковатых волос бороды и усов.

Касьян, заметив Митрофана, цыкнул слюной по-городскому сквозь зубы и полез в розвальни.

— Ну, поехали, что ли! — командирски произнес он своим хрипатым голосом, будто он тут самый главный, но Гаврила лишь зябко повел плечами и тоже хрипло выдавил:

— Без печати нельзя. Как же без печати-то? Касьян возьмет, тогда и поедем.

Глава 24

Перебираться на мельницу порешили сразу после Благовещенья, на Страстную неделю. Тянуть со сборами и переездом было ни к чему, и на старом подворье Мануйловичей с утра до позднего вечера не прекращалась суета: слышались крики, ругань, иногда дело доходило чуть ли не до кулаков, и отец Гаврилы, Чумной Василий, и сам Гаврила то и дело срывали злость на своих домочадцах.

Домашний скарб, который Гаврила должен взять с собой на новое место жительства, уже дважды и трижды отобранный под пристальным взглядом отца, переносился в сенной сарай, за зиму опустевший больше чем наполовину, но Чумному Василию вдруг приходило в голову, что туда отнесено что-то сверх выделенного, какой-нибудь старый чугунок или колун, все начинало переворачиваться вверх дном, пропавший чугунок находили где-нибудь в избе под печкой или кроватью, Гаврила кричал, что ему все это вот как обрыдло, что он готов сбежать в одном исподнем. Чумной Василий тоже кричал, что, мол, и пусть бежит к такой матери, что с таким сыном один разор и никакого толку, что, погоди, вернется прежний хозяин, прихлопнут эту антихристову власть, потому что было знамение и в Евангельи писано, что это испытание дано от господа только на время искупления грехов наших, а Гавриле искупления не будет, потому как польстился на чужое, а вот когда все свершится по писаному, он, отец-то, посмотрит, куда Гаврила денется…

Вся эта катавасия продолжалась несколько дней и наконец завершилась застольем и пьяной покаянной слезой.

Накануне переезда бабы прибрались в шулешкевичевой избе, вымыли ее и выскребли; рухлядь всякую, которую Шулешкевич бросил за ненадобностью или неподъемностью, частично сложили в сарае, а что и оставили на месте, только протерли и почистили; обмазали и побелили печь, протопили ее, так что осталось въехать, разместить скарб и… и живи в своё удовольствие. Что именно так теперь и будет, Гаврила верил исступленно, в конце концов в это поверили и все остальные члены его семьи.

Между тем новое Гаврилино положение наложило отпечаток буквально на все, что его окружало. Даже деревенские стали к нему куда как ласковее, улыбчивее, а бабы поглядывали на Гаврилу каким-то другим — игривым и долгим взглядом.

Даже Прасковья — и та изменилась: голос ее утратил сварливость, появилась в нем певучесть и задумчивость, она будто помолодела лицом и станом: брови выгнуты дугой, рот округлился, губы то и дело складываются в робкую улыбку, щеки порозовели, серые глаза окрасились весенней голубизной, ходить стала плавно, гордо откинув голову, отягощенную тяжелой светло-русой косой.

Гаврила глянет иногда на свою изменившуюся жонку, изумленно качнет головой: вот ведь как меняет человека его о себе представление! Может, и он тоже со стороны выглядит как-то не так? И Гаврила нет-нет да и глянет украдкой в конопатое зеркало, висящее в простенке между окнами, а оттуда на него уставится все тот же знакомый ему Гаврила: те же серо-зеленые глаза, окруженные сетью морщин, тот же вислый нос, борода и усы с проседью, недоверчивая ухмылка кривит жесткие губы.

В последнее время Прасковья, поддерживая мужа, несколько раз даже осмеливалась перечить свекру, чем приводила того в крайнее изумление и бешенство. Впрочем, и Чумной Василий после деревенского схода несколько присмирел, на Гаврилу посматривает с уважением, иногда заискивающе. Детей же у Гаврилы стало будто вдвое меньше: они теперь держались кучкой, не ссорились между собой и дружно кидались выполнять любое поручение взрослых.

О братьях и сестрах Гаврилиных, их мужьях и женах и говорить нечего: те так вообще увивались вокруг Гаврилы и Прасковьи, предлагая всякие услуги, будто теперь только от новоиспеченных мельника и мельничихи зависело счастье и благополучие всех Мануйловичей с их многочисленными чадами, близкими и дальними родственниками.

Одна мать Гаврилы осталась прежней. Ее руки со вздувшимися венами и опухшими суставами все так же сновали возле печки и над столом, все тот же скорбный взгляд встречал и провожал Гаврилу, когда он входил в избу или выходил из нее. Гаврила не помнил свою мать молодой, она, казалось ему, всегда была и оставалась в том возрасте, в каком пребывала сегодня. У нее как бы не существовало прошлого, а лишь одно настоящее.

Все эти перемены вокруг себя Гаврила видел и не видел, они то становились ему понятными до самого последнего слова и мимолетного взгляда, то, наоборот, шли мимо, не касаясь сознания, взора и слуха. Часто, проснувшись среди ночи и слыша знакомые ночные звуки, которые свидетельствовали о неизменности всего сущего, он начинал вдруг мысленно истово молиться и просить господа, чтобы тот позволил ему, Гавриле, перебраться на новое жительство, не чинил бы препятствий, а там бы Гаврила уж как-нибудь сам; чтобы дал здоровье и долголетие председателю сельсовета Митрофану Вуловичу, начальнику всех большевиков Ленину и — бог с ним! — партийному секретарю Касьяну Довбне. Пусть все живут и здравствуют. А уж он, Гаврила, как только вступит во владение, так постарается отмолить все свои грехи — и прежние, и будущие, — детей заставит и жену класть поклоны по многу раз и многожды читать «Отче наш», а когда разбогатеет, то непременно поставит церковь каменну, самую красивую во всей округе.

Но церковь — это еще когда будет, а возблагодарить Господа за содеянное, поставить свечки во здравие всех, кто так или иначе оказался причастен к переменам в Гаврилиной судьбе, надо сейчас, не откладывая на потом. И Гаврила, никому не сказавшись, раненько утром, по темному, запряг лошадь в легкие сани и поехал в Валуевичи, где еще действовала одна на всю округу каменная церковь Преображения Креста господня, рассчитывая попасть к заутрене. Правда, последние два дня морозило не на шутку, к тому же мело, как в феврале, дорогу в лесу засыпало снегом, в город в эти ненастные дни никто не ездил, иногда лошадь проваливалась в сугробы по колено, но это лишь там, где ветру разгуляться было негде, а когда выехали на чистое, дорога обозначилась вполне, снег лежал на ней плотно, заструги были тверды, и на них следы от копыт и саней едва были заметны, так что Гаврила к службе поспел вовремя.

Народу в церкви было мало, в основном старухи да, изредка, старики, которым не сиделось дома. Служил сам настоятель церкви отец Виссарион, человек солидного роста и толщины. Его хрипловатый бас рокотал под церковными сводами, низвергаясь на головы слушателей, аки небесный гром. Гаврила, особо не прислушиваясь, приобрел у старушки несколько свечей и, зажигая их от уже горевших, бормотал в воротник зипуна, чтобы не услыхали другие:

— Эту — во здравие товарища Ленина. Дай бог ему крепкого здоровья, избавления от хворости, полученной в результате покушения, и долгих лет жизни. Эту — во здравие советской власти. Эту — во здравие Митрофана Вуловича. Эту, так и быть, — Касьяна Довбни. Эту — … — Гаврила задумался, вспоминая, во здравие кого он хотел поставить еще, но так и не вспомнив, решил: во здравие всех луживцев, кто голосовал за него на деревенском сходе. Только после этого он прислушался к тому, о чем вещал отец Виссарион.

— … и бесовской власти, противной господу богу нашему, да ниспошлет он скорую кончину оной за ее злодеяния, чинимые народу православному, святой церкви нашей и пастве ее. Ибо сказано в священном писании, что падут своды небесные, погребут под собой хулителей господа нашего, нехрестей и язычников, смердящих словесами, отравленными злобою и похотью, яко смердели хулители Иисуса Христа, обрекая сына божьего на смертные муки…

У Гаврилы даже во рту пересохло от таких слов. Не дай, не приведи господи, узнают, что он слушал такие поносные против властей слова, отымут не только мельницу, но и саму жизнь. И Гаврила, опасливо оглядевшись да так и не дослушав проповедь, трижды осенив себя торопливым крестом, в великом смятении покинул церковь, отвязал лошадь, плюхнулся в сани и, не заскочив к свояку, проживающему на другом конце Валуевичей, погнал лошадь домой. Вот, поди ж ты, попробуй узнать наперед, чем может обернуться благое дело, если одни мыслят об одном и том же так, а другие — этак. Но, миновав половину пути, он успокоился, решив, что если бы богу не было никакого дела до него, Гаврилы Мануйловича, он бы и не допустил того, что совершилось. Иначе надо будет признать, что дьявол оказался сильнее, а этого быть не может, потому что… потому что не может — и все тут. И нечего раздумывать и сомневаться.

* * *

И день переезда наступил.

С утра плотно, молча и чинно поели всем семейством, мужики выпили по паре лафитничков самогонки, бабы чуть пригубили. Вареная картошка, квашеная капуста, грибы соленые, а под конец испеченный матерью пирог с рыбой и чай, заваренный травами и липовым цветом, — все скоромное, как и положено Постом.

Поев, встали дружно, трижды перекрестились на образа. Мужики пошли запрягать лошадей, бабы и ребятня принялись таскать из сенного сарая и укладывать на сани узлы и разный скарб. Подъехали старшие братья с женами, и примерно через час обоз из восьми упряжек был готов. На дорожку выпили по шкалику, присели, помолчали, поднялись, перекрестились и двинулись из избы.

С богом!


Впереди обоза, держа коня под уздцы, шагает Гаврила. На нем армяк из толстого синего сукна, справленный еще задолго до войны с германцем, году, дай бог памяти, в двенадцатом; на голове круто заломленная, тоже почти новая, баранья шапка; на ногах скрипучие блестящие сапоги с галошами, выменянные на картошку у забредшей в Лужи офицерской вдовы.

Гаврила уверенно ступает по уже раскисшей под апрельским солнцем дороге, его хрящеватый нос с белой горбинкой смотрит прямо вперед, и лишь когда сани равняются с воротами очередной избы, нос, будто отдельно от головы, гордо и степенно поворачивается в сторону и слегка клюет что-то невидимое, а рука Гаврилы с зажатым в ней кнутом тянется к бараньей шапке. При этом серые глаза его под белесыми кустистыми бровями лишь на короткое мгновение задерживаются на лице хозяина или хозяйки, вышедших поглазеть на переселенцев.

— Бог в помощь!

— Бог в помощь!

А уж потом до Гаврилы доносится распевный голос Прасковьи, приглашающий на новоселье.

Сзади, в одних из саней, визжит поросенок, в других гогочут гуси; блеют овцы, подгоняемые ребятней, слышатся игривые бабьи голоса, напутствующие переселенцев. Однако все это Гаврилы как бы и не касается, все это мелочное, пустое, зряшное, оно докатится разве что до околицы Луж, а дальше ему хода нет, дальше начинается совсем другая жизнь, в которой все будет не так, как раньше, а так, как того хочет Гаврила. И никто другой.

Возле колодца, на скамье под тесовым навесом расселись старики, человек пять-шесть, выставили из облезлых бараньих воротников седые бороды, дымят самосадом, вглядываются подслеповатыми глазами в приближающийся обоз.

«Вишь, выползли хрычи старые!» — беззлобно думает Гаврила, снимает шапку, кланяется старикам, степенно произносит:

— Бог в помощь, граждане-товарищи!

— Бог в помощь, Гаврюха! Бог в помощь! — в разнобой отвечают сивобородые.

А дальше то старушечье лицо долго глянет из-под платка, то вдовы-солдатки, постаревшее до времени. Вот изба Епифании под замшелой крышей. Мужика ее, унтера царской армии, в начале девятнадцатого расстреляли в Чека. Сказывали, будто бунтовал супротив новых властей и подбивал на это красных армейцев. Может, сбрехнули: в девятнадцатом могли стрельнуть за что угодно что красные, что белые, что зеленые. Слава богу, времена те кончились, утихомирилась Расея, теперь, бог даст, жизня наладится…

Оно, если разобраться, не всем так везет, как повезло ему, Гавриле, но когда он разбогатеет, то станет жертвовать на вдовых и сирых, как когда-то жертвовал Шулешкевич. Только бы ему не мешали жить по-своему.

Обоз выполз из деревни за околицу, поравнялся с пятью старыми соснами, растущими на отшибе. Вот здесь, у этих сосен, когда-нибудь Гаврила поставит церковь. Видать ее будет и от мельницы, и откуда хошь. И народ станет говорить: «Да вон же она, Гаврилина церковь-то! Там самые Лужи и есть». И от этих мыслей у Гаврилы в груди теплело, и все окрестности деревни, виденные-перевиденные, предстали перед его взором как бы обновленными, то есть не такими, как прежде.

Дорога круто пошла под уклон. Далеко внизу блеснула ледяная гладь реки. Слева, верстах в полутора, там, куда повернула река крутым изгибом, над сосновым бором висело сизое облачко дыма: там мельница, новое Гаврилино жилье.

Гаврила вскинул голову, развел в стороны широкие плечи, полной грудью вдохнул пахнущий талой водой, навозом и прелой листвой воздух.

— И-эх-ма-а! — воскликнул он от полноты чувств.

В придорожных кустах тренькают синицы, вспархивают красногрудки. Шумно сорвались с рябин свиристели и понеслись, ныряя, к реке. А там, вдоль реки, по прибрежным ивам и березам уже суетятся грачи, то взметаясь вверх, как горелая бумага на пожаре, то опадая.

Далеко разносится над лесом дробный стук дятла-красноголовика по сухой ветке старого дуба, обочь дороги булькает и звенит вешняя вода, и несется, несется к реке, и Гавриле вдруг тоже захотелось от нетерпения пуститься вприпрыжку, как бывало в детстве, но вместо этого он сдерживает лошадь, ухватив под уздцы, заставляя ее приседать на задние ноги.

Сколько хожено по этой дороге, сколько езжено! Бывало, мальчонкой еще, идешь с дедом на рыбалку, солнце где-то за краем земли, небеса тихо полыхают то багровыми, то золотистыми полосами, а внизу, клубясь и плавая, все покрывает туман, и лишь высоченные сосны гордо простирают над ним свои корявые руки.

— Экое чудо творит Всевышний! — воскликнет дед перед тем, как погрузиться в белое месиво тумана, и Гавриле передается этот дедов восторг, он ловит руками туман и смеется над собой и дедом, и смех его носится в тумане гулким эхом, точно великое множество людей смеется вместе с ними.

Из всех живших в ту детскую свою пору на земле людей Гаврила больше всего любил деда, тоже Гаврилу, потому что в роду Мануйловичей существовал то ли обычай одного из внуков нарекать именем деда, то ли так совпадало в святцах. Сам Гаврила над этим не задумывался. Вот и у Гаврилы есть сын Васька, чем-то даже похожий на своего деда, Чумного Василия, самый, пожалуй, смышленый из всех Гаврилиных сыновей: мальцу едва минуло восемь лет от роду, а он уж читает и складывает до ста. Ему-то Гаврила, пожалуй, и передаст со временем свою мельницу. Жаль только, что у Васьки нет такого деда, какой был у Гаврилы. Дивный был дед, царство ему небесное. Маленький такой, сухонький непоседа.


Когда-то дед Гаврилин, тоже Гаврила, служил у своего барина кучером. Барин был добр и лет за пять до царского манифеста дал своему кучеру вольную, а сам уехал за границу, там и помер. Гаврила любил дедовы рассказы о былой жизни, о том, как ездил дед с барином аж в саму первопрестольную Москву и даже в Петербург. По словам деда выходило, что барин был не только добр, но строг и справедлив, баловства своим людям не позволял. А о том, как секли на конюшне самого деда, дед рассказывал так, будто большего удовольствия, чем быть высеченным, отродясь не испытывал. Рассказывая об этом, дед заливался тоненьким смехом и вытирал ладонью мокрые глаза.

К крестьянскому делу дед относился спустя рукава, больше занимался извозом, а когда подросли сыновья, совсем отошел от дел, летом пропадал на рыбалке, а зимой плел лапти и туеса.

Помер дед Гаврила как-то вдруг. Еще вечером они с Гаврюхой, собираясь на рыбалку, на закате вместе бегали по лугу с пучками веток, сбивая на лету майских жуков, на которых хорошо берется голавль. Конечно, дед не то чтобы бегал, а разве что подпрыгивал иногда, но жуков сбивал не менее ловко, чем Гаврюха, носившийся вокруг него с визгом от полноты чувств. И тут вдруг дед замер на миг, выронил ветки и опустился на траву, широко раскрывая рот. Это было так чудно, что Гаврюха рассмеялся, но дед, закатив глаза и побелев, повалился набок, и лицо его стало синеть. Оказавшиеся поблизости мужики подхватили деда и отнесли его в избу, а там осторожно положили на лавку под образа. Сквозь сон Гаврюха слышал, как шаркали подошвы, как в горнице, где остался лежать дед, бубнил чей-то равнодушный голос. И под эти звуки Гаврюха провалился в сон. И снилось ему, как он таскает из речки огромных голавлей, окуней и прочую рыбу.

На другой день Гаврюха проснулся, когда солнце стояло высоко, вскочил, обиженный, решив, что дед ушел без него, но дед никуда не уходил, он лежал на столе в домовине со сложенными на груди руками, лик его был неподвижен и равнодушен ко всему окружающему.

Как-то так вышло, что кроме воспоминаний о рыбалке с дедом и о самом деде, ничего хорошего Гаврила из своей прошлой жизни вспомнить не мог. Ну, разве что Бронислава. Но это совсем другое, тайное, заветное. К тому же Гаврила даже в армии не служил: не выпал ему жребий. Хотя, если послушать тех, кто служил, — старшего брата Семена, например, — так ему, Гавриле, очень даже повезло, потому что солдатчина — не приведи бог крестьянину такое наказание. Зато как соберутся бывшие служивые, да как подвыпьют, так и начнутся всякие истории про то, где кто тянул солдатскую лямку, какие такие приключения выпадали на их долю, и кажется, что жалеют они, что служба их давно кончилась и уже не повторится вновь…

Ну, да бог с ними! Зато у Гаврилы жизнь так круто повернулась, что будет что рассказывать своим внукам на старости лет.


Лошадь поскользнулась на наледи, забила копытами, разбрызгивая воду и снежное крошево. Гаврила повис на ее шее, заорал испуганно:

— Н-ну, халь-ляв-ва!

За спиной тоже загалдели, громче закричали гуси, поросенок захлебнулся визгом, испуганно заблеяли овцы — и благостные воспоминания, навеянные благостной же картиной пробуждающейся природы, враз куда-то испарились, а на Гаврилу навалилось житейское.

Справившись с лошадью, он принялся — который уж раз! — подсчитывать, хватит ли ему самогонки и закусок, чтобы напоить и накормить, почитай, всю деревню, вручившую в его руки мельницу. Худо будет, если не хватит кому, плохая слава пойдет по округе о новоиспеченном мельнике. Может, к двум овцам, годовалому кабанчику, гусям и курам прибавить еще одну овцу? А хлеба? Довольно ли напекли бабы хлеба? Но главное, известное дело, выпивка. Вроде запаслись, а вдруг покажется мало? Пить-то будут не только мужики, но и бабы. На дармовщину стараться будут особенно. Несмотря на Великий Пост. Потому что Пост — дело церковное, а новоселье, напротив, житейское, ему все едино, когда совершиться, потому что оно само по себе, сроки ему не указ, одним грехом меньше, одним больше — бог простит.

Но… скорее бы все это кончилось! На мельнице работы — непочатый край. Всего-то ничего постояла она без дела, а уж тут рассохлось, там подгнило, железо покрылось ржой. Осень, не успеешь оглянуться, накатит, навалится, тогда уж некогда заниматься ремонтами, тогда только принимай зерно да выдавай муку. Для того она и мельница…

И впервые Гавриле стало жутковато от навалившейся на него ответственности, и он, чтобы прогнать эту ненужную боязнь, гаркнул на лошадь, пугая синиц и воронье.

Глава 25

Осенью 21-го Васька Мануйлович, самый младший сын Гаврилы, один из пяти Васек Мануйловичей и, надо думать, не последний, потому что у чумного Василия имелись еще неженатые сыновья, двое из которых служили в Красной армии… так вот, этот самый Васька, после которого у Гаврилы родилась еще девка, названная Марией, впервые отправлялся в школу.

Накануне старшая сестра Полина подстригла его вихры овечьими ножницами, мать вымыла Ваську в корыте, а утром нарядила в чистую рубашонку в синий горошек и новые порты, еще ни разу не надеванные. Все остальное было с плеч старших братьев, с их голов и ног, но тоже целое, с новыми аккуратными заплатками.

Перед выходом из дому Васька глянул на себя в рыжее зеркало, оставшееся от старых хозяев, и ему стало приятно — такой он был весь новый и на себя не похожий. Его старшие братья, Митроха с Алешкой, стояли рядом и смотрели на него с видом превосходства: они шли уже во второй класс. Правда, Алешка был старше Митрохи на год и мог бы идти уже в третий, но тятька почему-то решил, что Алешке спешить некуда и он должен подождать Митроху, чтобы ходить в школу вместе. Алешка, впрочем, в школу и не рвался, не видя в ученье никакого проку.

До родной деревни братья дошли пешком. Тут и идти-то меньше двух верст. Да и погода больно хороша. Алешка шагал посредине и степенно объяснял Ваське, почему нынче в школу ходить сподручнее (словечко это тятька подцепил на железке), а раньше — так одна морока. Васька, как и Митроха, знал это и без объяснений Алешки, но все равно слушал с интересом.

— В прошлом годе кажный двор выделял телегу о двуконь, чтобы отвозить учеников в Валуевичи. Ежли в семье один ученик — два дни в месяцу, ежли два — то, стал быть, четыре, а ежли три — стал быть, равняется… четыре прибавить еще два… равняется, стал быть…

— Шесть! — выпалил Васька.

— Знамо, шесть, — подтвердил Алешка и добавил с важностью: — Это я для проверки не враз счел, а так я быстро. — Он помолчал, поглядывая на братьев, но ни Васька, ни Митроха ничего на это не сказали, зная, с каким трудом давалась Алешке грамота. Да и опасно говорить-то: стукнет, чего доброго, по затылку, а рука у него тяжелая. — А ныне что? Ныне — ва-ажно! Ныне в самих Лужах школу открымши. Двух учителок из городу пригнамши. Страсть, как энти учителки ехать не хотемши, вот они и затужимши.

— Тятька сказывамши, быдто в городу-то голодуха: ни тебе хлеба, ни бульбы, собак и кошек всех поемши, — поправил старшего Митроха.

И тут же получил от Алешки леща.

— Не бреши! Вот настоишься в углу, узнаешь, ели там кошек или нет, — сопроводил своего леща Алешка наставлением. — И передразнил: «Пое-емши!»

— Так я так только, — оправдывался Митроха, растирая пятерней шею. — Не я ж выдумал про кошек. Бабка сказывала. И в школе буду говорить правильно: поели.

— Все равно брешешь! Эка дурень так дурень! Они, учителки-то, отродясь бульбу не емши. У них брюхо совсем не по-нашему устроено. Им конхвекты да кренделя! Во-о! И чтоб с маком и с энтим… как его… присыпка такая… такая сахарная… А ты, дурень, про бульбу. Эка бестолочь! Мало тебя тятька драл. — Алешке явно хотелось, чтобы кто-нибудь из братьев возразил ему, уж он бы дал леща, так уж дал, покрепче прежнего. Но братья благоразумно промолчали, поглядывая по сторонам.

— Да-а, вот какие дела-а, — протянул Алешка озадаченно. — Об чем это я вам сказывал-то? Вечно вы перебиваете, вечно лезете со своими глупостями. Слова сказать не дадите.

— Ты сказывал про то, что нынче в школу ходить стало сподручно, — напомнил Васька.

— Без тебя знаю. Подсказчик выискался! Дам вот щас! — И Алешка замахнулся на Ваську рукой, но тот проворно отскочил в сторону. — В классе, однако, подсказывать строго-настрого запрещается, — наставлял он. — Чуть подсказал кому — становись в угол. Ясно? И будешь стоять там, как тот дурень. Ты про это и думать забудь, а то учителка пожалуется тятьке, уж он тебя выпорет, так уж выпорет. Тятька-то… А сподручнее потому, что ездить теперя без надобностев, лошадь напрасно не гонять, от хозяйства не отрывать. Лужицким — так и подавно. Зимой можно и не одеваться. Выскочил из избы — школа-то вот она! Ва-ажно.

— Тятька сказывал, что однорукий Митрофан дюже недовольный был, что евоную контору обчество определило под школу, а самому оставило махонький закуток, — вставил Митроха.

— Это я и без тебя знаю, что тятька сказывал, — перебил брата Алешка. — Ты еще того не знаешь, что новую школу решили строить на погорелом месте, а мужики чураются и супротивничают: место это нечистым помечено. Там однорукий два раза горел, да еще анбар Гудымин. А только Касьян сказывал быдто, что все энто бабушкины сказки и энти… как его… предрассудки, что новая власть ничего энтого не признает. А Семка Гуревич, который возвернулся из Красной армии, сказывал, что никаких бесов нету. И нечистой силы тоже. А учителка сказывала, что и бога нету, — уже с опаской вымолвил Алешка и оглянулся по сторонам.

— Тише ты, дурень! — напустился на него Митроха. — Услышит еще! — и истово перекрестился. Братья тоже перекрестились троекратно и, сбившись в тесную кучку, продолжали путь молча.

Лес стоял мрачный, опустив отяжелевшие от листвы и хвои ветви; солнце, едва поднявшись над горизонтом, с трудом пробивалось сквозь дремучую чащу. На лугу, примыкающему к старому осиннику, куда братья еще вчера бегали за красноголовиками, стлался жидкий туман. Сорока выпорхнула из чащи, уселась на ветку сосны и застрекотала, предупреждая кого-то, что идут по лесу мальчишки и болтают невесть что.

Послышался скрип колес, фырканье лошадей, ленивое понукание, из-за поворота выполз обоз, везущий на помол зерно нового урожая.

Братья сошли на обочину и ускорили шаги.

Наконец дорога выбралась из лесу на вечно сырую луговину, легла на старую лежневку из сосновых бревен, повернула направо, от реки, и сразу же открылся косогор, а на нем деревня Лужи — темные избы, словно бородавки на голой коленке. И только чуть в стороне пять огромных разлапистых сосен, в косматых ветвях которых запуталось утреннее солнце. Чем выше поднимались братья по косогору, тем глубже утопали за ним крыши деревни, откуда доносились неясные звуки пробудившейся жизни, а солнце опустилось аж к самым корням старых деревьев. Но вот еще немного — и деревня как-то сразу выросла перед глазами, заполонила собой все пространство. И даже часть неба. Стук топоров, шарканье пил, скрип колодезного журавля, хлопанье дверей, кудахтанье кур, собачий брех, громкие голоса — все стало отчетливым, громким, навязчивым.

За весну и лето братья отвыкли от этих звуков. На мельнице все звуки покрывал шум падающей воды, шлепанье мельничного колеса и гул жерновов. Ну, разве что налетит ветер — тогда загудят недовольно сосны, и все остальные звуки сделаются маленькими, ничтожными.

Братья шагали по деревне в сторону сельсовета, где временно разместилась лужицкая школа. А новая школа — вот она! — сияет ошкуренными сосновыми бревнами, окна в ней огромные, словно двери, и сама школа высоченная, выше всех изб. Даже гудымовской. Несколько лужицких мужиков уже сидят на стропилах и тюкают топорами.

У мальчишек едва не отвернулись напрочь головы, пока они шли по улице и глазели на новую школу.

— Важная будет школа, — одобрил Алешка. — Почище местечковой.

И у братьев не возникло желания ему возразить.


Васька лишь две недели проучился в первом классе и был переведен во второй, потому что в первом ему было скучно. Здесь, правда, ему пришлось догонять остальных, особенно в арифметике, но через месяц он не только догнал, но и перегнал многих. Алешка с Митрохой с этих пор признали его первенство в учении и без зазрения совести списывали у него домашние задания.

* * *

В начале октября Гаврила проезжал через Лужи, направляясь в кузню, и повстречал учительницу, Наталью Александровну Медович. Он еще издали снял картуз и придержал лошадь.

Учительница, почти девочка, но, вместе с тем, чем-то напоминающая полячку Брониславу, остановилась и вежливо с ним поздоровалась.

— Добрый день, Гаврила Васильевич, — певуче произнесла она, да так, что у Гаврилы сладко заныло в животе. — Я давно собиралась с вами поговорить относительно вашего младшего сына Васи…

— Аль набедокурил что? — изумился Гаврила. — Так вы не сумлевайтесь насчет этого… насчет мер… Меры мы примем.

— Да нет же! Вы меня не так поняли, Гаврила Васильевич! Вася — очень прилежный мальчик. Конечно, как все дети… Но я совершенно не об этом. У вашего Васи явные способности к учению — вот что я хотела вам сказать. Особенно к математике и точным наукам. Конечно, со временем здесь, в Лужах, будет введено среднее образование, но я не знаю, когда это будет, а мальчику явно недостаточно четырех классов. Ему надо обязательно учиться дальше. У него может быть большое будущее, особенно если учесть, что советская власть взяла курс не только на всеобщую грамотность, но и на поиск и поддержку способных детей из рабочих и крестьян. Из Васи может получиться ученый человек, даже академик… Я это говорю вам совершенно серьезно! — воскликнула учительница, заметив на лице Гаврилы недоверчивую ухмылку. — Исходя из новейшей методологии профессора Перельмана, которая позволяет определить способности человека в раннем возрасте независимо от его социального происхождения, я со всей ответственностью заявляю вам, что Вася не просто способный ребенок, но в чем-то даже талантливый. Мне представляется — именно в точных науках: математике и физике. Да-да! И не стоит улыбаться! То есть, конечно, стоит, но, как бы вам сказать… Нынче дети, Гаврила Васильевич, это не столько собственность семьи, сколько достояние государства рабочих и крестьян. Только образованный народ может построить коммунистическое общество, в котором все люди будут приносить пользу в зависимости от своих способностей. Это я вам не свои слова говорю, а Маркса и Ленина, наших великих учителей.

— Премного благодарен вам, барышня-товарищ, на добром слове, — галантно раскланялся Гаврила, вспомнив, как кланялись барышням господа еще при старом режиме, решив таким образом доставить учительнице удовольствие. Но вышло это у Гаврилы по-шутовски, и лицо учительницы стало пунцовым. — У нас, барышня-товарищ, мельница. Мельницу нам эту обчество определило в вечное пользование. Нам на мельнице всякая пара рук не в тягость. И счет вести тоже надо, записи там всякие и энту… как ее… бухглактерию. Вот мы Ваську-то и направим, чтоб все эти счетные науки превозмог. Как же, мы, как есть его родитель, очень даже понимаем, об чем вы имеете такое рассуждение. Премного вам благодарны. Я вам и мучицы привезу. У меня помол наипервейший… — с гордостью прибавил Гаврила. — Жернова летось поменял, счас вот в кузню еду, шкворень отковать требуется, чтоб не болталось. А вам блинки там, оладьи. У меня нынче и пчелы заведены, так можно и медку. Как же, как же, мы все понимаем, барышня-товарищ. — И Гаврила снова поклонился.

— Спасибо, Гаврила Васильевич, мне ничего не надо. Государство платит мне жалованье, у меня все есть, — застеснялась учительница и посмотрела по сторонам: не слышит ли кто посулов Гаврилы Мануйловича.

Гаврила догадался, что открыто учительница подарка не примет, а если как-нибудь так — вроде по случаю, скажем, на Наталью, — то вполне может принять: эвон какая худющая, кожа да кости. И Гаврила, сославшись на спешное дело, еще раз церемонно поклонился, прижимая картуз к груди, тронул лошадь, несколько шагов прошел из приличия рядом с телегой, а потом, натянув решительно картуз на голову, вспрыгнул на передок, зачмокал и затряс вожжами.

Наталья Александровна посмотрела ему вслед и покачала маленькой головкой. «Господи, — подумала она, — какая еще темнота эти деревенские. И таких Гаврил Васильевичей уже не переделаешь. Зато их дети… Молодежь просто необходимо оторвать от предрассудков, закоснелых традиций, которые есть безусловный тормоз для социалистических преобразований».

Наталье Александровне не терпелось увидеть плоды своего труда, которому она решила посвятить всю свою жизнь. Она, может, даже замуж не пойдет, останется старой девой, чтобы ни на что не отвлекаться от своего предназначения. А лет этак через десять-пятнадцать на месте Луж, с их серыми избами, покривившимися плетнями и сараями, возникнет нечто необыкновенное, нечто такое, что даже не снилось Вере Павловне из романа Чернышевского «Что делать?». Вот и Ленин на съезде комсомола говорил, что коммунизм наступит лет через десять-пятнадцать. А вот когда он наступит, тогда можно будет заняться и проблемами личной жизни. Ей в ту пору исполнится почти тридцать лет. Это, конечно, много, но не настолько же, чтобы… Некоторые выходят замуж и позже — и ничего. Вот и Петр Варнавский… Ему, разумеется, не хватает культуры, образованности, но он очень нацеленный товарищ, совершенно игнорирует личные вопросы, а лет через десять… может быть, и он тоже… Впрочем, думать об этом стыдно и недостойно члена Коммунистического союза молодежи.

Наталья Александровна вскинула головку и зашагала к строящейся школе, чтобы еще раз серьезно поговорить с товарищем Трофимом Кожанским, дядей Трофимом, местным умельцем, который руководит строительством новой школы, но руководит, как кажется учительнице, без должного энтузиазма и понимания возложенных на него задач.

Глава 26

Сорокадвухлетний член Политбюро ЦК ВКП(б) Иосиф Сталин допил чай, отодвинул в сторону чашку, вытер салфеткой рот и усы. Невидящим взором скользнув по своей жене, сидевшей напротив, глянул на стенные часы — они показывали без четверти пять — и стал неторопливо набивать табаком трубку. Его светло-карие с желтизной глаза — цвета недозрелого табака — были устремлены вовнутрь, даже зрачки сошлись к переносице, на лбу углубились две поперечные складки, и молодая жена Сталина, убирая со стола, не пыталась с ним заговорить, зная, что Иосиф либо не обратит внимания на ее слова, либо бесцеремонно оборвет на полуслове. Поэтому она и двигалась осторожно, стараясь не греметь посудой и ничем не отвлекать своего мужа от его мыслей.

Конечно, ей бы кого-нибудь в мужья попроще и помоложе, чтобы чувствовать себя с ним на равных, болтать обо всем, как с сестрой Аней или братом Павлом, но в семнадцатом году, когда Джугашвили-Сталин, только что вернувшийся из ссылки, появился в их петроградской квартире, она влюбилась в него со всей романтической пылкостью девчонки, взбудораженной недавно и на ее глазах совершившейся революцией, всеобщим энтузиазмом, а этот спокойный человек казался ей чуть ли не символом и этой революции, и всеобщего энтузиазма.

Надя смутно помнила Иосифа еще по Баку. Говорили, будто он вытащил ее из моря, когда она начала тонуть. Как она очутилась в воде, куда смотрели родители? — все это было прозой и не имело значения. В ту пору Наде было три года, и, естественно, оценила она поступок Иосифа значительно позднее. Но и помимо этого, сколько себя помнит, в ее семье об Иосифе всегда ходили легенды, как о несгибаемом революционере, человеке исключительной смелости и мужества, несколько раз бежавшего из ссылок, в том числе из сибирской, сумевшем подняться над национальными традициями и предрассудками, и то, что он когда-то спас ей жизнь, тоже стало одной из легенд, которые создали в ее воображении образ благородного рыцаря из романов Вальтера Скотта. Недаром он и партийную кличку взял себе из грузинских сказаний о доблестном рыцаре Кобе, защитнике угнетенных против богатых, жадных и злых угнетателей.

И вот весной семнадцатого года легенды воплотились в живого человека, при этом ничего не потеряв, более того, утвердившись в каждом своем слове. А этот легендарный человек, к тому же, с первых же минут, как только появился в их петроградской квартире, глянул на нее своими удивительными табачными глазами, притягивающими к себе с непонятной силой, — глянул на нее не как на ребенка, а как на уже вполне взрослую женщину, и Надя сразу же это почувствовала всем своим существом и потянулась к нему, замирая от страха и ожидания.

Между тем в Петрограде события сменялись одно за другим с ошеломляющей непоследовательностью и быстротой, вселяя то отчаяние, то радужные надежды. Ей, Наде, трудно было разобраться в этих событиях, тем более что солидные и знающие люди, почти каждый день собиравшиеся на квартире Аллилуевых, до хрипоты и ругани, до взаимных оскорблений спорили друг с другом, не сходясь в оценке как самих событий, так и своей роли в этих событиях.

На какое-то время все будто бы встало на свои места, когда в квартире Аллилуевых поселился Ленин, ставший центром всеобщего притяжения. Однако Владимир Ильич прожил у них всего несколько дней, исчез так же неожиданно, как и появился, а после его исчезновения бурные события в Петрограде, как и по всей России, стали казаться еще противоречивее и сложнее.

Лишь Иосиф всегда оставался спокойным. Он будто что-то знал такое, что неведомо было никому, в споры почти не встревал, иногда ронял несколько слов на довольно корявом русском языке, с едва уловимой усмешкой переводя взгляд своих умных глаз с одного заядлого спорщика на другого.

Из отдельных реплик отца и его друзей Надя знала, что Коба — а его именно так называли товарищи — является одной из главных фигур среди петроградских большевиков, и тот факт, что он не кичится своим положением, не пытается как-то выделиться, повелевать людьми или поучать их, наполняло сердце девушки гордостью и еще большей любовью.

А с некоторых пор Надя стала замечать, что спокойно оценивающий взгляд табачных глаз Иосифа теплел, когда встречался с ее взглядом, она поспешно отводила свой, боясь, что этот мудрый и проницательный человек прочитает ее тайные мысли, надеясь, что он таки их прочитает.

Но раньше других ее мысли и чувства прочитала мать. Однажды она уединилась с Надей и высказала ей все, что думала о ее начавшемся сближении с Иосифом Джугашвили-Сталиным:

— Он тебе не пара, доченька, — говорила Ольга Евгеньевна, стараясь смягчить слова задушевностью тона и мягкой, сочувственной улыбкой. — Во-первых, он на двадцать два года старше тебя, и эта разница в возрасте особенно скажется с годами: вы перестанете находить общий язык, разные интересы и восприятие действительности сделают вас чужими. Таковы последствия всех разновозрастных браков. Во-вторых, у Иосифа трудный характер. Говорят, что он бывает вспыльчив и груб. Но главное, он, как и многие другие, стремится к власти, а власть портит людей, особенно если эти люди не имеют соответствующего воспитания и образования.

— Ну и что? — Надя вскинула головку с гладко зачесанными черными волосами, заплетенными в одну тугую косу, широко распахнула большие черные глаза и, плотно сжав маленький рот, воинственно выставила несколько тяжеловатый подбородок. — Ну и что из того, что старше? А если я его люблю? Что тогда? Ну и что, что трудный характер? И у меня тоже характер, так значит, на мне нельзя никому жениться? А то, что Иосиф стремится к власти, так мне это даже нравится: значит, он не какая-то там посредственность, а человек дела и великой идеи, которую хочет претворить в жизнь активным в этом деле участием. Наконец, выходить замуж за такую серость, как Гуфельд, я не хочу. Или ты считаешь, что я обязательно должна выйти замуж за Гуфельда?

— Нет, я так не считаю, — тихо ответила Ольга Евгеньевна, хотя в тайне именно так и считала, тем более что и Натан Гуфельд увивался возле ее дочери, и, тяжело вздохнув, добавила: — Смотри, доченька, не пожалеть бы потом.


Ах, как давно состоялся тот нелегкий для обеих разговор, как редко Надя вспоминала его, сколько всяких событий случилось за это время! Но неужели мама была права?

Их «свадебное путешествие» началось в начале июня 1918 года с поездки в Царицын, куда Ленин послал Иосифа добывать хлеб для голодающих рабочих Москвы, Питера и других промышленных городов Центральной России.

Они ехали на двух бронепоездах, мимо проплывали леса, поля, убогие деревни, богатые села, шумливые города, грохотали под колесами вагонов железные мосты. Деревни чаще всего пугливо отбегали вдаль, и оттуда, с косогорья, надвинув на подслеповатые окна-глаза соломенные шапки, хмуро разглядывали дымящие поезда. Просторно раскинувшиеся селения, наоборот, жались к железной дороге, выставив напоказ свои дворы, сады и огороды, церкви и пыльные площади; города теснились домами вокруг вокзалов и товарных станций, будто готовились к отъезду.

Чем дальше на юг, тем обильнее становилась земля, и повсюду, куда хватал глаз, тянулись поля с еще не сжатыми хлебами, бахчи с зелеными арбузами и дынями, длинные гряды цветущего картофеля, солнечные разливы подсолнечника, по лугам вдоль рек паслись стада коров и овец, пруды белели пеной уток и гусей, и казалось, что голод, охвативший столицу новой России и промышленные центры, чудовищно несообразен с тем бесконечным богатством, которое наполняло собой бескрайние сельские просторы.

На станциях продавали молоко, яйца, мед, ранние огурцы, черешню, молодой картофель, душистые караваи хлеба домашней выпечки, пряники, сдобные лепешки и пироги. Крестьяне за свои продукты предпочитали «керенки», еще охотнее меняли их на одежду и обувь, гвозди и керосин, которые по совету бывалых людей были прихвачены из Москвы специально для обмена, так что после Москвы все наедались до отвала.

Правду сказать, те, кто ехал в поезде, настоящего голода не знали: власть себя и тех, кто ее охранял, кормила сносно, в самом Кремле даже с некоторыми изысками, но довольно однообразно. А тут такое изобилие. И все разговоры вертелись вокруг того, как накормить рабочих и армию, основу нового строя, как взять у крестьян это продовольствие, ничего не давая взамен, потому что давать практически было нечего: заводы и фабрики стояли, а уголь, нефть, железо и хлопок находились в руках у кадетов.

Иногда к самой железной дороге вылетали неизвестные всадники на разномастных лошадях, они дико свистели и что-то орали, стреляя в воздух, но гулкая очередь бортового пулемета заставляла их рассеиваться и пропадать из глаз.

По пути на юг Сталин встречался в своем вагоне с представителями местных властей, запирался с ними в специальном помещении для заседаний, выходил оттуда, то добродушно ухмыляясь в усы, то с холодным бешенством в еще более пожелтевших глазах и затвердевших скулах.

В любом случае Надя садилась за «Ундервуд», Иосиф диктовал ей короткое резюме на состоявшуюся встречу, а телеграфист на аппарате Морзе отстукивал это резюме в Москву предсовнаркома товарищу Ленину. Итогом такого резюме чаще всего было требование незамедлительной замены руководителя губернской соввласти на другого, более решительного и несомненно более преданного пролетарской революции товарища.


В Царицыне Иосиф с головой погрузился в бурлящий водоворот начавшейся гражданской войны, начисто позабыв о существовании своей юной жены. Домой, то есть в специальный вагон, отцепленный от бронепоезда, ушедшего громить белоказаков, рвавшихся к Царицыну с запада, в вагон, в котором размещалась их крохотная квартирка, — как, впрочем, и штаб по заготовке хлеба и командование Царицынским фронтом, — Иосиф приходил поздно, иногда под утро, когда Надя уже спала. От него густо разило потом, табаком, иногда винным перегаром, конской мочой и полынной пылью. Он медленно, устало раздевался, клал на столик тяжелый револьвер и, откинув одеяло, ложился к ней на узкое вагонное ложе, шарил по ее телу шершавыми ладонями, задирая ночную сорочку, молча и торопливо делал свое мужское дело и тут же засыпал, как убитый.

Надя осторожно снимала со своей груди его безвольную руку, тихонько выбиралась из-под одеяла, переходила на постель мужа и долго лежала с открытыми глазами, глотая непрошеные слезы: не такими видела она супружеские отношения в своих девичьих грёзах, как-то не так должна была вершиться по ночам супружеская близость, и, уж во всяком случае, должен был Иосиф находить для нее при этом ласковые слова, говорящие о любви…

А за бронированной стеной вагона ни днем, ни ночью не прекращалась бурная и непонятная для Нади жизнь: раздавались гудки паровозов и сиплый рев речных буксиров, грохот сцепляемых вагонов, стук колес уходящих на север хлебных эшелонов, окрики часовых, нервная стрельба патрулей, далекое татаканье пулеметов и буханье пушек.

Что происходило вокруг города и в нем самом, Надя узнавала из бумаг, которые в отдельном купе печатала на штабном «Ундервуде», из отрывочных реплик красных командиров, среди которых выделялся бронзоволицый, простоватый на вид Клим Ворошилов. Происходящее пугало ее, заставляя болезненно сжиматься сердце. По ночам ей чудилось, как в город неожиданно врываются пьяные бородатые казаки и узкоглазые калмыки, рубя всех направо и налево кривыми саблями, захватывают в плен ее, Иосифа и всех остальных…

Боже, зачем только она согласилась ехать в этот Царицын!

Часто и всегда неожиданно, будто только что стоял под дверью, с застывшей виноватой ухмылкой на узких губах, в коридоре появлялся Генрих Ягода, бывший провизор, которого Иосиф прихватил с собой в Нижнем Новгороде. Этот Ягода, со странным ударением на втором слоге своей фамилии, двигался всегда как-то излишне осторожно, будто весь состоял из острых углов и шипов и потому боялся задеть кого-то и поранить. При этом на угловатом, неправильном лице его было написано сострадание и жалость к каждому человеку, на которого падал его смущенный взгляд, и даже ко всему человечеству, словно он нечаянно выдал этому человечеству не лекарство, а нечто совсем противоположное. И Наде тоже. Да и пахло от него, как казалось ей, карболкой, рыбьим жиром и гнилыми зубами.

А между тем Наде было известно доподлинно, что бывший провизор в Нижнем Новгороде работал в Чека, а в Царицыне выполняет какие-то тайные и, надо думать, весьма щекотливые поручения Иосифа, что он подобран Иосифом не из милости, а исключительно потому, что Генрих Ягода находится в родстве с самим неукротимым председателем ВЦИКа Яковом Свердловым, с председателем Реввоенсовета Троцким и некоторыми другими высшими партийными функционерами, и ей часто казалось, что Ягода приставлен к Иосифу, чтобы следить за ним и за другими революционерами и докладывать о каждом их шаге в Москву.

Задевая за все выступы и мебель длинными саблями, скрипя ремнями, большие и горластые, топали по вагону усатые Буденный, Щаденко, Тимошенко, командующий артиллерией фронта медвежеватый Кулик, другие командиры, поглядывая на Надю откровенно голодными глазами. От них, как и от ее Иосифа, разило потом, табаком, самогонкой, полынью и конской мочой. Они были грубы, хвастливы, озлоблены, речь их была корява, и лучше всего они понимали друг друга, когда сдабривали эту речь матерными словами.

Тихий, вежливый и предупредительный, появлялся в коридоре вагона начальник штаба Царицынского фронта Александр Ильич Егоров, бывший полковник царской армии. Он осторожно нес на плечах свою тяжелую голову с аккуратно зачесанными назад густыми волосами, его грубое, будто вырубленное из мореного дуба неподвижное лицо не выражало ничего, кроме усталости и постоянного напряжения. На него иногда покрикивали на заседаниях штаба и Буденный, и Щаденко, и Ворошилов, недоверчиво косился и отпускал колючие замечания Иосиф, но Александр Ильич из себя не выходил, ровного голоса не менял, только чаще окутывался дымом асмоловских папирос.

Над каждым из этих людей, и над всеми вместе, стояла в раздумье сама Смерть, и, чувствуя ее смрадное дыхание, они делали все, чтобы отбросить от себя Смерть подальше, натравить ее на своих врагов. А врагов у Иосифа и его товарищей по партии было слишком много, они рисовались воображению Нади многочисленными Кащеями Бессмертными, выступающими заодно со Смертью.

Однако, вопреки ожиданиям, под Царицыным эти люди Кащеев победили и Смерть от себя отогнали. Надя, которая долгие и тревожные дни Царицынской эпопеи провела за штабным «Ундервудом», печатая приказы, инструкции и всякие другие бумаги, в которых нередко мелькало слово «расстрелять» и которые чаще всего подписывал ее Иосиф и Генрих Ягода, постепенно осознала, что произошло это избавление от Смерти не в последнюю очередь благодаря железной воле и упорству ее мужа.

При этом Надя не думала о тех людях, которых ее Иосиф обрекал на смерть одним росчерком пера: перед ней была лишь бумага с ничего не говорящими ей фамилиями. Да и нервная обстановка, в которой она жила, заставляла ее думать исключительно о самой себе и любимом ею человеке.

С некоторых пор Надя смотрела на Сталина не столько бездумно преданными, сколько изумленно испуганными глазами, не понимая, каким образом этот тихий и вроде бы ничем не примечательный человек сумел подчинить себе своевольную массу крикливых, грубых и сильных людей, каждый из которых во время споров, не соглашаясь с Иосифом, то и дело хватался за шашку и мог разрубить посланника Ленина пополам одним единственным ударом.

Однако они не только не разрубили его, но всякий раз поникали перед ним, как провинившиеся дети, а их хватание за шашки лишь доказывало их бессилие в споре с Иосифом, бессилие перед его великой правдой и его непонятной силой.


После царицынской эпопеи Иосиф уже не брал с собой жену, она оставалась в Москве, в кремлевской квартире, работала в секретариате Фотиевой, где работали почти все жены, дочери и сестры руководящих партийных работников.

Здесь об Иосифе вспоминали не часто, но всегда с ноткой пренебрежения и превосходства, потому что каждая из женщин, в большинстве евреек, принадлежала к лагерю своего мужа, а мужья их ее Иосифа не жаловали, считая неотесанным горцем, серой бездарностью, случайно и явно ненадолго оказавшейся наверху.

Особенно часто в женском обществе осуждали Сталина за его постоянные конфликты с Троцким, которого боготворили за несгибаемую революционность, решительность и красноречие, осуждали громко, чтобы слышала Надя и, возможно, передавала их слова своему мужу, а когда Троцкого и Сталина одновременно наградили орденами Красного Знамени, многие пожимали плечами и говорили, что Троцкого, командующего всеми революционными войсками, в том числе и военным флотом, — это понятно и оправдано, а вот Сталина, который никем и ничем не командовал…

Из-за всего этого Надя чувствовала вокруг себя пустоту, ей было обидно, что ее мужа ни во что не ставят, что у всех на устах лишь Ленин, Троцкий, Зиновьев, Каменев, Дзержинский да Бухарин. И хотя Сталин являлся членом Политбюро, состоявшим из пяти человек, то есть в иерархии власти занимал одно из ведущих мест, Наде хотелось, чтобы ее Иосиф был не ниже других и в глазах окружающих ее людей, чтобы о нем говорили так же уважительно и даже восторженно, как и о других вождях революции.

После окончания гражданской войны миновало больше года. Теперь Иосиф почти никуда не ездит, возится с бумагами и все заседает, заседает, заседает и словно не замечает, что над ним откровенно подтрунивают, а иногда и просто издеваются все, кому только не лень…

Но ни один Сталин был мишенью для злых языков. Надя всем своим существом чувствовала всеобщую вражду и неприязнь каждого к каждому, особенно усилившиеся с болезнью Ленина. Иногда ей казалось, что в центре этой вражды стоит ее Иосиф, стоит в одиночестве, всеми покинутый, и вот-вот случится нечто ужасное и непоправимое: все накинутся на него и, если не растерзают, то наверняка прогонят куда-то далеко-далеко, где живут одни лишь грубые и невежественные люди. Ей хотелось как-то защитить любимого человека, предупредить его, но о чем? — и Надя лишь плакала по ночам, боясь и ни на что не решаясь.

Конечно, теперь ее Иосиф постоянно рядом, но оттого, что он рядом, мало что изменилось в жизни самой Нади. И хотя за окном давно не стреляют, хотя их уютную квартиру в самом центре Кремля охраняют не только древние стены, но и многочисленные часовые, ощущение опасности, которое накрепко засело в ее голове еще в Царицыне, нисколько не уменьшилось. Главное же — не видно, чтобы такая ненормальная жизнь когда-нибудь кончилась.


Надя посмотрела на мужа, спокойно и старательно раскуривающего трубку, подумала: «Неужели я в самом деле жалею, что вышла за него? Неужели я действительно хочу привязать его к своей юбке? А ведь ему, с его-то характером да в такой атмосфере, наверняка работать очень не просто, и я обязана поддерживать его и помогать ему. Но как, если он не нуждается ни в моей поддержке, ни в моей помощи?»

Надя уловила едва заметное движение на лице мужа, спросила несмело:

— Иосиф, а как здоровье Владимира Ильича?

Сталин пыхнул дымом, медленно поднял голову, глянул на жену изучающим взглядом, ответил, но не сразу, а будто сперва произнеся фразу в уме, как это делают все, кто не слишком уверенно владеет чужим языком:

— Ужье нэскалко луччэ.

— У-же нес-коль-ко луч-ше, — по складам поправила мужа Надя, потому что он настойчиво просил ее об этом, стараясь освоить русский язык, с которым у него было далеко не все ладно, во всех его тонкостях, хотя писал по-русски более-менее грамотно.

Сталин кивнул головой, сощурился и как бы ушел в себя: Надя догадалась, что он повторяет про себя каждое слово.

Вот он снова поднял голову, спросил, старательно выговаривая:

— Как тебе работается с Фотиевой?

— Хорошо. Она строгий, но справедливый товарищ.

Сталин кивнул головой, словно другого ответа и не ожидал, медленно поднялся из-за стола и направился к двери.

Надя шла вслед за мужем. Она могла бы рассказать ему значительно больше того, что сказала, но ее удерживало от этого сосредоточенное молчание Иосифа. Впрочем, не только это. Надя как-то попыталась пересказать разговоры, ведущиеся в секретариате Ленина. Иосиф выслушал ее, не перебивая и не задавая вопросов, долго молчал, расхаживая по комнате, потом остановился в двух шагах от нее, тихо произнес:

— Никогда не говори мне о таких вещах. Это не твоего ума дело. Ты ничего не можешь в этом понимать. — И еще раз повторил, но более жестко: — Ныкагда нэ гавары мнэ о такых вэшшах.

Что-то в его еще более пожелтевших глазах, в окаменевшем лице и самом голосе заставило Надю обмереть и растеряться. Она поняла: он действительно не хочет этого слышать, он не хочет слышать это от нее, своей жены, он не хочет, чтобы она втянулась в партийные свары. А еще она догадалась — то ли по едва заметной усмешке, потерявшейся в усах, то ли по железной нотке в его глуховатом голосе, — что Иосиф сам отлично знает, кто и что о нем говорит. Более того, ей показалось, что он надеется когда-нибудь спросить, жестоко спросить с этих людей за все свои нынешние унижения. И от этого ей стало страшно.

В отличие от жены у Сталина не возникало сомнения относительно того, правильно или нет он поступил, женившись на восемнадцатилетней Надежде Аллилуевой. Конечно, если бы он не почувствовал с ее стороны внимания к себе, то не рискнул бы сам это внимание привлекать: и некогда, и разница в возрасте слишком большая, и мог бы ничего не добиться, а самолюбие было бы уязвлено. Но когда оставалось самому сделать лишь шаг навстречу, он этот шаг сделал. И не жалеет об этом. Детски восторженное создание, юное, не залапанное тело — что еще надо для мужчины, для которого женщина — не самое главное в его жизни? Пусть будет рядом, пусть заботится о домашнем очаге, пусть этот очаг станет для мужчины местом душевного отдохновения. Большего от женщины и не требуется.


У двери Иосиф, в мыслях находясь далеко отсюда, механически чмокнул жену в щеку, даже не почувствовав этого, она его — в прокуренные усы, открыл массивную резную дверь и вышел из квартиры, расположенной на втором этаже бывшего Сената.

Глава 27

Сталин шел длинным коридором, шел не спеша, направляясь на заседание секретариата Оргбюро при ЦК РКП(б), руководителем которого являлся с прошлого года.

Со стороны могло показаться, что он идет несколько боком, но казалось так оттого, что левое плечо его было чуть ниже правого, левая рука была чуть короче и поражена сухостью — следствие жестокой расправы пьяного отца за какую-то провинность. Невысокий рост, среднее телосложение, небольшая, слегка удлиненная голова, покрытая густыми и жесткими черными волосами, зачесанными назад, с легкой рыжинкой у висков; далеко не сократовский, несколько скошенный назад лоб, рассеченный поперек двумя резкими упрямыми складками, черные брови вразлет, прямой нос, прокуренные черные усы с тонкими концами, с более заметной рыжинкой, чем виски, овальный подбородок с ямочкой, полные губы — обычное грузинское лицо, почти ничем не примечательное, разве что следами когда-то перенесенной оспы. Вот только глаза — они смотрели прямо перед собой, смотрели чуть вприщур, пристально и несколько в себя, удерживая на дистанции любого собеседника, не позволяя заглянуть в душу.

Одет Сталин во френч защитного цвета, застегнутый на все пуговицы, скрадывающий непропорциональность его фигуры, в такого же цвета полувоенные брюки, заправленные в мягкие — без подошв — кавказские сапоги. В правой руке черная папка, в левой потухшая трубка с коротким изогнутым чубуком. Трубку Сталин почти не выпускает из рук: она помогает ему отвлечься в затруднительных случаях, «потянуть» время и либо найти нужный ответ, либо уйти от скользкого вопроса. Случалось, он забывал трубку, тогда хватался за первый попавшийся предмет, но с трубкой получалось значительно лучше.

Сталин шел по коридору, устланному толстой ковровой дорожкой, шел мягкой скользящей походкой, в которой было что-то кошачье и неуловимо настороженное. Коридор из экономии освещен весьма скупо, и фигура Сталина скользила вдоль стены и больших резных дверей едва приметной тенью.

Вот он дошел до широкой площадки и ведущей вниз мраморной лестницы, тоже устланной ковровой дорожкой, стал спускаться по ней щупающими шагами.

Снизу поднимался гул голосов, иногда прерываемый взрывами смеха. На лестничной площадке кто-то с малороссийским выговором рассказывал что-то смешное, стараясь перекрыть и гул, и смех; голос рассказчика, высокий, захлебывающийся, будто боящийся, что его оборвут, звучал почти истерически.

Сталин остановился на ступеньках лестницы, вслушался в возбужденный голос.

— Приходит Ленин к Сталину в оргбюро, стучит в дверь, — захлебывался от восторга рассказчик, довольно точно копируя и голос Ленина, и голос Сталина. — «Кто там?» — спрашивает Сталин. «Это я, товагищ Ленин, — отвечает Владимир Ильич. — Мне нужна выписка из постановления политбюго по вопгосу о бохьбе с бюгокхатизмом. Не могли бы вы, товагищ Сталин, дать мне ее в схочном похядке?» — «Нэ магу, Владымыр Илыч, — отвечает Сталин. — Втарой дэн ишшу, ныкак найты нэ магу».

Дружный и какой-то даже радостный смех оборвал слова рассказчика, и тот, воодушевленный этим смехом, продолжил восторженно-истерически:

— Но это еще не все, товарищи! Самое главное впереди! Слухайте!.. Открывает Владимир Ильич дверь, а на него из двери вываливается гора бумаг, и гдей-то в этой горе ктой-то копошится. Ленин и спрашивает: «Товагищ Сталин, вы игде?» — «Сдэс я, таварыш Лэнын, уже да самого пола дарылса, бумагу нашел, вылызты ныкак нэ магу».

Взрыв хохота Сталин почувствовал даже ногами: ступени лестницы, на которых он стоял, вдруг, показалось, дрогнули и мелко затряслись. Сталин сощурил глаза, недобро усмехнулся и, хотя хохот еще не затих, стал спускаться вниз.

Он прошел мимо толпящихся на площадке людей, глядя прямо перед собой. Лицо его было спокойно, непроницаемо спокойно.

Его проводили молчаливыми взглядами, на лицах все еще блуждали улыбки поспешно задавленного, однако еще не вполне отпустившего людей смеха, и едва Сталин скрылся за поворотом, взрыв хохота, еще более сильный, еще более радостный, догнал его в коридоре и заставил крепко, до боли в скулах, стиснуть зубы.

«Ничего, — подумал Сталин, продолжая вышагивать все так же неторопливо. — Смеется тот, кто смеется последним».

В коридоре тоже стояли люди, по два и по три, о чем-то беседуя между собой в ожидании начала заседаний различных и весьма многочисленных комиссий.

Сталина стремительно обогнал подпрыгивающей походкой Николай Бухарин, главный редактор «Правды», член ЦК РКП(б), член Исполкома Коминтерна и многих всяких комиссий и комитетов. У Бухарина острый язык, в своих высказываниях по адресу тех или иных партийных деятелей он не щадит никого, полагая, что имеет исключительное право на такие оценки. Даже Ленин далеко не всегда избегает бухаринских саркастических стрел. Впрочем, и ему отвечают тем же. Троцкий, например, прочно приклеил к Николаю Ивановичу кличку «Коля Балаболкин».

Когда-то именно Николай Бухарин, только что вернувшийся из эмиграции, оттеснил Сталина на вторые роли в газете «Правда», а потом и вовсе выжил из редакции. Это ему принадлежит прозвище «кремлевский сиделец», данное Сталину, как только тот обосновался в Москве после неудачной польской кампании.

Действительно, Сталин теперь занимал — помимо членства в Политбюро — должности наркома по делам национальностей, и по совместительству — наркома Рабоче-крестьянской инспекции, заседая то там, то здесь, то еще где-нибудь, почти не покидая Кремль, не выступая ни на заводах и фабриках, ни перед московским партийным и советским активом, редко выступая даже на съездах партии, предоставив это Троцкому, Каменеву, Бухарину и другим любителям поговорить и покрасоваться на трибунах перед народом.

Бухарин протопал мимо Сталина, подрыгивая плотно обтянутыми ягодицами, прижимая к боку объемистый портфель, и скрылся за одной из дверей. Не остановился, не оглянулся, прошел, будто мимо пустого места. Правда, они сегодня уже виделись: Бухарин просил Сталина поставить перед Политбюро вопрос об увеличении штата сотрудников «Правды», но все равно: мог бы оглянуться, слово молвить, либо просто кивнуть головой.

Неприязнь Сталина и Бухарина обоюдна, но тщательно скрываема за цветистыми фразами о единстве партийных рядов и едиными марксистскими взглядами на происходящие события. В душе Сталин считает Бухарина слишком непостоянным, вертлявым, не способным на серьезные практические дела интеллигентом, потерявшим связь не только с народом, но и с родиной. Впрочем, ни одного только Бухарина, но и всех тех, кто многие годы просидел в эмиграции, не подвергаясь опасностям, никем не руководя, занимаясь пустопорожними рассуждениями, кто вернулся в Россию лишь тогда, когда здесь все перевернулось. Бухарин, наоборот, считает Сталина сугубым практиком, бюрократом по натуре и слишком ревностным строителем централизованного бюрократического аппарата власти, который погубит в конце концов, если Сталина не остановить, и партию, и революцию, о чем Бухарин и твердит на каждом углу.

Бухарина понять можно: он всю жизнь боролся именно с таким аппаратом власти, только называлась эта власть царской, и полагал, что новая бюрократия не может быть лучше только потому, что коммунистическая, ибо любая бюрократия сдерживает полет его, Бухарина, революционной фантазии. Однако Бухарин если и борется с бюрократией, то наскоками, уверенный, что с победой мировой революции бюрократия отомрет сама собой, потеряв свое значение для народных масс — отомрет наподобие хвоста у обезьяны, ставшей человеком. Бухарину некогда заниматься мелочами: он весь нацелен на мировую революцию. И убежден, что в том недалеке, когда эта революция свершится, Сталиным не останется места. Разве что на периферии, в какой-нибудь Тмутаракани, и пока сама история не выбросит их на помойку.

Сталин к таким претензиям Бухарина относится с презрительной враждебностью. Он полностью согласен с Лениным, который не устает повторять, что власть чего-нибудь стоит, если умеет себя защищать, а защищать лучше всего сможет себя сильная, следовательно, жестко централизованная власть. Как в армии. Именно такую власть Сталин и создает.


Из-за поворота вывернул Лев Давидович Троцкий (Бронштейн), председатель Реввоенсовета Республики, член Политбюро, второй человек после Ленина по популярности и значению в партии и новом государстве, вернее, в том слое, который реально это государство представляет. Троцкий, как всегда, не один: его сопровождает свита не менее чем в полдюжины человек.

Лев Давидович, выставив вперед козлиную бородку, летящей походкой двигался по коридору навстречу Сталину. В круглых стеклах его пенсне дробились блики от коридорных ламп. Его свита, состоящая исключительно из евреев, следовала за ним чуть ли не вприпрыжку, боясь отстать от своего руководителя, благодетеля и кумира.

Не доходя до Сталина нескольких шагов, Троцкий демонстративно повернул голову в сторону и, слегка наклонившись, что-то громко стал говорить не то по-английски, не то по-немецки идущему за плечом помощнику, и все его спутники тоже, как по команде, повернули головы в ту же сторону.

Так они миновали Сталина, почти прижавшегося к стене, а миновав, дружно порскнули слишком уж наигранным смехом.

Троцкого и никого из его команды Сталин сегодня еще не видел, следовательно, весь этот нехитрый трюк был совершен с одной целью — пройти мимо, не заметить, не поздороваться, унизить. Так тонко унижать могут только образованные люди, пропитавшиеся мелкобуржуазным духом тлетворного западничества.

К интеллигентам, как, впрочем, ко всем образованным людям, у Сталина недоверие и неприязнь еще с юношеских лет, когда он, выпускник духовной семинарии, сошелся с кавказскими революционерами, почти сплошь из интеллигентов. Сойтись-то сошелся, да своим среди них не стал, потому что интеллигент к простому человеку относится, как правило, покровительственно, с некоторой долей превосходства и наигранного сочувствия. Послушаешь иного, так непременно поверишь, что именно страданиями трудового народа они все преисполнены до мозга костей, а копнешь поглубже — за каждым стоит личная обида к старому обществу и власти, не оценивших их талантов, не пустивших в свой замкнутый круг. Такие люди остаются революционерами и радикалами лишь до той поры, пока не удовлетворят своего честолюбия, своего стремления к власти, пока сполна не отомстят своим обидчикам, и как только это случится, революционная шелуха с них слетает, и они предстают перед миром еще более жестокими сатрапами и реакционерами.

Сталин искренне полагает, что власть над людьми — это не столько результат соответствия высоких способностей с высокой же целью, сколько удовлетворение потребностей честолюбивых личностей. При этом идеология для них имеет второстепенное значение. С такими людьми надо держать ухо востро, иначе продадут с потрохами. Себя Сталин к таким личностям не относит. При этом помощников себе выбирает не столько по уму, сколько по личной преданности. Так красавица подбирает себе неказистых подруг, чтобы блистать на их сереньком фоне и, в то же время, доставлять им удовольствие греться в лучах ее броской красоты. Разумеется, Сталин в помыслах своих далек от этого, но закон природы в таких случаях действует на всех одинаково: и на женщин, и на политиков, и на ученых мужей.

Увы, не всех помощников Сталин может подбирать себе сам, иных ему навязывают. И он вполне понимает, почему это делается: всем хочется знать, что делает и думает их соратник, не готовит ли исподтишка какой-нибудь пакости, — нет, не революции и советской власти, а другому своему соратнику. В этой слежке всех за всеми Сталин не отстает от других. И делает это, опираясь на аппараты своих наркоматов и секретариата, где у него полно своих людей.

Проводив глазами команду Троцкого, Сталин лишний раз убедился в своей уверенности, что метод борьбы за власть напрямую зависит от воспитания, образования, поставленной перед собой цели. И даже — от национальности. Впрочем, ему, Сталину, в этой среде не привыкать к подобным трюкам. Здесь сумма власти ведет себя подобно лужицы ртути, выплеснутой на неровную и неустойчивую поверхность, постоянно колеблясь и перетекая то в одну сторону, то в другую. Он твердо знает лишь одно: надо делать свое дело, обрастать своими людьми, терпеть, ничего не забывать и не прощать.

Сталин чуть шевельнул плечами, еще больше сощурил все замечающие глаза, пошел дальше, неторопливо и бесшумно. Дыхание его не сбилось, биение сердца осталось ровным, однако в душе пролег еще один шрам, который даст о себе знать через годы.

Глава 28

Секретариат Цека заседает с десяти часов утра, делает короткие перерывы на обед и полдник, и будет заседать, решая текущие вопросы, до позднего вечера. А вопросов прорва, их не перерешаешь и за год, тем более что каждый новый день снимает одни вопросы, усложняет другие, ставит сотни и сотни новых, иногда мелких и никчемных. Однако Сталин накрепко усвоил, еще по Царицыну, что в работе с людьми мелких вопросов не бывает: игнорируя мелкие вопросы, можно друга превратить во врага; обращая внимание на будто бы мелочь, можно врага сделать другом; наконец, действительно сложные вопросы решать значительно проще, когда не мешают мелочи.

Главные вопросы обычно рассматриваются в Оргбюро, оттуда часть из них выносится на заседания Совета Труда и Обороны или еще выше — на Политбюро. Членом всех этих руководящих органов Сталин состоит тоже, ему принадлежит право выдвигать в качестве первоочередных одни вопросы и отодвигать во второю и третью очередь другие. Многих соратников Сталина это бесит, и они не жалеют шпилек в адрес бюрократического аппарата и главного бюрократа товарища Сталина, однако ничего лучше этой бюрократической системы предложить не могут.

Основным вопросом советской власти с первых же дней ее существования, вопросом ее коренной политики и вопросом жизни и смерти являлся — и является до сих пор — вопрос о хлебе, о снабжении продуктами питания городов, промышленных центров и Красной армии, следовательно, об отношении к крестьянству. Чтобы добыть хлеб, из Москвы во все концы необъятной страны постоянно направляются представители, наделенные чрезвычайными полномочиями. От московских полпредов зависит судьба руководителей губернских советов, партийных комитетов, Чека и даже командиров и комиссаров воинских частей, от них зависит, будет или нет в Москве и Питере хлеб, будут или нет рабочие поддерживать советскую власть. Кого послать, какие дать инструкции, как оценить действия посланца — все это решается в первую очередь на заседаниях Секретариата.

Частенько на эти заседания вызываются губернские руководители с отчетами; случается, что этих руководителей здесь же снимают с должности, иных тут же отдают в руки Чека, а вместо них назначают новых, более решительных, более тонко понимающих текущий момент, следовательно, более преданных партии и революции и, в известном смысле, товарищу Сталину.


Подойдя к двери, за которой заседает Оргбюро, Сталин увидел шагающего по коридору низкорослого, коротконогого, квадратного человека. Человек шел, переваливаясь по-утиному, из-за его плеча выглядывал его неизменный спутник, молодой еврей с шапкой черных спутанных волос и круглыми очками с сильными стеклами на угреватом носу. В идущих навстречу Сталин узнал руководителя Петрограда Зиновьева и его женоподобного помощника, о которых злые языки поговаривают, будто бы связывают их не только служебные отношения. Подумал: Зиновьев в последнее время проявляет повышенную активность, которая направлена в основном против Троцкого, оттеснившего ближайшего сподвижника Ленина на вторые роли. В борьбе с Троцким Зиновьев спелся с Каменевым, оба собирают вокруг себя всех, кого обидел или обошел вниманием председатель Реввоенсовета республики и наркомвоенмор. Конечно, Троцкий — слишком яркая фигура, способная затмить многих, но именно эта самородная яркость и дальнозоркость слепят ему глаза, мешая видеть то, что под носом, как раз те самые мелочи, которыми опасно пренебрегать.

Сталин подождал, когда Зиновьев подойдет ближе, сам сделал ему навстречу несколько шагов, скупо улыбнулся:

— Как дела в колыбели революции, товарищ Зиновьев? — вместо приветствия спросил он, протягивая руку.

Одутловатое лицо Зиновьева расплылось в приветливой улыбке, хотя глаза оставались холодными и настороженными.

— Идем на всех порах к мировой революции, — ответил он, пожимая руку Сталина. — Боремся с контрой, сплачиваем ряды. На бюрократические ухищрения времени у нас не остается.

— Что ж, прими поздравления от главного бюрократа РСФСР. Поделись опытом. Хороший опыт нам не повредит.

— При случае, при случае, — хохотнул Зиновьев. — Если у тебя, Коба, для этого найдется время. — И, согнав с лица улыбку, спросил: — Каменев у себя, не знаешь?

— Был у себя… час назад.

— Следовательно, и сейчас у себя: Лёве, чтобы сдвинуться с места, нужны сутки, — серьезно произнес Зиновьев, отпуская руку Сталина. И тут же, спохватившись: — Послушай, Коба. Там у тебя, в Секретариате, постановление Коминтерна о приеме в ВКП(б) еврейской компартии. Чистая формальность, поскольку постановление Коминтерна обязательно к исполнению любой компартией. Рассмотри вне очереди. Люди ждут, горят желанием встать в ряды преобразователей мира. Нам очень нужны эти люди. Двадцать тысяч активных, деятельных товарищей — это большая сила. Надо принять их скопом, без бюрократических проволочек.

— Хорошо, Григорий, мы рассмотрим, — ответил Сталин, и глаза его настороженно пожелтели.

— Как освобожусь, загляну. Есть идеи, — покровительственно похлопал Сталина по плечу Зиновьев, не заметив этой желтизны.

— Буду рад послушать твои идеи, — тоже без улыбки и даже, пожалуй, слишком серьезно ответил Сталин и взялся за бронзовую ручку двери, подумав при этом: «Зиновьев с Каменевым явно что-то замышляют. А двадцать тысяч жидов, далеких от интересов рабочего класса, которые наверняка займут руководящие посты в партии и госорганах — это скорее опасность для партии и пролетарского государства, а не их усиление. Надо будет разузнать, что они с Каменевым задумали».

Глава 29

В просторном помещении за длинным столом уже собрались все члены секретариата Оргбюро. Одни тихо переговариваются, другие молча шелестят бумажками. Бородки, усы, очки или пенсне, галстуки, белые воротнички, поношенные пиджаки, иногда косоворотки. Судя по физиономиям — рабочих двое-трое и ни одного крестьянина. Интеллигенцией тут тоже не пахнет. Много нерусских. Особенно евреев. Это и понятно: евреи так давно боролись за свои права против царской власти, которая им прав не давала, что теперь не намерены никому уступать право самим строить такую власть, которая бы эти права не только не ущемляла, но и расширяла. Вместе с евреями за свои права борются и представители других угнетенных народов: грузин, армян, украинцев, прибалтов, венгров, поляков и прочих и прочих. Это и есть интернационализм в действии. Что касается русских, то им никаких прав и не нужно: их у русских и так сверх всякой меры. Более того, надо кое-что и урезать. В том числе и такие, как право угнетать малые народы и национальности. А пролетариат и трудовое крестьянство национальности не имеют, следовательно, им национальные права вообще без надобности. Русская партийная интеллигенция с пониманием относится к такой постановке вопроса отчасти из чувства вины и самоуничижения, отчасти из боязни, что у нее отнимут не только национальные, но и всякие другие права.

В помещении сдержанный гул голосов плавает в густых слоях табачного дыма. Иногда в углу раздается короткий взрыв хохота: это Лазарь Каганович, один из трех секретарей Цэка, рассказал очередной анекдот про бедного Зяму. В анекдотах Лазаря Зяма всегда бедный, всегда бессребреник, как в русских сказках Иван — всегда дурачок.

Ждали Сталина.

Тот вошел ровно в пять, минута в минуту, не задерживаясь прошагал в дальний конец стола и занял свое председательское место.

По правую руку от него сидит Вячеслав Михайлович Молотов, похожий на кота: круглолицый, неразговорчивый, с усами щеточкой и круглыми стеклами пенсне на коротком носу. Он сосредоточенно перелистывает бумаги и весь погружен в это довольно скучное для многих занятие. По левую руку — Лазарь Моисеевич Каганович. Все трое — секретари Цэка, но Сталин — еще и член Политбюро, следовательно, главный среди прочих. Однако власти у товарища Сталина практически никакой, зато возможности безграничны.

— Ну что ж, продолжим, — негромко произнес Сталин, усевшись в свое кресло, и вопросительно глянул на Молотова. — Что у нас там дальше, товарищ Молотов?

— Д-дальше, т-товарищ С-сталин, у нас за-заявление т-товарища К-калнинша Г-генриха Оттовича, ч-члена Р-рКП(б) с де-девятнадцатого г-года, о не-неправильном, н-на его в-взгляд, ре-решении Во-воронежского губкома об отстранении его от занимаемой до-должности, — доложил Молотов, сильно заикаясь, но постепенно, по мере говорения, сглаживая и исправляя свою речь.

— Какую должность занимал товарищ Калнинш? — тут же спросил Сталин.

— Зампредгубсовета по работе с крестьянством. В решении губкома записано, что товарищ Калнинш постановление Политбюро о проведении новой политики по отношению к крестьянству воспринял в корне неправильно, вел себя по отношению к крестьянской массе грубо, вызывающе, провоцируя ее на необдуманные, опрометчивые действия, в результате чего произошли столкновения между крестьянами одного из уездов с посланными туда представителями губсовета. Имеются жертвы с той и другой стороны. Губком рекомендовал использовать товарища Калнинша на другой работе, но товарищ Калнинш отказался. Кстати, — добавил Молотов, — до настоящей должности товарищ Калнинш входил в особую тройку Пролетарской дивизии, где проявил себя с положительной стороны.

— А кем товарищ Калнинш был до девятнадцатого года?

— До девятнадцатого года он состоял в меньшевиках, — ответил Молотов, заглянув в бумаги.

— Пригласите сюда товарища Калнинша, — произнес Сталин, ни к кому не обращаясь, и сидящий на противоположном конце стола молодой остролицый еврей с рыжеватой барашковой шевелюрой вскочил, подошел к двери, открыл ее и, высунувшись в коридор, крикнул:

— Товагищ Калнинш, вас таки уже пгосят взайтить! — доказывая построением своей фразы, что он, скорее всего, выходец из Одессы.

В комнату вошел высокий и широкий в кости человек, с большой головой, маленькими светлыми глазками и мощной нижней челюстью, одетый в полувоенный френч и обутый в высокие — до колен — сапоги.

Ему предложили сесть за отдельно стоящий столик.

Стул с высокой спинкой жалобно скрипнул под грузным телом товарища Калнинша. Положив руки-лопаты на стол, он выжидательно уставился на Сталина светлыми глазками из-под низко надвинутых белесых бровей.

— Чем вы объясните, товарищ Калнинш, ваше несогласие с решением губкома? — спросил Сталин и внимательно посмотрел на заявителя.

— Это не мошно обясньять, — пристукнул товарищ Калнинш огромным кулаком по инкрустированной крышке стола, и стол с резными гнутыми ножками времен, может быть, Екатерины Великой, издал жалобный хруст. — Это есть происфол секретар губком на мой честный имья. Я есть фыходьить ис батрак, я имьеть понятий крестьянски шизнь. Руски крестьян есть ленифый тупость, он не хотеть поньимать слофа партия болшефик, слофа тофарыш Ленин. Я гофорьить ему: надо дафать хлеб кушать рабочи и Красны армий, голодающи Пофолшья, он посылать менья едрьена мать. Это не есть коммунизм, не есть порьядок партия болшефик, нофы польитьик не есть прафильны польитьик. Я так гофорить на губком, они не хотеть поньимать мои слофа.

— Хорошо, товарищ Калнинш, — прервал его Сталин. — Я думаю, товарищи, здесь все ясно. Какие будут предложения по дальнейшему использованию товарища Калнинша в социалистическом строительстве?

Сталин посмотрел вдоль стола, заметил, как дернулся с места на дальнем конце молодой еврей, спросил:

— У вас есть предложение, товарищ Чистов?

— Да, товахьищ Сталин. Поскольку товахьищ Калнинш хьяботал в тхойке, напхьявить его в хьяспохьяжение товахьища Дзейхжиньського.

— Есть другие предложения? Нет? — Сталин повернулся к Калниншу. — У вас есть возражение против такой постановки вопроса?

— Не-ет, я не имьеть фосрашений, — кивнул тяжелой головой латыш. — Тофарыш Дзершински имьеть добры поньятий на мой имья.

— Подождите в коридоре, товарищ Калнинш. Через пять минут вам вручат постановление Оргбюро.

Латыш поднялся и вышел, осторожно прикрыв за собой тяжелую резную дверь.

— Следующий вопрос, — монотонно заговорил Молотов, когда за латышом закрылась дверь, — это вопрос о кандидатуре чрезвычайного комиссара по сбору продовольственных излишков в пользу голодающих Поволжья в Смоленской, Псковской и Новгородской губерниях. Наркомпрод рекомендует товарища Рафаильского Соломона Абрамыча, который хорошо показал себя в этой роли в Западной Сибири. Сейчас товарищ Рафаильский на пути из Сибири в Москву. Если мы утвердим эту кандидатуру, Наркомпрод даст ему телефонограмму, и он сразу же отправится в интересующие нас губернии.

— Ну, товарища Рафаильского мы все знаем, — произнес Сталин. — Это энергичный и преданный революции и партии товарищ. Он имеет положительный опыт работы по крестьянскому вопросу. Я думаю, что возражений не будет. — И с этими словами посмотрел вдоль стола.

— Нет, товахьищ Сталин, возхажений не будет, — тут же откликнулся неугомонный Чистов.

— Ну, раз товарищ Чистов говорит нет, значит так тому и быть, — усмехнулся в усы Сталин.

Молотов пошелестел бумагами, повернулся к Сталину.

— Тут вот нам рекомендуют утвердить одного товарища на пост начальника управления распределения Наркомпрода.

— Кто рекомендует? Какого товарища? — спросил Сталин. — Они что — сами не могут решить этот вопрос?

— Рекомендует товарищ Рыков, член коллегии Наркомпрода, заместитель товарища Каменева. А рекомендуют они… рекомендуют… — зашуршал бумагами Молотов, — рекомендуют товарища Вышинского… Кстати, представитель Наркомпрода, товарищ Халатов, тоже член коллегии, ждет в приемной… Что касается насчет того, что именно к нам, так должность очень ответственная, требует рассмотрения на Цэка.

— Хорошо, пусть заходит.

Все тот же Чистов с готовностью кинулся к двери, позвал:

— Товахьищ Халатов, уже заходьте!

В зал заседаний стремительно вошел молодой человек лет двадцати пяти, черноволос, черноглаз, с тонкими чертами лица, унаследованного от русской матери и турка отца.

— Здравствуйте, товарищи! — произнес он громко, даже, пожалуй, слишком громко, и улыбнулся радостной улыбкой.

Сталин, откинувшись на спинку стула, с любопытством разглядывал молодого человека. И, едва тот положил перед ним бумагу, с отпечатанном на ней текстом, с фиолетовой печатью Наркомпрода, спросил:

— Скажи, молодой человек, Баграт Халатов — не твой отец?

— Мой, товарищ Сталин.

— А Вышинский — это не тот Вышинский, который в шестом году сидел в Баиловской крепости?

— Тот самый, товарищ Сталин.

— И что, он по-прежнему ходит в меньшевиках?

— Нет, товарищ Сталин: с двадцатого года товарищ Вышинский ходит в большевиках, — с лучезарной улыбкой ответил Халатов. И добавил: — Товарищ Вышинский показал себя в качестве юриста и практического руководителя знающим, умным и решительным работником в области распределения продовольствия и других материальных благ. Товарищ Каменев считает, что кандидатура товарища Вышинского на эту должность наиболее предпочтительна. Товарищ Рыков и я солидарны с этим мнением товарища Каменева.

— Что ж, это очень хорошо, что вы солидарны с товарищем Каменевым. Что от нас требуется, товарищ Халатов?

— Вынести это вопрос на ближайшее заседание Цэка. Должность, которую мы предложили товарищу Вышинскому, очень ответственна и распространяется не только на Москву, но и на всю территорию Рэсэфэсээр.

— Как, товарищи, поддержим ходатайство Наркомпрода? — спросил Сталин, пробегая глазами бумагу.

— Кто за, прошу голосовать, — тут же подключился Молотов и, обежав глазами правую и левую стороны длинного стола, утвердил, кивнув головой: — Принято единогласно.


Затем рассматривали вопросы о работе парторганизаций по проведению в жизнь новой экономической политики; о направлении на учебу в Коммунистическую академию партийных активистов с мест; о дополнительных пайках беременным женам ответственных партийных и советских работников; об утверждении решений губкомов об исключении из партии некоторых руководящих работников, замеченных в злоупотреблении своим служебным положением.

Несколько затянулось обсуждение вопроса об оскорблении товарища Шустермана товарищем Никоновым путем употребления по отношению к товарищу Шустерману со стороны товарища Никонова слова «жид». Товарищ Никонов, рабочий-партиец с пятого года, в свое оправдание ссылался на то, что раньше они, рабочие, да и все другие русские, даже слыхом не слыхивали о том, что жидов называют еще и евреями, что такого слова нет даже в Библии, что слово «жид» не является оскорблением, как не является оскорблением слово «немец» по отношению к германцам, а в Польше так и до сих пор используют слово «жид», и даже выходят газеты и журналы с употреблением этого слова; что, наконец, вот так вот сразу к этому новому слову не привыкнешь, когда с детства употребляешь другое и со всех сторон только и слышишь, что жид да жид. Однако товарищ Шустерман настаивал на том, что товарищ Никонов вложил в слово «жид» именно оскорбительный для товарища Шустермана смысл, и даже тогда, когда он был предупрежден об ответственности за оскорбление в соответствии с принятым сразу же после революции законом, продолжал употреблять это слово, показывая всем свое гнилое антисемитское нутро.

Оба, истец и ответчик, так разволновались, что пришлось их призывать к порядку. После чего было вынесено строгое порицание оскорбителю, от него потребовали тут же принести извинение товарищу Шустерману, что тот и произвел, оговорившись, что пусть тогда и товарищ Шустерман принесет ему извинение за неумытого кацапа и москаля. После чего оба пожали друг другу руки в присутствии членов секретариата и вместе покинули зал заседания.

Заодно было вынесено решение об усилении борьбы с искривлениями политики партии в национальном вопросе, о защите чести и достоинства нацменьшинств и усилении борьбы с великорусским национализмом и шовинизмом.

Затем долго дебатировали заявление товарища Троцкого о недопустимости при рассмотрении дел о групповом нарушении революционной законности со стороны некоторых членов партии начинать список нарушителей с еврейской фамилии. Постановили, что таковые списки должны обнародоваться таким образом, чтобы впереди стояла фамилия возглавителя преступной группы, независимо от национальности…

И прочее, и прочее, и прочее…

Шелестят бумаги, не громко, в тон председателю, высказываются члены Оргбюро. Скрипят перья двух женщин-секретарей, сидящих за отдельным столиком, записывающих каждое слово, произнесенное в этом помещении. Рутина, вязкая болотная рутина, которой не каждого заставишь заниматься.

Сталин посматривает на говорящих, щурится, трогает рукой прокуренные усы. Трудно понять, что он сам думает по тому или иному вопросу, соглашается с точкой зрения выступающего или нет. Только дав высказаться всем желающим, он предлагает кому-нибудь подвести итоги дискуссии, если таковая имела место, затем ставит вопрос на голосование. Руку поднимает последним, поддерживая большинство.

Часов в восемь вечера, когда уже рассмотрели около сотни всяческих вопросов, когда все устали и с трудом боролись с зевотой, в комнату вошел Лев Борисович Каменев, в связи с болезнью Ленина временно исполняющий его обязанности — обязанности председателя Совнаркома. Невысокий, грузный, фигурой похожий на своего друга Зиновьева, так же тяжело — по-утиному — переваливаясь, он молча прошел через все помещение, остановился напротив Сталина, оперся обеими руками в крышку стола, не обратив внимания на предложенный стул, заговорил ворчливо:

— Коба, тут у тебя уже недели две лежит заявление от товарища Кацнельсона с просьбой направить его лечиться в Швецию или в Швейцарию. Товарищ вполне заслуженный, у него радикулит, полечиться ему совершенно необходимо.

Сталин посмотрел на Молотова, тот полистал свои бумаги, вынул одну из них, положил перед Сталиным.

— Вот, — произнес Сталин, показывая черенком трубки на лежащую перед ним бумагу. — Здесь товарищ Кацнельсон просит отправить его за границу вместе с семьей в количестве восьми человек… Откуда, товарищ Каменев, у рабоче-крестьянского государства возьмутся деньги на такую ораву? Или, может быть, все Кацнельсоны заболели радикулитом? Мы решили отказать товарищу в его просьбе. Лечить радикулит можно и в советской России.

— Я не знал, Коба, что речь идет о всей семье товарища Кацнельсона, — нахмурился Каменев и сел на стоящий рядом стул. — Мне он говорил… Впрочем, одного его отправить, я думаю, можно. Деньги для этого найдутся.

— Мы тоже так думаем, товарищ Каменев, — медленно произнес Сталин, отдавая Каменеву бумагу. — Если, разумеется, не будет возражений со стороны товарища Дзержинского.

— Феликс не будет возражать: я с ним разговаривал по телефону на эту тему, — заверил Лев Борисович. — Боюсь только, что Давид Израилевич один не поедет.

— Это дело товарища Кацнельсона, — негромко обронил Сталин и снова повернулся к Молотову.

— М-мда, — промычал Каменев, вставая, всем своим видом демонстрируя крайнюю усталость. У двери остановился, обернулся, сделал в воздухе неопределенный жест рукой и произнес: — Тут к вам просится на прием секретарь ЦК ВКСМ товарищ Файвилович. У него вопрос по части… по части… Впрочем, он сам вам скажет.

С этими словами Каменев открыл дверь, кивнул кому-то, и в зал заседаний стремительно вошел молодой человек, сухопарый рыжий до неправдоподобия, с горящими зелеными глазами, очень похожий на задиристого петуха. Он остановился возле Каменева, вопросительно глянул на него.

— Вот, — произнес Каменев, беря одной рукой Файвиловича за плечо и слегка подталкивая его к столу для заседаний. — Это и есть Файвилович. Прошу уделить ему внимание. — И вышел за дверь, оставив ее открытой, точно Файвиловичу предстоит отсюда позорное бегство.

— Мы вас слушаем, молодой человек, — произнес Сталин, насмешливо разглядывая рыжего представителя комсомольского Цэка, в растерянности топчущегося возле дальнего конца стола под пристальными взглядами членов Оргкомитета.

Файвилович точно ждал этого приглашения. Он кинулся к приставному столу, за которым сидел Сталин, с такой поспешностью, точно боялся, что его остановят и не дадут произнести ни слова, воткнул в стол обе руки с длинными пальцами и заговорил, глотая согласные:

— Мы в Цэка комсомола очень недовольны на отношение к нам старших товарищей из Цэка партии! — выпалил Файвилович. — Старшие товарищи считают, что мы годны лишь заниматься на второстепенных вопросам на бытовое строительство, которые имеют большое расстояние от революционной жизни наше рабоче-крестьянское государство. Такой постановке вопроса нам трудно воспитать молодых коммунистов, которые есть преданные делу революции, ибо они имеют погрязнуть в мещанский бытие… сознании, это самое… на дела рабочего класса и трудовое крестьянство, поскольку товарищ Маркс, наш гениальный учитель, учил уже нас на двумя ногами стоять на почве, которая… э-э… которую… создают и удобряют старшие товарищи… не подумайте… что я имею на вид прямом смысле слова, а, так сказать, политическая почва и экономическая надстройка…

Файвилович совсем запутался в почвах и надстройках и не заметил, как лицо Сталина стало подергиваться правой стороной, посерело, в глазах зажглись недобрые огоньки.

— Ви все сказали, товарищ почвенник? — спросил Сталин в наступившей тишине. — Если вам нечего добавить по существу, то можете передать вашему Цэка, что они еще сопливые недоросли, чтобы учить партию и ее Цэка, как им управлять своим комсомолом. Можете бить свободни. Ми вас не задерживаем. И скажите там, чтобы вас больше сюда не пускали. Ни на какой почве.

— Как вы… как вы так можете говорить? — взвизгнул Файвилович, но в это время к нему подошел один из членов Оргкомитета, взял под руку и вытащил за дверь, приговаривая:

— Письменное указание ваш Цэка получит через курьера.

— Этот паршивый жиденок не научился как следует говорить по-русски, а уже воображает, что может учить других, — произнес Сталин себе под нос, раскуривая трубку, но в тишине его слова услышали все, и над столом пронесся робкий шорох шевелящихся тел. Все поняли, что про себя Сталин евреев все еще называет жидами, что он не перековался, поэтому вслух не называет их никак, и что эта его оплошность лишний раз доказывает, как живуче прошлое и как трудно с ним расставаться, если даже член Политбюро… а что говорить об остальных, которые не евреи…

Сталин глянул вдоль стола все еще мрачно горящими глазами, уловил сочувствующие взгляды русских и хохлов, недоуменные — евреев, постучал по пепельнице трубкой, усмехнулся и, пытаясь сгладить впечатление от нечаянно сорвавшегося «паршивого жиденка», добавил:

— Вот какими глупостями нам приходится заниматься, отрывая время от главных вопросов. Но — продолжим. Так какие у нас на сегодня еще вопросы, товарищ Молотов?

Пока Молотов листал свои бумаги, Сталин выдвинул один из ящиков стола, достал из него коробку и принялся выбивать в нее пепел из своей трубки.

— Осталось всего восемь вопросов, товарищ Сталин, — ответил Молотов, снял пенсне и погрузил его в платок, шевеля короткими пальцами.

— Хорошо, — кивнул головой Сталин. — Я думаю, мы должны закончить все наши вопросы, не оставляя их на завтра. Итак, следующий вопрос: о приеме членов… еврейской компартии в ряды ВКП(б). Руководство ЕКП подало заявление о приеме своих членов единым списком. Этот вопрос был рассмотрен на заседании Коминтерна. У нас имеется решение Коминтерна по этому вопросу. Это решение говорит в пользу ЕКП. Но у нас, между прочим, имеется устав ВКП(б). А в нем черным по белому написано: прием в члены нашей партии осуществляется строго индивидуально. При этом нужны рекомендации трех членов партии. С партстажем не менее пяти лет. Рекомендуемые товарищи должны делом доказать свою преданность коммунистическим идеям, марксизму-ленинизму и пролетарскому интернационализму. У кого какие мнения на сей счет? Я имею в виду вынесение этого вопроса на ближайший пленум Цэка.

— Какой там пролетарский интернационализм! — с возмущением воскликнул один из членов секретариата, один из немногих настоящих пролетариев, волею случая поднявшихся столь высоко на волне революции. Его лицо, забронзовевшее и высохшее возле огнедышащей вагранки, со следами ожогов от брызг расплавленного металла, изрезанное глубокими морщинами, хотя его обладателю не было еще и пятидесяти, от волнения пошло синеватыми пятнами. — Там и рабочих-то раз-два и обчелся! — продолжил он, обращаясь непосредственно к Сталину, ища у него поддержки. — А все больше лавочники, аптекари да адвокаты! И где вы видели другую компартию, в которой бы состояли люди только одной национальности? Что, извиняюсь, за коммунизм собиралась строить эта ЕКП? Только для жи… простите, для одних евреев?

Но ни в Сталине, ни в ком другом такой поддержки он явно не видел и не чувствовал, а потому, еще больше волнуясь, размахивая руками, принялся запальчиво доказывать свою точку зрения:

— Я слыхал, что в Германии есть партия национал-социалистов, которую настоящие немецкие коммунисты прозвали партией нацистов. Партия исключительно для немцев! Да! Отсюда, товарищи, я делаю категорический вывод: не заправдашние коммунисты эти… которые из ЕКП, а, я бы сказал, национал-коммунисты. Вот. То есть, на поверку выходит, что они такие же нацисты, как и немцы. А по всему по этому я решительно против. И что, позвольте вас спросить, скажут наши рабочие? У нас на заводах и так на жи… на евреев, которые из местечек, смотрят косо, потому что понаехали, все им дай, они, глядите-ка, пострадавшие от царизма, а мы, русский пролетариат, тут выходит, с боку припека. Мы, выходит, не пострадали. Мы, значит…

Стук карандаша Молотова сбил выступающего с мысли, он несколько мгновений смотрел на Молотова непонимающими глазами, потом глянул на Сталина, возившегося с трубкой, точно его все это не касалось, и закончил, торопливо комкая слова:

— Я, это самое, к чему веду? Я веду к тому, что если принимать, то, это самое, исключительно по уставу ВКП(б). И не в члены партии, а в кандидаты. Вот.

Достал из кармана измятый платок, трубно высморкался и затих, хмуря белесые брови.

Сидящий рядом с ним слесарь с завода Мехельсона незаметно под столом сжал его руку.

— Это мнение товарища Иваницкого. Оно, как всегда, грешит некоторой торопливостью, — заговорил Сталин, откладывая трубку в сторону. Заметив, как при этих словах дернулся товарищ Иваницкий, Сталин чуть приподнял ладонь над столом: — Не будем судить товарища Иваницкого слишком строго: он и его товарищи слишком, я бы сказал, натерпелись от заводчика Мехельсона. Такое не скоро забывается. — Спросил: — Есть другие мнения?

Шевельнулся Молотов, предупреждая «другие мнения»:

— Я п-пологаю, ч-что вопрос все равно решать на пленуме Цэка. Наше дело — выносить или не выносить его на пленум. Тем более что есть решение Коминтерна…

— Еще кто желает высказаться? — спросил Сталин глуховатым голосом, оглядывая сидящих за столом. — Нет желающих? Ну, коль скоро даже Чистов не желает высказываться, ставлю на голосование. Кто за вынесение?

Не сразу, но поднялись все руки. Последним, ни на кого не глядя, поднял свою руку Иваницкий.

Одобрительно покивав головой, поднял свою руку и Сталин, подумав про себя, что впереди еще ни одна чистка партийных рядов от примазавшихся элементов и что процентов семьдесят-восемьдесят членов ЕКП рано или поздно попадут в разряд примазавшихся. Время всех расставит на свои места, так что не стоит попусту ломать копья.

Остальные вопросы были рассмотрены в пять минут.

Глава 30

Только в двенадцатом часу Сталин подходил к двери своей квартиры. Но и здесь, в темном коридоре за поворотом, его ожидали дела в лице личного секретаря Лёвки Мехлиса. Тот стоял у окна, почти скрывшись за тяжелой портьерой, и вышел из-за нее лишь тогда, когда Сталин приблизился шагов на пять.

Сталин вздрогнул от неожиданности, сунул руку в задний карман, где лежал маленький шестизарядный «браунинг».

Мехлис, человек лет тридцати с небольшим, ниже среднего роста, сухощавый, узкоплечий, с густой неряшливой шевелюрой, с фанатическим блеском оливковых глаз, приставленный к Сталину Троцким, но подпавший под влияние «кремлевского сидельца», был поверенным Сталина по щекотливым вопросам: что-то пронюхать, выведать, достать, отрегулировать на том уровне, где пахнет вчерашними щами, поношенными пальто, армяками и зипунами, но на чем держится власть, чьими соками она питается.

Мехлис предостерегающе поднял руки и заговорил свистящим шепотом, почтительно клонясь в сторону Сталина:

— Только что получил сообщение от нашего человека: Владимиру Ильичу стало хуже. — И выжидательно уставился на своего хозяина.

Сталин повозился в кармане, вынул оттуда платок, будто за ним и полез, увидев Мехлиса, но еще не разобрав, кто это, высморкался, убрал платок в карман, кивнул головой и, не произнеся ни слова, шагнул вперед, прямо на Мехлиса, и тот поспешно уступил ему дорогу. Лишь взявшись за ручку двери, Сталин произнес:

— Держи меня в курсе.

Открыл дверь и скрылся в своей квартире.


Из кухни на звук открываемой двери вышла Надежда Сергеевна, в нерешительности остановилась, не доходя трех шагов до мужа.

— Мне бы умыться, — произнес Сталин, расстегивая пуговицы френча. — А потом чаю.

— Чай у меня уже готов, — ответила Надежда Сергеевна, принимая из рук мужа френч. — Тебе помочь?

— Если тебе не трудно.

— Ну, какие могут быть трудности, Иосиф! — всплеснула она свободной рукой. — Давай я помогу помыть тебе спину. Снимай рубашку… Боже, ее уже надо стирать!

Потом они в молчании пили чай.

Сталин, медленно пережевывая бутерброд с колбасой, просматривал сегодняшние газеты, иногда задерживаясь на отдельных абзацах и щурясь, точно видел за печатными строчками людей, их написавших. Иногда что-то подчеркивал толстым мягким карандашом. Его привлекла статья известного журналиста Радека, в которой переход к НЭПу рассматривался как отступление мировой революции перед житейскими трудностями, вызванными разрухой и нежеланием русского крестьянства входить в трудности переходного периода к мирной жизни после стольких лет гражданской войны. В принципе Сталин был согласен с такой постановкой вопроса. Действительно, если всякий раз оглядываться на отсталое крестьянство и другие мелкобуржуазные слои, то мировую революцию придется отложить на неопределенное будущее. А что сулит это будущее, никому не известно. Даже Ленину, убедившему Цэка, что время фронтальных атак миновало, и теперь РСФСР может и должен оказывать положительное, — следовательно, и революционное, — влияние на мировые процессы своими успехами в социалистическом строительстве. И с этим трудно спорить.

Надежда Сергеевна убрала со стола, помыла посуду, ушла в спальню, а Сталин все еще сидел за столом, обложившись книгами, что-то иногда выписывая на отдельные листочки бумаги крупными буквами. В прокуренных крепких зубах торчала потухшая трубка, шуршали страницы, шуршал по бумаге карандаш. Сталин наверстывал упущенное время, когда беспечно относился к своему образованию, полагая, что имеющихся знаний для революционной борьбы вполне хватит, не подозревая, что еще при его жизни случится революция и потребуются новые знания.

Глядя на этого человека, можно подумать, что он уже хорошо отдохнул, что позади у него не было долгого дня заседаний: выглядел Сталин свежим, лишь под глазами залегли серые тени да рука иногда останавливала неспешное движение карандаша по бумаге и замирала, в то время как сам Сталин, откинувшись на спинку стула, смотрел прямо перед собой немигающими глазами.

Перед мысленным взором его проходили люди, с которыми он так или иначе сталкивался днем. Он слышал их речи, вдумывался в слова, вникал в интонации голосов, изучал позы, выражение глаз. Его феноменальная память не упускала ни малейшей подробности и, складывая все вместе, позволяла делать выводы о пригодности того или иного человека на то или иное дело.

К своим личным наблюдениям Сталин присовокуплял информацию, стекающуюся к нему по линии Рабкрина и Наркомнаца. Если наркомат по делам национальностей ему навязали, то создать партийный орган под названием Рабоче-крестьянская инспекция Сталин предложил Ленину сам. Ленин с горячностью поддержал эту идею. С некоторых пор Рабкрин — это собственное ГПУ Сталина. Действительно, не бегать же за каждой справкой о том или ином совпартработнике к Дзержинскому. И не набегаешься, и подозрительно, и своих дел у Дзержинского выше головы, и нет уверенности, что даст всю информацию, не прибережет что-то для себя.

Более того, в информации по линии Рабкрина и Наркомнаца куда больше характеризующих текущий момент фактов, чем в любой другой, поступающей наверх как по линии ОГПУ, так и партийных органов. В Рабкрин пишут рабочие и крестьяне, учителя и врачи, чиновники и партработники, красноармейцы и командиры Красной армии, ученые, писатели, поэты, актеры, — все, кто отчаялся найти правду в другом месте. Они выплескивают свои нужды, заботы, боль, зависть и ненависть в жалобах, заявлениях и просто в доносах. Благодаря этой информации, которую сортируют по категориям в отделе писем Рабкрина, Сталину нет нужды ездить по стране, выступать на митингах, принимать гонцов и ходатаев с мест, он и без того уверенно держит руку на пульсе страны, чувствуя неровное биение ее усталого сердца. Информацию по линии Рабкрина дополняет информация по линии Наркомнаца, что позволяет Сталину знать не только о том, что творится на местах, но еще и о тех или иных государственных и партийных деятелях, знать такое, что каждый из них прячет от чужих глаз пуще, чем иной скопидом прячет свое богатство.

Однако Сталин далеко не со всеми делится даже крохами имеющейся у него информации. Именно в качестве информаторов Рабкрин и Наркомнац вполне устраивают Сталина. Поэтому он даже не пытается «реорганизовывать» тот же Рабкрин, несмотря на все попытки Ленина придать Рабкрину вид не столько собирающего информацию ведомства, сколько контролирующего деятельность верховной власти со стороны рабочих и крестьян.

Помимо всего прочего Сталин твердо знает, что нищую, разоренную войнами страну вытащить из пропасти, не дать раздавить ее мировому империализму можно лишь в том случае, если в ней действует единая воля, направленная на единую цель. Ему претит разноголосица на заседаниях СТО, Совнаркома и Политбюро, он видит, что на этих заседаниях сталкиваются не столько обоснованные теорией практические точки зрения на реальное положение вещей, сколько непомерно раздутые амбиции отдельных вождей. Троцкий, например, пытается затмить всех своим остроумием и радикализмом; Зиновьев с Каменевым, как два близнеца, держатся вместе с тех октябрьских дней, когда они выдали Временному правительству дату большевистского восстания своей статьей в меньшевистской газете «Жизнь». Тогда Троцкий особенно на них напустился, грозя им всякими карами, и они с тех пор с недоверием и опаской поглядывают на наркомвоенмора, время от времени набрасываясь на него так, будто тот сейчас же, прямо с заседания, пошлет их под пули. Бухарин тужится переплюнуть Троцкого и в радикализме, и в остроумии, остальные качаются то в одну сторону, то в другую…

Один лишь Ленин пытается сгладить острые углы и заставить всех делать общее дело.

Дело делается, но со скрипом. А с тех пор, как Ленин безвылазно сидит в Горках, прикованный к постели, окруженный зарубежными светилами от медицины, сглаживать углы некому, они все более выпирают, заслоняя текущие вопросы. И самое опасное — почти антисоветские настроения в армии среди командного и политического состава, подогреваемые Троцким. К тому же от армии осталась лишь десятая часть, то есть менее пятисот тысяч человек, и те плохо вооружены, довольствие получают по заниженным нормам. В армии процветает воровство, дисциплина почти отсутствует, начнись какая-нибудь заварушка, воевать некому. Надо создавать новую армию, совершенно на других основах, растить новый командный состав, временно опираясь на опыт и знания бывших царских генералов и офицеров, но Троцкий, инициатор привлечения в армию бывших царских офицеров и генералов, с некоторых пор все пустил на самотек, лезет в экономику, протаскивает через Совнарком какие-то сомнительные проекты, опираясь на своих людей в наркоматах и Цэка, на многочисленных родственников за рубежом, готовых зашибить капитал на чем угодно и где угодно, а главное — прибрать к рукам ключевые отрасли идущей ко дну страны.

Глядя на все это, Сталин все решительнее встает на ту точку зрения, что у страны, которой предстоит решать великие задачи, не должно быть много вождей. История России, как и всего остального мира, которую он особенно усердно штудирует по ночам, говорит ему против такого государственного порядка, когда ответственных много, а отвечать некому. Вождь должен быть один, при этом он должен обладать безоговорочным авторитетом и властью. Пока авторитет Ленина удерживает партию от раскола. Пока. Но Ленин серьезно болен и вряд ли протянет слишком долго. В таком случае почему бы его место не занять товарищу Сталину? Надо лишь иметь терпение, не выдавать никому своих притязаний, исподволь подготавливать почву и постепенно устранять возможных соперников. Сегодня на первые роли претендуют Троцкий и Зиновьев. Пусть. Пусть они свернут друг другу шеи. А там будет видно. Там посмотрим, кто окажется наверху.

Морально Сталин вполне готов к борьбе за власть. Но у него нет еще уверенности, что сможет победить в этой борьбе, что ему не сломают шею. Тут нужна чертовская осторожность, чтобы раньше времени никто не раскрыл твоих намерений.


Часы пробили дважды. Сталин откинулся на спинку стула, потянулся, огляделся по сторонам. За кругом света на столе, отбрасываемым настольной лампой под зеленым абажуром, смутно проступают из темноты молчаливые предметы, видевшие за этим столом других людей и другие времена. Тишина струится из темных углов мышиным шорохом и скрипом дряхлеющего здания, безрадостной трелью сверчка. За окном ветер пьяно шумит в кронах деревьев, грудью кидается на окна, заставляя жалобно дребезжать стекла, по-разбойничьи врывается в форточку, пузыря оконную занавеску, вздыхает устало и удивленно.

Сталин собрал книги и тетради, погасил лампу, пошел спать, но не в спальню, а в гостиную. Там он устроился на широком диване, лишь разувшись и ослабив пуговицы рубахи, накинув на себя шинель. Какое-то время он смотрел в темноту широко раскрытыми глазами, подводя итоги дня под равномерное почвиркивание сверчка. Не докончив какой-то мысли, уснул, будто нырнул в теплую морскую воду, и проснулся, едва заслышав шаги жены.

Сквозь задернутые шторы пробивался скупой свет наступающего дня. Ощущение такое, будто день не прерывался, и Сталин тотчас же подхватил недоконченную, перебитую сном мысль, привычно отметив постоянность и непрерывность движения, но не куда-то вдаль, а все вверх и вверх… по шажочку, по полшажочка, но непременно вверх. И сегодня он тоже поднимется… на вершок, но поднимется, хотя окружающие его люди вряд ли это заметят, как не замечают роста дерева и даже травы. Они заметят это лишь тогда, когда вдруг увидят, что он стоит так высоко над ними, что приходится задирать голову, чтобы рассмотреть его сапоги.

От этой мысли Сталин усмехнулся в усы, распустив лучики морщин вокруг глаз. Так приятно представлять свой триумф, свое вознесение на вершину власти, сведение счетов со всеми, кто унижал тебя, презирал и просто не замечал. То-то же они попляшут, то-то же попрыгают… Да только не в радость будут им эти их пляски. Нет, не в радость.

Глава 31

Через несколько дней в кремлевской квартире Сталина сидели трое: Каменев, Зиновьев и сам хозяин. Горела над столом лампа, упрятанная в шелковый абажур с кистями, свет ее концентрическими кругами ложился на круглый стол, накрытый холщевой скатертью, на пол и стены, книжный шкаф, кожаный диван. На столе фарфоровый чайник для кипятка и другой, поменьше, для заварки, чашки, блюдца, тарелка с печеньем, розетки для варенья. Чайники уже пусты, разговор вертится вокруг последних событий: положение в Закавказье и на Дальнем Востоке, крестьянские волнения в Сибири, предстоящая Генуэзская конференция, дела Коминтерна, внутрипартийные дела. Говорит в основном Зиновьев, Каменев время от времени вставляет малозначащие замечания. Сталин помалкивает, слушает, иногда кивает головой, то ли каким-то своим мыслям, то ли соглашаясь с собеседниками.

Сидят уже часа три. Кажется, все сказано, чай выпит, в пепельнице на столе гора окурков, сизый дым слоями висит над столом и тонкой струйкой вытекает в открытую форточку.

— Владимир Ильич очень плох, — вздыхает Зиновьев и горестно качает своей квадратной головой. — Боюсь, долго не протянет…

Зиновьев многие годы жил рядом с Лениным, был его тенью, избавляя вождя от забот о пропитании, быте и прочих мелочах жизни, предоставляя ему широкие возможности революционного творчества. Фактически Григорий Евсеевич был членом семьи, исчезая лишь ненадолго, появляясь нагруженным новостями, с кошельком, набитым ассигнациями. Ленин привык к Зиновьеву, как привыкают к удобной обуви или платью. Надо думать, что и Зиновьев привык к Ленину. Поэтому горестный вид наперсника вождя революции понятен его собеседникам и вызывает молчаливое сочувствие.

Сталин поднял стакан с остывшим чаем, отпил глоток, выжидающе прищурился в сторону Каменева: эти двое напросились к нему в гости, напросились неспроста, пусть выкладывают, с чем пожаловали.

— Да, — не сразу откликнулся Каменев. — Я не могу себе представить, что будет, когда его… если с ним что-то случится.

— Уже случилось, — недовольно проворчал нетерпеливый Зиновьев. — Временами он совершенно теряет память. Да и вид у него… Я был в Горках два дня назад — совершенно тягостное впечатление. Конечно, медицина достигла в наше время небывалых высот, однако и она не всесильна. А мы, люди революционной практики, должны смотреть на два шага вперед, чтобы не оказаться в луже. Или, во всяком случае, должны называть вещи своими именами. По той же причине.

Скрипнула дверь, вошла Надежда Сергеевна, замерла на пороге, произнесла извиняющимся тоном:

— Я вам чаю… горячего… А то этот наверняка остыл… — и показала рукой на чайник, стоящий на столе.

— Чаю? — вскинулся Зиновьев. — Чаю — это хорошо! Это прекрасно! А то у нас от говорения в горле пересохло! — И хихикнул так, точно заметил у женщины непорядок в одежде: выглядывающую сорочку из-под юбки или спущенный чулок.

— Вот-вот, я так и подумала, — смутилась Надежда Сергеевна и, опустив и чуть склонив голову, быстро оглядела себя. Затем поставила на стол горячий чайник, забрала опустевший, вышла, виновато улыбнувшись мужу, который проводил ее недовольным взглядом.

— Да, Владимир Ильич действительно очень плох, — согласился Каменев, когда дверь закрылась за женой Сталина. — Хотя, разумеется, организм у него сильный, может и выдюжить… Но надолго ли? — вот в чем вопрос. А некоторые товарищи в Цэка ведут себя так, словно товарища Ленина уже нет в живых. Это мы должны иметь в виду и отдавать себе отчет, как их поведение может отразиться на революционном процессе и единстве партии.

— Вот именно! — подхватил Зиновьев и пояснил, встретившись с вопрошающим взглядом Сталина: — Мы имеем в виду Троцкого. Он явно метит в Наполеоны.

— Туда же, по-моему, метит и Бухарин, — вставил Каменев.

— Куда ему! Разве что в наполеончики, — хихикнул Зиновьев. — Не та фигура. — И, повернувшись всем телом к Сталину: — А ты что молчишь, Коба? Уж кому-кому, а тебе хорошо известно истинное положение дел.

— Далеко не все, — поскромничал Сталин. — Я больше по бумажной части.

— Брось, Коба, — отмахнулся Зиновьев. — Владимир Ильич тебе доверяет, а это что-то значит.

— Я высоко ценю это доверие, — согласился Сталин. — Но я не доктор. Тем более — не оракул, чтобы предсказывать ход событий.

— Осторожничаешь… — произнес с осуждением Зиновьев.

— Положение обязывает, — усмехнулся Сталин и принялся возиться с трубкой.

— Да, положение… — качнул крупной головой Каменев. — Всех нас наше положение обязывает ко многому. Даже и не знаешь, что важнее. Но ясно лишь одно: Троцкому дорогу к власти перекрыть сможем только мы. И никто больше. Потому что Троцкий — это авантюризм и, извините за рифму, небольшевизм, о чем нас предупредил Владимир Ильич. Его увлечение перманентной революцией есть ни что иное, как непрекращающаяся гражданская война и смерть революции. А нам надо идти по дороге НЭПа, которую указал Владимир Ильич. Другой дороги нет. По крайней мере, в обозримом будущем. Надо встать на ноги, а потом уж всякие эксперименты.

— А Бухарин подпевает Троцкому, — вставил Зиновьев. — Только с другого фланга: «Даешь мировую революцию не позже завтрашнего дня!» Тот же авантюризм и, по сути своей, небольшевизм. Нельзя ждать, пока они споются. Я тоже за мировую революцию. Я тоже за слом старого государственного и общественного аппарата, человеческого сознания, средневекового уклада и всего прочего. Но Владимир Ильич сказал: «Хватит детской болезни левизны! Народ устал от экспериментов». И я тоже говорю: «Хватит!» Тем более что все попытки поднять западный пролетариат ни к чему пока не привели. Налицо явный спад революционной стихии.

— Но будоражить надо. Нельзя останавливаться, — негромко вставил Сталин. — Остановка есть смерть революции.

— А мы в Коминтерне и не собираемся останавливаться, — вскинулся Зиновьев. — Но сейчас необходим упор на Китай, Индию и другие колониальные страны. — Вырвать их из объятий империализма, лишить ведущие западные державы источников сырья и дешевой рабочей силы — и эти державы закачаются и рухнут под грузом собственных противоречий. Это очевидно.

Сталин молча покивал головой и окутался табачным дымом, оценивая сказанное. Да, Троцкий слишком отдает левизной. Но и Зиновьев тоже. Разница между ними лишь в том, что Троцкий не скрывает своих взглядов, шумит о них где только можно, а Зиновьев мировую революцию делает молча: председателю Коминтерна приходится помалкивать, чтобы не выдать своих эмиссаров, действующих по всему миру. Но на лицо очевидный факт: русский народ устал от потрясений, его на новую революцию не заманишь и калачом, он хочет работать, растить детей — жить, одним словом. И не только русский, но и другие народы. И даже партийная масса. Подловить на этом Троцкого и сковырнуть его — это они здорово придумали. Но не рано ли? Ленин Троцкого ценит высоко, он его никому не отдаст. Разве что сам Троцкий сделает какую-нибудь глупость. С ним подобное случается…

— Не это сейчас важно, — устало заметил Каменев, прервав молчаливые рассуждения Сталина. — Сейчас важно определиться, что мы можем противопоставить Троцкому. Мы предполагаем, что на одиннадцатом съезде партии речь пойдет о консолидации сил, стоящих на позициях НЭПа и ускоренного экономического развития страны. Догнать и перегнать — вот наша задача. На ней и надо консолидировать ленинскую гвардию. Правда, здесь имеется одна тонкость… — И Каменев посмотрел на Зиновьева, как бы спрашивая его, раскрываться или нет.

— Да, есть тонкость, — подхватил Зиновьев. — И тонкость эта состоит в том, что у Троцкого очень высокое положение в партии, большая часть Цэка идет за ним, открыто нам выступать против него нельзя. Особенно в том случае, если Владимир Ильич не поправится к началу съезда. Нам нужно как-то распылить верховную власть, подорвать позиции Троцкого с учетом того факта, что гражданская война закончена и требуется реорганизация власти под мирное строительство. — Зиновьев помолчал немного, раскуривая очередную папиросу, затем продолжил, заглядывая в глаза Сталину. — У нас, Коба, возникла мысль ввести должность Первого или лучше сказать — Генерального секретаря партии, поставить эту должность вслед за председателем Совнаркома и председателем Совета Труда и Обороны. Тем самым мы выбиваем из рук Троцкого и его команды право распоряжаться партийными кадрами и влиять на настроение партийных масс. Как ты, Коба, смотришь на этот ход? По-моему, очень тонкий ход. Во всяком случае, Троцкий вряд ли придаст этой должности серьезное значение, зато у нас в руках будут практически все козыри.

— Что ж, — произнес Сталин после продолжительной возни с трубкой. — Мысль неплохая. Вопрос лишь в том, кто возглавит новую должность.

— Ты и возглавишь, — хохотнул Зиновьев. — Больше некому! Посуди сам: ты остаешься на прежней должности, только с новым званием и значительным расширением полномочий. Генеральный секретарь — по-моему, звучит недурственно.

— Дело не в звучании, — осторожничал Сталин, — а в способностях. Название — формальность, но эта формальность требует соответствующего содержания. Я не уверен, сумею ли справиться…

— Сумеешь! — проворчал Каменев. — Я тебя знаю. Собственно говоря, ничего по существу не меняется. Ты по-прежнему возглавляешь Оргбюро и Секретариат, но при этом твой авторитет возрастает многократно.

— А может быть, кого-нибудь другого? — Сталин покосился на Зиновьева, догадываясь, что инициатива исходит от него. Предложил: — Рыкова, например. Или того же Бухарина…

— Да ты что, Коба! — воскликнул Зиновьев. — Бухарина? Не смеши! Писать статейки, выступать на митингах — это Коля Балаболкин может. А чтобы ежедневно и еженощно, кропотливо, вникая во все мелочи — этого и я не сумею, хотя руку тоже набил на всяких заседаниях и совещаниях. Что касается Рыкова, так это типичнейший представитель русских комобывателей и комнационалистов. Завтра же обрастет русскими обломовыми и заговорит любое живое дело. Как говорится, избави бог! Нет, Коба, кроме тебя некому. Мы уж с Каменевым перебрали всех — никого! Соглашайся. А я тебе обещаю, что при случае подкину эту идейку Владимиру Ильичу. Уверен, что он встретит ее с одобрением: ему экзерсисы Троцкого тоже вот где сидят — уж я-то знаю. — И Зиновьев провел ладонью у себя под подбородком.

— Я подумаю, — устало произнес Сталин и прикрыл глаза: он и сам хорошо знал, что думает по тому или иному вопросу Ленин. — До съезда еще есть время, — продолжил он. — К тому же мне кажется: этот вопрос надо выносить не на съезд, а на заседание Цэка, избранный этим съездом: меньше шуму, больше толку.

— Вот видишь! — хохотнул Зиновьев. — Мы бы с Каменевым до этого не додумались. Чтобы додуматься до этого, нужны мозги, имеющие определенную направленность. Как раз такие, как у тебя, Коба. Но думать долго нет времени. Ты это учти. Вопрос надо проработать с некоторыми товарищами, которые пройдут в Цэка однозначно. Надо заручиться поддержкой Владимира Ильича… Будем надеяться, что он к съезду встанет на ноги. И вообще, экспромтом такие вопросы не решаются. Сам знаешь, чем это может кончиться.

Сталин молча кивнул головой. Произнес:

— Завтра я скажу вам о своем решении.

— Вот и прекрасно, — бодро воскликнул Зиновьев и поднялся. — Пора и честь знать, как говорят русские. Засиделись мы у тебя. Но я уверен, что мы придем к согласию. — И он покровительственно похлопал Сталина по плечу, как всегда не заметив, как вспыхнули желтые глаза Сталина и померкли, приглушенные опустившимися веками.

Не снимая руки с плеча Сталина, Зиновьев продолжал говорить, широко улыбаясь и поглядывая на медлительного Каменева:

— Нам нужно держаться вместе. Это тем более важно, что у нас не только единые интересы, но и… как бы это сказать? — наши личные интересы нигде не пересекались и, надеюсь, не пересекутся.

— У революционера нет личных интересов, — тихо обронил Сталин.

— Полностью с тобой согласен! — подхватил Зиновьев и продолжил менторским тоном: — Но мы живые люди и ничто человеческое нам не чуждо. Сегодня нет личных интересов кроме революции, завтра они могут появиться. Истинный революционер не должен витать в облаках. Он обязан смотреть вперед и уметь предвидеть возможные варианты развития событий. А мы с вами истинные революционеры — и это доказала история.

Сталин проводил соратников до порога, пожал им руки — энергичную у Зиновьева, вялую у Каменева. Закрыл за ними дверь, вернулся к столу.

Надежда Сергеевна убирала посуду. С тревогой поглядывала на мужа.

— Как сын? — спросил Сталин, не глядя на жену.

— Температурит. Тридцать восемь и две. Был Фрайерман, сказал, что кризис миновал, теперь пойдет на поправку. Я так извелась за последние дни, — осторожно пожаловалась она. — Я бы не перенесла, если бы умер наш Василек.

— Надо второго ребенка, — обронил Сталин и уселся за стол. — Один ребенок — это не семья.

— Сейчас такое время, Иосиф…

— Все времена такие. Лично для нас с тобой они лучше не станут. Надеюсь, и хуже тоже. Что касается врачей… Нашим врачам Ленин не слишком-то доверяет. Особенно членам партии: они давно потеряли квалификацию. Есть верные народные средства лечения простуды. Надо растереть ребенка водкой, чай с малиной и медом — и все пройдет.

— Хорошо бы, — вздохнула Надежда Сергеевна и, видя, что ее Иосиф мыслями где-то далеко от нее, тихо покинула комнату.


— Значит, Троцкого по боку, — думал Сталин, медленно вращая на столе трубку и глядя в темный угол комнаты невидящими глазами. — Ну что ж, по боку так по боку. А что дальше? Дальше на первые роли выходит Зиновьев. А кто такой Зиновьев? Во-первых, патологический трус. Во-вторых, краснобай, прожектер и лишь едва-едва марксист и революционер. В-третьих, Зиновьев и Каменев в семнадцатом выступили против социалистического переворота, пошли даже на предательство, и нет уверенности, что сделали они это случайно, без каких-то далеко идущих планов или без влияния извне. В-четвертых, Зиновьев — жид, который превратит всю власть во власть жидов, как он это сделал в Питере, и вызовет тем самым если не новую революцию, то взрыв антижидовских настроений. А эти настроения уже и сейчас достигли такой черты, дальше которой позволить им подниматься весьма опасно. Даже на уровне секретарей губкомов заметны эти настроения. Особенно после того, как в ВКП(б) была влита еврейская компартия. Деятельные жиды стали отовсюду, где только можно, вытеснять русских. Особенно много их устремилось в ВЧК. Даже Дзержинский — и тот вынужден с этим мириться. Только сами жиды ничего не замечают. Или пренебрегают всеобщим недовольством, не видя в этом опасности… хотя бы для самих себя. Не говоря о советской власти. Они забыли, что еще совсем недавно казачество и крестьянство выступали под лозунгом: «За советы, но без комиссаров и жидов!»

Сталин перестал вращать трубку, выбил ее в пепельницу, набил табаком, закурил, но делал это механически, не прерывая своих рассуждений:

«Наконец, последнее: наступит момент, когда Зиновьеву-Каменеву станет мешать товарищ Сталин в роли генерального или какого-то еще секретаря Цэка. И что они сделают с товарищем Сталиным? Отправят туда, где раки зимуют. Отсюда вывод: помочь Зиновьеву-Каменеву свергнуть Троцкого, а затем понемногу оттеснить обоих на задний план. В этом случае может пригодиться Бухарин. Следовательно, надо понемногу втягивать его в этот заговор. Два на два — это уже кое-что. Есть еще Калинин, Рыков, которые вряд ли пойдут за Зиновьевым… А там посмотрим».

Глава 32

А Зиновьев с Каменевым, покинув квартиру Сталина, сидели в это время в квартире Каменева, вольготно развалившись в глубоких креслах, потягивали «шустовский» коньяк из пузатых бокалов, курили «асмоловские» папиросы, сохранившиеся в кремлевских кладовых, и перебрасывались ленивыми фразами.

— Сталин не так прост, как тебе кажется, — произнес Каменев.

— А какое это имеет значение? — передернул жирными плечами Зиновьев. — Главное — держать его на поводке, чтобы ни вправо, ни влево. Без нас он ничего не значит.

— У него аппарат.

— А-а, брось, Лева! — отмахнулся Зиновьев рукой, с зажатой между пальцами папиросой, оставив в воздухе замысловатую петлю дыма. — У нас с тобой тоже аппараты. И не такие уж маленькие. Тем более что в его аппарате много наших.

— Не так уж много.

— Значит, надо добавить. У меня в Питере на всех более-менее важных должностях сидят только свои люди. И поэтому я всегда спокоен и за себя, и за нашу власть в городе. Надо тоже самое сделать в Москве.

— Это не так просто.

— Я не узнаю тебя, Лева! — воскликнул Зиновьев. — Если у тебя имеются основания подозревать Кобу в заговоре, так и скажи. Разберемся. Я не так хорошо его знаю, как ты, но и особой тайны этот грузин для меня не представляет. Он примитивен, туповат, дальше своего носа видеть не способен. Обычный… как это?.. Вьючный ишак. Очень удобная скотина, на которую можно валить все, что понадобится в пути. А потом поставить его, за ненадобностью, в стойло и пусть жует там свой овес! Ха-ха-хах! — коротко рассмеялся он и весело глянул на тяжело погрузившегося в кресло Каменева. Но тот даже не шелохнулся. И Зиновьев продолжил: — Меня Сталин не волнует ни с какой стороны. Меня волнует Троцкий. У него очень сильная команда, его люди сидят везде. Почти весь командный и комиссарский состав армии прошел через его руки. Следовательно, армия на его стороне. И не считаться с этим тоже нельзя. Но у него имеется одно очень уязвимое место: он слишком связан со своими родственниками за границей. Дяди там, племянники. Он им всем задолжал и под шумок отдает долги с большими процентами. При случае мы можем ему поставить это в вину как измену делу революции.

— Чепуха! — оживился Каменев. — Такое же обвинение можно выдвинуть против любого из нас. Эти обстоятельства вообще нельзя даже трогать.

— Согласен, Лео. Полностью с тобой согласен! — тут же замахал руками Зиновьев. — Но на крайний случай сгодиться может все.

— Нельзя даже допускать до подобных случаев, — проворчал Каменев и, взяв со стола бокал, отпил из него глоток.

— Да, ты, пожалуй, прав, — согласился Зиновьев, тоже хлебнув из бокала. И пояснил: — Сорвалось с языка. Бывает у меня, признаюсь. Исключительно между своими. Но надо иметь в виду, что эти обстоятельства могут использовать другие. Особенно старые связи Троцкого с английской разведкой.

— Я ничего не знаю об этих связях, — проворчал Каменев. — Можно самим обжечься на таких обвинениях. Лично я вижу нашу задачу в другом: мы должны тщательно подготовиться к возможной в ближайшие год-два смерти Ленина. К тому времени у нас должен быть крепкий тыл по всем линиям, — решительно заявил он.

— Так и я о том же самом! — снова оживился Зиновьев. — Вот и пусть Сталин готовит этот тыл в партийных аппаратах Москвы и периферии. А в Питере у меня тылы давно готовы.

Каменев зевнул и прикрыл рот пухлой ладонью.

* * *

На том же этаже, только в другом крыле бывшего здания Сената, за круглым столом, и тоже за коньяком и чаем, сидело человек десять во главе с Львом Давидовичем Троцким. Ни одного озабоченного лица — все веселы, глаза светятся, блуждают улыбки, и громкий хохот время от времени заставляет плескаться в стаканах чай, искриться в бокалах коньяк.

— И вот, представьте себе… — продолжил рассказчик, когда смех затих окончательно, — …представьте себе пол, заплеванный и даже, извините за выражение, обоссанный, заваленный окурками, а в иных местах и блевотиной, и на этом полу лежит солдатня, подложив под голову сидоры… Вонищ-ща-а! — у меня даже слов нет, чтобы передать вам эту атмосферу… И вот один из мужиков, заметив, что я стою в растерянности и не знаю, что делать… а на улице, имейте в виду, мороз под тридцать… и он мне предлагает: «Лягай рядом, паря, туточки аккурат место имеется»… Меня чуть не стошнило.

И снова веселый смех раздвинул стены и выплеснулся наружу, заставляя насельников прочих царских палат отрывать головы от подушек и прислушиваться.

Эти веселые люди пришли в русскую революцию окольными путями. Многие были детьми весьма состоятельных родителей, но никто из них не хотел следовать по их стопам: корпеть в конторах, банках и прочих заведениях, сводить дебеты с кредитами, считать копейки, пенсы, центы. В революцию их толкала жажда повелевать на самом верху, где делается большая политика, а в политику их толкала ненависть к стране, к ее власти, к ее народу, огородивших евреев чертой оседлости, сковавших их всякими запретами. Но продираться наверх через все препоны — дело долгое и хлопотное. Да, к тому же, никто их наверху не ждет, дальше передней не всякого пустят. Вот они и сомкнулись на нижних политических этажах с теми из аборигенов, кто тоже был недоволен верхами, но по другим причинам, и оказались в конце концов в стане «голодных и рабов», ничего общего с этими «голодными и рабами» не имея. И не прогадали. Теперь они сидели там, где раньше сиживали цари и представители высшей российской власти. Они пили их коньяки и вина, ели из посуды с родовыми гербами, сидели на их стульях, спали на их кроватях. Они достигли вершины власти — выше некуда, выше лишь власть над всем миром. Но молились они всегда двум богам: Карлу Марксу и Ротшильду, стояли, по выражению Бакунина, «одной ногой в банковском мире, другой — в социалистическом движении…», подтверждая таким образом единство противоположностей, выведенное философами.

— И все-таки, друзья мои! — воскликнул Троцкий на безукоризненном английском, обводя своих товарищей веселыми глазами: — И все-таки мне нравится такая жизнь! Что бы вы о ней ни говорили. Да, грязь, да, кровь, то да се, но революций без грязи и крови не бывает. Тем более что в самой грязи нам валяться не обязательно. Более того, скажу я вам, грязь, в которой валяются массы, лечебна, она излечивает от многих болезней, и чем больше грязи, тем — с точки зрения диалектики — сильнее отвращение к ней, сильнее желание от нее избавиться. И не потому, что русский мужик достоин лучших условий существования, а чтобы нам с вами об этого мужика не испачкаться… Кстати! — поднял он вверх руку, призывая к повышенному вниманию. — Кстати сказать, я наблюдал на юге Америки, как там живут негры, работающие на хлопковых плантациях. Точно так и даже хуже. И что же? В их бараки заходят только надсмотрщики, и то лишь в том случае, когда кто-то из рабов, — а там все еще процветает настоящее рабство! — не вышел на работу. Господам там делать нечего. Зато Америка имеет свой хлопок, свою ткацкую промышленность и все, что из этих факторов вытекает. А вытекает из этих факторов, проецируемых на нашу российскую действительность, то непременное условие для перманентной революции, что нам надо заставить русского мужика идти умирать за эту революцию… — извините меня за политический цинизм, — чтобы будущие поколения жили, как положено жить людям, а не скотам. Русский мужик на нынешнем этапе исторического развития ни на что другое и не способен. Его надо построить в колонны, и… — ать-два-левой! — Троцкий помолчал немного и, оглядев своих слушателей, добавил: — Но об этом не обязательно говорить самому мужику. Как утверждал Кромвель: «Никто не идет так далеко, как тот, кто не знает, куда идет»… Тем более что так называемое светлое будущее — это, знаете ли… — и он весьма многозначительно пощелкал пальцами: среди своих товарищей, проверенных временем и обстоятельствами, он мог быть вполне откровенным.

И Склянский воскликнул с надрывом в голосе:

— Давайте, друзья, выпьем за то, чтобы высокий дух нашего народа восторжествовал в этом царстве мрака и осветил его нашими жизнями!

Троцкий заметил, весело блестя глазами:

— Этот тост я принимаю лишь потому, что здесь собрались свои люди. В других условиях я стану яростным противником не только подобных тостов, но и самих мыслей… не нарушая их плавного течения, разумеется.

И лица его товарищей озарились понимающими улыбками.


Конец первой части

Часть вторая

Глава 1

Касьян Довбня ехал в Валуевичи, в волостной комитет партии. Бумагу с вызовом привез нарочный, заставив расписаться в тетради, но зачем вызывают, по какому такому поводу, не сказал, и Касьян три дня мучился, перебирая в уме, что он не сделал или сделал не так, за что могут воспоследовать оргвыводы.

Весну и лето Касьян провел на своем и отцовом поле, пахал, сажал и сеял, убирал и лужицкую партячейку, состоящую из четырех человек, собирал только два раза — и то по предписанию из волости.

Ну, собирались, сидели, дымили самосадом. Касьян, спотыкаясь чуть ни на каждом слове, — грамотей был не шибко-то, да и бумаги напечатаны так, что сам черт их не разберет, — оба раза читал о международном и внутреннем моменте и последних решениях. Моменты по бумаге выглядели нормальными, а решения — малопонятными. Получалось, что революция как бы по боку и полное возвращение к капитализму, но без помещиков и капиталистов. Чудно! Из-за чего же тогда делали революцию, столько лет мордовали друг друга в гражданскую, переколошматили тамбовских крестьян, кронштадтских матросов и солдат, если в конце концов пришли к тому, с чего начинали? Даже Семен Гуревич, бывший буденовец, не мог толком объяснить ни текущего момента, ни НЭПа.

А главное, трудно понять, как эти моменты и последние решения отзовутся на небольшой деревне под названием Лужи. Хотя власти и разрешили продавать излишки продовольствия после сдачи налога, но желающих везти хлеб или бульбу на рынок находилось не много. Постановления постановлениями, а береженого бог бережет. Тем более что, когда хлеб еще стоял на корню и картошка только пошла в цвет, приезжали из волости и подсчитывали будущий урожай, да такого насчитали, что у мужиков рты как пораззявились, так по сю пору закрыться не могут до нормального состояния. По этим подсчетам выходило, что лужевцы на круг должны собрать по пятьдесят пудов жита и почти по тыще пудов бульбы с десятины. С этого урожая и будет взиматься налог. А поскольку такого урожая ни в Лужах, ни в волости отродясь не получали, разве что на барской земле руками батраков, при том на хорошо унавоженной земле, да под руководством немецкого агронома, то народ загодя начал припрятывать и зерно, и бульбу.

То же самое делали и в семьях партийцев. И сам Довбня вместе с отцом по ночам рыл новые ямы и очень старался, чтобы самый глазастый уполномоченный их не обнаружил. Это по предложению Касьяна ямы рыли впритык к старым хранилищам, погребам и клуням, а не в огороде или в ближайшем сосняке. Попробуй-ка сообрази, что рядом с тем, что лежит открыто, есть еще и тайник. Партийность партийностью, а взбреди на ум городскому начальству увеличить натуральный налог, оно не посмотрит, что ты партийный и много лет вкалывал в железнодорожных мастерских, выгребет все подчистую. Такая вот жизнь. Поэтому на собраниях партячейки присланные бумаги особо не обсуждали. Бумага — она бумага и есть, и переписать ее невозможно.

Ну, курили, зевали, потом шли к Семену Гуревичу: его мать, Авдотья, гнала самую лучшую в Лужах самогонку и настаивала ее на разных травах. Такую самогонку пить — одно сплошное удовольствие…

Вот, собственно, и вся деятельность. А что еще? А главное — зачем?


Касьян выехал на взгорок, лес расступился, и взору его предстала широкая пойма реки, седой ивняк по берегам, порыжевший луг с застывшими на нем темными пятнами пасущейся скотины, поля, на которых копошился народ, убирая капусту и буряки, ползущие по дороге подводы. Дальше, над лесом, вздымалась колокольня церкви Святого Преображения Господня, чуть в стороне, над гладью запущенного пруда, виднелась хиреющая барская усадьба, разграбленная мужиками еще зимой семнадцатого года. А над всем этим: над лесами, лугами, рекой, копошащимися людьми и скотиной, церковью и бывшей барской усадьбой простиралось белесое небо с застывшими на нем белыми горами облаков, будто раздумывающих над тем, в какую сторону им податься. Под облаками кружили коршуны, плавали друг за другом в бесконечном хороводе, выглядывая добычу, перекликались тоскующими голосами. Стайка синиц снялась с одной из придорожных берез и, лопоча на лету, перекинулась на другую, засновала в ее отяжелевшей кроне, уже подернутой основательной желтизной.

Раскрывшаяся с холма картина, повторяющаяся из года в год, вызвала у Касьяна ощущение незыблемости раз и навсегда установленного миропорядка, а все потуги властей что-то изменить в этом миропорядке с помощью рассылаемых бумаг казались детскими забавами. В городе — другое дело, а в деревне…

Взять хоть бы те же Лужи: здесь власть в лице однорукого Митрофана Вуловича почти никак себя не проявляет, а всплеск ее активности, закончившийся в начале апреля передачей мельницы в пользование Гавриле Мануйловичу и перераспределением общинной земли, сменился полусонным писанием справок, регистрацией новорожденных и преставившихся.

С отменой продразверстки исчезли настырные уполномоченные, всегда настороженные продотрядовцы, обшаривающие закутки голодными глазами, скрывающиеся по лесам дезертиры. Всё как-то враз рассосалось и куда-то подевалось. Правда, уже надвигалось что-то другое, новое, неизведанное, взамен ушедшего, но — бог милостив — авось пронесет и это, и останется все, как встарь. Касьяну уже казалось, что земля у него имелась спокон веку, а в город он подался вовсе не от безземелья, а по какой-то другой причине, что никакой революции не было и в партию он не вступал.

Конечно, вокруг всегда что-то происходит, но оно, происходящее, не более чем ветер, который пошумит-пошумит да и утихнет. Хотя бумаги, присылаемые из волости, а иногда из самого уезда, всякие перемены объясняли подробнейшим образом, но в объяснения эти не верилось, казалось, что главнейшие причины утаиваются, а люди, взявшие себе право все объяснять, сами ничего толком не знают, но им зачем-то нужно, чтобы все прочие думали, что ветер дует по их желанию и в ту сторону, куда они в бумагах указывают, отчего получается сплошной обман и безобразия.

Или взять ту же землю. Большевики говорят, — при этом Касьян себя к большевикам не причислял, полагая, что большевики — это где-то в Смоленске или даже в Москве, и с ним они ничего общего не имеют, — так вот, большевики говорят, что землю крестьянам дали они, Гудыма же, наоборот, считает, что земля крестьянам досталась по естественному порядку, а большевики только выписали на это бумагу, потому что деваться им было некуда. Гудыма, мужик грамотный, умный, зря говорить не станет, хотя… хотя все-таки, если вникнуть поглубже, то почему-то пришлось же когда-то Касьяну, еще будучи мальцом, подаваться в город, и кто только над ним не измывался, кем он только не работал, пока ни пристроился в железнодорожные мастерские, а землю получил только после семнадцатого года…

Касьян воровато перекрестился на колокольню, подергал вожжами, почмокал на лошадь, потянувшуюся к придорожной траве. Судя по солнцу, время уже приближалось к девяти, а ему еще надо одолеть около двух верст, пристроить лошадь у двоюродного брата, который жил на другом, дальнем, конце Валуевичей, а потом вернуться на своих двоих к центру, где помещался волком партии.

Лошадь под гору пошла шибко, угиная шею, фыркая и екая селезенкой. Касьян подпрыгивал на передке, держась одной рукой за грядушку, уперев обе ноги в начищенных сапогах в оглоблю. Колеса ныряли в глубоких колеях, телега клонилась то влево, то вправо, иногда по ступицу погружаясь в воду, натекшую после недавнего дождя. Дорога знакома до последней колдобины, до былинки обочь ее, до прерывистой линии горизонта. Знакомы и солнце, будто плывущее среди облаков, и чопорные грачи, расхаживающие по стерне, и звуки, льющиеся со всех сторон в уши, но почти не слышимые ими и не различаемые. Все-таки в деревне хорошо: все родное, знакомое, все расположено на своих местах. А в городе…

И Касьян вспомнил работу в Смоленских железнодорожных мастерских, но вспомнил как бывшее совсем не с ним, а с кем-то другим, хотя тоже прозывающимся Касьяном Довбней…

Глава 2

В мастерских народ был крепкий, тертый, держался друг за дружку, и Касьян за время работы в них успел и побастовать, и помитинговать, и пошвыряться булыжниками в жандармов и казаков. В те поры все было ясно: надо скинуть буржуев и завтра же наступит распрекрасная жизнь, потому что если поделить буржуйское богатство на всех, то хватит не только тебе самому, но останется еще и внукам. Касьяну хорошо помнился тот восторг, который охватывал душу, когда огромная черная масса деповских рабочих выплескивалась на улицы и от топота тяжелых башмаков дрожали стекла в буржуйских домах…

Потом Касьян женился на дочке ломового извозчика, у которого квартировал одно время. И все сразу же переменилось: жена, в девках невидная и неслышная, после венчания проявила характер, оказавшись бабой строптивой и строгой, — и Касьян стал отходить, как и многие семейные, в сторону от всяких бунтов, особенно если дело принимало слишком крутой оборот. Совсем остаться в стороне было никак невозможно, даже если бы Касьян этого и захотел, и когда деповские поднимались всей массой, вместе со всеми шел и Касьян Довбня, держась поближе к самому заду, чтоб, в случай чего, сигануть через забор или в ближайшую подворотню.

Потом началась война. Жизнь становилась все труднее. В феврале семнадцатого в Петрограде случилась революция, скинули царя, вместо него пришли кадеты. Но лучше жить не стало. Деповские то бастовали, то работали — и тоже без всякого толку: хлеба становилось все меньше, война продолжалась. Затем кадетов сменили большевики, разогнали буржуев, но куда подевалось буржуйское добро и почему ни крохи от него не досталось Касьяну, никто толком объяснить не мог. Не станешь же есть паровозы и вагоны или прокопченные кирпичные стены. При большевиках, наоборот, все стало хиреть еще быстрее. А война закипела повсюду: дрались между собой красные, белые, зеленые и еще черт знает какие. Железные дороги почти не действовали, паровозы и вагоны ржавели. Голод, тиф, бандитизм, безвластие. И Касьян ушел из мастерских, став подручным своего тестя. Но однажды ночью…

Случилось это в январе девятнадцатого. Среди ночи в окно громко постучали. Жена Касьяна, Меланья, вскочила, заметалась по комнате, запихивая в сумку все ценное, а Касьян сел на постели и не двигался, чувствуя, как от страха отнимаются ноги. Могли заявиться бандиты, могли прийти и забрать в Красную армию и не посмотреть, сколько у тебя детей и чем они будут жить без кормильца. Ходили слухи и о таинственной Чека, которая тоже предпочитала хватать людей по ночам.

Касьян слышал, как тесть о чем-то переговаривается через закрытую дверь с пришельцами, потом загремели железные засовы, затопали в сенях сапоги, в комнату Касьяна заглянул тесть и сказал, что пришли к нему, то есть к Касьяну.

И точно: пришли из депо, велели собираться и идти с ними. Запричитала Меланья, пытаясь втолковать пришельцам, что муж ее уже в депо не работает, что он по другой части, что у них дети мал мала меньше, что… но смуглый человек с курчавыми черными волосами, в черной, колечками, бороде и в черной же кожанке, человек, которого Касьян до революции не раз видывал за прилавком соседней аптеки, всегда вежливый и услужливый, с неизменной белозубой улыбкой, светящейся из черни волос, так зыркнул на Меланью своими маленькими жесткими глазками, что та тут же прикусила язык.

Делать нечего — Касьян собрался, надев на себя что похуже, Меланья сунула ему узелок с пышками, куском сала и несколькими луковицами. В растерянности, понукаемый бывшим аптекарем, Касьян забыл даже попрощаться с тестем и тещей, с женой и спящими детишками, только глянул на Меланью тоскующими глазами и вышел вслед за пришельцами.

На улице Касьян снова забеспокоился, увидев нескольких человек с винтовками и тесно сбившиеся темные фигуры таких же, как он сам, бывших деповских, отошедших от дел и промышлявших чем бог пошлет.


В холодном и пустом здании мастерских стояла хмурая толпа сотни в две и молча слушала черного человека в черной кожанке. Бывший аптекарь говорил об опасности, которая грозит пролетариату России со стороны мировой буржуазии, а чтобы отодвинуть эту опасность, они, сознательные рабочие, всегда стоявшие в первых рядах борцов за всемирную свободу, должны в ближайшие дни отремонтировать четыре-пять паровозов, потому что эти паровозы крайне необходимы мировой революции.

Бывший аптекарь говорил громким, хриплым голосом, он даже и не говорил, а выкрикивал короткие и злые фразы, а толпа молчала и хмурилась, поглядывая на солдат с винтовками, торчащих у каждой двери, будто не эта же толпа когда-то гудела и ликовала здесь, тяжелыми хлопками или свистом встречая и провожая многочисленных ораторов, будто не эти же люди выходили когда-то на улицы тихого Смоленска с красными флагами, дрались с полицией и казаками, били стекла в домах местных богатеев.

Неделю их не выпускали из мастерских, и каждый день отсюда выползали, пыхая дымом и паром, по два-три отремонтированных паровоза, так что вместо четырех-пяти получилось штук пятнадцать. Правда, их кормили два раза в день, а кипяток был постоянно, и как только оживал очередной паровоз, оживал местный еврейский оркестр, состоящий из трех скрипок, бубна и двух дудок, на паровоз взбирался черный человек в черной кожанке и выкрикивал свои злые фразы простуженным голосом. И когда был отремонтирован последний паровоз, снова заиграл оркестр, зазвучали речи, паровоз украсился красными флагами и лентами, появился красный стол, и за этим столом стали записывать в большевики…

Как-то так получилось, что Касьяна подтолкнули к этому столу, бывший аптекарь, которого, оказывается, звали Соломоном Абрамычем Рафаильским, сказал, что Касьян Довбня проявил полную рабочую сознательность на ремонте паровозов, показав пример выполнения пролетарского долга, и что именно таким рабочим самое место в партии большевиков. На Касьяна нашло изумительное помрачение ума — и он записался в большевики.

Пиликали скрипки, бил бубен, сипели дудки. Оркестр то исполнял «Интернационал», то «Варшавянку», то еще какие-то песни. Исчезли часовые у дверей, но деповские не расходились, словно нужна теперь была команда и на это, а без команды уходить как-то неловко после того, как тебя похвалили и устроили такой праздник. Появились женщины, дети, то в одном конце огромного закопченного здания возникал стихийный митинг, то в другом, слышался смех, гул сотен голосов. Видать, и вправду они сделали великое и нужное дело, хотя на это дело их загнали штыками, так ведь сразу не разберешь, нужное дело или ненужное, а вышло на поверку — оно самое и есть, иначе откуда бы этот заразительный смех, облегчающий душу, сияющие глаза, сбивчивые, но искренние речи!

И Касьян, оглядевшись по сторонам и как бы впитав собственной кожей приподнятость и торжественность окружавшей его атмосферы, твердой рукой поставил свою подпись под какой-то бумагой. Ему хлопали, трясли руку, так что он почувствовал себя молодым и счастливым…

И все-таки Касьяну тогда казалось, что вступление в партию большевиков — это что-то вроде вступления в кассу рабочей взаимопомощи: плати помаленьку, а когда самому понадобится, то и тебе подкинут что-нибудь на бедность.

Соломон Абрамыч Рафаильский тоже пожал Касьяну руку, похлопал его по плечу, улыбнулся усталой и снисходительной улыбкой и снова стал похож на того аптекаря, которого знавал Касьян по прошлым годам. И Касьян улыбнулся ему тоже. Оказалось, что Рафаильский этот — очень даже нормальный и хороший человек, хотя происходит из жидов, и голос у него не такой уж и хриплый, совсем не как у Касьяна, хрипота которого приключилась от несчастного случая: сорвало ремень трансмиссии и хлобыстнуло Касьяна по горлу. Слава богу — легко отделался, а могло и голову оторвать начисто.

Однако дома Касьяново вступление в партию было встречено слезами и криком. Меланья завыла по нем, как по покойнику. Хорошо, тесть вмешался и приструнил дочку. Но до Касьяна уже и без Меланьи дошло, во что он вляпался: могут очень даже просто забрать в Красную армию и послать на фронт, а это — верная смерть; могут зачислить в продотряд и послать в деревню за хлебом — почти то же самое.

— Большевистские жиды-комиссары, — шептал Касьяну рассудительный тесть, сверля его мутными глазами, в которых колебался огонек свечи, — для того и записывают дурачков в свою партию, чтобы их руками жар загребать, чтобы все досталось им, жидам-комиссарам, а не рабочему человеку.

И точно, вспомнил Касьян: этот черный в черной кожанке Рафаильский только кричал, но сам не работал, и руки у него оставались чистыми и белыми; и жиды в оркестре лишь пиликали на скрипках и дудках, но тоже ни одного болта не закрутили, ни одной заклепки не поставили, хотя ели наравне со всеми.

Прав тесть-то: вон оно что, вон для чего паровозы-то им спонадобились!

Да, так оно, видать, и есть, но не бежать же Касьяну назад в депо и не выписываться же ему из партии — это казалось еще страшнее, чем просто сидеть и ждать, что произойдет дальше. Так и ждать — тоже вроде ничего хорошего не выждешь. И тогда порешили: что вышло, то и вышло, но пока снова не пришли среди ночи с ружьями и не увели теперь уж насовсем, не медля подаваться в деревню, к Касьяновым родителям. Тем более что давно звали. Когда же вся эта катавасия закончится, можно будет и вернуться. А за это время все позабудется, и Касьянова партийность — тоже.

Собрались и уехали.

Но партийность нашла Касьяна Довбню и в деревне. Впрочем, ничего страшного не произошло. Наоборот, Касьян даже стал вроде как главным человеком в Лужах, и без его ведома никто шагу не шагнет, даже беспартийный председатель сельского совета однорукий Митрофан Вулович…

Может, все-таки не зря вступал Касьян в большевики, может, и на пользу себе и своему семейству.

Глава 3

В двухэтажном кирпичном доме бывшей земской управы народ толпился не только в коридорах, но и на лестницах. Дым от крепчайшего самосада стоял так густо, что в десяти шагах уже нельзя разглядеть человека.

Касьян протолкался к регистрационному столу, за которым сидели две барышни из местечковых евреек, и стал в очередь, оглядываясь по сторонам.

Народ все малознакомый, много военных при саблях и револьверах. Барышни время от времени поднимали черные курчавые головки от списков и безнадежными голосами просили поменьше курить и не выражаться. Курящие, что стояли поближе, принимались разгонять дым руками и делать еще более частые затяжки, словно у них вот-вот отнимут самокрутки; голоса поблизости на минуту примолкали, мат слышался лишь из дальних углов, где во всю надрывались любители поспорить.

Зарегистрировавшись, Касьян пошел искать знакомых, заглядывая в комнаты, задерживаясь возле особенно оживленно спорящих о чем-то групп, пока не встретил Миколу Ведуновского, — Ведуна, если по-простому, — секретаря партячейки соседней деревушки под названием Вески.

Ведун, пожилой благообразный крестьянин, плешивый, но с седой аккуратной бородой, толстым носом и светлыми детскими глазами, очень походил на сельского священника, однако в партии состоял аж с двенадцатого года, успел повоевать с японцами, с германцем и больше года в Красной армии, пока не получил осколок в ногу, который там и остался.

Ведуна знали все не только в волости и уезде, но и в губернии. То есть, конечно, не все, но весьма и весьма многие. Он состоял членом всяких комиссий, выступал на собраниях, конференциях, отстаивая крестьянскую линию, ездил в Москву ходоком от уездного крестьянского схода и разговаривал с самим Лениным. К Ведуну шли председатели сельсоветов, секретари партячеек, крестьяне, а уж от него туда, куда Ведун укажет обратиться. Сам о себе Ведун говорил, что он член крестьянской партии большевиков, и эта партия стоит за то, чтобы крестьянину дать полную свободу, какую он пожелает. Его всегда сажали в президиумы, и он принимал это как должное.

Ведун стоял, окруженный секретарями, держал в руке какие-то бумажки и говорил тоненьким, но весьма убедительным голоском:

— Нонче положение такое, что без нас, крестьян, ничего не исделается. Промышленность порушена, в Поволжье голодуха, куда ни кинь, а все в крестьянина попадешь. Теперь главное, чтоб народ знал, чего ради он терпит всякие повинности, куда девается хлеб, бульба и прочий продукт — в том смысле, власти их едят или дают рабочему классу и голодающим… Ну, там еще Красная армия — это понятно…

— Понятно, как же, это мы понимаем, — откликнулось несколько голосов.

— Вот и Ленин, к примеру, говорит, что народ должен сам считать, что куда идет и кому достается. Потому что власть нонче народная, а не буржуйская. Поэтому я и говорю: мы не против, чтобы дать поверх налога, если наш же брат-крестьянин в Поволжье голодает, детишки мрут, старики там и прочие граждане. Но чтоб без обману. Так я говорю?

— Почему ж не дать, ежли, скажем, заплотют. Или там ситцем, гвоздями. Или мылом… Мыла уж сколько не видали. Бабы с хвощом стирают, а какая с хвощом, прости господи, стирка! То-то и оно.

— Про оплату не скажу, — тоненько увещевал Ведун. — А вот Ленин в «Правде» самолично пишет, что ежли что поверх налога, то крестьяне могут сами же в голодающие края собранный доброхотно хлеб и отвезть, чтоб из рук в руки. А то мы соберем, а куда оно подевается, неведомо. Значит, чтоб за это и голосовали.

— Понятно, проголосуем. Как же иначе-то? Как ты скажешь, Митрич, так и сделаем.

— Теперь насчет чистки партийных рядов. Есть, конечно, элементы и всякие примазавшиеся. Но это в местечках, городах, волостях там, уездах, губерниях. Где начальство, там оно, это дерьмо, и плавает. А в деревнях такого нету. Не видно, чтоб к нам, крестьянам, кто-то примазывался. В деревнях партийных и так мало, нам чистки ни к чему, потому как город иначе всю власть себе заграбастает и крестьянина, ежли за него заступиться будет некому, налогами задавит. Ему, городу-то, что? Ему поесть да всякий там разврат, а работать они не шибко-то. Это нам известно доподлинно. Давеча, когда в Москву ездил, насмотрелся: чуть ни нагишом по улицам ходют, веник али ленту какую напереди срамного места привяжут, а властя попускают, потому что, говорят, свобода. Нам такая свобода без надобностей.

— Ишь ты, кудыш ты, — качали головами мужики. — Так, говоришь, гольем и ходют?

— Так-таки гольем и ходют.

— И бабы?

— И бабы тожеть.

— А зимой? Зимой-то как же?

— Про зиму ничего сказать не могу: не видал. Потому как ездил летом, по теплому.

Тема эта очень мужиков заинтересовала, они бы еще выпытывали у Ведуна всякие подробности, но в это время зашумели:

— Товарищи! Всех просют у зал!

И Ведун, недовольно покосившись в ту сторону, откуда раздавались голоса, закончил не спеша и степенно:

— Нам, крестьянам, особливо которые партийцы, надобно держаться заодно. Советская власть нам землю дала — это так. Спасибо ей за это, мы ее поддерживали, кровь за нее проливали. Но воли ей, власти то исть, давать над крестьянином нельзя ни в коем разе. Иначе она все, что крестьянин вырастил, заберет, так что и земли не захочешь. Потому что власть эта городская, а городской человек думает, что булки — они… кхе-кхе… на деревьях произрастают. Вон жидам… евреям то есть, если по-нонешнему, к примеру сказать, землю давали? Давали! А они что? А они крестьянствовать не шибко-то поспешали. Зато что ни еврей, то непременно при власти, все чегой-то там командует. Они, городские-то, хоть бы и русские, или еще кто, в крестьянском деле ни черта не смыслют, а командовать берутся. Я еще с трибуны вам все эти тонкости подробно разобъясню, а уж вы не подкачайте, потому как кого надо, мы и сами почистим, без указчиков. Вот за это и голосовать. Без сумлениев.

— Что ты, Митрич, мы всей душой! Будь в полном спокойствии!

И все направились в зал.

Касьян понял только одно, что будут требовать сверх установленного продналога, и, следовательно, они в Лужах поступили правильно, припрятав зерно и бульбу. Пусть едут и смотрят: все, что положено, отвезли и сдали, а больше сдавать нечего, самим бы прокормиться до новин да на семена оставить. Не до жиру.

Правда, многие из лужевцев запахали и засеяли старые вырубки, предав огню поросль и кустарник. Эти поля остались неучтенными и налогом не облагались. Теперь Касьян жалеет, что не поступил так же, но что не сделано, то не сделано, и жалеть об этом нечего. Если же рассуждать относительно партийной чистки, то и здесь никакой ясности: то тянули в партию чуть ни силком, то, теперь получается, имеются излишки. Ну, если его, Касьяна, положим, вычистят, то он особо тужить не станет: беспартийные сейчас по хозяйству заняты, а ты сиди тут и прохлаждайся. И вообще от этой партийности никакого проку. Даже, можно сказать, сплошной убыток: взносы плати, туды-сюды езди и отвлекайся, и тебя же еще ругают принародно, обзывают всякими словами, — такими, что без пол-литры и не выговоришь: «мелкобуржуазный уклонист», «оппортунист», например, или «правоцентристский ренегат», — словами непонятными и оттого таящими в себе незримую опасность.

К тому же, надо сказать, на деревне многие на него, секретаря партячейки, косятся, будто он сам сочиняет всякие декреты, и едва Касьян появляется среди мужиков, собравшихся посудачить о последних новостях, как все тут же замолкают и принимаются зевать, или, наоборот, задают такие подковыристые вопросы, на которые, поди, и сам Ведун ответить не сможет. Обидно.

Вот через месяц будут перевыборы, пускай Семена Гуревича выбирают в секретари. Хватит ему подзуживать Касьяна, вставлять всякие мудреные словечки, которых он набрался, служа у Буденного. Опять же, орден у Семена имеется за Кронштадт, и чуть что, он этим орденом начинает козырять, грудь выпячивать, как тот кочет перед курами. Пусть-ка он и покомандует, а мы посмотрим. В крайности случая Касьян и сам может написать заявление из партии по причине… по причине своей малограмотности…

Хотя… — Касьян поскреб затылок и огляделся, опасаясь, как бы кто-нибудь не подслушал его мысли, — …хотя, ежли придется возвращаться в Смоленск, партийность очень даже может пригодиться. В городе — совсем другое дело. Сказывают, что многие из тех, с кем Касьян тогда, в девятнадцатом, записался в партию, стали начальниками и ходят в чистых рубахах и кожаных куртках. Вот и знай теперь, где лучше. Но что бы там ни говорил Ведун, крестьянину партийность только вредит. А что жиды при власти обретаются, так и бог с ними: народ они головастый, к бумагам приспособленный, хотя и жуликоватый. Тот же Рафаильский, например, сказывали, обретается теперь в Москве, и при большой должности. А вот Касьяну власть не нужна и даром.

Народу в зале набилось много, даже в проходах сидели, и стоял беспрерывный гул от голосов, и куда ни глянешь, почти у каждого рот открыт и руки снуют так, что кажется: вот-вот начнется всеобщий мордобой, отчего председательствующий несколько раз тряс колокольчиком-боталом, снятым с какой-нибудь коровы, призывая собравшихся к порядку.

Наконец народ угомонился, и собрание началось.

Сперва выступил секретарь волкома, за ним — очкарик из губкома, потом какой-то военный. Все говорили об одном и том же: международное положение, внутреннее положение, голод, разруха — и все это по вине международного империализма, следовательно, требует от крестьян мобилизации ресурсов для поддержания соввласти и мировой революции.

После них выступал представитель Наркомпрода из Москвы, и едва секретарь волкома назвал его фамилию: Рафаильский, так Касьян тут же и узнал того самого аптекаря Соломон Абрамыча, который приходил к нему ночью в черной кожанке, потом руководил субботником по ремонту паровозов и принимал в партию отличившихся деповских. Точно, это был тот самый Рафаильский, только с тех пор он обзавелся очками на шнурочке, то есть без дужек, которые закладывают за уши, раздобрел и как бы полинял: чернота с него слезла, как слезает воронение с науглероженной стали после длительного пользования. И голос стал другим, то есть не хриплым, а округлым и басовитым, как звук чугунного колокола, и движения тоже округлыми и мягкими. Вообще говоря, он стал очень походить на бывшего хозяина железнодорожных мастерских, которого когда-то вывезли из мастерских на тачке и сбросили в яму с мазутом.

Рафаильский говорил о том, какие меры принимает советское правительство по искоренению голода в РСФСР, как крестьяне других губерний советской страны откликаются на эти меры правительства. Получалось у Рафаильского, что везде откликались весьма положительно, с энтузиазмом, проявляя революционную сознательность и сплоченность вокруг большевицкой партии.

Каждому выступающему хлопали, и Касьян тоже хлопал. Хлопал и Ведун, сидевший двумя рядами ближе к президиуму и по каким-то причинам на сей раз в него не посаженный.

А почему, собственно, не похлопать? Человек старается, говорит умные слова, похлопать просто необходимо.

После Рафаильского начали выкликать товарищей из зала. Те тоже говорили о международном положении и пролетарской солидарности, о смычке города и деревни, о долге крестьян помогать остальным трудящимся.

Где-то после четвертого-пятого выкликнутого из зала оратора потянул вверх руку Ведун, но в президиуме руки его как бы не замечали. Раз не заметили, два — Ведун не выдержал, поднялся и, переваливаясь с боку на бок по причине ранения, пошел к сцене вместе с другим оратором.

Возник шум, кто-то захлопал в ладоши, кто-то крикнул:

— Слово товарищу Ведуновскому! Просим!

В президиуме зашушукались.

Ведун добрался до стола президиума, стал что-то говорить секретарю волкома, потрясая зажатыми в кулаке бумагами. Речь уже взошедшего на трибуну оратора потонула в шуме, он замолчал, пожимая плечами и натянуто улыбаясь. Но вот Ведун решительно шагнул к трибуне, и оратор, испуганно глянув в сторону президиума, поспешно сошел в зал.

В зале притихли.

Ведун по-хозяйски умостился на трибуне, положил на ее края большие темные руки, прокашлялся и заговорил своим высоким, но убедительным голосом:

— Товарищи партийцы и кто тут еще присутствует из сознательных граждан! Расея-матушка, не в пример другим царствам-государствам, сильно размахалась во все стороны, но это ничего не значит, потому как держаться в ней все должны вместе, будто в одной большой деревне, чтоб, если у кого недород или, предположим, пожар случился, всем миром встать на ноги, пахать там или тушить. Так велось от роду, нам от дедовских обычаев отходить негоже. Поэтому помочь нашим братьям-крестьянам, что обретаются на Волге-матушке, необходимо по всей человечности и, так сказать, партийности. Мы не против такой помощи, хотя очень даже надо разобраться, почему такой на Волге случился среди крестьянского населения мор, что, сказывают, доходит до людоедства.

Ведун помолчал и внимательно оглядел зал детскими глазами, как бы проверяя, дошло до людей сказанное им, или нет. Первые два ряда, занятые военными, людьми в кожанках и толстовках, смотрели на Ведуна в прищур, с любопытством, но без должного уважения к его словам, будто он говорил глупости, на которые не стоит обращать внимания. Более того, один военный с первого ряда повернулся к человеку в кожанке во втором, что-то сказал, усмешливо растягивая губы, и пару раз кивнул в сторону Ведуна.

Ладно, Ведуну такое к себе отношение не в новинку. Он прокашлялся и заговорил звенящим от напряжения голосом:

— Когда я был у товарища Ленина, как я вам уже докладывал, у меня с ним, то есть с товарищем Лениным, вышел спор…

Зал замер и даже первые ряды окаменели. А Ведун, выдержав паузу и насладившись впечатлением, продолжил усмешливо:

— Буржуи буржуями, говорил я товарищу Ленину, белые белыми, а только советская власть дров наломала тоже порядочно. К примеру, у крестьян продразверсткой все зерно подчистую выгребла, так что и посеять в иных местах нечего стало. Товарищ Ленин возразил мне в том смысле, что зерно у крестьян все равно имеется в достаточном количестве и даже с излишком. А я говорю: если имеется, то почему в Поволжье так получилось? На что товарищ Ленин мне ответствовал, что, конечно, ошибки были, но продразверстка — не есть ошибка, а есть мера вынужденная. Я с ним, с товарищем Лениным то есть, в этом вопросе согласиться никак не мог. Почему я не мог согласиться с товарищем Лениным? А потому, что на крестьянина советская власть смотрела как на мелкого буржуя, то есть как на врага этой самой советской власти и рабочего класса, которого надо изводить под корень. Об чем сам же Ленин и говорил в том смысле, что пока имеется единоличное хозяйство, до тех пор остается угроза советской власти. И в то же самое время, сказать между прочим, в красное войско крестьянина брали. Вот корни у крестьянина и подрубили. Слава богу, что не везде. Об чем товарищ Ленин мне ответствовал, что такое отношение к крестьянству вытекает из Маркса-Энгельса, и это есть один из этапов всемирной революции. Ладно, говорю, может оно так и есть. Я Маркса-Энгельса не читал, но знаю точно, что оба были буржуями и, следовательно, в крестьянское сословие проникать сознанием до самых корешков не могли…

По залу прошел шум, передние ряды задвигались, но громкое дребезжание ботала всех утихомирило. И Ведун продолжил:

— Что касается нонешнего момента, все видят, что советская власть вроде как берется за ум, крестьянам делает всякие послабления, и в таком разе ей надо подсобить. Крестьянин — человек незлобивый… Так я говорю, товарищи?

— Та-ак! Правильно мыслишь! В самую точку! Жми дальше, Митрич! — откликнулся зал, но первые ряды продолжали хмуриться и переглядываться, а в президиуме заволновались.

Ведун же будто ничего не замечал и упрямо вел свою линию:

— Вот я и говорю: народ у нас сознательный и агитации особой не требует. Опять же, мы, хоть и партийные, но дедовские законы блюсти обязаны, раз они нонче не супротив партийной линии и товарищу Ленину. Мы какие никакие излишки собрать можем, но надо это делать миром и миром же сопроводить голодающим. По какой-такой причине? А я вам объясню, по какой. Причина та, чтобы от тех, которые примазались, надо советскую власть и партию очищать беспощадно, чтобы эти самые примазавшиеся хлебушком крестьянским не попользовались. Об том же самом правильно пишет большевистская газета «Правда». Да и товарищи тут говорили, что таких в волости и губернии развелось шибко много. Вот и получается, что пока волость не очистили от них, доброхотные крестьянские пожертвования голодающим в город не отдавать, а то кто ж его знает, что из этого выйдет. Город нам обещал всякую смычку, то да сё, а плугов как не было, так и нету, и гвоздей там, и ситцу, и поэтому кое-кому приходится ковыряться в земле сохой, как при царе Горохе… Товарищ Ленин, как известно, сказывал, что скоро мы, ежли мировая буржуазия не помешает, построим коммунизм, а только ежли город не будет давать нужного крестьянину товару, то никакого коммунизма не построить. Какой же коммунизм… или там социализм, ежли соха?! Так не бывает… Правильно я говорю, товарищи-граждане?

— Верна-а! Давай, Ведун! Жми!

— Отсюда проистекает мое, товарищи дорогие, предложение: от каждых, положим, сорока крестьянских хозяйств выделить уполномоченного, которому крестьяне бы доверяли, а не из города. Пусть уполномоченный соберет какие никакие излишки, а потом сопровождает их до места, чтоб из рук в руки. Тогда народ будет спокоен и зерно прятать не станет. То же и бульбу. За это я и предлагаю голосовать.

Ведун не успел сойти с трибуны, как в президиуме вскочил представитель Наркомпрода товарищ Рафаильский, простер руку, выкрикнул:

— Товарищи! Тут товарищ выступающий предлагает вам как бы объявить недоверие соввласти рабочих и крестьян! Более того — недоверие партии большевиков, приведшей страну к победоносной социалистической революции, ведущей мир к величайшей мировой революции, которая окончательно избавит все человечество от пут эксплуатации, от империалистических войн, голода, нищеты, бесправия, безграмотности и прочих пороков старого, умирающего мира! Вдумайтесь, что здесь говорил этот товарищ, к чему он призывал, и вы проникнетесь большевистским негодованием! Вот до чего можно договориться, если оторваться от партии, от рабочего класса, от трудящихся масс! Это есть несомненный удар в спину соввласти, нашей партии! Да, товарищ Ленин выдвинул такое предложение относительно излишков и контроля на местах со стороны самих же крестьян! Но что это значит? Это значит не недоверие по отношению к партии и соввласти со стороны трудящихся крестьян, особенно его беднейших слоев, а наоборот, высочайшее доверие партии и соввласти по отношению к трудящимся крестьянам, его беднейшим представителям, которым доверено самим собирать излишки, производить самообложение налогом и прочие инициативы! Да, именно так, а не иначе!

Рафаильский взмахнул рукой, пенсне (так называются такие очки без дужек, вспомнил Касьян) соскочило с его носа и повисло на шнурочке.

В зале засмеялись. Но не злобиво.

Рафаильский водрузил пенсне на место, огладил поседевшую бороду, внимательно посмотрел в зал, выискивая тех, кто смеялся, после чего заговорил спокойно и назидательно, будто бухал в чугунный колокол. Он то и дело поправлял пенсне, вдавливая его указательным пальцем в толстую переносицу, вытирал платком уголки полных губ, в которых скапливалась слюна, делал глотательное движение шаровидным кадыком, иногда разрывая слова на части, но ни разу не сбился: оратором был опытным.

— Повторяю: да, па-артия доверя-яет крестья-янам сами-им организовать дело помощи голодающим Поволжья, — вдалбливал оратор слова в бритые головы военных и в лохматые бороды крестьян. — И самим же доставить эту помощь по месту назначения. Это есть факт вы-со-чай-ше-го доверия, которое должен ценить каждый сознательный крестьянин, благодарить за это партию и товарища Ленина. А товарищ… Простите, фамилию не расслышал… Товарищ Ведун? Не так? Ведуновский?.. А товарищ Ведуновский все поставил с ног на голову и предлагает еще за это голосовать. Это есть чистейшей воды оппортунизм и контрреволюция! Так поступают только предатели-меньшевики, которые на словах за революцию, за власть пролетариата, а на деле организуют восстания против соввласти, истребляют сознательных пролетариев как у нас, в рэсэфэсээр, так и за кордоном, о чем здесь я уже докладывал. Я убежден, что ваша партийная организация, сплоченная вокруг большевистского Цэка и товарища Ленина, как вождя мирового пролетариата, тщательно разберется с товарищем Ведуновским… Да-да, я теперь припоминаю… как же… Ведуновский… читал в газетах. Я в то время, товарищи, находился, как уже докладывал вам, в Сибири и решал там по поручению Цэка продовольственные вопросы, и со всей ответственностью могу заявить, что сибирские крестьяне так не рассуждают, они не отделяют себя от партии и рабочего класса, а если кто и пытается поссорить крестьян с большевиками и соввластью, то с ними у нас разговор короткий. Ведуновским не место в наших рядах! Вот об этом и надо вести речь, за это и надо голосовать! — закончил Рафаильский, решительно разрубив перед собой воздух сжатым кулаком, обтер губы, вдавил пенсне в переносицу, победно оглядел зал и сел.

Передние ряды захлопали, захлопал было и Касьян, которому показалось, что Рафаильский тоже объяснил все правильно, но тут же хлопки оборвались: зал гудел встревоженно и недовольно, с задних рядов неслись выкрики, видно было, как кое-где размахивают руками спорщики. И даже кулаками. То там, то здесь в передних рядах поднимались военные, пристально вглядывались в задние ряды, но это не действовало умиротворяюще, а, похоже, лишь распаляло собравшихся.

Ведун, молча стоявший до этого на приступках возле трибуны, вернулся за нее, поднял руку, призывая к тишине. И зал постепенно затих на высоких нотах, готовый взорваться каждую секунду.

— Веселого товарища нам прислали из Сибири! — тоненьким голосом воскликнул Ведун.

Зал оживился, сбрасывая с себя накопившееся напряжение, а Касьян вздохнул с облегчением, увидев, что грозные слова Рафаильского Ведуна совсем не испугали, а это значит, что Ведун рассуждает правильнее, чем бывший аптекарь. Ведун же, выдержав паузу и дождавшись тишины, продолжал насмешливо:

— Он, этот сибирский товарищ, видать, товарища Ленина читал в поезде, а там, знамо дело, тряско, буковки перед глазами прыгают, и в голове у товарища все порастряслось… Да и сибирскую деревню он, судя по всему, только из окошка видал и дальше волкома не захаживал, а в прежние времена стоял за прилавком в одной из смоленских аптек — тоже не за плугом ходил.

Зал откликнулся коротким хохотком и тут же задавил его, подавшись к Ведуну.

— Эва чего придумал: Ведуновский — контра! А когда я с белыми у боевого командарма товарища Миронова воевал, где был этот прыткий товарищ? Небось, за бабий подол держался да портки менял кажный божий день, потому что положение тогда было оч-чень даже сомнительное. Знаем мы таких прытких. Навидались. Еще вчера в меньшевиках да эсерах ходили этакими гоголями, а нынче гля-кось: первейшие большевики! И все у них в контрах ходят, все у них против советской власти, особливо крестьянского сословия, и ежли, к тому же, в рот этим товарищам не заглядывают. А товарищ Ленин что сказал? Он сказал: мы теперь поворачиваемся лицом к деревне, к крестьянину то исть. Вот что сказал товарищ Ленин, как он есть вождь нашей партии. А товарищ, который то в Сибири, — эва откудова его принесло! — то на Кубани, то теперь у нас, на Смоленщине, этот прыткий товарищ учит крестьянина уму-разуму, поворачивается к крестьянину лицом, когда в брюхе подведет, а как брюхо набил, так сразу норовит зад показать. Это, как я понимаю, похуже всякого меньшевизма будет…

Зал взорвался хохотом и последние слова Ведуна про меньшевизм вряд ли расслышал. Бороды с вызовом задирались вверх, широко разевались черные рты, глаза блестели непрошеной слезой. Председательствующий, возвышаясь над красным столом, напрасно тряс коровьим боталом.

С первого ряда вскочил наголо бритый военный с красными звездами на рукавах, закричал что-то возмущенно, тыча пятерней то в сторону Ведуна, то в задние ряды. Председательствующий, секретарь волкома, что-то говорил возмущенному Рафаильскому, Рафаильский хмурился и то мял свою бороду, то разводил пухлыми руками. Повскакивали другие военные. И те, которые в кожанках, повскакивали тоже. Загалдели деревенские секретари партячеек, отдельные слова потонули в шуме и гаме. Касьян ничего не мог в этом шуме разобрать. Впрочем, он больше следил за бывшим аптекарем, испытывая гордость, что когда-то знал этого человека, достигшего таких высот, и даже пожимал его руку. В его глазах Ведуновский стоял значительно ниже, хотя и тот и другой были правы по-своему.

Но вот шум начал спадать, председательствующий поднялся и неожиданно бросил в потревоженный зал, багровея от натуги:

— Кто за предложение товарища Ведуновского, прошу голосовать! — и стал считать поднятые руки.

Против не оказалось никого. Даже Рафаильский голосовал за.

Глава 4

Касьяну Довбне — делать нечего — пришлось-таки вместе с одноруким Митрофаном Вуловичем потрясти свои Лужи. Напирали больше на тех, кто засевал делянки в лесу. Народ пошумел-пошумел, но зерно и бульбу все-таки дал, понимая, что не дашь добром, возьмут силой, и значительно больше. С каждого двора взяли примерно по восьми пудов зерна и по двенадцати бульбы. Касьяна же и беспартийного Михальчука снарядили сопровождать собранное до самого Нижнего Новгорода или куда придется, а только чтобы все попало голодающим и чтобы выборные, вернувшись в Лужи, все доложили доподлинно, как оно есть на самом деле. Очень уж народ не верил, чтобы так-таки ничего в Поволжье не уродило, хоть что-то там должны были посеять и собрать, потому что какая бы ни была сушь или мокредь, а земля все равно хоть что-то да родит. И так шумели на сходе, наставляя Касьяна, что было удивительно это слышать от людей, которые совсем недавно клялись и божились, что у них ничего нет, ругали Касьяна и однорукого Митрофана последними словами и торговались из-за каждой жмени жита.

Касьяну ехать никуда не хотелось: он и вообще-то был домоседом, а тут еще Меланья напустилась, будто нечистый в нее вселился. Баба — она, известное дело, баба и есть. А Меланья, к тому же, баба городская, к деревенским обычаям не привычная, для нее решение схода ровным счетом ничего не значило. Втемяшилось ей в голову, что с Касьяном непременно что-то случится в эту поездку, нечто ужасное, и, хоть ты кол у ней на голове теши, — воет, и все тут. Касьяну даже пришлось слегка помутузить ее в темном углу, чтобы пришла в нормальное самочувствие.

Зато Егор Михальчук принял решение схода с радостью. Это был здоровенный малый лет сорока пяти, слегка придурковатый, однако покладистый, ежели, конечно, тверёзый, но стоит ему выпить хоть самую малость, превращался в зверя, и уж тогда лучше с ним не связываться и на дороге у него не стоять.

Несмотря на свой уже почтенный возраст, ходил Егор в подпасках, но был дважды женат. Да только жены от него сбегали через короткое время супружеской жизни и, сказывают, сбегали именно от его мужского естества, которым наградил Егора господь заместо общинного бугая. Вот и говори после этого, что чем толще да длиннее, тем для девицы милее.

Обоз вышел из Луж на другой день после Святой Богородицы и состоял из четырнадцати телег. Поначалу их набралось тринадцать, и коням не было бы в тягость, но решили припрячь четырнадцатую — от греха подальше.

Не спеша доскрипели до Валуевичей, а уж оттуда на станцию обоз вышел преогромнейший, так что многие опасались, что и вагонов столько, сколько надо, не найдется, и придется торчать на станции неизвестное время, а там ни укрыться, ни коней покормить негде.

Обоз в Валуевичах разукрасили флагами и всякими лозунгами, надрывались ораторы и гармоники, визгливый девичий голос вытараторивал частушки из плотного круга мужиков и баб, сгрудившихся перед волкомом:

Мы собрали урожай,
Боле прошлогодняво,
Повезем в далекий край
Напитать голодняво.
Не горюй, товарищ Ленин,
Не горюй, совецка власть!
Отдадим без сожаленья,
Только было б что отдасть.

Над головами плавал табачный дым, мужики ухмылялись, подзуживали гармониста и разбитную частушечницу, в толпе шныряли комсомольцы с портретами бородатых и усатых вождей, с плакатиками, писаными большими печатными буквами:

«Даешь смычку города и деревни!»

«Голодающим Поволжья — нашу последнюю рубаху!»

«Не пообедай — отдай голодающему!»

Перед самой станцией обоз встретил военный оркестр, но настроение у мужиков было уже далеко не праздничное. Касьян, начавший считать телеги и сбившийся со счета, думал, что если из других мест отправят голодающим по стольку же, то не только в Поволжье, но и везде не останется ни одного ненакормленного рта.

Вагонов, однако, хватило, хотя и нагрузили их под самую крышу. После погрузки до темна бестолково толклись на площади, чего-то ждали. От безделья и неизвестности сбивались в кучки, разматывали дорожные сумы, пили самогон, заедая салом и хлебом. Ночевали тут же, в телегах, укрывшись зипунами, попонами и чем придется. Под утро стал накрапывать дождь, от стоящего на путях паровоза тянуло удушливым дымом. Умывались в пруду, завтракали опять с самогоном, перепились, владельцы телег шерстили власти ядреными словами, взвизгнула гармошка и смолкла. Когда из-за леса выползло блеклое солнце, появился военный оркестр, заиграл марши и революционные песни. Стало веселей. Тарахтящий и чадящий автомобиль с открытым верхом привез волостное начальство. Опять замитинговали. Выступил даже один из голодающих Поволжья, похожий на татарина, и не то чтобы шибко худой, а вполне упитанный: видать, успели подкормить бедолагу.

Наконец на телегу, заменявшую трибуну, влез Ведун, стал выкликать тех, кто поедет сопровождающим на Волгу, и Касьян услыхал свою фамилию. И Егора Михальчука тоже. А когда Ведун сказал, что Касьян Довбня вместе со своим подручным Егором Михальчуком собрал больше всех в волости с каждого двора жита и бульбы, Касьян почувствовал, как грудь у него заволокло чем-то теплым и мягким, а дыхание прервалось, будто хватил стакан неразведенного спирта. Касьян окинул взглядом площадь, тесно заставленную телегами, понурых лошадей, без всякого смысла шевелящихся на телегах мужиков, приземистые дома, уставившиеся на происходящее подслеповатыми окнами, ворон и галок, галдящих в голых кронах тополей, низкие облака с фиолетовым подбоем, сулящие скорый дождь, и вчерашний день предстал перед его взором совсем по-другому, и сам он себе показался другим человеком, можно сказать, человеком необыкновенным.

Скандалы, истошные вопли баб, будто у них забирают последнее, угрюмые взгляды мужиков, размолвка с женой — все это уже не имело значения, а имело значение нечто огромное, не вмещающееся ни в душе Касьяна, ни на этой площади, словно повторился январь девятнадцатого года, когда они ремонтировали паровозы и он, Касьян Довбня, ставил подпись под бумагой, которую так и не успел прочитать.

«Вот что мы можем, — думал Касьян, видя и не видя окружающих его людей. — Вот оно как, ежли, к примеру, собраться всем миром да навалиться скопом, вот тогда-то оно и получится, непременно получится… это самое… такая жизня, которая… которую трудящий человек, пролетарьят там или крестьянин, это самое… их дети и внуки…»

Мысли путались в голове у Касьяна, хотелось одновременно и петь, и плакать, и кричать, и не будь у него повреждения голоса, полез бы на трибуну и что-нибудь сказал такое, чтобы и других взяло за душу. Но вместо этого Касьян достал из-за пазухи заветную бутылку с самогонкой, зубами вынул из нее деревянную пробку и сделал из горлышка пару добрых глотков, отворотясь от Егора Михальчука, который радостно гыгыкал, услыхав свою фамилию, и осанисто оглядывался по сторонам.

Отгремела медь оркестра, умолкли ораторы, порожние телеги под громкие крики мужиков прогрохотали по развороченной станционной площади, посыпанной шлаком, снова стал накрапывать дождик, словно только и ждал, когда закончатся торжества…

На площади осталось двенадцать человек.

Какое-то время возле них потолкалось волостное начальство, но вскоре и оно уехало на тарахтящем и кашляющем автомобиле, и сопровождающие погрузились в зеленый вагон с деревянными лавками и полатями. Помимо них в этот же вагон поместили десяток красноармейцев с винтовками во главе с командиром, у которого по боку бился большой наган в деревянной кобуре.

О такой поездке никто и не мечтал. Не поездка, а разлюли-малина: едешь себе и ни о чем не заботишься. Сопровождающим даже выдали настоящего чаю, сахару и мясные консервы, да каждый с собой прихватил из дому всякой снеди и, разумеется, бутылку-другую. Имелась в вагоне буржуйка, большой артельный стол, за которым, ежли постараться, можно уместиться всем сразу вместе с красноармейцами. И таки уместились, разложили снедь, поставили на буржуйку пару ведерных чайников, выбрали кашеваров. Мужики в нетерпении похаживали вокруг стола или курили в тамбуре в ожидании пиршества, ибо после всего происшедшего ничего другого, как пиршество, быть не могло.

Касьян предупредил Ведуна, который был за самого старшего, чтобы Михальчуку — избави бог! — не наливали ни капли, и Михальчук, слушая Касьяна, согласно кивал головой и широко растягивал в глупой улыбке белозубый рот.

Ну, поржали над Михальчуком и принялись пировать.

Стучали колеса, трещали в буржуйке дрова, колотилась крышка на кипящем чайнике, неспешно текли речи о том, о сем — и так весь день с перерывами, а потом и всю ночь напролет, пока не была выпита последняя бутылка самогонки.

До Смоленска доехали быстро, почти нигде не останавливаясь. Весело гудел паровоз, как бы предупреждая всех встречных-поперечных, что везет нечто очень важное для благополучия молодой республики Советов. Но в Смоленске красноармейцев неожиданно заменили на других охранников, уже штатских, тоже молодых и симпатичных ребят, местных чекистов. Только командир у них был очень уж серьезный товарищ и на всех поглядывал не то с опаской, не то с подозрением. Войдя в вагон, он приложил руку к кожаной фуражке и отрекомендовался:

— Ермилов, старший оперативной группы по охране спецпоезда. — Помолчал, как бы изучая произведенное впечатление, и добавил: — Можно просто: товарищ Ермилов.

При нем сразу как-то расхотелось разговаривать, в голову полезли всякие ненужные мысли. Ну, например, что на поезд могут напасть какие-нибудь несознательные элементы, или наоборот — очень даже сознательные, но как бы в другую сторону. Тем более что поезд теперь почему-то тащился еле-еле, останавливаясь возле каждого телеграфного столба, пропуская встречные и догоняющие.

А впереди Тамбовщина, где совсем недавно замирили мятежников, но до конца ли замирили, знает один бог, если он окончательно не отвернулся от земных дел, передав их дьяволу.

Ведун ворчал, выскакивал на каждой станции и полустанке, пытался что-то выяснять, но выяснять, как оказывалось, было совершенно не у кого: начальство будто корова языком слизывала, а остальные ничегошеньки не знали.

Хотя Касьяна это вроде не касалось, и других тоже, но все испытывали невнятную тревогу и косились на невозмутимого Ермилова, который наверняка что-то такое знал. Опять же, если так тащиться, то до Нижнего неизвестно когда доберутся, а ведь надо еще возвращаться домой, и если продовольствие везут черепашьей скоростью, то какой скоростью повезут назад, не трудно догадаться.

Настроение у всех стало поганым, а тут еще кто-то — видать, из озорства — подпоил Михальчука, тот, как за ним водится в таком разе, озверел и пошел крушить все подряд. Едва с ним сладили, опутали веревками и положили на лавку.

Медленное продвижение поезда все и сразу же связали с заменой охраны, и лишь об этом только и шушукались мужики в тамбуре, выходя туда покурить.

Как-то незаметно померкло назначение поезда и их собственная миссия, кто-то стал склоняться к мысли, что во всем этом виноват один Ведун со своим упрямством, недоверием к городу и начальству. А ведь начальство нынче совсем не то, если разобраться по всей правде и во всех тонкостях, что при старом режиме. Оно, нонешнее-то, вроде как действительно народное, кость от кости и кровь от крови, иных сами же и выбирали — в сельсовет, например, — а которых не выбирали, так они тоже вроде как бы свои люди, хотя иные за плугом не хаживали и за станками не стаивали, а многие так даже носят галстуки и очки, руки имеют белые и неспокойные, про которые в народе говорят, что они чужих кур щупали.

Но у начальства, если разобраться, работа такая, и, положим, кого из мужиков поставить начальником, то поди тоже через месяц-другой мозоли сойдут и руки станут как у бар или буржуев. С другой стороны, человек жутко как меняется, едва ему дадут власть, и готов своего же брата-крестьянина всячески притеснять и есть поедом. Так что очень может быть, что Ведун все-таки прав. Опять же, он возле начальства крутится, вблизи на него насмотрелся, всю подноготную его до последней степени изучил, почему и поимел такое непреклонное мнение. Кто ж их разберет? Каждый со своего бугорка судит…

Скука поселилась в вагоне уполномоченных и тоска. Даже чай пить надоело. Самогонка кончилась и раздобыть ее негде, потому что места пошли все какие-то странные, будто люди в этих местах все поголовно принадлежат к баптистам или другим каким молоканам. Вот и остается вертеться с боку на бок да поглядывать в окошко на унылый лес, подернутый туманом, на черные поля, на приникшие к земле соломенные крыши изб да мокрые от дождей телеграфные столбы, увенчанные нахохлившимися воронами.

Лишь кое-где виднелись скромные зеленя озимых, да редкий пахарь брел за плугом, налегая на рукояти и заплетаясь ногой за ногу. А за спиной его черными демонами взлетали и опадали грачи, сборщики птичьей подати.

Глава 5

На восьмой или девятый день остановились на каком-то полустанке. Ведун понесся искать начальство и выяснять причину задержки. Пропал вслед за ним и Ермилов. Пока они где-то шлялись, отцепили паровоз, и мужики решили, что не плохо бы и пообедать. Дневальные, назначенные от охранников и сопровождающих, принялись чистить картошку. Запахло жареным салом и луком. Двоих отрядили в деревушку, черневшую соломенными крышами на взгорке в двух верстах от железки, за самогонкой. Ясно было, что скоро с этого полустанка не выбраться.

День выдался ветреный, прохладный. По небу неслись встреч солнцу рваные облака, опроставшиеся над какими-то другими лесами и полями, может даже, над далекой отсюда деревней Лужи, про название которой кто-то еще в стародавние времена сочинил частушки:

Как в деревне Лужи
Мужики не тужат:
Кто ни едет, кто ни йдет,
Наши Лужи не минет.
Помогнем застрявшему,
Ездоку уставшему:
Унесем с телеги
До последней слеги.

А в Лужах, надо сказать, луж почти никогда не бывает, какие бы дожди ни лили: обосновалась деревня на пригорке, почвы песчаные, дождь кончился, снег сошел — и уже сухо.

Касьян стоял в тамбуре перед открытой дверью и смотрел, как посланные за самогонкой мужики топают по обочине разъезженной дороги, поблескивающей кривыми колеями, наполненными водой. Дорога тянется меж лоскутными, как одеяло, полями. Там и сям сиротливо мокнут под дождем скирды соломы, на слегах, торчащих из них, сидят нахохлившиеся кобчики. Около дальнего леса чернеют пятна скотины на порыжевшем выпасе, слышится заливистый лай невидимой отсюда собачонки.

— Мда-а, — произнес стоящий рядом Петрусь Ивашкевич, комсомольский секретарь из деревни Микуличи, что совсем на другом от Луж краю волости. — Тут, гля-кось, сплошь одна елка, а с ее жару мало. У нас же, наоборот, все дуб да береза, да сосновые боры. Береза и дуб — на дрова, а сосна — на лучину.

— Это так, — согласился Касьян. — Елка — она наподобие пороху: блеску много, а тепла мало.

Из ближайшего леса выползла пароконная телега, доверху груженая чурбаками. Низкорослые коняги, опустив головы почти до самой земли и вытянув шеи, чуть ли ни падают, напрягаясь в постромках, оскользаясь по разъезженной мокрой дороге. Рядом с телегой вышагивает мужик в треухе и коротком зипуне, подергивает вожжами, широким замахом охаживает коняг хворостиной.

— А вот ты гля-кось, дядя Касьян, — степенно говорил Петрусь. — Вроде и здесь Расея, а местность совсем другая, леса, избы, даже мужики и бабы-и те какие-то не такие, как у нас. Чудно.

— Оно, конечно, Расея, — прохрипел Касьян, выпуская из ноздрей дым. — А только Расея — она, брат… Вот у нас в депо со всех мест люди робили и даже из таких, что представить себе невозможно, а как посмотришь — все одинаковы, хоть ты в зипуне, хоть в свитке, хоть в спиджаке или еще в чем. Главное — не одежа, а внутренность человеческая, то есть на что она направлена, к какой такой самостоятельности. Вот ты, положим, на земле робишь, другой — на фабрике или на железке, третий в торговом деле. Отсюда все и происходит, всякая самостоятельность и особливость. У меня вот тесть извозом занимается…

В это время со стороны приземистого барака показались Ведун и Ермилов. Шагали они ходко, будто опасались опоздать на поезд, хотя паровоз как укатил куда-то, так не видно и не слышно.

— В баню бы сейчас, — прохрипел Касьян, вспомнив, что сегодня суббота и отец наверняка затопил баню. Он почесал грудь под пиджаком, потрогал горло, сделал последнюю затяжку и бросил окурок на землю.

Ведун и Ермилов шагали по шпалам, то семеня, то делая широкие шаги, точно путевые обходчики, проверяющие состояние шпал и рельсов. Чем ближе они подходили, тем яснее становилось, что что-то произошло или должно произойти, и Ведун этим весьма озабочен. По виду же Ермилова не скажешь ничего: он хмуро смотрел прямо перед собой, иногда что-то отрывисто бросал расстроенному Ведуну, то ли утешая его, то ли убеждая.

Не доходя шагов десяти до зеленого вагона, идущие разом остановились и уставились друг на друга. Оба невысокие ростом, коренастые, только Ведун светлорус, но с обветренным кирпичным лицом, а Ермилов, наоборот, темноволос, но лицом светел, потому что, видать, больше по кабинетам рассиживает.

Остановились они, и Ведун, всплеснув руками, воскликнул своим высоким голосом:

— Так там же люди мрут с голоду! Вот я об чем! Это и есть самый политический момент!

— Ничего, не перемрут, — жестко и невозмутимо обрезал Ермилов. — Не одни мы о голодающих заботимся. Сейчас вся партия, вся, можно сказать, советская власть на это нацелены. Даже рабочие из других стран отрывают от себя нелишний кусок и посылают нам. А политический момент состоит в том, что народ это должен видеть и осознавать как явление всемирной пролетарской революции. Народ должен видеть, как прорастают ростки народной же сознательности, которые затаптывали в грязь буржуи и помещики, и что сознательность эта прорастает как следствие революции и руководства большевистской партии. Для него, для народа, главное не в том, сколько ртов ты накормишь, а сам факт.

— Фактом сыт не будешь! — снова взвился Ведун. — Может, сейчас, пока мы с тобой языком чешем, малое дитя умирает на руках у матери. Матери-то этой что с твоей всемирной революции и политического момента?!

— Выбирай выражения, товарищ Ведуновский! — воскликнул Ермилов. — Я — большевик, а большевики языками не чешут. Наконец, у меня инструкция из центра о проведении политических акций по пути следования эшелона с продовольственной помощью голодающим Поволжья. И мы с тобой, как члены одной партии, должны эти инструкции выполнять неукоснительно. Ты не можешь знать положения на местах. Там, в Нижнем, может, уже столько эшелонов скопилось, что их не успевают разгружать. Поэтому и наш задерживают, чтобы не создавать заторов.

— Тем более глупо, — не сдавался Ведун. — И люди без дела маются, и вагоны зря простаивают, и паровоз. Или у советской власти уже всего так много, что и девать некуда?

— Вагоны, паровоз, люди… — презрительно скривил тонкие губы Ермилов. — Все это чистой воды демагогия и оппортунизм. Я не желаю вдаваться в эту мелкобуржуазную полемику. А паровоз, к тому же, да будет тебе известно, прицепят только тогда, когда будет завершено политическое мероприятие… в соответствии с указанием центра.

И Ермилов решительно шагнул к вагону. Ведун, обреченно махнув рукой, поплелся за ним, больше обычного припадая на раненую ногу. Касьян и Петрусь Ивашкевич, которые слышали этот спор, подались внутрь вагона, будто их тут и не было.

Через несколько минут в центре вагона собрались сопровождающие и свободные от несения дежурства охранники.

Не хватало только двоих, ушедших в деревню. Люди плотно сидели на нижних лавках. Скудный свет из запыленных окошек освещал сосредоточенные лица, напряженные взгляды.

— Товарищи! — начал Ермилов, стоя в проходе на широко расставленных ногах в ярко начищенных яловых сапогах.

Он стоял столь основательно и твердо, что, казалось, никакая сила не сможет сдвинуть его с этого места. Уже в одной его позе сквозила такая убежденность в своей правоте, что и без слов было ясно: велит пойти сейчас на смерть — и все пойдут, даже не отдавая себе отчета, зачем и кому это нужно: пойдут одни из страха, другие от восторга перед неизвестностью, которая всегда заманчивее однообразного настоящего, третьи просто потянутся за всеми.

— Товарищи! — еще раз повторил старший уполномоченный смоленской Чека, вглядываясь в лица сидящих пристальными, цепкими глазами. — Мировая революция, на пороге которой стоит все человечество, — чеканил он каждое слово, будто отдавая команды перед строем, — требует от нас новых усилий и жертв, напряжения всех наших физических и духовных сил. Наш спецэшелон проезжает по местам, которые всего лишь пару месяцев назад были ареной ожесточенной классовой борьбы. Здесь, как вам хорошо известно, несколько лет бушевало контрреволюционное эсеровское восстание под командованием мелкого буржуа Антонова, которое было решительно подавлено героической Красной армией. Наш эшелон есть свидетельство того, что крестьяне новой России бесповоротно и окончательно встали на сторону советской власти, на сторону большевиков во главе с товарищем Лениным. Местные крестьяне, сбитые с толку эсеровской пропагандой, ждут от нас живого примера, живого слова, и мы обязаны дать им этот пример, сказать им это слово воочию. Вот почему мы задерживаемся, вот причина нашей будто бы медлительности. На самом деле это не задержка или медлительность, а политический акт, участниками… почетными участниками которого мы с вами являемся. Поэтому требую от вас особой заостренности вашего внимания на этом политическом акте.

Сидящие зашевелились, некоторые поежились, будто им тесно стало в одежде или еще что. А Ермилов уже перешел к практической стороне дела:

— Что, значит, нам предстоит? Сейчас нам принесут флаг, транспаранты, и мы пойдем на митинг. Потом, после митинга, в народный дом, где нам покажут представление. Кстати, в этом доме располагался один из штабов мятежников… Потом, значит, праздничный ужин. К этому времени подремонтируют паровоз, заправят его дровами и водой, и, едва кончится мероприятие, мы тут же поедем дальше. Такая вот диспозиция. Я уверен, что вы, как истинные большевики и им сочувствующие, покажете пример революционной сознательности, выдержки и политической зрелости. А теперь десять минут на сборы. Построение возле вагона. Будут вопросы?

Егор Михальчук потянул было вверх руку, но кто-то сунул ему под ребра локоть, и он смущенно стушевался, сделав вид, будто не спросить хотел, а почесать голову.

Во все это время Ведун безучастно смотрел в сторону, словно предстоящее мероприятие его не касалось. А мужики, слушавшие речь поначалу настороженно, постепенно потеплели, но не оттого, что на них возложена какая-то там миссия, а оттого, что в их однообразную и тоскливую жизнь, которая им уже порядком надоела, вносится нечто новое, какое-то развлечение, а упоминание о застолье окончательно подняло настроение, и многие блаженно заулыбались. В конце концов, они всего лишь сопровождающие, а куда везти и как скоро, это дело начальства. Конечно, дома лучше, кто ж спорит, но и покататься за казенный счет тоже не так уж и плохо.

Минут через десять, действительно, два парня и девка принесли знамя и два кумачовых лозунга на белых свежеструганных палках. На одном из лозунгов белой краской было написано: «Товарищ крестьянин! Советская власть надеется на твою беспримерную революционную сознательность», на другом: «Голодающим Поволжья — наша бескорыстная крестьянская поддержка и сочувствие».

Сопровождающие построились в колонну по два, развернули знамя и лозунги и не в лад зашагали к бараку.

Глава 6

Лев Борисович Пакус, руководитель группы ВЧК по борьбе с контрреволюцией и бандитизмом, только что закончил допрос подследственного, крестьянина из Большой Ржаксы, который — по агентурным данным — во время эсэровского восстания командовал ротой повстанцев. Крестьянин у себя был известен под фамилией Кучеров, а — по тем же агентурным данным — в восстании участвовал под фамилией Веселов. Однако никаких документальных доказательств, что так оно и было на самом деле, Пакус не имел. Кучерова-Веселова взяли не в бою, а случайно в деревушке на границе с Воронежской губернией, где он будто бы отсиживался, не желая воевать против советской власти. Ничего, кроме справки на имя Кучерова, при нем не обнаружили, и подследственный решительно отпирался от участия в восстании.

Чтобы разоблачить Веселова-Кучерова, надо было ехать на место, в Большую Ржаксу, опрашивать тамошних жителей, проводить следственные эксперименты, но нет уверенности, что после жестоких карательных мер, принятых по отношению к местному населению, там вообще можно найти каких-то свидетелей, а посылать запросы в лагеря, куда часть бандитов направлена по решению трибуналов, везти кого-то сюда для очных ставок — это такая канитель, что не расхлебаешь и за год.

Лев Борисович устал от бесконечных допросов, от тупого крестьянского упрямства и нежелания признавать даже очевидные, вполне доказанные факты, когда только железная самодисциплина спасает следователя от нервных срывов и соблазнов применить экстраординарные меры.

А тут весьма некстати обострилась чахотка, к вечеру Лев Борисович почувствовал себя совершенно разбитым, его мозг и тело все больше охватывала слабость, и хотелось лишь одного — забраться в тесную и теплую норку, улечься, свернувшись в комочек, никого не видеть и не слышать, ни о чем не думать. Но надо еще перечитывать протоколы, составлять отчет в следственную комиссию, проверять работу подчиненных ему следователей. Правда, подавляющее большинство дел, связанных с антоновским мятежом, уже завершены, кого надо, поставили к стенке, кого отправили в лагеря, кого на поселение в Сибирь, но все равно — работы еще много.

В последнее время к высшей мере приговаривают редко: молодой республике нужна валюта, валюту можно добыть, продавая в основном лес, а лесозаготовки вести некому, вот в Совнаркоме, с подачи Ленина, решено использовать в этих целях осужденных. Об этом Льву Борисовичу рассказал Семен Нуйкин, старый приятель по подполью и эмиграции, приезжавший на Тамбовщину в составе комиссии ВЧК. Что ж, это, пожалуй, правильно, потому что труд — в любой его форме — должен стать основой для формирования человека коммунистического общества. На первом этапе — и принудительный труд, пока человек не привыкнет к нему, как к органической необходимости, как к потребности есть, пить и спать. Если уж труд из обезьяны сделал человека, то из человека, пораженного мелкобуржуазной психологией…

Пристальный, изучающий взгляд подследственного Кучерова отвлек Льва Борисовича от мысли, вернул к действительности. Едва взгляды их встретились, Кучеров тут же опустил глаза и принял вид сиволапого крестьянина.

«Да, с этим Кучеровым-Веселовым еще придется повозиться, — устало подумал Лев Борисович. — Хитрая бестия. Не исключено, что его связи простираются далеко за пределы Тамбовщины. Волна восстаний сейчас катится по Уралу и Сибири, сообщают, что и на Украине неспокойно, и даже рабочие во многих городах проявляют недовольство, дело доходит даже до поломки машин и механизмов. Все это, разумеется, стихия и только стихия, но если не принимать решительных мер, она может самоорганизоваться… Что касается Кучерова… Или Веселова?.. Впрочем, какое это имеет значение? Лет десять-пятнадцать трибунал ему все равно впаяет, а под какой фамилией он пойдет, не столь уж и важно».

Придя к такому решению, Лев Борисович позвал караульного и велел отвести арестованного в камеру. Проводив взглядом его сутулую фигуру, решил, что на сегодня хватит. Он прикажет организовать что-нибудь поесть, но сперва чаю, горячего, крепкого.

Лев Борисович уже чувствовал запах крутого кипятка и жар железной кружки, впитываемый иззябшими пальцами. Боже мой! Как давно он не жил в нормальных условиях! И как недавно это было: уютная комната, мягкая постель, чистые простыни, почти изысканный завтрак, книги, прогулки в горы, умные собеседники, доброжелательные обыватели… Швейцария! Два с небольшим года жизни недалеко от Лозанны… Там он чувствовал себя здоровым и полным сил… творческих сил. В то время он готовил к печати сборник своих стихов. И вдруг война, революция — и все пошло прахом. То есть не все, разумеется, а спокойная, сытая, умная жизнь.

Конечно, революция — это благо, это то, чему, собственно, он посвятил свою жизнь, но, если положить руку на сердце, революционером без революций быть куда удобнее, особенно, если находятся люди, поддерживающие твое весьма сносное существование. Но революция, увы, совершилась, и совершилась в России, так что деваться некуда. А иногда так хочется покоя и уюта, так хочется забыть всю эту грязь, кровь и… А главное, не таких тяжких последствий он ожидал от революции, да и не только он один. Казалось, что как только будет свергнута старая власть, через какое-то время организуется жизнь, похожая на жизнь в той же Швейцарии: крестьяне будут работать на своей земле, рабочие — на своих заводах, а он, Лев Пакус, и его товарищи по партии займутся интеллектуальным трудом — в том смысле, что станут наверстывать упущенное для самообразования время, одни станут писать воспоминания о революционной работе, другие будут путешествовать, третьи… Боже, чего только не грезилось в те благословенные и невозвратные времена! Как наивны они были, как трудно было представить себе и эту грязь, и ожесточение гражданской войны, и тщетные надежды на мировую революцию.

А ведь его, Льва Пакуса, стихи слушали Троцкий, Каменев, Аксельрод. И одобряли. Вот только Ленину он почему-то читать свои стихи не решался. Хотя и очень хотел. Что с того, что они не понравились Крупской! Пошлая и ограниченная женщина, волей случая оказавшаяся рядом с неугомонным человеком, большим любителем создавать в революционном движении все более радикальные фракции, куда он затаскивал неустойчивые элементы, который — при всем при этом — весьма неожиданно вознесся на самую вершину революционной волны. Никто тогда этого не ждал, как, разумеется, никто не ждал, что в октябре семнадцатого власть сама упадет в руки большевиков…

Впрочем, почему — сама? Ничто само собой не падает и не делается. Слишком много сил и средств было затрачено, чтобы власть таки упала. А уж не подобрать ее… Но сделать это удалось — как ни странно — исключительно ленинцам. А остальным — в том числе и ему, Пакусу, — ничего не оставалось, как примыкать к победителям.

Ну, как говорится, бог с ними! История разберется, кто был прав, а кто виноват. А вот стихи…

Помнится, Крупская, выслушав некоторые из них, свое истинное отношение к ним попыталась скрыть за ничего не значащими фразами, но он-то сразу понял, что она просто-напросто в поэзии ничего не смыслит. Скорее всего, и Ленин тоже в поэзии не разбирается. Однако он притягивал Пакуса своим особым положением в среде эмигрантов, своими взглядами, болезненной нетерпимостью к мнению оппонентов. Вот Троцкий — совсем другое дело.

Ленин… Пакус так до конца и не смог разобраться, что же из себя представляет этот человек. Он казался предсказуемым и в то же время… Нет, все остальные, окружающие Пакуса люди, были значительно понятнее. Тем более — свои, евреи. А Ленин… О нем говорили, что его предки порвали с иудаизмом, приняли православие, тем самым обеспечив себе карьеру и даже дворянское звание. В результате получилась гремучая смесь азиатчины с европеизмом, где азиатчина явно преобладала. Не исключено, что именно поэтому Ленин и оказался наиболее пригодным к роли лидера.

Такие вот парадоксы.

Но Ленин сейчас в Москве, а он, Лева Пакус, на Тамбовщине, вместо самообразования и сочинения стихов, сочиняет протоколы предварительного дознания…

Но что Ленин без таких, как Пакус?! То же самое, что Бог без выдумавшего его Человека.


В дверь постучали, затем она приоткрылась, и в образовавшуюся щель протиснулся начальник дежурной части и замер в неловком положении, держась за косяк.

— Ну что там, Тимохин? — спросил Лев Борисович, откидываясь на спинку стула.

— Разрешите доложить, товарищ Пакус? Там пригнали мужиков, которые убили своего руководителя… это самое… делегации. Тут вот старший оперативной группы Смоленской Чеки товарищ Ермилов рапорт оставил, в рапорте все сказано.

— Ермилов, говоришь? — встрепенулся Пакус. — А где он сам?

— Ермилов-то? А он убыл. Сдал мужиков под расписку, оставил рапорт, а сам убыл, поскольку его группа прикомандирована к спецэшелону. Так что убыл с эшелоном, товарищ Пакус.

— Какой он из себя, Ермилов этот?

— Да как вам сказать, Лев Борисыч? — дежурный просунулся в комнату целиком, остановился в двух шагах от стола. — Такой, знаете… хмурый такой и… и шрам… Вот здесь вот шрам у него, — ткнул Тимохин пальцем себе в правый висок. — Махонький шрамик. Едва заметный.

— Рапорт у тебя с собой?

— Так точно, товарищ Пакус, с собой! — Дежурный сделал еще два шага и протянул Льву Борисовичу запечатанный конверт. — Разрешите идти, товарищ Пакус?

— Иди, Тимохин… Впрочем, нет, подожди.

Лев Борисович вскрыл конверт, вынул из него серый листок бумаги, исписанный торопливым почерком и стал читать, быстро бегая глазами по строчкам. Подняв голову от бумаги, он велел Тимохину позвать к себе следователя Дудника и принести горячего чаю.

Тимохин вышел так же тихо, как и вошел, аккуратно прикрыв за собой дверь, а через несколько минут в комнату стремительно шагнул низкорослый чекист, похожий на подростка, в ладно подогнанном командирском обмундировании. Он молча прошел к столу и сел на стул, на котором несколько минут назад сидел подследственный Кучеров-Веселов.

Лев Борисович протянул ему бумагу и, запустив пальцы обеих рук в шапку черных волос, давно не знавших ножниц парикмахера, из-под полуприкрытых век стал следить за выражением лица Дудника.

В маслиновых глазах Льва Борисовича появилось что-то теплое, почти отцовское, словно перед ним сидел собственный сын, хотя Дудник был всего лишь лет на десять моложе Пакуса. Но именно Пакус привлек его в Чека, уловив в нем способности, о которых не догадывался и сам Дудник, помогал этим способностям раскрыться и теперь вполне мог быть доволен результатами своих усилий: из Артемия Дудника, вчерашнего конника и позавчерашнего пастушка, выкристаллизовывался весьма незаурядный чекист, а со временем… Впрочем, ничего из него не выйдет, если не заставить его учиться, потому что — и Лев Борисович об этом судил по себе — какой бы ни была богатой практика, а без теории, систематических знаний, общей культуры далеко не уйдешь. Особенно в следственном деле.

Дудник закончил шевелить губами и глянул на Пакуса серыми глазами, опушенными длинными ресницами. Это был доверчивый взгляд ученика на своего учителя и, в то же время, как показалось Льву Борисовичу, взгляд простачка, ждущего от фокусника новых трюков, но занятого не разгадкой тайны фокусов, а тайны самого фокусника.

Впрочем, Лев Борисович относил такое свое толкование интереса к себе Дудника на счет собственной поэтической фантазии и привязанности к Дуднику, а всякая привязанность, как известно, субъективна.

— Посмотри, Артемий, что это за мужики и насколько рапорт соответствует действительности, — произнес Лев Борисович усталым голосом и отвел глаза в сторону, не выдержав детски непосредственного взгляда Дудника. И тут же, желая упредить недоуменный вопрос, добавил: — Дело в том, что я когда-то знавал этого Ермилова и, должен тебе сказать, что этот человек… Впрочем, об этом как-нибудь потом.

— Мне кажется странным, Лев Борисыч, — заговорил Дудник приятным баритоном, несколько напирая на «о», — что крестьяне, которые сами собрали хлеб для голодающих, вдруг решили использовать его в других целях. И это при наличии охраны. Да и куда бы они смогли подевать целый эшелон? Что касается убийства, то тут надо разбираться: мотивов вроде бы нет, а там кто ж его знает.

— Может быть, может быть, — задумчиво пробормотал Лев Борисович. — Вот ты и разберись… Ты уж извини меня, Артемий, что я все дела валю на тебя. Сам я вот… несколько расклеился, остальные следователи, сам знаешь, в разгоне, а нам держать здесь этих мужиков нет никакого резона: своих дел невпроворот… Как у тебя с Моргуновым?

— С ним я практически закончил, Лев Борисыч. Он во всем признался, протокол подписал, я его оформляю на заседание тройки. Полагаю, лет пять лагерей — больше он не заслужил.

— Либеральничаешь ты с ними, Артемий, либеральничаешь. А они, если бы взяли над нами верх, либеральничать не стали. Ну да ладно. Может, ты и прав… Так ты разберись с этими смоленскими мужиками, — повторил Лев Борисович, и Дудник поднялся, привычным движением одернул гимнастерку, пробежался пальцами вдоль ремня и пошел к двери, — маленький, но ладный, слепленный из одних мускулов.

Лев Борисович, глядя на Дудника, с удивлением и недоверием вспомнил, что, по рассказам, этот в общем-то еще мальчишка собственной рукой в боях зарубил нескольких беляков, что он ловок, аки черт, и совершенно не знает страха…

Однако, действительно не знает, или притворяется? Сам Лев Борисович страх знал очень хорошо — до пота, до потери речи и способности пошевелить рукой, — но умел скрыть его от постороннего взгляда, замаскировать ту часть страха, которую стыдно выказывать — животную его часть, и наоборот, показать часть естественную, человеческую, которому подвержен любой и каждый, и потому был уверен, что и его тоже считают человеком вполне бесстрашным.

Впрочем, он частенько и сам не знал, где он был самим собою, а где играл некую роль, потому что давно соединил в себе как бы нескольких Пакусов, все дальше не только внешне уходя от себя настоящего, все чаще выставляя такого, какого от него ждут, и уже настолько сжился с другими Пакусами, что и забыл, когда и каким был самим собою. И на других людей он смотрел точно с тех же позиций, пытаясь угадать и отделить по малейшим признакам настоящее лицо от поддельного. Вот и Дудник тоже…

Дудника он знал больше года — с тех самых пор, когда тот привез в отдел ЧК по борьбе с бандитизмом захваченного в плен начальника штаба повстанческого полка. После первого же разговора с этим мальчишкой, который оказался командиром конного разведвзвода только что прибывшей на Тамбовщину стрелковой бригады, понял, что его можно использовать в качестве агентурного разведчика. Пакус написал кому следует соответствующую бумагу и оставил взводного у себя.

А через несколько дней Дудник, преобразившись в деревенского пастушка, кем он и был до вступления в Красную армию, пошел по тылам антоновцев, добывая очень важные сведения.

Нет, Дудник слишком прост, чтобы играть еще какую-то роль помимо той, что ему положена судьбой. Но умен и хитер — этого у него не отнимешь.

Глава 7

Выйдя от Пакуса, Артемий Дудник прошел длинный коридор до конца, спустился по лестнице, попал в другой коридор, скудно освещенный керосиновой лампой, висящей на стене, и вышел в вестибюль. Здесь находилась небольшая конторка, за которой сидел дежурный. Часть вестибюля была отгорожена дощатой перегородкой, там стояли железные кровати, на которых отдыхала оперативная группа. Ее посылали то в какую-нибудь деревню кого-то арестовать или привезти свидетелей, то сопровождать осужденных на станцию. Раньше они и расстреливали, увозя приговоренных в недальний лесок, но в последнее время к «вышке» приговаривают не часто.

Здание, которое занимала комиссия ВЧК, недавно было школой, но в связи с антоновским мятежом занятия в ней не проводились. К тому же при строительстве здание предназначалось, скорее всего, под склады и конторы, но по каким-то причинам задуманное не состоялось, и земство откупило здание под школу. Зато здесь имелись обширные и крепкие подвалы, что и решило выбор: лучшего места для содержания арестованных мятежников и дознания не сыскать во всей округе.

Совсем недавно подвалы были забиты арестованными, следователи сбивались с ног, спали урывками, в актовом зале беспрерывно заседали тройки и выносили приговоры — и все больше «к высшей мере пролетарского возмездия». Сейчас горячка спала, дело идет к завершению, выявляются в основном сомнительные личности, уточняются обстоятельства. Артемию Дуднику эта работа уже порядком надоела, он не мастак писать протоколы и вообще иметь дело с бумагами: грамоте выучился всего пару лет назад, и если все-таки продолжает аккуратно делать порученную ему работу, то исключительно в силу сознательности и партийной дисциплины.

Дудник спросил у дежурного, где находятся арестованные крестьяне, и в сопровождении начальника караула спустился в подвал. Это был, по существу, третий этаж, опущенный под землю: все те же длинные коридоры с многочисленными поворотами и двери, двери, двери. Только не деревянные, как наверху, а железные, с коваными тяжелыми задвижками и амбарными замками.

Керосиновый фонарь висит у входа, едва освещая небольшое пространство. Все остальное скрывает глухая тьма. Начальник караула снял фонарь, прибавил фитиля. Шаги их гулко отдавались под сводчатыми кирпичными потолками. Они остановились у одной из дверей. Начальник караула открыл замок и распахнул дверь. В лицо Дуднику пахнуло спертым, гнилым воздухом, испражнениями, неистребимый запах которых остался от первых недель работы следственной комиссии, когда не успевали выводить людей в туалеты и они ходили под себя.

Потом, когда основной поток пленных и арестованных спал, подвальные помещения убирали и мыли, но запах остался, он как бы законсервировался в каменных стенах и сводчатых потолках. Каждый раз, спускаясь в подвал, Дудник испытывал тошноту, пока не переставал эти запахи замечать.

Начальник караула остановился на пороге, поднял фонарь над головой, и Дудник увидел людей, сидящих вдоль стен, одетых разномастно, но во все новое, или, во всяком случае, справное и чистое, будто они собрались в церковь или на свадьбу. Впрочем, одежда их уже изрядно помялась, к ней прилипла солома и всякий другой мусор.

— Давно они здесь? — спросил Дудник у начальника караула.

— Да как утром пригнали, так и сидят.

Мужики зашевелились, начали подниматься на ноги, отряхиваться.

— Сидеть! — рявкнул начальник караула. — Не двигаться! Кого надо будет, вызовем. Вот товарищ следователь до вас пришедши, будет разбираться, кто вы такие есть и чего такого натворимши.

Мужики поспешно опустились на пол и замерли вдоль стен. Ни ропота, ни звука не возникло в этой темной массе, и у Дудника, привыкшего, казалось, ко всему, сжалось сердце. Сам бывший крестьянин, он жалел этих людей, по своей или по чужой воле попавших в передрягу. Кто-то из них, если верить рапорту неизвестного ему Ермилова, убил старшего, вряд ли в этом деле замешаны все, и теперь лишь от него зависит, какая судьба ждет каждого из них.

— Сколько вас человек? — спросил он, обращаясь в темноту, в которой смутно угадывались силуэты прижавшихся к стенам людей.

— Одиннадцать душ, — ответил кто-то неуверенно. — Было двенадцать, так одного устрелили.

— Кто устрелил?

— А бог его ведает, — вздохнул в темноте все тот же собеседник, и ему ответило еще несколько горестных вздохов.

— Кормили их? — спросил Дудник у начальника караула.

— Да у них у самих харчей девать некуда. У каждого по торбе. Наворовамши, небось, — усмехнулся начальник караула. — А кипятку мы им давали и в сортир… извиняюсь… водили.

— Кто у вас старший? — снова обратился Дудник в темноту.

— Нету старшего, устрелили, — откликнулся все тот же голос, но уже увереннее.

— Вот вы и подойдите сюда, — приказал Дудник, и темнота в дальнем углу зашевелилась, на свет лампы вышел мужик в овчинном полушубке, с окладистой бородой. Он стянул с головы заячий треух, засунул его за веревку сидора, горбившегося у него за спиной.

— Как фамилия?

— Хмелевич моя фамилия, а зовут Антипом. Из деревни Годичи будем, Валуевической волости, Смоленской губернии. Жито и бульбу голодающим Поволжья везли. Да вот не довезли, товарищ-гражданин начальник. А куды шалон подевался, так об этом нам не звестно, — словоохотливо продолжал Антип Хмелевич. — И как дома по прибытии отчет держать будем перед всем миром — полный туман и никакой ясности… Ты б нас не держал тута, товарищ-гражданин начальник. Не виноватые мы и никто из нас Ведуна не убивал… Царство ему небесное. Извиняюсь, Ведуновского Миколу Митрича. Родитель у него, вишь ты, из поляков происходил, но человек хороший, положительный, худого об нем ничего сказать не могу.

Хмелевич говорил, обращаясь к начальнику караула, плотному здоровяку, не принимая коротышку Дудника всерьез. Дудник, однако, привык к этому и находил такое отношение к себе забавным. Его, секретного агента чека, и антоновцы всерьез не принимали, видя в нем мальчишку-пастушка, сопливого оборванца, потерявшего в этой круговерти родителей и свой угол. А это был самый ценный разведчик в окружении командующих карательными красными войсками Антонова-Овсеенко и Тухачевского.

— Ну, хорошо, пойдем со мной, — бросил Дудник и, резко повернувшись, зашагал по коридору.

Хмелевич замялся было, но начальник караула, отступив несколько в сторону, бросил сквозь зубы:

— Чего стоишь, лапотник! А ну двигай быстрее за товарищем следователем! Да сидор свой оставь! Дере-евня, мать твою!

Хмелевич торопливо сбросил с плеч сидор, кинул его в темноту, уронил шапку, нагнулся было за ней, но начальник караула снова рыкнул на него, и он поспешил вслед за маленьким следователем, чувствуя, как деревенеют ноги от подступающего страха.

Глава 8

Только шестым по счету, уже глубокой ночью, попал к маленькому следователю Касьян Довбня. Он примостился на табурете, подобрал под себя ноги, сложил на коленях руки и застыл в ожидании вопросов.

Маленький следователь совсем не был похож на чекиста Рафаильского, командовавшего в паровозном депо в девятнадцатом году, тем более на того Рафаильского, каким он стал. В маленьком следователе не было ничего страшного, и все же, хотя Касьян не чувствовал за собой никакой вины, ему казалось, что он уже никогда не увидит ни своей Меланьи, ни детей, ни родителей, ни родных Луж. Из мрачной комнатушки с зашторенными окнами, освещенной пятилинейкой, коптящей при каждом движении воздуха, Лужи представлялись ему тем уголком земли, где жизнь течет спокойно и надежно, где не может ничего случиться страшного.

Ох, не зря Меланья так убивалась, так супротивничала этой поездке. Видать, бабье сердце так устроено, что чует беду загодя, как та собака приближение непогоды. И мужики, возвращавшиеся с допросов, своим поведением подтверждали неминуемость надвигающейся беды, на все расспросы сокрушенно крутили головой, отвечая одно и то же:

— Вот попадешь к энтому коротышке, тогда узнаешь.

А коротышка, повозившись с бумагами, угомонился и, направив свет лампы в лицо Касьяна, точно растворился в сером воздухе. Из этого воздуха и зазвучал вдруг приятный и несколько усталый голос:

— Ну, Касьян Ксенофонтыч, рассказывайте, что там у вас произошло.

Касьян встрепенулся, ему показалось, что если он сам, без понукания, расскажет все без утайки, то следователь отнесется к нему с пониманием, поверит, что он говорит правду, и отпустит домой. А уж домой-то Касьян согласен идти даже пешком.

И он, прокашлявшись, чтобы хрипеть потише и чтобы речь была более внятной, стал рассказывать, как проходило собрание волостного актива, как выступал Рафаильский Соломон Абрамыч, которого он, Касьян Довбня, лично знает еще по Смоленску, потому что под его непосредственным руководством ремонтировал паровозы и вступал в большевики, как потом, в волкоме, выступал Ведун, как зачал его критиковать Рафаильский и требовать исключения из партии, а Ведун, обратно же, стал критиковать Рафаильского, и что из этого вышло; как он, Касьян Довбня, вместе с одноруким Митрофаном Вуловичем собирал в Лужах жито и бульбу, как его и Егора Михальчука выбрали в сопровождающие.

Затем, несколько осмелев, он подробно рассказал, как они ехали, поначалу быстро, а после Смоленска, когда поменяли охрану, медленно; как застряли на каком-то полустанке и как он вместе с Петрусем Ивашкевичем стал свидетелем спора между Ведуном и Ермиловым; как они потом пошли на полустанок… с флагом и лозунгами, как были разочарованы малым количеством народу, собравшимся на митинг, и вообще: ни тебе оркестра, ни торжественности, соответствующей моменту. А уж он-то, Касьян Довбня, вполне разбирается в политических моментах, потому как почти двадцать лет проработал в Смоленске, участвовал в революции и прочих мероприятиях и является убежденным большевиком и секретарем деревенской партячейки, стоит на платформе советской власти и мировой революции…

Потом, рассказывал дальше Касьян, их пригласили откушать. Стол, однако, нечего бога гневить, был хорошим: с жареной рыбой и прочими вещами, а уж самогонки было — хоть залейся. Правду сказать, поначалу они стеснялись употреблять, потому как являются представителями своей партийной организации и выполняют почетную миссию по оказанию, но им сказали — он уж и не упомнит, кто именно, — что паровоз дадут только утром и, стал быть, можно не беспокоиться. Однако Ведун был супротив такой постановки вопроса и очень даже сердито разговаривал с товарищем Ермиловым.

Товарищ Ермилов, между прочим, пил мало, а потом и совсем ушел. Вслед за ним и Ведун спохватился. Тут и Касьяну приспичило по малой нужде, то есть до ветру, и он тоже вышел из этого самого народного дома, а перед ним, перед домом, как оказалось, толпится много народу, которых не пускают вовнутрь, хотя места там хватило бы для всех… а где этот самый нужник, извиняюсь, в темноте не видно, вот он и пошел искать укромное местечко, потому что среди народа были и товарищи дамского полу… а сбоку кусты такие и темнота, как у того негра, извиняюсь, в заднице…

И только это он приготовился, как рядом вдруг как бабахнет из револьвера, потом еще раз и еще. И кто-то закричал, вроде как Ведун, потому что тоненьким таким голоском, а у Ведуна как раз такой голосок имеется в наличии. То есть имелся… Он, Касьян-то, от страху даже присел: вдруг, подумал, бандиты какие сделали нападение на эшелон, а у него никакого оружия нету. Даже палки. И тут мимо кто-то пробежал, ходко так, и вроде — хотя и темно было, но он, Касьян, к темноте привычный, — и вроде как в чем-то блестящем, вроде как в кожанке. Тут шум поднялся, стали светить кругом, жечь факелы, фонари принесли, народу понабежало и обнаружилось, что убили самого Ведуна. Они, то есть уполномоченные, подняли Ведуна и понесли к вагону, а там Ермилов их арестовал, требовал признаться, что это они убили Ведуна по пьяному делу, а потом велел забрать свои вещички и под конвоем отправил их сюда.

— Вы Ермилову говорили, что будто бы видели человека в кожанке? — спросил Дудник.

— Нет, что вы, товарищ следователь! Избави бог! — испуганно отшатнулся от стола Касьян. — Он бы подумал, что это я про него говорю, потому как больше никого там в кожанке не было.

— Тогда получается, — жестко отчеканил Дудник, — что вы наговариваете на сотрудника Чека, имея в виду намерение оклеветать не только его, но и сами органы пролетарской власти, стоящие на страже революции.

От этих слов по спине Касьяна побежали противные мурашки, он съежился, побелел, на лбу у него выступил пот и капля повисла на кончике носа: этот шибздик-следователь, показавшийся поначалу таким простецким и безобидным, даже, можно сказать, слегка придурковатым, вон какую черту подвел под его словами, вон как повернул все дело, что окажется, будто сам Касьян… Господи, и зачем он вообще помянул про эту кожанку! Не видать ему теперь своих милых Луж и дорогой Меланьи.

Следователь, однако, больше ни о чем Касьяна не спросил и отправил его в подвал.

* * *

Уже начало светать, когда Дудник закончил допросы. Он прикорнул в своем кабинете разве что на часок и отправился докладывать Пакусу о результатах предварительного расследования.

Начальник отдела ЧК выглядел еще более осунувшимся, его огромный лоб, будто случайно надстроенный над узким лицом с резкими чертами для каких-то явно неосуществимых целей, тускло белел в слабо освещенной комнате. Этот лоб казался Дуднику чем-то отдельным от самого Пакуса, вместилищем чего-то таинственного и большого, что вот-вот должно проявиться, но никак не проявляется.

Дудник подождал с минуту, ожидая чего-то и разглядывая своего начальника детски наивными глазами, потом стал излагать свои соображения:

— Я думаю, Лев Борисыч, что мужики эти никакого отношения к убийству своего старшего не имеют. Не было у них причин убивать этого Ведуновского. И на попытку ограбления тоже не похоже. Боюсь, Лев Борисыч, что дело это для меня слишком сложное. Не могу я с ним разобраться. Тут нужен человек с опытом.

Пакус, как всегда, отвел взгляд своих маслиновых глаз, побарабанил по столу пальцами.

— Ну, хоть какая-то зацепочка появилась?

— Трудно сказать насчет зацепочки, Лев Борисыч. А вот это… чуйствие такое… — неуверенно начал Дудник, с трудом подбирая слова, — такое чуйствие…

— Чувство, — поправил Дудника Пакус, считающий партийной обязанностью научить своего подопечного правильной речи. — А лучше сказать: ощущение, — добавил он.

— Ну да, я и говорю: ощущение такое, что Ведуновский кому-то мешал. Вот глядите сами. Заменили охрану — раз, — загнул Дудник палец. — И не на простых красноармейцев, а на смоленских чекистов — два. Митинг, угощение на полустанке 87-й километр, где нет даже милиционера, который мог бы хоть что-то зафиксировать сразу же на месте преступления, — три. Получается, что все было подстроено так, чтобы споить сопровождающих, свалить на них убийство и уехать без них. Зачем? Нужно это советской власти? Нет, не нужно. Но ведь кому-то было нужно. Корни этого дела надо, по всему вероятию, искать в Смоленске, в Валуевической волости. Опять же, мужики говорят, что там было собрание партактива, на котором Ведуновский круто поспорил с продовольственным комиссаром из Москвы по фамилии Рафаильский. Может, связи тут нету, а может, и есть. Вот и все зацепочки, Лев Борисыч.

— Хорошо, Артемий, составь подробную записку и отправь ее в Москву, в ВЧК. Дело это не наше, пусть там и занимаются. А мужиков отпусти, устрой их на проходящий поезд, и пусть едут домой. Выясни, кстати, и насчет продовольственного эшелона… куда он подевался.

— А как с погибшим? Они же захотят взять его с собой, чтобы предать земле там, на родине… Родные все-таки там у него, жена, дети…

— Пусть забирают. Организуй им гроб и что там еще положено в таких случаях. Да сам этим не занимайся, а поручи от моего имени нашему начхозу. Он в этих делах разбирается лучше.

Дудник поднялся, пошел к двери, остановился в нерешительности, через плечо посмотрел на Пакуса.

— Вы считаете, Лев Борисыч, что я неправильно вел дело?

— Нет, Артемий, я так не считаю. Большего из этих крестьян и я не вытянул бы. И выводы ты тоже сделал весьма обоснованные. Я всегда говорил, что голова у тебя работает хорошо. — Помолчал, вздохнул. — Учиться тебе надо, Артемий. Вот покончим с этими делами и отправим тебя учиться.

— А вот вы упоминали Ермилова…

— Ермилов, Ермилов… — Лев Борисович прикрыл глаза рукой, заговорил раздумчиво: — Судя по описаниям, этого Ермилова я знавал в эмиграции. Он был большим специалистом по всяким щекотливым делам. Похоже, в этом же качестве его используют и сегодня. Впрочем, это лишь предположение. Я тебе о нем расскажу как-нибудь потом, на досуге…

Глава 9

Хотя еще не было семи часов, но темнота уже более часа окутывала город. Темнеть же начало где-то сразу после обеда, как только небо затянуло низкими облаками. Из них, как из решета, то сеяло мелкой водяной пылью, то вдруг прорывало гулким потоком почти летнего дождя.

Наступила такая пора года, когда Ермилов чувствовал себя особенно неуютно и неприкаянно. Его охватывала меланхолия, сменяющаяся вспышками беспричинного гнева и лихорадочной активности, которая, однако, редко была плодотворной. Но проходила пора межсезонья, — а такое с ним случалось и ранней весной, — и он успокаивался, становился самим собой, то есть тем Ермиловым, каким его знали товарищи по партии: спокойным, уравновешенным, уверенным в себе и решительным.

А началось это с ним после того, как австрийский филер в темной подворотне венской окраины ударил Ермилова кастетом в висок. Удар был страшным, пришелся в правый висок, — видать, филер был левшой, иначе Ермилов не пропустил бы этот удар, — но, перед тем как потерять сознание, он успел выстрелить и доплестись до явочной квартиры. Случилось это в одиннадцатом году, и с тех пор он не знает, как избавиться от своей хвори.

Раньше, до революции, в такую вот пору межсезонья Ермилов устраивал себе отпуск, устранялся от дел на месяц-другой, забивался в какую-нибудь глухомань и занимался вырезыванием из дерева всяких фигурок. В Швейцарии, например, у него эти фигурки даже покупали и платили неплохие деньги. Товарищи несколько раз советовали ему обратиться к психиатру, но обращаться в период депрессии, когда Ермилову становились ненавистны человеческие лица, он не мог, опасаясь срыва и случайного разоблачения, когда же депрессия проходила, обращаться к врачам не имело смысла. Да и некогда было.

Во Франции, во время войны, хворь будто отпустила Ермилова, разве что возникали внезапные головные боли, но полковой врач, мсье Лоран, давал ему какие-то порошки — и боль стихала, но не уходила совсем, а как бы разливалась по всему телу, делая его тяжелым и вялым.

Сейчас у Ермилова наступила именно такая трудная пора. Она тянется уже с месяц, порошки из местной аптеки, которыми снабжает его аптекарь-еврей, не помогают, но нечего и думать, чтобы отойти от дел, переключиться на собственную персону: столько лет отдать подготовке пролетарской революции, столько сил положить ради ее торжества и столько принести жертв, чтобы теперь, когда революция в России стала фактом и требует исключительной жертвенности от каждого революционера… — нет, сейчас не до болячек, не до себя самого.

Правда, некоторые товарищи считают, что именно теперь-то и пришло время расслабиться и как-то компенсировать те невзгоды и лишения, которые выпали на их долю при царизме… Одни ударились в личную жизнь, в строительство семейного очага, другие — в обогащение, третьи, из тех, кто примкнул к революции, когда она вполне укоренилась на русской почве, пролезли во власть и пользуются ею без всяких церемоний, лишь прикрываясь болтовней о гегемонии пролетариата и революционном долге, четвертые набросились на баб, будто восполняя долгие годы воздержаний.

Впрочем, бабы вышли на первый план и у вполне революционно устойчивых товарищей. Более того, на этой почве многие из них будто взбесились от укуса какой-нибудь похотливой и особо плодовитой мухи. Да и бабы пораспустились, вешаются на любого встречного-поперечного, но особенно на тех товарищей, которые при должности. «Что естественно, то не стыдно» — такой нынче вышел лозунг, вызывая в русском народе брезгливость и отвращение. В добавок ко всему, у многих членов партии возникла уверенность, что революция вряд ли победит в ближайшем будущем во всем мире, а советская власть в России не сможет удержаться без поддержки мирового пролетариата, следовательно, надо пользоваться моментом: когда-то еще доведется, если доведется вообще.

Опять же, НЭП — Новая экономическая политика. Черт его знает, куда она приведет! Едва ее объявили, тут же откуда-то повылазили недобитые буржуи и всякие дельцы, открылись фабрики и фабричонки, кустарные мастерские, промыслы, артели, акционерные общества, коммерческие рестораны и магазины. И все там появилось, но за бешенные деньги. Деньги снова стали мерилом человеческого благополучия и счастья. Вместе с тем — и это тоже надо отметить как факт весьма существенный — потихоньку поднимались и государственные предприятия: здесь открывался один цех, там два-три, где-то ковали плуги, бороны, делали гвозди, лопаты, серпы и косы. Но эти побеги нового отношения к труду тонули в буйном чертополохе частнособственнического предпринимательства, к которому потянуло и многих бывших революционеров.

Това-арищи… Нет, называть таких неустойчивых людей товарищами — это уж слишком: они не достойны столь высокого звания. И вообще не достойны называться революционерами. Может, даже жить не достойны при таких-то взглядах и таком поведении… Они не думают о том, что на них смотрит простой народ, те же рабочие и крестьяне, ради которых совершалась революция, что святость этой революции целиком и полностью зависит от святости ее ревнителей. А ревнители…

Вспомнился один комиссар полка, ставший директором коммерческого ресторана, и как тот объяснял свое перерождение изменившимися обстоятельствами. И от одного этого воспоминания Ермилов почувствовал, как удушливая ненависть перехватила дыхание и в голове забили гулкие молоточки. Он сжался, напряг всю свою волю, стал считать, подчиняя ритм счета стуку молоточков, но то и дело со счета сбивался.

Ермилов стоял под навесом еще открытой аптеки, пережидая дождь. Крупные капли гулко барабанили по жестяному навесу, и Ермилову казалось, что это дождь стучит у него в висках. Под ногами, булькая и по-детски лопоча и радуясь, бежала вода, лоснились в свете редких огней камни булыжной мостовой, хрипело в измятой водосточной трубе…

Аптекарь, суетливый старичок-еврей в сером халате, уже дважды высовывал из дверей неряшливо заросшую голову и, клекоча гласными, усердно приглашал Ермилова внутрь, соблазняя настоящим индийским чаем, но Ермилов всякий раз упрямо мотал головой: ему не хотелось сейчас ни видеть кого бы то ни было, ни разговаривать.

Аптекарь, тот самый, что снабжал Ермилова порошками, Моисей Израильевич Вук, знал, что его пациент работает в Чека, а Ермилов, в свою очередь, знал, что Моисей Израильевич оказывает чекистам кое-какие мелкие услуги, за что они закрывают глаза на то, что Моисей Израилевич торгует контрабандными лекарствами, скупает краденое и драгоценности, занимается другими махинациями, которыми занимаются практически все нэпманы, а уж евреи — тем более. Это знание было неприятно Ермилову, унижало и раздражало его, оно отбрасывало тень на святое дело освобождения трудящихся не только от пут капитала, но и от всякой неправды, лицемерия и ханжества. Будь его воля, он бы этого еврея вместе с его аптекой разнес бы на мелкие кусочки, но — увы: воля его, Ермилова, простирается не слишком-то далеко.

У Ермилова полчаса назад закончилось суточное дежурство в губчека, он шел домой, вернее, на квартиру, которую снимал в двадцати минутах ходьбы от центра, а тут этот заряд дождя, вот он и торчит перед аптекой. Но лучше уж торчать на улице, чем — в его-то состоянии — выслушивать угодливую и лицемерную болтовню старика-еврея.

Удушливая волна ненависти наконец отпустила Ермилова, он расслабил мышцы живота и лица, сделал несколько глубоких вдохов-выдохов по системе буддистских монахов-отшельников и стал по привычке анализировать минувший день. Точнее — сутки.

Сутки, собственно, ничем от других суток, когда ему выпадало дежурить в губчека, не отличались: выезжали на задержания, на облаву, остальное время ушло на писание протоколов, снятие предварительных показаний. Вот разве что разговор с заместителем председателя губчека латышом Лайценом…

Этот разговор состоялся вчера вечером, едва Ермилов заступил на дежурство, и касался его командировки по сопровождению спецэшелона с продовольствием для голодающих Поволжья, — задания, о котором Ермилов уже начал забывать. Лайцен делал вид, что завел разговор об этом задании совершенно случайно — пришлось, мол, к слову, — но Ермилов знал, что случайных разговоров зампредгубчека не ведет, и насторожился.

А Лайцена почему-то особенно интересовали подробности гибели старшего уполномоченного от крестьян Валуевической волости Ведуновского. С какой стати? Отчет в письменной форме Ермилов сдал сразу же по возвращении из командировки, есть там несколько строк о гибели Ведуновского и о мерах, принятых Ермиловым для выяснения обстоятельств этой неожиданной смерти. Чего же еще?

Что касается эшелона с продовольствием, то он, Ермилов, благополучно привел его в Нижний Новгород, сдал кому следует под расписку и, таким образом, не допустил принижения роли и значения соввласти в оказании помощи голодающим, то есть, другими словами, выполнил то, что ему и поручил сам же зампредгубчека Лайцен. А как он это сделал, касается только одного Ермилова и никого больше. Не собирается же зампред популяризировать опыт Ермилова… Смешно даже подумать.

И все же, и все же… Зачем Лайцен завел этот разговор? Что он хотел выяснить? Мог же спросить напрямую — имеет право. Но нет — ходил вокруг да около, интересовался прошлым Ермилова, в том числе и его последним заданием в четырнадцатом году, особенно тем, что Ермилову конкретно известно об Орлове-Смушкевиче. И все это перемежая историями из своего дореволюционного опыта эсэра-террориста, точно опыт Лайцена имеет для Ермилова какое-то значение, точно у Ермилова нет своего.

Конечно, с этим Ведуновским получилось несколько грубовато, можно сказать, топорно получилось. Но Ермилов в этом не виноват, то есть он не виноват в том, что задание пришлось на период его депрессии, что его торопили с выполнением, не дав как следует продумать и подготовиться, что Ведуновский оказался умнее, чем предполагали Лайцен и те, кто за ним стоит, — да и сам Ермилов, — что, наконец, у Ермилова не было опыта подобных операций.

Убрать предателя и замести следы, чтобы на тебя не пало подозрение полиции, — это одно, а убить своего же товарища практически на глазах других товарищей и разыграть спектакль — это нечто другое, ему, Ермилову, не свойственное. Но важны, в конце концов, не детали, а результат…

Правда, мог что-то разнюхать неизвестный Ермилову следователь Чека, которому пришлось разбираться с обстоятельствами смерти Ведуновского. Но даже если и так, не станет же он копать под своих. Должен же он понимать, что раз в этом деле замешано Чека, то, следовательно, само дело свершилось в интересах советской власти…

Да и сколько времени прошло! С чего это вдруг вспомнили?

А если попался какой-нибудь придурок? Или дело получило огласку там и по такому поводу, которые трудно предусмотреть? Если, наконец, чем-нибудь проштрафился представитель наркомпрода Рафаильский, с которым будто бы схлестнулся в Валуевичах Ведуновский?.. У этих наркомпродовцев всегда что-нибудь прилипает к рукам — иначе и не может быть, и когда Чека начинает раскручивать очередную аферу, то на божий свет всплывает и такое, о чем и подумать невозможно.

Правда, когда дело доходит до личностей из высоких сфер, то вмешивается Троцкий или Дзержинский, или даже сам Ленин, и дело спускается на тормозах. Но не всегда. Иногда человек, облеченный доверием и высокой властью, замешанный в афере, просто исчезает, будто его и не было. А с ним исчезают и свидетели. Потому что на партию не должно лечь ни одно грязное пятно: в такой драке, которая сейчас идет, это принципиально важно. Не исключено, что он, Ермилов, оказался вовлеченным в такое кляузное дело. В подобных случаях не разбирают своих и чужих. Тут надо быть готовым ко всему.

Глава 10

Дождь пошел на убыль, и Ермилов, подняв воротник кожанки и плотнее натянув на голову кожаный же картуз, вышел из-под навеса и решительно зашагал по темной улице. Свернув за угол, он вдруг остановился, вслушиваясь в монотонный шум дождя: ему что-то почудилось — и он подался в узкий промежуток между двумя домами.

Еще ничто не указывало на опасность, но он ощущал ее всем своим телом, и оно напряглось, заставляя кровь быстрее пульсировать в жилах. Почему-то перед глазами его возникло крупное лицо Лайцена с тяжелой челюстью и угрюмым взглядом маленьких глаз, похожих на серых мышей, прячущихся в глубоких норках. Нет, не случайно зампредгубчека завел разговор о командировке Ермилова и его прошлом: что-то ведь толкнуло его на это — какая-то информация, возможно, бумага, пришедшая из центра. Но что он хотел добиться этим вроде бы случайным разговором: предупредить Ермилова или усыпить его бдительность? Попробуй-ка разберись…

В это время за углом зазвучали торопливые шаги…

Кто-то спешил скорее достигнуть угла улицы, на которую свернул Ермилов. Для чего? Наверняка для того, чтобы увидеть, куда пошел Ермилов. Грабитель? Очень может быть: грабежи одиноких прохожих — не редкость даже днем. Но что-то подсказывало Ермилову, что не ради его поношенной куртки и стоптанных яловых сапог вышел человек под дождь на темную улицу. Не связаны ли эти торопливые шаги с разговором в кабинете зампредгубчека? Может, он, Ермилов, так наследил с этим Ведуновским, что руководство решило пожертвовать им самим?

И потом: в разговоре о прошлом почему-то всплыло имя лишь одного Орлова, оно как бы присутствовало с самого начала, еще не названное, и Лайцен явно специально выпытывал все, что с Орловым-Смушкевичем когда-то было связано. Зачем? Есть ли какая-то связь между Лайценым и Орловым?

Наконец, кому не известно, что в верхних эшелонах власти нет единства, существуют группы и фракции, — они, впрочем, существовали всегда, — которые имеют разные точки зрения на текущие события и на пути дальнейших революционных преобразований в России, или, говоря точнее, имеют свои виды на власть. Эти группы и фракции ревниво следят друг за другом и стараются использовать в своих интересах каждый промах, каждую неудачу соперников.

А тут этот НЭП, из-за него все так неустойчиво, так шатко. Ермилов и сам к НЭПу относится с подозрением и уж во всяком случае — без симпатий, хотя и понимает его значение для разоренной страны, как понимает значение церкви и религии в целом на определенном этапе человеческого развития.

Между тем враги большевизма при всяком удобном случае стараются бросить тень на партию и ее вождей, у них для этого множество возможностей, тьма добровольных помощников, и партии приходится с помощью ВЧК отбиваться направо и налево, иногда, быть может, спешить, но кто знает, к чему может привести излишняя щепетильность и нерешительность?

Однако… Однако, все это здорово, когда не касается тебя самого. Сам-то Ермилов твердо знает, что ошибки не было, и партии не будет пользы от его смерти. Даже как раз наоборот: многие из его коллег поймут, что и с ними могут поступить точно так же, и тогда трудно предвидеть, чем это обернется…

Улица — вернее, та ее часть, которая доступна взору Ермилова, — все еще пустынна, окна низких мещанских домов наглухо закрыты ставнями, и разве что где-то тускло засветится щель да поспешно откроется и закроется за кем-то дверь, кто на минутку выскочил во двор. На такой улице прихлопнуть человека — пара пустяков, и свидетелей потом не сыщешь днем с огнем.

Но кто-то оборвал свои шаги на углу, кто-то стоит и ждет… Чего ждет? Кто этот человек?

Ермилов повернул кожаную фуражку козырьком назад и осторожно выглянул из своего укрытия: человек стоял на углу, вглядывался в темноту узкой улицы и прислушивался. Он тоже был одет в кожаную куртку и кожаную же фуражку, которые слегка лоснились в кромешной, казалось бы, темноте. Такие куртки и фуражки носили большинство сотрудников губчека, но само по себе это еще ничего не значило, а силуэт человека в темноте был расплывчат, и Ермилов не мог сказать, кто это такой.

Если этого человека послали убить Ермилова, то он явно свалял дурака: ему бы бежать по параллельной улице и встретить Ермилова где-то посредине — там, где старый купеческий амбар. Лучшего места для такой акции трудно придумать. Правда, задание этому человеку могли дать с опозданием, как это у нас часто случается, и у него не было времени и выбора, как не было времени и выбора у самого Ермилова по отношению к Ведуновскому.

Однако, судя по тому, как этот человек ведет себя, он не новичок, и сейчас ему приходится принимать трудное решение: идти дальше по этой же улице, на которой не слышно шагов преследуемого, или изменить маршрут.

Ермилов выбрал бы второй вариант.

Наконец, если этот человек из Чека, то он знает, где квартирует Ермилов, а это в самом конце улочки, и спешить ему теперь совершенно ни к чему. Впрочем, убивать Ермилова возле дома — лишняя пища для всяких кривотолков, но поступать так совсем не обязательно, да и вариантов много и можно выбрать вполне подходящий. Если, разумеется, кого-то не припекло…

Тут Ермилову пришло в голову, что этот человек выполняет лишь функцию сопровождающего, а главные исполнители ждут где-нибудь впереди — у того же амбара, например. С другой стороны, втягивать в это дело многих людей опасно для тех, кто эту акцию затеял: в Чека Ермилова хорошо знают как ценного сотрудника и преданнейшего большевика-ленинца. Сохранить такую операцию в тайне вряд ли удастся, и люди непременно задумаются.

С другой стороны, посылать для ликвидации Ермилова одного человека рискованно: Ермилов не простачок, у него опыт богатейший, ему много лет приходилось выступать и в роли волка, преследующего кабана, и в роли кабана, старающегося избегнуть волчьих клыков. Полиция Германии, Австро-Венгрии, Франции и Швейцарии, не говоря о России, делали все возможное, чтобы заполучить Ермилова в свои руки, но у них так ничего и не вышло. А тут какой-то бывший гимназический учителишка…

Человек постоял на углу минуты две и крадучись двинулся по улице, держа руки в карманах куртки. Ермилову, наблюдающему за ним из своего укрытия, показалось даже, что он чувствует, как вспотели у человека ладони, сжимающие рукоятки револьверов. Он знал, что пальцы, застывшие на спусковых крючках, дернутся сами, едва где-нибудь раздастся хотя бы слабый шорох. Это было знакомое состояние, от которого трудно избавиться, несмотря ни на какой опыт.

Человек миновал Ермилова, и тот, сделав два бесшумных шага, оказался у него за спиной и почти без замаха тюкнул его в затылок рукоятью револьвера. Человек качнулся, но Ермилов подхватил его под мышки, ощупал, забрал оружие, вскинул человека на плечо и быстро зашагал в сторону своего дома.

Возле длинного и приземистого амбара Ермилов остановился и с минуту вслушивался в монотонный шум дождя. Потом подошел к одному из окон, закрытому железным ставнем, пошарил внизу, выдернул толстый гвоздь, раскрыл ставень и перебросил свою ношу внутрь, в кромешную темноту. Затем влез в окно, прикрыл за собой ставень и засунул гвоздь в железную петлю, чтобы снаружи ставень нельзя было открыть, если не знаешь секрета.

Достав спички и огарок свечи, которые всегда носил с собой, Ермилов засветил свечу и склонился над человеком.

Он сразу же узнал его: это был Валериан Колесник из отдела по борьбе с бандитизмом, неплохой исполнитель, но ума ему явно недоставало.

Однажды, месяца два назад, когда они нагрянули на одну воровскую «малину», этот Колесник спас, можно сказать, Ермилову жизнь, успев выстрелить в бандита раньше, чем тот поймал на мушку Ермилова. Но это ровным счетом ничего не значит. Неизвестно, сколько раз сам Ермилов выручал того же Колесника. И вообще: когда группа на задании, там каждый зависит от каждого, от быстроты, смелости и находчивости товарища.

Все-таки Лайцен хреновый чекист, если послал одного Колесника. Против Ермилова даже двое не гарантия, что они выполнят возложенную на них задачу.

Ермилов закрепил свечу на выступе стены, еще раз обыскал Колесника, забрал удостоверение чекиста и еще какие-то бумажки, сунул в карман, сел на пустой ящик, достал кисет.

Наконец-то он мог закурить. Если даже Колесник не один, другие объявятся еще очень не скоро, если объявятся вообще, а в это время он вытряхнет из Колесника все, что тот знает.

Ермилов курил и смотрел на лежащего у его ног товарища по партии и по работе. Как ни крути, а действительность поворачивается почему-то чаще всего таким боком, какого теоретически вроде бы не должно в природе существовать. Он чувствовал неуют, будто собственная кожа — не его, а чужая: она жмет, зудит там и сям, ее хочется сбросить и подставить голое тело под острую струю воды…

Этот Колесник — он, кажется, из приказчиков, и уж совершенно точно — бывший эсер. Если разобраться, чуждый для дела революции классовый элемент, и, следовательно, Ермилов имеет моральное и идейное право отправить его на тот свет…

Ермилов вдруг заметил, что в последнее время ему приходится в подобных случаях все чаще убеждать себя в своем моральном и идейном праве. Вот и споры с Ведуновским… О чем тут, собственно, было спорить? Нет, спорил и три дня только тем и занимался, не предпринимая никаких шагов для выполнения своего задания, упустил время, а дальше импровизировал, как бог на душу положит. Вот оно и вышло сикось-накось. А ведь раньше все было значительно проще. Но только ли потому, что сейчас классового врага распознать стало труднее и приходится это делать по каким-то косвенным признакам? И при этом мучиться и доказывать себе еще и еще раз, что ты был прав, что это было нужно для мировой революции. Или он сам поизносился и в нем дал трещину какой-то внутренний стержень?..

Ермилов еще раз вгляделся в тупое и невыразительное лицо Колесника, будто ища в нем ответа на свои мысли, но лицо Колесника действительно ничего не выражало, как, скорее всего, не выражало бы ничего и лицо самого Ермилова, окажись он на его месте.

Ермилов жадно курил злой самосад, и мысли его, против воли, прыгали с одного на другое, но не находилось какой-то самой главной, которая бы успокоила и все расставила по своим местам. Ему снова вспомнился Алексей Курчевский, однако не нынешний, растерявшийся, а прежний, более чем пятнадцатилетней давности: вот он сидит на лавке в рабочем бараке, пощипывает свою реденькую бороденку и сводит самые сложные вопросы человеческого существования к элементарному математическому действию, вроде того, что дважды два — четыре. Эта простота была столь убедительна, что Ермилов не раз приходил в изумление, как это он сам не додумался до такого.

Вот и Ленин говорит, что для управления страной вовсе не нужно иметь семи пядей во лбу и университетского образования, а достаточно уметь считать хотя бы до десяти: сколько продуктов произведено и скольким человекам его надо раздать, сообразуясь с классовым положением и трудовым вкладом.

Конечно, Ермилов давно уже знает, что все это не так просто, но для того, чтобы убедить нерешительного, колеблющегося, нужна именно такая простота. У того же Ведуновского в его рассуждениях все тоже очень просто и убедительно, а только значительно проще и убедительнее — Ермилов усмехнулся — оказалась пуля.

А еще вспомнился разговор путиловцев на том давнем митинге в ожидании приезда Зиновьева, то есть на другой день после убийства Урицкого и ранения Ленина, — разговор о том, что учет и распределение продуктов почему-то оказался не в руках малограмотных рабочих, а в руках пронырливых и весьма искушенных в этих делах евреев, заполонивших обе столицы, будто революция делалась специально для них, чтобы они могли прибрать к своим рукам все, что раньше принадлежало русской буржуазии.

Конечно, еврей еврею рознь, однако…

Ах, как не хватало сейчас Ермилову простых человеческих слов! Куда подевалась его всегдашняя решительность? Он морщил лоб, глубоко затягивался дымом, обжигая губы и пальцы, но простое решение на ум не приходило, оно пряталось за сложными построениями из привычных фраз и лозунгов.

Глава 11

Итак, вот Колесник, который шел убить своего товарища по партии, вот сам товарищ, которого шел убить…

А может, он шел не за этим, а чтобы вернуть Ермилова в губчека, потому что там что-то стряслось?..

Че-пу-ха! Посыльные так не ходят. Они летят сломя голову, топая сапогами и сипло дыша прокуренными легкими; они… да просто: Колесника не послали бы посыльным. Вот это и есть самая простая мысль, которая оправдывает подозрения и поступки Ермилова.

Колесник шевельнулся, издал протяжный слабый стон, зашарил руками, оперся на них, сел. Затем его рука медленно потянулась к голове, дотронулась до затылка и отдернулась.

Пальцы, испачканные кровью, сложились в щепоть, потерлись друг о друга, проверяя ощущение. Черная тень, отбрасываемая Колесником на стену, беспомощно качалась и вздрагивала.

Ермилов усмехнулся, наблюдая за ним и предвидя каждое его движение.

Вот он поднес руку к лицу и раскрыл глаза: пальцы точно были в крови, и Колесник разразился долгим и жалобным стоном.

— Хватит охать, — произнес Ермилов. — Не так уж сильно я тебя погладил, чтобы ты сопли распускал.

Колесник повернул голову, посмотрел на Ермилова, спросил, явно пытаясь выиграть время:

— Это ты, Ермилов? Где это мы? — и снова застонал, качнулся, и будто нечаянно пробежал пальцами по карманам, проверяя, есть ли там оружие.

— На том свете, — мрачно пошутил Ермилов, внимательно следя за Колесником. — Ты, Валериан, ваньку-то не валяй. Выкладывай начистоту, зачем шел за мной?

— Так это… О го-ос-споди! — снова заохал Колесник, сжимая руками голову. — За что это ты меня так, Ермилов?

— Вот что, парень, если ты сейчас же не ответишь на мой вопрос, я тебя прикончу.

— Да ты что, Ермилов? Я же говорю: Кривоплясов послал меня за тобой, потому что ты там какую-то бумагу не подписал, а ему с этой бумагой завтра надо быть на заседании тройки… Уж я не знаю, что это за бумага, а только он сказал: «Дуй скорее за Ермиловым, пока он не ушел далеко». Ну, я и… А ты, видать, подумал невесть что… — обретал всегдашнюю наглость Колесник. — День тяжелый был — я понимаю. Сам иногда после дежурства идешь домой, а в голове черт знает какой сумбур и неразбериха. Это бывает, по себе знаю. Хорошо еще, что голову не проломил…

Ермилов коротким тычком сунул дуло револьвера в лицо Колеснику, тот охнул и отлетел к стене. Из его разорванной щеки густо закапала черная кровь.

— Ты за кого меня, сука, принимаешь? За такого же кретина, как ты сам?.. Бума-ага, побежа-ал, догна-ал, — передразнил Колесника Ермилов. — Ты меня, приказчичья твоя душа, знаешь! Я шутки шутить с тобой не стану. Ну!

— Да чтоб мне… — начал было снова Колесник свое нытье, но, услыхав щелчок взводимого курка, осекся и уже другим, хриплым от напряжения голосом, произнес: — Лайцен меня вызвал и велел тебя ликвидировать.

— За что?

— Сказал, что ты не выполнил приказ и личные интересы поставил выше интересов партии и революции. Сам знаешь, как это делается.

— Поня-атно, — тихо откликнулся Ермилов. — А ты не подумал, Валериан, что и тебя самого могут вслед за мной отправить к праотцам?

— А что прикажешь делать? Отказаться? Возразить товарищу Лайцену и сказать, что у меня насчет товарища Ермилова другое мнение? И где бы я был после этого?

Колесник говорил с горькой иронией, и Ермилов подумал, что, пожалуй, он ошибался, принимая Колесника за недалекого человека. И вообще в последнее время он что-то частенько стал ошибаться в оценках способностей людей, с которыми ему приходилось иметь дело. Может, оттого, что переоценивает собственные способности и силы? Может, его неудачи последних лет связаны как раз с этим?

Ермилов несколько расслабился, повернулся к Колеснику боком и снял пальцами нагар со свечи.

— Но если ты меня не ликвидируешь, тебе все равно крышка, — проговорил он, и в его голосе Колесник услыхал сочувствие, заволновался, заговорил торопливым шепотом:

— Нам с тобой, Александр Егорыч, так и так крышка. Если Лайцен велел тебя ликвидировать, то это он не по собственной воле, а по приказу из Центра. Твое прошлое всем известно и… и что сам Дзержинский про тебя знает, и даже, поговаривают, Ленин. Так что Лайцен сам по себе на тебя руку поднять не может. А коли такая директива пришла из Москвы, значит, жизни тебе не будет. Да и мне тоже, если задание провалю. Нам с тобой, Александр Егорыч, заодно надо быть. Россия большая, затеряемся как-нибудь. Да и не хотел я тебя убивать! Вот честное слово! Лайцен еще собирался дать мне напарника, но я сказал, что и сам управлюсь, имея в виду совсем другое, в том смысле, что как только встречу тебя, так все и расскажу. А уж если бы мы вдвоем, так вдвоем оно уж точно, вдвоем — куда тебе деться? А только я не уверен, что Лайцен вслед за мною не послал кого-то еще. Для контроля. Он, Лайцен-то, с виду простачок, тихоня, ан нет — хитер, ходы просчитывает на много вперед. Уж я-то знаю, можешь мне поверить.

— Откуда? — Ермилов прислонился спиной к стене, чувствуя, как мутная волна озлобления снова накатывает на него: значит, и в Лайцене он тоже ошибался, а этот мозгляк, этот лавочник…

Колесник, не поднимаясь с полу, чуть придвинулся к Ермилову, заговорил еще тише и торопливее.

— Как откуда! Вот ты даешь! Я же его, Лайцена-то, Генриха Оттовича, еще с тринадцатого года знаю! Мы ж с ним входили в одну рижскую боевую группу… еще в партии социалистов-революционеров. Херсонского губернатора в тринадцатом — это мы прихлопнули. Да-а. Вот еще откуда. По тем временам всем нам вышка грозила, но… бог миловал, бог миловал…

Колесник еще придвинулся к Ермилову, незаметно шаря у себя за спиной по каменному полу, на котором много было всякого мусора, битого камня и стекла.

— А еще есть данные, что Лайцен связан с меньшевистским подпольем, — голос у Колесника сделался вкрадчивым, будто к чему-то подбирающимся, и Ермилов удвоил внимание. — Может, приказ на вашу ликвидацию исходил из этого подполья. У нас поговаривали, будто вы, Александр Егорыч, на это подполье выходить стали, вот они и забеспокоились.

— Что-то ты болтаешь не то… Какое еще подполье? С чего ты взял? У кого — у вас? — бросал вопросы Ермилов сквозь стиснутые зубы. — Да говори громче: здесь нас никто не услышит.

— Вот я и говорю, — еще несколько подвинулся Колесник. — Когана-то вы знаете. Это который из наробраза. А Коган, между прочим, бывший меньшевик. Он в большевики записался только в этом году: ему что в большевики записаться, что в католики — один хрен. Но меньшевистские корешки, сами понимаете, остались. Да вы, Александр Егорыч, и сами знаете. Опять же, гляньте: латыши да евреи, да всякие инородцы! Прямо плюнуть некуда! Им русского человека пустить в распыл ничего не стоит. Ведь Жигурса Лайцен за вами не послал, а послал меня, а мы с вами русские — вот в чем дело: чтоб русский русского. Опять же, у вас такие заслуги перед партией, а вы в рядовых сотрудниках ходите. Они вас наверх не пускают, потому что им русский наверху не нужен и даже опасен. Нет, Александр Егорыч, бежать нам с вами надо. В этом все спасение. Да и революция… Была пролетарская, а теперь неизвестно какая…

— Бежать, говоришь? Может, к банде какой примкнуть? Да и как же ты побежишь от жены своей и от детишек? Они-то ведь под Лайценом останутся.

— Да что жена и детишки! — хихикнул Колесник. — Жену еще найти можно и детишек настрогать хоть дюжину. Не в этом суть. Суть в том, что революция загибается, жиды ее на свой лад поворачивают, они все по своим кагалам растащат, а мы с вами как были голь перекатная, так ею и останемся. Теперь пришла пора о себе подумать, а не о мировой революции. Мозги нам пудрят этой революцией. Западный пролетариат что-то не шибко-то… Одни мы, дурачки, уши развесили: «Мировая революция! Мировая революция!» А кому она нужна, мировая-то революция? Одним жидам она и нужна. Потому как они по всему свету разбросаны и до власти охочи до последней степени…

— Вот как ты запел, — усмехнулся Ермилов, сам с некоторых пор относящийся к евреям с необъяснимым предубеждением. — Вот когда нутро твое поганое открылось. Теперь понятно, почему вы с Лайценом спелись. То-то ж я смотрю, что вы будто родные с ним. Значит, пока Лайцен у власти, так ты вокруг него увиваешься, а как приперло, так готов продать его вместе с потрохами. Хорош гусь, ничего не скажешь.

— Да ничего мы не спелись! Вызвал, приказал — и все тут. Но я уверен, что дело не в том крестьянине, которого вы пришили в спецпоезде, а дело… — Колесник замолчал и многозначительно посмотрел в окаменевшее лицо Ермилова.

И было отчего лицу окаменеть: Ермилов-то полагал, что о его задании знают лишь двое: предгубчека Пинкус и его зам Лайцен. А оказывается… Неужели и сотрудники, которые были с ним в спецпоезде, тоже догадались о миссии Ермилова и причине смерти Ведуновского? Если это так, то дело его действительно швах.

Ермилов с трудом разжал похолодевшие губы, процедил:

— Так в ком дело? Чего тянешь?

— В Орлове дело, вот в ком! — выпалил Колесник.

— В ко-ом? — Ермилов так весь и сжался от неожиданности, однако ни один мускул на его лице не дрогнул. Да и свеча горела за его спиной, оставляя лицо Ермилова в тени. — В каком еще Орлове?

— Как в каком? Будто вы не знаете… В том самом, в Смушкевиче Самуиле Марковиче, за которым вы еще до войны охотились, да упустили. А этот Орлов, между прочим, нас с Лайценым от петли спас в тринадцатом, у него связи — о-го-го! Поговаривали, что он сотрудник Всемирного еврейского центра, то есть для него лично не имеет значения, кем быть: большевиком, агентом русской полиции или еще кем. Он предпочитает быть всем сразу. Орлов сейчас в Москве, и, самое главное: его назначают к нам председателем губчека. Вот!

Колесник выдержал паузу, вглядываясь в лицо Ермилова, но лицо это ничего не выражало, и тогда он выбросил последний козырь:

— Орлов-Смушкевич завтра вечером должен приехать и вступить в должность вместо Пинкуса, которого переводят в Минск! У меня распоряжение самого Пинкуса встретить Орлова за две остановки до Смоленска и сопровождать до места. Соображаете? Я думаю, что у Самуила Марковича нет никакого желания иметь вас в качестве своего подчиненного.

В голове у Ермилова будто сгустился мрак: ни единой мысли, лишь тело по давно отработанной привычке как бы само по себе оставалось готовым ко всяким неожиданностям, да глаза зорко следили за каждым движением Колесника.

— Та-ак, — устало произнес Ермилов, прикрыл глаза, а рука его с револьвером опустилась.

И в то же мгновение Колесник дернулся, взмахнул рукой, но, опережая его, грохнул выстрел, и Колесник переломился пополам, из руки его выпал обломок кирпича.

— С-сука, — прохрипел Колесник, заваливаясь набок и выгибаясь, будто сопротивляясь какой-то силе, пытающейся согнуть его и сжать в комок. А когда Ермилов, взяв свечу, перешагнул через него, направляясь к окну, прошептал просительно: — Ермилов, пристрели бога ради… жжет.

— Ничего, это ненадолго. Потерпи. Сам виноват.

И задул свечу.

Глава 12

Через полчаса из окна покосившейся хибарки выбрался старик, аккуратно прикрыл за собой ставни и заковылял через грядки. Одет он в драный полушубок, на голове нелепо топорщился заячий треух, за спиной горбился сидор. Старик опирался на суковатую палку и приволакивал ногу.

Выйдя в поле, он перестал ковылять, пошел легко и быстро. Через час достиг железной дороги, затаился под разлапистой елью. Вскоре послышался шум поезда, показался светящийся глаз паровоза, мимо медленно поплыли товарные вагоны, крыши которых были забиты мешочниками. Старик отделился от дерева, звуки его торопливых шагов заглушил стук колес. Он пробежал немного, затем схватил рукой за скобу, подбросил вверх свое тело, и через некоторое время уже устраивался на тормозной площадке, втиснувшись между двумя мешочниками.

* * *

Покинул Ермилов поезд, едва тот миновал мост через тихую речушку Вопь, заросшую камышом и кувшинками. На станции Ярцево он появился поздним вечером, за несколько минут до прихода московского пассажирского. По перрону ходили два парных патруля из солдат местного гарнизона, да возле дверей вокзала торчал человек в коротком пальто и фуражке, которые носили в основном приказчики.

Ермилов знал, что московский поезд состоит из двенадцати вагонов, одиннадцати жестких и одного мягкого. Мягкий всегда прицепляют вслед за двумя почтово-багажными. Так было, по крайней мере, до сегодняшнего дня. Орлов-Смушкевич наверняка едет в мягком.

Поезд опоздал почти на час. Когда он остановился, к мягкому вагону подошел человек в кожанке, в кожаной же фуражке со звездой. Человек вырос будто из-под земли, предъявил проводнику удостоверение на имя Колесника Валериана Степановича, сотрудника смоленской губчека, посланного встретить товарища Орлова и сопроводить его до места.

— В телефонограмме номер купе написан не четко, — произнес чекист хрипловатым голосом. — Не то пятое, не то шестое… — И выжидательно уставился на проводника.

— Восьмое, — с готовностью сообщил проводник. — Ваш товарищ вдвоем едут-с. С дамой-с.

— Да, я знаю, — произнес Ермилов, убирая в карман удостоверение Колесника, и поднялся в вагон.

Вот и восьмое купе. Дверь полуоткрыта, за откидным столиком сидит женщина лет тридцати пяти с коротко остриженными черными волосами, в расстегнутой кожаной куртке, пьет чай, обнимая стакан двумя сухими ладонями с длинными пальцами. У женщины продолговатое лицо неправильной формы, обрывающееся внизу мелким вдавленным подбородком. Появившегося в дверях незнакомца она встретила настороженным прищуром черных глаз, в которых отражались огоньки двух керосиновых фонарей, висящих над дверью.

— Моя фамилия Колесник, — представился Ермилов. — Я из Смоленской губчека. Товарищ Пинкус послал меня встретить товарища Орлова и сопровождать до места…

— Товарищ Орлов вышел, — произнесла женщина неожиданно мелодичным голосом, но таким, каким говорят иностранцы, учившие русский язык не в России, и пояснила: — Он отлучился на пару минут. А вы пока, будьте любезны, предъявите ваши документы.

Ермилов протянул женщине удостоверение Колесника и снова отступил за дверь, всякий раз поворачиваясь и наклоняясь таким образом, чтобы лицо оставалось в тени.

Женщина вытащила из сумочки очки, воткнула дужки в густые прямые волосы, принялась изучать документ, иногда поглядывая на Ермилова.

В конце слабо освещенного коридора показался человек среднего роста, несколько полноватый для своих сорока семи лет, с обширной лысиной, большими ушами и толстыми губами, вокруг которых кустилась рыжеватая растительность. Он шел враскачку, криво ставя короткие ноги в сапогах бутылками; топорщились песочные бриджи на широких малиновых подтяжках, белая бязевая рубаха расстегнута, из ворота лезет седовато-желтый волос. В левой руке, на сгибе, вафельное полотенце, в правой какая-то коробочка. Черные навыкате глаза настороженно щупают фигуру Ермилова, стоящего в пол-оборота к дверям купе.

Ермилов никогда не видел Орлова-Смушкевича, но одного взгляда ему хватило, чтобы понять: перед ним как раз тот человек, за которым он безуспешно гонялся по всей Европе в начале четырнадцатого года. Улики против этого Орлова-Смушкевича были настолько неоспоримы, его роль в аресте и даже смерти некоторых товарищей была столь очевидна, что на какое-то мгновение Ермилов позабыл, в каком времени он существует. Ему показалось, что четырнадцатый год все еще не кончился, что не было революции и гражданской войны, что все эти годы он только и делал, что преследовал неуловимого Орлова, и вот наконец наступил долгожданный миг неизбежной с ним встречи, которой отдано столько сил, столько нервной энергии, и теперь все зависит от его, Ермилова, выдержки и самообладания.

Приложив руку к фуражке, надвинутой на самые глаза, и щелкнув каблуками, как это всегда делал щеголеватый Валериан Калесник, Ермилов отступил чуть в сторону, давая Орлову возможность пройти в купе, и доложил:

— Товарищ Орлов! Сотрудник Смоленского губчека Колесник послан в ваше распоряжение товарищем Пинкусом в качестве сопровождающего.

— Очень миво со стороны Совомона, — проворчал Орлов, пожимая Ермилову руку мягкой и слегка влажной ладонью. — Видать, он уже покончив с контгеволюцией и угововщиной, и ему уже нечем занять своих сотгудников… Не знаете, довго мы будем здесь стоять, товагищ Колесник?

— Пять минут, товарищ Орлов, — ответил Ермилов, с трудом подавив в себе усмешку: этот Орлов так натурально выразил свое возмущение действиями Пинкуса, что, если не знать его прошлого, можно подумать, будто перед тобой самый беззаветный революционер и борец за рабочее дело.

Прозвучал первый удар колокола, за ним — почти без перерыва — еще два, а чуть погодя — три. Прогудел паровоз, состав дернулся и поплыл в темноту, высчитывая рельсовые стыки.

— Ну что ж, — заговорил Орлов, садясь на диван напротив женщины, широко расставив ноги и отдуваясь. — Гоза, ты, надеюсь, внимательно изучива документы товагища Колесника. Вегни ему их, и давай собигаться… — И уже к Ермилову: — Не пгигвашаю вас в купе: тут и так уже не повегнешься, — и сделал неопределенный жест левой рукой в воздухе: мизинец на ней был значительно короче того, каким ему положено быть.

Ермилов принял от Розы удостоверение, но вместо того, чтобы выйти, закрыл за собой дверь и произнес:

— Товарищ Пинкус велел мне передать вам, что Ермилова ликвидировать не удалось.

— То есть как? — откинулся к стене Орлов, и даже в полумраке было заметно, что лицо его покрыла мертвенная бледность. Несколько долгих секунд он смотрел на Ермилова остановившимся взором выпуклых глаз, шаря рукой по жирной груди, потом сдавленным голосом спросил: — Вы… вы Егмивов?

— Да, я Ермилов. Вот мы с вами и встретились, господин Смушкевич, он же Орлов, он же Гробовщик… Ведь именно так вы числились в жандармском управлении?

Женщина дернулась, пальцы ее проскребли по коже сумки, щелкнул замок, но Ермилов опередил ее…

В эту минуту поезд тащился по мосту и грохотал всеми своими и мостовыми железками, так что вряд ли кто-то мог услыхать выстрел, прозвучавший в восьмом купе. Тем более что соседние были пусты, — то ли потому, что не нашлось для них пассажиров, то ли Орлов-Смушкевич таким образом решил подстраховать себя от опасности.

Выстрел бельгийского браунинга большого калибра отбросил женщину в угол, сумочка упала на пол, из нее вывалился никелированный дамский пистолетик, какие-то женские штучки. Предсмертные конвульсии заставили женщину несколько раз подтянуть колени к груди и широко раскрывать рот. Но вот из ее перекошенного рта черной волной хлынула кровь, женщина завалилась набок, стала меньше ростом, одна нога ее уперлась в колено неподвижно сидевшего Орлова, подрожала высоким черным ботинком с медными пистонами, да так и осталась напряженно вытянутой, как у околевшей лошади.

Ермилов искоса проследил за тем, как из женщины уходит жизнь, на нее же остановившимися глазами, почти вылезшими из орбит, смотрел и Орлов, по мучнистому лицу его катились крупные капли пота, исчезая в кустах волос вокруг рта. Обильно капало с носа.

— Я знаю о вас почти все, — произнес Ермилов, усаживаясь на противоположный диван в метре от затихшей женщины, рассчитывая выпытать у Орлова кое-что из его прошлого, особенно о его связях с некоторыми деятелями нынешней власти, в том числе о руководителе Петроградской коммуны Григории Зиновьеве, будто бы тоже связанным с Всемирным еврейским центром. Во всяком случае, деньги оттуда Зиновьев получал. Но вопрос Ермилова остался без ответа: на лице Орлова ничего не изменилось, оно окаменело, продолжая в то же время истекать мутными каплями; глаза, не мигая, смотрели в одну точку.

Ермилов наклонился к Орлову, ткнул стволом револьвера в плечо. Орлов судорожно всхлипнул, заплямкал синими губами, на них выступила пена, но не произнес ни слова. Приводить Орлова в чувство не было времени. Если и есть у него какие-то тайны, пусть унесет их с собой в могилу.

Подняв с пола блестящий браунинг, Ермилов сунул его в карман, встал, подошел к двери, приоткрыл, выглянул в коридор: пусто, снова прикрыл дверь и нажал на спуск. Орлов даже не дернулся. Он просто уронил голову и обмяк, как обмякает мешок, туго набитый солью или сахаром, если его обильно смочить водой. Все случилось так просто и обыденно, что Ермилову стало даже как-то не по себе. Не было удовлетворения, торжества или чего-то похожего, что охватывает человека после выполнения трудной и опасной работы. Ничего, кроме усталости и озлобления…

Может кто-то и видел, как из окна восьмого купе, едва поезд миновал мост, ловко вывалился человек и пропал в густой осенней темноте, но вряд ли сообщил об этом кому бы то ни было: в ту пору в поездах грабили постоянно, шайки поездных грабителей были неуловимы и жестоки к тем, кто оказывался невольным свидетелем их грабежа. А Орловых не только убили, но и ограбили.


Обратный поезд шел на Москву и увозил Ермилова, решившего добраться до Дзержинского и еще раз вручить свою судьбу в его руки. Ермилов не верил, что решение на его ликвидацию пришло непосредственно с Лубянки, но вовсе не потому, что ставил себя в какое-то исключительное положение, а потому, что знал: Москва не принимает такие решения, чаще всего рекомендует разобраться на месте, а уж местные власти, чтобы не ставить себя под удар, могут попросту избавиться от ненужного свидетеля. Скорее всего, Смушкевич связался с Пинкусом, а уж Пинкус…

И вообще: не может быть, чтобы враждебные делу всемирного пролетариата силы не пытались проникнуть в святая святых советской власти, в ее партийное руководство и ВЧК. Это так естественно для любой западной разведки, для того же еврейского Центра, чьи интересы простираются на все страны мира: знать доподлинно обо всем, знать из первых рук, вести подрывную работу, разваливать изнутри одних, поддерживать других, тасовать наподобие колоды крапленых карт партии, личности, интересы и капиталы. Орлов-Смушкевич — он даже, скорее всего, и не предатель, он просто враг. И даже не идейный, а… а черт знает какой. А с врагами разговор короткий.

Вот Ермилов придет на Лубянку, и там во всем разберутся. Не для того революция совершалась, чтобы изводить под корень самих же революционеров, да еще руками бывших агентов тайной полиции.

Но что-то глодало и мучило Ермилова, как не глодало и не мучило еще никогда. Какие-то скрытые от него вопросы толпились вокруг неясными тенями, прорывались в его сознание обрывками слов и фраз, ждали ответов. Казалось: стоит ухватиться за какое-то ключевое слово или даже слог, потянуть за него, и все вопросы встанут в ряд, как солдаты на торжественном параде. Но они не становились, буквы и слоги закручивались в спирали, мельтешили в глазах, звучали в ушах шорохом опавшей листвы, когда уже невозможно определить, с какой ветки и с какого дерева упал тот или иной лист, из какого ряда вырван едва различимый звук. Как искать ответ, не зная самого вопроса?

Может быть, ликвидация Ведуновского была такой же ошибкой, как и ликвидация военспеца Загребельного?.. Нет, нет и еще раз нет! На этот раз его сомнения проистекают оттого, что он позабыл о главном: кому на пользу была ликвидация Ведуновского, а кому во вред. Ясно, что мелкобуржуазной стихии — во вред, а мировой революции — на пользу. Как и ликвидация Орлова-Смушкевича. И баста! И нечего тут рассусоливать и впадать в интеллигентское самоедство. Если рассуждать и оправдываться по каждому поводу, то никаких нервов не хватит, до мировой революции и коммунизма доживут тогда лишь те, кто меньше всего отдал их приближению своих сил. Но, с другой стороны, если вглядеться в историю минувших величайших событий, то окажется, что реже всего до окончательной победы доживали как раз те, кто участвовал в самых первых сражениях. Может, и ему, Ермилову, суждено погибнуть на полпути. Пусть будет так, но свой долг перед всемирным пролетариатом он выполнит с честью.

Глава 13

До Москвы Ермилов добрался без приключений. Он благополучно избежал многочисленных облав, которые устраивались, разумеется, не на него, Ермилова, а вообще: на мешочников, бродяг, уголовников и беспризорников. Никто не обратил внимания на старичка, с трудом передвигающего ноги, обутые в старые валенки с привязанными к ним галошами. Ну, разве что кто-нибудь из тех, кто видел, как ловко этот старичок сиганул с поезда, который несколько замедлил ход, втягиваясь в путаницу сходящихся и расходящихся рельсов.

Но не только Ермилов покинул поезд, не дожидаясь, пока он остановится под сводами Брянского вокзала. Зато Ермилов, оставаясь в душе чекистом, подумал, что вот здесь-то и нужен чекистский кордон, потому что люди, покинувшие поезд вместе с ним, имели все основания опасаться встречи с чекистами, а те, если все-таки и устроят облаву на вокзале, считай, уже упустили самую важную добычу.

Ермилов не раз участвовал в подобных облавах, знал до мельчайших подробностей их организацию, регламентированную в инструкциях Центра за подписью Дзержинского. Поэтому ему хватало беглого взгляда, чтобы понять: готовится облава.

Обычно облавы начинались с того, что, скажем, в район железнодорожной станции или рынка высылались чекисты, одетые соответствующим образом: под мешочников, бродяг и прочих антисоциальных элементов. Но как ни маскируй таких людей, они всегда выделяются из массы других неуловимыми для непосвященных отличиями. И, прежде всего, отсутствием страха перед возможной облавой. Их взгляд не столько насторожен, сколько изучающе внимателен. Двигаясь в потоке людей, они в то же время как бы совершают безостановочное движение на одном месте, потому что каждому из них отведен свой участок, своя зона внимания и изучения. Так что, едва обнаружив одного-двух топтунов, Ермилов тут же покидал опасное место.

Пока ему везло.

Наняв извозчика-лихача, Ермилов забился в угол колымаги с откидным верхом и коротко бросил:

— Сокольники.

Лихач, повидавший на своем веку всяких пассажиров, не стал допытываться у старика, есть ли у него деньги, чтобы расплатиться за проезд: голос и манеры старика говорили, что у такого деньжата водятся, а приставать к нему с расспросами — себе же в убыток.

Москва разительно отличалась от провинциального Смоленска. И не только обилием людей на ее улицах, телег, пролеток и фаэтонов, грузовых и легковых автомобилей, трамваев, больших и маленьких домов, но и лихорадочной поспешностью, с которой вся эта масса перемещалась, топоча и шаркая ногами, грохоча колесами, дребезжа, крича и воя. Над Москвой и небо было другое: оно хмурилось низкими серыми облаками, походя цепляющими неряшливыми старушечьими космами позолоченные кресты многочисленных колоколен, маковок церквей и монастырей. В Москве, наконец, было холоднее: северный ветер гнал растрепанные авоськи дождя между домами, кидал в лица прохожих и извозчиков колючие капли, задирал женские подолы, румянил девичьи щеки и расцвечивал носы, кружил мокрую листву.

Расплатившись с лихачом, нигде не задерживаясь, Ермилов направил свои стопы прямиком к Варваре-турчанке, содержательнице небольшого притона в районе Хитрова рынка. Когда-то, еще работая в Московском Чека, Ермилов завербовал Варвару, сделал ее своей осведомительницей. Это тем более оказалось не сложно, что Варвара была осведомительницей полиции еще при царе, так что она как бы перешла к Ермилову по наследству. Но Варвара стала не просто осведомительницей Ермилова, но и его любовницей: красивая, стройная, смуглая от природы, да, к тому же, еще и умница, она сразу же привлекла к себе бездомного, одинокого чекиста.

Нет, Ермилов не влюбился. Он вообще полагал, что любовь только мешает настоящему революционеру в его предназначении, что чувства его и мысли не должны раздваиваться. Что же касается плоти, то это совсем другое дело, тут он против природы не волен, потребности должен удовлетворять, чтобы они, эти потребности, не оказывали на него деморализующего влияния.

Наконец, многолетний опыт подпольной деятельности, приучивший его к осмотрительности и необходимости заглядывать в будущее хотя бы на год-два вперед, понуждал Ермилова оставлять на всякий случай несколько боковых выходов. Случай же — и не всякий, а вполне определенный — вырисовывался в девятнадцатом году отчетливо и грозно: молодая Советская республика могла вот-вот пасть, и тогда спасение придется искать самому, ни на кого не надеясь, потому что в последнем поезде или пароходе, предназначенном для вождей революции, вряд ли найдется место для таких незначительных личностей, как Ермилов. В лучшем случае ему позволят умереть, прикрывая отход. Что ж, он готов и умереть. Ибо революция — это, прежде всего, жертвенность. И фанатичность — в лучшем смысле этого слова. Но и расчет — тоже. Умереть задаром — слуга покорный. Умереть, как умер горьковский Данко, да так, чтобы содрогнулись и пришли в ужас враги, — вот это здорово, вот это прекрасно!

Увы, такая прекрасная смерть выпадает единицам, и о ней можно лишь мечтать. Многие же его товарищи-чекисты находили свою смерть то ли в каком-нибудь зловонном переулке с финским ножом в спине, то ли в тифозном бараке, так и не успев сказать прощального слова. Впрочем, это тоже не самая худшая смерть. Но умереть в застенке деникинской или еще какой-нибудь белой контрразведки Ермилов не согласен. Как и от руки своих — по недоразумению или по чьей-то злой воле. Это унизительно. Поэтому, если ему не суждена высокая смерть, он предпочел бы переждать до лучших времен, уйдя на дно, чтобы потом начать все сначала. Ибо революция может потерпеть поражение, но не может вместе с ней сгинуть мечта рабочего человека о свободной и счастливой жизни.

А положение республики в девятнадцатом было действительно угрожающим: Деникин подошел к Туле, Колчак начал новое наступление в Сибири, Юденич вышел к окрестностям Петрограда, поляки заняли Минск… Ходили упорные слухи о готовящейся эвакуации петроградских, московских и Иваново-Вознесенских рабочих вместе с семьями на Урал, о предстоящем потоплении Балтфлота. Но самым показательным фактом неустойчивого положения советской власти было стремление высокопоставленных совслужащих и заслуженных революционеров залечивать на швейцарских и шведских курортах радикулиты и чахотки, заработанные в эмиграции и царских тюрьмах. Оформление их бегства проходило через ВЧК, чаще всего как загранкомандировка, ВЧК же распоряжалось и фондами для финансирования таких «командировок». Бежали, как правило, семьями и только с личного разрешения самого Ленина.

Уже из Петрограда вывозили все ценное — пока в Москву. Сюда же собирали золото и драгоценности, реквизируемые у церквей и монастырей, у буржуев. Частично ценности переправлялись за границу, в основном в швейцарские банки, где накапливались средства для новой эмиграции, для нового витка революционной борьбы. Мало у кого оставалось уверенности, что Советская республика продержится до нового, 1920 года: слишком огромными казались силы, мобилизованные мировым империализмом против нее, а мировая революция все не наступала и не наступала, отдельные выступления пролетариата Европы казались слабыми вспышками света в глухой ночи. Весьма недолго просуществовала Венгерская советская республика, еще меньше — Баварская. Конец Советской России, казалось, был предрешен. Поэтому борьба велась с отчаянием обреченных, которым было не жаль ни себя, ни других.

В сентябре девятнадцатого Ермилов собирался на фронт: была объявлена всеобщая мобилизация коммунистов. Московскую контру к тому времени чекисты практически истребили. Даже тех, кто не успел встать на путь активной борьбы с советской властью, но мог это сделать в ближайшем будущем. Тогда-то Ермилов и заготовил для себя несколько запасных выходов, никого, разумеется, не поставив об этом в известность. Притон Варвары-турчанки был одной из «ям», в которой можно было лечь на дно, поднимаясь на поверхность для жестокого мщения. Он готовился снова стать волком-одиночкой.


Деревянный двухэтажный дом, обшитый тесом, в котором жила Варвара-турчанка, стоял среди подобных же домов в глухом переулке. Вокруг дома росли высоченные сосны и сибирские лиственницы, сразу за дровяными сараями заросли бузины, сирени и лещины переходили в девственные заросли Сокольнического парка. Совсем недавно это были всё ночлежные дома, но еще в декабре семнадцатого их очистили от ворья и жулья, от всякого деклассированного элемента и заселили рабочим и служилым людом. Правда, работу эту так до конца и не довели из-за начавшейся гражданской войны, но удар по сухаревкам и хитровкам был нанесен серьезный.

Варвара встретила Ермилова без радости: у нее к тому времени завелся сожитель из московских чиновников. Ермилова она даже на порог не пустила, и пока они разговаривали в полумраке общего коридора, куда выходило множество дверей, все оглядывалась с опаской и прислушивалась.

Ермилов не стал допытываться у нее, чем вызваны опасения, он и так все понял: если когда-то ее завербовал он, то не исключено, что ее перевербовал и кто-то другой — времени-то прошло вон сколько.

Надо было уходить и как можно скорее. Возможно, Варвара извещена о том, что Ермилова ищут, что он уже как бы и не сотрудник Чека, а совсем наоборот. Ее поведение подсказало Ермилову, что его появления в Москве ждут, и в запасе у него не так уж много времени. Но если он вывернется и на сей раз, то непременно раскопает, каким образом и с чьей помощью Орлов-Смушкевич из агента полиции превратился в руководящего сотрудника Чека. Наверняка Дзержинский об этом не знает ничего. Во всяком случае, Ермилову хотелось так думать. Ему бы только добраться до Феликса…

Неудача поджидала Ермилова и на второй «яме»: дома этого, тоже деревянного, два года тому назад смотревшего подслеповатыми окнами на оградки и деревья Богородского кладбища, не оказалось на месте — одни головешки. Старушка, бредущая к колодцу за водой, словоохотливо поведала ему, что дом сгорел прошлым летом, что не иначе, как его подожгли уркаганы, обозленные на советскую власть, отнявшую у них почти все притоны.

Оставалась последняя «яма», но уже в самом центре Москвы, в пяти минутах ходьбы от Лубянки.


Прежде чем отправиться туда, Ермилов зашел в ближайшую аптеку и позвонил в приемную Дзержинского. Дежурному он назвал свою чекистскую кличку, под которой работал в Москве, сказал, что по весьма важному и срочному делу, и стал ждать у телефона, покашливая, как это делают чахоточные, поводя время от времени головой.

Черноглазая молоденькая еврейка, не старше пятнадцати лет, подменявшая, видать, аптекаря, с любопытством поглядывала на странного посетителя из-за конторки. Ермилов знал, что когда у нее спросят, кто это был, она запомнит именно это: как старик поводил головой и покашливал. Все остальное попросту не вместится в ее памяти. А стариков на московских улицах полно, стало быть, будут искать покашливающего и поводящего головой. Это уже проверено, и не раз. Если, разумеется, среди чекистов не окажется такого, кто слишком хорошо знает повадки Ермилова еще с дореволюции.

Ожидание оказалось слишком долгим. Наконец трубку взяли снова, но уже другой человек, с сильным прибалтийским акцентом. Он стал выспрашивать, кто он такой, товарищ Егор, и какое у него дело к товарищу Дзержинскому. Не трудно было догадаться, что человек этот специально тянет время, пока кто-то уже по другому телефону выясняет у телефонисток, откуда «товарищ Егор» звонит. А кто-то принимает меры к его задержанию.

В конце концов, там, на Лубянке, хорошо знают, кто скрывается под кличкой Егор, а тот факт, что человек из Чека делает вид, что понятия не имеет, с кем разговаривает, означает лишь одно: ему велели подольше удержать Ермилова у телефона.

И Ермилов повесил трубку.

Он вышел из аптеки и направился в сторону Преображенской площади, свернул в первый попавшийся переулок, задами снова вышел к аптеке и, затаившись в узкой щели между сараями, стал ожидать, что воспоследует после его звонка на Лубянку.

Глава 14

Минут через пятнадцать показался автомобиль, а в нем шестеро чекистов. Автомобиль подкатил к аптеке, чекисты посыпались из него, как горох, и оцепили дом. Двое вошли внутрь, а минут через пять вышли вместе с девчушкой и старичком-аптекарем. Девчушка махнула рукой в сторону Преображенки, старичок покивал головой, будто тоже видел, куда пошел Ермилов. После этого чекисты собрались возле машины, посовещались и разбрелись по близлежащим домам.

Что ж, он, Ермилов, действовал бы точно так же. Вряд ли и ему самому пришло бы в голову, что человек, которого он ищет, стоит в тридцати шагах от него и наблюдает за его действиями. Собственно говоря, этот человек, то есть сам Ермилов, мог находиться и здесь, и на чердаке вон того дома, и того тоже, и в общественном туалете — где угодно, и чтобы его обнаружить, надо быть либо ясновидящим, либо иметь под рукой не менее взвода милиционеров. Разве что какая-нибудь непредвиденная случайность…

Наблюдая за действиями чекистов, Ермилов на минуту усомнился, что все это реальность, что она имеет место в одна тысяча девятьсот двадцать первом году, месяце октябре, в самом его конце, то есть накануне четырехлетия Октябрьского переворота, который теперь пышно именуется Великой Революцией, хотя так оно, по-видимому, и есть на самом деле… что, наконец, это он затаился меж сараями, а эти люди, что его ищут, не филеры царской охранки.

Ермилов в душе горько усмехнулся и отогнал от себя эти ненужные измышления. Что ж, что есть, то есть, и с этим ничего не поделаешь. По крайней мере, в ближайшие дни.

Почти час продолжалось хождение чекистов по соседним домам. Ермилов представлял себе, как они расспрашивают жильцов о согбенном старике с большой котомкой за плечами, временами покашливающего и делающего головой вот так… Наверняка, никто ничего не видел. Даже если кто-то видел, как Ермилов проскользнул за сараи, связываться с Чека не решится.

Впервые, кажется, Ермилов испытал чувство, похожее на мстительное удовлетворение оттого, что у советского обывателя такое предубеждение к карающему органу пролетарской революции. И испугался этого своего неожиданного чувства. Он заставил себя закрыть глаза, крепко стиснуть зубы и несколько раз мысленно повторить: «Это временное явление! Да! Это результат борьбы нового со старым, когда верх берет то одно, то другое, но новое победит обязательно! Да! Да! Да!»

Вдобавок он вызвал в своей памяти эпизоды, когда обывательское ничегоневидение и ничегонеслышание выводило его из себя. Сколько раз обычные свидетельские показания приходилось буквально выбивать кулаками и ногами. Так что зря он злорадствует. Может быть, уже сегодня его примет Феликс, они поговорят по душам, как говаривали раньше, и все утрясется. Тогда он снова окажется с теми, кто сейчас безуспешно пытается его обнаружить. Ведь эти люди выполняют приказ и наверняка не имеют понятия, кто такой «товарищ Егор».

Снова пошел дождь. Он забарабанил по крыше сарая, капли падали на Ермиловский треух, стекали за воротник, нестерпимо хотелось курить…

Но вот обескураженные чекисты сели в машину, подняли воротники своих поношенных пальто и тужурок, нахохлились, как вороны на перекладинах телеграфных столбов, автомобиль почихал-почихал и укатил.

Ермилов выбрался из засады и задами вернулся к Богородскому кладбищу. Он уже не хромал и не гнулся, мало походил на старика, а, скорее всего, — на бездомного бродягу. Попетляв между оградками могил и не заметив ничего подозрительного, он достиг кладбищенской часовни, с помощью отмычки открыл амбарный замок и проник внутрь.

Через полчаса, если не больше, из ворот кладбища вышел мужчина лет сорока-сорока пяти, в длинном драповом пальто, слегка помятом, но вполне приличном, на голове черная шляпа, на ногах почти новые яловые сапоги, глаза прикрывают круглые очки в металлической оправе, вызывающе топорщится бородка а-ля Троцкий, в руках брезентовый портфель — ни дать ни взять мелкий совслужащий, работающий за продуктовый паек. Только пальто и шляпа этого совслужащего с секретом: если их вывернуть наизнанку, то это будут уже совсем другие пальто и шляпа. И по цвету, и по фасону.

Когда-то Ермилов — еще в эмиграции — выучился портняжному делу, сам шил себе такую одежду, чтобы легче менять свой облик и сбивать со следа полицию разных стран. Некоторым его коллегам по чека известны его способности к быстрому перевоплощению, но никто из них не знает, каким образом он этого добивается. Годами в нем вырабатывались предусмотрительность и осторожность, привычка не доверять никому, даже товарищам по партии, потому что сегодня он товарищ, а завтра оказывается агентом сыскной полиции.

Да и товарищ по партии — это еще не гарантия безопасности: никому не ведомо, как повернется судьба любого из них, каких нравственных и физических сил она может потребовать от революционера. А все полиции мира на одно лицо: они готовы сделать из человека отбивную котлету, лишь бы получить интересующую их информацию, заставить человека работать на себя. И мало кто выдерживал.

Но сегодня Ермилова не радовали его предусмотрительность и осторожность. Когда-то он был уверен, что с победой революции и люди должны так же решительно и бесповоротно отбросить все то дурное, что привило им прошлое, заговорить не только с друзьями, но и с врагами на другом — возвышенном — языке. А люди, оказывается, остались теми же, они не захотели меняться, и поэтому самому Ермилову пришлось надеть на себя старую личину.

Или в нем тоже ничего не изменилось? Ведь, собственно, так оно и есть: он остался все тем же Ермиловым, верным идее, но не доверяющим никому.

И все же это несусветная дикость, неподдающаяся никакому осмыслению: революционер, скрывающийся от своих товарищей-революционеров.

Глухими переулками, подворотнями и проходными дворами, известными Ермилову еще по подполью, он добрался до центра Москвы. День угас, светили редкие фонари, прохожих на улицах будто слизнула языком голодная корова, разве что протопают торопливые шаги припозднившегося служащего или беспечного гуляки. Несмотря на это, Ермилов продолжал принимать все меры предосторожности. Он шел то быстро, размахивая на ходу брезентовым портфелем, то, нырнув в подворотню, убирал портфель за пазуху, под пальто, и тут же превращался в человека, снедаемого каким-то недугом, едва волочащего ноги: то шел, прихрамывая, то — скособочившись, так что если бы кто-то следил за ним, то примерно каждые десять минут видел бы перед собой совершенно разных людей.

Похоже, однако, никто за Ермиловым не следил, и свои перевоплощения он совершал чисто механически. Ставя себя на место неизвестного чекиста, на которого возложена обязанность арестовать «товарища Егора», он в конце концов пришел к выводу, что следить за ним нет никакой необходимости, потому что там уверены: раз он сам объявился, значит, никуда не денется, объявится еще раз, и тогда-то его непременно сцапают. Стало быть, прежде чем объявляться, он должен предусмотреть любую неожиданность, чтобы не попасть впросак. Главное, ему надо выяснить, как к нему может отнестись сам Дзержинский, а способ выйти на Феликса он как-нибудь отыщет.

Глава 15

Третья «яма» оказалась в порядке. Хозяин ее, старый вор-домушник по кличке Бодяга, года четыре как оставивший свое ремесло и теперь промышлявший мелкой спекуляцией и сбытом краденого, встретил Ермилова хотя и без радости, но вполне доброжелательно, и, молча, ни о чем не выспрашивая, принялся готовить на керосинке ужин.

Ермилов выставил на стол бутылку водки, шмат сала и полбуханки хлеба деревенской выпечки. В комнатенке у Бодяги стоял собачий холод, сам он не снимал пальто, остался в пальто и Ермилов.

— Я у тебя, Ярослав Андреич, поживу несколько дней, — произнес Ермилов с полувопросительной интонацией.

— А чего ж, живите, мне не жалко, — ответил Бодяга, разливая водку по стаканам. — Я и вообще могу слинять: подельщик тут у меня живет неподалеку, — предложил он, тоже полувопросительно.

— Спасибо, не стоит. Я не хочу доставлять тебе лишние неудобства, — отказался от предложения Ермилов.

— Ну, какие тут неудобства! Бог с вами… — споткнулся Бодяга, не зная, как называть ему Ермилова, догадываясь, однако, что тот пришел к нему не от хорошей жизни.

— Данила Поликарпович, — подсказал Ермилов. — Саньков. Тебе довожусь племянником. Из Владимира. По торговой части.

— Племянником так племянником, — легко согласился Бодяга. — Мы добро, Данила Поликарпыч, всегда помним и рады услужить хорошему человеку. — Глянул на Ермилова умными серыми глазами и принялся трепать свою жесткую седую бородку.

Бодяга был вором из образованных, которого на воровскую стезю толкнула, как он утверждал, злополучная любовь. Все началось с растраты казенных денег — и пять лет каторги, а потом уж само пошло-поехало. Когда Ермилов спросил у него, как же это так: любовь — и вдруг злополучная? — Бодяга долго смотрел на Ермилова умными своими глазами, будто пытаясь понять, насколько серьезно задан вопрос, и ответил вопросом же:

— А вы, молодой человек, читали «Гранатовый браслет» писателя Куприна?

Ермилов не читал. Он относил Куприна к писателям сугубо буржуазным, которые ничему хорошему революционера научить не могут. Другое дело «Спартак» Джованьоли или «Овод» Войнич. Ну и, конечно, «Что делать?» Чернышевского.

А потом, много позже, уже на Капри, он прочитал «Мать» Горького и понял, чего не хватало тем же «Спартаку», «Оводу» и «Что делать?» — понимания, почему он, Ермилов, и многие другие рабочие подались в революцию. Вернее сказать, в тех книгах было даже слишком всего, но не самого главного. С тех пор Горький для Ермилова стал в вопросах революции значительно большим авторитетом, чем Плеханов, Ленин и Троцкий.

Как-то на прогулке Ермилов признался Горькому:

— Вы, Алексей Максимыч, научили меня осмысленно ненавидеть ту жизнь, которой я жил, в то время как сама жизнь учила меня ненавидеть людей, которые, как мне казалось, умышленно создают такую невыносимую для рабочего человека жизнь и стараются, чтобы она не менялась… всех этих буржуев, дворян, чиновников, царя. Собственно говоря, они в этом не виноваты, но пока они существуют, в мире ничего не изменится. Отсюда вывод: их не должно быть.

Горький долго смотрел в морскую даль, затянутую голубой дымкой, покачал головой и произнес:

— Поверьте, Ермилов, я не хотел этого.

Ермилов так тогда и не понял, чего именно не хотел Горький, но спросить не решился.

Да, в ту пору, когда Ермилов познакомился с Бодягой, Куприна он не читал. Когда выпадали свободные дни, находились другие, более интересные, более полезные книги: История России Карамзина, Соловьева, Ключевского, Всемирная история, Словарь Эфрона-Брокгауза, исторические романы и, разумеется, Маркс-Энгельс, неразделимые в сознании Ермилова как некое целое, но малопонятные для Ермилова своими сложными рассуждениями и выводами.

До четырнадцатого года подпольная деятельность Ермилова частенько пересекалась с уголовниками. Иногда уголовники оказывались теми временными попутчиками, услугами которых можно было воспользоваться, не клянясь при этом в верности до гробовой доски. В тринадцатом судьба свела Ермилова с Бодягой, свела на короткое время, но Ермилов Бодягу запомнил. Второй раз они встретились в начале девятнадцатого. Бодягу взяли во время облавы, при нем обнаружили нож и золотишко, но Ермилов избавил его от трибунала и обвинения в контрреволюционной деятельности, которой действительно не было, изъял из архива его дело и поставил условие: в случай чего он, Ермилов, может рассчитывать на ответную услугу.


Бодяга знал многое о том, что делается в Москве, и не только в уголовном мире. При этом умел не только видеть, но и оценивать увиденное. Разумеется, со своей колокольни. Но и такой взгляд был для Ермилова интересен и полезен, а уж перевести на свой язык он мог все что угодно, потому что в любом взгляде спрятано рациональное зерно. Надо только уметь его находить среди словесной рухляди.

Вставал Бодяга рано и пропадал на весь день. В его комнатенке, единственное окно которой выходило на стену противоположного дома, было опрятно и уютно. Из этого окна можно при большом желании дотянуться до пожарной лестницы и либо спуститься вниз и прошмыгнуть в один из проходов между домами, либо выбраться на крышу и уйти по крышам и чердакам. И первые две ночи Ермилов как раз и посвятил изучению всех возможностей, которые предоставляло ему окно бодяговой квартиры.

Убежище свое Ермилов покидал лишь вечером, тщательно изменив свой облик. Он бродил вокруг Лубянки, по прилегающим к Кремлю улицам и кривым переулкам. Он еще не имел представления, на что мог рассчитывать, полагая, что сперва надо изучить обстановку, а уж потом принимать какое-то решение. Раза два он видел, как выходил из знакомого здания Дзержинский, садился в автомобиль и куда-то уезжал. Подойти к нему в этот момент — нечего было и думать, хотя охраны у Дзержинского было всего два человека, и те, меняясь, ездили с ним не всегда. Зато на некотором удалении всегда можно было заметить одного-двух праздно шатающихся парней, не вынимающих рук из карманов. Не исключено, что они поджидают «товарища Егора», и в их задачу входит не допустить Ермилова до Дзержинского. Прогулки становились все более опасными и по другим причинам: Москва готовилась к празднованию годовщины Октябрьской революции, Чека усилило бдительность, и даже в глухом переулке можно было нарваться на милицейский патруль.

Днем делать было нечего, и Ермилов читал. Половину стены жилища Бодяги занимал стеллаж с книгами, а там стояли рядом Пушкин и Лермонтов, Толстой Лев и Чехов Антон, Горький и Бунин, Загоскин и Некрасов, французы, немцы, англичане, итальянцы, которых Ермилов предпочел бы читать в подлинниках, а так же Библия и жития святых, тощенькие книжонки нынешних поэтов.

Прочитал Ермилов «Гранатовый браслет» и пришел к выводу, что такая любовь может возникнуть от безделья и отсутствия у человека высокой цели, которая не оставляет места для всякого слюнтяйства. В то же время он испытал непонятную тоску, которая, видимо, тоже явилась к нему от вынужденного безделья: у него и такой любви не было.

— Горького вчера видел, — вскользь заметил Бодяга, кивнув на книгу, которую держал в руках Ермилов. — Выходил из букинистического на Тверской. Сказывают, недавно приехал из Питера и будто собирается за границу.

— А где остановился, не знаешь? — спросил Ермилов, еще не представляя, для чего это ему нужно.

— Раньше-то он, как приедет из Питера, так все у своей бывшей законной жены останавливался, у Екатерины Павловны Пешковой. Законного развода между ними не было, — пояснил Бодяга, — вот она и не стала менять свою фамилию на девичью, на Волжину. И сын ихний, Максим, тоже Пешков. Он тут при Дзержинском ошивается, — с нескрываемым презрением добавил он. — А нынче Горький в гостинице «Националь» остановился. Екатерину-то Павловну Ленин назначил одним из руководителей «Красным крестом». И ни каким-нибудь, а Политическим — знаете небось. В «Правде» писали, что уехала в Сибирь помощь для голодающих собирать… Аль не читали? — спросил Бодяга, имея в виду, чем еще совсем недавно занимался его постоялец.

— Не успел, — коротко пояснил Ермилов.

— И жена у Горького новая — Машка Закревская, — продолжил Бодяга, внимательно наблюдая за своим постояльцем. — То ли бывшая баронесса, то ли графиня. Про нее всякое говорят. Не буду повторять. А вот что она прошла через Лубянку, этот факт, можно сказать, общеизвестный. Видать, пройдоха та еще. Но баба образованная, не глупая, хотя и красивая. Говорят, пятью языками владеет. Один черт знает, что ее свело с Горьким.

Ни один мускул не дрогнул на лице Ермилова, хотя новость его ошеломила: он был одним из тех, кто в 18-м арестовывал эту самую Закревскую, и не где-нибудь, а непосредственно в спальной комнате английского посла Локкарта. Впрочем, на этом его знакомство с Марией Игнатьевной и закончилось: Закревскую разрабатывал Иностранный отдел ВЧК, а Ермилова привлекли к этому делу исключительно из-за его знания языков. Представить эту Закревскую рядом с писателем Горьким — не вмещалось в его сознание, хотя однажды он неожиданно встретил ее на Кронверкском, 23, куда заглянул к Алексею Максимовичу… по старой памяти.

Ночью, глядя в темный потолок под многоголосый храп Бодяги, Ермилов решил, что ему необходимо встретиться с Горьким. Может, он и не сможет помочь, но зато это единственный человек, к которому Ермилов питал что-то вроде почтительной привязанности, когда на душе становится теплее уже только потому, что такой человек существует на свете и ты можешь представить его в обыденной, повседневной жизни.

Горький знал Ермилова не только по Капри, но и по Питеру, когда — по выражению Дзержинского — пролетарский писатель вставлял палки в колеса пролетарской власти, через Ленина выцарапывая из подвалов Чека всякую ученую и писательскую контру. Ермилов дважды ездил в Питер по поручению Дзержинского и встречался там с Алексеем Максимовичем у него на квартире как человек, лично знакомый с писателем. Он должен был присматриваться к горьковскому окружению, составлять отчеты, которые поступали, как он потом выяснил, на стол самому Ленину, а уж Ленин, на основании этих отчетов — были, надо думать, и другие, — делал Горькому «козу», то есть доказывал ему, что тот окружен не теми людьми, которыми должен быть окружен истинно пролетарский писатель с мировым именем, что эти люди плохо влияют на Горького, и что он вообще, можно сказать, пляшет под их контрреволюционную дудку, обвиняя советскую власть в том, что она будто бы опирается исключительно на воров и жуликов.

Одно такое письмо Ленина к Горькому прошло через руки Ермилова, он сам вручил его Алексею Максимовичу.

Горький, прочитав письмо, с минуту сидел задумавшись, покачивая большой шишковатой головой. Потом неожиданно протянул письмо Ермилову.

— Вот, Александр Егорович, можете прочесть.

— Спасибо, Алексей Максимович, — произнес Ермилов, отстраняя от себя письмо. — Я уже читал.

Их взгляды встретились, и Горький понял то, что он и должен был понять: его переписка находится под контролем Чека. И не только его, но и самого Ленина.

Впрочем, Ермилову это объяснили так: переписка между такими людьми, как Ленин и Горький, не есть сугубо их личное дело, а в архив всякий раз сдается копия, так что можно, если это не диктуется соображениями секретности, пойти в архив, взять копию письма и прочитать.

Но Горький мог этого и не знать…

Алексей Максимович тяжело поднялся с кресла, он был явно сконфужен, обескуражен, не знал, куда девать свои большие руки. Проводив Ермилова до порога, он произнес обычным глуховатым голосом, слегка нажимая на «о»:

— Может, вы и правы… по-своему. Но мне, честно говоря, все это не нравится. Опротивело, — добавил он и протянул на прощанье руку.

Надо думать, что если бы он не произнес этих слов, то вряд ли подал бы и руку: ему понадобилось хоть какое-то оправдание как для самого себя, так и для Ермилова.

А Ермилову жаль было Горького. Ему казалось, что этот человек, проживший такую насыщенную жизнь, так и остался к этой жизни неприспособленным, постоянно витает где-то в облаках и пишет совсем не о том, о чем должен писать в такое великое время. Знал Ермилов, что Горький отказался поехать вместе с Крупской на пароходе по Волге с агитационными целями, что Ленин очень просил его и настаивал, и Ермилову было невдомек, почему Алексей Максимович так поступил.

«Писатели — они, видать, все такие, — думал Ермилов, пытаясь подобрать такое выражение, чтобы не было уж очень обидным, будто его вынуждали сказать то, что он о них думал, прямо в глаза. — Вроде как с приветом… вроде юродивых. А с юродивого какой спрос? Никакого».

…Надо завтра же послать Бодягу к Горькому и попросить о встрече, решил Ермилов, прислушиваясь к завыванию ветра в приоткрытой форточке. Через Горького можно по кратчайшей прямой выйти на Дзержинского или даже на самого Ленина. Ленин тоже должен помнить Ермилова, хотя Ермилов после Капри ни разу с Лениным не встречался… так, чтобы накоротке.

Ну, а если сам Дзержинский?.. Нет, об этом не хотелось думать. Вряд ли Дзержинский знает, кто такой Орлов-Смушкевич: он в ту пору, то есть в четырнадцатом году, стоял слишком далеко от большой политики, его занимали совсем другие вопросы. Да и сегодня Дзержинский, при всей его кажущейся власти, слишком зависим от Ленина и тех, кто его окружает.

Придя к решению встретиться с Горьким, Ермилов успокоился и уснул.


На следующий день около четырех часов пополудни вернулся Бодяга и передал, что Горький ожидает Ермилова сегодня же в семь часов. Просил не опаздывать.

— Значит, так, — наставлял Ермилова Бодяга. — Зайдете со стороны ресторана, где у них служебный вход. Там спросите Мишку-наркомпрода. Он у них в снабженцах ходит, поэтому его наркомпродом и зовут. Мишка этот проводит вас к Горькому. Я Алексея Максимовича насчет вас предупредил. — И, заметив недоверчивый взгляд Ермилова, пояснил: — Я Горького знаю еще с о-ё-ёй каких пор: вместе бродяжничали. А насчет Мишки, что он из жидов, не сомневайтесь: он не из тех жидов, которые стучат на своих. Таких бы жидов побольше, жизнь в России совсем другая была б. А лучше бы их совсем не надо, — заключил Бодяга, но распространяться не стал.


Горький встретил Ермилова так, будто они расстались только вчера, будто их последняя встреча состоялась не в Питере, а на Капри, и будто вчера им не хватило времени, чтобы завершить начатый интересный разговор.

Алексей Максимович провел Ермилова через анфиладу комнат, придерживая его за плечи, усадил в глубокое кресло, позвал:

— Мура, посмотри, кто к нам соизволил пожаловать!

Вошла… Закревская, все такая же очаровательно улыбчивая. Зыркнула на посетителя своими большущими темно-голубыми глазищами — и Ермилов понял, что она его узнала.

Закревская произнесла несколько любезных слов, но без теплоты и приветливости в голосе. В отличие от Алексея Максимовича она смотрела на Ермилова, как на одного из чекистов, какие во множестве крутились вокруг Горького, бесцеремонно вмешиваясь в его отношения с людьми. В то же время Ермилову было известно, что Закревская является сотрудницей Иностранного отдела ВЧК и большую часть времени проводит за границей, общаясь со множеством писателей, бизнесменов и политиков в разных странах. Зачем она это делает, можно лишь догадываться.

— Нуте-с, чем вы меня порадуете на сей раз? — спросил Алексей Максимович, когда суета первых минут встречи улеглась и Мура, сославшись на занятость, вышла. — Вы сейчас удивительно похожи на того Ермилова, которого я помню еще по Капри, — не удержался Алексей Максимович, лукаво поблескивая глазами из-под кустистых бровей. — Так и кажется, что все возвращается на круги своя.

Ермилов, весь день до самой встречи раздумывавший над тем, что он скажет Горькому и как объяснит свое положение, понял, что Алексей Максимович кое о чем догадался и что надо быть с ним откровенным, хотя и в известных пределах. И он рассказал Горькому почти все, опустив подробности и не назвав ни одного имени.

— Вот видите, как оно бывает, — произнес Горький, выслушав исповедь Ермилова, — Между тем некоторые товарищи полагают, что Горький как бы повредился умом и, в силу своей полуинтеллигентской неполноценности, потерял правильные ориентиры. Ах, разве такую революцию мы призывали на свою голову! — воскликнул он. Спохватился, сконфузился и, как и когда-то в Питере, позвал… но не Варвару, а Муру: — Муренок, принеси нам чаю… если можно.

Ермилов вскочил было, но Горький удержал его:

— Я, дорогой мой Александр Егорович, на днях покидаю Россию. Завтра буду у Ленина в Горках. О вас поговорю непременно. Не уверен, поможет ли это вам… Да-а, вот уезжаю… А что прикажете делать? Путаюсь под ногами, мешаю занятым людям строить новую Россию. Запутался окончательно. Я ведь и в самом деле бываю двойствен. Никогда прежде не лукавил, а теперь с нашей властью мне приходится лукавить, лгать, притворяться. Журнал вот прикрыли. Последний роток — и тот заткнули. Да. Получается хуже, чем при царе. Убежден, что у нас хитроумно и ловко действует некая черная, но невидимая жульническая рука. Жулики торжествуют и грабят. Голод в Поволжье и других местах. Даже в Питере. Порядочные, искренне сострадающие народу люди создали комитеты помощи голодающим. Связались с Западом — там тоже есть порядочные люди. Собирают продовольствие, снаряжают пароходы в Россию. И что же? Комитеты эти прикрыли, обвинив их в контрреволюционности. В то же время везде талдычат, что помощь нужна, что без нее погибнут тысячи, миллионы русских людей. Как все это понимать? Как оценивать? Все перепуталось, перевернулось с ног на голову. — Горький помолчал, вздохнул, как вздыхает обиженный ребенок. Достал папиросу из портсигара, но закуривать не стал. Заговорил усталям голосом: — Вы вот тоже — запутались. И не спорьте! — остановил он Ермилова, выставив вперед руку. — Не вы, кстати, один. А где выход? Говорили: вот разгромим контрреволюцию, тогда, мол, все будет по-другому. Разгромили. И что же? Нет, говорят, осталась контрреволюция еще более опасная, тихая, подпольная, пострашнее вооруженной. И хватают всех подряд: ученых, писателей, честнейших работников на ниве народного просвещения. Эдак-то можно без конца отыскивать все новых и новых врагов. Вчера — буржуи, сегодня — крестьяне, интеллигенция, а завтра — рабочие. Так не годится, совсем никуда не годится. Кстати… вернее сказать, совсем не кстати: и до рабочих добрались… О событиях в Петрограде и на Урале вы, думаю, слыхивали… Стрелять в голодных рабочих — это же… это же надо докатиться до подобного! — воскликнул Горький с изумлением: — Конечно, что касается Питера, то там главная вина лежит на Зиновьеве. Но не только на нем одном. Не только. Там подобралась такая, мягко говоря, компания, которая ничего создавать не умеет. И не способна. Потому что неучи и бездари. Все, на что они способны, — это разрушать. И воровать. Вы только представьте себе: делом народного образования Питерской губернии руководит жена Зиновьева, не закончившая даже среднего образования! Издательским делом — вчерашний лавочник. Из той же колоды. Я писал и говорил об этом везде. Все без толку!

Алексей Максимович закашлялся, прикрывая рот платком. Отдышавшись, продолжил:

— Вы уж меня извините: совсем брюзгой стал на старости лет. Сам вижу — не хорошо. Вот поэтому и еду. А еще, знаете ли, ощущение вины: вместе со всеми торопил время, суетился, а жизнь переделывать надо не спеша, с умом, с оглядкой, если угодно. Потому что привычки, навыки, традиции — самые устойчивые элементы человеческой жизни, отрывать которые приходится с кровью. А надо ли — с кровью-то? Вот в чем вопрос.

Чай пили в молчании. Втроем. Закревская пыталась то ли оживить обстановку, то ли что-то выведать, расспрашивая Ермилова о его личной жизни, касаясь будто невзначай и политических тем. Ермилов отвечал односложно, в политику не лез, поглядывал на Горького, стараясь понять, о чем тот думает. Сам же Ермилов, впервые в жизни высказавший все, что было на душе, что, как оказалось, кое в чем перекликается с мыслями Горького, чувствовал себя не в своей тарелке. Временами ему казалось, будто предал он кого-то из самых близких ему товарищей, нарушил слово или ударил ребенка. Подумалось: в таких положениях человек должен стреляться. При этом имел в виду не только себя, но и Горького. Но у того, помимо революции, есть еще писательство. А что остается Ермилову? Остается лишь уповать на то, что Ленин и Дзержинский объективно разберутся в его деле и вернут его в сплоченные ряды железных батальонов пролетариата.

Глава 16

После продолжительного ненастья установилась теплая погода, и Ленин, чувствовавший себя последнее время неважно, снова перебрался в Горки. Лечащие его шведские врачи уверяли (своим Ленин не доверял, говоря, что хуже нет врачей-большевиков), что недомогание у него временное, что организм в своей борьбе с недугом иногда берет передышку, чтобы затем, набравшись сил, — и не без помощи соответствующих лекарств, разумеется, — снова проявить свои природные свойства. Так ли, нет, а ухудшение состояния очень вредит товарищу Ленину исполнять обязанности Предсовнаркома. И как раз в такое переломное время, когда решается судьба молодой Советской республики. Поднявшая голову буржуазия и оживший частнособственнический инстинкт оказывают слишком сильное давление на пролетариат и партийную массу, которое может стать для них непосильным. Тем более что и партийная верхушка шатается из стороны в сторону: от необузданного левачества до правоцентристского холопства.

Ах, не вовремя эта болезнь, не вовремя!

Ленин только что расстался с Иосифом Сталиным, приезжавшим навестить и доложить о подготовке предстоящего съезда партии, и теперь обдумывал сказанное генсеком… как всегда короткими фразами, как всегда обезличенно. Конечно, Сталину не хватает культуры и глубокого знания марксизма, зато он обладает феноменальной памятью, здравым смыслом и умением выстраивать логическую цепочку от причины, породившей то или иное событие, к следствию, вытекающему из этого события. И это, пожалуй, главные его достоинства, которые позволяют держаться намеченного партией курса на построение социализма в отдельно взятой стране. Правда, полученная Сталиным власть, с тех пор, как он стал генеральным секретарем партии, таит в себе для партии определенную угрозу, а именно — диктатуру личности. Однако есть надежда, что, во-первых, он со временем вполне уяснит как свое положение, так и возможные негативные последствия для страны, вытекающие из этого положения; во-вторых, это же уяснят остальные товарищи и смогут урезонить азиатский деспотизм генерального секретаря… Если, конечно, сами товарищи не перегрызутся между собой… М-да. Надо будет откровенно предупредить партию о подобной угрозе. Что еще? Да, что-то Сталин говорил об отравленных пулях, одна из которых все еще остается в теле товарища Ленина. Странно, почему врачи делают из этого тайну? Еще более странно, почему товарищ Сталин решил поведать товарищу Ленину об этой тайне только теперь? И не следствие ли это уже начавшихся разногласий в партийной верхушке? Никак не могут поделить портфели в уверенности, что товарищу Ленину осталось жить не так уж много? Или тут что-то другое?

Ленин сидит на веранде в плетеном кресле, запрокинув голову, подставив лицо осеннему солнцу. На нем теплое пальто, кепка. Толстый плед из верблюжьей шерсти укрывает ноги. На коленях раскрытая книга Аркадия Аверченко «Дюжина ножей в спину революции». Глаза Ленина закрыты, со стороны может показаться, что он дремлет, но на его скуластом осунувшемся лице отражается между тем напряженная и безостановочная работа мысли: то усмешка пробежит по губам, то станут глубже морщины на лбу, то веки сожмутся с усилием, будто выдавливая что-то ненужное, надоевшее.

Кстати, разговор с Молотовым по телефону не выявил никаких беспокойств ни в его голосе, ни в словах. Да оно, впрочем, и понятно: Молотов привязан к Сталину и, хотя человек он не глупый, однако в лидеры явно не годится, то есть не способен самостоятельно принимать решения, и положение при Сталине его вполне устраивает. То же самое можно сказать и о Калинине, единственное достоинство которого состоит в том, что он выходец из крестьян и, одновременно, долгое время работал простым слесарем на одном из питерских заводов. Похоже, Сталин окружает себя людьми именно такой породы. Для чего? Чтобы властвовать? А с другой стороны…

Взять хотя бы Свердлова. Талантливейшим был человеком. Но, увы, еще более опасным, чем Сталин. И тоже подбирал себе людей из породы Молотовых и Калининых, отдавая, однако, предпочтение, своим соплеменникам. То же самое Троцкий. Явно прослеживается неизживная страсть евреев к кагалу. Хотя в работоспособности им не откажешь. Но всегда надо держать их на коротком поводке. Ничего не поделаешь. Похоже, Сталин это понимает. Но вот вопрос: как далеко он может пойти в этом своем понимании? Как долго — при его-то самолюбии! — он сможет терпеть это сдерживающее его азиатчину еврейское начало? Стоит лишь в его окружении появиться второму Свердлову… Мда-а, ситуация.

И Ленин вспомнил, как некоторое время спустя после покушения на него в августе восемнадцатого года эсерки Каплан, к нему приехал Дзержинский. Врачи запретили председателю ВЧК долго задерживаться у постели больного, тем более волновать его, и, может быть, поэтому Феликс Эдмундович поведал в общих чертах о ведущемся расследовании.

Да, Фанни Каплан действительно состояла в партии эсеров, но это еще ни о чем не говорит, если иметь в виду истерический характер этой дамы, способный толкнуть ее на любой необдуманный поступок. К тому же ее очки позволяют ей видеть лишь то, что находится от нее в непосредственной близости. Полуслепых в террористки не назначают. Следовательно, либо ее поступок объясняется ее характером, либо ее использовали как прикрытие для настоящего убийцы. Потому что стрелявших, как выяснилось, было двое: сама Каплан и некий мужчина, стрелявший из-за автомобиля. Он-то как раз и ранил Ленина в грудь. И скрылся. В суматохе его мало кто видел, но все-таки видели. На основании свидетельств очевидцев был составлен довольно подробный портрет этого человека, и по этому портрету вышли на секретариат ВЦИКа. Человек пока не арестован, за ним ведется наблюдение, однако в поисках неизвестного была случайно обнаружена телеграмма председателя ВЦИКа товарища Свердлова наркому военных и морских сил товарищу Троцкому, находящемуся на юге, где уже полыхала гражданская война.

Ленин молчал, ожидая продолжения, и Дзержинский, выдержав паузу, сообщил:

— В телеграмме, Владимир Ильич, сообщалось, что Ленин убит в результате теракта, и Троцкому следует незамедлительно вернуться в Москву и возглавить правительство. При этом телеграмма была послана… — новая пауза — …за два часа до покушения. То есть, в том, что вас убьют, они не сомневались. Я, Владимир Ильич, придержал, разумеется, эту телеграмму у себя. О ней знают лишь я и еще один вполне надежный товарищ. Мне доложили, что Яков Михайлович все перерыл в своем кабинете в поисках оригинала этой телеграммы и был страшно расстроен ее пропажей. Поэтому, Владимир Ильич, я вынужден был устранить от лечения вас некоторых врачей, не внушающих мне доверия… И усилить вашу охрану.

Дзержинский умолк, давая Ленину осмыслить сказанное.

Да, тут было над чем подумать.

Владимир Ильич лежал, устало прикрыв глаза, мысленно прослеживая жизненный путь Якова Свердлова до председателя ВЦИКа и не находя ничего, что подтверждало бы напрямую его возможное предательство. Свердлов всегда был несгибаемым большевиком, не кидался из стороны в сторону. Он резко выступал против Зиновьева и Каменева, когда те в горьковской газете «Новая жизнь» сообщили о готовящемся восстании большевиков в Петрограде. Затем он выступил против Бухарина, возглавлявшего фракцию «левых коммунистов», которые были против мира с Германией. Он яростно нападал на Троцкого, поддержавшего «леваков» и сорвавшего переговоры с немецким командованием в Бресте. В то же время, став председателем ВЦИКа, он часто принимал решения, не согласуя их с Цэка и Политбюро. Так, например, он издал директиву ВЦИКа, направленную на истребление всех более-менее зажиточных донских казаков, что стало одной из причин казачьего восстания на Дону. То же самое произошло в Оренбуржье и других местах. Свердлов самолично отдал приказ о расстреле всей царской семьи, хотя можно было бы ограничиться царем. И многое другое. Конечно, классовая борьба не терпит полутонов. Но не все решается силой и только силой. Что ж, перегибы неизбежны. И без доверия никак нельзя, и за всеми не уследишь. Но чтобы докатиться до такого… А впрочем, почему бы и нет? Тем более если учитывать, что все революционеры суть заговорщики, привыкшие достигать своих целей исключительно с помощью заговора.

М-да, народу много, а целиком и полностью положиться не на кого. Но что же делать, если других нет и негде взять? Остается работать с теми, которые имеются, гасить противоречия, возникающие между ними, сколачивать из разнородных элементов нечто целое и направлять это целое в надлежащее русло. Потому что любая индивидуальность требует особого к ней подхода. Ну а с теми, кто свои интересы ставит выше интересов общих, с теми — ничего не поделаешь — приходится расставаться. Так было во все времена, когда дело касалось власти. И по-другому быть не может.

И, повернув голову к Дзержинскому, Ленин заговорил:

— Что вы не дали этому делу хода, Феликс Эдмундович, ограничившись эсеркой Каплан, это, на мой взгляд, вполне оправдано сложным положением в стране и партии. Нам сейчас никак нельзя показывать партийным массам и рабочему классу, что наверху нет единства и, более того, имеются определенные группы, готовые пойти как угодно далеко на пути к власти, — вплоть до физического устранения своих соперников. Если ваша версия верна, а вы, прошу вас, перепроверьте ее еще и еще раз, и только в том случае, если не останется ни малейшего сомнения, найдите такой способ решения, мягко говоря, возникшей проблемы, чтобы не вызвать лишних кривотолков.

— Я тоже так думаю, Владимир Ильич, — кивнул головой Дзержинский. — И постараюсь сделать все от меня зависящее. — Затем поднялся, одернул гимнастерку, пробежал пальцами вдоль ремня и, глядя с болью в осунувшееся лицо Ленина, произнес со своим неистребимым польским акцентом: — Поправляйтесь, Владимир Ильич. Вы очень нам всем нужны.


В марте следующего года председатель ЦИК Яков Михайлович Свердлов умер от «испанки», не дожив три месяца до 34-х лет. А труп человека, стрелявшего в Ленина, выловили в Москве-реке. Тело Якова Свердлова похоронили у Кремлевской стены под гром артиллерийского салюта и пения «Интернационала». Труп неизвестного закопали в ближайшем лесу.

Глава 17

Легкий ветерок, заблудившись, забрел на веранду, принес с собой шорохи земли, готовящейся к зиме. Где-то в стороне прозвучал тревожный клекот журавлей. Ленин, встрепенувшись, пошарил по небу жадными глазами, но ничего, кроме высоких серебристых облаков в прозрачной синеве не обнаружил: большую часть неба закрывали деревья и крыша веранды.

Откинувшись на спинку кресла, Ленин поправил съехавший плед, смежил веки, живо представив себе неровный косяк больших птиц, как бы нанизанных на невидимые нити, медленно растворяющийся в осенней дымке. Вспомнилась Волга, ее струящаяся под солнцем стремнина, бурые заречные холмы, денно и нощно несущиеся из поднебесья клики летящих к Каспию птичьих стай. Как ему хотелось иногда улететь вместе с ними!

«Гуси-лебеди! Возьмите меня с собой! Унесите в дальние края! За синие моря, за темные леса!» Сбылось: побывал и за морями, и за темными лесами, вернулся, чтобы…

Прилетела синичка, села на перила веранды, затренькала, запрыгала, заглядывая в каждую щелочку.

Ленин открыл глаза, проследил за синицей, нахмурился: клики журавлей, суета синицы затронули в душе что-то жалостливое, бесполезное, сердце забилось неровно, его удары болезненно отдавались в висках. Люди отвлечь не могут, а птицы… или музыка… поди ж ты. И он снова смежил веки, стараясь дышать ровно, ни о чем не думать, чтобы успокоить сердце.


Минуты не тревожимого никем покоя председателю Совнаркома новой России выпадают редко, и мысли его, как бы отпущенные на волю вольную, перескакивают с одного на другое, отыскивая нечто главное, связывающее разрозненные картины в единое целое. Столь неупорядоченная работа мысли случается у Ленина, когда он сталкивается с даром высокохудожественного слова, в котором, однако, обнаруживается слишком много такого, что противоречит его собственным жизненным установкам.

Как было бы хорошо, если бы способности таких писателей, как Аверченко, Бунин, Куприн, направить на пользу революции. А вместо этого — брюзжание на ту же революцию, неприятие советской власти. Даже Горький… талантливейший из них — и тот… Но Горького отдавать нельзя, за него надо бороться, он один стоит десятков политиков, комиссаров, военспецов. Пока Горький на нашей стороне, на нашей стороне Франс, Уэльс, Ролланд и другие. Пусть не за нас, пусть нейтральны — уже хорошо. Потеряв Горького, мы наживем себе сотни влиятельных на Западе врагов, потеряем тысячи друзей, сотни тысяч сочувствующих…

Горький… Человек, некогда призывавший революцию как спасение от мракобесия и косности, дикости и нищеты, сегодня, когда революция свершилась, с ужасом вглядывается в ее окровавленное лицо и готов проклясть большевиков, самых верных и последовательных ее работников… В этом нет ничего удивительного: Горький в революции не участвовал, он был против захвата власти в Питере большевиками, его вполне устраивала власть Морозовых, Рябушинских и им подобных. Он рассчитывал, что Февраль объединит все классы в одно целое, полагая, что объединительной и единственно действенной силой является внедрение культуры в народные массы. Он не понимает, что внедрение культуры невозможно без создания соответствующей материальной базы, а создание этой базы — в свою очередь — невозможно без усилий организованного на социалистических основах государства, в котором власть принадлежит народу. Народу и решать, какая культура ему необходима.

Ленин ждал Горького. Алексей Максимович собирался за границу и должен заехать проститься. Владимир Ильич уже больше года настоятельно советует ему уехать, а он собрался только теперь. И то после того, как Ленин предложил ему воздействовать на некоторые западные круги с целью ускорения помощи голодающим.

Ленин понимал, что и сам Горький давно хочет уехать из России, но для этого ему нужен очень веский предлог, оправдывающий этот шаг в его собственных глазах и в глазах так называемой общественности. И такой предлог Ленин нашел, не слишком рассчитывая на то, что Горький сделает что-то существенное для ускорения поступления продовольственной помощи из-за рубежа. Главное, чтобы Горький уехал, не путался под ногами, не мешал своим заступничеством за всяких псевдоученых и псевдолитераторов, которые спят и видят, как бы свалить советскую власть. А тут еще так называемый «Комитет помощи голодающим Поволжья», в котором Горький играет не последнюю роль. Дело дошло до того, что на заседании Совета труда и обороны Дзержинский, обычно сдержанный, во время своего доклада о положении на транспорте, который читал по бумаге, вдруг обронил на своем чудовищном русско-польском языке:

— Горький опьять ходатайштвует на саботажники, коих Чека сподвергло арестованию и кои, яко он мышлит, не можут ведать, што творят.

Ленин понимал, что этот камушек брошен в его огород: именно он по ходатайству Горького чаще всего беспокоил ВЧК по поводу таких вот арестов. Ничего не поделаешь — Горький такая величина, что игнорировать его опасно: от ходатайств он может перейти к прямому пособничеству противникам советской власти и только на том основании, что эта власть, по его словам, ведет себя безобразнейшим образом, опираясь на воров и примазавшихся к партии карьеристов, что, как ни закрывай глаза, имеет месть быть… И члены СТО (Совета Труда и Обороны) солидарны с Дзержинским: Горький им надоел.

Да и ему, Ленину, признаться, тоже.

Вот и Бонч-Бруевич докладывает, что в «Комитете по оказанию помощи голодающим Поволжья» ругательски ругают советскую власть, что Комитет стал средоточием кадетско-белогвардейских элементов. Куда уж дальше…

Слава аллаху, что Горький наконец-то уедет. Вдали от России, от всех этих несомненных мерзостей, от которых так сразу не избавишься, и которые, став обыденными, заслонили для Горького главное — Революцию, она, Революция, очистится в его сознании от мерзостей и примет свой изначальный — привлекательный — вид. Такова человеческая психика.

К тому же на Западе он столкнется с озлобленной эмиграцией, потерявшей в своем озлоблении чувство меры и способность рассуждать здраво, — и это тоже окажет на Горького отрезвляющее воздействие. Ибо Горький — писатель и живет эмоциями, а не рассудком.

«Мы, писатели, невменяемые люди», — говаривал он еще на Капри и, похоже, гордился этой своей невменяемостью, которая, как ни крути, есть бегство от действительности. Так что пусть едет.

Жаль Горького. Как, впрочем, и Аверченко. Жаль своих старых товарищей по движению, по партии: Плеханова, Аксельрода, Засулич, людей, несомненно, высокоталантливых, но ставших рабами своего же таланта, возведя его в некий ранг исключительности и непогрешимости.

К сожалению, многие страдают этой интеллигентской болезнью, суть которой есть примитивный индивидуализм, когда собственное «я» становится превыше всего. Даже в Политбюро есть такие люди, и это может дорого обойтись советской власти, если эти люди перегрызутся и кто-то из них когда-нибудь возьмет верх. Впрочем, об этом говорить еще рано: пока удается удерживать индивидуализм тех же Троцкого, Зиновьева, Каменева, Бухарина, Сталина и других в определенных рамках, каждому в общей упряжке выделив свои постромки и следя, чтобы они эти постромки не перепутали. Но удерживать все труднее, да и болезнь мешает весьма.

Да, Горький… Конечно, если ему сказать прямо то, что о нем думаешь, возмущению его не будет предела, и возмущению вполне искреннему, но такая некритичность тоже есть следствие индивидуализма, и не какого-нибудь, а мелкобуржуазного, то есть худшей его разновидности. Только подчинение индивидуального общему, а на данном историческом этапе — задачам мировой революции, только придание строгой и сугубой партийности литературному делу есть лекарство от мелкобуржуазного индивидуализма, который буквально захлестывает общество, особенно — университетскую среду, превратившуюся в рассадник антисоветизма, пошлости и разврата. Горький этого не понимает, многие русские интеллигенты этого не понимают и не хотят понять, так что пусть непонимающие занимаются самокопанием за границей, а не в России, где и без них хватает проблем…

Наконец, лучше посадить или даже расстрелять несколько десятков или сотен «невинных» интеллигентов, чем позволить им снова довести дело до полного разброда и анархии, на плечах которой вернется контрреволюция и погибнут десятки и сотни тысяч рабочих. Жертвуя отдельными фигурами, спасаешь «короля». И это не только в шахматах.

Что касается темной, необразованной массы, то ее можно принудить, и она не посчитает это насилием над личностью. Можно и часть образованной массы привязать к новой власти посредством хотя бы тех же пайков и некоторых льгот, но далеко не всех. А эти, последние, могут быть либо самыми полезными, либо самыми зловредными, и, следовательно, свою судьбу они выбирают себе сами. История же будет судить по результатам, которые предопределены объективным ходом самой же истории…

Осторожно скрипнула дверь, прозвучали почти неслышные шаги, но Ленин не изменил позы, не открыл глаз. Он привык к тому, что постоянно находится в поле зрения нескольких человек: жены и сестры, медиков и охраны, привык к этому без труда, давно научившись отделять свой внутренний мир от мира других, окружив себя стеной, но такой стеной, которая видна лишь ему одному.

Да, мировая революция… Тут что-то не складывается… А казалось — так просто: в одном месте поднимутся, всколыхнутся остальные, пожар распространится на всю планету. Так было в прошлые исторические времена, когда одна общественная формация сменяла другую. Конечно, и тогда не все страны одновременно освобождались то ли от первобытно-общинного, то ли от рабовладельческого строя, то ли от феодализма. И поныне остались еще рудименты старых формаций. Но на каждом этапе процесс ускорялся.

Следовательно…

Так почему же рабочие Запада не поднялись? Только ли потому, что их сдерживают оппортунистические партии двухсполовинного Интернационала? Или народы устали от войны и им теперь не до революций? Нет, здесь нечто другое, а именно ограниченность рамками национального государства, в котором интернационализм не стал естественной потребностью народов, и потому они, изолированные друг от друга, все еще держатся за национальные предрассудки и племенные особенности… Тут, говоря вообще, Бухарин, конечно, прав, призывая разрушать межнациональные барьеры, но он слишком хватает своей революционной левизной, пытаясь втиснуть жизненные коллизии в им самим же придуманные схемы…

М-мда, придется ждать следующего мирового кризиса, который неминуемо приведет к следующей мировой войне. Следовательно, задача соввласти и Коммунистического Интернационала заключается в том, чтобы всемерно ускорять пришествие нового кризиса и связанных с ним последствий. К этому надо готовить рабочий класс, партию, да и сам Коминтерн, постепенно избавляясь от тех элементов, которые могут в решающий момент нанести удар в спину Революции.

Но прежде всего надо сделать Россию привлекательной для трудящихся всего мира, как воплощенную мечту человечества. Реально это воплощение состоится не скоро, следовательно, пропаганда и еще раз пропаганда. В особенности — на заграницу. И усиленная пропаганда тех, пока еще немногих, ростков будущего, которые мы сегодня наблюдаем. Всемирный рабочий класс должен видеть: мы уверены, мы ни минуты не колеблемся в нашем выборе, мы практически подчинили себе стихию народного бунта, остается направить его энергию на социалистическое строительство…

Есть, конечно, первые ростки меняющегося сознания в виде коммунистических субботников, но они слишком слабы, худосочны, могут погибнуть при первом же социальном заморозке. А тут еще распри в ЦК, ЦИКе, Политбюро. Если революция погибнет, то лишь потому, что в стане ее вождей исчезнет единство, кое не столько единомыслие еси, сколько единодействие… Хорошее, кстати, словечко. Надо бы не забыть и вставить в одну из статей…

Да, о чем, бишь, я? О единстве. Единство… На словах с этим согласны все. Сегодня. То есть пока существует угроза советской власти, а точнее — власти определенного слоя людей. А что будет завтра? И не есть ли угроза существованию этого слоя тем стимулом, который цементирует его единство? Если это так, — а это, надо признать, действительно, так, — то — с чисто практической точки зрения — такую угрозу — или ее видимость? — необходимо поддерживать постоянно. Даже сугубо нарочито. Так спокон веку поступали евреи, чтобы сохранить свою особость в окружающей среде. Надо только придать этому делу формально логическое обоснование.

А разве крестьянство не есть и по форме, и по существу угроза существованию соввласти? Разве крестьянство не есть носитель разрушительной мелкобуржуазной психологии, способной оформиться в такую силу, которая станет диктовать свою волю? И — на этом все, конец. И тогда — новые реки крови, новые жертвы. Не лучше ли предотвратить эти жертвы другими жертвами, менее масштабными и более полезными с исторической точки зрения? Важно только вовремя нанести упреждающий удар, лишить деревню «мерзостей деревенской жизни», как говаривал Маркс.

Глава 18

Послышалось далекое урчание автомобиля, потом — голоса, негромкие, сдержанные, среди которых выделялся окающий баритон Горького.

Ленин открыл глаза и увидел Алексея Максимовича, идущего по аллее в сопровождении Марии Ильиничны. Горький шел широким шагом, ссутулившись, твердо опираясь на палку и глядя прямо перед собой, а Мария Ильинична семенила рядом с ним, заглядывая ему в лицо.

Сцена эта почему-то неприятно подействовала на Ленина, будто Горький отнял у него сестру, абсолютно при этом в ней не нуждаясь.

«М-мда, писатель на Руси имеет слишком преувеличенное значение в глазах публики, — привычно подумал Ленин и столь же привычно заключил: — Не использовать это обстоятельство будет большим упущением советской власти».

Он поднял руку и приветственно помахал ею.

Горький, заметив это его движение, замедлил шаг, покивал головой и тоже помахал рукою. Лицо его, однако, оставалось таким же озабоченным, будто он узнал от Марии Ильиничны нечто столь важное, что не позволяло ему расслабиться.

Пока Горький всходил по ступенькам на веранду, еще тверже опираясь на палку, Ленин понял, что его гость действительно болен. Значит, правду ему докладывали, что у Горького кровохарканье и ему необходимо срочное лечение. Что ж, тем лучше, тем лучше — в смысле, нет худа без добра…

— А вы, батенька мой Алексей-свет Максимович, неважнецки выглядите! — воскликнул Ленин, вставая навстречу Горькому. — Я рад, что вы едете, хотя мне вас будет очень не хватать.

Горький снял шляпу, переложил палку в левую руку, протянул широкую ладонь Ленину, и тот, обхватив горьковскую двумя руками, энергично ее затряс, картаво приговаривая:

— Оч-чень хгад, что вы едете! Оч-чень хгад! И здохговье здесь свое губите, и хгаботать вам не дают.

Горький рядом с Лениным выглядел еще выше, согнулся в три погибели, ссутулился, заговорил лающим голосом, сдерживая прорывающийся кашель, заглядывая Ленину в глаза:

— Вы тоже, Владимир Ильич, выглядите неважнецки. А то давайте вместе махнем на Капри. Небось без вас тут больше дров не наломают… Впрочем, знаю, что не поедете, а Горький и тут вам надоел хуже горькой редьки. Уж признайтесь, Владимир Ильич… кха-кха-кха! — закаркал он, отвернув голову в сторону, не сдержав болезненных позывов.

— Да уж признаюсь, Алексей Максимович, если вы так настаиваете, — хохотнул Ленин. — Мне, может быть, и не так, а кое-кому — совершенно верно.

— Дзержинскому, например. А наипаче — товарищу Зиновьеву.

— Да уж, Феликсу Эдмундовичу — это совершенно точно. Он тут вас как-то даже поминал на заседании эстэо.

— Слава богу, что хоть не арестовал… по старой дружбе.

Оба поняли, что разговор принял несколько воинственный характер — такое с ними уже случалось, — и оба замолчали.

Мария Ильинична, воспользовавшись паузой, пригласила их в дом. Рассевшись в мягких и глубоких креслах, Ленин и Горький с минуту молчали, как бы приготовляясь к трудному и долгому разговору, хотя, сколько обоим помнится, долгих разговоров у них ни разу не получалось, а трудных — сколько угодно.

Зашла Надежда Константиновна, жена Ленина, поздоровалась с Горьким, перекинулась с ним несколькими дежурными фразами. Она еще больше располнела, обрюзгла, постарела, лишь выпуклые глаза ее, за которые ее еще в молодости прозвали совой, смотрели все так же внимательно и настороженно, будто пытались поймать посетителя на каких-то тайных желаниях, направленных против Владимира Ильича.

Надежда Константиновна с некоторых пор никому не доверяла. К тому же ей постоянно казалось, что все ведут себя с Лениным так, как если бы он оставался тем же — обычным — подпольщиком и эмигрантом, живущим на птичьих правах, а не Предсовнаркома новой России, обладающим огромной властью.

Мария Ильинична поставила на низенький столик поднос с чаем, домашними булочками и печеньем.

Алексей Максимович достал было из кармана портсигар, повертел его в руках и снова спрятал.

— Да вы курите, курите, Алексей Максимович, — предложил Ленин и добавил по привычке: — А лучше бы вам, батенька мой, бросить сие вредное занятие. — Заметил недовольную складку на лбу Горького и принялся помешивать чай, чуть склонив набок голову.

Женщины вышли, Ленин и Горький остались одни.

— М-мда-а, — протянул Ленин. — Вот такие-то дела, Алексей Максимович… Будете на Капри… Впрочем, наш полпред в Италии Воровский пишет, что Муссолини против вашего обоснования именно на этом острове. Но в принципе не против вашего проживания в Италии — и то слава богу… Кстати, Алексей Максимович, ваш сын уже находится, как мне докладывали, в этой стране. Мне как-то удалось в Москве с ним побеседовать. Он явно не глуп, но ему не хватает образованности…

— Мда, кхм-кхм! Упустил я сына. Упустил. Все как-то… — Горький нахмурился, надвинув лохматые брови на глаза, продолжил оправдываться: — Вот и получилось из Макса нечто неопределенное. Вся надежда на то, что этот Муссолини разрешит мне поселиться на каком-нибудь другом острове, лишь бы подальше от эмигрантских свар. Там я постараюсь повлиять на Макса. Если получится. — И Горький искоса глянул на Ленина, будто не узнавая его: семейных дел тот никогда до этого не касался.

А Ленин в это время думал, говорить Горькому о письме, полученном от Воровского в начале сентября, или промолчать. Решил в чужие семейные дела не лезть: пусть разбираются сами. Тем более что в своем письме полпред Воровский определенную вину за Макса возлагал не только на его отца:

«Дорогой Владимир Ильич! Ну, как Вы хотели, Максим Пешков, сын Горького, здесь. Теперь вопрос, что с ним делать. Для пользы сего юноши надо бы посадить его учиться, но тогда надо просто ассигновать ему некую стипендию на прожитие… Одна заковыка — у Максима завелась жена, которую он вывез из России и довез до Берлина… Так как Вы принимали столь деятельное участие в его высылке в Италию, то переговорите с кем следует и пришлите… распоряжение выдавать Пешкову впредь до нового распоряжения столько-то лир за счет такого-то учреждения (испанского короля, например)».

Ох уж эти отношения между властительными отцами и их детьми, алчными до удовольствий! И как хорошо, что мне в этом смысле никто не мешает.

Пауза, между тем, весьма затянулась: каждый думал о своем, машинально отпивая из чашки глоток за глотком остывший чай.

Алексей Максимович привык впитывать чужую речь, не очень пытаясь ее анализировать, откладывая слова и фразы в долгий ящик памяти. Поэтому молчал, ожидая, когда заговорит Ленин. Именно словом он и привлекал его. А еще каким-то неуловимым несоответствием произносимых в данную минуту слов выражению глаз — настороженных и в то же время горящих прямо-таки фанатичным упрямством. При этом Горькому казалось, что Ленин не импровизирует, а как бы повторяет хорошо выученный урок, но повторяет его чисто механически, в мыслях уходя далеко вперед, что к данной теме не имеет непосредственного отношения.

С некоторых пор Горький оставил даже попытки спорить с Лениным, доказывая ему противное своим взглядам и убеждениям. Ему представлялось, будто в Ленине постоянно борются два человека: с одной стороны — трезвый и даже циничный политик, сверяющий каждый свой шаг и каждое слово с ему одному известными и понятными законами, с другой — просто человек, опасающийся, что принятые им правила поведения ошибочны и не соответствуют высшим законам бытия. Возможно, это беда всех практических политиков, но действительно беда, или только кажется, Горький так и не решил. Зато в нем зрела уверенность, что в этом таится главная опасность как для большевиков, так и для России в целом: уверовав в свою правоту, они готовы уверовать и в свою непогрешимость. А это в дальнейшем может заставить их свернуть незаметно для себя на проселок общественного развития, выдавая его за столбовую дорогу, затыкая рот каждому, кто осмелится указать им на это. Тем более что страшный опыт уже имеется. Понимает ли Ленин всю порочность практики, возведенной им в абсолют? Или это в нем, Горьком, говорит человек, который всю жизнь метался между низами и верхами российского общества, так и не став своим человеком ни там, ни там?

Ленин что-то произнес.

Горький встрепенулся.

— Извините, Владимир Ильич, задумался.

— Да, так я вот о чем, Алексей Максимович. Политический момент вы знаете: голод, разруха, переход к НЭПу как к вынужденному средству вырваться из этого невозможного положения. В то же время советская власть стоит как никогда прочно и продолжает укрепляться. Мы подавили кулацко-эсеровские мятежи на огромном пространстве и доказали миру еще раз, что взяли власть всерьез и надолго и не собираемся ее отдавать. К глубокому сожалению, в НЭПе многие наши друзья и нам сочувствующие увидели нашу слабость, сдачу завоеванных позиций. Но это не так. Это лишь временное и вынужденное отступление с завоеванных позиций исключительно в вопросах экономики. На Западе это должны понять. В первую очередь — рабочие. И не без вашей, между прочим, помощи, дорогой Алексей Максимович, на которую мы очень рассчитываем. Что касается буржуазных кругов, то поймут они или нет, для нас это не суть важно, хотя от лишних союзников отказываться грешно. Как, впрочем, и от продовольственной помощи. Но без всякого вмешательства в наши дела, без всякого подглядывания в замочную скважину посредством «Красных крестов» и прочих буржуазных благотворительных организаций. Этого мы не допустим. Как не допускаем у себя благотворительности со стороны мелкобуржуазных элементов.

— Извините меня, Владимир Ильич, но мне тяжело видеть сотни бездельников, припеваючи живущих за счет казны. Сколько денег тратится зря страной, население которой издыхает от голода! Неужели нельзя иначе устроить, несколько умнее все это?

— Иначе устроить можно. И нужно. Но для этого необходимо время и люди, способные устраивать иначе. Нам не хватает действительно грамотных людей. Нам не хватает специалистов, способных управлять социалистической экономикой. Именно для решения этих проблем мы издали декрет Совнаркома о всеобщем образовании. Подождите, минет несколько лет и нынешних выдвиженцев заменит молодая поросль инженеров из рабочей среды. Приедете в СССР и не узнаете в ней старой России.

Ленин говорил быстро, уверенно, с напором, что вызывало у Горького глухое раздражение: все-таки здесь не митинг и он приехал сюда не для получения инструкций.

Чтобы скрыть досаду, Алексей Максимович налил еще чаю из небольшого фарфорового чайника, накрытого матерчатой матрешкой.

— Кстати, Алексей Максимович, вы, как я слышал, бывали на заводах и фабриках… Какое впечатление вынесли из этих посещений? — Ленин подался к Горькому всем телом, склонил по-птичьи голову к плечу, замер, превратившись в слух.

— Тяжелейшее, Владимир Ильич. Тя-же-лейшее. Рабочие голодают. Нет угля, нет железа. На фабриках у ткачей нет хлопка и льна. Многие рабочие занимаются кустарными промыслами, уезжают в деревню. Среди молодежи растет преступность. В иных уездах, я слышал, орудуют настоящие банды несовершеннолетних. А к комиссарам — почти повсеместное недоверие. Кожаная куртка вызывает страх и ненависть. Да-да, Владимир Ильич, именно так! — воскликнул Алексей Максимович, заметив протестующее движение Ленина. Насупился, помолчал, продолжил уже спокойнее: — Но в общем и целом ощущение такое: народ пережил страшные годы, устал от всего и надеется на лучшее. И надежды эти связывает с большевиками, с тем, что они разумно… — Горький сделал ударение на слове «разумно», выдержал паузу и закончил: —…разумно распорядятся властью.

— Вот видите! Это-то и есть самое главное! — воскликнул Ленин и возбужденно потер ладони. — То, что русский народ терпелив, — факт общеизвестный. Но то, что его взоры окончательно поворачиваются к большевикам, факт архиважный, факт всемирно-исторического значения! Да-с! Вы меня порадовали, Алексей Максимович. Очень порадовали! А то сидели в Питере, окруженьеце — не ахти: в основном чиновники, лишившиеся столицы, сплетни, дрязги. В такой атмосфере и в антисоветчину впасть недолго, договориться и до антикоммунизма… кхе-кхе-кхе.

— Так ведь больше надеться-то им не на кого! — воскликнул Горький с изумлением оттого, что Ленин не понимает — или не хочет понять — элементарных истин. — Других-то партий нету! Вот в чем собака зарыта! А когда нет оппонента, нет, так сказать, соперника, тогда злоупотребление властью неизбежно! И все, против чего восставали при царе-батюшке, может повториться при большевиках. И уже повторяется. Взять хотя бы того же Зиновьева! Сатрап! Самый настоящий и жестокий сатрап! Для которого нет ничего святого! И окружил себя такими же сатрапами! Я же вам писал… Люди, которых уничтожил он и продолжает уничтожать, есть люди высокой — высочайшей! — культуры! Лишившись их, мы лишились основ этой культуры… — Воскликнул, вскинув руки: — Представляете? — они свергают Пушкина! Толстого! Они готовы свергнуть всех русских гениев! Чтобы восстановить нашу, истинно русскую культуру, порушенную этими бездельниками и рвачами, потребуются десятилетия. Придется все начинать сначала. Сколько для этого понадобится времени, не знает никто… Впрочем, я и об этом вам писал, — произнес Горький, устало откидываясь на спинку кресла.

Ленин прищурился, с недоверием глядя на Горького, не понимающего прописных истин.

И наткнулся на его пристальный взгляд — взгляд глубоко обиженного человека.

Глава 19

Ленина всегда смущал горьковский будто бы отстраненный, даже несколько отсутствующий взгляд. Бывало, говоришь ему о задачах партии, рабочего класса, о поистине изумительной притягательности Марксова учения, а Горький слушает-слушает и вдруг заведет речь о том, что ладно, мол, капиталист — он капиталист и есть, но, скажите на милость, чем виноват ребенок этого капиталиста, если он родился не в рабочей семье, а именно в буржуазной? Что ж, и его на гильотину? Да взять хотя бы того же Савву Морозова — прекраснейший же был человек!.. И все в этом роде, будто Горький процеживает через свое внутреннее сито глобальные вопросы человеческого бытия, получая в результате нечто до убожества частное, мелкое, примитивное. Это вот как раз и называется: за деревьями не видеть леса. А ведь в книгах его уйма поразительных обобщений и вернейших выводов из истории развития российского капитализма и нравственного оскудения российской же интеллигенции… Если не считать некоторых досадных частностей, которые, однако, слишком выпирают на общем фоне.

Наконец, Владимиру Ильичу всегда казалось, что Горький знает о нем, о Ленине, больше того, что ему следовало знать, и видит его не таким, каким видят остальные и каким сам Ленин хочет, чтобы его видели, хотя для него никогда не было существенным именно личное к нему отношение и именно потому, что в политике не может быть личных отношений. Однако к Горькому Ленин питал определенную слабость, видя в нем не только выдающегося писателя современности, но и человека, который поднялся из самых низов до таких вершин человеческого духа, до которых не поднимались люди и более талантливые. В силу этого он являл собою модель, по которой можно изучать все перипетии революционного процесса: от «пусть сильнее грянет буря!» до «глупый пингвин робко прячет тело жирное в утесах». Горький был для Ленина тем же «зеркалом революции», что и Лев Толстой, но на ее новом — завершающем — этапе, и таким зеркалом, в котором должно отразиться величие революции и величие ее творцов, потому что для народных масс эти категории тождественны. Однако Ленину никогда не удавалось поколебать в Горьком его способность и тягу идти в познании мира от частного через общее, но непременно снова к частному. Казалось, что и сам он в глазах Горького представляется этим всеобщим частным, но с индивидуальными особенностями.

В эмиграции Ленин встречался со многими писателями: они привлекали его своей надмирностью, он их — фанатической верой в коммунистическое будущее человечества, но ни в ком из них не замечал такой отстраненности от глобальных проблем и погруженности в мир частностей, каковые были присущи Горькому. Поэтому в разговорах с ним Ленин избегал говорить на этические и нравственные темы и каждую свою мысль старался довести до степени афоризма. Сегодня у него это получалось плохо.

Горький закурил, откинулся в кресле, забубнил, как он всегда бубнил, когда знал, что слова его все равно не дойдут до собеседника, но высказать их он обязан:

— То, что рабочие надеются на большевиков, безусловно, важно, но… В этом вот «но» все и дело. А вдруг как надежды не оправдаются в силу того, о чем я вам уже говорил?

— Между прочим, Алексей Максимович, — перебил Горького Ленин, — когда-то молодой Горький написал, помнится, замечательную книгу о рабочем классе. А почему бы теперь товарищу Горькому, ставшему писателем мирового значения, не попытаться написать другую книгу, но уже о таком рабочем классе, который, преодолев сопротивление буржуазии, вынеся на своих плечах все ужасы гражданской войны, приступил к строительству новой жизни? Это была бы очень полезная книга как для рабочего класса России, так и для международного пролетариата… Ведь вы были на строительстве Каширской электрической станции? Не так ли? Разве строительство этой, пусть пока еще очень небольшой, электрической станции не говорит о разумности перемен, осуществленных и осуществляемых советской властью? Разве в этом частном случае не усматривается грандиозное по масштабам будущее страны советов? И если не вам, то кому же еще поднимать эту благодатную тему!

— Да, Владимир Ильич, побывал я на Каширстрое. Люди работают там в нечеловеческих условиях. Но что меня там поразило… Вы уж простите старого оппортуниста…

— Ну, если бы все оппортунисты были похожи на вас, у соввласти проблем значительно поубавилось бы, — засмеялся Ленин коротким смешком.

— Так вот, Владимир Ильич, меня там поразило то, что эти люди, живущие и работающие в таких тяжелейших условиях, питаясь подчас одним лишь хлебом, да и тем не вдоволь, пою-уут… — Горький сделал паузу, глянул на Ленина, пытаясь понять, дошел ли до того смысл сказанного, и воскликнул: — Они поют! — вот что меня особенно поразило, Владимир Ильич! Однако я очень боюсь, что если их невыносимое положение продлится долее, то петь они перестанут. И это будет ужасно не только для них самих, но и в масштабах значительно больших.

— Да, вы правы, Алексей Максимович: положение, действительно, архисложное. Наше неумение хозяйствовать, некомпетентность…

— А вот Зиновьев считает, и совершенно, между прочим, серьезно, чтобы это слово… я имею в виду некомпетентность, — перебил Горький Ленина, — выбросили из лексикона по отношению к деятельности коммунистов. А? Каково?.. И обвиняет Горького в том, что он выступает против личности в революционном процессе. Но это его обвинение — полнейшая чепуха! Наоборот! — воскликнул Алексей Максимович, откидываясь на спинку стула. — На определенном этапе сильная личность особенно важна. Особенно в гигантском процессе перехода русского крестьянства к общественному труду. Тут, если угодно, необходима даже диктатура личности, которая заставит работать, а не заниматься пустопорожней болтовней… Но вы уж извините меня, Владимир Ильич, что перебил вас своими бреднями.

— Мда-а… Если бы, дорогой Алексей Максимович, с исчезновением какого-то слова исчезла и сама проблема… Так вот, я все о том же: некомпетентность, неразбериха, саботаж чиновников, воровство, сопротивление кулака и рьяная поддержка этого сопротивления церковью… Но что делать? Нас никто не предупреждал, что мы в октябре семнадцатого года возьмем власть, никто не обучал ею пользоваться, никто не обучал созидать, хозяйствовать, хотя, если по большому счету, революция — это тоже созидание, но созидание политической, классовой основы для перехода к созиданию экономическому. Приходится учиться на ходу. НЭП и есть такая школа, в которой частник, буржуа, собственник обучает нас созидать социалистическую экономику. Такое обучение, я уверен, разумно, ибо другого не дано… Как и других учителей. — И, снова наклонившись к Горькому: — Все же, Алексей Максимович, книжку о нынешнем рабочем классе написать было бы архиполезно для рабочего же класса. Он вам за это большое спасибо скажет. Да и сами вы в процессе творчества, как это частенько бывает у вас, у писателей, многое поймете, на многое посмотрите другими глазами.

— Да нет, Владимир Ильич, я уж не гожусь для такой темы. Тут нужен молодой задор, некая безоглядность, если угодно, устремленность в будущее. А я — старик, живу в основном прошлым. Но подходящие для этой темы писатели уже есть, подрастают, набираются опыта. Они напишут, я в этом уверен. Если им, конечно, не подрезать крылья, не загонять их в жесткие рамки сиюминутных политических интересов.

— А что вы пишите сейчас? — ушел Ленин от скользкой темы насчет писательских крыльев и свободы творчества.

Горький снова внимательно посмотрел на Ленина, помедлил, взял из вазочки печенье, отправил в рот, пожевал, запил остывшим чаем.

Объяснять Ленину, что давно не пишется, что действительность не располагает к творчеству, что душа в смятении, а там, где Ленин видит зародыши новой жизни, Горькому мерещится — дай-то бог, если только мерещится! — нечто ужасное, которое уже не в зародыше, а стоит на ногах, стоит крепко и растет день ото дня, производя на свет божий всеобщее озлобление и ненависть… Но он уже писал Ленину об этом из Питера, однако ничего не менялось и, кроме сердитых ответов Ленина на эти письма, в которых сквозило раздражение занятого человека, отвлекаемого по пустякам, ничего не получалось. И сам он теперь уезжает. И, судя по всему, надолго. Тем более что поводов для этого хватает: Андреева, посланная в Германию для организации помощи голодающей России, в своих письмах торопит его с отъездом, потому что авторитет Горького среди западноевропейской интеллигенции все еще высок, и есть уверенность, что дело помощи резко сдвинется в лучшую сторону. Но удастся ли там посвятить всего себя творчеству? — гарантии такой никто дать не сможет.

— Пишу? — переспросил Алексей Максимович и снова полез в карман за папиросами.

— Да-да! Это чрезвычайно интересно! Действительно, о чем может писать писатель вашего уровня, когда мир сотрясается от классовых битв, гигантских социальных конфликтов? Мне известно, — и Ленин показал рукой на лежащую на столике книжку Аверченко, — что многие писатели впали в пессимизм, ужасы гражданской войны настолько напугали их, что они за ними уже не видят светлых перспектив. При этом ужасы эти связывают исключительно с большевиками, забывая, что так называемые ужасы начались в феврале семнадцатого, и даже раньше, что именно кадетско-эсеро-меньшевистское правительство Керенского вызвало к жизни всероссийскую анархию и бунт всех против всех, а большевикам прошлось бороться с этими явлениями. Но бог с ними, с остальными писателями! Меня в данный момент интересует писатель Горький.

— Что ж Горький… — Алексей Максимович выпустил изо рта в сторону дым, но его почему-то потянуло на Ленина, и Горький принялся руками этот дым разгонять.

Ленин засмеялся, будто обрадовался этой оплошности Горького, произнес сквозь смех:

— Вот видите, Алексей Максимович, мы частенько не хотим того, что у нас получается, хотя стараемся сделать как лучше… Но это я так, к слову. Так что же писатель Горький?

— Горький, Владимир Ильич, нынче пытается осмыслить роль интеллигенции в том процессе, который привел Россию к революции и к всеобщему бунту. Он пытается понять, почему мозг нации оказался столь плохим мозгом и позволил отдельным частям тела вести себя так, как им заблагорассудится.

— По-моему, этот вопрос уже разрешен самой революцией.

— Не уверен, Владимир Ильич, не уверен. Себя отношу к этой интеллигенции тоже. В себе-то больше всего и хочу разобраться.

— Вы меня разочаровываете, Алексей Максимович. Это же ни что иное, как обыкновенное интеллигентское самокопание, коим российская интеллигенция занимается уже два века кряду.

Ленин с прищуром глянул на Горького, и в этом прищуре не было ни дружелюбия, ни желания понять.

— Но — оставим. Я уверен, о чем бы вы ни писали, талант ваш сам выберет правильную дорогу, и ваше творчество будет на пользу пролетариату. Так что желаю вам всяческих успехов, Алексей Максимович. А главное — берегите себя. Ваше здоровье принадлежит не только вам лично, и об этом помнить совсем нелишне… Кстати, мы на Совнаркоме рассмотрели вопрос о необходимых средствах на ваше лечение и пребывание за границей. Так что с материальной точки зрения вам беспокоиться нечего.

Горький поднялся, глядя куда-то в сторону, зашарил рукой палку, закашлялся. Он всегда терялся, когда попадал в неожиданное положение, а реплика Ленина была такова, что ставила его в полную зависимость от этого решения Совнаркома, накладывала на Горького определенные обязательства. Между тем он действительно был стеснен в средствах, в последнее время его гонорары, получаемые из-за границы, как-то незаметно растекались неизвестно куда. Правда, он рассчитывал поправить свои дела на месте… ну, там, публикациями, лекциями, потому что на Западе платят за все, а его популярность позволяла питать уверенность… И вдруг — иждивенчество у страны, в которой миллионы голодных…

— Пусть вас это не смущает, дорогой Алексей Максимович. — Ленин тоже поднялся, подошел к Горькому, взял его под руку. — В свое время вы нам очень помогли, теперь наш черед, да и многих товарищей, здоровье которых подорвано царскими тюрьмами и каторгой, мы отправили лечиться за границу, — и это правильно, гуманно и все такое… если пользоваться известной фразеологией. К тому же мы очень рассчитываем на вашу помощь и на этот раз, так что с нашей стороны эгоизм вполне очевиден. Поезжайте, ни о чем не беспокойтесь. Приедете через годок-другой и не узнаете Россию: люди станут другими, многое поменяется. Кланяйтесь всем нашим зарубежным товарищам. И пишите. Ваши письма, Алексей Максимович, всегда праздник для нас с Надеждой Константиновной.

Уже перед дверью, надев пальто и шляпу, Горький остановился, обернулся к Ленину, всплеснул свободной от палки рукой.

— Совсем забыл, Владимир Ильич! А ведь меня просили походатайствовать перед вами. Знаю, что вы не любите, но это в последний раз. Да и случай совершенно особый.

— Да-да, я вас внимательно слушаю, Алексей Максимович. — Ленин отступил на шаг, снова склонил голову набок, сунул руки под мышки.

— Вы, надо думать, помните такого Ермилова… Александра Егорыча. Он у вас в Париже лекции слушал, потом учился в партшколе на Капри. Из рабочих-металлистов. Такой крепыш невысокого роста, очень способный к языкам. — Алексей Максимович хмыкнул, охваченный воспоминаниями, оживился, лицо его сморщилось и покрылось сетью добродушных морщин. — Помню, он приехал на Капри, совершенно не владея итальянским, а через месяц уже болтал с рыбаками и рыбачками, как настоящий каприец, в то время как ваш покорный слуга за все годы выучил лишь полсотни слов. — Горький протянул к Ленину руку и, сделавшись серьезным, произнес: — Пример этого Ермилова лишний раз доказывает, что в русском народе пропасть нераскрытых возможностей. Помните, Владимир Ильич, он вас еще вопросами донимал насчет будущей жизни после революции?..

— Д-да, припоминаю, припоминаю… — Ленин пощипал бородку, оживился: — Это тот Ермилов, который, слушая наши ученые споры, сделал вывод, что государству победившего пролетариата интеллигенция будет не нужна, а если и понадобится, то рабочие создадут свою. Как же, помню, оч-чень хорошо помню. И не только по Парижу и Капри, хотя мы с ним больше не встречались. Признаться, мне он поначалу показался простоватым, но потом я понял, что нет, умен, но не развит и натерпелся от нашего же брата-интеллигента… Так что же этот Ермилов? Он, если мне не изменяет память, был боевиком и помогал партии избавляться от провокаторов.

— Именно так, Владимир Ильич, хотя способности его могли быть использованы в более серьезных областях. Он, кстати сказать, и после революции занимался примерно теми же делами по ведомству Дзержинского… Уж не знаю, как эти дела у вас теперь называются… — не удержался Горький от шпильки, но Ленин пропустил ее мимо ушей. — И вот, выполнив очередное задание, он сам оказался в положении человека, от которого решили избавиться… в прямом, то есть физическом смысле этого слова. Ну ладно там профессора, писатели, философы и всякая прочая буржуазная прослойка, — бубнил Горький, сердито косясь в сторону, — прослойка, которая не устраивает Зиновьева, Бокия, Дзержинского и иже с ними! Но коли дело дошло до рабочих, до людей, беззаветно преданных революции… — Горький в волнении развел руками и закашлялся. — Это, между прочим, наводит на мысль: вдруг и ваш покорный слуга сегодня нужен соввласти, а завтра Дзержинский решит, что уже не нужен, мешается… или еще какой совчиновник… Этак ведь, Владимир Ильич… А я вам, между прочим, об этом писал — о том, что в Питере творятся ужасные вещи. Я не антисемит, Владимир Ильич, вы это преотлично знаете, но меня иногда посещает мысль, что евреев специально ставят на такие места… может даже, пробравшиеся к власти черносотенцы, — где они, то есть евреи, вынуждены заниматься грязной работой, изменять своей национальной сущности… В результате у некоторых несознательных русских товарищей, даже членов партии, складывается впечатление, будто евреи понимают революцию как месть русскому народу за злодеяния царского правительства по отношению…

Горький снова закашлялся, отвернулся, достал платок и прикрыл им рот, потом, успокоившись, повернулся к Ленину и, тяжело дыша, уставился в ленинскую макушку, лишенную даже намека на растительность. Поскольку Ленин молчал, то ли ожидая продолжения, то ли решив проигнорировать последнее замечание Горького, как ничем не обоснованное, Алексей Максимович, нахмурился, и сильно нажимая на «о» и постукивая палкой в пол, сердито продолжил:

— Кстати, встретился здесь, в Москве, с Короленко Владимиром Галактионовичем… Он тоже недоволен поведением евреев, говорит, что ведут себя нагло и крайне бестактно. Я, как мог, пытался переубедить его, но… — Горький высоко вздернул плечи и стал похож на большую нахохлившуюся птицу. — Вот видите, Владимир Ильич, если мнение вашего покорного слуги в этом вопросе мало что значит для советской власти, то уж Владимир Галактионович… хотя и с несколько другой стороны… а уж он к евреям, как вам известно, всегда относился с величайшим почтением… Кстати, и сам Троцкий, насколько мне известно, считает, — если, разумеется, искренне так считает, — что так называемого еврейского вопроса можно избежать, если всемерно выдвигать на руководящие должности русских и других представителей коренных народов…

— М-мда-а, — протянул Ленин, глядя в пол. — Как говорится, рвение не по разуму. Что ж, Алексей Максимович, мы не застрахованы от ошибок, от того, что в наши ряды могут пролезть люди из сугубо карьеристских побуждений. Сами понимаете: правящая партия. К сожалению, на одного умного, честного и преданного революции коммуниста приходится тридцать девять жуликов и шестьдесят дураков. Такова статистика. Впрочем, об этом я вам писал. М-мда. Но мы уже проводим чистку партийных рядов, и она поможет нам избавиться от нежелательных элементов. Что касается евреев, то тут вы ошибаетесь: они просто более активны, более деловиты, чем мы, русские, их энергия слишком долго сдерживалась известными обстоятельствами, и это, естественно, особенно бросается в глаза совобывателю. — И уже решительно: — Я позвоню Феликсу Эдмундовичу, попрошу разобраться с этим Ермиловым. Вы правы: нельзя разбрасываться преданными людьми, даже если они совершают ошибки. До хорошего это не доведет. А на товарищей Бокия и Дзержинского вы зря обижаетесь. Работа у них, разумеется, так сказать… но без нее соввласти не обойтись. Что делать: любоваться ухоженным садом любят все, но стричь газоны, освобождать деревья от засохших ветвей желающих находится мало… — Встрепенулся, выпрямился, откинул голову назад. — Ну, еще раз желаю вам, дорогой Алексей Максимович, успехов, здоровья… Здоровье для писателя — самое главное.

Автомобиль дожидался у входа.

Горький сел в него, обернулся.

Ленин стоял на ступеньках в накинутом на плечи пальто. Рядом с ним Мария Ильинична, Надежда Константиновна. Увидев, что Горький обернулся, все трое подняли руки и принялись махать. Пальто у Ленина съехало на одно плечо, женщины кинулись поправлять его. В их порыве Горький разглядел нечто большее, чем заботу о родном человеке, сам же Ленин в этой, в сущности, незначительной сценке, показался Горькому обыкновенным смертным, а не могущественным вождем и властителем огромнейшей страны, о котором на разные лады судачат во всем мире.

Алексею Максимовичу вдруг стало жаль Ленина, словно он бросал его на произвол судьбы. Он с поразительной ясностью понял, что видит его в последний раз — и к горлу подступил комок, хотя привязанность к этому человеку была в значительной степени вымученной, существовала как бы против воли, в ней чаще всего Горький находил болезненное любопытство, которое переходило, едва удовлетворившись, в желание поскорее оказаться от Ленина подальше, ибо этот человек не только подавлял волю к сопротивлению себе, но и покорял, лишал чего-то важного, без чего человек перестает быть самим собой.

Алексей Максимович не раз испытывал это ленинское влияние на себе и, будучи тугодумом, как и большинство писателей, который в муках приходит к окончательным выводам, всегда опасался Ленина именно за это — за то, что тот с легкостью разрушит с трудом воздвигнутое словесное здание. Горького пугала ленинская логика, где все, казалось, было учтено и взвешено, все, кроме человека и человеческой сущности.

* * *

Алексей Максимович уезжал из Горок, из России с чувством облегчения и, в то же время, безвозвратной потери, ибо уезжать, когда в России буквально ежедневно совершалось нечто, настолько важное для ее истории и истории остального мира, что пропустить это, оказаться в стороне от грандиозных событий было непростительно, стыдно, похоже на предательство и дезертирство.

Однако он устал, устал не столько физически, сколько морально-от бесконечных дрязг, препирательств, самодурства, волокиты, бахвальства и бодрячества, озлобления и страха. Все это создавало атмосферу совершенно невыносимую. Наконец, за долгие годы жизни за границей он привык к комфорту, к спокойной рабочей обстановке. А в России все отвлекало от работы, всем нужен был Горький, никто не хотел считаться с его личными интересами. Его авторитет старались эксплуатировать как власти, так и попадавшие к ней в немилость. И он никому не мог отказать…

Действительно, слава богу, что он уезжает. В конце концов, никто не вспомнит, кому Горький помог или не помог, да всем и невозможно помочь, зато он ответствен перед русской литературой за то, что не создаст его талант, отвлекаясь на несущественное, преходящее…

На душе было муторно, хотелось плакать. Скорее уж в поезд… отдельный вагон, рядом близкие ему люди, перестук колес… Вырваться из этого затягивающего плена, в котором вроде бы все подчинено железной логике, но противоречит чему-то более важному…

Но народ-то, народ! Если верно, что именно он и творит историю, то большевики правы, ибо народ сегодня с ними. Следовательно… А что, собственно говоря, следовательно? Кто знает, чем все обернется? Никто не знает.

Автомобиль засигналил — Горький встрепенулся, оглянулся по сторонам. Ничто не изменилось в природе с тех пор, как он ехал в Горки: та же поздняя осень, неяркое солнце, свинцовая гладь Москвы-реки, прозрачная голубизна неба, за которым мрачная чернота космоса, равнодушного, холодного и бесконечного. А в его безбрежных просторах — маленькая планета Земля, и на ней он — Максим Горький, почти что ничто. И вся эта суета: революции, контрреволюции, кризисы, Чека, социализм, Ленин, его соратники, столь непохожие друг на друга, столь разные, что даже не верится, что такой симбиоз может существовать вечно…

«Вот Ленину все ясно, а мне, как обычно, ничего… Ну и пусть, ну и ладно».

Глава 20

Покинув Москву, а затем и Питер, Горький 16 октября 1921 года покинул и Россию.

Накануне состоялось прощание с близкими ему людьми, которым он доверял. Алексей Максимович старался выглядеть веселым и довольным тем, что уезжает из этого бедлама, в котором так и не смог разобраться, и что наконец-то сможет погрузиться в творчество, не оглядываясь по сторонам. Но сквозь наигранную радость пробивалась черная тоска, которую нельзя было не заметить. Как некоторым провожающим трудно было скрыть чувства зависти и отчаяния по поводу невозможности последовать вслед за Горьким. Никто из них не знал, чем и когда может закончиться для каждого из них дальнейшее пребывание под властью большевиков, к которой так трудно приспособиться, тем более с ней подружиться. Даже сама просьба о получении заграничного паспорта может закончиться весьма печально.

Провожающие, до самого утра так и не сомкнувшие глаз, делали вид, что рады за Горького, что у них самих все более-менее нормально, что беспокоиться об их будущем нет никаких оснований. И Горький принимал их радость и оптимизм за чистую монету.

Под утро Алексей Максимович ушел соснуть перед дорогой хотя бы пару часов, но, похоже, это ему так и не удалось. Он появился перед провожающими рано утром уже одетым в черное пальто, держа в руке черную же шляпу. На черном фоне его лицо казалось особенно бледным, осунувшимся, худоба его и тоскливый взгляд бросались в глаза.

Выпили вина «на посошок», посидели, помолчали. Говорить было не о чем — все и так было сказано.

Горький встал, решительно сунул под мышку тощий портфель, взмахнул рукой со шляпой, нахлобучил ее на голову, ссутулился и быстро покинул столовую, в которой было так много съедено и так много о чем говорено.

* * *

Чтобы доехать до Гельсингфорса, — а далее как придется, — Горькому был выделен отдельный вагон, в котором обосновались близкие ему люди: Варвара с дочерью и семья Гржебиных, глава которых был нечист на руку и мог — по наблюдениям Чуковского — «вить из Горького веревки». Значительную часть вагона занимали ящики с антиквариатом, не подлежащие досмотру таможни. Вывозимые за границу ценности должны были помочь Горькому прочно обосноваться где-нибудь на Западе, но лучше всего — в Италии, и таким образом получить полную независимость от Москвы. При этом Алексей Максимович убеждал непосвященных в его тайны, что едет подлечиться месяца на три-четыре. Всего-навсего.

Дорога до Берлина заняла более полумесяца. На вокзале их встречал Макс с очаровательной молодой женщиной. Ничуть не смущаясь, представил:

— Папа, познакомься — это моя жена. Зовут Надеждой Алексеевной. Или просто Тимошей. Прошу, как говорится, любить и жаловать.

— Да-да! Рад! Очень рад! — пробормотал Алексей Максимович. — Что ж, ты всегда отличался хорошим вкусом. Хороша. Одобряю. Надеюсь, и характерами вы тоже сошлись. Так что, как раньше говаривали, бог в помощь! Бог в помощь!

Юная женщина, откинув с лица сетку и скромно потупившись, сделала книксен.

Приехавшие и встречающие — среди них Мария Андреева и ее сожитель Павел Крючков — на двух таксомоторах отправились в гостиницу, где их ждали отдельные номера и уже заказанный ужин.

Под колесами авто шипела вода, по крыше и стеклу били капли дождя, напоминая Горькому покинутый Петроград. Было пасмурно, сыро, неуютно, тоскливо.

В гостинице их встретила толпа журналистов и молчаливые серые типы, держащиеся в стороне от толпы и друг от друга.

Мария Андреева и Павел Крючков приняли их наглые наскоки на себя.

Ужинали в отдельном кабинете, с опаской прислушиваясь то к затихающему, то усиливающемуся гвалту за тонкими стенами.

Из Берлина через несколько дней Горький писал своей бывшей жене Екатерине Павловне Пешковой: «Разумеется, меня грызут, кусают и всячески охотятся за мною товарищи журналисты… Это началось в Гельсингфорсе, продолжалось в Стокгольме, продолжается здесь. Мучительно и глупо. Кроме журналистов — шпионы — финские, шведские, немецкие, а всего более и всех нахальнее — русские — справа и слева».

Из письма французскому писателю Ромену Роллану: «Ошибочно думать, что русская революция есть результат активности всей массы русского народа… Интеллектуальная сила России быстро убывает — за эти четыре года погибли десятки ученых, литераторов, художников, — только что помер Короленко, интересный писатель и прекрасный человек, недавно погиб наш крупнейший поэт А. Блок и другой — Гумилев…»

Горький в Берлине прожил не долго. На деньги из Москвы перебрался лечиться в санаторий Санкт-Блазиен. О своих перемещениях и мыслях докладывал Ленину, искренне веря, что вождю советской России это должно быть крайне интересно и необходимо, не догадываясь, что Ленину о том же самом и, сверх того, о настроениях своего отца докладывал его родной сын. Слали доклады и Мария Андреева, и работники посольства.

Посланного Лениным в Германию и в тот же санаторий Бухарина Алексей Максимович уверял, что вернется в Россию непременно, потому что за границей скверно, она медленно, но неуклонно загнивает, здесь все бесстыдно и мерзко обнажено.

А в Москве, между тем, готовился судебный процесс над левыми эсэрами, поднявшими восстание в Москве и других городах против советской власти еще летом восемнадцатого года. Горький многих из руководителей этой партии знал, кое-кто из них искал у него защиты от преследования Чека.

Советские газеты в преддверии суда нагнетали истерию, смакуя на все лады возможные последствия, ожидавшие рабочий класс в случае свержения восставшими советской власти, требуя от судей самого сурового наказания руководителям восстания.

Пытаясь спасти хоть кого-то, Горький через Ромена Роллана обратился к западным деятелям культуры выступить с протестом против этого судилища. Послал он письмо и Алексею Рыкову, заместителю председателя Совнаркома:

«Алексей Иванович!

Если процесс социалистов-революционеров будет закончен убийством, — это будет убийство с заранее обдуманным намерением, гнусное убийство.

Я прошу Вас сообщить Л. Д. Троцкому и другим это мое мнение. Надеюсь, оно не удивит Вас, ибо за время революции я тысячекратно указывал Сов. Власти на бессмыслие и преступность истребления интеллигенции в нашей безграмотной и некультурной стране…»

Письмо было напечатано в западной прессе.

Ленин писал Бухарину, все еще проходящему «лечение» в Германии: «Я читал поганое письмо Горького. Думал было обругать его в печати, но решил, что, пожалуй, чересчур».

Зато «Известия» и «Правда» в выражениях не стеснялись, обзывая Горького «мелкобуржуазным попутчиком русской революции», «филистером», «больным зубом в челюсти пролетариата», который надо «пломбировать или вырвать». «Правда» заявила, что Горький «вредит нашей революции. И вредит сильно».

Судебный процесс над руководителями эсэров завершился 7 августа 1922 года. Несмотря на все протесты, 12-ти подсудимым были вынесены смертные приговоры. А через два дня был подготовлен список из 160 интеллигентов, подлежащих высылке за границу — без права возвращения назад.


— Боже мой! Боже мой! — восклицал Горький, вышагивая по санаторной палате от двери к окну и обратно. — До чего же большевики докатились! Расстрелять людей, которые для приближения революции сделали значительно больше, чем все остальные партии вместе взятые!

— Убивая губернаторов и прочую мелочь, которая ничего в историческом процессе не решала. Более того — тормозила этот процесс, — вставил Николай Иванович Бухарин, как бы продолжая мысль Алексея Максимовича.

Вальяжно развалившись в плетеном кресле, положив ногу на ногу, он курил немецкую сигарету, с любопытством и сожалением разглядывая Горького, замершего от неожиданности посреди палаты.

— Между прочим, Алексей Максимыч, — продолжил Бухарин, не давая рта раскрыть своему собеседнику, — как вам, надеюсь, известно, террор эсэров способствовал выходу на политическую сцену России черносотенства. Вместе с ними участились вспышки ярого антисемитизма не только на окраинах России, но и в центре. Ко всему прочему, террор расколол русскую интеллигенцию на несколько непримиримых частей. Более того, доложу я вам, как выяснило следствие по делу о восстании эсэров, некоторые их вожди состояли в масонской ложе, заседали там рядом с кадетами, октябристами, меньшевиками и прочими сугубо антироссийски настроенными господами. А указания они получали от своих западных коллег, которые занимали — и занимают — более высокое положение в мире масонов. По секрету вам, Алексей Максимыч, скажу: пресловутый приказ за номером первым, который разрушил русскую армию, будто бы сочиненный Соколовым, на самом деле родился в недрах петроградского масонства. Не исключено, что Соколов, Керенский и многие другие члены его правительства были масонами. Роль большевиков в разрушении армии не столь уж и велика. Мы получили ее уже разрушенной и разложившейся. Зато роль масонства в восстании левых эсеров сомнению не подлежит. Так что нам, большевикам, приходится бороться с врагами хорошо законспирированными и организованными. При этом мы только потянули за ниточку, как она тут же и оборвалась. Ведь не зря же масонство было в России под строжайшим запретом и в то же время продолжало существовать. И что же, по-вашему, нам, большевикам, прикажете смотреть на них сквозь пальцы и гладить по головкам?

— Ну, это еще ничего не доказывает, — произнес Алексей Максимович, тяжело погружаясь в плетеное кресло на мягкие подушки. — Я знавал многих эсэров, и скажу вам, что среди них встречались образованные и весьма порядочные люди.

Николай Иванович пренебрежительно пожал плечами.

— Порядочные люди встречаются во всех слоях общества. Но эти люди, к великому сожалению, мало что решают. Да и сама порядочность — понятие растяжимое. Тем более, когда речь идет о борьбе классов.

— Может быть, может быть, — пробормотал Алексей Максимович, сбитый с толку откровениями Бухарина. — Но высылать за границу сто шестьдесят лучших умов России, когда их и без того — кот наплакал, — это, извините, не в какие ворота, — выбросил он последний аргумент.

Горький был плохим полемистом, — как, впрочем, и большинство больших писателей, — и тугодумом, с трудом отыскивающим в своей голове аргументы за или против решения тех или иных жизненных проблем, стоящих перед обществом. Зато найденное в муках решение возводил в степень абсолютной непререкаемости, которому обязано следовать чуть ли ни все человечество.

Что касается восстания эсэров, которому сопутствовало несколько крупных терактов: убийство германского посла, бомба, брошенная в окно, где заседал московский комитет партии и прочее, и прочее, то тут у Горького было свое мнение: поскольку большевики заткнули рот всем инакомыслящим — и ему, Горькому, тоже, закрыв газету «Новая жизнь», — у эсэров другого выхода не оставалось, как восставать, взрывать и стрелять. Однако доказывать Бухарину правоту принужденных к восстанию эсэров не имело смысла: наверняка он и сам был одним из тех, кто не допускал никаких компромиссов в борьбе за власть и, следовательно, считал расстрелы единственным способом доказательства правоты победителей.

Но не соглашаться же с «любимцем большевистской партии», который так легко разбрасывается человеческими жизнями. Однако в голове, когда действительно нужны умные мысли, было пусто до звона.

И тут Алексей Максимович вспомнил о брошюре, над которой работал последние дни. В ней он собирался объяснить ту жестокость, которую проявляют русские, — как красные, так и белые, — в ожесточенной борьбе друг с другом. И он ринулся в полемику, видя перед собою картины из далекого прошлого своего скитания по России: голую женщину-крестьянку, привязанную к задку телеги, и мужика, ее мужа, идущего рядом, секущего женщину кнутом за измену, и толпу зевак, сопровождающую эту экзекуцию возгласами одобрения; голодного мальчишку-оборванца, укравшего на рынке баранку, затоптанного до смерти озверелой толпой. И много чего еще из того, чему был свидетелем.

— Жестокость, которая проявляется нынешней властью есть порождение жестокости, присущей русскому народу вообще, — начал Алексей Максимович, все более воодушевляясь. — Это особая жестокость, как бы испытывающая пределы человеческого терпения к боли. В русской жестокости чувствуется дьявольская изощренность, в ней есть нечто тонкое, изысканное. Если бы факты жестокости являлись выражением изощренной психологии единиц — куда ни шло. В этом случае они — материал психиатра, а не бытописателя. Но коллективные забавы муками человека — это… это… Я даже не знаю, есть ли в природе еще нечто похожее! — воскликнул он, победоносно глядя на Бухарина, не замечая, что своими высказываниями оправдывает жестокость как большевиков, так и их противников.

— Э-эээ, Алексей Максимыч! Алексей Максимыч! Было и есть! И куда более изощренное! — воскликнул, вскакивая, Николай Иванович. — И далеко ходить не надо. Возьмите Великую французскую революцию. Откройте книгу английского историка и мыслителя Томаса Карлейля, свидетеля тех событий. Убивали не только взрослых, но и детей. Даже грудных. При этом утверждая, что из волчат вырасти могут лишь волки, пожирающие революцию. На гильотинах рубили головы всем подряд: мужчинам, женщинам и детям. Расстреливали сотнями. Топили в барках. Связывали мужчину с женщиной и бросали в воду, называя это «республиканской свадьбой». С убитых, а иногда и с живых, сдирали кожу и выделывали из нее «изумительно хорошую замшу». И это при огромных толпах народу, который с восторгом встречал все эти ужасы. А вы говорите — жестоки только русские. Жестока сама борьба: одних за нечто новое, других — за незыблемое старое.

— Боже ты мой! Боже ты мой! — бормотал Горький, всхлипывая и вытирая слезы измятым платком.

Глава 21

Месяц шел за месяцем, а вожделенная Италия оставалась для Горького так же далека, как и два года назад. Германия же была не тем местом, где можно работать без помех. А посол России в Риме Воровский только и знает, что ссылаться на невозможность встречи с самим Муссолини, единственным, кто может дать разрешение на въездную визу для писателя Горького.

Сукин сын! Небось и не пытается уговаривать…

И советовал в своих письмах товарищам по несчастью:

«Рекомендовал бы держаться подальше от господ эмигрантов — что за публика! Они меня приводят в ужас и возбуждают противное чувство — больные, истеричные, беспомощные и невыразимо злые, черт бы их побрал!»

«Все эти господа писатели наших дней какие-то душевно больные, жалкие, извращенные, черт бы их побрал!»

«Я настроен зло, раздраженно, люди мне противны; мне кажется, что лучшие из них лентяи, бездарны и бесполезны, все же остальные — лгуны и подлецы».

И эти слова даже о тех, кого Алексей Максимович сумел вырвать из лап питерской Чека. Спрашивается, на кой черт он так старался, наживая себе врагов и слева, и справа!?

Своих собеседников Горький уверял, что положение в России гораздо хуже, чем это себе представляют в Европе, что оно ухудшается с каждым днем, несмотря на все старания большевиков уверить в обратном; что положение дел там обескураживающее и обезнадеживающее, дезорганизация и разложение царят во всех областях — политической, социальной и экономической; что правительство не способно организовать что бы то ни было, все их планы, все их намерения, о которых они громко оповещают мир, — пустые призраки без всякой реальности, обнародованная ими статистика не имеет никакой цены, из чего можно делать вывод, что власть большевиков вот-вот падет, и тогда… А что будет тогда, никому не известно.

А между тем весной 1922 года писатель Алексей Толстой обратился через русскую газету в Берлине к русским же писателям и ученым: «не отсиживаться в подвале эмиграции», «ехать в Россию и хоть гвоздик собственный, но вколотить в истрепанный бурями русский корабль». Через год Толстой уже был в Москве. За ним потянулись другие…

Узнав об этом, Алексей Максимович приуныл окончательно. Правда, потянулись писателишки не шибко-то известные, но что они могут наплести там, в России, когда их начнут выспрашивать о нем, Максиме Горьком? Чтобы себя выгородить, могут наплести и такого, чего и не было: уж кого-кого, а их-то он знает, как облупленных. И выходит, что доверять нельзя никому. Дожились, черт бы их всех побрал!

И Горький тормошит Андрееву, чтобы та надавила куда следует, а те бы надавили на Воровского, черт бы его побрал!

* * *

22 января 1924 г. Горький получил телеграмму из Москвы от бывшей своей законной жены Екатерины Пешковой: «Владимир Ильич скончался телеграфируй текст надписи на венке».

* * *

О том, что Ленин болен и очень тяжко, что он уже не способен влиять на поспешные и необдуманные действия своих соратников, между которыми идет грызня за власть, Горький узнавал от своих корреспондентов из Москвы, получаемые им окольными путями.

В его представлении Смерть, непременно в белом одеянии, непременно с косой, как бы уже витала вокруг Ленина, полулежащего в глубоком кресле, отнимая у его искренних единомышленников последние надежды на выздоровление, в то же время вселяя в его противников уверенность, что со смертью вождя революционный порыв начнет глохнуть, освобождая место для нормальной работы.

Горький был из этих — последних, хотя он, сторонник некой разумной середины, предпочитал, чтобы революционный порыв глохнул под руководством самого Ленина. Он не видел, кто бы реально мог заменить его у руля создаваемого на огромной территории России необычного государства со столь привлекательными для ее народа лозунгами.

Троцкий? С его-то перманентной революцией? Да он от России не оставит камня на камне — одни головешки.

Зиновьев? Этот ничуть не лучше, хотя и не сторонник сумасшедшей теории Троцкого, зато жаден до власти, получив которую — тьфу! Тьфу! тьфу! — посадит на все более-менее значимые должности своих ближайших родственников и родственников этих родственников, от которых он, Горький, и так натерпелся до отвращения. Более того, Алексея Максимовича иногда посещают крамольные мысли, что с обожаемыми им евреями за последние годы случилось нечто такое, что они — в массе своей — перестали быть теми, кого он обожал. Не исключено, что власть испортила даже тех, кого он называл «друзьями своей души». А ведь за год до революции он писал: «Меня изумляет духовная стойкость еврейского народа, его мужественный идеализм, необоримая вера в победу добра над злом, возможность счастья на земле. Старые крепкие дрожжи человечества, евреи всегда возвышали дух его, внося в мир беспокойные, благородные мысли, возбуждая в людях стремление к лучшему». Куда это все подевалось?

Каменев? Он, пожалуй, один из самых порядочных людей среди коммунистической верхушки, но и самый из них слабовольный, нерешительный, то есть такой человек, которого подомнет под себя более решительный и жесткий политик.

Бухарин? Не глуп, но скорее прожектер, чем практический деятель. Рыков? Всего-навсего порядочный человек. Да и только.

Сталин? Этот грузин стоит наособицу, представляя из себя партийного бюрократа.

Тогда кто же? Получается, что подходящего человека на должность вождя нет и в помине. А для победы над косностью и невежеством российского крестьянства нужен не просто вождь, нужен человек с неограниченными полномочиями — нужен диктатор! И Ленин для этой роли — по мнению Горького — подходил вполне. Более того, он даже писал ему об этом еще в 1919 году: «… разрешение свободной торговли возможно лишь в условиях личной диктатуры, понимая под этим самую строгую централизацию власти в Ваших руках… Мы насытимся лишь при условии, если Вы возьмете дело в свои руки, изъяв его из рук тех болванов, которые не чувствуют разницы между экономическим материализмом и политическим идиотизмом».

И вот — Ленина нет. Нет человека, которого можно проклинать, но и нельзя не восхищаться его бешеной энергией, направленной к достижению практически недостижимой цели.

И где тот Данко, который зажжет свое сердце, осветив огнем путь, по которому должна идти Россия?

Горький ходил по палате, останавливаясь то у окна, в которое ветер бросал пригоршни мокрого снега, то у стола, на котором белела телеграмма с сообщением о смерти Ленина. Он должен ответить на нее какими-то словами, вмещающими все его, Горького, мысли, надежды и опасения. А он никак не может сосредоточиться на реальности, и если бы не белый бланк на столе, он предпочел бы, чтобы это была… пусть злая и глупая, но всего лишь шутка, на которую не стоит отвечать.

Всего несколько дней тому назад он отправил письмо Ромену Роллану, в котором все было сказано одной лишь фразой: «Наши споры с Лениным пробуждали в нас духовную ненависть друг к другу…»

И эта ненависть до сих пор не остыла.

Телеграмма продолжала лежать на столе, рядом чистый бланк ответной телеграммы, посыльный с телеграфа ждал за дверью, время уходило, нужно было на что-то решаться — и Горький знал, что решение может быть только одним — выполнением просьбы своей бывшей жены. Он не знал только одного: что написать на венке, который положат ко гробу Владимира Ульянова-Ленина.

Алексей Максимович шагнул к столу, взял «вечное перо», открутил колпачок и, судорожно вдохнув в себя воздуха, сдерживая позывы чахоточного кашля, вывел: «На венке напиши прощай друг».

Через несколько дней Горький приступил к воспоминаниям о Ленине. Ему вдруг захотелось разобраться в своих противоречивых чувствах к этому необыкновенному человеку.

«Владимир Ленин, большой настоящий Человек мира сего, — умер. Эта смерть очень больно ударила по сердцам тех людей, кто знал его, очень больно. Но черная черта смерти еще резче подчеркивает в глазах всего мира его значение…»

Из Москвы торопили.

Мура постаралась — и горьковские воспоминания были немедленно опубликованы во многих странах на разных языках. В Москве такой спешкой остались весьма недовольны. Там воспоминания были пропущены через сито цензуры. Хотя первым и весьма строгим цензором была Андреева, боготворившая Ленина.

«Писал и — обливался слезами. Так я не горевал даже о Толстом. И сейчас вот — пишу, а рука дрожит. Всех потрясла эта преждевременная смерть, всех… Только эта гнилая эмиграция изливает на Человека трупный свой яд, впрочем — яд, не способный заразить здоровую кровь… Жутко становится, когда видишь, как русские люди одичали, озверели, поглупели, будучи оторваны от своей земли. Особенно противны дегенераты Алданов и Айхенвальд. Жалко, что оба — евреи».


Весной того же года советский посол в Риме добился-таки встречи с Муссолини, чтобы получить визу для Горького. Дуче будто бы спросил, что пишет сейчас «этот русский смутьян». Посол сказал, что Горький пишет мемуары.

— Ну, если мемуары, то — разрешаю. Кто пишет мемуары, тот конченный писатель, — сказал Муссолини. — Но пусть поселится где угодно, только не на Капри. Горький выбрал маленький городок Соренто. Здесь собралась вся его семья: Мура, Макс и Тимоша. Здесь же он закончил роман «Дело Артамоновых» и приступил к большому роману «Клим Самгин».

Глава 22

С середины сентября для Гаврилы Мануйловича наступили самые напряженные дни и ночи: на мельницу везли и везли зерно нового урожая, и жернова крутились не переставая. Гаврила осунулся, под глазами его залегли черные круги, но никогда в жизни он не был так деятелен и работоспособен, как в эту осень. Он и жене, и детям своим не давал покоя, всем находил работу на мельнице и возле.

Пришла ему, например, в голову мысль, что помольщиков не худо бы кормить и с этого тоже иметь доход, — и в избе теперь не переставая топилась печь, варилась бульба, пекся хлеб, в чугунах допревала каша, сипели на разные голоса два ведерных самовара.

Мужикам понравилось это Гаврилино нововведение, и они охотно расплачивались за хлебосольство своим зерном. Гаврила брал по-божески, кормил, можно сказать, почти задарма, понимая, что дело не столько в прибытке от стола, сколько в той славе, которая распространится о новом мельнике. Сам же он ел на ходу, спал урывками, но вереница подвод с зерном перед его мельницей не уменьшалась. Даже при Шулешкевиче не было ничего подобного. Да и не мудрено: многие мельницы простаивают, иные работают из рук вон плохо, вот народ и прет к Гавриле, в глаза и за глаза нахваливая помол на его мельнице и доброе с мужиками обхождение. Что ни говори, а приятно.

Гаврила еще летом освободил сарай, подлатал крышу, поставил там печку, сделал полати, чтобы мужики, если кто припозднится, могли провести время не под открытым небом. Но чтобы собиралось зараз столько народу, он не ожидал, и люди спали не только в сарае, но и в сеннике, на самой мельнице и вообще где придется. А ведь еще надо было где-то держать мешки с зерном, чтобы не промокли под дождем, чужих лошадей кормить чем-то, потому что никто из помольщиков, приехавших из дальних деревень и местечек, не предполагал, что придется ждать столько времени.

Но не только хорошей работой Гаврилиной мельницы объяснялся нынешний наплыв помольщиков. Имелось и другое, более серьезное объяснение: люди, будто взбесившись, были настроены смолоть нынешний урожай как можно скорее — в этом все дело. Ох, не к добру это, не к добру. Потому что если зерно можно хранить долго, то муку не сохранишь. Значит, мужик опасается за зерно, значит, власти говорят одно, а делают совсем другое. Да оно так и выходит: сперва только продналог — сдали, потом помощь голодающим — дали, теперь сдай в волостной фонд, в семенной и еще черт знает в какие фонды. А тут еще поговаривают о каком-то самообложении. А что тогда крестьянину останется? За какие шиши покупать ему тягло и всякий инвентарь, одежу, керосин и все такое прочее? Вот мужик и мелет, а потом везет муку на продажу.

Да и разговоры… О чем только не говорят мужики, пока их зерно перетирается меж каменными жерновами! Слухи стекаются на мельницу самые невероятные. О том, например, будто большевики решили извести под корень все поповское сословие и будто бы по ночам приезжают из города и забирают то попа, то дьякона — и больше о них ни слуху ни духу. Не говоря уже о кулаках, купцах и прочих элементах.

А какие небылицы рассказывают про поезд, который повез голодающим собранные продукты! Будто бы специально сопровождающих поезд выборных мужиков напоили, а Ведуна, которого предупредил голос свыше, почему он и не стал пить вместе со всеми, убили, зерно же и все остальное раздали комиссарам и чекистам, несколько вагонов выменяли у немцев и англичан на всякие наряды для комиссарских полюбовниц.

А еще поговаривали, что скоро всех начнут кулачить и подравнивать, чтобы у всех было одинаково, а чтобы не случалось обману и воровства, специально выписали из других стран людей по прозванию унтернациналисты, они сейчас в Москве заседают, а потом разъедутся по всей Расее и будут наблюдать; содержать же их должны всем миром, наподобие общественных пастухов, и выделять им баб для разнообразия их жизни, потому что за границей они так привыкли.

Про то, что станут делать с мельниками, мужики ничего не слыхали, но были уверены, что и мельников тоже непременно подравняют.

И Гаврила вдруг остановится на бегу, воззрится на суету вокруг своей мельницы, и пахнет ему в душу что-то нарочитое в этой суете, бесовское даже, словно мельница эта и не его вовсе, а неизвестно чья; но он, глуша в себе тревогу, лишь мелко перекрестится и побежит дальше: хозяйство большое, за всем нужен глаз да глаз.


Однажды — дело к вечеру — только что Гаврила похлебал щавелевых щей со свининой и принялся за вареную в мундире бульбу с квашеной капустой, как дверь отворилась, и в избу, топая сапогами, ввалился однорукий Митрофан Вулович.

— Бог в помощь! — громко возгласил он, снимая с головы картуз и ища глазами, куда бы его повесить.

Прасковья метнулась от стола, засуетилась вокруг председателя сельсовета. Поднялся и Гаврила, обтирая рушником бороду и приглашая дорогого гостя к столу отведать, чем бог послал.

Митрофан степенно разоблачился, и только тогда все сидящие за столом увидели хлипкого парнишку в черном пальто, доходящем почти до полу. Вспомнил о нем и Митрофан и, показывая на парнишку рукой, произнес:

— А энто я вам привел учетчика, чтобы, значица, записывал все как есть, сколько помольщиков, мешков и протчее. Да ты, Гаврила, его знаешь: это сынок Гольдманов, Давид Соломоныча, паликмахера из Валуевичей… Монькой прозывается. Вот примайте, значица, на полное удовольствие: койку там, харчи и протчее.

И развел руками, как бы давая понять, что он тут ни при чем, что на то воля свыше, а он лишь исполняет, что приказано.

«Та-ак, — подумал Гаврила, в растерянности глядя на Моньку, на его остренькое и слегка криворотое, как у старого Гольдмана, лицо, на его кучерявую черную голову. — Обрезя, стал быть, привел черт безрукий, чтоб мы с ним под одной крышей да из общего котла… Дожились, мать их в дышло!»

Но вслух Гаврила ничего не сказал, зато рявкнул на жену, застывшую при этом известии посреди избы:

— Ну чего стала, как тот пень на дороге! Гости пожаловали, корми давай! — Сдернул с гвоздя картуз и пошел вон из избы, так и не доужинав.

Пришлось уступить учетчику одну из комнат в избе, столовать его за свой счет, выделить для него специальную чашку, ложку и кружку, чтобы не лез в общий котел, как принято на деревне. Да и Прасковья поначалу старалась накормить Моньку раньше других и спровадить его с кухни, чтоб дети на него не пялились. Парнишка, правда, ел мало, так что большого убытку от него не было, но ведь жид — вот что обидно. Опять же, неизвестно, будет он есть свинину, когда кончится пост, или ему подавай говядину? А говядина-то бывает в доме редко, потому что корова рожает по одному теленку в год, а свинья по десятку и больше. Есть, правда, куры, но не резать же специально для одного жиденка кур. А что тогда сказать детям, по какой такой причине ему одно, а им другое? Вот уж принесла его нелегкая не к месту. И как только господь попустил такого сраму?

И Прасковья осеняла себя троекратным крестом, сердито, но с надеждой глядя на черные лики икон.

Одно утешало Гаврилу и Прасковью, что пребывание Моньки Гольдмана под их крышей — дело временное, и как только Мотря закончит курсы счетоводов, так все вернется на старое. Да и сам Гаврила вполне справлялся с учетом помола, с взиманием налога и начислением платы за свои труды. Получается, что властя ему не доверяют, будто он утаивает от них часть помола и выдает в счет налога далеко не все.

Между тем Гаврила раз в неделю загружал две-три телеги мешками с мукой и отправлял в Лужи вместе с поименным перечнем помольщиков и кто сколько намолол. Отправлял обычно с кем-нибудь из сыновей. Там муку принимал однорукий Митрофан и складывал ее в амбар, чтобы потом, когда наберется побольше и от других сельчан тоже в виде всякого налогу, отправить хлеб в волость одним обозом.

Теперь, с появлением Моньки, налоговые телеги в Лужи сопровождал он самолично и, вернувшись на мельницу, показывал Гавриле Митрофановы каракули, что принято столько-то и тогда-то, и забивался в свою комнату, что-то читал там и писал, и его по целым дням, почитай, не было видно и слышно.

Но вскоре он обжился, попривык к Гаврилиному семейству, и оно к нему вроде бы попривыкло тоже. А куда денешься? Особенно по вечерам, когда все собирались в большой комнате, именуемой залой, и гоняли там чаи.

Поначалу не нравилось Гавриле, что Монька приваживает к себе его пацанов, рассказывая им всякие небылицы про будущую жизнь, какая она станет распрекрасная да веселая. Получалось по-Монькиному, что в будущей жизни крестьянину и работать-то особенно не придется, а станет он читать всякие умные книжки да ездить в город на культурные мероприятия, потому что всю работу за него будут делать машины на электрическом ходу, а крестьянину останется лишь нажимать кнопки да стараться их не перепутать.

Собственно, если разобраться, вреда от этих Монькиных сказок особого не было, да и сам Гаврила тоже не прочь был их послушать, но однажды Алешка, паршивец сопливый, вдруг воткнул вилы в кучу навоза и произнес, шмыгая носом:

— Ну до чего ж, тять, надоело все это! Давай купим какую ни есть машину, чтоб она навоз убирала.

Пришлось дать Алешке по загривку, а Моньке запретить вести с пацанами вредную агитацию. Но агитация — разговоры то есть — все равно велась, потому что Монька ни о чем другом говорить не мог. Да и всем хотелось знать, что их ожидает в будущем, то есть лет через десять-пятнадцать, когда, по словам Моньки, наступит полный коммунизм и райская жизнь.

Больше всего Гаврилу огорчало, что при коммунизме ни водяных, ни ветряных мельниц уже не будет, а заместо них построят большие паровые и электрические заводы, куда свезут зерно, а уж там все сделается само собой. Гаврила в это поверить не мог никак. Заводы заводами, а везде их не понастроишь, ну, разве что, один на целый уезд, а то и губернию, но туда не наездишься по дальности расстояний, вот и выходит, что без его мельницы не обойтись. Но Монька настолько уверенно отстаивал свою политику, что и Гаврила засомневался: не от себя же Монька говорит такое, значит, есть в городе такое решение, а там, известное дело, народ в крестьянском деле ничего не смыслит, как этот же вот Монька, и навыдумывать может что угодно.

И все же пожить при коммунизме Гавриле хотелось тоже. Может, это и сказки, а может, и нет. Поди знай. Себя Гаврила при коммунизме представлял очень просто: одетым в добротную тройку, которой нет сносу; на голове кожаный картуз, не намокающий под дождем; на ногах хромовые сапоги с высокими, почти до колен, голенищами, а поверх сапог галоши на красной подкладке; бородка подстрижена коротко и ладно, не так, как нынче, — отхватил овечьими ножницами, чтоб не мешалась, — а как у инженера-путейца Голощекова…

Ну, и еда… Еда при коммунизме должна быть какая-то не такая, не нонешняя. То есть если бульба, то обязательно порезанная ломтиками, как в могилевском привокзальном трактире, и чтоб отдельно лучок, огурчики, грибочки и прочая закуска. И уж, конечно, не самогонка, а настоящая «Смирновка», прозрачная, как родниковая вода.

Но чего никак не мог себе представить Гаврила, хоть тресни, что он станет работать по часам и читать книги. Как это — едри его, Монькину, мать! — может статься, чтобы Гаврила или Прасковья поднимались не с петухами, а когда солнце росу высушит?! Машины машинами, а и за ними тоже уход нужен. Или взять хоть тот же обед… Его ж сготовить надо! Какая-такая машина может сготовить щи? Нет и не может быть таких машин. Это уж Монька выдумал так выдумал. А все потому, что сам он ничего, акромя папашкиных ножниц, не видел и вообразил себе, что при коммунизме каждый может спать хоть до обеда. Вот Монька-то и спит…

И вообще, эти жиды к крестьянскому труду совершенно не приспособлены. Старому Гольдману после революции землю дали, избу огромнейшую выделили, да и другим местечковым жидам тоже, а они и полгода не продержались и снова подались в прежнее ремесло: кто портным, кто стригалем, кто лудильщиком, кто еще кем. И даже удивительно, как это старый Гольдман умудряется прокормить свое многочисленное семейство посредством своих ножниц и бритвы.

Опять же, утро… Что этот Монька понимает в раннем утре! Ни черта он не понимает и понимать не может! А утречком встанешь, потянешься, так что косточки захрустят, почувствуешь всем телом своим парное тепло земли, или, — если, скажем, осенью или весной, — ядреный приморозок, а ежели зимой, так и подавно… Солнце над лесом, все искрится и блестит, дух чистый, медвяный, синичка тренькает… И-эх-ма-а! Жизня, одним словом! Да и скотина… Она же твою заботу и ласку понимает, потому что живое существо. А машина? От нее шуму да копоти столько, что не возрадуешься. Нет, если коммунизм этот и настанет когда-нибудь, то не по-Монькиному, а как-то по-другому. Оно и пусть, потому что всякому человеку будущая жизнь мерещится по-своему, всяк ее под себя мыслит. А там что бог даст. Только Моньке божье предопределение известно быть не может: Монька — жид, а жиды, известное дело, предали Христа, за это их раскидали по всему свету, чтобы прочувствовали, каково оно в этом смысле получается, когда господь каждому воздает по делам его.

Хотя — удивительное дело: большевики и вообще ни в какого бога не верят, а выходит так, что бог-то как раз на их стороне. Вот и мельницу Гаврила получил при большевиках, а не при царе или Керенском, и землю крестьяне. Порассуждай попробуй после этого…

Вскоре, однако, выяснилось, что Монька ни к какой вере себя не причисляет, поэтому может употреблять в пищу все, что подадут. Хоть бы и свинину, потому что это есть предрассудки и ничего больше. И у Гаврилы на сердце будто даже полегчало: уж лучше никакой веры, чем жидовская. Значит, богу так угодно, чтобы одни в него верили, другие не верили, а третьи, наоборот, поклонялись Аллаху или жидовскому Яхве. Да и не его, Гаврилы Мануйловича, забота разбираться, кто во что верит. Главное, чтобы мельница оставалась при нем, а он — при мельнице. Не может так статься, чтобы большевики, дав крестьянам землю, начали их от земли же отваживать. Потому что есть хотят все, и большевики тоже, а накормить их может только крестьянин.

Вот и Ленин про то же самое пишет в газете, которую намедни читал Монька. Значит, Ленин этот крестьянина понимает до тонкостей и в обиду не даст. А там, бог его знает, может, и коммунизм получится, и тогда старому уже Гавриле останется отдыхать и радоваться на своих детей и внуков.


На Покрова, как и должно тому быть, выпал первый снег, но стаял быстро, и точно так же, как снег, начал таять поток помольщиков, и Гаврила смог наконец распрямиться и вздохнуть свободнее. Уехал Монька, Гаврила снова взял учет в свои руки. Он установил правило, которое действовало еще при Шулешкевиче: помол начинается с семи утра и до семи же вечера, — и мужики безропотно это правило приняли. Правда, еще наезжали иногда дальние, из других волостей, прослышавшие о высоком качестве помола на Гаврилиной мельнице, для них приходилось делать послабления. Гаврила даже рад бывал дальним помольщикам: значит, он ведет свою линию по-христиански, и ни у мира, ни у властей не будет причины его упрекать.

Глава 23

Перед Казанской, рассчитавшись с налогами, Гаврила собрал большой воз муки и поехал на рынок, в Валуевичи. Он не был в волости, почитай, больше полугода и поразился тому оживлению, которое здесь царило. Казалось, что народу в местечке прибавилось втрое, пооткрывались лавки, мастерские, магазины, каких раньше отродясь в Валуевичах не видывали. Все, конечно, жутко дорого, но есть, а ведь совсем недавно ни за какие деньги ни гвоздя не купишь, ни иголки, ни ниток, не говоря о чем-нибудь более существенном. По улицам Валуевичей ходили празднично разнаряженные бабы и девки, грызли подсолнухи, стреляли блудливыми глазами на военных, которых тоже развелось великое множество, будто в местечко на постой пришла целая армия.

По совету свояка Гаврила продал муку перекупщику, чтобы не стоять с ней на базаре и не тратить зазря времени. На вырученные деньги купил керосину, ниток, иголок, гвоздей, два новых топора, железные скобы, Прасковье — черный цветастый платок, себе — кожаный картуз, детишкам — ситцевых рубах, пряников и леденцов.

Распив со свояком бутылку будто бы еще царской «Смирновки», почему-то шибающей самой настоящей сивухой, Гаврила поутру отправился в обратный путь. Проезжая главной местечковой улицей, которая раньше называлась Дворянской, а нынче стала улицей Освобожденного труда, заметил облупившуюся вывеску парикмахерской, косо прибитую над покосившимся крыльцом старого дома с жестяной крышей, вспомнил о Моньке и решил навестить его да заодно и подстричься.

За два неполных месяца Гаврила будто даже привязался к Моньке, и когда тот уехал, почувствовал, что в избе стало пусто, скучно как-то, а умных разговоров так и вообще не получается. Начнут ребята о чем-нибудь, но как-то все не так, все как-то по-детски, не серьезно, и тут же собьются. Или заведется промеж ними спор, один кричит одно, другой — другое, но стоит кому-нибудь вспомнить, какое на этот предмет у Моньки имелось мнение, как и спорить становилось не о чем, все сразу же с этим Монькиным мнением соглашались.

Нет, это не разговоры! Какие там к черту разговоры, прости господи!


Старый Гольдман добривал голову красному командиру, когда Гаврила под звяк колокольца отворил дверь парикмахерской. Командир в облупившееся зеркало недовольно сморщился на появление Гаврилы и пошевелил буденовскими усами, а Гольдман, наоборот, расплылся широкой улыбкой на узком лице, густо опушенном рыжевато-седыми волосами. Как известно: сапожник — без сапог, а парикмахер — не стриженный и не бритый.

Парикмахерская занимала крохотную комнатенку с единственным подслеповатым окошком, зато с двух сторон от зеркала горели семилинейные керосиновые лампы, и Гаврила подумал, что такое освещение, должно быть, дорого обходится старому Гольдману.

Военный, обернутый несвежей простынею, сидел в плетеном кресле, которое жутко скрипело при каждом его движении и, казалось, вот-вот развалится. Поняв, что на Гаврилу не подействовал его недовольный вид, военный прикрыл глаза и отдался на волю парикмахера.

Гольдман, подмигивая Гавриле и кривя свой и без того кривой рот, ловко водил бритвой по блестящей, будто гусиное яйцо, голове военного, и ужимки его как бы говорили Гавриле, что вот, мол, есть же такие чудаки, которым нравится ходить без волос, а он, Гольдман, тут совершенно ни при чем, и будь его воля, он уж постарался бы сделать из этого военного такого красавчика, что перед ним сомлели бы все местечковые крали.

Гаврила опустился на единственный свободный стул у входной двери, и тут же другая дверь, ведущая в жилую часть дома, слегка приоткрылась, из щели показалась замурзанная мордаха одного из отпрысков Гольдмановского рода. Гаврила знал, что у Гольдмана огромнейшая семья, и еще раз подивился, как это старый Гольдман, практически единственный кормилец, умудряется содержать такую семьищу. Поговаривают, правда, что он вдобавок держит подпольный шинок, дает в рост деньги, что у него в любое время дня и ночи можно купить не только горилку, но и заграничные папиросы, парфюмерию и даже дамские штучки-дрючки.

Наверное, так оно и есть, а это, видать, более легкий хлеб, чем крестьянствование. Да только надо, чтоб душа лежала к такому ремеслу, а вот ему, Гавриле, посули хоть златые горы, он бы никогда в парикмахеры не пошел. Потому, наверное, и относятся к жидам с подозрением, что за каждой их профессией, явной и открытой, таится что-то другое, нехорошее и стыдное, что заставляет их держаться друг за дружку, стоять особняком, таиться и не пускать в свой тесный мирок людей чужих, никому не доверять и всех опасаться.

Поэтому-то старый Гольдман и кривляется сейчас, но сквозь шутовство его проглядывает страх: а ну как Гаврила возьмет да и скажет военному, что над ним вытворяет парикмахер, а военный… он же сразу Гольдмана и арестует.

И Гаврила усмехнулся в бороду и подмигнул Гольдману, чтобы тот не опасался, — и страх из глаз парикмахера улетучился, а чумазая мордаха в дверной щели, заметив подмигивание Гаврилы, засияла доверчивой улыбкой, будто признав в Гавриле своего человека.

Но вот Гольдман протер голову военного серым от грязи полотенцем, смоченным в горячей воде, которую принесла в большом медном тазу смазливая девчушка лет пятнадцати, военный скосил на девчушку глаза, а она, видать, уже привычная к таким откровенным взглядам, только повела черной бровью и вышла, по-взрослому покачивая еще не вполне оформившимися бедрами.

Военный расплатился, надел шинель и вышел, скрипя начищенными сапогами, и старого Гольдмана будто прорвало:

— Ах, боже ж ты мой! Ах, боже ж ты мой! — вскрикивал он, семеня по комнатке с мокрым полотенцем в руке, которым только что протирал голову военного, касаясь им то одного предмета скудной обстановки, то другого. Казалось, что комнатенка должна вот-вот засиять небывалым светом и только потому, что в нее, подслеповатую и неряшливую, пришел такой важный гость, как Гаврила Мануйлович, мельник из деревни Лужи.

Закончив манипуляции с полотенцем, Гольдман кинулся к Гавриле, помог ему разоблачиться, повесил на гвоздь Гаврилины кожух и картуз, проводил в кресло, поддерживая бережно под локоть.

— Ах, боже ж ты мой! Какой уже гость к нам пожаловали! — ворковал Гольдман, суетясь вокруг Гаврилы. — Гаврила Васильевич, благодетель вы наш! Никак подстричься надумали! Ах, как это уже хорошо! Ах, как это распрекрасно! Я сейчас вам новую простыночку приготовлю… совсем уже новенькую, не пользованную! И полотенчико, вчера только стиранное!.. Роза! Роза, детка, принеси уже для Гаврилы Васильевича новенькую простыночку и стиранное полотенчико! Пошевеливайся, Роза! У нас такой дорогой гость, боже ж ты мой, такой гость! Вот Моня бы обрадовался, вот уж обрадовался, так обрадовался, увидев своего благодетеля! Уже он нам рассказывал про вас, Гаврила Васильевич, и все уже самое хорошее, самыми добрыми словами! Век об вашей милости помнить будем, что приютили уже бедного еврея, не побрезговали… не то что другие… и деткам нашим, и внукам…

— А что, Мони нет дома? — спросил Гаврила, испытывая неловкость и от речей старого Гольдмана, и от шаткости и ненадежности скрипучего кресла.

— Ах, боже ж ты мой! — еще больше обрадовался Гольдман, услыхав голос Гаврилы, будто это для него явилось полной неожиданностью. — Да разве ж я сам его вижу! Вы таки спросите уже у моей жены, у моей Сары, часто ей приходится видеть, как ее сын ест в нашем доме нашу еврейскую мацу? О-о! Они здесь собираются иногда и все уже спорят, все спорят! Бож-же ж ты мой! О чем могут спорить уже такие молодые люди? Вы знаете, о чем они уже таки спорят? Если я вам сейчас скажу, вы уже не поверите и назовете меня последним брехуном в наших Валуевичах…

Старый Гольдман выдержал паузу, склонив набок голову, и Гаврила, наблюдая за ним в зеркало, заметил, что Монька — копия своего отца и в старости будет точно таким же.

— Они спорят уже о том, — продолжал Гольдман, понизив голос почти до шепота и оглядываясь на двери, — они спорят о том, евреи мы или не евреи. Вот о чем они спорят! — возгласил он торжественно, будто посвятил Гаврилу в страшнейшую тайну. — Это надо же такое прийти уже в голову таким молодым людям! А позвольте вас уже спросить, говорю я им, кто же вы такие есть? Русские? Белорусины? Хохлы? Может, говорю я им, вы уже есть татарского племени? И знаете, что они уже мене отвечают? Мы, говорят они, есть той нации, среди которой таки живем. Они где-то там решили, что мы, евреи, должны забыть свой язык, своего бога, своих предков, свои обычаи. Они уже собираются жениться на русских, белорусинках, татарках, турчанках потому, видите ли, бож-же ж ты мой, что им кто-то уже сказал, что теперь нет никаких наций, а есть один пролетариат и мелкая буржуазия, которую надо уничтожать. И я, Давид Соломонович Гольдман, уже и есть та мелкая буржуазия, которую они собираются уничтожать. Так я же им и говорю: ни в жисть! Да! Такого не было и не будет! Тысячи лет нас, евреев, уничтожают, гоняют уже из одной страны в другую, запрещают заниматься торговлей, ремеслом, денежными делами, запрещают молиться своему богу, а мы, слава Яхве, все еще таки живем и все еще занимаемся тем, чем занимались наши предки. Из мене вот хотели сделать хлебопашца, крестьянина! А? Из мене-то… А какой, позвольте вас уже спросить, благодетель вы наш, может из мене получиться крестьянин, если я уже кроме ножниц и бритвы ничего в руках не держал?!

Гольдман замер, уставился в зеркале на Гаврилу, не дождался от него ни звука и продолжал все в той же запальчивости:

— Новые власти всегда сочиняют чего-нибудь уже новое, а расплачиваться за это приходится бедным евреям. Мы уже привыкли к этому. Но чтобы наши же дети стали помогать властям переделывать еврея в татарина, белорусина или турка, такого никогда не бывало. Они, наши дети, придумали комсомол, новую такую религию, и им кажется, что они уже первые, кто придумывает новые религии. Только, скажу я вам, благодетель вы наш, ничего у них не выйдет. Потому что евреи и цыгане всегда были евреями и цыганами и никем другим не станут. Я не знаю, почему это так, но это так, и значит, богу это угодно, чтобы евреи оставались евреями, цыгане — цыганами, в какой бы стране они ни жили, на каком бы языке уже ни разговаривали.

Болтая без умолку, старый Гольдман щелкал ножницами, взмахивал деревянной расческой с черными начесами между зубьями, подпрыгивал, семенил, пританцовывал вокруг Гаврилы, брызжа от возбуждения слюной.

— А еще они придумали, бож-же ж ты мой, что нам, евреям, стыдно уже жить в таких захолустьях, как наши Валуевичи, что мы должны ехать в Москву или в Петроград, что там уже евреи найдут свой Израиль. А? Как вам это нравится, благодетель вы наш? Они забыли, как нас гоняли из Испании во Францию, из Франции в Германию, и только потому, что еврей забывал о своем месте. Они забыли, как евреев сжигали там на кострах и топили в отхожих местах. Они забыли, что здесь, в России, мы нашли защиту и спокойную жизнь. Скажите, благодетель вы наш, что плохого уже в черте оседлости? Рядом с нами живут белорусины и не жалуются. Они, молодые евреи, хотят, чтобы в Москве и Петрограде снова случилось с евреями такое же несчастье, как в Европе… Вы видели, благодетель вы наш, сколько продается в Валуевичах домов? Не-ет? Это же кошмар! Может быть, явился новый Моисей и собирается новый исход евреев из Египта? Вы уже не знаете? Не-ет? Ох, не кончится это добром, скажу я вам, благодетель вы наш, нет, не кончится.

Закончив стричь, Гольдман окропил Гаврилу одеколоном, причесал, собирая волосок к волоску, еще несколько раз щелкнул ножницами, помахал действительно свежим и чистым полотенцем, подул за шиворот, огладил Гаврилины плечи руками и только после этого, после всех этих почти ритуальных движений, которые, однако, вызывали у Гаврилы чувство умиротворения и благодати, отошел чуть в сторону, склонил голову набок, любуясь своей работой, и вздохнул.

— Вас, Гаврила Васильевич, теперь хоть под венец. Благообразия в вас, как у отца Виссариона, которого… Слышали, поди?.. — Гольдман склонился к уху Гаврилы. — … которого на прошлой неделе взяли прямо в исподнем, ночью, и, говорят, застрелили в Медвежьей балке… Бож-же ж ты мой, какой батюшка был! Какой батюшка! Идет, бывало, по улице, важный такой, благолепный, люди уже к нему, как мухи к меду, и вот… Нашему равви до него далеко было, а тоже ведь могут забрать, тоже увезут, и никто не узнает, куда и за что… Бож-же ж ты мой! Бож-же ж ты мой! А мой Моня… Как уже вы думаете, мой Моня тоже занимается-таки подобными делами?

Гаврила пожал плечами, не зная, что ответить на столь откровенно заданный вопрос, но Гольдман вдруг замахал на него руками, чтобы он и не отвечал, глаза у старого еврея округлились, рот еще больше съехал на сторону, и весь он съежился, стал меньше ростом.

Гаврила глянул в окно и увидел, что к дому подошли двое господского вида, то есть в шляпах, пальто и при кашне. Открылась дверь, звякнул колокольчик, мужчины переступили порог, подозрительно оглядели Гаврилу, и один из них, что помоложе, спросил:

— Как насчет подстричься, хозяин?

— Бож-же ж ты мой! — засуетился Гольдман, хватаясь за мокрую тряпку руками и размазывая ею по столику волосы и грязь. — Да как же у нас, спрашиваете, насчет уже подстричься? Вот гражданин-товарищ Гаврила Васильевич Мануйлович уже изволили подстричься. Извольте взглянуть, как у нас насчет уже подстричься! — И старый Гольдман с жалкой улыбкой, перекосившей его и без того криворотое лицо, протянул обе руки к Гавриле, призывая его в свидетели, что подстричься у него, у Гольдмана, очень даже ничего.

Вошедшие, похоже, вполне удовлетворились этим объяснением и принялись дружно раздеваться. Гаврила же, наоборот, стал одеваться. Они мешали друг другу, топчась на крохотном пятачке между дверью и креслом, не уступая и делая вид, что даже не замечают друг друга.

Кое-как одевшись, Гаврила вынул из кармана завернутые в тряпицу деньги, но Гольдман метнулся к нему, сжал трясущимися руками Гаврилину руку и вытеснил Гаврилу вон из парикмахерской, бормоча что-то невнятное. Только уже за порогом, прикрыв за собою дверь, он заговорил торопливым шепотом, проглатывая звуки и окончания слов:

— Бож-ж т мой! Гаврил Сильч! Как-ки день-и! Благоде-е вы наш! Вы столь време кормили мое Моню, так обходительно вели себя с ним, будто он не еврей, а совсем наоборот… Я же знаю: жиды пархатые и все такое, а вы православный… под одной крышей… благоде-ель вы наш!.. И мучицы… и чтоб я с вас деньги — избави бог! Не обижайте мене, старого еврея! Чтоб мене всю жизнь стричь таких благородных людей, как вы! Кланяйтесь своей супруге, деткам! А я уже пойду, пойду… Вы не изволите знать, что это за такие люди, которые пришли уже стричься?

Гаврила покачал головой.

— Это и есть те самые уже люди, которые заарестовали отца Виссариона. Ужасные люди, Гаврила Василич! Ужаснейшие! И самое уже страшное, что один из них — еврей! — прошептал Гольдман, округляя глаза. Затем махнул рукой, попятился к двери, исчез за нею.

Гаврила забрался в телегу, посидел минуту в раздумье, потом развязал мешок, поковырялся в нем, отсыпал из кульков леденцов и пряников, покряхтел, завернул отсыпанное в серую мятую бумагу, слез с телеги. Он вернулся к дому, направляясь к другой двери, но, заметив в окне несколько детских мордашек — все, как на подбор, кучерявые, будто барашки, все черноглазые и у всех как-то по чудному слегка перекошены рты, но это не портит, а просто отличает, придавая детским мордашкам трогательное и беспомощное выражение, — подошел к окну и поманил пальцем. Окошко раскрылось, и неуклюжий Гаврилин кулек тут же подхватили растопыренные грязные ладошки.

Гаврила крякнул, растроганный своей щедростью, и с чувством превосходства над этим убогим миром отъехал от парикмахерской.

«Тоже люди», — подумал он, понукая лошадей.

Лошади трусили по улице, стучали колеса на неровностях, бренчала в телеге металлическая поклажа, кое-как завернутая в рядно. Мимо проплывали еврейские дома, многие с заколоченными окнами и дверями: их обитатели, как поведал о том свояк и подтвердил старый Гольдман, уехали кто в Минск, кто в Смоленск, кто в Москву и Питер, и, говорят, не так уж плохо там устроились. Но мало находится желающих покупать эти покинутые евреями дома.

Гаврила проехал всего ничего, как из проулка вышла колонна людей с красными флагами и с ликами бородатых… не то святых, не то еще кого, намалеванных на белых холстинах, и перегородила ему дорогу. Впереди колонны важно шествовал молодой человек в кожанке, с длинными, как у девки, волосами. Вот он повернулся и пошел задом, зачем-то высоко вскинув правую руку, и держал ее так, пока колонна не повернула в сторону центра. Тогда он опустил руку, широко раскрыл рот — и зазвучала песня, которую Гаврила слышал пару раз еще и до революции, когда работал на железке, но тогда ее пели тайком, с оглядками.

Песня была торжественная, как молитва, люди пели ее складно, в такт отмахивая руками и топая ногами. В одном из рядов шествия Гаврила приметил и Моньку Гольдмана. Тот тоже пел и держал двумя руками палку с красным полотнищем, растянутым поперек колонны. На полотнище ярко белели буквы, но оно так трепыхало на свежем ветру, что Гаврила ничего не разобрал.

Съехав с дороги почти в канаву, Гаврила переждал демонстрацию, гикнул на лошадей и погнал их вон из Валуевичей, где все так странно и непонятно, будто это совсем в другой стране, населенной совсем другим народом.

«Слава богу, — думал Гаврила, — у нас этого ничего нету. Бог даст — как-нибудь обойдется…»

Что именно обойдется и что должен дать бог, Гаврила не знал. Ему бы поскорее добраться до дома, до своей мельницы, услышать успокаивающий шум воды, гул ветра в верхушках вековых сосен. Всего два дня провел Гаврила вне дома, а уже соскучился. Сердце его билось радостно, тревога отходила прочь. Покуда люди будут сеять хлеб, им нужно будет молоть зерно, стало быть, нужен будет Гаврила со своей мельницей.

И так будет вечно.

За местечком потянулась пустынная дорога с разъезженными колеями, наполненными водой. Обочь ее высились сосны и ели, в них ворочался свежий ветер, ворчал, пытаясь выпутаться из цепких лап густой хвои. В небе плыли облака, среди них ныряло солнце, по-осеннему не жаркое и не яркое. Стаи скворцов и дроздов-рябинников с шумом перелетали с дерева на дерево, срывались и уносились вдаль. По черной зяби важно расхаживали грачи, над речкой тянули на запад небольшие ватаги чаек. Сама земля и все живое на ней готовились к зиме. Приближение ее чувствовалось в свежем ветре, в низком солнце и затихающей природе. Отдохнувшие лошади бежали резво, чуя, что впереди их ждет родная конюшня и родной выпас на приречном лугу.

Гаврила вздохнул полной грудью терпкого, напоенного запахами гниющей листвы воздуха, от полноты чувств вдруг запел только что слышанную песню, запел без слов, которых не знал, а просто та-ра-ра и ля-ля-ля. Лишь вороны своим гомоном пытались помешать его пению, да сорока, мелькающая белым подбрюшьем среди голых ветвей. Она долго провожала Гаврилу, предупреждая своим стрекотаньем других обитателей леса, вызывая у Гаврилы снисходительную ухмылку.

Глава 24

Не заметил Гаврила Мануйлович, как миновал год, за ним другой и третий. И уже казалось ему, что так было всегда: мельница, работа от восхода до заката, сосны и день и ночь звенящий прозрачными струями ручей. Разве что во время таяния снегов вздуется он, заклокочет, грозя разнести мельничное колесо, но Гаврила заранее перекрывал ему путь в отводной желоб, и воды его бились и кипели впустую. А еще о быстротекущем времени напоминали подрастающие дети, принимая часть тяжелого крестьянского труда на свои еще хрупкие плечи. Мельница работала теперь почти круглый год, потому что, — нечего бога гневить! — жизнь год от году налаживалась и не то чтобы становилась совсем уж распрекрасной, но и не такой нервной, как в недалеком прошлом. Потому и крестьяне не спешили везти зерно на мельницу, чтобы побыстрее продать муку, а придерживали, мололи понемногу. К тому же в округе заработало еще две-три мельницы и, видать, не хуже, чем Гаврилина, так что по осени не скапливались на его подворье десятки телег, не слышался многоголосый галдеж мужиков и баб, не поделивших место в очереди.

Зима с 1923 на 1924 год выдалась лютой и началась рано — аж в октябре. И хотя морозы иногда отступали, давая место снегопадам, но оттепели, которые сопровождали их почти каждую зиму, этой зимой не случилось ни разу, и едва метели отшумят, как с неба, усыпанного яркими звездами, затканного серебряным поясом Млечного пути, опускалась лютая стужа, от которой лопались деревья, синицы забивались в сени, где хоть и холодно, да не так, как за порогом избы, вороны исчезли, а воробьи прятались под соломенной стрехой. И ручей, питавший мельницу и обычно звеневший своими прозрачными струями круглый год, на сей раз вымерз до самого дна, и уж не курился над ним туман, а сам он превратился в нечто, похожее на толстую змею, одетую в корявую зеленоватую шкуру, не успевшую сползти с горы да так и застрявшую между крутыми склонами оврага.

В один из таких морозных январских дней дети, вернувшиеся из школы, принесли весть о том, что в Москве помер Ленин.

Гаврила, чинивший конскую сбрую, принял эту весть равнодушно. Да и то сказать, кто такой этот Ленин? Ни сват, ни брат, а что-то вроде царя. Так цари и раньше помирали, разве что про одного говорили, что так себе был царишка, а про другого с некоторой жалостью. Последнего царя, сказывают, застрелили где-то на Урале со всем его семейством, и никто о нем не пожалел, никто не помянул его добрым словом, потому что именно с его именем связывались все нестроения в огромной стране, начиная с коронации, обернувшейся трагедией на Ходынском поле, войны, революции, гибель несчетного числа людей, голод и запустение. Если и пожалели кого, так его детишек: вроде ни в чем они не виноваты, какая нужда была их стрелять? Но и эта жалость была мимолетной: мало ли народу погибло за минувшие годы, и детишек тоже, на всех жалости не напасешься.

Гаврила сучил дратву, скрепляя ее с кабаньей щетиной, а в душе его постепенно росло чувство обеспокоенности, как будто вот-вот что-то должно произойти — что-то нехорошее, и как раз для самого Гаврилы и его семейства. И это беспокойство настолько им овладело, что он, отложив работу, велел Алешке пойти и запрячь в розвальни Буланку.

— Куда это ты на ночь глядючи? — спросила у него Прасковья, когда Гаврила натягивал на себя длиннополую баранью доху с волчьим мехом наружу и бараньим вовнутрь и огромным воротником.

— В Лужи, — коротко ответил Гаврила. Но, немного погодя, все-таки снизошел до пояснения: — Узнаю там, что и как. А то живешь тут… — махнул рукой и, открыв дверь, шагнул в сени, впустив в избу морозное облако.

Выйдя во двор, проверил упряжь, кинул на сено вилы-тройчатку, сунул под сидение остро заточенный плотницкий топор: в округе в последнее время замечена стая волков, которую выгнала из лесу стужа. Сказывали, что заходят даже в деревню. Гаврила завалился на сено, разобрал ременные вожжи и направил кобылу к воротам, распахнутым Алешкой, одетым в овчинную безрукавку. На ходу проворчал:

— Чего голым выскочимши? Али жисть не мила?

— Ничо, не помру! — дерзко ответил Алешка, закрывая за отцом ворота. И добавил вслед: — Тятька, там, у лежневки, следов волчьих — страсть! И снегу намело — ужасть!

«Ничо, — подумал Гаврила. — Вас не съели, и меня бог милует».

Бог миловал, и Гаврила без приключений добрался до родной деревни, разве что у лежневки, действительно, пришлось попотеть, прокладывая дорогу сквозь сугробы, испятнанные заячьими, лисьими и волчьими следами, по тропинке, проложенной легкими детскими ногами, обутыми в валенки. Пришлось даже доху сбросить и самому идти впереди лошади, таща ее под уздцы, проваливаясь в снег иногда выше колен.

В этом месте всегда зимой наметает, а летом скапливается дождевая вода. Здесь ветер теряет свою силу, наткнувшись на стену соснового леса и густую завесу ивняка вдоль речки. Здесь он выпускает из своих лап захваченный снег на взгорке, и тот ложится густым покрывалом на лежневку и пожухлую осоку. Стоит несколько дней посидеть дома, не ездя в деревню, как от санного наката не остается и следа, а Гаврила не выбирался из дому больше недели: мельница стоит, помольщики не едут, самому ездить куда-то ни было до сих пор никакой нужды.

Но едва он выбрался из сугробов, как сбоку, в сосняке, почти рядом, взмыл в небо, утыканное звездами, призывный волчий вой, оборвавшийся хриплым рыком. Ему тут же откликнулись сразу два звонких и более протяжных: видать, молодняка. Потом откуда-то еще сразу несколько, перебивая друг друга.

«Опоздали, черти полосатые, — с удовлетворением усмехнулся Гаврила, услыхав неистовый собачий лай со стороны совсем близкой деревни, снежные крыши которой вырастали над горушкой с каждым его шагом. — Шиш вам с маслом, — добавил он и перекрестился трижды на перевернутый ковш Большой Медведицы».


В избе, над крыльцом которой висел недвижимо красный флаг, выгоревший до легкой розоватости, тускло светились четыре окна, покрытые толстой коркой инея. Из открытых форточек валил дым, смешенный с паром, и гул множества народу. Возле крыльца стояли пароконные розвальни с брезентовым верхом, в каких ездят по деревням и селам всякие служилые люди, надзирая и агитируя.

Гаврила привязал Буланку к стойке крыльца с противоположной стороны, накинул на нее войлочную попону, повесил на голову торбу с овсом, скинул с себя доху, сложил аккуратно и кинул в розвальни, затем потопал на скрипучих ступенях, отряхивая снег с валенок, и ввалился в сени. Здесь на ларе, которым давно никто не пользовался по назначению, высилась гора полушубков, от которых густо воняло овчиной и потом. Осторожно приоткрыв дверь в горницу и оглядев кудлатые головы, плавающие в сизом дыму, Гаврила шагнул за порог и окунулся как бы в другой мир, в котором всегда происходит что-то бессмысленное и потому совершенно ненужное.

Оказывается, мужики в совете собрались не просто так, а чтобы послушать заезжего лектора. Среди мужичьих нечесаных голов виднелись и бабьи головы деревенских активисток, повязанные косынками. Но не более пяти-шести. На столе, покрытом красной скатертью, прожженной во многих местах окурками, горели две керосиновые лампы, в свете которых лоснились лица хрипатого Касьяна Довбни и однорукого Митрофана Вуловича. Лицо лектора, возвышавшегося над всеми в своей черной кожаной куртке, то утопало в полумраке, то выступало на свет смутными очертаниями, и черная тень от него качалась на стене и потолке, будто кто-то там еще творил какое-то непонятное действо.

Гаврила примостился с краю на последней лавке и стал слушать.

— …и мировой империализм пусть не надеется, что с безвременной кончиной нашего гениального вождя товарища Ленина пошатнется советская власть, что рабочий класс и сознательное крестьянство, руководимые большевиками, свернут со столбовой дороги мировой революции! — кидал без запинки привычные слова в лохматые головы и бороды заезжий лектор. — Не дождутся! Потому что великий Ленин оставил нам в наследство свое гениальное учение, которым и руководствуется Цэка нашей партии, ее вожди в лице товарищей Троцкого, Зиновьева, Каменева и Бухарина. Они еще крепче сплотились для решения всемирной задачи на мировую революцию, потому что без мировой революции нам, в нашей отсталой стране, не выстоять против объединенных сил мирового капитала. Чтобы совершить эту революцию, нам необходимо поднять промышленность и вооружить Красную армию современным оружием. Только в этом случае против Красной армии, вооруженной не только современным оружием, но и гениальными идеями Маркса-Энгельса-Ленина-Троцкого, не устоит никакая армия в мире, потому что ее поведут в бой прославленные наши полководцы, под руководством которых наша армия разгромила белогвардейские полчища и армии четырнадцати государств так называемой Антанты, что на русском языке означает союз. Без мировой революции нам не построить в нашей стране не только коммунизма, но даже и социализма. Некоторые горячие головы уверены, что все как раз наоборот. Но товарищ Троцкий, верный продолжатель дела гениального Ленина, доказал своей теорией перманентной революции, что нам дана лишь небольшая передышка, которой мы должны воспользоваться для создания могучей Красной армии. Поход в Европу нашей многомиллионной непобедимой Красной армии с нетерпением ожидается европейским пролетариатом. Как только наша армия пересечет границы Рэсэфэсээр, так сразу же в наиболее развитых европейских странах начнутся восстания трудящихся масс против своих поработителей! — восторженно воскликнул лектор и вскинул вверх обе руки. И далее на одном дыхании: — И мы пройдем победоносным маршем до самого Ламанша, вступим на берега кичливой Англии, пересечем Атлантический океан, огненным вихрем пронесемся по Соединенным штатам Северной Америки, соединимся с восставшими армиями Южной Америки, и этот наш поход положит конец мировому капиталу, откроет перед народами всего мира дорогу к свободе и сознательному труду! — Глотнув воздуху, лектор несколько успокоился и продолжил: — Отсюда проистекает вывод, дорогие товарищи крестьяне, что мы должны трудиться, не покладая рук, для осуществления задачи, поставленной перед нами нашими великими вождями. Знайте, товарищи крестьяне, что день великого похода не за горами! Смерть мировой буржуазии! Да здравствуют наши прославленные вожди, которые еще выше подняли красное знамя мировой революции, выпавшее из рук великого Ленина! Да здравствует Коминтерн, возглавляемый товарищем Зиновьевым, верным сподвижником товарища Ленина, ведущий нас к величайшей победе в истории человечества! Да здравствует Цэка нашей партии, возглавляемый проверенными в битвах вождями!

Агитатор в последний раз взмахнул сжатым кулаком, в последний раз на стене и потолке взметнулась черная тень и опала: оратор сел и, схватив пузатый графин, стал лить из него воду в помятую кружку, а затем пить, громко глотая. Мужики и бабы молча смотрели на него, сочувствуя и вздыхая. Редкие хлопки корявых мужичьих ладоней тут же и опали, наткнувшись на эту тишину.

Напившись и отдышавшись, оратор что-то сказал сидящему рядом Касьяну Довбне, и тот, встав и одернув овчинную безрукавку, прокашлялся и произнес своим хрипатым голосом:

— У кого, значица, будут по энтому вопросу… в смысле мировой революции и прочее, насущные вопросы, могут… это самое… поднять руку. Товарищ Гутман осветит все ваши вопросы до полной ясности, поскольку, как я уже докладал, он является лектором нашего волкома и имеет сведения по всем вопросам.

И почти тотчас же вскинулось несколько рук членов деревенской партячейки, которым заранее были розданы вопросы.

— У меня имеется вопрос к товарищу лектору, — произнес вставая Егорка Костюня, лишь недавно выбившийся в середняки. — А вопрос у меня такого направления. Пусть товарищ лектор осветит, по какой такой причине были изнечтожены революции наших братьев-пролетариев в Германии, Венгрии и других странах?

— Так это же просто, дорогие товарищи! — воскликнул лектор, снова вознося свою тень до самого потолка. — Все дело в том, что во всех этих странах восстаниями пролетариата руководили бывшие социал-демократы, которые стоят на позициях примирения с буржуазией. Товарищ Троцкий в своих статьях достаточно подробно осветил этот недостаток в действиях наших зарубежных товарищей. В следующий раз, будьте уверены, Коминтерн, руководимый товарищем Зиновьевым, приложит все силы, чтобы, как я уже говорил, мировая революция победила в большинстве стран мира.

Второй вопрос касался неожиданного поражения Красной армии в боях с белопольскими войсками. И на него лектор знал вполне определенный ответ: в результате оболванивания польских трудящихся националистической пропагандой, которая уверяла, что Красная армия вступила на территорию Польши, чтобы снова присоединить ее к России, а также французским пушкам и самолетам, английским пулеметам и военным кораблям.

Впереди вскинулась рука, и, не дожидаясь разрешения со стороны председателя собрания, поднялся старик, в котором Гаврила с удивлением узнал своего отца.

— Вопрос имеет гражданин-товарищ Мануйлович Василий, — возвестил хрипатый Касьян. И добавил: — Который числится, как всем известно, в устойчивых середняках.

— У меня такой вопрос, уважаемый товарищ, — начал самый старший из Мануйловичей, проживающих в Лужах, и все в горнице замерли, ожидая, что если Чумной Василий что-то отчубучит, так отчубучит. — Вот вы изволимши сказать, что Красная армия, мировая революция, пролетарьят и все такое протчее. Ладноть. Заводы, стал быть, понастроим, пушек, ружей понаделаем. И что, интересуюсь, из всего энтого получится? А получится, что не успемши очухаться от одной войны, подавай другую. Так я вам скажу на энтот предмет, если вы про то не имеете понятия, что бабы наши рожать не поспеют, чтобы такую армию на свет произвесть. А нам, мужикам, робить некогда будет, и все по той же самой причине, что на бабу надо ж взлезть, да за ночь не один раз, и то один господь знает, что из этого получится, акромя удовольствия, потому что баба так устроена, что на нее можно год лазать кажну ночь, а она не понесет, хоть ты ее как ни раскладывай.

Взрыв хохота прервал речь Чумного Василия. Даже Гаврила — и тот не удержался от смеха. Хохотали до слез и в президиуме. И даже сам лектор.

А Чумной Василий, обернувшись к народу, замахал руками, и едва все стихли, кое-как задавив в себе смех, продолжил:

— Вишь, у нас народ какой, однако, несознательный. Палец ему покажи — тут же тебе и ржать, как стоялые жеребцы.

Хрипатый Касьян постучал мятой кружкой по графину, призывая оратора к порядку.

— А ты, Касьяшка, не трезвонь. Чай не масленица. Ишь растрезвонимшись. Я еще не всю речь свою произвемши. Имею право. Да. Так вот. Ну, положим, нарожамши. И что? Отдать на энто самое… на пушечное мясо? Как царю Николашке? Энто свое-то родное дитя? Тебе, дорогой товарищ, легко говорить. Ты, поди, родил одного, и то для тебя много. И того в Красную армию не пошлешь помирать за мировую революцию. А у меня на имперьялистичскую четверых забримши. А вернумшись трое. И всех опять же забримши на гражданскую. А с ей вернумшись уже двое. Да и те изранетые. А сколько вернется с твоей мировой революции? То-то и оно. Тамошний пролетарьят, сказывают, кто там побывамши, не шибко-то охоч до мировой революции. Они и так лучше нашего проживают. И буржуи — они тожеть не лаптем щи хлебамши. У них и танки, и эропланты, и пушки почище наших будут. А ты еще гвоздей не произвемши, плугов и прочего, а уже подай тебе мировую революцию. Вот ты иди со своим Троцким и повоюй. Да сына своего прихвати. А мы посмотрим. А то привыкши с крестьянского сословия тянуть: хлеб — отдай, бульбу — отдай, сына, внука — отдай опять же. А мы, раз энтакое дело, на баб больше не полезем. Перетерпим, бог даст. Бабы рожать не станут — вот тебе и мировая революция! Такой у меня вопрос образовамшись по энтому случаю, дорогой товарищ, — закончил Чумной Василий, садясь под общий хохот и выкрики расхрабрившихся стариков:

— А тебе, Васька, хоть какую бабу ни дай, все одно толку уже не будет! — пропищал сквозь смех тщедушный Акимка Горобец.

— Га-га-га! Ох-хо-хо!

— Вот уж сказанул, так сказанул!

— А ты, Акимка, пришли мне на недельку свою сноху Федосью, тогда и узнаешь, будет толк или нет, — тут же нашелся Чумной Василий, чем вызвал новый взрыв хохота, потому что Федосья уж пять лет замужем за младшим сыном этого самого Акимки, а все никак не понесет.

Ржали до слез, до икоты, а Чумной Василий лишь победно оглядывался по сторонам, мол, знай наших, и даже Гаврила зауважал своего отца за такие речи. Да и то сказать, какая там к чертям собачьим мировая революция, если и от своей собственной еще не отдышались как следует. Да и Федосья эта, баба хоть куда и лицом и телом, хотя один бог знает, отчего она никак не забрюхатит — может, и вправду по причине своего мужика, такого же лядащего, как и его отец.

Между тем, секретарь партячейки Касьян Довбня не переставая стучал сперва осторожно кружкой по графину, чтобы не разбить стеклянную посудину, когда же и это не помогло, достал кресало и стал им отбивать у кружки последнюю эмаль.

Наконец собрание угомонилось. Лектор поднялся, одернул свою кожаную куртку и, в тон собранию, повел такую речь:

— Так никто и не призывает вас устраивать мировую революцию в текущий политический момент. Потому что ни наша страна, ни европейский пролетариат, тоже настрадавшийся от мировой империалистической войны, еще не готовы к мировой революции. Все это так. Но если мы не будем к ней готовиться сегодня, завтра можем опоздать, если она вдруг случится на основании марксовых законов общественного развития. Мировую революцию перманентной товарищ Троцкий потому так и назвал, что она должна быть непрерывной, переходить от одного этапа к другому. Нынче мы вступили в этап подготовки к мировой революции. И от нас с вами зависит, как долго он будет продолжаться. Чем быстрее мы подготовимся, тем быстрее свершится мировая революция, которая откроет нам дорогу к социализму и коммунизму. К тому времени и бабы нарожают новых солдат, и новые заводы произведут новейшее оружие, какого не будет у мировой буржуазии. Что касается лично меня, то я воевал в гражданскую в героической дивизии товарища Гая. Сыновей у меня пока нет, есть дочка. Как только закончит школу, пойдет учиться на доктора: Красной армии нужны красные доктора.

— Ну так энто совсем другой коленкор, — согласился, не вставая с места, Чумной Василий.

И собрание его поддержало. Других вопросов не было.


Конец второй части

Часть третья

Глава 1

Союз Советских Социалистических Республик праздновал десятую годовщину Великой Октябрьской Социалистической Революции. Более восьми часов праздник катился по огромной стране, пересекая часовые пояса. Если в Хабаровске, Петропавловске-Камчатском и Владивостоке люди давно выпили по рюмке-другой за Мировую Революцию и Коммунизм, за партию, за павших борцов, потом за здоровье всех, кто сидит за столом, перепели все революционные песни и песни гражданской войны, перешли на народные, то в Москве праздник только набирал силу.

Наркомвоенмор Клим Ворошилов на вороном коне объехал выстроившиеся на Красной площади войска, произнес речь с трибуны Мавзолея; чеканя шаг, прошли по площади войсковые колонны и двинулась техника, а Тверская и прилегающие к ней улицы, запруженные народом, все еще ждали своей минуты, и свежий ветер, порывами налетающий со стороны Москвы реки, трепал красные флаги и транспаранты, сминал звуки песен, заливистые переборы гармошек, стоны труб и буханье барабанов. Многие демонстранты, сходясь в кружок и таясь, уже хлебнули из припасенных бутылок и фляжек, глаза заблестели, голоса зазвучали резче и свободнее, заливались гармошки, ноги плясунов выделывали лихие кренделя.

В это же самое время у Большого театра продолжался митинг «левой оппозиции», которую возглавляли Троцкий и его «заклятые друзья» Зиновьев и Каменев. Последние двое недавно вместе со Сталиным сбросили Льва Давидовича с вершины пирамиды власти, рассчитывая на ведущие роли в партии и государстве, но сами, к изумлению своему, оказались внизу и теперь, «кусая» локти, прикладывали все силы, чтобы сбросить Сталина и снова вскарабкаться наверх.

Ораторы сменяли друг друга, понося нынешнюю Кремлевскую власть за ее отход от истинно революционных принципов, от марксизма-ленинизма, от пролетарского интернационализма, клеймили ее за бюрократизацию партийного и государственного аппарата и много еще за что. Кто-то верил в эти слова, кто-то произносил их по привычке, для кого-то они являлись лишь прикрытием их действительных мыслей и намерений, ничего общего не имеющих ни с марксизмом-ленинизмом, ни, тем более, с пролетарским интернационализмом. Людей этих объединяли не столько священные символы, как тот удивительный и необъяснимый никакой наукой факт, что они, столько сил отдавшие революции и созданию государства рабочих и крестьян, оказались на обочине, оказались ненужными ни рабочим, ни крестьянам. Но самое удивительное — те люди, что остались в Кремле, ничем от них не отличаются, исповедуют то же учение, идут под теми же лозунгами и знаменами. Казалось, что надо лишь громко, во всеуслышание сказать об этом рабочим и крестьянам, и они, эти рабочие и крестьяне, восстановят попранную справедливость и революционную законность.

Сюда, к Большому театру, ветер доносил нестройные вопли оркестров с Тверской и рев танковых моторов с Манежной площади. Когда рев особенно усиливался, заглушая голоса ораторов, митингующие поворачивали головы в одну сторону и тревожно прислушивались к этому реву. Никто не мешал им митинговать и говорить все, что они думали о нынешней власти, лишь несколько милиционеров в белой форме скучающе поглядывали на бесформенную толпу. Но страшна была именно покинутость всеми и равнодушная пустота вокруг.

Последний лозунг выкрикнул с трибуны последний оратор, последние жидкие хлопки и крики негодующего одобрения выплеснулись из тесной толпы в пустоту площади, отразились от стен окружающих ее с трех сторон зданий и стушевались перед мощным гулом, рождающимся, казалось, из недр московской земли, бетона, кирпича и камня.

Раздалась команда строиться в колонну по десять человек в каждом ряду — толпа пришла в движение и, выдавливая вперед своих лидеров, сбилась в плотную змею, в которой еще какое-то время происходили торопливые перестановки, понятные лишь самим участникам этого действа, а вдоль змеи с обеих сторон уже трусили счетчики-активисты, подсчитывая ряды. Их провожали глазами, заклиная, чтобы рядов оказалось как можно больше.

— Сколько? Сколько? — с надеждой спрашивали у счетчиков, рысцою возвращающихся в голову колонны.

Те, что протрусили слева, называли число рядов около ста, те, что справа, — значительно больше сотни. Поверили тем, что справа, но все-таки поднимались на носочки, вытягивали шеи, пытаясь охватить всю колонну взглядом. И даже выбегали из рядов. Увы, колонна от этого внушительнее не становилась, и у многих от дурных предчувствий холодело в груди.

А на Манежной площади, затянутой сизыми дымами, последние колонны новеньких танков и бронемашин обтекали с двух сторон Исторический музей и выползали на Красную площадь. И сразу же в едином порыве всколыхнулась Тверская: десятки оркестров оставили польки и краковяки, разом грянули «Интернационал», и потекла людская река, плотно занавешенная красными флагами и транспарантами, так что сверху казалось, что это не люди движутся вниз по Тверской, а потоки кипящей крови, вырвавшиеся из надрезанных вен.

Вот дотекла река до перекрестка с Охотным рядом, где все еще плавали сизые дымы, и тут нервная рябь прошла по кровавой реке, движение передних рядов убыстрилось, замелькали солнечные блики на меди оркестров, вынырнувших из-под сени флагов, а сами оркестры, только что торжественно звеневшие «Интернационалом», скомкали мелодию, смолкли и кинулись настигать передние ряды.

Черная волна вскрывшейся мостовой покатилась дальше, вверх по Тверской, и угасла в колыхании кровавой пены.

В это же самое время к перекрестку со стороны Большого театра вынесло по Охотному ряду сгусток крови, стремящийся влиться в единый поток. Над ним полоскались на ветру и пламенели такие же красные флаги и транспаранты, такие же сияющие начищенной медью трубы выводили все тот же «Интернационал», однако казалось, будто сгусток этот несет в себе нечто опасное для кровавой реки, будто заражен какой-то неизлечимой болезнью.

Река сжалась, она не хотела впускать в себя кровавый сгусток с Охотного ряда, и тот, наткнувшись на ее отторгающие волны, дрогнул, заколебался, отхлынул назад, оградив себя широкими красными полотнищами, на которых золотом горели слова, возбуждающие гневный ропот и угрожающие всплески из черных глубин текущей мимо реки. Из кровавого сгустка, к тому же, звучали отчаянные речи, усиленные жестяными рупорами, призванные остановить кровавую реку и устремить ее потоки в другое русло, но свежий ветер рвал эти речи, заполаскивал их кумачом флагов и транспарантов, и до кровавой реки долетали лишь отдельные слова бессилия и гнева.

Впереди колонны, пришедшей с Театральной площади, стоял некогда неистовый Лев Давидович Троцкий, одетый в шинель с малиновыми «разговорами» времен гражданской войны, с орденом Красного знамени в шелковой розетке. В руках он держал жестяной рупор, прозванный в народе «матюгальником», курил, часто затягиваясь папиросным дымом, давая отдохнуть голосовым связкам. Шагах в трех от него держался широкий, похожий на тумбу для объявлений, Лев Каменев. Его взгляд блуждал где-то далеко поверх голов и знамен. Квадратный, коротконогий Григорий Зиновьев, напоминающий неполный мешок с картошкой, понуро стоял рядом; в глазах его метался страх. Позади них топтались в нерешительности другие лидеры «левой оппозиции», все — старая гвардия революционеров, всем — за пятьдесят, почти все до революции жили за границей. Примчавшись в Россию, взорванную бунтами, раскалываемую жестокими противоречиями, они прилагали все силы свои, чтобы склеить ее по своему разумению, склеили-таки, пролив море крови, и вот теперь, вместо того чтобы вкушать сладкие плоды своей неугомонной деятельности, многие из них исключены из партии в этом или прошлом году за фракционность и антипартийность, отстранены от власти, которую сами же и создали, как будто вся их предыдущая работа была не благодеянием для огромной страны, а преступлением против ее народа.

Мимо них двигалась плотная масса людей, над ее головами надувались ветром транспаранты-паруса, саженные буквы клеймили английский империализм, оппортунистов и ренегатов, фракционеров и оппозиционеров всех мастей и оттенков, то есть их, стоящих на углу Охотного ряда и Тверской. И при этом звали кровавые потоки куда-то вперед, где их ждали новые бесчисленные Перекопы и Волочаевки, которые надо взять не иначе как штурмом, хоть умри: «Даешь Турксиб!», «Даешь Магнитку!», «Даешь Сталинградский тракторный!», «Даешь! Даешь! Даешь!» — повторялось из края в край. А им, из кровавого сгустка, придумавшим это самое «Даешь!», призывы эти казались фальшью ловких политиканов, потому что ничего нельзя «дать» и «взять» в этой дикой крестьянской стране без осуществления мировой революции, без лидирующей роли западноевропейских рабочих. Не Турксиб надо строить или Магнитку, а готовиться к новым боям с мировой буржуазией, тратить деньги не на строительство заводов и фабрик, а на разжигание мирового пожара.

Гремела медь бесчисленных оркестров, рты разевались в согласном пении, и звуки эти накатывались волнами, в них чувствовались ожесточение и непреклонная воля. Эта масса была глуха к словам, произносимым ораторами с Охотного ряда, она лишь мельком взглядывала на полощущиеся транспаранты и, грохоча подкованными башмаками, спешила к Красной площади, чтобы доказать тем, кто стоит на трибуне Мавзолея великого Ленина, что она, масса, с ними.

Однако Троцкий, которого с некоторых пор оставила всякая надежда привлечь эту массу на свою сторону, по еще не угасшей инерции продолжал взывать к ней и делать вид, что для него и его соратников не все потеряно. Высоким голосом, блестя стеклами круглых очков, он выкрикивал священные заклинания, которые когда-то завораживали эту массу, зажигали гневом и ненавистью ее глаза, исторгали из груди звериный рев, толкали ее в смертельную схватку с теми, кто хотел вернуть старые порядки.

— Вы знаете меня, товарищи рабочие героической Москвы! — выкрикивал в жестяной раструб Лев Давидович, поворачиваясь то влево, то вправо. — Я вместе с вами прошел гражданскую войну, мы шли сквозь посвист пуль и грохот снарядов, сквозь тиф и кровь, от победы к победе! Мы не щадили своих жизней ради мировой революции и всемирной диктатуры пролетариата! Мы шли к цели, которая освещалась гениями Маркса, Энгельса, Ленина. Никакие бури и штормы не могли остановить нашего могучего движения! А к какой цели ведут вас сегодня кремлевские затворники, которые боятся собственного народа? — вопрошал Лев Давидович, еще сильнее напрягая голос. — Куда вы идете, товарищи рабочие? — И сам же отвечал: — Вы идете к диктатуре партийной бюрократии, к диктатуре генсека Сталина, который узурпировал власть и подменил собой не только Политбюро и ЦК, но и всю партию! Опомнитесь, друзья мои! Опомнитесь, пока еще не поздно! Не может быть социализма в нищей крестьянской стране без победы мировой революции! Не питайте себя иллюзиями! Только в единении с мировым пролетариатом вы добьетесь победы и украсите мир… — Голос, поднявшийся до фальцета, сорвался, Троцкий закашлялся, на глаза выступили слезы.

Река текла, торопливый звук шагов, похожий на скрежет каменной лавины в горном ущелье, буханье барабанов и волнами наплывающее пение топили в себе слабый, одинокий голос Троцкого, бывшего Председателя Реввоенсовета республики, еще недавно ближайшего сподвижника Ленина.

— Они меня не слышат, — вздернул Лев Давидович острую бородку, отводя в сторону жестяной рупор, понимая, что мимо него шли уже другие люди, большинство из которых не брали Перекопа и не сшибались в конных атаках с польскими уланами, не расстреливали тамбовских крестьян, не штурмовали мятежный Кронштадт. Эти люди, выросшие и повзрослевшие за последние десять лет, хотели просто работать, учиться, растить детей, хотели порядка и определенности и не хотели заниматься Мировой Революцией. Но что значит он, Лев Бронштейн, без Мировой Революции? И что такое Мировая Революция без этих вот людей, потерявших к ней интерес?

— Надо сделать что-то решительное, иначе нет смысла! — раздраженно воскликнул он, обращаясь к плотно обступившим его единомышленникам.

— Может, протянуть наш главный лозунг на вот этом балконе? — неуверенно предложил Лев Каменев, кивнув на здание Дома Союзов. — И с балкона же провозглашать наши лозунги…

— А что, это мысль, — подхватил предложение Каменева Евгений Преображенский и, обращаясь к Смилге, бывшему члену ЦК: — Ты как, Ивар?

— Я всегда стоять на решительный действий, — ответил Смилга на неистребимом прибалтийско-русском наречии и принялся сворачивать один из транспарантов.

К ним присоединилось еще несколько человек, они вошли в подъезд дома и через минуту показались на балконе, выходящем на Тверскую. Кто-то, краснея от натуги, стал в «матюгальник» с балкона выкрикивать лозунги:

— Даешь право на собственное мнение!

— Долой бюрократию и партократию!

— Свободу слова, печати, собраний и шествий!

— Свободу фракциям!

— Еще больше НЭПа!

— Индустриализация — гибель страны! Коллективизация — дорога к голодной смерти!

Развернули и натянули вдоль балкона красное полотнище с огромными кричащими буквами: «Назад — к Ленину!»

А внизу все так же с барабанным грохотом, нестройным, как гул морского прибоя, пением и топотом тысяч и тысяч пар ног текла кровавая река, текла безостановочно, мерно и неотвратимо в одном направлении. Крики «ура», отвечающие со стороны Охотного ряда на каждый лозунг с балкона Дома Союзов, тонули в ее могучем ропоте и гуле.

— Эй, охотнорядцы! — выкрикнул кто-то зычным голосом из текущей реки, и громкий, ликующий, злорадный хохот на какое-то время покрыл все звуки, заставив сгусток сжаться и попятиться.

Троцкий, ненавидяще сощурившись, взирал на текущую мимо него массу, на которую он как-то незаметно потерял былое влияние. И дело не в различиях лозунгов, которые несли эта масса и его немногочисленные сторонники, ибо лозунги — это оперение жар-птицы, которую не дано поймать никому. Дело в людях, которые перестали ему верить и подчиняться, предпочитая верить и подчиняться Сталину и его клике. Возможно, Сталин, как таковой, тоже не имеет на эту массу беспрекословного влияния. Скорее, наоборот: масса стала оказывать на него возрастающее влияние своими реакционными устремлениями, желанием покоя и порядка. Быть может, вся загвоздка в некоем вполне объективном законе, управляющем огромными человеческими массами в бурные периоды их истории. Массы устали от войн, революций, разрухи, голода? Нет, не заметно: в них полно энтузиазма и энергии. Достаточно глянуть хотя бы на вот эту типично славянско-татарскую рожу, расплывшуюся от идиотского восторга. Она, эта рожа, как и миллионы других рож, не понимает, что этот их энтузиазм ведет в пропасть мещанства, обывательщины, эта масса восхотела хорошей сытной жизни сейчас, в крайнем случае — завтра. Вон они как радуются установлению семичасового рабочего дня! Можно подумать, что ради этого делалась революция, ради этого он и его товарищи спешили из эмиграции, из сытой и обеспеченной жизни более цивилизованного мира, в грязную, вонючую Россию. «Красные снаружи, белые внутри», — привычно подумал о толпе Лев Давидович и отвернулся, брезгливо сжав тонкие губы. На него смотрели и ждали указаний, но он лишь передернул плечами и, достав портсигар, стал выуживать из него тонкую папиросу.

Глава 2

В этот праздничный день в Московском горкоме партии дежурил первый секретарь Краснопресненского райкома ВКП/б/ тридцатисемилетний Мартемьян Никитич Рютин, большевик с четырнадцатого года, участник гражданской войны в Сибири и на Дальнем Востоке, в тридцать лет командовавший войсками военного округа, человек беспредельной отваги и решительности. Он стоял у окна и смотрел вниз, на Тверскую, по которой текла кровавая река, и хотя был человеком не сентиментальным, однако время от времени кхыкал, прочищая горло, и незаметно для присутствующих здесь же инструкторов горкома потирал глаза, будто их запорашивало пылью.

«Вот, — думал не очень связно Мартемьян Никитич, — вот дожили-таки… да, дожили… А разве думал когда-то… хоть бы и в Харбине… Такая громада… А если весь мир? А? Ну, уж тогда-то совершенно точно, тогда-то уж непременно… оно самое… И никакие английские ультиматумы и такое прочее… Весь мир под красными знаменами и весь мир — наш. Ах, дожить бы до этого, мать его в дышло, увидеть хоть краешком глаза!»

Рютин в Москве недавно, еще не обтерся в столичных партийных коридорах, не научился разбираться в тонкостях отношений между различными политическими группировками, да и не считал это необходимым: в Харбине, где он в семнадцатом году возглавил Совет, в Иркутске и Дагестане, где еще недавно вел партработу, этих тонкостей не было и нет, там все значительно проще и понятнее, там сразу видно, кто враг, а кто друг, и, как говорится, одних — налево, других — направо, а здесь… здесь левые, правые, троцкисты и еще черт знает кто, но кого в какую сторону, не разберешь. Одно было ясно Мартемьяну Рютину, что есть партия большевиков, пролетариат, марксизм-ленинизм, и есть всякая мелкая буржуазия, которая хочет повернуть вспять историю Революции. Ее представителей встретишь везде. Это бывшие лавочники, аптекари, ювелиры, парикмахеры, портные, мелкие чиновники, во множестве пролезшие в партию, в ее руководство. Они никогда не имели ничего общего с пролетариатом, зато ловко умеют выдавать себя за кого угодно, лишь бы им одним было хорошо. Конечно, не все, но очень и очень многие. Взять того же Троцкого — сын весьма и весьма не бедных родителей. И почти все его прихвостни когда-то состояли в различных партиях, ничего общего не имевших с большевизмом, боролись с Лениным, а едва большевики захватили власть, бросили свои партии и примкнули к победителям. Тот же Киров, например, — бывший кадет. Да и Зиновьев с Каменевым, хотя снаружи и большевики, а внутри — неизвестно что: единожды предавшие, предадут еще. Все это одна бражка, и будь воля Рютина, он с ними особенно не церемонился бы.

Именно они мешают этой струящейся по Тверской реке разлиться по всему земному шару, на словах стоя за одно, а на деле… Куда они зовут пролетариат и партию? В том-то и дело, что совершенно непонятно.

Зазуммерил телефон. Кто-то за спиной Рютина взял трубку. Мартемьян Никитич прислушался:

— Где? В Охотном ряду? Сколько? Тысячи две? И Троцкий? Зиновьев тоже там? И Каменев? Ах, растуды их в душу! Сейчас доложу…

Но Рютин, бывший здесь за старшего, и так все понял.

— Все — по машинам! — приказал он, резко поворачиваясь от окна, и в серо-зеленых глазах его, минуту назад размягченных видом текущей по Тверской человеческой реки, мелькнул злой и азартный огонек.

— Так нас-то всего человек сорок наберется… — выразил кто-то неуместное сомнение.

— Сорок? — вскинулся Рютин и впился бешеным взглядом в щуплого инструктора в больших очках и длинными волосами. — А ты знаешь, что такое сорок настоящих большевиков? Знаешь? Нет, ты не знаешь! Сорок настоящих большевиков-ленинцев — это такая сила, перед которой никто не устоит… Ни-кто! Понял? — И резко, как когда-то отдавал команду войскам: — По машинам! — И стремительно пошел из комнаты.

* * *

— Что ж, — произнес Троцкий, докурив папиросу и снова беря в руки жестяной рупор. — Как только появится просвет, так сразу же вклиниваемся в общий поток и запеваем «Вы жертвою пали…» Приготовились, товарищи! Похоже, сейчас будет просвет. — И, оглядев первый ряд, подозвал к себе Альтмана, сказал на ухо: — Уведи наших в задние ряды: незачем дразнить лишний раз гусей семитскими физиономиями.

Альтман кивнул, повернулся к колонне, замахал руками. Колонна зашевелилась потревоженным муравейником, стала подравниваться, вперед выдвинулись люди покрепче, в основном из русских, латышей, поляков и литовцев, они оттеснили Троцкого, Зиновьева, Каменева и других евреев в третьи-четвертые ряды, сцепились локтями, замерли, ожидая команды.

И в это-то самое время от гостиницы «Националь», украшенной потускневшими и облупившимися легкомысленными фресками, символизирующими безвозвратно ушедшее прошлое, вывернуло несколько грузовых и легковых автомобилей, набитых людьми в кожаных куртках. Гудя клаксонами, автомобили врезались в узкий промежуток между кровавой рекой и застывшим сгустком, заставив этот сгусток шарахнуться назад.

Захлопали дверцы легковушек, с грузовиков в толпу оппозиционеров и на балкон полетела картошка, соленые огурцы и зеленые помидоры, смачно разбивающиеся о головы и пальто оппозиционеров; дюжие мужики такого же почти возраста, что и сами оппозиционеры, но явно с пролетарской жилкой, с ругательствами набросились на передних, безжалостно орудуя кулаками и палками; передние, не ожидая такого бешеного напора, дрогнули, смешались, попятились, закрываясь руками.

— Жандармы! — кричали они, чуть не плача от обиды и гнева. — Царские сатрапы!

Но нападавших это лишь подхлестывало.

— Жандарм, говоришь, долбаный троцкист? Вот тебе жандарма! Вот тебе сатрапа, сучья рожа! — выкрикивал дюжий партинструктор, суя свои кулачища в белые одутловатые лица и аккуратно подстриженные усы и бородки.

С десяток человек во главе с Рютиным кинулись в подъезд. Однако дверь в комнату, ведущую на балкон, оказалась запертой изнутри. Мартемьяна Никитича это не остановило.

— А ну, навались! — крикнул он весело и зло.

Навалились, дверь затрещала, сорвалась с петель.

Ворвались в комнаты, били всех, кто попадал под руку. Досталось и бывшим, и нынешним членам ЦК и Коминтерна, еще недавно ходившим в вождях и обитавшим в кремлевских палатах. Избитых заперли в комнате, приставили милиционера, сорвали с балкона лозунг и выскочили на улицу, где, истошно гудя клаксонами, грузовики и легковушки теснили кровавый, но изрядно потускневший сгусток назад, вверх по Охотному ряду. Под ногами хрустели древки красных флагов, путались клочья транспарантов, валялись затоптанные шляпы, портсигары, белели россыпи папирос.

Рютину особенно хотелось дорваться до Троцкого и накостылять ему по шее так, чтобы век помнил, как выступать против партии и рабочего класса. Но Лев Давидович и его ближайшее окружение благоразумно покинули поле битвы и на глаза Рютину не попались.

— А кто-то говорил, что сорок большевиков — это мало! — нервно хохотнул он, вытирая фуражкой мокрый от пота лоб и оглядывая поле сражения, с которого позорно бежало около двух тысяч оппозиционеров. — Сорок настоящих большевиков — это о-го-го!

Но сомневающегося среди победителей он не обнаружил.

* * *

— Рютин, гаварышь? — негромко переспросил Сталин стоящего напротив председателя ОГПУ Менжинского.

— Так точно, товарищ Сталин. Человек горячий и несколько увлекающийся…

Сталин довольно сильно изменился за шесть минувших лет. Он несколько раздался вширь, лицо округлилось, наметился второй подбородок, в движениях и взгляде появилась не просто уверенность в себе, но и бросающаяся в глаза значительность и властность. Он остановил Менжинского плавным движением руки, произнес, отделяя каждое слово, будто отсчитывая золотые монеты:

— Я думаю, товарищ Менжинский, что это хорошая увлеченность. И очень полезная для нашей партии. — Помолчал, глядя поверх головы председателя ОГПУ, продолжил: — Вообще говоря, настоящий революционер должен иметь горячее сердце и холодную голову. Судя по всему, у товарища Рютина есть и то и другое.

Сказав это, отошел к столу, чиркнул спичкой, разжег погасшую трубку, вернулся назад мягкой, скользящей походкой, повел в воздухе рукой с зажатой трубкой, будто очерчивая незримый круг истины:

— Если бы все так увлекались борьбой с оппозиционерами, партия давно бы решила эту проблему в пользу единства и сплоченности своих рядов в борьбе за построение действительно социалистического порядка.

Поплямкал губами, вытягивая дым из трубки, усмехнулся в прокуренные усы, подвел итог:

— Я думаю, нам в дальнейшем еще очень пригодится увлеченность товарища Рютина… товарищ Менжинский.

— Я совершенно с вами согласен, товарищ Сталин, — покорно склонил интеллигентную голову председатель ОГПУ, гася колючий взгляд умных глаз за полуприкрытыми веками.

Глава 3

По улицам Москвы мела поземка. Снежные вихри, выстуженные тридцатиградусным морозом, хлестали по стенам домов, сухим шорохом наполняя почти безлюдные улицы. Низкое небо серой мутью неслось над самыми крышами, цепляясь за маковки церквей; заледенелые ветки деревьев звенели при каждом порыве ветра, словно тысячи хрустальных висюлек, с мольбой обращая к небу корявые руки.

Человек лет двадцати шести, чуть выше среднего роста, одетый в потертую короткополую шубейку, широкими шагами шел по улице Рождественке, прикрывая от встречного ледяного ветра лицо высоким бобровым воротником, тоже основательно потертым. Звали этого человека Алексеем Петровичем Задоновым, и был он сыном известного в стране строителя железнодорожных мостов Петра Аристарховича Задонова, высоко ценимого не только старой, но и нынешней властью. Алексей Петрович спешил в Верховный суд РСФСР, расположенный на улице Ильинке, где в качестве обвинителя на процессе по делу о взяточниках и расхитителях в аппарате Наркомата путей сообщения должен выступать Андрей Януарьевич Вышинский.

Заметив извозчика, дремлющего на козлах, утопив голову в лисьем малахае в высокий бараний воротник, в то время как его лошаденка медленно брела по улице, глянув на часы и поняв, что опаздывает, Задонов вскочил на приступок рессорного возка, ткнул кулаком в извозчичью спину и, когда из воротника показалась бородатая физиономия с сосульками на усах, велел везти себя на Ильинку.

— Поспеши, братец, опаздываю, — сообщил он извозчику, и тот, встрепенувшись, забрал в руки вожжи и, подергав ими, прикрикнул:

— Ну, пшла, ш-шал-лава!

И лошаденка послушно пустилась вихляющей рысью.

Возле здания суда Задонов щедро расплатился с извозчиком и вошел в подъезд, предъявив милиционеру удостоверение нештатного сотрудника газеты «Гудок».

На этот процесс Алексея Задонова гнала не только популярность Вышинского, завоеванная им в качестве обвинителя с начала двадцатых среди московских обывателей, часто собиравшихся послушать его зажигательные речи, отличавшиеся непримиримостью ко всяким жуликам и прохиндеям, оказавшимся у власти, но более всего потому, что редактору газеты Наркомата путей сообщения «Гудок» понадобился отчет о процессе, который, собственно говоря, и был затеян на основе критических публикаций этой газеты.

К тому же это было первое задание, которое нештатный корреспондент Задонов получил от самого Главного редактора, и, если ему удастся сделать такой материал, который Главного устроит, то, вполне возможно, его возьмут в штат, и тогда закончится то двойственное положение, которое уже второй год угнетает его своей неопределенностью.

Слава богу, Задонов успел к самому началу заседания, потому что, опоздай он хотя бы на минуту, его могли бы и не пустить, и тогда вышел бы полный конфуз, который положил бы конец его мечтаниям и надеждам.

Дело в том, что Алексей, как и его старший брат Лев, идя по стопам своего отца, закончил МИИЖД — Московский институт инженеров железнодорожного транспорта, и еще в институте начал пописывать в разные газеты мелкие заметки на технические темы, чаще всего касающиеся железных дорог и всего того, кто и зачем по ним ездит, что по ним возят и куда, но не из каких-то там идейных и прочих соображений, а исключительно по причине своего стеснительного финансового положения и нежелания разрешать это унизительное положение с помощью отца или старшего брата. Однако же ему бы и в голову не пришло искать заработок таким необычным способом, если бы его не избрали в факультетскую редколлегию стенной газеты, выходящую раз в неделю под названием «Наше железное будущее».

В то время, то есть сразу же после Февральской революции, но более всего после большевистского переворота, в институте желдортранса, — как, впрочем, и во всех других учебных заведениях Москвы и прочих городов, — общественная жизнь бурлила, как в перегретом паровозном котле, иногда перехлестывая через край, втягивая в свои водовороты и таких весьма пассивных с политической точки зрения людей, каким и был Алексей Задонов, потомственный дворянин — по матери, удостоенный этого звания за заслуги перед троном и отечеством — по отцу. Тогда в стенах учебных заведений царило студенческое самоуправление, свергавшее профессоров-ретроградов и призывавших на кафедры молодых и скороспелых энтузиастов. Стенная газета в те поры была рупором молодых радикалов и революционеров, заполонивших институтские аудитории. Через некоторое время выяснилось, что Алексей Задонов «владеет пером», способностью анализировать события и давать им весьма оригинальное толкование. И кто-то посоветовал ему предъявить эти способности тому же «Гудку» и, чем черт ни шутит, иметь с этого кое-что на карманные расходы. Алексей Задонов после некоторых колебаний эти свои способности предъявил, был принят в редакции довольно благосклонно и вскоре получил удостоверение нештатного сотрудника.

Поначалу он не лез из кожи вон: небольшие заметки, публикуемые раза два-три в месяц, вполне удовлетворяли его весьма скромные потребности, но к четвертому курсу речь шла уже не столько о карманных расходах, сколько о поддержании бюджета молодой семьи, которая образовалась как-то незаметно и почти что вдруг: то есть и невеста хороша и молода, и чувства к ней какие-то имеются, и она к нему тоже что-то там питает, но не до такой же степени, чтобы — семья. Однако родители вмешались — и семья образовалась. Это потом Алексей поймет, каким образом и почему, но тогда думать над этим было некогда, жизнь неслась вперед, ломая все закосневшие преграды и ограничения. Ну, женился, ну, вышла замуж — и что? Да ровным счетом — ничего особенного. А там поглядим. Однако семья есть семья, а он как бы ее глава, следовательно… И Алексей стал пописывать уже вполне целенаправленно и основательно, а газеты — в основном все тот же «Гудок» — печатать его «писюльки». Не все, конечно, но большую часть из того, что он приносил. И это тянется до сих пор. Он уж и институт закончил (с золотым дипломом, между прочим), и поступил в проектно-конструкторское бюро паровых двигателей, и зарплату получает почти регулярно, и ценят его в этом самом бюро, и хлебно-продуктовая карточка у него как у фабричного рабочего, то есть с известными привилегиями, полученными от пролетарской же власти, и уж должность у него старшего инженера-проектировщика, а только чем дальше, тем все больше охладевает он к своей профессии, тем все глубже затягивает его в журналистику, которая сулит безграничные возможности в сравнении с сидением за кульманом, тем более что и сама журналистика связана с его профессией, где всё — или почти всё — ему ясно и понятно, и никто, начиная с паровозного кочегара и кончая начальником какого-нибудь железнодорожного главка, — никто не может повесить ему на уши лапшу, втереть очки, выдать черное за белое.

Между тем в самой газете таких людей — раз-два и обчелся. А если быть безукоризненно точным, то — ни одного. Нельзя же назвать специалистом в области желдортранса Ефима Рессорского (а на самом деле Фрумкина), который в молодости работал буфетчиком в вагоне-ресторане фирменного поезда Москва-Варшава и возил, как он однажды признался, туда-сюда разную контрабанду. И тоже пописывал в газеты на желдортемы.

Но со временем гонорары перестали быть самым главным для Задонова в его отношениях с газетой. Главным стало совсем другое: он как-то незаметно стал получать от своих писаний удовольствие и даже наслаждение, чего не получал за кульманом. Он получал наслаждение даже от предвкушения предстоящего творчества.

Вот и сегодня, едва выйдя из дому, он сразу же окунулся в атмосферу… может быть, и не в атмосферу, потому что атмосфера — это снаружи, а во что-то такое, что возникло в нем самом и захватило его целиком, и все, что видели его глаза и чувствовало его тело, — все это было как бы прелюдией к тому репортажу, который он напишет для газеты. Только поэтому свист ветра в замерзших ветвях деревьев напомнил ему звон хрустальных висюлек под сводами огромного зала, где вот-вот должно произойти что-то значительное, но никогда этот многоголосый свист ветра не пробудил бы в нем таких напоминаний, не вызвал бы таких ассоциаций, если бы он шел в свое проектно-конструкторское бюро.

— Встать! Суд идет! — объявил секретарь суда, прилизанный молодой человек в полувоенном френче цвета хаки с накладными карманами, прервав стремительный поток беспорядочных мыслей Алексея Задонова.

И по залу прошел почти восторженный шепоток:

— Вышинский! Сам Вышинский!

И точно: в зал вслед за судьей, довольно еще молодым человеком, однако с шикарной лысиной, вошел Вышинский, исполняющий обязанности обвинителя на предыдущих и нынешнем судебном процессе. Ничего особенного: невысокого роста, с прилизанными волосами на прямой пробор, лицом аскета и праведника, то есть из той породы людей, которые если во что-то верят, то с такой страстной силой и убежденностью, что ими со временем начинает двигать не любовь к человечеству, а ненависть к тем, кто не разделяет их взглядов, то есть к большей части этого человечества.

Задонов до этого Вышинского видел и слушал дважды еще в августе-сентябре семнадцатого года: тот возглавлял управу Якиманского района и выступал на митингах от имени партии меньшевиков. Тогда Вышинский призывал народ сплотиться вокруг Временного правительства для победоносного завершения войны с Германией, напрячь для этого все силы и не поддаваться на посулы большевиков, которые хотят силой захватить власть в Петрограде, не дожидаясь выборов в Учредительное собрание. Оратор был убедителен, и большая часть митингующих поддерживала его аплодисментами и криками. После его выступлений других ораторов, особенно из большевиков, затюкивали и освистывали.

Большевики власть все-таки захватили. И не только в Петрограде, но и в Москве. И по всей России. Задонов, однако, не связывал того Вышинского с этим: мало ли в России Вышинских! Тем более что тот, с Якиманки, настолько яростно защищал Временное правительство, что поверить в превращение того меньшевика в нынешнего большевика можно было, лишь обладая чудовищной фантазией. И все-таки это был тот самый Вышинский. Только теперь он обзавелся усиками, отчего узкий рот его превратился в узкую щель. При этом не растерял ни грана былой уверенности.

Вышинский прошел к своему месту торопливым шагом, не глядя по сторонам, в одной руке портфель, другая отмахивает в такт шагам. Казалось, что он спешит поскорее занять свое место, где может почувствовать себя в безопасности, огражденный от всех прочих своей должностью и занимаемым положением. Сев, он с подозрением оглядел зал серыми глазами, упрятанными глубоко в подлобье, положил портфель на стол, достал оттуда толстую папку, бутылку с минеральной водой и стакан, футляр с очками, очки водрузил на нос, посмотрел, щелкнув крышкой, на большие карманные часы, прикрепленные цепочкой к жилету, убрал часы и нетерпеливо глянул на секретаря, который о чем-то тихо переговаривался с судьей, и только потом на адвоката, обосновавшегося по другую сторону от судейского стола, представляя собой полную противоположность обвинителю: то есть был кругл, суетлив и лыс.

Алексею Задонову впервые выпал жребий присутствовать на судебном заседании. Но пару обвинительных речей Вышинского довелось как-то прочитать в «Известиях».

Помнится, одно из дел было возбуждено против группы возглавителей какого-то треста, образованного из чиновников главка наркомата сельского хозяйства для помощи голодающим Поволжья. В обязанности этих чиновников входило спасение скота в пораженных засухой районах, на что были отпущены огромные по тем временам деньги. А они, вместо спасения, по предварительному между собой сговору, вступили на путь систематического казнокрадства, втягивая в это дело нэпманов, отправляя помощь куда угодно, но только не тем, кому она была предназначена, покупая дома и квартиры в Питере, Москве и других городах, за бесценок приобретая бывшие барские усадьбы, скаковых лошадей и прочее, и прочее.

Да-да, Алексей помнил это дело: о нем много говорили в то тяжелое и весьма неустойчивое время, делая из него вывод, что, судя по всему, советская власть долго не продержится, если нэпманы и совслужащие, в том числе и члены партии, стали расхватывать недвижимость, имея виды на то время, когда большевики канут в небытие и власть перейдет в руки деловых людей, твердо знающих, что нужно для России и ее народа. Тем более что и наверху шла грызня среди партийных лидеров за первенство, и эта грызня время от времени прорывалась наружу, вселяя надежды многих и многих на возвращение если и не всего прошлого, то главной его части.

Следствие по делу работников треста длилось года два, завершилось в мае 1923 года. О нем писали довольно часто, но за этой писаниной Алексей не следил: и не до того было, и за всем не уследишь. Однако речь прокурора Вышинского прочел внимательно. Что поразило Алексея в этой речи, — да и не только его, — так это как ее автор выстроил прямую связь между этим преступлением и текущим политическим моментом. Получалось, что если бы ни этот самый момент, если бы, скажем, случилось подобное лет десять назад, то преступление можно было бы квалифицировать как весьма заурядное предпринимательство, с некоторым уклоном в сторону нарушения существующих законов. Но времена изменились, и то, что вчера было нормой, теперь стало преступлением. Между тем, помнится, большинство подсудимых получили небольшие сроки, да и те были им прощены по случаю амнистии в честь годовщины Октябрьской революции. Но двоих-троих возглавителей треста приговорили к высшей мере без права на амнистию, и приговор был вскоре же приведен в исполнение.

Однако наибольшую известность Вышинский получил после дела, возбужденного в 1923-м же году против питерских судебных работников, которые закрывали дела не чистых на руку нэпманов, — разумеется, за большие взятки. Тут были замешаны прокуроры, судьи, следователи, дознаватели, адвокаты, и не только какие-то там рядовые сошки, а и в больших чинах и должностях весьма высоких, — с одной стороны, с другой — непманы и те, кто выступал в качестве посредников между теми и другими.

Дело слушалось в Ленинграде выездной сессией Верховного суда РСФСР в мае 1924 года. Процесс дознания, начатый полгода назад, освещался всеми советскими газетами почти ежедневно. В киосках выстраивались очереди с раннего утра. Газетами шуршали в трамваях, на работе и дома. На кухнях коммуналок вспыхивали горячие споры о том, кто победит: Вышинский или адвокаты. Поразило Алексея Задонова, — как, впрочем, и всех его знакомых, — что преступными судебными работниками оказались в основном русские, а нэпманами — евреи. И хотя сам Вышинский в своей обвинительной речи не делил их по национальному признаку, однако тем, кто читал его речь, это неделение бросилось в глаза, из чего делались далеко идущие выводы.

— Вот, — ткнул пальцем в газету Петр Аристархович, обращаясь к сыновьям Петру и Алексею. — Вот кому больше всего революция оказалась на руку. Какой там к чертям собачьим пролетариат! Какой такой коммунизм! — восклицал он с возмущением, точно ему самому позарез нежны были и пролетариат и коммунизм. — Ворье — с одной стороны, их покровители — с другой. Не зря Горький твердил на каждом углу, что в Питере власть захватили воры и жулики во главе с Зиновьевым. Вот оно и подтвердилось со всей очевидностью. Потому и услали так называемого великого пролетарского писателя в бессрочную эмиграцию… чтобы не мешал воровать. А вы говорите…

И хотя сыновья ничего такого не говорили, тем не менее по части соввласти имели несколько отличное от отцовского мнение… в основном по частным вопросам. Потому что считали, что в принципе вопрос о власти как бы решен самой Историей, а кто окажется наверху из той обоймы большевистских вождей, которые остались после смерти Ленина, значения не имело.

Смерть Ленина на время прервала процесс. Но она же придала адвокатам новые силы: они наседали, выгораживая своих подзащитных, и казалось, что обвинителю не устоять против корпоративной сплоченности служителей Фемиды. Однако Вышинский не только устоял. Он одержал над адвокатами верх. И появившееся наконец сообщение о приговоре суда было тому красноречивым доказательством: с десяток судейских и нэпманов отправили в сибирские лагеря на десять лет, семнадцать человек расстреляли. Такого финала никто из Задоновых и их друзей не ожидал. Тем более что среди расстрелянных были и коммунисты. Другое дело, что коммунистами они оказались липовыми, но все-таки, что ни говори, входили в некую касту, причастную к созданию новой власти.

— Ну, если большевики и дальше будут точно так же поступать с российским жульем, то, глядишь, у нас со временем что-нибудь да изменится в лучшую сторону, — заключил Петр Аристархович, прочитав сообщение о приговоре в газете. Но тут же и поправился: — Но очень и очень не скоро. Триста лет в России воровали, и чтобы одним махом — такого не может быть. Петр Великий — уж на что решительно ломал прошлое, а и тот обломал лишь верхушки, не тронув самих корней.

И сыновья в этом вопросе с отцом были полностью согласны.

Глава 4

Главный редактор постарался — и Задонов получил кое-какие данные о Вышинском: родился в Одессе в 1883 году, родители происходят из польской шляхты; в 1905 году, будучи меньшевиком, принимал активное участие в революционных выступлениях бакинских рабочих и студентов, командуя боевой дружиной, был ранен черносотенцами, арестован, сидел в Бакинской тюрьме, но недолго: каким-то образом сумел выйти сухим из воды, уехать в Киев. Юридическое образование получил в Киевском университете. Февральскую революцию семнадцатого года встретил в Москве. Поскольку меньшевики вошли в состав Временного правительства, Вышинский был назначен комиссаром Первого участка милиции Якиманского района Москвы, а затем избран председателем (мэром) районной управы, но к двадцатому году перекрасился, то есть вступил в партию большевиков и стал ревностным адептом новой веры, избежав каким-то образом репрессий со стороны новой власти. Женат, имеет дочку.

Информация была скупой, но таила в себе прорву всяких возможностей, если, скажем, взять судьбу Вышинского за основу и наделить ею будущего героя повести или романа. При этом Главный, дав прочитать Задонову машинописный текст, явно сделанный под копирку, предупредил, чтобы тот пользовался этими сведениями с большой осторожностью: мало ли что.

Сам Алексей к большевикам относился без малейшей симпатии, приняв их как неизбежное зло, которое должно вот-вот пожрать самое себя, но почему-то все не пожирало и не пожирало, а, наоборот, забирало все в свои руки, вызывая к себе даже некоторое уважение за несгибаемость перед Западом, грозившим новой России всякими карами. Поэтому он не мог поверить, что и сидящий за прокурорским столом Вышинский искренен в своих словах и помыслах. Непреодолимые обстоятельства, повернувшие Россию на сто восемьдесят градусов, — вот что должно двигать и, судя по всему, двигает такими людьми, как Вышинский. Как, впрочем, и самим Алексеем Задоновым. С этим приходится мириться и как-то вживаться в новые условия жизни, чтобы не просто существовать, но и приносить пользу отечеству. Да-да, именно Отечеству — с большой буквы! И никак иначе. Пока же перед ним, Задоновым, стоит вполне конкретная задача: написать репортаж из зала суда и так, чтобы его напечатали. Более того: чтобы обыватель почувствовал не только удовлетворение от справедливого приговора, — если он, разумеется, последует, на что очень надеялся Алексей Задонов, — но и некую закономерность, следовательно, и твердую уверенность в будущем. Пусть и при большевиках. Ну и… помимо всего прочего — тут тебе и деньги, тут тебе и возможные перспективы.

В зал начали вводить обвиняемых.

Они входили в боковые двери один за другим, большинство опустив голову и не глядя по сторонам. Но были и такие, кто голову не опускал, вертел ею, оглядывая присутствующих в поисках знакомых лиц. Кто-то продолжал держать руки за спиной, как и велели при выходе из камеры; кто-то не знал, куда девать свои руки, и то засовывал их в карманы, то складывал на груди.

Но вот подсудимые расселись на длинных скамьях, и секретарь суда стал выкликать их пофамильно. Одни вскакивали с испугом, откликались громко, точно это давало им надежду на послабление приговора, другие поднимались медленно, откликались с явной неохотой и так же медленно садились. Лица их точно одеревенели в какой-то момент да так и остались с выражением полной обреченности и беспросветности.

Во время всей этой процедуры в зале то и дело раздавались задавленные женские вскрики и рыдания, и Алексей, представив себя сперва на месте подсудимых, затем их родственников, почувствовал, как по телу его прошла волна озноба, точно и его фамилию вот-вот выкликнет прилизанный секретарь, и Маша, молодая жена его, и брат Петр, и жена его Катерина, и родители вот так же зажмут себе рот руками, чтобы не выпустить наружу рвущийся крик отчаяния и боли.

Во все это время Вышинский не обращал ни на кого своего внимания, перебирал в серой папке листки, иногда что-то вписывая в них карандашом. Не было заметно, чтобы он волновался или каким-то образом показывал свою причастность к происходящему. Видать, привык и к слезам, и к обморокам, и к запоздалому раскаянию, ожесточил свое сердце, вытиснив из него жалость и сочувствие.

Все эти странные мелочи, предваряющие главное, так захватили Задонова, что он ни о чем другом не думал и ни в чем не сомневался, быстро записывая короткими фразами свое впечатление от первых минут судебной рутины. И когда эта рутина подошла к концу, слово было предоставлено главному обвинителю.

Вышинский встал, не спеша собрал свои бумаги и заговорил. Начал он с общей характеристики дела: бывший главк, ведающий закупками и распределением материальных ресурсов, был в свое время преобразован в трест с известной свободой деятельности, не исключающий хозяйственной и деловой инициативы, которая, однако, должна была направляться на улучшение порученного дела, направляться на пользу революции и рабочего класса, на выработку основ социалистического хозяйственного строительства, на расширение сети железных дорог, улучшение их обслуживания и многое другое, исходя из опыта частнопредпринимательской деятельности. Вместо всего этого подсудимые встали на путь прямого жульничества и воровства, встали на путь личного обогащения, втянув в орбиту своих грязных делишек неустойчивый элемент.

Чем дольше говорил Вышинский, тем яростнее становилась его речь, энергичнее жестикуляция. При этом он то и дело пользовался примерами из русской литературы, особенно из Гоголя, и по залу то и дело прокатывался одобрительный смешок: слушатели, исключая родственников, были на его стороне. И теперь, собрав вместе все факты, громил шайку врагов революции и советской власти, состоящую не только из старых спецов, но и молодых, оказавшихся втянутыми в это дело. И даже коммунистов.

Алексей записывал, записывал, записывал, не очень-то вникая в смысл, стараясь записать как можно подробнее, пока еще не зная, как распорядится своими записями. Открывались потрясающие картины масштабного жульничества и казнокрадства, о которых даже не подозревали газетчики, писавшие о том, что в Наркомате желдортранса творятся какие-то странные дела: пропадают вагоны и даже целые составы с лесом, цементом, гвоздями, оцинкованным железом, рельсами и шпалами, зерном и фуражом, промтоварами и прочим, и прочим, и прочим. Обвиняемые отпирались, утверждая, что все дело в путанице, царящей в диспетчерском управлении перевозок, что они все вагоны и поезда направляли туда, куда надо, а если вагонов и недосчитывались на станции назначения, то исключительно потому, что руководство треста так поставило дело, что на местах погрузки шла борьба среди рядовых работников за экономию этих самых вагонов, и то, что обычно грузили на десяток платформ, им удавалось погрузить на девять или даже восемь, что и отмечалось приказами по тресту и наркомату. А все недоразумения сводились к тому, что на местах не умеют считать, что там сидят невежественные в этом отношении люди, а они, руководители треста, тут не при чем. Что касается покупки домов в больших городах и бывших помещичьих усадеб, скаковых лошадей, автомобилей и драгоценностей для своих жен и дочерей, то все это было сделано давно, когда запрета на подобные покупки еще не было, что деньги брались из фамильных накоплений через Торгсин с уплатой всех налогов и пошлин.

Вышинский говорил почти два часа. Он подробно разобрал каждый эпизод, дал характеристику каждому участнику преступной группы, разделив ее на три части: руководители афер, посредники и исполнители, которые хотя и догадывались, что тут что-то не так, однако помалкивали, тем более что молчание неплохо оплачивалось.

Адвокаты в сравнении с прокурором выглядели мальчишками для битья. Вышинский явно забивал их своей аргументацией и эмоциональностью. И Задонов мысленно аплодировал прокурору.

Наконец был оглашен приговор: кого-то оправдать, но таких было немного, кому-то дать весьма малые сроки — от трех месяцев до полугода, кому-то десять лет с конфискацией имущества и поражением в правах на три-пять лет, кого-то расстрелять — и тоже с конфискацией имущества… и, как следствие всего этого — рыдания, крики отчаяния, вопли, суета милиционеров и медицинских работников.

Когда все это закончилось, Алексей вышел на улицу, а там все тот же мороз, поземка, и лишь небо очистилось от облаков, вызвездилось, обещая морозы еще лютее. Отойдя немного от здания суда, он оглянулся, и ему показалось, что все это ему приснилось или внушилось каким-то таинственным образом, потому что окружающий это здание мир не развалился, не принял другой облик: все те же дома, улицы, спешащие куда-то редкие прохожие, дребезжащие трамваи, куда-то летящие лихачи с закутанными в меха нэпманами и нэпманшами, редкие автомобили и фонари. Странно, но и в нем самом тоже ничего не изменилось и вряд ли изменится, в то время как приговоренных уводят в камеры без всякой надежды на изменение приговора.

Придя домой и закрывшись в домашней библиотеке, она же кабинет отца, предоставленный ему для работы, разложив на столе свои записи, Алексей стал вникать в существо дела, и на него вновь навалилось все пережитое в суде, но пережитое торопливо, между строчками в блокноте и на отдельных листах, и он, потрясенный, испугался, что не сможет одолеть эту глыбищу людских страстей, что это вообще невозможно описать, и так описать, чтобы все, прочитавшие твои писания, прониклись теми же чувствами, какие обуревают тебя самого. И был момент, когда он готов был позвонить Главному редактору газеты и повиниться в своей немощи. Тем более что к этому примешивалось отношение отца, с самого начала не одобрявшего наметившуюся измену младшего сына семейной традиции. Он встречал его статейки в газете желчными насмешками, не видел в них проку, не верил в способности сына, но более всего в то, что все им написанное вытекало из его принципиальных взглядов на сотрудничество с властью.

— Одно дело — конструировать машины, другое дело — лезть в политику, в которой ты ни уха, ни рыла, — ворчал старик. — Машина — она и есть машина, для нее не важно, кто у власти: царь, Керенский или Троцкий со Сталиным. Вот подожди, споткнешься на ровном месте, — пророчествовал он, — возьмут тебя на цугундер и зашвырнут туда, куда Макар телят не гонял. Тогда и узнаешь, где большевистские раки зимуют.

Алексей и сам чувствовал, что в его жизни происходит что-то не так, но остановиться не мог, мечтая, что рано или поздно, познав жизнь во всех ее противоречиях в качестве газетчика, перейдет к художественной прозе. Тем более что он уже пробовал себя на этой стезе, пока доверяя свои рассказы только Маше. И она, его ангел-хранитель, единственная была на его стороне.

Он тупо смотрел на свои записи, не представляя, как из этих торопливых отрывков можно создать нечто цельное, и не слышал, как открылась дверь и вошла Маша, приблизилась к нему, положила руки ему на голову, взъерошила его густые темно-русые волосы, прижалась к нему своим тугим животом, в котором уже давала о себе знать новая жизнь, и прошептала:

— А ты поспи, Алешенька. Поспи. Ты за эти дни — я же вижу — извелся весь, изнервничался. А я посижу с тобой. А когда проснешься, у тебя все получится. Вот увидишь.

И под ее успокаивающий шепоток, он почувствовал, что, да, чертовски устал и ужасно хочет спать. До этого не чувствовал, а тут — на тебе. И последовал совету своей жены. И проспал весь день, проснувшись лишь за полночь, но проснувшись свежим, бодрым, уверенным в себе и готовым ко всему. Тем более что газета ежедневно давала его репортажи из зала суда, правда, весьма урезаемые Главным, но в общем и целом — его репортажи, а не кого-то другого, а его задача на сегодняшний день — обобщить и дать развернутую картину всего, что связано с преступлением и судом.

И он написал свой главный репортаж, написал за одну ночь. И все само собой ложилось в строчки, не вызывая никаких затруднений, все пережитое им виделось так ясно, так отчетливо, что было даже странно и смешно вспоминать свою растерянность и неуверенность.

Утром Маша, пока он спал, перепечатала его писание на машинке, исправив все его корявости, потому что была подкована по части русского языка значительно лучше своего мужа, закончив учительский институт, а до этого привилегированную женскую гимназию, с обязательным знанием не менее трех иностранных языков.

Во второй половине дня Алексей предстал перед Главным и положил ему на стол листки бумаги, скрепленные между собой.

Главный взял эти листки, взвесил на ладони, усмехнулся и произнес свой приговор:

— Многовато, конечно, но, как говорится, лиха беда — начало. Так что с началом тебя, товарищ Задонов. Главное у тебя есть: владение словом и умение отделять зерна от плевел. Все остальное приложится. Пиши заявление о зачислении в штат.

На другой день Алексей принес домой пахнущую краской газету со своим обобщенным репортажем из зала суда. Репортаж занимал подвал, хотя его сократили почти наполовину, и Алексей должен был признать, что от сокращения его писание даже выиграло. Старший брат поздравлял Алексея, его жена Катерина — тоже, Маша ходила именинницей. Петр Аристархович, запершись в своем кабинете, беспрерывно курил и не показывался на люди весь день. Даже обедать велел принести в кабинет. Но ужинал вместе со всеми, однако в сторону Алексея не взглянул ни разу. За столом царила необычная тишина, даже дети Петра — и те вели себя тихо.

Алексею оставалось в ближайшие дни уволиться с одной работы, оформиться на другую и в новом качестве вступить в новую жизнь.

Вечером он столкнулся с отцом в коридоре, вернувшимся со службы.

Петр Аристархович, освободившись от шубы и отряхнув веником валенки с калошами, поманил к себе младшего сына и, когда тот приблизился, сообщил ему вполголоса:

— Ты вот о Вышинском написал, так я тебе скажу, — но это сугубо между нами, — что этот полячек еще в пятом году сидел вместе со Сталиным в одной камере Бакинской тюрьмы. И был он тогда меньшевиком, а Сталин, само собой, большевиком. И что при Керенском этот Вышинский, если помнишь, яростно выступал против большевиков. И даже приказал расклеить портреты Ленина в Якиманском районе, поскольку Временное правительство издало декрет о его, Ленина, аресте. Не знаю, как там и что, но только карьера этого полячика явно как-то связана с давним знакомством со Сталиным. Во всяком случае, ходят такие слухи. Смотри, Алешка, не обожгись.

— Спасибо, Папа, я постараюсь, — пообещал Алексей, для которого сообщение отца, хотя и было кое в чем новостью, никакого беспокойства не вызвало. Зато показало, что отец вполне смирился с отступлением сына от семейной традиции — и на душе у него потеплело.

Алексей поймал холодную с мороза руку отца и прижал ее к губам.

— Ну, будет, будет! — закхекал растрогавшийся старик и, отвернувшись, смахнул со щеки непрошенную слезу.

Мир в семье был восстановлен.

Глава 5

Андрей Януарьевич Вышинский вернулся домой хмурым и весьма собой недовольным. Хотя на процессе он добился почти всего, что вытекало из заключительного обвинения по делу о преступном сообществе нэпманов и совчиновников, однако в некоторых деталях оказался недостаточно убедительным, в результате чего кое-кто из обвиняемых отделался мизерными сроками и даже легким испугом.

Но если бы только его собственные недоработки! Даже если бы он идеально провел обвинительную часть, вряд ли что-нибудь изменилось: партийное руководство, от района до главков и наркоматов, так давило на судью, адвокатов, прокурора, да и на обвинителя, что ничего другого и не могло получиться. По наиболее строгим статьям уголовного кодекса РСФСР были приговорены лишь те, за кого некому было заступиться. И, пожалуй, именно к ним и надо было применять менее строгие статьи: они были в этом деле лишь пешками в руках главных жуликов, воров и казнокрадов.

Из всего этого напрашивался вполне очевидный вывод: заступники и сами были втянуты в эти аферы, только поэтому так рьяно давили на правосудие, выгораживая не столько подсудимых, сколько самих себя. Не все гладко было и со следствием — и тоже по тем же причинам.

Чертово время, когда не знаешь, в какую сторону кланяться! Чертова страна, где все построено на воровстве, взяточничестве и кумовстве! Попробуй-ка устоять, когда на тебя давят со всех сторон, грозя всякими карами и за прошлый меньшевизм, и за шляхетство, и за то, что умел выкрутиться из любого положения, пользуясь теми же методами, которые так густо проросли в эпоху построения социализма!

А когда-то они с Кобой-Джугашвили, сидя в одной камере бакинской тюрьмы, спорили до хрипаты о том, возможна ли в России — после завоевания власти социал-демократами — победа идеи построения социализма в умах малограмотных рабочих, практически поголовно безграмотного крестьянства и равнодушного ко всему, кроме своего домашнего очага, мещанства?

Коба, тогда еще не ставший Сталиным, уверял, что для победы этой светлой идеи хватит десяти-пятнадцати лет. Для этого достаточно ликвидировать безграмотность и дать широкое образование подрастающему поколению. Что касается мещанства, то оно будет неминуемо втянуто в этот процесс.

Он, Вышинский, стоял на той позиции, что ни черта из этого не получится не только за пятнадцать лет, но и за сто. Потому что, во-первых, старое живуче и передается от поколения к поколению, почти ничего не теряя со временем. Во-вторых, сами эсдэки недалеко ушли в культурном отношении от народной массы, а именно за ними будет закреплена роль учителей этих масс. И чему они научат эти массы, если они уже сейчас считают, что им учиться больше нечему, как вызубрить несколько цитат из Маркса-Энгельса?

И никто из них — из большевиков и меньшевиков, сидящих в одной тюрьме, но имеющих возможность перемещаться по ней почти свободно, — не могли перекричать друг друга.

И вот миновало десять лет после победы Великой Октябрьской Революции. И что же? А все то же, что было и в далеком 1908 году, когда в Баиловском замке города Баку спорили два революционера.

И пока что-то не видно, чтобы перековка сознания народа шла по рецептам Кобы, стоило лишь крестьянина научить читать и писать. Да и сама учеба ожесточенно стопорится невежеством крестьянина, поддерживаемое попами.

Где уж тут до социализма? Тем более — коммунизма, окончательную победу которого Ленин обещал народу через десять-пятнадцать лет.

* * *

Жена Вышинского, Капиталина Исидоровна, едва муж разделся, шепнула ему, чтобы не слышала домработница:

— Звонили из райкома партии…

— Кто? — насторожился Андрей Януарьевич.

— Казин. Второй секретарь, — пояснила она.

— И что он хотел?

Капиталина Исидоровна потянула его за рукав в кабинет. Только закрыв за собою дверь, ответила, с беспокойством глядя на своего мужа:

— Спросил, когда ты будешь дома.

— Не волнуйся, — попытался Андрей Януарьевич успокоить жену. Затем пояснил с кривой усмешкой на узких губах: — Работа у них такая: лезть в чужую жизнь, не вытерев ноги перед порогом чужой квартиры. А этот Казин… он, представь себе, до сих пор не умеет пользоваться унитазом. Зато постоянно пользуется своим положением второго секретаря. Он убеждал меня, что не в моих интересах усугублять и без того трагическую случайность, благодаря которой попал на скамью подсудимых прекраснейший человек и специалист, член партии с двадцатого года товарищ Шахновский. А этот Шахновский — жулик, каких поискать. Я не удивлюсь, если выяснится, что и сам Казин из той же породы. Но нарком юстиции Крыленко, выступая на процессе в качестве прокурора, раскис и всячески старался защитить Шахновского. Мне ничего не оставалось, как дело Шахновского выделить и отправить на доследование в связи с недоказанностью некоторых обвинений.

— И все-таки, милый, ты бы как-нибудь вел себя попроще. Этот Казин — он все-таки власть. У него связи: за ним стоит сам Каганович. А Каганович — член Цека.

— Да хоть сам Господь-бог! — коротко хохотнул Андрей Януарьевич, обнимая жену. — Учти: я очень нужен нынешней власти. У нее собачий голод на образованных людей. Крыленко, хоть и нарком юстиции, полнейший невежда в юриспруденции. К тому же — законченный дурак. Слышала бы ты, какую он нес ахинею относительно того, кто ворует преднамеренно, а кто в состоянии некой психологической зависимости от сложившихся обстоятельств. Ухохочешься. Я этого Шахновского так не оставлю. У меня, между прочим, хорошие отношения с Каменевым и Бухариным. Они не дадут в обиду.

— Но в последнее время отношение к бывшим меньшевикам, эсэрам и бундовцам все более ухудшается, — робко заметила Капиталина Исидоровна. — Большевики со стажем возмущаются, что их якобы оттирают перевертыши, как они называют бывших инопартийцев…

Андрей Януарьевич пренебрежительно отмахнулся рукой.

— Эти так называемые большевики — сплошь дураки и бестолочи, — пояснил он. — Еще Ленин не доверял таким людям. С ними не только социализма, с ними вообще ничего не построишь. И вообще — ну их всех к черту! Не пройдет и трех-пяти лет, как все они окажутся на свалке истории. Сталин тоже не очень-то им доверяет. Но у него связаны руки. Впрочем, хватит об этом. Я ужасно проголодался. Надеюсь, ты покормишь своего мужа, не обращая внимания на его меньшевистское прошлое.

— Ну, конечно, дорогой! — воскликнула жена. — У меня давно все готово. Иди умойся и переоденься, а я пока соберу на стол.

Поздний ужин заканчивался чаем.

Андрей Януарьевич, одетый в домашнюю тужурку, пил чай из фарфоровой чашки и слушал радио. Из ящика, выполненного из карельской березы, с окошком, затянутым тканью, плетеной из толстых ниток, за которой скрывался громкоговоритель, лилась умильная музыка, в тон которой дребезжащий тенор рассказывал о несчастной любви.

Едва закончилась песня, почти такой же голос начал передавать новости. Основной новостью были сообщения с митингов заводских и фабричных коллективов, где клеймили оппозиционеров всех мастей и расцветок, выгоняемых из партии и высылаемых из Москвы, Ленинграда и других промышленных городов в захолустные городишки Сибири и Средней Азии. И только в самом конце передачи сообщили о завершившемся судебном процессе над ворами и расхитителями народного добра. Особо подчеркивалась роль наркома юстиции товарища Крыленко, выступавшего на этом процессе в качестве прокурора. И лишь вскользь — о роли обвинителя товарища Вышинского.

Едва закончилась передача последних известий и репродуктор снова залился музыкой, как зазвонил телефон.

— Опять Казин, — сообщила Капиталина Исидоровна, передавая трубку мужу.

— Вышинский слушает, — произнес Андрей Януарьевич усталым голосом.

— Товарищ Вышинский! Это Казин, второй секретарь райкома вас беспокоит. Хочу от всей души поблагодарить вас за содействие в оказании, так сказать, своего, если так можно выразиться, внимания к совету партийного органа по делу товарища Шахновского. Уверяю вас, этот человек не останется перед вами в долгу. И я, соответствующим образом — то же самое. В ближайшее время райком будет рассматривать персональные дела некоторых, так сказать, товарищей, которые не внушают нашей парторганизации своего доверия. Должен вам со всей ответственностью заявить, что ваша фамилия в списках затаившихся перевертышей не значится. Еще раз благодарю и желаю спокойной ночи.

Вышинский с сомнением глянул на трубку и положил ее на рычажки аппарата. Он чувствовал себя по меньшей мере обворованным. И кем? Властью, которой он служит не за страх, а за совесть.

Неожиданно в уши ворвалось тиканье напольных часов, которое он раньше не замечал: тик-так! Тик-так! Тик-так!

Назойливые звуки вызывали неосознанную ярость, мешали дышать полной грудью.

Хотелось крушить все подряд.

Но Андрей Януарьевич стоял как вкопанный, продолжая смотреть остановившимися глазами на телефонный аппарат, точно в нем заключалось все, что он ненавидел и о чем вынужден молчать даже наедине с самим собой.

Глава 6

После ноябрьских событий двадцать седьмого года сотни оппозиционеров были отстранены от власти, исключены из партии и высланы из Москвы и Ленинграда. Троцкий коротал дни в заштатной Алма-Ате, пытаясь осмыслить превратности своей судьбы; Зиновьева сослали в Казань и назначили ректором тамошнего университета, хотя новоиспеченный ректор и года не проучился в высшем учебном заведении; Каменев еще держался в Москве, но на весьма незначительных должностях.

В Сибири и Казахстане, на Дальнем Востоке и Урале сложились колонии ссыльных оппозиционеров режиму Сталина, в которых развернулась бурная политическая жизнь: писались статьи, книги, брошюры, которые посылались в центр и печатались там иногда вполне легально, хотя и под псевдонимами, но чаще нелегально или в заграничных левых и даже буржуазных изданиях. Троцкий, изолированный от всех, оставался, между тем, политическим центром оппозиции. Он мирил своих людей с их противоречивыми взглядами, корректировал идеологические оценки, предрекал скорую и неминуемую гибель сталинскому бюрократическому режиму либо под грузом собственных ошибок и преступлений против партии, социализма и марксизма, либо под ударами рабочего класса, который, вновь обретя классовую активность, постарается вернуть СССР на рельсы мировой революции.

Сталин пристально следил за всей этой возней, пытаясь понять, чем она ему грозит, что из этого бурного потока разноречивых идей и мнений можно использовать для дела, кого из оппозиционеров стоит попытаться перетянуть на свою сторону, чтобы, во-первых, использовать их знания и способности, а во-вторых, расколоть оппозицию, внести в ее ряды сумятицу и чувство безысходности.

Сталин считал, что в борьбе за власть хороши все средства, но борьба не самоцель и может привести лишь к временному успеху. Настоящий успех и прочность власти придут лишь тогда, когда будет определена верная в данной политической обстановке классовая политика, когда эта политика будет поддержана большинством народа. Одно дело — лозунги, совсем другое — их практическое воплощение. Для этого нужна соответствующая программа, нужны грамотные кадры.

Увы, ни того, ни другого в ту пору еще не было. В строительстве нового приходилось двигаться ощупью, обжигаться, набивать шишки, отступать, метаться из стороны в сторону.

Так мечется поток талой воды, наткнувшись на завал из льда, камней и всякого мусора. Ручейки растекаются в разные стороны в поисках свободного прохода, мутная вода скапливается в образовавшейся котловине, что-то оседает на дно. Но вот первый ручеек с робким журчанием перетек через преграду, размывая ее, журчание переросло в радостный клекот — и вся масса воды устремляется в наметившийся прорыв, сметая на своем пути новые преграды, подхватывая все, что осело на дно, — и бурный, мутный поток вновь устремляется вперед.

Но в том-то и дело, что поток — это стихия. А она может не только очищать русло, но и снести постройки на его берегах. Особенно, когда стихия захватывает косное в своей основе крестьянство, способное задушить революцию голодом.

* * *

Сразу же после окончания гражданской войны Ленин выдвинул стратегическую задачу — победить (военная терминология тогда преобладала)… победить крестьянство как носителя мелкобуржуазной психологии и идеологии. Только такая победа, по мысли Ленина, могла обезопасить советскую власть от возможности реставрации капитализма, только такая победа гарантировала создание бесклассового общества и, в конечном счете, построение социализма и коммунизма. А победить крестьянство можно лишь одним способом: лишить его частной собственности на землю и орудия труда, преобразовать частного собственника в сельского пролетария, построить производство сельхозпродукции по типу производства продукции промышленной. Те же принципы — с известными допущениями — должны распространяться на научную и всякую другую интеллектуальную деятельность. При этом Ленин не без основания предполагал, что «война» с крестьянством неизбежно вызовет его сопротивление и активизацию всех антисоветских сил вообще, то есть по мере продвижения к социализму классовая борьба должна возрастать и обостряться.

Ленин умер в самом начале социалистического строительства, оставив своих последователей с новой экономической политикой (НЭП) и теоретическими выкладками, которые можно было толковать и так и этак. Если в вопросах развития промышленности все было более-менее ясно: индустриализация, механизация, электрификация, то есть насущная необходимость встать вровень с Западом, то с развитием сельского хозяйства подобной ясности не существовало. Бесспорным было только одно: с таким отсталым сельским хозяйством индустриализация будет осуществляться черепашьими темпами. А время не ждет. Да и ресурсов для индустриализации брать неоткуда, кроме как от сельского хозяйства и природных ресурсов, имеющих спрос за границей.

И самое главное — до коих пор существовать НЭПу? Где тот порог, за которым посредством НЭПа может начаться реставрация капитализма? С чего, наконец, начинать строительство действительно социалистических отношений в деревне, то есть, другими словами, когда же начинать «войну» с крестьянством? Вот те «проклятые вопросы», которые мучили лидеров революционных течений всех мастей и оттенков, вот на чем они ломали копья и сворачивали друг другу шеи, призывая под свои знамена партийную и прочую массу.

Видимость единства между вождями рухнула со смертью Ленина, а Ленин только двоих ставил на одну доску: великолепного оратора и публициста Троцкого и не менее великолепного трудягу-практика Сталина. Казалось бы, они должны дополнять друг друга, однако между ними-то как раз и не было единства, каждый только себя считал достойным быть первым. Власть, таким образом, превратилась в самоцель. Хотя на поверхности борьбы за власть выступала лишь разница в толковании событий, в определении политических лозунгов, но разница эта диктовалась исключительно тактическими соображениями.

А между двумя лагерями металась неустойчивая масса старых и новых революционеров. Иногда часть из них сбивалась в отдельные стаи «левых» и «правых». «Левые» могли перехватывать лозунги «правых», «правые» — «левых», а «центр», оккупированный Сталиным, тасовал политические лозунги так, как ему диктовали обстоятельства.

Но пока шла эта драка за власть, крестьянин пахал и сеял, снимал урожай, однако не торопился везти его на рынок, тем более отдавать государству за ничего не стоящие бумажки. Крестьянин хотел продавать хлеб по рыночной цене, чтобы покупать дорогие товары, нужные в его крестьянском хозяйстве, а рабочий не имел денег, чтобы заплатить такую цену за хлеб, город не имел таких денег, а город был основной опорой советской власти.

В конце двадцатых выдались урожайные годы. Советская власть потребовала от крестьянина твердых цен — крестьянин стал прятать хлеб, гнать из него самогонку, сокращать посевы. Назревал голод. Назревал кризис власти.

Глава 7

Для Николая Ивановича Бухарина свет идеи всемирного братства трудящихся всех стран к концу двадцатых годов еще не померк, однако ему представлялось, что братство это должно осуществляться между какими-то совершенно другими народами, которых на земле пока не существует. Имеющиеся в наличии народы, как показала практика, на такое братство не способны, следовательно, у них своя историческая задача — проложить дорогу для народов будущего, и Николай Иванович всеми силами наличные народы на этот путь подталкивал. Забастовали в Англии докеры — Николай Иванович шлет им приветствие и напутствие, как эту забастовку превратить в революцию. В Германии заварушка — и до германского рабочего класса доносится пламенный призыв товарища Бухарина. Собственное крестьянство ставить на новые рельсы — и здесь Николай Иванович самый решительный сторонник решительных же мер и практических шагов, но таких мер и таких шагов, которые бы не привели к крестьянскому бунту, не отбросили революцию вспять.

Бухарину привычно думать и рассуждать масштабами глобальными, ему частенько удается уходить от гнусной действительности, погружаясь в мир вселенских битв и космических потрясений. Благо, лично до него отзвуки этих битв доходят лишь сухой и безликой статистикой, в самого Николая Ивановича не стреляют, голодом его не морят, кремлевская квартира тепла, удобна и надежно охраняема.

И все бы хорошо, да вот Сталин чем далее, тем все более мнит себя эдаким Чингисханом, забирает в свои руки все больше власти, все меньше считается с мнением товарищей по партии, которые в победу соввласти внесли куда больший вклад, чем этот полуграмотный грузин.

До каких-то пор произвол Сталина можно было терпеть, но вот генсек, не способный на диалектическое осмысление действительности, стал носиться с идеей чрезвычайных мер по отношению к крестьянству, как носится нищий с писаной торбой, найденной на дороге. Он намерен забирать хлеб у крестьян силой, ввести в стране действие чрезвычайных законов. А ведь «чрезвычайщина», если разобраться, есть сугубый троцкизм, с которым и сам Сталин боролся совсем недавно самым решительным образом. Реанимация троцкистских взглядов Сталиным говорит прежде всего о том, что генсек боролся не с троцкизмом, как с теорией и практикой построения нового общества, а исключительно с Троцким, как с личностью, мешающей Сталину стать сугубым Чингисханом. Не значит ли это, что завтра он точно так же поступит и со своим союзником и другом — якобы! — Бухариным? Наконец, «чрезвычайщина» чревата смертельной угрозой для самой соввласти: крестьяне, — а это более ста миллионов, — взбунтуются поголовно, их поддержат недовольные рабочие, на их сторону перейдет армия, на девяносто процентов состоящая из крестьян же, — и вот вам новая февральская революция, а во главе России Керенский или Деникин…

Богатому воображению Бухарина живо представлялись дикие толпы народа, атакующие Кремль, вопли, треск выстрелов, потом густой рев и приближающийся топот тысяч ног; он будто воочию зрил перекошенные злобой и ненавистью разверстые рты, колышущиеся и сверкающие на солнце зубья вил и лезвия кос, тело его каменело предчувствием страшной боли от вонзающегося и рвущего его тело железа, спина покрывалась мурашками, дыхание сбивалось от ужаса перед неизбежной катастрофой.

Вот и сейчас воображение увело Бухарина от действительности, русская Вандея встала перед мысленным взором его во весь исполинский рост.

Николай Иванович перевел дух, вытер взопревший лоб и шею платком. О, если бы все так отчетливо представляли себе грозящую катастрофу! Увы, Сталин, с его грубой натурой, этого не видит, он не понимает гибельности своей политики, в то время как это начинают понимать даже самые преданные ему и безропотные соратники. Туповатый и самовлюбленный Ворошилов — и тот колеблется. Разве что Молотов пойдет за своим хозяином и властителем до конца. Ну, еще Ягода, который всегда держит нос по ветру. Остальные… На остальных членов Политбюро и ЦК хорошенько надавить, прояснить для них реальное положение дел и катастрофическую перспективу, и… и Сталину конец. Тогда… А что тогда?

Николай Иванович бездумно уставился в окно, жуя потухшую папиросу. За окном в июльском зное плавились золоченые купола кремлевских соборов, острые блики солнца вспыхивали на крестах, Москва-река текла расплавленным серебром меж гранитных берегов, в текучем мареве струились дома и деревья на ее противоположном берегу. А на западе, у самого горизонта, громоздились тяжелые облака. И хотя солнце их тоже пыталось расплавить своими безжалостными лучами, но из-под низу облака решительно чернели накопленной влагой и, насупившись, росли и упорно лезли в сторону солнца, вскормившего эти облака над просторами океана.

«Вот так и в общественной жизни, — думал Николай Иванович, по привычке пытаясь облечь в удобную форму свои опасения и тревоги, — человеческий гений и историческая неизбежность рождают как нечто великое и прекрасное, так и нечто низменное и безобразное, которые вступают между собой в смертельное единоборство. Солнце творит на планете Земля не только жизнь, но и смерть… Единство противоположностей… Мда. Но из двух противоположностей надо выбирать только одну, единственно верную, единственно осуществимую практическим путем, и эта противоположность есть противоположность Сталину…»

Заканчивался перерыв между заседаниями ЦК партии. После перерыва Бухарину выступать по вопросу предлагаемых Сталиным чрезвычайных мер по отношению к крестьянству, которые якобы будут способствовать успешному выполнению плана заготовок зерна и других сельхозпродуктов, часть которых можно обменять на западные станки и технологии. Уверенность, что от этого его выступления зависит не только будущее страны, но и его, Бухарина, будущее, как никогда переполняла Николая Ивановича. Или он победит, или будет растоптан точно так же, как Троцкий, Зиновьев, Каменев и другие сподвижники Ленина.

Что будет дальше, чем обернется возможная победа над генсеком, Николай Иванович не знал, даже не представлял себе самые первые шаги руководящих органов без Сталина. По-видимому, придется пойти на союз… во всяком случае — на компромисс с оппозицией, возглавляемой Зиновьевым и Каменевым. Разумеется, без Троцкого, который всех непременно подомнет под себя. Впрочем, там будет видно. Главное, как говаривал Ленин, ввязаться в драку, а уж события подскажут, в какую сторону поворачивать руль корабля…


На заседании Политбюро предложение Сталина о введении чрезвычайных мер по отношению к крестьянству было отклонено большинством голосов. Перед голосованием Бухарин так ярко и образно расписал все ужасы, которые последуют вслед за принятием «чрезвычайки», что члены ЦК стали поеживаться и хмуро поглядывать друг на друга. Несомненно, красноречие Николая Ивановича оказало решительное влияние на результаты голосования. Даже Генрих Ягода — и тот отважился пойти против генсека.

Такого быстрого и ошеломляющего успеха Бухарин не ожидал, он рассчитывал, что Сталин пренепременно даст бой своим оппонентам, пустит в ход всю свою казуистику и способность выдавать черное за белое. Ничего похожего не произошло. Более того, Сталин на этот раз был вял, без конца возился со своей постоянно гаснущей трубкой, устало поглядывал на спорщиков, не перебивал ораторов, как обычно, неожиданными вопросами, бесшумно прохаживался за спинами членов президиума, подолгу стоял у окна, курил. Он то ли чего-то ждал, — чего-то такого, что само по себе, помимо его воли, окажет влияние на членов ЦК и заставит их поддержать его предложение, то ли ему было все равно, поддержат его или нет. Во всяком случае, Бухарин не заметил, чтобы Сталин огорчился своим поражением. Не исключено, что генсек смирился с такой возможностью заранее, поэтому и чувствовал себя неуверенно. Может быть, он устал от власти? Испугался своих непомерных притязаний? Ищет способ уйти незаметно в сторону от большой политики?

Что бы там ни было, вопрос о свержении Сталина поставлен на повестку дня. И поставлен ни кем-нибудь, а именно Бухариным, которого даже Ленин считал выдающимся теоретиком партии. Что же из этого следует? Из этого следует, что большинство ЦК и Политбюро на стороне Бухарина. Но на стороне Бухарина вообще, или только по вопросу «чрезвычайки»? В любом случае этого мало: пора искать себе союзников и в среде оппозиции. Без них власть в стране не удержать. Но это — тактика. Стратегия же определена голосованием против Сталина.

Поглядывая в зал на возбужденные лица членов ЦК, Николай Иванович испытывал самое настоящее вдохновение. Ему казалось странным, что до сих пор он сомневался в своих способностях противостоять Сталину.

Сталин… Ну что такое Сталин? Да ничего особенного! Человек, как и все, разве что наделенный азиатской хитростью и вероломством. Но вот этим его качествам противопоставлены железная логика и диалектика, взвешенность аргументации, сила неопровержимых фактов и выводов из этих фактов, вдохновение, наконец, — и Сталин сломался, скис, поднял вверх руки. А ведь это можно было сделать значительно раньше, если бы он, Бухарин, верил в свою… не звезду, нет, — к чему эта мистика! — а в самого себя.


Сразу же после заседания Политбюро Бухарин из своей квартиры позвонил Льву Борисовичу Каменеву и договорился о встрече. Сегодня же, не откладывая в долгий ящик.

— Я не могу вам сказать всего, — кричал Бухарин в трубку. — Но поверьте мне на слово: события разворачиваются таким образом, что медлить никак нельзя. Как говорил когда-то Владимир Ильич: сегодня еще рано, а завтра будет поздно.

— Хорошо, приезжайте, — согласился Каменев и тут же дал отбой.

Несколько секунд Бухарин с недоумением прижимал к уху онемевшую трубку: ему показалось, что в голосе Каменева, вопреки ожиданиям, не прозвучало ни энтузиазма, ни сугубой решительности. Впрочем, это уже не имеет значения. Небывалый душевный и физический подъем, какие редко выпадают в человеческой жизни, толкали Бухарина вперед, он был уверен, что на гребне этого подъема добьется всего. Даже такого, о чем раньше не смел и мечтать.

Вызвав машину, Бухарин спустился вниз.

Над Москвой неистовствовала гроза. Белые молнии с торжествующим треском рвали черные покровы ночи, между пламенеющими куполами соборов метались пушечные раскаты грома. Давящий гул водяных потоков, обрушившихся на Кремль, был похож на гул несущихся в ночи конных лав. Вот сейчас доскачут, сомнут, растопчут, изрубят звенящими клинками…

Бухарин, согнувшись, метнулся с крыльца к автомобилю, юркнул в открывшуюся дверь, перевел дух. Дождевые потоки с неистовым гулом штурмовали железную крышу над его головой, яростно кидались на лобовое стекло. Казалось, еще немного, и водяные струи разрушат хрупкое творение человеческих рук, ворвутся внутрь, зальют, закружат, понесут, гремя камнями, в кипящую под стенами Кремля Москву-реку.

Николая Ивановича охватила щемящая тревога, он с минуту сидел, уставившись в лобовое стекло, где в свете фар косо неслись к земле сверкающие водяные струи, обреченно махнул рукой:

— Поехали!

Отступать было поздно. Да и некуда.

Глава 8

Каменев встретил Бухарина сухо, вяло пожал протянутую руку, хмуро следил поверх очков, как Бухарин снимает мокрый плащ. Затем, сделав приглашающий жест рукой, буркнул:

— Прошу, — и пошел в свой кабинет, знакомый Бухарину до мельчайших подробностей, заставив гостя тащиться следом.

Когда-то Бухарин бывал здесь частенько. И не он один. Захаживали сюда и Зиновьев, и Троцкий, и даже Сталин. Зиновьев, кстати, живет в соседней квартире, так что из двери в дверь. Вернее сказать, жил: сейчас он в Казани, в изгнании, но квартира числится за ним. В нынешнем их положении изгоев виноват не только Сталин, но и Бухарин тоже. Вот ведь как все повернулось. Теперь он вынужден идти к своим бывшим недругам на поклон: помогите, мол, власть снова падает в протянутые руки, одному не удержать. Но действительно ли падает? Или ему только так показалось?

Бухарин опустился в кресло, предложенное ему Каменевым, полез в карман за папиросами. Не столько хотелось курить, сколько скрыть свое смущение, неуверенность.

— Так я вас слушаю, Николай Иванович, — произнес Каменев с усталым безразличием, снял очки, принялся протирать их большим клетчатым платком. Тоже, видать, чувствовал себя не в своей тарелке.

— Я только что с Политбюро, — отложив коробок со спичками, так и не закурив, начал Бухарин, никак к Каменеву не обращаясь. Он отметил, что тот с ним на вы и по имени-отчеству, чего раньше не было, однако решил не придавать этому сугубого, так сказать, значения. Сделав многозначительную паузу, продолжил: — Если коротко, то суть в следующем: Сталин потерпел поражение в вопросе «чрезвычайки», он растерян, подавлен, его сателлиты утратили к нему доверие, утратили веру в его могущество и власть. Положение таково, что остается лишь чуть-чуть ткнуть пальцем — и Сталин слетит со своего поста… Я намерен завтра же поставить вопрос перед членами Политбюро и Цэка о перевыборах генсека, о созыве внеочередной партконференции.

Бухарин передохнул, давая Каменеву осмыслить услышанное, закурил, жадно затянулся дымом, поперхнулся, закашлялся, через минуту пояснил:

— Я, признаться, волнуюсь, что вполне объяснимо: наступает решительный момент в истории нашей революции, нужны… э-э… сугубая решительность и… э-э… единство действий всех здоровых сил нашей партии. Пора отбросить все наши разногласия, все личные амбиции перед лицом опасности… э-э… личной диктатуры Сталина, перед лицом гибели соввласти и дела пролетарской революции. Иначе история нам не простит…

Николай Иванович замолчал и, откинувшись на спинку кресла, выжидающе уставился на Льва Борисовича.

Каменев курил, держа папиросу большим и указательным пальцем, далеко оттопырив мизинец, смотрел в сторону. На лице его, слегка обрюзгшем, в сощуренных глазах сквозила откровенная скука.

Бухарин такого отношения к своим словам никак не ожидал. Чего угодно, только не скуки. Более того, он был уверен, что Каменев обрадуется его приходу, они договорятся о совместных действиях, ведь его приход есть возрождение оппозиции, возвращение ее в ряды действующей партии, чего, собственно говоря, она и добивается, продолжая существовать в полуподполье, о чем Бухарину хорошо известно. Почему же Каменев ведет себя так странно?

Николай Иванович шевельнулся в кресле, кашлянул, подался всем телом к Каменеву.

— Лева, скажи честно: ты не веришь в правдивость моих слов или… или в возможность нашей победы?

— Почему не верю? — пожал жирными плечами Каменев. — Как раз в правдивость… вернее сказать — в искренность твоих слов я верю. Я не верю, Николай, что ты правильно оцениваешь ситуацию. Сталин уже… диктатор. Поздновато ты спохватился. Тебе бы с самого начала идти вместе с нами, а не со Сталиным… Ткнуть пальцем… Кхм… Звучит красиво, но затасканно. Да, поздновато ты спохватился, — повторил Лев Борисович глухим голосом и вяло повел пухлой рукой.

— Подожди, Лева! — воскликнул Бухарин, чувствуя, как все вдруг стало зыбким и неверным: и пол под ногами, и свет лампы, и стеллажи с книгами, и сам хозяин кабинета, а собственное тело сковал знакомый холодок страха. — Нет, ты подожди! Не руби с плеча! Я неправильно оцениваю? Да, было у меня раньше такое, когда я спешил выдать желаемое за действительное. А у кого не было? Но как ты можешь судить о том, что правильно, а что нет, если я только что с заседания, а ты сидишь дома и, как говорится, ни сном ни духом? Я неправильно… — Николай Иванович сглотнул вязкую слюну, голос его зазвенел от обиды и унижения: — Я неправильно? А ты с Зиновьевым правильно оценивал, когда, вопреки Ленину, выступил против вооруженного восстания? У каждого из нас были ошибки… Впрочем, сейчас не о том речь. Речь о том, чтобы избавиться от Сталина, который незаметно поднялся так высоко. И лишь потому, что он, как выясняется все более, изначально был беспринципным интриганом, который поставил своей целью захват власти, а сегодня использует имеющиеся в его распоряжении бюрократические ресурсы в партийном и государственном аппарате для сохранения и усиления своей единоличной власти. Вернее сказать, использовал. Сегодня он надломлен, потерял уверенность в себе. Это видели все, как говорится, невооруженным глазом…

Страх отпустил Бухарина, уверенность в себе вернулась, можно говорить спокойнее. Да и что, собственно, произошло? С чего бы это бояться? И кого? Каменев всегда отличался излишней осторожностью, он всегда шел на поводу у Зиновьева. Да и у Сталина тоже. Достаточно вспомнить их совместную работу в Питере после Февральской революции, когда они оба оказались — в силу сложившихся обстоятельств — и во главе партии, и во главе «Правды». Нет, сам Каменев ничего не решит. Начнет советоваться, спишется с Зиновьевым… Письмо туда, письмо обратно… Но время, время! — вот в чем дело. Упустить время — потерять все.

В соседней комнате что-то громыхнуло: то ли стул упал, то ли еще что. Бухарин вздрогнул, с испугом глянул на Каменева.

— Мы не одни?

— Жена в соседней комнате… Не мог же я ее выгнать из дома… Впрочем, чего ты испугался? Это мне надо бояться, а не тебе, — с усмешкой произнес Каменев.

Бухарин пожал плечами, затянулся дымом, подумал: «А-а, теперь уж все равно!»

Заговорил еще более взволнованно — и от страха, что их могут подслушивать, и от пугающей неизвестности:

— Но главное даже не это. Главное заключается в том, что уверенность в Сталине, как в выразителе революционного процесса, потеряли его сателлиты. Вот что главное. Видел бы ты Ворошилова… Даже Ягода голосовал против. Молотов проявлял явные признаки растерянности… Надо воспользоваться этим моментом. Другого может не быть, — настойчиво внушал Бухарин, заглядывая в черные щелки глаз собеседника, пытаясь расшевелить его, вселить в него такие же энергию и уверенность, какие снова — в результате говорения — почувствовал в себе.

Но Каменев продолжал смотреть в сторону, его пухлые руки были теперь сложены на животе, большие пальцы крутились один вокруг другого, крутились то в одну сторону, то в другую, и если бы дать ему в руки четки, Каменев стал бы походить на раввина, которые всегда выглядят так, будто знают что-то такое, чего не может знать больше никто.

— Лицом к лицу лица не увидать, — негромко произнес Лев Борисович, намекая на то время, когда он, Каменев, исходя из политической ситуации, хвалил русский характер поэзии Есенина, а Бухарин — он-то русский, ему оглядываться не приходится, — видел в этом характере ее основной порок. — Раньше Сталину мешали мы, — продолжил Каменев все тем же равнодушным голосом, — теперь пришел твой черед, Николай. Сталин — мистификатор. Он вас разыграл. Настанет время, он вам это припомнит. Тебе — в первую очередь. Я слишком хорошо знаю Кобу. Но суть даже не в нем. Суть в том, что России нужен диктатор. Она не может без диктатора. Она не может без Чингисхана. Потому что Россия до сих пор существует где-то в восемнадцатом веке, то есть в той эпохе, в которой когда-то Франция осуществила великую революцию. В той эпохе французская революция породила диктатуру Наполеона, породила империю. Теперь русская революция породила диктатуру Сталина. Сопротивление диктатуре лишь ожесточает саму диктатуру. К тому же народ не с нами. Партия не с нами. Им нужна диктатура, а не демократия. В этом все дело. Ну и… мы слишком рано закончили гражданскую войну…

— Народ! — воскликнул Бухарин, вскочил с кресла, забегал по кабинету. — Народ — это!.. Я всегда говорил, что русский народ — это народ обломовых. Чтобы заставить его слезть с дивана, нужен хороший кнут. Нужны ружья и пушки, пули и снаряды. Нужно… — Николай Иванович задохнулся от гнева и невозможности сказать все, что и почему он думает об этом народе. Рубанув воздух рукой, продолжал в запальчивости: — Только принуждение заставит этот народ делать то, что ему по нелепой случайности выпало на историческом пути. Ты хорошо знаешь мой взгляд на эту проблему. Тут я не изменился и меняться не собираюсь… Народ… Хм… — Николай Иванович передернул плечами, остановился напротив Каменева, решительно и зло бросил: — Народ мы заставим, партию убедим.

— Тогда чего же ты так переживаешь по поводу «чрезвычайки»? Она вполне в твоем духе. Если не считать того, что ты преувеличиваешь свои возможности. Как всегда.

Лев Борисович шевельнулся, прикрыв рот ладонью, подавил демонстративный зевок, снова сложил руки на животе, большие пальцы засновали еще быстрее.

Бухарин стоял и смотрел на Каменева в полной растерянности. Наконец-то до него дошло, что примирение не состоится, союз — тем более. Он был унижен, раздавлен и в то же время не хотел верить в свое поражение.

А почему, собственно, он решил, что ему нужен союз с оппозицией? Сталин разогнал оппозицию, он расчистил путь для… Может, для него, для Бухарина, и расчистил. А свяжись с оппозицией, она товарища Бухарина не помилует…

Николай Иванович неожиданно почувствовал злость, отчаяние человека, решившего шагнуть в пропасть. Глядя сверху на развалившегося в кресле Каменева, нервно рассмеялся:

— Ха! Ха-ха-ха! Ты, Лева, ха-ха-ха, разучился думать. Говоришь, я опоздал? Нет, дорогой мой, я не опоздал: я поспешил. Вы с Зиновьевым никогда и не были теми людьми, на которых можно вполне положиться. У меня всегда было такое ощущение, что вы ведете какую-то свою игру, свою интригу, прикрываясь революционной фразой. Недаром Дзержинский обвинял вас в лицемерии. Феликс был прав! — мстительно бросил он в лицо Льву Борисовичу, но тот не изменил ни позы, ни выражения своего лица. Тогда Николай Иванович произнес, стараясь придать своему голосу как можно больше уверенности и сарказма: — Извини, что потревожил. Когда-нибудь спохватитесь, да будет поздно. Желаю здравствовать.

Стремительно вышел в коридор, накинул на себя, даже не сунув руки в рукава, все еще мокрый плащ, открыл дверь и быстро сбежал по ступенькам.

Уже сидя в машине, закурил, жадно затянулся дымом. Подумалось: Сталину о его визите к Каменеву доложат непременно… Сталин — Каменев прав — этого не простит. И потом, этот нечаянный шум в соседней комнате: там кто-то был, кто-то, не исключено, записывал их разговор. Но подумалось обо всем этом как-то отрешенно, безразлично к собственной судьбе.

Отпустив у Царь-пушки машину, Николай Иванович дальше пошел пешком.

Дождь прекратился. Лишь на востоке еще погромыхивала уходящая гроза. На западе небо прояснилось, там беспокойно мерцали редкие звезды. Над головой меж облаками светились клочки чистого неба, окрашенные в бледно-розовые тона. Из точечного прокола вытекали остатки света одинокой звезды. Короткая летняя ночь растратила себя на непогоду. Громко капало с деревьев, сонно журчало в водосточных трубах. Под деревом, прикрывшись зонтом, в одно слились двое. Похоже — целовались. Даже странно: гроза, звезды, мировая революция, «чрезвычайка» — и слившиеся в поцелуе двое, которым нет ни до чего дела. Не символ ли это исторической неизбежности отката революции, не символ ли реставрации, хотя бы частичной, проклятого прошлого?

Кремлевский курсант на часах под грибком вытянулся и сделал ружьем на караул. Николай Иванович поднес руку к шляпе, кивнул головой. Тяжело ступил на мраморную лестницу, стал подниматься на свой этаж. Две молчаливые женщины чистили щетками, стоя на коленях, ковровую дорожку. Николай Иванович, пересилив себя, приветливо поздоровался с ними: эти пролетарки разнесут слух о том, какой он внимательный к трудящимся, что он не бюрократ и не зазнайка, вроде некоторых. Женщины, устало разогнувшись, улыбнулись ему, пожелали здоровья теплыми голосами.

Под ногами стелился красный ворс ковровых дорожек; бежала, то обгоняя, то отставая, собственная неуклюжая тень. На душе было пусто, как пусто было в полуночном коридоре.

Из-за угла вдруг бесшумно вышел Сталин, неторопливо зашагал навстречу, помахивая одной рукой, другую, с трубкой, прижимая к боку. Николай Иванович, увидев Сталина, растерялся, замедлил шаги и наконец остановился, чувствуя, как предательски кривятся губы в заискивающей улыбке.

— А-а, Бухарчик, — произнес Сталин, ткнув в сторону Николая Ивановича черенком трубки, будто хотел убедить самого Бухарина в том, что он, Бухарин, и есть Бухарин. — Ну, как? Не уговорил товарища Каменева? Вижу, что не уговорил. — Покровительственно похлопал по плечу, усмехнулся в глаза, утешил, тщательно выговаривая слова: — Ишо угаварышь. Успэешь.

И пошел по коридору дальше, тенью скользя по толстой ковровой дорожке.

На глазах Николая Ивановича выступили слезы, а лицо все еще хранило заискивающую улыбку: мышцы лица, одеревенев, никак не хотели ее отпускать.

Глава 9

Григорий Евсеевич Зиновьев, некогда ближайший соратник и сподвижник Ленина, бывший председатель Петроградского Совета рабочих и солдатских депутатов, бывший Председатель Исполкома Коминтерна, наконец, бывший член Политбюро ЦК ВКП/б/, а с этого, то есть с весны 1928 года, ректор Казанского университета, — всего-навсего! — сидел в своем кабинете, выложив на стол короткопалые руки, страдал от жары, потел и вполуха слушал журчащий говорок своего секретаря, читающего справку, составленную парткомом университета:

— Профессогррр пгрррава Каменский Вагрррлам Александгрррович, — журчал женоподобный секретарь, раскатывая «р» так, как не раскатывают этот звук даже французы. Передохнув, продолжил: — Семьдесят третьего года рождения, бывший дворянин, до революции состоял в партии кадетов. Закончил Казанский университет по разделу истории, философии и права, совершенствовался в Ляйбцигськом университете по тем же предметам. До восемнадцатого года жил в Москве, имел адвокатскую практику среди высших слоев буржуазного общества, преподавал в Московском университете историю государства и права, печатался в «Московских ведомостях» и других черносотенных и националистических изданиях. Хотя явного антисемитизма не выказывал, но по духу антисемит, шовинист, черносотенец и реакционер. С восемнадцатого года живет в Казани. В тридцати километрах от города расположено имение Каменских Каменское с земельным наделом в семьсот десятин. Имение сгорело в гражданскую войну, земля конфискована и передана Земельному комитету. Утверждает, что от политики стоит в стороне. Между тем преподавание права ведет с позиций старой реакционной правовой школы. Сын его, офицер, воевал в бандах Колчака, убит в бою.

Секретарь поднял востроносое лицо к Зиновьеву, вздел черные шнурки бровей вверх, вместе с бровями полезла вверх густая шапка спутанных заперхотевших волос, сквозь толстые стекла очков уставился на Григория Евсеевича черными, почти без белков, собачьими глазами.

— При таких анкетных данных — и все еще на свободе? Беззобр-ррраз-зие, — проворчал Григорий Евсеевич. — Куда местное ГПУ смотрит? Развели тут барррдак, контрреволюцию под носом не видят, а туда же — в социализм! — Помолчал, трудно поднял набрякшие веки, спросил тусклым голосом: — Кем заменим этого черносотенца?

— Партийная организация университета предлагает Шендеровича Мовшу Эмильевича, — зажурчал секретарь. — Родился в девяносто первом году в Пятигорске, член ВКП(б) с двадцать второго года, до этого состоял в Еврейском рабочем союзе и в меньшевиках, положительно проявил себя на чекистской работе в течение четырех лет, образование: хедер, плюс пять классов русской гимназии, плюс коммерческое училище. Преподавал революционное право местным чекистам и милиции. Характеризуется положительно… к оппозиции относится сочувственно, — добавил секретарь, понизив голос.

Григорий Евсеевич вынул из кармана френча платок, стал вытирать мокрые от жары лицо и шею. Сложив и убрав платок в карман, налил из графина воды в стакан, с отвращением выпил. Отдышался. Буркнул:

— Воды холодной — и той нету.

Секретарь вскинул голову, объяснил виновато:

— Лед в университетском леднике растаял: дверь в погреб кто-то оставил открытой…

— Без-зобр-ррраз-зие! Явное вредительство! Черт-те что! Небось, при царе не забывали закрывать… Скажи им, Мося, чтобы разобрались с этим делом.

— Уже разбираются.

— Разбираются они… С оппозицией они разбираются, а с контрреволюцией им, судя по всему, разбираться некогда! Р-революцьёнер-ррры, мать их под ватерлинию… в клотик… камбуз… гальюн!.. — и Григорий Евсеевич с наслаждением исторг из себя многоэтажное матросское ругательство, которому научился еще в Санкт-Петербурге, будучи пропагандистом и агитатором среди тамошних рабочих и матросов. Успокоившись, устало заключил: — Ладно, с этим все ясно. Каменский здесь?

— Здесь, Григорь Евсеич.

— Зови эту контру.

Секретарь встал, пошел к двери, вихляя широким задом. Приоткрыв дверь, позвал:

— Товагрррищ Каменский! Заходьте!

В кабинет стремительно вошел седоголовый, но весьма моложавый старик, в скуластом лице которого и в несколько удлиненных глазах явно угадывались монгольские черты. На нем ладно сидели парусиновые брюки и пиджак, белизну рубахи оттенял синий галстук в крапинку, парусиновые же туфли, чищенные зубным порошком или мелом, сияли так, как сияют стены Казанского православного собора; бородка и усы аккуратно подстрижены и уложены волосок к волоску. Судя по всему, Каменский чувствовал себя превосходно, жара его совершенно не мучила, фигура и сухощавое красивое лицо излучали уверенность в себе и самодовольство.

— Здравствуйте, товарищ Зиновьев! — бодро поприветствовал Каменский Григория Евсеевича звонким голосом, привычным к большим аудиториям, с любопытством и тревогой заглядывая в пасмурные глаза бывшего председателя Коминтерна и еще много чего.

Зиновьев на приветствие не ответил, сесть не предложил. Мрачно разглядывая профессора, процедил сквозь сжатые зубы:

— Вверенный мне советской властью университет больше не нуждается в ваших услугах, господин бывший профессор. Потрудитесь в течение дня сдать кафедру своему приемнику. Приказ о вашем увольнении будет подписан через час. Я вас не задерживаю. — И отвернулся к окну.

— Простите, как же так? — залепетал Каменский посеревшими губами, и сразу же стал будто меньше ростом, постарел, все его белое великолепие померкло и утратило четкость линий. — У меня семья! Дочь инвалид, жена больная…

— А вот так, господин бывший кадет и черносотенец! — вспылил Зиновьев, вскинув голову и придав своему голосу митинговую, почти профессорскую, звонкость. — Советская власть не потерпит, чтобы вы и дальше развращали наше молодое поколение, поколение строителей нового общества, своими шовинистическими воззрениями и контрреволюционной пропагандой! Не потерпит, не-ет-ссс! — помотал он перед собой указательным пальцем, явно испытывая удовольствие от той стремительной метаморфозы, которая постигла профессора на его глазах. — Хва-атит! Надеюсь, Гепеу займется вами вплотную! Извольте выйти вон! — уже кричал Зиновьев, покраснев от натуги, все более распаляя себя, стуча по столу круглыми волосатыми кулаками, пока растерявшийся и совершенно уничтоженный профессор пятился к дверям, плямкая посиневшими губами.

Когда за Каменским закрылась дверь, Зиновьев еще какое-то время смотрел на нее с ненавистью, возя по столу кулаками, губы его шевелились и подрагивали, из полуоткрытого рта вырывалось сиплое дыхание. Но через минуту-другую он обмяк, глаза потухли, с лица слиняла краска, им вновь овладело скучающе-страдающее выражение, пухлые руки безвольно замерли на полированной поверхности стола.

Секретарь, во все это время не проронивший ни слова, преданно и сострадательно смотрел на своего покровителя сквозь толстые очки увеличенными собачьими глазами. Но вот их взгляды встретились, и глаза Григория Евсеевича подернулись мечтательной дымкой.

Мосю Зиновьев притащил с собой в ссылку из Питера, то есть из Ленинграда, не расстается с ним вот уж почти десять лет, привык к нему так, как привыкают разве что к жене.

Мда, десять лет назад Мосе было двадцать, а он все такой же… не меняется, безропотный, безотказный. Удивительно, но он даже не целовался с женщиной, а когда его однажды подпоили и подсунули ему разбитную девицу, в ужасе сбежал от нее и долго после этого при виде женщин бледнел, потел и терял дар речи. Ему бы женщиной родиться…

— Кто там у нас следующий, Мося? — спросил Зиновьев ласковым голосом.

Мося, оторвавшись от бумаг и сняв очки, вытирал в это время серым платком вспотевшую шею. Вопрос хозяина своей души и тела заставил его на мгновение замереть. Его подслеповатые глаза преданно таращились на Григория Евсеевича, вызывая в его душе тоску по невозвратному прошлому… Но неужели действительно невозвратное? Бож-же ж ты мой! Ленинград… неограниченная власть и беспредельные возможности… Как мечтал когда-то Зиновьев, что родину пролетарской революции, которой он отдал столько сил, назовут его именем, а назвали… а назвали Зиновьевском заштатный Екатеринославль. Конечно, родина и все такое, но бывший Петроград звучал бы как Зиновьевград несравненно весомее. Тем более что Ленинградом можно было бы назвать Москву.

— Следующий у нас Скворцов Савелий Иванович, профессор истории. Родился… — вернул Григория Евсеевича из славного прошлого в отвратительное настоящее журчащий говорок Моси.

Бывший председатель «Северной коммуны» вздрогнул, вспылил:

— Брось ты эти родился-учился! Кому это нужно! Давай существо дела!

Мося пошарил по листку бумаги глазами, продолжил на той же ноте:

— В партиях не состоял, к советской власти относится с предубеждением. Из мещан. Стоит на черносотенных великорусских позициях, классовый подход к изучению исторических процессов игнорирует. Замечен в антисемитизме.

— Вот это другое дело. Ему не историю преподавать, а на Соловках камень долбить. Кого на его место?

— Пока никого нет. Но если направить запрос в Наробраз, они пришлют. Вообще говоря, с кадрами здесь не очень. Среди студентов и абитуриентов преобладает случайный элемент… В то же время многие из наших, как и при царизме, лишены возможности получать высшее образование. Это объясняется тем, что, вопреки постановлению Цэка о привилегиях для угнетенных народов, здесь преобладает по отношению к нашим классовый подход, что характеризует местные власти как откровенно националистические и антисемитские…

— Давай сюда этого Скворцова. Разберемся, — зло приказал Григорий Евсеевич, налег жирной грудью на стол, набычился, будто собирался увидеть нечто до крайности омерзительное.

В кабинет бочком протиснулся высокий человек лет тридцати пяти, в мешковатой поношенной светло-серой тройке, в стоптанных башмаках. На широком носу круглые очки в железной оправе (одно стекло треснуто), растерянно мигают светлые, не поймешь какого цвета глаза, длинные руки болтаются сами по себе, не согласуясь с шагом. Профессор робко приблизился к столу, беззвучно покивал лобастой головой, стриженной ежиком, вложил ладонь в ладонь, ссутулился, уставился на Григория Евсеевича. Судя по всему, вид профессора Каменского, изгнанного из кабинета и уволенного с кафедры, так подействовал на молодого профессора истории, что шел тот к новому ректору, точно в средневековую пыточную камеру.

Ожидавший увидеть нечто другое, нечто похожее на разбитного и самоуверенного Каменского, Григорий Евсеевич при виде растерявшегося и жалкого Скворцова почувствовал, что злость из него ушла, что ее хватило только на одного изгоняемого из университета, а этому жалкому отродью как-то и нечего сказать.

Он отвалился на спинку кресла, убрал со стола руки, презрительно пожевал губами. Вспомнилось, как в восемнадцатом году, осенью, сразу же после объявления «красного террора», в Петрограде принимал Горького, этого, с позволения сказать, пролетарского писателя. С каким апломбом вошел любимчик Ленина в смольненский кабинет председателя «Северной коммуны», — вошел так, будто к себе домой, и тут же потребовал, чтобы Петрочека немедленно освободила каких-то там виднейших русских ученых и мыслителей, и как быстро с него слетел этот апломб, как ловко поставил его Григорий Евсеевич на место. С той поры Горький к нему ни ногой, зато завалил Ленина кляузами, в которых обвинял петроградские власти во всех смертных грехах, называя эту власть скопищем жуликов и казнокрадов.

С каким удовольствием Григорий Евсеевич отдал бы и самого Горького в руки Чека. Уж там бы с ним поговорили. Бокий слыл большим мастером разговоров с русской интеллигенцией. Да и Агранов тоже. Но далеко им до Урицкого, погибшего от рук террориста. А Бокий сейчас в Москве, на службе у Сталина. И Агранов… Судя по всему, умения своего они не растеряли… Однако тогда… Да вот Ленин… А этот… а эти… Тьфу! Приказать высечь такого — и ни малейшего тебе удовольствия.

— Товарищ секретарь, зачтите приказ по университету, — велел Григорий Евсеевич и устало прикрыл глаза.

Пока журчал равнодушный голос Моси, в кабинете не раздалось ни единого звука: не пожаловалось кресло под тяжестью тела ректора, не скрипнула половица под ногами профессора Скворцова. Только за окном неистово чирикали воробьи на жестяном подоконнике, подпрыгивали, трепыхали крылышками, что-то делили там свое, воробьиное. Потом с шумом улетели, и стало слышно, как зудит и бьется о стекло большая зеленая муха.

Едва Мося замолчал, издалека, с Волги, донесся басовитый, чем-то недовольный рев речного буксира. И все почему-то повернули головы в ту сторону. И профессор Скворцов тоже.

— Вам все ясно? — спросил Григорий Евсеевич, когда рев затих, мрачно разглядывая стоящего перед ним подавленного Скворцова.

— Да-да, спасибо, — еле слышно прозвучало из помертвелых губ профессора. Похоже, он хотел сказать что-то еще, но лишь моргал светлыми глазами и кривил свое длинное лицо.

Григорий Евсеевич решил пояснить:

— Нам не нужна ваша история! Старой России нет. России нет вообще. Нет ни русской идеи, ни русского вопроса, ни особой русской души, следовательно, нет и не может быть истории всего этого реакционного хлама! История начинается с октября семнадцатого года, и это есть история революции, история СССР. Этой истории вы не знаете. Идите, учитесь. Все! Я вас не задерживаю.

Профессор Скворцов попятился к двери, и уже оттуда произнес неуверенно, со слезой в голосе:

— Это, простите, произвол. История, с вашего разрешения, не умирает. И народ тоже. Да. Вы не имеете права. Я буду жаловаться. — И вышел, оставив дверь открытой.

После Скворцова ректор принял еще четверых увольняемых гуманитариев. Все они казались на одно лицо, все приняли известие о своем увольнении покорно, и Григорию Евсеевичу это занятие надоело до полного отвращения. Можно было и не принимать, не играть в демократию, а вывесить приказ по университету — и баста. Пусть жалуются. Жаловаться все равно придут к нему.

В Питере Григорий Евсеевич иногда снисходил до иных жалобщиков, на которых Чека заводило дело, но лучше бы они не совались к хозяину Петрограда: его окончательное решение означало, как правило, смертный приговор. Григорий Евсеевич при этом испытывал мстительное, злорадное чувство, видя, как из глаз просителя уходит последняя надежда. К тому же он был уверен, что нет ни малейшего смысла в помиловании, в прощении, в смягчении приговора. Ибо помилуешь одного, за ним потянутся другие, начнешь сомневаться в собственных решениях, и черт его знает, к чему это приведет. В любом случае очищаться от ненужного человеческого материала необходимо, как необходимо расчищать место для своих людей, преданных лично тебе и твоему делу. Здесь, в Казани, приходится делать то же самое, с той лишь разницей, что дальнейшую судьбу этих людей определять не ему. А жаль. Если бы уничтожить еще миллиончиков десять всякой швали, тогда из оставшихся можно вить веревки, а из России делать все, что заблагорассудится. Жаль, что не довели это дело до логического конца.

Григорий Евсеевич пожевал тонкими губами, потянулся к графину, поморщился, отдернул руку, глянул на молчаливого Мосю, распорядился:

— Хватит на сегодня. Ну их к черту! Скажи, чтоб проваливали. Вывеси приказ, а уж там, кто захочет объясниться, пусть записывается на прием. — И уже совсем другим тоном, жалобным и просящим: — Устал я что-то. Надо отдохнуть.

Встал, потянулся, глянул на Мосю замаслившимися глазами, раскачивающейся утиной походкой пошел к двери, замаскированной под стенную панель.

Пока Мося складывал бумаги в папку, его уши и шея пошли красными пятнами. Высунувшись в приемную и отдав соответствующее распоряжение, он последовал за своим хозяином, часто моргая глазами и на ходу вытирая вспотевшие ладони о просторные штаны.

Глава 10

Поезд на Москву из Казани отходил душным августовским вечером. На перроне возле двух мягких и двух купейных вагонов, прицепленных к двум же почтово-багажным, а те — к паровозу, и отделенных от других вагонов поезда вагоном-рестораном, толпилось несколько кучек отъезжающих и провожающих, слышались сдержанные голоса людей, не привыкших без нужды привлекать к себе внимание. Поезд следовал из Астрахани, четыре особых вагона были полностью заняты ректорами высших учебных заведений не только самой Казани, но и крупных городов Нижнего Поволжья, их заместителями по учебной и научной части, секретарями вузовских партийных организаций, высшими чиновниками провинциального наробраза, из которых многие не имели не только высшего, но даже законченного среднего образования. Однако это никого не смущало. Тем более самих чиновников. И ехал этот народ в Москву, на совещание, созываемое Наркоматом просвещения РСФСР.

За вагоном-рестораном, возле которого белыми изваяниями застыли два милиционера, бурлила и кипела, шумела на разные голоса толпа. Она взбадривала себя взвизгами гармошек и треньканьем балалаек, частушками и песнями, стонами зурны, вызывающим хохотом, сквозь которые прорезались надсадные крики татар-носильщиков и татарчат-разносчиков воды.

Там, перед общими, набитыми до отказа вагонами, толпился уже совсем другой народ: светлоглазые и светловолосые задиристые русские парни и степенные бородатые мужики; черноглазые, бритоголовые невозмутимые татары; чуваши и мордва из-за Волги, похожие на цыплят, потерявших квочку; плосколицые калмыки из степных кочевий и пучеглазые хохлы из прикубанских станиц; коротконогие горластые армяне, ширококостые турки, горбоносые и звероватые кавказцы, солидные поволжские немцы в фетровых шляпах; мастеровые, рабочие, крестьяне; в выгоревших на солнце косоворотках и гимнастерках, фуражках, тюбетейках, папахах, соломенных шляпах, в изношенных штанах с кричащими заплатами на коленях и задах, в сапогах, чувяках, лаптях; с фанерными чемоданчиками, торбами, узлами; бабы-в цветастых платках и сарафанах, с корзинами и тоже с узлами, многие с малыми детьми. И ехал этот народ не на совещания, а на стройки первой пятилетки или по каким-то своим, не слишком важным в масштабах государства, делам.

Прозвучал второй звонок.

Зиновьев, одетый в светло-серый френч, перехваченный по животу наборным ремешком, и широкие полотняные брюки, в светлой парусиновой шляпе, с тощим парусиновым же портфелем в одной руке и большим клетчатым платком в другой, которым он то и дело вытирал взопревшее мясистое лицо и шею, предшествуемый милиционером в белой форме и белом остроконечном шлеме с синей звездой, как будто на погрузку вели слона, способного отдавить ногу зазевавшемуся гражданину, сопровождаемый своими молчаливыми коллегами и секретарем, шел к вагону сквозь расступающуюся толпу. Зиновьев выглядел уверенным в себе, многозначительным и высокомерным. Весь вид его массивной, коротконогой фигуры как бы говорил окружающим: это ничего, что он сегодня всего-навсего ректор заштатного университета, но страна его знает, в Кремле с ним не могут не считаться, и он еще себя покажет.

Зиновьев шел, не глядя по сторонам и никого не замечая. Дойдя до вагона, боком протиснулся в узкую дверь, не обратив внимания на пожилого проводника-татарина, потянувшегося было за билетом, и так же боком двигался по узкому коридору до самого своего купе, тяжело пыхтя и отдуваясь.

Вслед за Зиновьевым и его спутниками трое татар-носильщиков проволокли чемоданы в парусиновых чехлах и тоже скрылись в вагоне. Через пару минут милиционер и носильщики вышли из вагона, татары кинулись на привокзальную площадь в надежде на новых клиентов, милиционер с безразличным видом встал в двух шагах от проводника, теребя желтый витой шнурок от нагана.

— Однако, шибко балшой началнык, — произнес проводник, вроде бы ни к кому не обращаясь, но милиционер сразу же напрягся и, быстро оглядевшись по сторонам, проворчал:

— Твое дело сторона. Твое дело службу править и тому подобное, а не рассуждения рассуждать.

— Моя тоже так думай, — легко согласился проводник и громко возвестил: — Ходим вагон, пожалюста! Ходим вагон, пожалюста!

Тотчас же человеческие кучки у четырех особых вагонов засуетились, послышались охи-ахи, сдержанные напутствия и женские всхлипы, торопливые чмоки прощальных поцелуев. Отъезжающие стали быстро поглощаться вагонами, провожающие прилипли к окнам и что-то кричали в них все разом, размахивая руками, позабыв о своей особости и солидности, совали в узкие щели бутылки и свертки, поднимали на руки детей.

Казалось, что расстаются эти люди навечно, отъезжающих впереди ждет ужасная неизвестность: то ли железная дорога кончится, не добежав до Москвы, и дальше пассажирам придется добираться пешком, то ли везут их вовсе даже и не в Москву, и не на совещание по вопросам дальнейшего углубления и расширения культурной революции и подготовки истинно пролетарских кадров, а на Соловки или, скажем, до ближайшего оврага.

Дежурный по вокзалу в фуражке с малиновым верхом ударил три раза в колокол, тотчас же, отвечая бронзовым звонам, свистнул паровоз, подождал маленько, решил, что свисток — это слишком для него, для шведского паровоза, жидковато, издал долгий и сиплый рев, после чего с шумом выпустил пар, с визгом прокрутил красные колеса и осторожно стронул состав с места.

Поехали.

В «мягком» вагоне за номером два, в просторном купе «международного класса» разместился товарищ Зиновьев со своим секретарем: железнодорожное начальство поселило его в нем наравне с высокими «шишками», зная о прошлом товарища Зиновьева и не очень уверенное в том, что оно, это прошлое, не вернется. В других вагонах, классом пониже, разместились работники высшего образования Поволжских краев соответствующего класса. Они расселись по мягким диванам и уставились в окна, мимо которых проплывали унылые пыльные окраины Казани, нестерпимо сверкающий на вечернем солнце широкий плес заметно обмелевшей Волги, красные от ржавчины баржи и пароходы, полусгнившие деревянные лодки, оказавшиеся на мели.

Когда окраины наконец проплыли и потянулась выжженная горячим солнцем холмистая степь, пятнаемая кое-где сиротливыми купами деревьев, некоторые ученые товарищи раскрыли свои портфели, достали из них папки с бумагами и погрузились в чтение.

Иные — то ли менее ответственные и ученые, то ли уже вполне подготовленные к предстоящей конференции, — вышли в коридор покурить. Но тоже с весьма глубокомысленным видом.

Уткнулся в бумаги и Григорий Евсеевич, однако написанное в этих бумагах не шло ему в голову. Ни высшим образованием, ни делами своего университета были заняты мысли бывшего члена Политбюро ЦК ВКП(б). Думал Григорий Евсеевич — и уже не в первый раз — о том, почему так вышло, что не он сидит сейчас в Кремле на месте Сталина, а именно Сталин, этот серый, неотесанный азиат, недоучившийся семинарист, «человек на побегушках», как о нем говорили еще несколько лет назад, всерьез не воспринимая его ни как политика, ни как теоретика марксизма, а всего лишь как человека, которому можно поручить то-то и то-то, не слишком значительное, и уж во всяком случае никак не связанное с финансами.

А кто, спрашивается, предложил на Пленуме Цэка на должность генсека товарища Сталина? Каменев Лев Борисович и предложил, и очень на этом настаивал, а Григорий Евсеевич поддержал. И не только потому, что два соратника посчитали эту должность второстепенной, скучной, бумажной, рутинерской, то есть бюрократической, следовательно, не достойной внимания и труда истинных революционеров и признанных вождей народных масс, и не потому, что имели договор со Сталиным о распределении должностей после смерти Ленина, а больше потому, что перед октябрьским восстанием в Петрограде Сталин, вопреки Ленину и Троцкому, выступил против исключения Зиновьева и Каменева не только из партии, но даже из ЦК за их предательство — публикацию в горьковской газете «Новая жизнь» дату запланированного Октябрьского переворота. Как говорится, долг платежом красен.

Троцкий тогда тоже поддержал выдвижение Сталина в генсеки, хотя терпеть не мог этого неотесанного грузина, что называется, и на нюх. Терпеть Сталина не могли и многие другие истинные революционеры, толпившиеся в кремлевских коридорах. Не думали они тогда, что должность генсека станет такой важной, что Сталин сумеет поднять ее на такую высоту. А ведь Ленин перед смертью предупреждал их, своих соратников, что Сталин, конечно, груб, но не прост. Ох, не прост, дорогие товарищи!

Спохватились, да поздно: оказалось, что Сталин уселся в кресло генсека основательно, и все предыдущие годы, когда его почти не замечали, — а он, казалось, ни на что и не претендовал, — не сидел сложа руки, оброс своими людьми, Рабкрин и Наркомнац превратил в свою тайную полицию, власти взял себе немеряно, и чем дальше, тем положение его становилось прочнее, и уже без него не решался ни один более-менее важный вопрос.

Но не Сталин после смерти Ленина занимал мысли Зиновьева и Каменева, а Лев Троцкий, который упорно лез в лидеры, потрясая всех своим беспредельным радикализмом, отпугивая от себя более-менее здравомыслящих партийных деятелей.

Сталин, между тем, опираясь на Ленина, как на бога, упорно гнул линию на построение социализма в отдельно взятой России силами его рабочего класса и находил себе все новых сторонников во всех партийных организациях страны. На местах лучше понимали, что без насущной, практической цели оставлять народ нельзя, без надежды на лучшую жизнь в ближайшем будущем не только ничего не построишь, но и о мировой революции мечтать нечего. В этом противостоянии Троцкий быстро терял свой былой авторитет. Сталин его зарабатывал. Зиновьев с Каменевым все дальше отодвигались в сторону, что и заставило Григория Евсеевича сделать безрадостный вывод, что они с Каменевым где-то что-то проглядели, упустили, не учли, что единства нет даже в некогда сплоченной еврейской семье, на что они больше всего и уповали. И все это при том, что каждый из них получал от своих осведомителей, работающих в Цэка, исчерпывающую информацию о росте авторитета Сталина не только среди руководящей верхушки, но и низовых сотрудников.

* * *

За два дня, что поезд покрывал тысячекилометровое расстояние от низовьев Волги до столицы СССР, в купе Григория Евсеевича перебывали почти все пассажиры мягкого и просто купейных вагонов. Говорили не столько о проблемах высшего образования, сколько о текущем политическом моменте, и в большинстве своем собеседники сходились на том, что индустриализация в такой нищей, дикой, технически и интеллектуально отсталой стране, — дело практически безнадежное, что страна вот-вот надорвется, вытягивая из себя жилы, а это чревато самыми непредсказуемыми последствиями, что надо бы не прикрывать НЭП, не сворачивать его, а наоборот — шире развивать частную инициативу, привлекать капиталы из-за границы, либерализировать режим власти, разрешить оппозиционные партии и течения, подлинную свободу слова и перемещения капиталов, то есть сделать нечто американское с российской экзотикой, ради чего многие из них пошли в революцию и примкнули к большевикам.

Все эти два дня пути Григорий Евсеевич был деятелен, бодр, убедителен, и хотя в глазах иных собеседников своих улавливал неуверенность и даже страх, сам неуверенности и страха, как ни странно, не испытывал, а на подъезде к Москве почувствовал такой ничем не объяснимый прилив сил, что готов был по старой памяти прямо с вокзала ехать в Кремль и требовать приема у Сталина, чтобы еще и еще раз…

Глава 11

На перроне Казанского вокзала столицы Зиновьева — и совершенно неожиданно для него самого — встречал Лев Каменев.

Увидев старого приятеля на перроне вокзала, еще больше погрузневшего и раздавшегося вширь, его бросающуюся в глаза аккуратную высоколобую голову с резко обозначившимися залысинами, его строгое, благородное лицо, обрамленное черной с проседью бородкой, очень напоминающее лицо Плеханова, но главное — разглядев уверенность во всей его фигуре, и сам Зиновьев расправил плечи, выставил живот, позволил себе широко улыбнуться и громко, на весь перрон, пошутить:

— Что, Лео, старые партийцы еще не перевелись в столице победившего пролетариата? — и расхохотался, сотрясаясь всем телом, привлекая к себе внимание посторонних лиц.

Каменев хмыкнул и сдержанно улыбнулся: этому Зиновьеву-Радомышльскому по-прежнему кажется, что он пуп земли, и хорошо, что он, Каменев, решил встретить старого друга на вокзале, чтобы не позволить бывшему председателю Петросовета впасть в обычное для него популярничанье перед переменчивым и падким до зрелищ и скандалов вокзальным людом, дабы не дать Сталину лишнего повода для усиления охоты на так называемых сторонников опального Троцкого.

Не в меру любопытных зевак оттеснили милиционеры, освободив проход для товарищей Каменева и Зиновьева и других делегатов конференции. Зиновьева Каменев увез на служебном автомобиле домой, остальные разъехались в автобусах, специально для них предоставленных наробразом. Мося остался при вещах и должен был добираться до квартиры своего хозяина на перекладных. Впрочем, ему это не впервой.

В машине более тонкий и умный Каменев завел разговор о том, как проходит шестой конгресс Коминтерна, какой обстоятельный доклад сделал на нем товарищ Сталин, и что конгресс, судя по всему, примет новую программу, отвечающую духу времени.

Он говорил безостановочно, не давая Зиновьеву рта раскрыть, как будто то, о чем он говорил, являлось страшной тайной и о ней уже не растрезвонили все газеты, какие только ни выходят в пролетарском государстве.

Зиновьев неопределенно мычал на все эти восторженные пассажи своего друга, но возражать или высказывать какие-то свои суждения даже не пытался: кому не известно, что все наркоматовские шоферы состоят на службе ОГПУ, следовательно, каждое твое слово, произнесенное в машине, через несколько минут станет известно на Лубянке товарищу Генриху Ягоде, который слишком обязан Сталину своей карьерой. И хотя Ягода вроде бы «свой человек в доску», но ради «общего дела» свои могут свернуть шею своему же. И очень даже просто.

Эх-хе-хе! Одному богу — или черту — известно, по чьей воле мы действуем на этом свете…

Перекатывался мелкими камушками в горном ручье голос Каменева, шуршал под колесами асфальт, тарахтел мотор, мимо проносились дома и улицы Москвы, самого ненавистного Зиновьевым города, населенного ненавидимым и презираемым народом.


— Ну, как там за границей? — спросил Зиновьев Каменева, когда они остались одни, удобно расположившись в глубоких креслах вокруг низенького стола в большом кабинете, до потолка забитого редчайшими книгами из личных библиотек русской знати, уставленного родовой мебелью, фамильные гербы на которой либо срезаны, либо прикрыты чехлами.

— За границей? — переспросил Лев Борисович и приложил палец к губам. Затем накрыл стоящий на тумбочке телефон сложенным вчетверо пледом.

Зиновьев, с тревогой проследив за действиями товарища, повел рукой по стенам и потолку и вопросительно потряс головой.

Каменев пожал плечами и продолжил, одновременно протирая свои очки фланелькой:

— За границей кризис, как всемирное явление, открытое и обоснованное Марксом. Но Морганы и Ротшильды продолжают набивать свои банки золотом.

— Я тебя, Лео, не об этом спрашиваю. Про кризис я и без тебя наслышан. А Морганы-Ротшильды своего никогда не упускали. Я думаю, что случись второй всемирный потоп, они заработают и на этом. Меня интересует, как там наши? Что думают о здешних делах? Какие у них планы? Собираются ли нам помогать избавиться от кремлевского горца? Или он их вполне устраивает? А тебя? А всех наших? — сыпал нетерпеливыми вопросами Зиновьев. И пояснил: — Я в этой богомерзкой Казани совсем отстал от жизни.

Каменев не спеша водрузил очки на нос, разлил кофе, добавил в чашки по капельке коньяку. В отличие от нетерпеливого и поверхностного Зиновьева, он умел слушать, анализировать услышанное, делать выводы и отвечать лишь на те вопросы, на которые считал нужным ответить. Другое дело, что он, обладая мягким характером, не умел отстаивать свои выводы, как это умел делать Зиновьев, отчего они не могли обходиться друг без друга и всегда составляли единое целое.

— Наши? — Лев Борисович сделал глоток кофе, поставил чашку на блюдце, внимательно глянул на своего товарища угольно-черными глазами, увеличенными стеклами очков. — Наши сейчас обеспокоены ростом популярности Гитлера в Германии. И с этой точки зрения, то есть имея в виду, что Гитлер может прийти к власти на антиверсальских, антибольшевистских, антисемитских настроениях немецкого обывателя, склоняются к выводу, что индустриализация народного хозяйства в СССР жизненно необходима. Если рассматривать вопрос глобально, то ни одно государство не должно иметь решающего преимущества перед другими, иначе человечество заплатит слишком высокую цену за последующее уравновешивание полярных сил…

— С каких это пор, Лео, тебя стало интересовать человечество? — проворчал Зиновьев. — Лично меня оно не интересует с самых пеленок. Разве что как субстрат, необходимый для произрастания великих идей… Кстати, ты, я думаю, встречался…

Каменев не дал закончить Зиновьеву фразы, даже после принятых предосторожностей опасаясь, что тот назовет имена, которые известны лишь немногим, хотя в квартире они были одни: семья Льва Борисовича жила на даче, а домработницу он отпустил. Подняв предостерегающе руку, Каменев произнес:

— Да, разумеется, я встречался со многими. Для меня было важно выяснить позиции сочувствующих нашему делу прогрессивных слоев европейской интеллигенции. Хотя я не для этого ездил за рубеж.

— Но индустриализацию можно проводить и без Сталина, — проворчал Зиновьев, одним глотком осушив чашку, не вняв предупредительным оговоркам своего товарища. — И не только индустриализацию, но и все остальное. Мне представляется, что для начала надо изменить настроение среды. Среда, увы, против нас. Повернуть ее к нам лицом, показать, что мы на ее стороне, что мы лучше других способны обеспечить для нее… э-э… физические формы существования и… э-э…

— А почему бы и не со Сталиным? — перебил Каменев Зиновьева, пропустив мимо ушей слова о среде, неуместные в этом разговоре. — Надо признаться, что сегодня в стране нет другого человека, который был бы способен объединить все полярные силы и направить их в одно русло. Я не говорю о методах, я говорю о факте. Ни ты, ни я, ни тем более Бухарин не способны на это… В истории бывают такие положения, когда сумма слагаемых значительно меньше целого. Сталин сегодня как раз и представляет такое целое.

После этих слов Каменев тяжело поднялся на ноги, прошелся по кабинету, ожидая возражений Зиновьева. Но тот предпочел промолчать.

— Вот видишь, Григорий, тебе и возразить нечего, — с удовлетворением заметил он и снова опустил в кресло свое грузное тело. — Кстати, о Бухарине… Месяц назад он предлагал нам союз против Сталина, имея в виду себя во главе партии. Но я уже тогда понял, что этот, с позволения сказать, «гениальный теоретик марксизма», как величают его весьма недалекие людишки, так испугался чрезвычайного закона по отношению к крестьянству, что наложил полные штаны и перестал что-либо соображать вообще. К тому же, окажись милейший Николай Иванович в кресле генсека, завтра же начнет будоражить Европу безрассудными лозунгами, поставит Россию под ружье и кинется с этой лапотной армией устраивать мировую революцию — совсем-таки в духе Льва Давидовича. На месте Сталина он наломает дров больше, чем кто либо другой, потому что в нем больше иррационального троцкизма, чем в Троцком. Наконец, Бухарин и без того забрал себе слишком много власти. Он превратил Коминтерн в свою вотчину, его бредовые идеи через представителей компартий находят сбыт в Европе… На Западе этим положением очень обеспокоены. В довершение всего, как тебе известно, Бухарин и его сторонники в Москве и провинции фактически монополизировали печать и всю политико-просветительскую работу. Но что дала Бухарину эта видимость власти? — Лев Борисович помолчал и сам же ответил: — Она дала ему лишь преувеличенное представление о собственной персоне на московском политическом Олимпе. Бухарин никогда не умел пользоваться властью, он способен лишь рассуждать о ней. — И, понизив голос: — Вывод: мы должны перехватить возможности Бухарина в свои руки. А для этого надо помочь Сталину свернуть шею его зарвавшемуся союзнику. И в этом направлении мы кое-что делаем.

С этими словами Каменев встал и, отойдя к окну, поманил к себе Зиновьева. Тот подошел, движением головы спрашивая, здесь-то хоть можно говорить не таясь? Получив такое же молчаливое подтверждение своего товарища, проворчал, с опаской оглядывая кабинет:

— Легко сказать: свернуть шею Бухарину. У него в Москве такая популярность… Он избран почти во все московские органы власти, в его честь названы проспект, трамвайное депо, парк, библиотека, несколько фабрик и даже таможня. Угланов, Томский, Рютин, Мельничанский и прочие руководители Москвы и профсоюзов за него горой. Я уж не говорю о выпускниках Института красной профессуры, который называют школой Бухарина. Бухаринцы возглавляют журнал «Большевик», газеты «Комсомольскую правду», «Ленинградскую правду», Комакадемию, Промакадемию… — перечислял Зиновьев, загибая пальцы, будто Каменев сам не знал этого о Бухарине. — А ведь среди этих выпускников много… э-э… наших, но они не на нашей стороне. Вот в чем беда… И потом — что значит помочь Сталину? Ну, помогли, а дальше что? Нам-то какой от этого процент? Или мы ему не помогали?

— Все, что ты перечислил как достижение Бухарина, существенно, но решающего значения не имеет, — отмахнулся Лев Борисович. — Мы тоже сидели на высоких постах, у нас тоже было полно сторонников… Все относительно, друг мой, все относительно… Постоянно пока лишь одно: умение Сталина добиваться своих целей. Он широко раскинул сети и через паутинки очень тонко чувствует любые изменения в партийной среде. И не только в партийной. Нам остается просто подтолкнуть Бухарина, чтобы он запутался в этой паутине, вернуть ему, так сказать, старый должок. А дальше что? Дальше — покажет время. Надо сберечь себя и свои кадры.

— И как ты собираешься помочь Сталину свалить Колю Балаболкина? — квадратное лицо Зиновьева застыло в ожидании ответа, губы стали еще уже, глаза — настороженнее.

— Пока точно не знаю, — признался Каменев. — Есть варианты. Разговор Бухарина со мной записан, обработан, и мы всегда можем пустить его в дело, напечатав здесь или за рубежом, если Коля Балаболкин слишком сойдется со Сталиным. Пока до такого единения между ними далеко, если оно вообще возможно. А союз с тем или другим нам даже вреден, ибо отпугнет наших сторонников. Сталина Бухарину не свалить. Скорее всего, он сам скатится вниз.

— И что окажется в итоге? — не отставал Зиновьев.

— В итоге окажется, что у Сталина практически не останется сколько-нибудь авторитетных союзников. В итоге окажется, что он много потеряет в глазах своих сторонников и рабочего класса. Как совсем недавно Троцкий. В этом корень всей политической ситуации. И вот тогда-то — только тогда! — снова настанет наше время, — торжественно возвестил Каменев. И заключил: — Все повторяется, дорогой мой, все повторяется…

Каменев замолчал, давая Зиновьеву осмыслить сказанное. Тот жевал губами, хмуря свой квадратный лоб.

— Все это теории, мой друг. Одни лишь теории, — заговорил он. — А наш горький опыт свидетельствует о том, что к варварской России никакие теории неприложимы. Здесь все катится совсем не в ту сторону, в какую должно катиться по законам Ньютона: не под гору, а в гору, не по дороге, а по ухабам. Пока мы будем ждать этих итогов, Сталин раскидает нас всех по таким глухим углам, что моя вонючая Казань покажется раем.

Каменев передернул жирными плечами.

— Ты переоцениваешь Сталина. А Сталин, должен заметить, жесткий прагматик, он вполне предсказуем. К тому же, в отличие от некоторых из нас, способен учиться на собственных ошибках и, что весьма важно, явного антисемитизма не проявляет, русский национализм и шовинизм преследует без всякой пощады. В его руках кадры, он хорошо информирован о закулисной борьбе, умеет просчитывать ходы. Но все предвидеть не может никто. А мы к тому времени сумеем подготовиться к смене власти. Еще раз повторяю: главное — сберечь себя и наши кадры.

Зиновьев открыл было рот, чтобы что-то сказать, Каменев вопросительно глянул на него, но тот лишь махнул рукой и потянулся за коньяком.

— Мда. Так вот, — продолжил Каменев прерванную мысль, — Сталин нам сейчас даже выгоден: именно с ним рядовые члены партии свяжут те репрессалии, которые проводятся против старых партийных кадров, интеллигенции и крестьян. Он делает черновую работу, открывая дорогу нашим людям. Мы легко заменим его своим человеком… типа Рыкова: видимость власти и полная покорность воле ближайшего окружения. Нам не нужно, чтобы здесь, в советской России, на волне антисемитизма появился свой Гитлер.

— И все-таки мы не должны ослаблять давления на Сталина и его прихвостней в плане либерализации режима, — заговорил Зиновьев, воспользовавшись паузой в речи Каменева, потянувшегося к кофейнику. — Именно этого от нас ждут наши западные друзья, вложившие деньги в русскую революцию. Хотя ты и считаешь действия Сталина предсказуемыми, я полагаю, что лишь одному черту известно, куда повернет завтра этот хитрый шашлычник.

— Сейчас в оппозиционеры активно втягиваются русские и нацмены, — отмахнулся Лев Борисович. — В частности, в московской парторганизации усиливаются течения против Сталина. Мне известно, что существуют подпольные типографии, в которых под маркой Политиздата выпускают брошюрки определенного толка, и эти брошюрки свободно продаются в киосках Роспечати. Между прочим, Бухарин знает об этом, но помалкивает: рассчитывает, что когда мы придем к власти, это ему зачтется… — Каменев усмехнулся каким-то своим воспоминаниям, затем продолжил более жестким тоном: — Главное — всю подрывную работу вести чужими руками, а самим оставаться в стороне, проявляя всяческую лояльность режиму, превознося его за каждое сказанное или напечатанное им слово. Это не может не вызывать отвращения у здравомыслящих людей. Главная наша опора — это военные, ОГПУ и НКВД. Среди них и надо вести соответствующую работу. С этим согласны и наши друзья.

— Чтобы получить пародию на Наполеона в виде тупоголовых Ворошилова или Буденного, — саркастически ухмыльнулся Зиновьев.

— Это исключено! — решительно отмел Каменев. — Если кто в этом смысле и представляет некоторую опасность, так это Тухачевский. Но наши люди держат его на коротком поводке. К тому же, он слишком увлечен бабами. А чтобы стать Наполеоном, надо быть сугубым прагматиком. У Тухачевского это качество отсутствует начисто.

— Ну, дай-то бог, дай-то бог, — проворчал Зиновьев, довольный, что его мысли во многом совпали с мыслями Каменева. Он сходил к столу, налил в кофейную чашку коньяку, выцедил его, зажевал лимонной долькой. Вернувшись к окну, заговорил снова, но уже о себе: — Вам тут, в Москве, хорошо, хотя я и ненавижу этот третий Рим… черт бы его побрал! А мне киснуть в Казани… Если вы меня не вытащите оттуда, я, честное слово, организую группу боевиков и взорву какой-нибудь завод или мост.

— Ну и глупо, — спокойно возразил Каменев, отлично сознавая, что за этой угрозой нет ничего, кроме пустой бравады. — Кому от этого станет лучше? А этот завод рано или поздно будет работать на нас, и чем лучше он будет работать сейчас, тем лучше вообще… Тем более что нам вообще не нужно ничего взрывать: для этого существуют другие люди. Нам не нужно ничего взрывать еще и потому, что сама политика Сталина рано или поздно взорвет Россию изнутри, и тогда эта страна упадет уже в наши руки. Нам нужно только одно: где-то чуть усугубить положение, чуть подтолкнуть колеблющихся, у кого-то чуть поднатянуть нервы, — и само собой создастся классическое положение: верхи не могут, низы не хотят.

— До этого слишком далеко, мой дорогой Лео. Слишком далеко. Ты посмотри на рабочих, особенно на молодежь, — их просто переполняет энтузиазм. Они верят, что строят счастливое завтра если не для себя, то для своих детей. Счастливое будущее для своих детей для них важнее всего. Но главное — они верят в Сталина, связывают с ним свое будущее, как их отцы и матери верили в царя и Иисуса Христа. Несколько другое с крестьянством, но оно уже не способно на массовые выступления против режима, а отдельные кулацкие акты неповиновения ничего не значат.

— Все это не может продолжаться вечно. Наступит отрезвление, и тогда… тогда произойдет такой взрыв, что Россия разлетится на куски.

Каменев замолчал, отошел от окна к стеллажу с книгами, достал из-за ряда книг в красных обложках какую-то невзрачную книженцию в черной обложке, протянул Зиновьеву.

— Это «Майн кампф» Адольфа Гитлера. Настоящая фамилия — Шикльгрубер. Австрияк, бывший ефрейтор германской армии. Евреев ненавидит патологически и обещает истребить всех поголовно, как только его партия возьмет власть в Германии. Большой поклонник Ницше, Бисмарка и Фридриха Великого. Почитай на досуге, но так, чтобы никто ни-ни… Правда, Сталин приказал сделать перевод и отпечатать сто экземпляров, но исключительно для членов Цэка, а мы с тобой, увы, уже не члены… — Каменев двусмысленно усмехнулся, развел в стороны руки, повел головой, точно пытался вылезти из воротника рубашки. — Надо сказать, — снова заговорил он, — что кое-что Гитлер взял из Библии и даже из Талмуда: избранная богом раса, право на мировое господство, на физическое истребление неполноценных народов и прочая, и прочая. Но только уже на германский лад. Есть данные, что германские сионисты пытаются договориться с Гитлером на этой почве: мол, вы особая раса, но и мы тоже. Боюсь, что это тупиковый путь…

Они вернулись к столу, уселись в кресла. И Каменев, любовно поглаживая бородку, продолжил, глядя, как Зиновьев листает книгу, быстро пробегая глазами страницы:

— К сожалению, Германия меняется на глазах — и в худшую сторону. Противостоять ей может только СССР. Гитлеру, конечно, власти не видать, как своих ушей, но подтолкнуть на реванш страну он может. При определенных обстоятельствах, разумеется. И это тоже нельзя сбрасывать со счетов. Отсюда вывод: выжидать и готовиться, беречь кадры.

«Темнит Розенфельд, — с тоской подумал Зиновьев. — Эта вечная оглядка на среду обитания, на гоев, желание прикрыть свои истинные взгляды, замаскировать свое еврейство делают нас рабами обстоятельств, заставляют ковыряться впотьмах, будто слепые кроты. — И тут же обожгло: — Мне не доверяют, меня выкидывают из большой игры…»

— Все это слишком сложно и вариативно: то ли так, то ли эдак, — проворчал Зиновьев, задумчиво глядя в окно, за которым ветер раскачивал верхушки берез и гнал куда-то лохматые облака. Через минуту заговорил, будто думая вслух, пытаясь прощупать Каменева с других позиций: — Мне иногда кажется, мой дорогой друг, что мы зря пошли на так называемую пролетарскую революцию, послушались Ленина, поддались его бешеному темпераменту, не дрались до самого конца. Нам бы с тобой перейти к меньшевикам или к эсерам, надавить на ленинцев с той стороны, деморализовать их, подорвать доверие к ним со стороны рабочих и таким образом остановить революцию — тогдашней нашей популярности вполне бы хватило для этого. В итоге получается, что мы с тобой хотим возврата к временам весны семнадцатого года, когда демократии было, хоть подавись. Мы поторопились, мы оказались плохими евреями. Мы думали: черт с ним, перетрясем Россию, и пока гои будут разбираться, что к чему, они окажутся безраздельно в нашей власти. Почему так не получилось? Но главное — почему мы опять меняем свою тактику?

Каменев поморщился, подергал бородку. Ответил не сразу:

— Что касается власти, то лично я боялся оказаться в стороне, потому что Ленин и без нас взял бы власть в свои руки. Тогда возле него оказались бы другие люди.

— Какие другие? Других попросту не было! — воскликнул Зиновьев. — Я до сих пор жалею, что не сдал Ленина Керенскому, когда сидел с ним в Разливе. А эта темная история с покушением на Ленина и Урицкого? А неожиданная смерть Свердлова? Мне кажется, что вы тут что-то делали не то, пока я сидел в Питере, при этом меня в известность не ставили. Без Ленина не было бы революции, без него партия развалилась бы. — Зиновьев снова плеснул в кружку коньяку, выпил, пожевал дольку лимона, продолжил: — Мы действительно когда-то обожрались демократией. Теперь нам отрыгивается. Я никак не могу смириться с тем, что шашлычник забрал всю власть в свой кулак, а мы только ворчим и шепчемся по углам… — Мотнул головой, как бык, отгоняющий слепня, брюзгливо выпятив губы. — В последнее время меня преследует какое-то мистическое предчувствие, что наше падение с тобой еще не закончилось. И мне порой бывает страшно, я плохо сплю по ночам, пристрастился к водке, женщины меня не устраивают: они не насыщают мое тело страстью и следующим за ней успокоением. Я боюсь ночи, дорогой Лео. Мне иногда кажется, что меня сослали в Казань, чтобы я исчез с политического горизонта тихо и незаметно. Скажем, утонул в Волге по пьяному делу или попал под ломовую лошадь… У тебя нет таких ощущений?

— У меня нет таких ощущений, — как-то слишком резко возразил Каменев. — Я привык бороться и в этом находить удовлетворение и смысл жизни. А в борьбе возможно всякое. Но уповать надо на лучшее. Что касается твоего перевода в Москву, этот вопрос практически решен. В худшем случае — Воронеж. Возможно, тебе не нужно будет даже возвращаться к своим ученым баранам.

Глава 12

Далеко за полночь закончился разговор между двумя проверенными временем товарищами. Зиновьев, более-менее успокоенный, не пошел в свою пустую квартиру, находящуюся на том же этаже: там наверняка все покрылось пылью. К тому же он боялся оставаться один, а Мося, завезя вещи, уехал ночевать к своим родителям.

Расставшись с Каменевым, который ушел спать в соседнюю комнату, Зиновьев долго ворочался на диване, осмысливая услышанное. Все его существо с трудом мирилось с мыслью, что ему отведена роль мелкого исполнителя чужой воли, с отрадой вспоминал молодость, когда он, никому не известный делегат лондонского съезда РСДРП от Санкт-Петербурга, получив слово последним, вскочил на стул и, чтобы привлечь к себе внимание уставших делегатов и вырвать свой шанс, стал бросать сверху горячие слова и фразы и добился-таки своего: его стали слушать, одобрительно кивать головами. Даже Ленин заинтересованно наклонил в его сторону свою лобастую голову.

Зиновьев уже не помнит, что он конкретно говорил в тот вечер, но за эту неожиданную выходку, в которой усмотрели революционную решительность и железную твердость, его избрали членом ЦК. А вскоре он стал как бы ленинской тенью, опекая его, добывая деньги не только на безбедное существование, но и на издание большевистских газет и журналов. Тем более что Ленину было все равно, чьи это деньги и каким образом они попадали в руки его ближайшего сподвижника: деньги не пахнут или, лучше сказать, деньги пахнут революцией, если попадают в руки революционеров.

* * *

Основное образование Хирш Аронов Радомышльский, со временем ставший Григорием Евсеевичем Зиновьевым, получил дома от приходящих учителей: папаша-миллионер не хотел, чтобы сын его учился в русской гимназии и забивал себе голову ненужными и вредными для еврея знаниями, а потом закреплял эти знания в русском же высшем учебном заведении. Весьма нужные и полезные для еврея знания Хирш получил в иудейском хедере (начальной школе), а это были история еврейства и догматы пятикнижия, которые его заставляли зубрить наизусть. Папаша Аарон, как и большинство других евреев, ненавидел Россию, куда его предков привели гонения в Западной Европе, Иране и Византии, ненавидел русских, как, впрочем, украинцев, белорусов и всех остальных гоев, он не считал их людьми и, естественно, хотел видеть своего сына настоящим евреем, незапятнанным никакими связями с иноверцами и бунтарями, даже если бунтарями были евреи же.

Однако Хирш презрел папины желания и надежды. Он тайно встречался с людьми, недовольными существующими порядками, в том числе и с гоями, читал запрещенные книжки и испытывал непонятный зуд, когда в книжках ругалось и поливалось грязью все, что окружало его в тихом провинциальном Елизаветграде.

Разумеется, эти увлечения Хирша не стали тайной для его папаши, и он, желая как-то оградить сына от тлетворного влияния российской действительности, отсылает его в Швейцарию, в Берн, к своим родственникам, где тот легко поступает в знаменитый Бернский университет. Это, конечно, стоило денег, но папаша Хирша был уверен, что вкладывает их в прибыльное дело.

Увы, Швейцария в те годы была пристанищем и убежищем многих российских бунтарей. Хирш, оказавшись в Берне, опять, как до этого в родном Елизаветграде (с 1924 года переименованного в Зиновьевск), снюхался с социал-демократами и ударился в политику, потому что Европе, как, впрочем, и всему миру, позарез нужна была революция. Она особенно нужна была России: там бы революция свергла царя и сняла бы все ограничения, наложенные царизмом на российское еврейство. Тем более что революция нужна была и самим русским, и полякам, и финнам, и украинцам, и прибалтам, и многим-многим другим народам и странам.

Наконец, какая это смертная скука — сидеть в конторе, считать деньги, заниматься мелким жульничеством, интриговать и ждать, когда судьбе будет угодно вытолкнуть его, Хирша, которого бог наградил не только честолюбием, но и талантами, из этой трясины на самый верх, где вершится мировая история. А история, как известно, вершится исключительно через общественные и социальные потрясения, то есть через революции, войны, заговоры…

Пока Хирш, ставший в Швейцарии Григорием Зиновьевым, пытался разобраться в тонкостях организации общественных катаклизмов, события шли своим чередом.

В России грянул девятьсот пятый год…

Да, в России произошла революция. Григорий с товарищами ринулся в Питер, готовый, как им казалось, взорваться как перегретый котел. Но едва они пересекли границу Российской империи, Хирш неожиданно почувствовал перебои в работе сердца и вместо баррикад Питера очутился в родном Елизаветграде, в доме своего почтенного отца.

Еще не старый папаша Аарон, с такой же квадратной, как и у Кирша, головой, но уже изрядно облысевшей, встретил своего блудного сына далеко не распростертыми объятиями, однако из дома не выгнал: в Елизаветграде бузила молодежь, особенно еврейская, в синагогах раздавали бомбы и револьверы, готовясь достойно встретить тупорылых погромщиков, во дворе дома толпились вооруженные боевики еврейской самообороны. Купцу первой гильдии не хотелось, чтобы его сын был замешан в беспорядках. Потому что беспорядки рано или поздно заканчиваются, а склеивать разбитые черепки придется папаше Аарону и его подельникам.

В тот же день у отца с сыном состоялся долгий разговор с глазу на глаз. Впервые Хирш был откровенен со своим отцом и настолько убедителен, что папаша Аарон в конце концов не только не потребовал от сына изменить образ жизни, но и благословил его на революционную деятельность:

— Я начинал с трех рублей, — говорил он, вышагивая по своему рабочему кабинету на толстых и коротких ногах, — а менее чем через десять лет стал миллионером. Ты — мой сын. Если ты выбрал себе дело, ты должен быть в этом деле одним из первых. Если ни самым первым. Мне, представь себе, тоже нужна революция. Но в разумных пределах. Я не хочу прозябать в этом заштатном городишке, моим капиталам нужен простор и размах, им нужен Петербург и Москва, а пробивать дорогу еврейским капиталам должны русские кулаки, но под нашим неослабным присмотром. Наконец, я должен входить в Зимний дворец или в Московский Кремль так же свободно, как в синагогу. Пусть будет революция. Да. Но при этом ты, мой сын, всегда должен помнить, что ты еврей, а интересы еврейского народа превыше всего.

И через неделю отправил сына в Швейцарию лечить якобы больное сердце.

Только через год, когда в Санкт-Петербурге все утихомирилось, Григорий Зиновьев появился на тайных рабочих сходках, и его горячие речи в защиту прав и человеческого достоинства питерских пролетариев снискали ему славу и популярность в рабочих бараках за Московской заставой, где он и получил прозвище «Григория Московского», а среди не выловленных полицией членов РСДРП стал одним из ее лидеров.

Начало было положено.

Хирша, правда, вскоре арестовали, но через несколько месяцев выпустили… по состоянию здоровья. А в следующем году молодого революционера делегировали в Лондон на пятый съезд партии, где он сумел отличиться и стать для Ленина незаменимым человеком.

Да, было, было… Но было и другое…


За два дня до отъезда в Лондон, Григория Московского пригласили в одну неприметную еврейскую корчму, недавно открытую в одном из переулков, выходящих на Невский проспект, и там, в отдельной кабинке, к нему подсел щупленький старичок с вислым носом, съеженным подбородком и пронзительными серыми глазами в красных прожилках.

Старичок, умостившись за столиком и не назвав себя, заговорил на идиш, то и дело со всхлипом втягивая в себя скапливающуюся в углах рта слюну:

— Мы давно следим за вами, молодой человек, нам импонирует ваше честолюбие и желание вырваться наверх. В этом нет ничего зазорного, лишь бы оно шло на пользу нашему бедному, многострадальному народу и его бессмертному делу, завещанному нам богом и отцами.

— Кто это мы, позвольте вас спросить? — перебил старичка Хирш, стараясь держаться независимо, хотя и догадался, с кем имеет дело.

— Мы? Мы — это Всемирный израильский центр, который направляет деятельность всех евреев, где бы они ни находились и чем бы они ни занимались, в русло великих законов Моисея… Ну, а с теми, кто нарушает моисеевы законы, мы поступаем в соответствии с этими же законами, — произнес старичок тем же будничным голосом и щелкнул пальцами — тотчас же из-за портьеры вышел здоровяк в черной полумаске, с голым бугристым черепом, с большими оттопыренными ушами, с широкими, крутыми плечами, мощной шеей и могучими обнаженными руками, скрещенными на груди.

— Запомни этого человека, Лейба, — торжественно продолжил старичок, указывая сухеньким пальцем на Зиновьева. — Отныне ты отвечаешь за все деяния его на этом свете, где бы он ни находился и как бы высоко ни поднялся по ступенькам власти.

Голиаф склонил голову в знак послушания, на Хирша сквозь вырезы в полумаске глянула черная оценивающая пустота, и у молодого революционера пересохло во рту, в животе стало пусто: Хирш Радомышльский, выросший в тепличных домашних условиях, был патологическим трусом, однако умел при случае скрыть свою трусость за наглостью и цветистой фразой. Увы, здесь они не годились.

Старичок вяло махнул рукой, и Голиаф бесшумно скрылся за портьерой.

— Так вот, молодой человек, — заговорил старичок снова, когда корчмарь принес кислое вино, зелень, сыр и мацу. — Нам известно, что вас делегировали на пятый съезд РСДРП от петербургской организации. Это хорошо. Нам везде нужны свои люди. Кстати, ведь вы знакомы с Ульяновым-Лениным? Не правда ли?

Хирш молча кивнул головой. Он сидел в напряженном ожидании, смотрел прямо перед собой остановившимся взором, чувствуя свою малость и беспомощность, не притрагиваясь ни к вину, ни к пище, не получив на это приглашения старичка, который тоже вел себя так, будто на столе ничего не стояло.

— По нашим данным, — говорил между тем старичок, брызгая слюной, — Ульянов-Ленин — это восходящая политическая звезда в социал-демократическом движении не только России. Он умен, настойчив, не имеет национальных предрассудков, предки его были евреями-выкрестами. Он выгодно отличается от Плеханова, который помешался на антисемитизме. И самое главное — Ленин лояльно относится к евреям, хотя существует поверье, что выкресты являются чуть ли ни самыми злостными антисемитами. В любом случае нам необходимо иметь рядом с ним своего человека, способного при определенных обстоятельствах остановить его или даже занять его место. Вы должны стать верным адептом Ленина, его тенью и тенью его тени. Мы не требуем вредить этому человеку, не требуем даже, чтобы вы поступались своей революционной совестью. Живите и действуйте так, как вы жили и действовали. Считайте, что этого разговора и этой встречи не было. Но…

Старичок чуть подался щуплым своим телом к молодому революционеру, заговорил торжественно, как на проповеди:

— Но не забывайте о человеке, который и сейчас стоит за этой портьерой. Я умру, он умрет, но не умрет непреклонная воля народа, избранного богом, которому обязан служить каждый еврей и интересы которого должен ставить превыше интересов собственных. «Ибо Господь, Бог твой, благословит тебя, как Он говорил тебе, и ты будешь давать взаймы многим народам, а сам не будешь брать взаймы; и господствовать будешь над многими народами, а они над тобою не будут господствовать».

Старичок резво поднялся со стула, проворно отодвинув его в сторону. Поднялся, тяжело опираясь руками о крышку стола, и Хирш, чувствуя слабость в ногах и холод в животе. Старичок подошел к нему, положил на плечо его свою правую руку, произнес, глядя снизу в верх глазами фанатика и брызжа слюной на рубашку Хирша:

— Желаю тебе, брат мой, достичь самой высокой вершины, с которой весь мир покажется жалким и ничтожным, потому что именно с таким ощущением и представлением об этом мире можно двигать горами, не задумываясь, кого эти горы раздавят.

…И долгие годы сморщенное лицо старичка с пронзительными глазами и могучая фигура атлета преследовали Григория Зиновьева, заставляя его сверять каждый свой шаг со словами, произнесенными в сумраке тесной кабинки еврейской корчмы. И в Европе, и в России люди старичка до самого октября семнадцатого года не оставляли Зиновьева своим вниманием. Они были щедры на деньги, но очень скупы на слова. Однако их молчание говорило больше всяких слов заячьему сердцу Хирша Радомышльского.

Страх перед этими людьми заставил Григория Евсеевича выступить против вооруженного восстания накануне Октябрьского переворота и втянуть в это дело Каменева; страх толкал его на борьбу с неистовым Троцким, для которого главным было разрушение всего и вся и который особенно усердствовал в привлечении к делу разрушения евреев, ставя их не только в первые ряды разрушителей, но и, желая того или нет, в ряды жертв самого разрушения; они заставляли Зиновьева бороться со Сталиным, лавируя среди различных группировок и течений в партии, но не только потому, что Сталин рвался к неограниченной власти и в этом был соперником Зиновьева, а потому, что он — вольно или невольно — возрождал русскую государственность, используя евреев в качестве рабочего материала для строительства этой государственности.

Со временем образ старичка померк в памяти Зиновьева, как померкли в его сознании заветы Моисея. Да и посланники Израильского центра больше не тревожили его своими посещениями. Он увлекся политической борьбой так, как увлекается своей игрой музыкант, вовсе не думая о том, кому и ради чего он играет. Зиновьеву казалось, что после смерти Ленина он, выйдя из его тени, сможет подняться на самую вершину власти, надо лишь еще чуть-чуть поднажать, избавиться от одного соперника, привлечь на свою сторону другого… Даже смерть Володарского и Урицкого, погибших, как догадывался Зиновьев, не без помощи тайных агентов ревнителей Великого Израиля, не охладили его жажды власти, но сделали более осторожным и осмотрительным.

Да и где этот старичок и как он может дотянуться до товарища Зиновьева через железные заслоны ВЧК-ОГПУ?

Времена уже не те, и старички-фанатики стали другими. Не до Зиновьева им, совсем другие заботы должны их теперь тревожить. Тот же Гитлер — прав Каменев — для евреев пострашнее Сталина, и если ему удастся захватить в Германии власть, если он все силы немецкого народа сумеет направить на завоевание жизненного пространства на востоке, то евреям ни в России, ни в Европе места не останется.

Зиновьев попытался мысленно проследить весь путь Сталина в революцию и к вершине власти, чтобы понять, в чем его сила, а в чем слабость. В своем воображении он вновь оказался в туманном Лондоне, на пятом съезде РСДРП, попытался припомнить Кобу, который присутствовал там же, но как ни напрягал свою память, вспомнить тогдашнего Сталина ему не удалось. Быть может, оттого, что слишком хорошо запомнил самого себя.

Зато на лондонском съезде он познакомился с Каменевым, делегатом от Тифлиса, и быстро нашел с ним общий язык. Иногда Зиновьеву кажется, что и сам Каменев когда-то встречался с тем же старичком, получил от него те же инструкции, и только поэтому они, Зиновьев и Каменев, почти никогда не расходились во мнениях (разве что в мелочах) и всегда действовали заодно…

Уже сквозь дрему вспомнился Зиновьеву Петроград восемнадцатого года, безраздельная власть над полумертвым городом, над всей этой притаившейся русской спесивой сволочью, когда-то составлявшей цвет петербургского общества, захватывающие дни и ночи красного террора.

Да, ощущение было такое, какое и предсказывал когда-то хлюпающий слюнями старикашка: Зиновьев стоял на вершине высокой горы, куда не доносились вопли и стоны повергаемых врагов. Совесть Зиновьева была чиста, ночные кошмары его не мучили. И будто в яви слышал он тарахтенье проносящихся по притихшим ночным улицам северной столицы грузовиков, набитых матросами, рабочими и латышскими стрелками, в его руках вновь зашелестели длинные проскрипционные списки с фамилиями известных русских купцов, адвокатов, заводчиков, банкиров, князей, баронов, графов, царских генералов, гвардейских офицеров, чиновников всех рангов и мастей, ученых, литераторов — списки, которые ему давали на подпись. Правда, в списках иногда мелькали и еврейские фамилии, но без этого никак было нельзя: для иных евреев махровый монархист из русских генералов был во всех отношениях ближе революционера Зиновьева.

Зиновьева не заметил, как уснул. Его жирная грудь мерно вздымалась и опускалась, из полуоткрытого рта вместе с тягучей слюной вытекал равномерный храп, а все существо его помнило то удовлетворение, с каким он подписывал эти списки, помнило усталые, но торжествующие глаза своих соратников: для него и для них это был акт возмездия за разгромленную когда-то иудейскую Хазарию и первую еврейскую общину в Киеве, за костры инквизиции в Европе, за бегство на восток, за черту оседлости и всяческие ограничения, за еврейские погромы. Это был великий праздник Пурим, которого евреи России ждали долгие столетия.

Хорошее было время, черт побери! Хороший получился праздник. Увы, все праздники слишком коротки.

Глава 13

Еще несколько лет пролетели в трудах и заботах, но мало что изменилось в жизни Гаврилы Мануйловича: ни одна из его задумок, связанных с мельницей, так и не осуществилась. Иногда Гавриле кажется, что мельницу в свое владение он получил не восемь лет назад, а где-то на прошлой неделе, лишь недавно перебрался сюда со своим семейством, отпраздновал новоселье и смолол первое зерно, — так все это живо в его памяти, так крепко оно там угнездилось. И будто все у него впереди: и непочатый край работы, и достаток, и даже богатство. Но ведь были же эти годы работы на мельнице, годы крушения и возрождения надежд! Были.

Глянуть хотя бы на детей: вытянулись, отца с матерью догоняют и самые младшие, о старших и говорить нечего, чтобы поверить, что годы эти ему не приснились. Да и на Прасковью глянешь — постарела его Прасковья-то, надорвалась на мельничной работе. А ради чего? Разве такой представлял себе Гаврила будущую жизнь? Нет, не такой. Что-то в жизни делается не так, как хотелось бы Гавриле Мануйловичу, будто кто нарочно подрубает его жилы, не дает развернуться во всю силу.

Что налогами давят, так к этому он уже вроде попривык. Принял безропотно даже и то, что его детей засчитывают как бы за наемных работников, батраками у собственного отца, — и с этого тоже берут налог. Да и на кого роптать? На Митрофана Вуловича? Но не он придумывает налоги и всякие там декреты, а в городе — аж в самой Москве. До Москвы же не дотянешься. Как говаривали совсем недавно: до бога высоко, до царя далеко. Но вот что на собственной мельнице он, Гаврила Мануйлович, не может забить лишний гвоздь без разрешения местечкового начальства — это уж ни в какие ворота не лезет, это уж просто и не знаешь как назвать, а лишь плюнуть да выругаться самыми последними словами.

Оно бы и, действительно, плюнуть на все, да куда денешься? Только извечная крестьянская привычка к работе заставляла Гаврилу вставать каждое утро с петухами, поднимать остальных и двигаться как бы по кругу, будто слепая лошадь на току, делая то одно, то другое, то третье. Единственное — работы не убавлялось, да вот результатов этой работы почти не видно.


Осенью 28-го года молоть начали рано, в августе еще. С утра до вечера тянулись и тянулись на мельницу через Лужи и через наплавной мост через реку, сливаясь в единый поток на старых гатях, крестьянские телеги с зерном нового урожая, и будто вороны на падаль, чуть ли ни каждую неделю из волости, а то и из самого Смоленска, наезжали всякие проверяющие, днями напролет копались в бумагах, щелкали на счетах, считали мешки, составляли акты, ели Гаврилин хлеб, пили Гаврилино молоко и чай с Гаврилиным медом, таращились на его граммофон, купленный еще в двадцать втором году, пересчитывали его коров и лошадей, грозились и уезжали в город, успокоенные обильными подношениями «для малых деток».

Гаврила уж и не знал, что он делает правильно, а что нет, и только хмуро выслушивал всякие замечания, подписывал какие-то бумаги, чувствуя, что мельница ускользает из его рук, становится чужой, не радует душу.

Слава богу, что всю отчетность взяла на себя Полина, что она как-то находит общий язык с проверяющими и всякими другими представителями власти, а то Гаврила давно бы попал впросак, настолько все перепуталось в его голове, не отвечая, по разумению Гаврилы, здравому смыслу.

Но не всех проверяющих можно задобрить мукой, салом, маслом и медом. Иные считают, что Гаврила ведет дело не так, как требуют того всевозможные постановления. Другие уверены, что он что-то от них утаивает, что зерно и муку сдает государству не полностью, что непременно есть у него где-то тайники, куда он прячет наворованное, и окружающий Гаврилину мельницу лес на версту во все стороны был истыкан железными шкворнями. Ни одного тайника так и не нашли, потому что их и не было, зато честно заработанный хлеб выгребали почти подчистую в убеждении, что тайники все-таки имеются, и, следовательно, мельниково семейство с голоду не подохнет.

Конечно, и другим крестьянам живется не сладко, их тоже замордовали налогами, но там хоть не стоят каждодневно над душой и не измываются, кулаком не обзывают.

Ах, надо было уходить на железку! Не в радость нынче крестьянский труд и не в пользу. Да кто ж его знал, что так все обернется…


Середина октября, а погода стоит на удивление тихая и теплая. Даже по ночам. Может, дня три-четыре в самом начале месяца подержались утренние заморозки и отступились, да раз в два дня набегут с заката серые облака, торопливо окропят землю гулким дождем, побегут дальше. И снова небо голубеет во всю ширь. Солнце, не жаркое, ласковое, встает в багровых зорях, кровяня верховую рябь божьей пахоты, и садится в багряные же зори. А потом наступает ночь черная, что сажа в печной трубе.

Иногда стоишь на крыльце и кажется, что нет ничего и никого на всем божьем свете, а есть только ты один единственный, чудом уцелевший в этой непроглядной тьме, и плывешь ты среди звезд, стоя на корме челнока, и не волны плещутся под ногами, а густая темень. Но вот в этой тиши загремит цепью собака, шумно вздохнет корова на скотьем дворе, лошадь всхрапнет и ударит в стенку стойла копытом, захлопают крыльями потревоженные куры, из-под самых звезд прозвучит сонный гогот пролетающих гусиных косяков и посвист крыльев мелкой птицы. И странным покажется все, чем живет при дневном свете человек, из-за чего мучит свою и чужую душу.

Давно Гаврила не видал такой погожей и пригожей осени. Деревья тихо дремлют в золотистых шубах, красуются друг перед другом отличной от других необыкновенной расцветкой. Даже березы — и те все разные. Клен снизу доверху унизан широким багровым листом, точно добрый молодец на праздничной ярмарке; осины накинули на себя бордовые шали, как молодящиеся вдовы на завалинке; ольха забылась под неряшливой накидкой, по-старушечьи опершись на высохшую клюку; сосны высвечивают обнаженными бронзовыми телами и притворно вздыхают, поглядывая на всех свысока; рябины сбросили листву, чтобы лучше были видны красные гроздья. Лишь ели одни мрачно чернеют средь солнечного золота, будто погорельцы на чужом подворье, и завистливо шушукаются меж собой, глядя на чужое богатство.

Саженях в ста от мельницы вверх по ручью высится старый дуб, широко раскинувший по сторонам черные корявые ветви. Он стоит в гордом одиночестве, закутавшись в пышную шубу червонного золота, и роняет время от времени ядреные желуди. Желуди падают на землю, застланную сухим дубовым листом, звонко щелкают по ним, как костяшки счетов под пальцами Мотри.

Любит Гаврила смотреть на этот дуб; всегда, в любую погоду притягивает он его взгляд своей корявой мощью и безразличием ко всему сущему.

«Вот бы под этим дубом и в землю лечь, когда придет назначенный час», — ни с того ни с сего подумал Гаврила и вздохнул.

Затянулось нынче бабье лето, затянулось. В лесу, противу обыкновения, появились опята, и березовые мертвяки усыпаны ими, как рыба чешуей. Гаврила что-то не припомнит, чтоб о сю пору случалось такое. К чему бы это?

Каждый день ребятишки приносят из лесу полные корзины грибов, ими уж заняты все бочонки и даже горшки, по всей избе по стенам чернеют ожерелья сушеных боровиков, подосиновиков и подберезовиков, густым грибным духом пропитано все, даже хлеб…

«Ну, не на хлебе и бульбе, — думает Гаврила отрешенно, — так на грибах, орехах да ягодах как-нибудь перезимуем».

Впрочем, говорит он это не себе самому, а кому-то другому, не имеющему лица, кто решает, сколько и чего должно остаться из продуктов Гаврилиному семейству на зиму, поэтому называет не все, что припасено у него на черный день. Божьи дары власти пока не додумались учитывать и брать с них налог. Но и Гаврила тоже чему-то научился за эти годы: и зерна припрятал в надежном месте, и бульбы несколько бочек утопил в омуте. Две коровы осталось, остальных пришлось сдать в счет налога, копошится во дворе кое-какая мелкая живность, среди райских яблок в саду темнеет несколько ульев. Живи он сейчас на деревне, имел бы не меньше всего и всякого, а даже больше.

Глава 14

Гаврила стоит на крыльце, курит, мрачно поглядывает на развороченный тележными колесами двор. Хотел он его замостить, да так и не собрался: не на что было камень купить и мастеров нанять. Ладно еще, что хоть перед самой мельницей бревна настелил да скрепил их железными скобами, а то ведь в распутицу не подъехать. Но и бревна уже измочалены, менять надо. А надо ли?

В избе гремит чугунами Прасковья. Ребята, отобедав, ушли в Лужи: сегодня воскресенье, мельница выходная, а в деревне будут крутить кино. Но если б и не кино, все равно дома не удержишь: у них там комсомол, пионерия и еще черт знает что, к мельничному делу ни у кого душа не лежит. Впрочем, к крестьянскому тоже. Да и какое, к черту, дело, прости господи! Нет никакого дела — все оттого. Старшие собираются на железку, у младших только и разговоров, что о городе и городской жизни. Может, так и должно быть, кто ж его знает. Но обидно. До чего же Гавриле обидно, что и словами не выразить.

Гаврила докурил самокрутку, аккуратно погасил ее, развернул «бычок», выбрал горелые крошки, ссыпал оставшийся табак в кисет и собрался было вернуться в избу, как до слуха его долетел стук колес, фырканье лошади и поскрипывание рессорных дрожек.

«Опять черти кого-то несут, — с досадой подумал он. — Даже в выходной день не дают людям покоя».

На мгновение у Гаврилы появилось желание уйти в лес, чтобы не встречаться с теми, кто едет сейчас на мельницу, но он пересилил это желание: куда ни уйди, а от встречи с каким-нибудь настырным проверяющим не отвертишься, потому и остался стоять на крыльце, наливаясь беспричинной злобой.

Минуты через две между соснами замелькали одноконные дрожки. Вот они выкатили, подпрыгивая на ухабах, из лесу, а в них двое: хрипатый Касьян Довбня, лужицкий партийный секретарь — за кучера, и с ним кто-то незнакомый, городского вида, то есть в зеленой фуражке и толстовке, следовательно, по партийной или по советской линии. И у Гаврилы от предчувствия несчастья защемило в груди.

Дрожки остановились возле крыльца, черноволосый незнакомец легко спрыгнул на землю, держа под мышкой коричневый портфель, вслед за ним степенно сполз с дрожек и хрипатый Касьян. За последние годы он облысел, обрюзг, глаза заплыли жиром, пиджак с трудом сходится на выпирающем животе. Да и то сказать, все больше заседает да бумаги разные пишет, землю свою отдал товариществу по совместной обработке земли — ТОЗом прозывается, — лошадь тоже, и сам уже, почитай, лет пять не пашет и не сеет.

— Здъявствуйте, товаищ! — весело, будто привез радостную весть, поприветствовал Гаврилу приезжий незнакомец. — Пьинимайте гостей!

Гаврила с трудом разнял губы, буркнул:

— Здравствуйте.

— Что так мъячно? — воскликнул незнакомец, встряхиваясь всем телом, будто утка, вылезшая из воды.

— А чему радоваться? — Гаврила переступил с ноги на ногу, но с крыльца не сошел и гостей в дом не пригласил.

— Погода хойёшая, жизнь пьекъясная! Читали в «Пъявде» матейялы пленума Цэка пайтии? А статью товаища Ыкова в «Известиях»? — и, не дождавшись ответа: — Большие дела в стъяне затеваются, йадоваться надо, товаищ Мануйлович! Вот и на вашей мельнице — тоже! — говорил незнакомец, топчась возле крыльца и оглядываясь на равнодушно застывшего возле дрожек Касьяна Довбню.

— Что — на моей мельнице? — прохрипел Гаврила, отрывая тяжелые руки от перил крыльца и поворачивая к незнакомцу свое жилистое тело.

Незнакомец, наткнувшись на ненавидящий взгляд Гаврилы, отступил на шаг, с лица его соскользнули радость и доброжелательность, появились испуг и недоумение. Он торопливо полез в нагрудный карман, вынул оттуда какую-то бумажку, потряс ею в воздухе.

— Моя фамилия Шихманский! Вот мой мандат! Я — официальный пьедставитель волкома пайтии. А это, — кивнул он в сторону молчаливого Касьяна, — как вам хойёшо известно, секъетай Лужицкой пайтойганизации товаищ Довбня. Мы имеем на уках ешение волкома о пьеобъязовании вашей мельницы в социалистическое пьедпьиятие… Со всеми вытекающими отсюда последствиями. Вот, я вам сейчас дам ознакомиться.

И официальный представитель волкома партии, бережно сложив мандат, сунул его в нагрудный карман, полез в свой портфель и принялся перебирать в нем бумаги.

— Какой еще волком? — сквозь крепко сжатые зубы выдавил из себя Гаврила и спустился на две ступеньки вниз. — Какое такое социлистичное приятие? На кой хрен оно мне сдалось? Да я на ваш волчий комитет положил с прибором!.. Мне мельницу обчество… мир дал… в полную собственность… еще при Ленине, а вы налогами… душу из меня вынули… робить никакой охоты… Да я-яааа!

Гаврила рванул ворот рубахи, ступил на землю. Его душила злоба, все невзгоды вдруг всплыли в его памяти, выстроившись одна за другой, начиная с той минуты, как хрипатый Касьян на том давнем деревенском сходе весной двадцать первого года пытался не дать мельницу Гавриле, выставляя то одно, то другое требование. И вот он снова встал у Гаврилы на дороге, этот жалкий сморчок, ни на что путное негодный, а только на все самое зловредное. Бешенство застило Гавриле глаза, и он, не слыша того, что говорил ему этот волкомовский живчик, отшвырнул его в сторону и шагнул к Касьяну.

Касьян Довбня прижался спиной к дрожкам, на побледневшем его отечном лице выступил пот, он выставил руки вперед, защищаясь от Гаврилы, забормотал:

— Гаврила Василич, окстись! Окстись, товарищ Мануйлович! Я есть законный директор данной мельницы, назначенный волкомом! Ты не имеешь права… ответишь за свои самоуправные действия перед законом! Вот и товарищ Шихманский…

До Гаврилы дошло только одно: мельница теперь не его, а Касьяна, годы трудов, бессонных ночей пошли прахом. И все из-за этого гада…

Схватив Касьяна за отвороты пиджака, так что затрещала материя и посыпались пуговицы, Гаврила принялся трясти его жирное тело и колотить спиной о дрожки.

Рядом суетился Шихманский, дергал Гаврилу за подол рубахи и что-то кричал, глотая куски слов.

На крыльцо выскочила Прасковья, ахнула, и еще не зная, что тут произошло, кинулась к мужу, вцепилась в его плечи, повисла на руках, причитая:

— Гаврюша! Гаврюша! Ради Христа! Уймись, отец, уймись! Отпусти человека, отпусти! — И тянула, дергала мужа за рукава, чувствуя, как закаменели мышцы на его руках.

Но Гаврила и так уже понял, что зря он прицепился к Касьяну: не в нем дело, не в Касьяне. И даже не в этом суетливом представителе волкома.

Отпустив разорванный ворот Касьянова пиджака, Гаврила, тяжело дыша, отступил на несколько шагов, не чувствуя повисшей на нем Прасковьи, а видя только этих двоих, таких ненужных и жалких, таких чужих на его подворье.

С трудом переставляя ноги, поддерживаемый что-то ему говорящей Прасковьей, не слыша возмущенных выкриков Шихманского, пошел было Гаврила к крыльцу, остановился в раздумье, повернул к мельнице, отряхнул с себя Прасковью, по мосткам перешел ручей и побрел в глубь соснового бора, трогая шершавые стволы своей, как кора, шершавой же ладонью.


На другой день, ближе к вечеру, на мельницу приехали два милиционера и увезли с собой Гаврилу Мануйловича. Он не сопротивлялся, он будто ожидал, что этим и закончится его встреча с Касьяном Довбней, молча переоделся в чистое, приказал Петру домолоть оставшееся зерно и отпустить помольщиков, поцеловал жену, детишек, прикрикнул на Полину, которая вдруг покривилась лицом и раскрыла рот для крика, вышел на крыльцо.

Возле телеги остановился, оглядел дом, мельницу, сосновый бор и старый дуб, перекрестился трижды, взгромоздился на телегу под молчаливые взгляды мужиков-помольщиков, уперся взором в землю и больше не поднимал головы.

Один милиционер сел сзади, другой спереди, возница дернул вожжами, зло заорал на лошадей, и те с места взяли рысью, телега загромыхала на деревянном настиле, запрыгала на ухабах.

Гаврила чувствовал во всем своем теле ноющую усталость. Ему казалось, что он уже никому не нужен на этом свете, даже своей семье, но никаких чувств горечи или сожаления при этом не испытывал.

Родную Гаврилину деревню Лужи проехали уже в темноте, никого не встретив на ее единственной улице. Лишь собаки проводили телегу за околицу захлебывающимся лаем. Никаких чувств и воспоминаний родная деревня у Гаврилы не вызвала тоже.

Зато черная глыба старых сосен на въезде родила в душе горечь раскаяния: когда-то он поклялся воздвигнуть рядом с ними каменную церковь. Не воздвиг. Может, поэтому все так и кончилось.

Глава 15

Вьюжным февральским вечером 1929 года по улице 25-го Октября, бывшему Невскому проспекту, в сторону Московского вокзала шли два человека лет эдак по двадцати семи. Один в меховой шапке пирожком, в длинном черном пальто, другой в буденовке и кавалерийской шинели, в сапогах и галошах, которые жутко скрипели и сваливались, так что человек то и дело останавливался, топал ногами и пускался догонять своего товарища, обутого в штиблеты на толстой коже.

В виду вокзала они пересекли площадь, свернули налево, в узкий переулок, снежный вихрь ударил им в лицо, заставил согнутся, прижать руки к груди, стягивая отвороты. Потом они нырнули в подворотню, впотьмах нашли нужную дверь, и тот, что в пальто, долго ковырялся в замке ключом, не попадая в скважину и дуя время от времени на закоченевшие пальцы.

За все время пути они не обмолвились ни словом, и когда по скрипучей деревянной лестнице с шатающимися перилами поднялись на второй этаж и там, уже на свету тусклой электрической лампочки, висящей у входа в длинный коридор, но у другой двери, обитой клеенкой, все повторилось снова, человек в буденовке произнес раздраженно:

— Эка ты, Марк, ей-богу, неловкий какой! Дай-ка я! — и с этими словами забрал у товарища ключ и легко справился с замком.

Они вошли в огромное помещение с двумя огромными же — от пола до потолка — венецианскими окнами, кто-то из них щелкнул выключателем, зажглась единственная лампочка в старинной бронзовой люстре с хрустальными подвесками, и оба, не раздеваясь, плюхнулись на старый кожаный диван с длинным зеркалом у изголовья, окруженный со всех сторон, будто остров, подрамниками с холстами, повернутыми к стене, странными скульптурными композициями из кусков железа и дерева, толстыми гипсовыми бабами и еще бог знает чем. Стены комнаты были разрисованы рожами и кабалистическими знаками, замысловатыми чертежами, комбинациями из звезд, серпов и молотов.

То была мастерская художников. Похоже, в этой мастерской творили люди самых разных взглядов на искусство. Да и на жизнь. В мастерской было холодно, воняло краской, растворителями, дыхание пришедших густым паром окутывало их головы.

Вошедшие сидели на диване и тупо смотрели в разные стороны, будто настолько надоели друг другу, что одно неосторожное слово, движение, взгляд могли привести к ссоре или к чему-нибудь похуже.

К тому же это были совершенно разные люди, совершенно не похожие друг на друга. Тот, которого звали Марк, был типичным евреем с нервным коническим лицом и черными глазами, в которых застыла извечная иудейская тоска и отчужденность. Его товарищ, наоборот, лицом был широк, скуласт, серые глаза чуть косили, и в них чувствовалась неуверенность в себе и неудовлетворенность.

Прошло несколько минут, в углу комнаты бесшумно отворилась дверь и бесшумно же из нее вышел старик лет шестидесяти в толстом стеганом бухарском халате, весьма потертом, в цветастой тюбетейке и оленьих унтах. Он смотрел сквозь очки в медной оправе, которая словно приросла к горбинке его длинного и тонкого носа, слегка наклонив голову к плечу. Бледное лицо с нездоровым, пятнами, румянцем, темные мешки под глазами свидетельствовали о том, что старик редко бывает на воздухе, что он не здоров или только что перенес долгую и тяжелую болезнь.

— А я слышу — вроде пришли, — заговорил старик удивительно молодым голосом, и серые глаза его, слегка выцветшие, лукаво сощурились. Он прикрыл за собой дверь и сделал несколько неуверенных шагов. — Пришли и — ни гу-гу, — продолжал он в полной тишине. — Ну, думаю, значит, полный провал. Что я вам и предсказывал, — не без ехидства заметил он, слегка выставив вперед руку с открытой ладонью.

— Ничего такого вы нам не предсказывали, — откликнулся молодой человек в кавалерийской шинели. Но голос его звучал устало и безразлично. — Во всяком случае, не провал… тем более полный. А то, что мы и многие другие встретим непонимание, так мы к этому были готовы, потому что новое всегда принимают в штыки, а уж потом… Так что, Иван Поликарпович, я бы на вашем месте… — И молодой человек махнул рукой.

— А я, Саша, с вашего позволения, и есть на своем месте, — возразил Иван Поликарпович, и серые глаза его оживились и помолодели. — Очень даже на своем. Потому что никогда не подлаживался под моду, всегда творил так, как надоумливал меня Всевышний. Потому и успехи свои, и неуспехи воспринимал аки должное и не привносил в них трагические оттенки.

Молодые люди никак не откликнулись на эти слова Ивана Поликарповича. Видимо, старик произносил их не впервой, уверенный, как большинство людей его возраста, что некоторые истины молодым надо повторять постоянно, иначе они их не запомнят и не усвоят.

Молчание вдохновило Ивана Поликарповича, он прошел на середину мастерской, остановился перед диваном, разглядывая композицию из двух тел с трагическим оттенком.

— Что ж, так и будете сидеть до утра? — спросил он бодренько. — Или вы поссорились? Этого еще не хватало! Эко, право, ребячество какое!.. А что, Луначарский — тоже там присутствовал?

— Присутствовал, — буркнул в ответ Саша и стащил с головы буденовку. — Но лучше бы отсутствовал и сидел в своей загранице. Он, видите ли, считает, что пролетарской культуре необходима ясность образов, конкретность форм и сугубая идейная направленность. Он считает…

— Что считает Анатолий Васильевич, мне хорошо известно, — перебил Сашу Иван Поликарпович. — Дело не в том, что он считает, а в том, что он относит к так называемому пролетарскому искусству, а что к так называемому буржуазному. Смилостивится — отнесет и вас к пролетарскому, не потрафите чем-нибудь — будете ходить в мелких буржуях. Так что, мои юные друзья и коллеги, суть не в том, что и как вы пишите, а в том, как кто-то из властей предержащих на ваши писания смотрит. Между прочим, и при царе-батюшке существовали такие же порядки, хотя и допускались всякие уклонения. При этом сам Анатолий Васильевич изрядно пометался и влево и вправо, всякий раз полагая, что лишь его устами глаголет истина. Но если на официальном уровне в былые времена сии уклонения не поддерживали, то и не препятствовали уклонятся в любую сторону… Вопрос для художника решался просто: одних покупали и выставляли, других покупали, но не выставляли, третьих и не покупали, и не выставляли.

С этими словами Иван Поликарпович сделал несколько шагов к замысловатой фигуре, отдаленно напоминающей человека, решив, судя по всему, на ней проиллюстрировать свои обобщения, повернул у скульптуры нечто, долженствующее обозначать руку, посмотрел, чуть склонив голову уже к другому плечу, на это обозначение и, ничего не сказав, вернулся к дивану и продолжил свою лекцию:

— Лично я всегда смотрел на все эти измы, как на желание не слишком одаренных людей, — или, наоборот, весьма одаренных, но весьма же и нетерпеливых, — побыстрее получить признание и соответствующие материальные блага. А быстро добиться этого можно лишь одним, хотя и далеко не новым способом — удивить, ошарашить определенную часть нашего общества. Зачастую — не самую лучшую.

— Ну, ваш пресловутый реализм тоже относится к нелюбимым вами измам, так что не будем о названиях. Не в них, в конце концов, дело, — уверенно возразил Марк, сверкнув из черной глубины глаз отражением электрической лампочки.

В тоне его голоса и во взгляде обнаружилось столько пренебрежения по отношению к старому человеку, который так безнадежно отстал от жизни, что Иван Поликарпович даже вроде поперхнулся, но тут же взял себя в руки.

— Реализм — это выдумки людей, паразитирующих на искусстве! — воскликнул он запальчиво. — И вам, Марк, это хорошо известно! На русском языке истинное искусство называлось искусством отражения жизни, отражения глубинных процессов изменения народного самосознания, самовыражения нации. Все эти измы, так любимые вами, пришли с Запада, они никогда не укоренятся на русской почве и, как сказал не помню уж кто, всегда будут болтаться в воздухе, как французские панталоны на русской пеньковой веревке.

— Значит, вы считаете, что мы с Сашей не слишком талантливы и только поэтому пытаемся недостаток талантливости компенсировать экстравагантностью формы? Так вы считаете, Иван Поликарпович?

— Да-с! Я именно так и считаю. Я не говорил вам этого ранее, полагая, что со временем вы перебродите, перемелетесь, из вас что-то выйдет толковое если не в живописи, то в каком-нибудь из прикладных ее направлений. Например, в театральном оформительстве. Ну, мало ли там! — сделал неопределенный жест руками Иван Поликарпович и пояснил: — Везде нужны люди, умеющие держать кисть и пользоваться красками. Но далеко не всё называется настоящим художничеством.

— Из чего же вы, простите, исходите, говоря так? — скрипучим голосом, сухим, как толченое стекло, спросил Марк и, откинувшись на спинку дивана, с вызовом уставился на старого художника.

— А из того, уважаемый коллега, что и сам я не Репин, не Суриков и не Брюллов, а всего лишь Иван Поликарпович Новиков, и все, что вы переживаете сегодня, пережил в свое время, правда, не впадая в нынешние измы… Помилуй, бог! Я вас нисколько не осуждаю! — снова вспыхнул Иван Поликарпович, заметив, что Марк намерен ему возразить. — Я просто объясняю… пытаюсь объяснить, — поправился он, — ваше сегодняшнее состояние. Потому что вы подошли к тому порогу в своем творчестве, когда надо честно посмотреть правде в глаза и сказать: я есть то-то, а вовсе не то, кем себя воображал. Когда вы придете к такому выводу, все встанет на свои места, в вашей душе постепенно поселится гармония, вы перестанете метаться и полностью отдадитесь своему труду, найдете в нем счастье и поймете, что это и есть самое главное, а все остальное суета сует и всяческая суета.

— Хорошо, предположим, что я не гений, — тем же скрипучим голосом продолжал Марк. — Хотя, честно говоря, я полагаю, что гений — понятие отвлеченное, и если вы найдете с десяток влиятельных поклонников, которые могут провозгласить вас кем угодно — хотя бы и тем же гением, — то вы и станете гением. Но я не об этом…

— Помилуйте, Марк! — всплеснул руками Иван Поликарпович. — Но это же цинизм! Чистейшей воды цинизм! Как вы можете, вы, человек, относящий себя к искусству, выпускник Академии художеств… Акаде-еми-и! — молитвенно воздел руки к потолку Иван Поликарпович, — а не какой-то там… какого-то там, простите, Вхутемаса! — как вы можете так говорить?!

— Допустим, что так оно и есть: цинизм. А оно именно так и есть, потому что цинизм есть рафинированная правда и пугать она может лишь идеалистов. Потому, наконец, что живопись, как и всякий другой род искусства, есть продукция человеческой деятельности, на нее существует определенная потребность, определенный спрос, социальный заказ, если угодно, и существуют люди, — на Западе, например, — которые на искусстве делают деньги. Вот они-то и создают гениев, ибо гений — это товар, а товар требует рекламы и разнообразия. Это в пояснение к моему цинизму, как вы изволили выразиться, которого я, как вы изволили заметить, не отрицаю…

— Я изволил, изволил, — с усмешкой подтвердил Иван Поликарпович. — Механика создания рыночной стоимости художника, как и кем она делается, мне хорошо известна. Вам кажется, что вы изобрели что-то новое, а у этого «нового» многовековая борода. Только сегодня эта борода другого цвета… Но — пардон, пардон! — я весь внимание! — расшаркался Иван Поликарпович перед Марком, заметив его нетерпеливую и недовольную гримасу.

— В данном случае я рассуждал отвлеченно, — назидательно продолжил Марк. — Если хотите, теоретически. Вдобавок ко всему, применительно к той среде, в которой вы обитали десять-пятнадцать лет назад и которая пока существует в капстранах. Но вернемся в наши реалии. Так вот, предположим, что и талантом меня природа наградила не таким уж большим, чтобы в результате упорного труда… ну и так далее…

Марк вскинул голову и с вызовом уставился на Ивана Поликарповича. Весь вид молодого художника говорил о том, что уж кого-кого, а его-то природа наградила талантом совершенно необыкновенным, что он-то и есть самый настоящий гений, не заметить которого просто невозможно. Однако Иван Поликарпович то ли действительно до сих пор не замечал гения, то ли делал вид, что не замечает. Тогда Марк воскликнул обиженно:

— Но разве в этом дело?

— Так-так, — подбодрил Марка Иван Поликарпович и вопросил, выставив вперед острую свою бородку: — А в чем же, позвольте полюбопытствовать?

Марк вскочил с дивана, двинулся на Ивана Поликарповича, остановился в двух шагах, крутнулся на каблуках своих штиблет, воскликнул, поводя рукой по мастерской и будто призывая в свидетели молчаливых гипсовых баб, уродливые скульптуры и притаившиеся у стен холсты:

— Я спрашиваю вас: разве искусство сегодня — удел одиночек? Сегодня, когда на авансцену истории вышла масса, которую надо образовать, привить ей навыки, понятия, способность мыслить отвлеченно, в то время как она привыкла мыслить исключительно конкретно: дом, дерево, небо, солнце и тому подобное. Без абстрактного мышления эта масса не приобретет способности построить в короткие сроки общество, какого еще не было на нашей планете. Если мы не научим эту серую массу мыслить образами, мыслить абстракциями, воспринимать через них действительность, то мы новый мир не построим никогда, потому что эта серая масса упрется в серую будничную конкретику — и все полетит к черту! Эта масса видит одно: вокруг грязь, мерзость, холод, голод, неустроенность, дикость, тупоголовость и воровство чиновника, косность и все в этом роде. И пока она видит все это, она не строитель, не созидатель коммунистического общества, она есть стадо баранов, которых… Впрочем, это не столь уж важно.

— Вы ошибаетесь, мой юный друг, — усмехнувшись, мягко возразил Иван Поликарпович. — Представители этого стада, как вы изволили выразиться, построили Парфенон, собор Василия Блаженного, Кремль, Зимний дворец, термы и бани… Я просто не хочу повторять Некрасова-поэта. Тем более что и мы с вами не в вагоне пассажирского поезда. Но вот о чем не думал Некрасов — в силу отсутствия современного опыта, — что масса и должна мыслить вполне конкретно, принимать мир таким, каков он есть, и сопротивляться резким изменениям в способе своего существования. Иначе политики могут завести эту массу… народ, — что будет более точно, — могут завести народ бог знает куда, откуда и не выберешься. Народ, держась обеими руками за конкретику, не позволяет авантюристам оторвать его от земли, от своих национальных корней, от своего национального прошлого, от истории, если угодно. Народ в массе своей консервативен — и слава богу, что он таков! И только грубой силой, только жестокой силой можно превратить народ в стадо, именно в массу — бесформенную, бесчувственную и безъязыкую.

— Вы, уважаемый Иван Поликарпович, неисправимый индивидуалист и… Я не хочу вас оскорблять, а то бы я сказал, кто вы есть на самом деле, — произнес Марк и сложил на груди руки.

— Меня нельзя оскорбить, потому что я стар и знаю цену словам, — печально произнес Иван Поликарпович. — Что касается ваших талантов, то они у вас у обоих безусловно имеются. Есть в вас, как говорится, искра божья… Только ваша, Марк, искра, к сожалению, отмечена известной раздвоенностью… — Иван Поликарпович споткнулся на этом слове и замолчал, мысленно продолжая прерванный монолог, но Марк все тем же скрипучим голосом прервал его молчание:

— Вы сказали: раздвоенностью. И что из этого следует?

— Что из этого следует? — замялся Иван Поликарпович, но, махнув рукой, заговорил: — Что ж, извольте. Право, если бы вы не затронули эту тему, так обнажив ее… Ну, да так и быть, скажу. Другие этого не скажут: не принято, что ли, хотя это известно всем, но… по соображениям такта, если угодно… Тем более что вы поклоняетесь цинизму… Да-с. Так вот-с… Я давно варюсь в искусстве… — наконец нашел верный тон Иван Поликарпович, хотя и глядел сердито, но все больше в пол, чем на своих молодых собеседников. — Давно варюсь и заметил, что русский человек, каким бы талантом он ни обладал, будь он даже ленив или пьяница, подобно Саврасову… русский человек всегда стоит на родной почве, хотя бы она и была к нему неласкова. А вы, Марк, и другие люди искусства из вашего племени этой почвы под собой не имеете. Даже если вполне искренне называете себя русским художником или литератором. В душе вы все равно сознаете, что никакой вы не русский художник или литератор. Да и не еврейский тоже. Отсюда раздвоенность, отсюда внутренняя трагедия одаренного человека…

Марк выпрямился, плотно сжал губы и спросил, как выстрелил:

— Вы что же, антисемит?

— Избави бог! Никогда им не был! А с Левитаном… ну-у, не то чтобы дружил, но отношения имел хорошие и трагедию этого одаренного человека понимал, как мне кажется, вполне. Человек с раздвоенной душой, даже преогромнейшего таланта, никогда не сможет встать вровень с Толстым, Пушкиным, Репиным или Суриковым. Ну, там… в науке — вполне возможно. Отчасти даже в музыке. Но не в литературе и живописи… Я почему об этом заговорил? — извиняющимся тоном пояснил Иван Поликарпович. — А потому, что вы изволили утверждать, что если десяток влиятельных поклонников провозгласят вас гением, то вы гением и станете. Положим, провозгласили. Что, замечу, сделать в вашем случае не трудно, имея в виду, что рынок искусства целиком и полностью принадлежит евреям. Но надолго ли эта слава? И разве такая слава нужна истинному художнику? Поэтому-то, как мне кажется, вы и мечетесь, пытаясь подняться над национальным, воспарить над миром… Боюсь, ничего из этого не выйдет. А если и выйдет, то нечто уродливое.

— Национальное, воспарить, почва, евреи… — от презрения Марк опустил уголки губ и вздернул голову. — Вы рассуждаете так, будто все еще живете в конце прошлого века. Оглянитесь: произошла величайшая революция, она сотрет все национальности, сольет их в единый народ, устремленный в будущее, а не к созерцанию своего национального пупка. Лет через десять не станет ни русских, ни евреев, ни татар, а будут люди, основой мироощущения которых станет коммунистическая идеология. Тогда на Пушкина, Толстого, Репина будут смотреть, как на ископаемых. О чем вы говорите? Смешно вас слушать!

— Ну, смешно, так смешно, — согласился Иван Поликарпович. — А только не дай бог дожить до этого вашего слияния народов… Да и не сольетесь вы, евреи, с остальными народами! Более двух тысяч лет не сливались, а тут вдруг… С чего бы это? Да и другие пусть не сливаются! Зачем? Пусть русский с гордостью называет себя русским, татарин — татарином, еврей — евреем! Чем многоцветнее палитра, тем ярче сама жизнь. Вам ли, художнику, не знать этого!.. А вообще, давайте-ка лучше пойдемте пить чай. Вы раздражены, друзья мои… К тому же погода на улице наипрепакостнейшая…

— Нет, ну надо же! — воскликнул вдруг Саша, до этого безучастно слушавший спор, и с силой ударил кулаками по коленям. — Это надо же, чтобы революционеры не смогли разглядеть в нашем искусстве именно революционности! Это… это я не знаю, что это такое! Получается, что они признают революционность исключительно в социальной сфере. И больше ни в чем. Вот это до меня ну никак не доходит.

И на лице Саши отразилась такая мука, что Иван Поликарпович, решивший было уже прекратить бесполезный спор, не выдержал, сел рядом с Сашей на диван и положил свою узкую ладонь на сильную руку бывшего кавалериста.

— Вы не правы, Саша, — произнес он по-отечески увещевательно. — Они!.. Они очень даже узнали в ваших картинах именно революционное искусство. Они увидели в нем отчаянные попытки найти опору там, где этой опоры быть не может, где есть лишь разрушение и смерть… Подождите, Саша, не перебивайте, выслушайте! — остановил Иван Поликарпович попытку Саши прервать его речь. — Выслушайте, а уж потом… Право, вам никто этого уже не скажет: мы, старые художники, вымираем, как мамонты, и нашим полотнам уже сегодня пытаются дать такое толкование, повода для которого там нет и не могло быть… Да, так вот, о чем это, бишь, я? Ага, о революции! Всякая революция — будь это в так называемой социальной сфере или в сфере искусства — есть разрушение и умирание, которое хотят выдать за созидание. Они, то есть те, кто взял на себя исключительное право толковать искусство, узнали в ваших картинах свою революцию, вернее, то, что из нее получилось, они как бы посмотрели в нормальное зеркало и увидели, что рожа у этой революции кривая. И они испугались. Они испугались, что и другие увидят то же самое и отвернутся, отвернутся от них, революционеров. И тогда что? Тогда конец химерам. А в революционерах, давно замечено, очень развит инстинкт самосохранения. Они хотят жить, что вполне естественно и нормально, но не просто жить, а жить хорошо, и не после дождичка в четверг, а сегодня. Ведь, собственно говоря, ради этого и делаются всякие революции. В том числе и в искусстве. А хорошей жизни не получается, потому что корни подрублены, дерево на голодном пайке, оно еще зеленеет, но уже не плодоносит. Вы вашей так называемой авангардной живописью показываете, сами того не желая, из самых лучших побуждений, что нас всех ждет в будущем. И им становится страшно. Поэтому они вас и «не понимают». Понимают, Саша! Очень даже хорошо понимают! Но не разумом, а именно инстинктом самосохранения.

— Иван Поликарпович, откуда вы берете все это? Слушая вас, можно подумать, что вы есть самый отъявленный контрреволюционер. Право, мы с вами уже почти два года живем под одной крышей, и не имели представления, что вы можете так реакционно, если посмотреть правде в глаза… — воскликнул Марк.

Он расстегнул пальто, стал быстро мерить незанятое картинами и скульптурами пространство подпрыгивающей походкой. Его маслянистые глаза горели лихорадочным блеском, щеки охватило румянцем.

— Вы же старый человек, то есть вполне опытный и мудрый, — польстил Марк Ивану Поликарповичу, — и, следовательно, должны понимать, даже если не читали Маркса, Ленина, Троцкого, что революция — это естественный процесс, он не зависит от воли людей, он вызывается к жизни исторической необходимостью, то есть самой жизнью. Чтобы построить дом, надо срубить живое дерево, чтобы создать новую систему ценностей, надо напрочь отказаться от старых догм и канонов. Народ инстинктивно идет за теми, кто прав, и этим определяет выбор истории. Мы, художники, лишь фиксируем этот выбор, кладем на холст отблески огня, вызванного революционным переустройством мира, и показываем тому же народу, как это происходит на самом деле. Это же так просто, Иван Поликарпович! При чем тут инстинкты самосохранения, зеркала и прочая чепуха! Вы же умный человек!

— Стало быть, не очень-то и умный, — сокрушенно покачал головой Иван Поликарпович. — Хотя вы и согласились, что показываете народу, как это происходит на самом деле. Вы правы, Марк, и в том, что аз есьм закоренелый контрреволюционер. Но не в том смысле, в каком это слово употребляется в ваших партийных сферах, а в том смысле, что я всегда был против резких изменений в окружающей человека обстановке. Следовательно, и против революций, которые в одночасье все ставят с ног на голову. Конечно, я не собираюсь штурмовать Зимний и возвращать в него Александра Федоровича. Уже хотя бы потому, что революционный штурм или контрреволюционный — одно и то же, а взглядов Керенского не разделял с самого начала. Но в своей области — в области станковой живописи, я есть самый отъявленный контрреволюционер, ретроград и консерватор, и отступать от этого не собираюсь. Да и стар, чтобы меняться. Так-то вот. И будет об этом. Я просто заговорил о вашей, с позволения сказать, трагедии лишь потому, что вы не заметили главного: революционеры не любят, когда им показывают, какие они есть на самом деле, не любят, когда им противоречат. Вспомните Дантона, Робеспьера… Они рубили головы всем, кто говорил, что они не правы. Действительно, все так просто. Да и Горький… Именно за это его и отправили за границу будто бы лечиться. Хотя кое в чем он был вполне солидарен с Лениным. Но Горький — особая статья. И хватит об этом. Пойдемте пить чай.

— Нет, подождите, мы не договорили, — вскинулся теперь Саша, который, перестав мучительно морщить лоб, выглядел весьма воинственно. — Может, для вас, Иван Поликарпович, признавать себя реакционером и контриком — это так, шуточки, а для меня — вопрос жизни и смерти. Я, правда, в гражданской не участвовал по малолетству, но контриков на мушку брать приходилось, и я вам честно скажу, как большевик, что мне ваша агитация не подходит. Вы думаете, что если мы возмущаемся, так это означает, что мы против советской власти и партийной линии? Нет! Как раз товарищ Сталин и говорил о критике и самокритике, что мы очень даже поддерживаем и одобряем. Но если партия нам скажет, что на данном историческом этапе наше искусство вредит делу построения социализма и мировой революции, то мы готовы подчиниться. Но партия нам этого не говорит, а отдельные деятели — не в счет. Нужны доказательства, а их нету. Кому-то не нравится, кто-то застыл на месте… Я вам объяснить не умею. Вот.

— Никакой пропаганды, Саша, я не веду, — Иван Поликарпович передернул плечами и поднялся с дивана. — И вы так же глухи к моим аргументам, как властей предержащие — к вашим. Если же вам угодно взять меня на мушку, то и берите себе на здоровье. И то правда: путается тут под ногами старый хрен. А то, что я вас приютил в своей мастерской, это можно во внимание не принимать. И угрызениями совести не мучиться. На мушку, так на мушку. Натюрморт из меня выйдет неважный, но остальное вы додумаете. — Иван Поликарпович сердито запахнул халат, снова предложил: — Так идемте пить чай, господа революционеры, а то и сил недостанет справиться с таким захудалым стариком, как ваш покорный слуга.

— Нет-нет, — поспешно отказался Марк. — Спасибо, мы не хотим. Мы уже пили. — И проглотил слюну.

Иван Поликарпович пожал плечами и пошел к себе. Он еще помедлил на пороге своей комнаты, но вот дверь закрылась, и в мастерской снова повисла гнетущая тишина.

Глава 16

— Ну и что будем делать? — деловито осведомился Марк у своего товарища. — Ты считаешь, что мы должны оставить без последствий эти его высказывания?

— Честно говоря, я не знаю. Ну, пишет он свои пейзажи и натюрморты, портреты и прочее — и пусть пишет… Или ты думаешь?..

— Я ничего не думаю. Тут и так все ясно. — Марк прошелся вдоль дивана туда и обратно, остановился напротив товарища. — Вспомни, что говорил на вернисаже Луначарский. Он говорил, что мы вовсе и не авангардисты в том смысле, что идем в авангарде пролетарского искусства, что мы ложно понимаем революцию в живописи и не видим решающего влияния рабочего класса на все стороны социалистического строительства. В том числе и в культурной жизни. Я, конечно, эти обвинения не принимаю, но… Но теперь получается, что мы не сумели разглядеть у себя под носом чуждый нам элемент. А если он завтра… ну-у… при каких-то там обстоятельствах скажет, что вот, мол, говорил этим молодым то-то и то-то, а они только ушами похлопали? Что тогда?

— Ты боишься за свою шкуру?

— При чем тут моя шкура! Мы с тобой коммунисты? Да! А в чем наша обязанность? В том наша обязанность, чтобы бороться со всякими проявлениями антисоветизма.

— И что ты предлагаешь конкретно? Пойти к Топоркову? Сказать, что Новиков ведет среди нас пропаганду троцкизма? — вскинул Саша круглую голову.

— Только не к Топоркову! — Марк повел рукой, будто отстраняя Сашино предложение. — Топорков приятель Луначарского, а Луначарский опекает нашего старика. Поликарпыч и сам не раз признавался, что спорил с Луначарским по вопросам искусства — и ничего. Других повысылали за границу, а этого — нет. И с Горьким они друзья… — Помолчал, похрустел пальцами. — Право, не знаю, что и делать. Может, посоветоваться с Лепицким? — И уставился выжидательно на своего приятеля.

— Лепицкий — не член партии! — резко возразил Саша. — А Топорков — секретарь нашей парторганизации. Мало ли что он приятель Луначарского! Когда решаются принципиальные вопросы, не должно быть ни приятелей, ни родственников! И потом… если мы собираемся идти к Топоркову, нам надо собирать свои манатки и перебираться в другое место. Это во-первых. Во-вторых, мы просто обязаны предупредить об этом своем шаге Ивана Поликарпыча. Но я не уверен, что мы должны этот шаг делать. — Вздохнул и продолжил мечтательно: — Вот у нас в кавбригаде был комиссар… Путало его фамилия. Вот бы с кем я посоветовался: во всех вопросах разбирается, как… как я не знаю кто. Ему что международное положение, что внутреннее, что, предположим, культурный вопрос, он все это четко сводит к одному — к диктатуре пролетариата и мировой революции. Комар носа не подточит. Это он меня наставил на путь художника. Иди, говорит, учись: пролетарскому делу нужны красные художники, чтобы всякое явление — с классовых позиций. Он бы наши с тобой картины принял, потому что его бы не подвело классовое чутье: сам он из рабочих, из настоящих. Вот.

Саша вдруг оживился, его грубоватое лицо озарилось внутренним светом, похорошело.

— Я когда писал последнюю картину, — продолжал он, — так, веришь, в каждом штрихе, в каждом мазке как бы чувствовал свист шашки, рассекающей воздух. — Бывший кавалерист вскочил, сделал несколько энергичных взмахов рукой, будто рубя невидимого противника. — Огненная линия — вправо, голубая — влево, красная — удар! Торжество! упоение боем! Понимаешь, Марк, Греков это выражает примитивным перенесением на холст живой плоти, но это уже не действует на подсознание, в этом нет элемента классовости. И Верещагин мог бы написать точно так же. Вот в чем загвоздка! Партия ставит перед нами задачу догнать и перегнать капиталистические страны по уровню производства, а это возможно только при помощи высочайшего темпа. Марш в живописи — вот что от нас требуется. Как у Маяковского. Не вальсы и полонезы, которые есть топтание на одном месте, а именно марш! Я это ужасно как чувствую!

— Да-да, ты прав! — подхватил Марк. — Я не служил в армии, но и я это тоже чувствую. А если чувствую я, то настоящий пролетарий — и говорить нечего! Я уверен, что мы вообще должны исключить натурализм из своей живописи. Даже намека чтобы не было. Оторваться от реальности, подняться над серой действительностью, в голубое сияние, озаренное пламенем прошедших и грядущих битв и пожаров, а понизу — нечто темное, мрачное, изломанное, вырванное из повседневности и как бы уносимое ветрами истории в небытие! Я уже вижу эту картину! Это примерно два с половиной на четыре. И к черту квадрат! Это должна быть трапеция с непараллельными краями. Ты представляешь себе, Сашка? Мы сделаем эту картину к следующей выставке, и это будет как удар грома! Пусть тогда скажут, что это не революционно, что это не пролетарское искусство, что оно идет вразрез с партийностью, вразрез с марксизмом! Может, сейчас и начнем? А? Вот этот подрамник несколько переделаем… Впрочем, можно переделать и потом. Сейчас главное — не подрамник, а то, что бродит во мне… в нас с тобой!

— А как же с Поликарпычем? — съехидничал Саша.

— Да пусть его! Ты же сам сказал, что… во-первых, во-вторых, в-третьих… Если делать, так без всяких оговорок, по-большевистски.

— И правильно! — обрадовался Саша. — И к черту чаи-кофеи! — воскликнул он, сбрасывая с себя шинель. — Вот только затоплю буржуйку, а то руки мерзнут. Ты давай пока устанавливай подрамник на станок, а я займусь буржуйкой. Мы им докажем, Марк! Они еще ахнут! Еще не известно, кто талантлив, а кто нет. Если я не рисую пейзажи и всяких барышень, то я и не талантлив? Че-пу-ха! И вот что мне пришло в голову: надо устроить выставку прямо на каком-нибудь заводе. На Красном Путиловце, например! А? Пусть рабочие сами оценят наше искусство. Непосредственное общение с массой, ради которой мы и творим, — вот что нам надо!

И Саша принялся зазубренным топором с ожесточением рубить доски с торчащими из них кривыми и ржавыми гвоздями, — видать, от какого-то забора, — не задумываясь над тем, что на дворе глубокая ночь, что люди спят и что не стоило бы нарушать их недолгий покой.

А к вопросу о контрреволюционности Ивана Поликарповича они больше не возвращались, будто этого вопроса и не существовало. Иногда, когда в мастерской появлялся старый художник, они испытующе взглядывали друг на друга, но ничего не говорили, потому что если сказать, то придется и что-то делать, а делать им совсем не хотелось, хотя партийная дисциплина и требовала от них принципиального вынесения на суд товарищей по партии любого не то что действия, но даже слова сомнительного свойства, услышанного от кого бы то ни было.

Все-таки Ивана Поликарповича они любили и жалели, как жалеют ребенка, мало что понимающего в жизни. К тому же он был художником и никакого вреда принести советской власти не мог, как не мог распропагандировать двух идейно закаленных большевиков, какими они себя и считали.

Глава 17

В огромном цехе Путиловского завода среди прессов и штампов, недавно полученных из Германии, необычно многолюдно, но и необычно же тихо и неловко-торжественно. Молчат пресса, молчат штампы, не шипит сжатый воздух, не стучат молотки клепальщиков. Рабочий люд в промасленных спецовках и тяжелых неуклюжих башмаках медленно движется вдоль стен, таращась на диковинные картины, развешенные или просто прислоненные к кирпичным стенам с въевшейся в них вековой копотью и пылью.

Заметно, однако, что предварительно здесь поработали щетками, и кирпич до высоты примерно метров четырех выглядит несколько измазаннее, зато на нем не висит грязная бахрома, скопившаяся за долгие годы.

Движение рабочей массы равнодушно-равномерное, лишь иногда прозвучит реплика:

— Тю-у, а это чо такое?

И ответ умудренного жизнью дядьки:

— Ты гляди себе знай да не тюкай. А то дотюкаешься ишшо.

Посреди цеха на большом горбатом прессе с прислоненной к нему ржавой металлической лестницей стоит человек в пальто нараспашку, с длинными волосами, небрежно выбивающимися из-под лоснящейся шляпы. В руках у него «матюгальник» — жестяной раструб, и человек, багровея от натуги, кричит:

— Следующая картина отображает процесс ломки старого мира! Кумачовые тона с желтыми линиями означают мировой пожар, в огне которого сгорит вся мировая буржуазия, все классы паразитов и кровопийцев-эксплуататоров! Фигуры людей, которые на первый взгляд могут показаться вам, товарищи рабочие, несколько странными, есть отображение идейной и классовой изломанности той части человечества, которая, испугавшись революционного преобразования мира, пытается спрятаться, как тот глупый пингвин, в собственном мирке мелкобуржуазного индивидуализма! Такой конец ожидает всякого, кто встанет на пути мирового пролетариата, на вашем пути, товарищи рабочие, а мы, советские художники, с вами! И вместе с вами мы провозглашаем: «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!», «Мир хижинам, война дворцам!», «Ярче пожар мировой революции!», «Слава рабочему классу страны советов!», «Слава ленинско-сталинской партии большевиков!», «Слава товарищу Сталину!» Ура, товарищи! Ур-ра!

Оратор яростно взмахнул руками, покачнулся, потерял равновесие и, пытаясь обрести опору на неровной поверхности станка, стал выделывать замысловатые пируэты, глаза его расширились от страха, потому что если и прыгать, так прыгать абсолютно некуда: везде железо и железо, с острыми гранями и ребрами.

Однако ему кое-как удалось все-таки удержаться на своем постаменте, и он замер, боясь пошевелиться.

Художники, толпящиеся вокруг станка, подхватили было «ура», но, заметив, как опасно балансирует их товарищ, тут же смолкли и тоже со страхом уставились на него. Потом вздох облегчения и новое «ура», но уже по поводу того, что все закончилось вполне благополучно.

Оратор наконец пришел в себя, снял шляпу, вытер ею взопревшее лицо. Потом осторожно потоптался на месте, будто пробуя надежность опоры, поднес ко рту «матюгальник», стал объяснять, на какой картине что нарисовано.

Он говорил без умолку, захлебываясь словами, и казалось, что ему безразлично, что говорить, лишь бы не слышать равнодушно-равномерного шарканья сотен подошв, лишь бы не позволить, чтобы в паузу прорвалось нечто ужасное, что уже неумолимо зрело среди хаоса железа и человеческих тел.

В кучке художников стояли и Саша Возницын, и Марк Либерман, больше известный среди художников и любителей живописи как Марк Либерин. У Саши было несколько растерянное выражение лица; закусив нижнюю губу, он угрюмо смотрел под ноги и ковырял носком сапога жирную грязь, набившуюся в трещину бетонного пола. Марк тоже смотрел в одну точку, но поверх голов, и во взгляде его читались плохо скрытое презрение и брезгливость.

Лица других художников выражали примерно то же самое. Один из них, высокий и ужасно худой, — видать, чахоточный, — произнес, ни к кому конкретно не обращаясь:

— Что ж, этого следовало ожидать. Кое-кто, между прочим, давно предупреждал: народ российский еще не созрел для восприятия великих идей, и незачем зря тратить время и энергию на его перевоспитание, а надо просто заставлять его делать то, что ему предназначено историей, а уж потом, когда плоды будут налицо, он поймет и… Во всяком случае, новые поколения будут уже не те, и мы сможет рассчитывать, что они вполне сознательно встанут на нашу сторону.

— Но это, простите меня, чистой воды троцкизм и пораженчество! — с жаром воскликнул плотный мужчина лет тридцати пяти в полувоенном френче. — Мы уверены в своей правоте и, следовательно, должны делать свое дело вопреки непониманию и равнодушию отсталых элементов. Если большевики, будучи в меньшинстве, сумели поднять народ на великую революцию, то, будьте уверены, они поднимут его и на великое созидание. Вопреки троцкистскому нытью и паникерству.

— Мы не ноем! — вскинулся чахоточный. — Мы лишь указываем на реальную действительность и призываем не увлекаться химерами! Всем уже ясно, что ни черта мы не построим в этой стране, пока не свершится мировая революция.

— Построим! Еще как построим, господа троцкисты!

Несколько художников, вместе с высоким и худым, повернулись и молча пошли к выходу.

— Туда им и дорога, троцкистским прихвостням! — воскликнул кто-то, но его заглушил голос оратора.

— Наше искусство принадлежит вам, товарищи рабочие! Мы сами — плоть от вашей плоти, кровь от вашей крови! Своим искусством мы выражаем ваши надежды и чаяния, ваше устремление вперед, к сияющим вершинам всемирной свободы, равенства и братства! Мы — голос ваших чувств, вашего классового чутья! Вы варите сталь, делаете чудесные машины, которые преображают мир материальный! Наши полотна — это наша сталь, наши машины, призванные преобразовать самого человека труда, человека-творца!

И без всякой паузы:

— На следующей картине, что вон в том углу, как раз и передано изобразительными средствами это преображение человеческой сущности. Вы видите, как из нечто, похожего на уродца из кунсткамеры, вылупляется человек. Он еще несовершенен, он видит мир как бы одним глазом, и глаз этот расположен у него на животе, потому что несовершенный человек видит мир исключительно через свои плотские потребности. Но на голове у него уже прорезывается настоящий глаз, глаз разума, и мы верим, что после просмотра наших картин… э-э… как бы расширится горизонт вашего миропонимания и мироощущения!

Оратор снова стащил с себя шляпу и обтер ею лицо, потом глянул себе под ноги и слегка поелозил подошвами по неровной поверхности станка.

В это время в том углу, где стояла картина, о которой только что рассказывал оратор, раздался громкий хохот. Он был столь неожиданен, что все повернулись, вытянув шеи, в ту сторону, замерев в ожидании чего-то невероятного.

Туда, в этот угол, потянулся народ от других картин, возник шум, между станками засновали особенно нетерпеливые зрители. Кто-то там что-то выкрикнул — и хохот охватил еще большее число людей, перекинулся по живому кольцу, словно темная и равномерно текущая масса поняла что-то такое, чего никак не могли предусмотреть устроители выставки, но чего втайне друг от друга они боялись и со страхом ожидали.

Хохот покатился от стены к стене, от картины к картине. Он становился все громче, все откровеннее. Нарушился равномерный ритм движения, люди стали сбиваться в кучи, взвивались отдельные голоса — и новые взрывы смеха покрывали все звуки.

Оратор смешался, в растерянности посмотрел вниз на своих коллег, будто ища у них объяснения и поддержки, но внизу были видны лишь низко опущенные головы.

Чуть в стороне оратор заметил группу инженеров и представителей администрации. Их лица были оживлены, им явно доставляла удовольствие реакция толпы.

«А где же парторганизаторы?» — с возмущением подумал оратор, и взгляд его задержался на молодом человеке с блокнотом, все чего-то в него записывающем. Этот человек не был похож ни на художника, ни на администратора своим более-менее приличным пальто и шляпой, ни на сотрудника ОГПУ. Он был, скорее всего, журналистом, и теперь строчил репортаж о явно провалившейся выставке. Можно себе представить, что он накатает в этом репортаже.

И оратор, обреченно махнув рукой, начал неуклюже спускаться вниз, нашаривая ногой ступеньки. Кто-то придержал лестницу, кто-то подал ему руку.

— Я говорил вам, что это бесполезно! — воскликнул он, благополучно достигнув пола и отряхиваясь. — Вот и пожинайте! А я в этом больше не участник. Слуга покорный! — Повернулся и стал протискиваться к выходу, растопырив руки, пытаясь как-то оградить себя от промасленных спецовок.

Остальные было двинулись за ним, но человек в полувоенном френче воскликнул:

— Товарищи! А убирать? Убирать кто же будет?

И художники, потоптавшись, остались.

Глава 18

Среди зрителей-рабочих, которых чуть ли ни силком заставили собраться в штамповочном цехе на культурное мероприятие, находился и Васька Мануйлович, ученик модельщика, всего месяц с небольшим как поступивший на Путиловский. Ваське еще не исполнилось шестнадцати, но однорукий Митрофан Вулович, выдавая ему справку о рождении, приписал год, и только поэтому Ваську приняли в ученики. Впрочем, выглядел он не то что на неполные шестнадцать, а на все восемнадцать.

В модельном Васька не единственный ученик, и робкая стайка молодых модельщиков держалась вместе, вслед за стариками двигаясь от картины к картине.

Картины Ваське казались ужасно чудными, хотя настоящие картины он видел впервые в жизни. А до этого одни иконы да разрисованные коврики с лебедями, русалками и древними замками. Но если в иконах ему было все ясно, как ясно же было и с ковриками, то здесь — на этих громадных полотнах, натянутых на деревянные рамы, — он ничего понять не мог, а голос объясняющего казался ему голосом торгового зазывалы, который непременно всучит такую вещь, которая в хозяйстве никак не пригодится.

И все же Васька добросовестно таращился на каждую картину, а у иной ему даже хотелось задержаться по причине ее особенной удивительности, получше ее рассмотреть и понять: ведь если кто-то нарисовал эти картины, то это же не просто так, чтобы подшутить над Васькой и его товарищами, а непременно с каким-то особым смыслом.

Но толпа двигалась хотя и медленно, но без остановок, и задержаться не было никакой возможности. Да и боязно было отрываться от своих, от стариков, которые в жизни повидали всякого и имеют на всё про всё готовое мнение.

Модельщики резко выделялись среди остального черного и промасленного рабочего люда своими хотя и потертыми, но довольно чистыми спецовками и светлыми брезентовыми фартуками. Известное дело: не с ржавым железом, не с пачкучим чугуном и маслами имеют дело, а с деревом.

Модельщики двигались в общем потоке, но как бы отдельно от других, потому что сознавали особость и важность своей профессии, требующей не только мастерства, но и грамотности. Поэтому оратор ориентировался именно на них, легко находя светлую кучку людей в черной массе.

В самой же этой кучке выделялся рослый рабочий с черными усами. На вид ему можно было дать лет пятьдесят, и Васька уже знал от своих новых приятелей, что фамилия его — Громов, что он партийный секретарь модельного цеха, что в большевиках состоит аж с пятого года, что он штурмовал Зимний, встречался с самим Лениным и даже с товарищем Сталиным.

Еще лишь месяц с небольшим назад, когда Васька жил на мельнице, все большевики казались ему похожими на хрипатого Касьяна Довбню, всегда угрюмого, подозрительного и полупьяного. Были в Лужах и другие большевики, и даже один из Васькиных дядьев, но это не имело никакого значения, они как бы были не настоящими, а Касьян — настоящим, заправдашним. С Касьяном было связано получение отцом Васьки в свое владение мельницы. А тот факт, что Васька доучился до седьмого класса, а без большевиков ничего бы этого не было, тут и спорить не о чем. В то же время из-за того же Касьяна засудили отца и упекли на пять лет в тюрьму, а сам Касьян стал директором мельницы, которая при нем почти перестала работать.

Здесь, на заводе, все было по-другому. Васька еще не мог разобраться, в чем тут дело, стеснялся спрашивать, но чувствовал, что заводская жизнь каким-то образом отличается от деревенской, — и не только внешне, но и чем-то еще, что не сразу разглядишь, — а сама деревенская жизнь отсюда, из города, виделась совсем не так, какой она виделась Ваське раньше, когда он сам жил этой жизнью. И это тоже было непонятно.

Громов Ваське понравился сразу. В то же время Васька боялся его, но не как Касьяна Довбню, который может наорать и даже привести милиционера, так что лучше с ним и не связываться, особенно с его жонкой, теткой Меланьей, а боялся Громова потому, что не знал, как себя с ним вести. В Громове чувствовались спокойная сила и уверенность в себе, чего начисто был лишен хрипатый Касьян, и как раз за эту силу Громов и нравился Ваське; такой спокойной силой и уверенностью в себе Васька и сам хотел обладать, но не знал, откуда их можно раздобыть.

Впрочем, с Громовым Ваське сталкиваться еще не приходилось.

Громов плыл в толпе, окруженный модельщиками, плыл молча, с видом суровым и неприступным, лишь иногда губы его под черными с сединой усами слегка кривились в понимающей усмешке да умно щурились светлые глаза под кустистыми бровями. Окружавшие его старики-модельщики время от времени бросали короткие реплики по поводу увиденного, чтобы многословием не уронить своего рабочего достоинства. Сам же Громов предпочитал свое мнение держать при себе: коли партком завода разрешил эту выставку, он, Громов, как член партии и секретарь цеховой партячейки, должен, — нравится ему или нет, — авторитет парткома своим поведением подпирать, ибо это есть авторитет партии и советской власти.

— Мазня, — вынес короткий приговор одной из картин председатель цехкома Говорков и подергал заскорузлыми пальцами седой ус, свисающий к самому подбородку.

Громов неопределенно качнул лобастой головой.

— Этак бы я и сам сумел, — поддержал Говоркова старик Мухин, к которому Ваську Мануйловича приставили учеником. — Этак вот внук у меня — чистая копия.

Громов снова качнул головой, то ли соглашаясь со старым Мухиным, то ли не одобряя его. Однако он уже не только умно щурил светлые глаза, но и хмурил свой высокий лоб: увиденное явно ему не нравилось. А когда модельщики подошли к картине со странным существом, у которого глаз был пристроен там, где положено быть пупку, Громов остановился на несколько секунд, прислушался к тому, что говорит человек с «матюгальником», произнес:

— Этих художников да поставить на недельку к вагранке, чтоб мозги прожарить, а то они у них поскисали, как у хреновой хозяйки молоко.

Пошевелил плечами и пошел дальше.

И тут же Филька Вислоухов, цеховой балабон, вставил собственное суждение, будто Громов своим замечанием выдал ему на то соответствующий мандат:

— А куды ж они спектрограф прилаживать будут? К брюху? Аль куды пониже?

И все дружно заржали и оглянулись на оратора, почти уверенные, что если задрать на нем рубаху, то вместо пупка обнаружится настоящий глаз.

— Может, глаз-то у него пониже и есть, в штанах! — взвизгнул, давясь смехом, рыжий модельщик, чуть старше Васьки.

— Га-га-га! — грохнули все, уже без оглядки, а за ними, даже не расслышав, над чем смеются, рабочие из других цехов.

— А волосню-то… волосню-то спалит! — в восторге от пришедшей на ум шутки выкрикнул Филька.

— Га-га-га! Ха-ха-ха! Ох-хо-хо! — покатилось от стены к стене.

— Ничо-о, она еще кучерявее станет!

— Га-га-га! Ох-хо-хо! Гы-гы-гы!

Васька смеялся вместе со всеми, отирая рукавом слезы, хотя ему было отчего-то неловко и жалко художников, толпящихся кучкой у большого станка, на горбу которого стоял человек в распахнутом пальто, с длинными волосами и в шляпе, как бывало жалко местечкового дурачка-жиденка… в смысле еврея Симку, когда над ним потешались мальчишки.

Действительно, только придуркам может прийти в голову нарисовать такое да еще показывать другим. Лично сам бы Васька со стыда сгорел, очутись он на месте того длинноволосого. Уж если не умеешь рисовать, то и не берись. Сам Васька, к примеру, еще не умеет делать модели, не разбирается в чертежах, поэтому и не берется за настоящую работу, а пока лишь строгает всякие дощечки и вкладыши, и то у него не очень-то получается. Дома, на мельнице, он если и занимался плотницкими работами, то все больше топором, а рубанок приходилось брать в руки не часто. А тут все меряется миллиметрами, тонкость ужасная, и даже боязно, вдруг эта наука так и не уместится в его голове, вдруг он не освоит ее и опозорится.


Народ еще не успел разойтись, художники только начали убирать свои картины и сносить их в пустой пролет, а уже за штампы и пресса встала вторая смена — и загремело, загрохотало, завыло и завизжало со всех сторон.

— Вот, вот она, жизнь-то… настоящая, невыдуманная! — взволнованно говорил Саша Возницын Марку Либерману, перетаскивая картины. — Вот эту-то жизнь и надо отображать, потому что рациональное зерно здесь и нигде больше.

— Че-пу-ха! — огрызнулся Марк. — Эта же самая жизнь копошилась здесь и при Николашке. Здесь, в сущности, ничего не изменилось с тех пор. А коль скоро не изменились условия, среда обитания, само бытиё, то не могла измениться и сущность духовная. Поэтому она, эта сущность, вырвавшись из физической оболочки в процессе революции и ломки старого мира, может вернуться в сущность физическую, и на этом процесс революционного преобразования мира заглохнет сам по себе. Наша задача — не дать Джину вернутся в бутылку. Мы, большевики, обязаны оторвать физическое от духовного, придать духовному началу новую сущность, новое содержание, а уже потом совместить новую духовную сущность с новой же физической, вылепленной по новому образцу. Нас освистали? Пусть! Этот свист — голос старой физической сущности. Он ничего не значит. Но если мы не перервем пуповину, соединяющую ее с сущностью духовной, старый мир вновь восторжествует, наступит реставрация. Наша ошибка в том, что мы в своих картинах все еще цепляемся за физическую сущность, мы не победили ее в самих себе. Чистая абстракция — вот что нам нужно. И тогда она сольется с еще незрелой духовной сущностью простого народа и породит нечто новое, необычное, но вполне предсказуемое, если исходить из марксистской диалектики.

— Ты извини, но я не понимаю тебя, — Саша опустил картину на пол, вытер буденовкой пот с лица. — Для меня это слишком сложно. Может, нельзя сразу так… так резко? Может, нас поэтому и не поняли, что мы как бы оторвались от этой… от физической сущности, как ты говоришь? Может, Поликарпыч прав, утверждая, что народ держится за конкретику и принимает жизнь только через нее…

— Поликарпыч? Вот он-то как раз и воплощает своей индивидуальностью единство физической и духовной сущности в ее мелкобуржуазном, мещанском проявлении. Плюс национальная ограниченность… Слушай, Сашка, не иди так быстро: я не успеваю! — воскликнул Марк, зацепившись полой пальто за какую-то железку и чуть не уронив картину. — Черт! Видят же, что нам тяжело, но хоть бы кто помог!

— Так они ж работают! — удивился Возницын. И добавил: — У них же план! Как ты не понимаешь?

— При чем тут план! — возмутился Либерман. — Должно же быть нормальное человеческое сострадание к тем, кому трудно. Дикость! — вот как это называется! — отрезал он, снова берясь за картину.

Глава 19

— Васек! Мануйлов! — окликнул Ваську Сережка Еремеев, тоже ученик модельного цеха.

Васька вздрогнул, дыхание его прервалось: он еще не привык к своей новой фамилии, и временами ему казалось, что сейчас кто-то возьмет и скажет: «Да какой он Мануйлов! Он ведь Мануйлович, и батька у него сидит в тюрьме, как кулак и супротивник советской власти».

Но страх понемногу отпустил Ваську, он повернулся к Сережке слегка побледневшим лицом и натянуто улыбнулся.

— Ты чо, не слышишь, чо ли? — воскликнул Сережка, подбегая. — Я те кричу-кричу, а те хоть бы хрен по деревне.

— Да я так… задумался чуток… про эти, про картинки, что нам показывали, — соврал Васька, и бледность на его лице сменилась краской стыда: врать он еще не научился, хотя в городе врать приходится часто.

И пошло это с того, что при поступлении на работу надо было заполнять опросный лист.

Чудное дело — этот опросный лист: кто ты да что? — и рука Васьки долго дрожала над последней буквой своей фамилии, руку так и тянуло добавить к конечному «в» привычное «ич». И про годы — тоже пришлось врать, что шестнадцать, хотя Ваське в ту пору едва пятнадцать исполнилось.

Потом пошло про родителей: не кулаки ли они, не пользовались ли наемным трудом, не выступали ли против линии ВКП(б) и соввласти, не воевали ли в белой армии, не состояли ли в каких партиях, не сидели ли уже при соввласти в тюрьме? И Васька, покрываясь потом, писал, тщательно выводя буковки, что нет, не кулаки, не пользовались, не выступали, не воевали, не состояли и не сидели. И хотя он знал, что так оно и было, но последнее — не сидели — ставило в его глазах под сомнение и все остальное.

Ему казалось: все видят, что он врет как сивый мерин, и вот откроется дверь, войдет милиционер и арестует Ваську, люди будут смеяться над ним и показывать пальцем: приехал в город имени товарища Ленина строить новую жизнь, а сам живет какой-то непонятной и тайной жизнью, недостойной великой революции и коммунистического строительства.

Спрашивалось в листе то же самое и про самого Ваську. При этом Красная армия была написана с большой буквы, а белая — с малой. Вопросы эти даже насмешили Ваську, он хмыкнул и испуганно огляделся: не заметил ли кто, над чем он смеется. Но нет, никто не заметил, никому до Васьки не было дела: молодые и пожилые люди усердно скрипели перьями, и никто не смеялся. Более того, Ваське даже показалось: все остальные тоже что-то скрывают и боятся, что это станет каким-то образом известно окружающим людям.

Правда, и другие тоже оглядывались, хмыкали, качали головами, шмыгали носами, иные так даже потели, но не потому, конечно, что им приходится врать и писать неправду в опросном листе, а потому что… Ну, мало ли там почему.

В конце концов Васька не выдержал, набрался смелости и обратился к барышне за перегородкой: нешто не видно, что он, Васька то есть, в гражданскую еще мальцом был и по этой же причине не мог состоять ни в какой партии? Но барышня посмотрела на него строго сквозь очки и сказала, что это не имеет никакого значения.

И все же Васька не удержался и написал, что не участвовал и не состоял по малолетству. Барышня на это его добавление заметила, что это лишнее, но переписывать опросный лист не заставила.

А вот Сережку Еремеева — так целых три раза. Даже рассердилась на него за непонятливость и порчу бумаги. Только Сережка не виноват: он закончил всего два класса, да и в те ходил месяца по четыре, пока можно было ходить босиком. Тятьку-то у него убили в империалистическую, а матери одной куда ж осилить, чтобы всей своей ораве грамоту дать! — дело совершенно невозможное.

И Васька сразу же почувствовал свое превосходство над Сережкой, потому что сам-то он закончил целых семь классов и почти двухгодичное училище бухгалтеров-счетоводов. Он и дальше бы учился, но тут стряслось несчастье: начали обобществление мельницы, тятька подрался с уполномоченным, дал леща самому Касьяну Довбне, за что тятьку арестовали и посадили в тюрьму.

Васьки в ту пору дома не было — учился в училище, в Валуевичах, и жил там же, у свояка, дядьки Игната, которому за постой и харчи тятька привозил с мельницы муку, сало и мед.

Но как только тятьку посадили, так Ваську через некоторое время из училища поперли, как зловредный для советской власти элемент. Из-за него чуть не пострадала и учительница, Наталья Александровна Медович, которая вступилась за Ваську, первого в недавнем прошлом в ее классах ученика. Теперь-то она уже работала не в Лужах, а в местечке, где открыли девятилетку, куда хотела устроить и Ваську, да отец настоял, что хватит и семи, а там училище — больше крестьянину не надобно.

Сказывали, что Наталья Александровна даже ходила к самому волкомовскому секретарю партии, но тот слушать ее не захотел и обругал. Пришлось Ваське вернуться домой, недоучившись. А оставалось-то меньше полугода.

Прошло немного времени с тех пор, как в Валуевическом народном суде состоялся суд над тятькой, и однажды — дело было уже в марте 1929 года, за два дня до Международного Женского праздника 8 марта, — Ваську позвал к себе однорукий Митрофан Вулович, запер за ним дверь своего кабинета на большой железный крючок, посадил Ваську на табурет возле стола, сам сел на свое место и принялся одной рукой ловко сворачивать козью ножку, будто только для этого Ваську и позвал к себе, чтобы удивить его своим проворством.

Покончив с козьей ножкой, выпустив в потолок густое облако дыма, однорукий Митрофан заговорил, то и дело теребя свою лохматую бороду:

— Что там с твоим батькой приключилось, того уж назад не воротишь, а тебе, Васек, жизню свою… тово-этово… продолжать надо до самого упора. Учителка об тебе дюже печалуется да нахваливает — такие вот дела. Так что мы тут подумали-подумали и решили: надо тебе ехать в город. Предположим, в Смоленск… Или в Москву… Или в Питер, то есть в Ленинград. Если, предположим, в Питер, так там у меня родственник проживает, он бы тебе мог… тово-этово… поспособствовать на первых порах, а дальше уж ты сам. Парень ты башковитый, стал быть… тово-этово… не пропадешь.

И Васька согласился, потому что учиться ему хотелось — ну, просто страсть! Да и дома делать нечего: земли почти что нету, мельница теперь не поймешь чья, старшим братьям — и тем занять себя нечем. Так что лишний рот, да и только.

Митрофан тут же достал чистый бланк и стал выписывать Ваське справку, чуть ли ни после каждой буквы тыча пером в пузырек с чернилами и разглядывая перо на свет: не попала ли волосинка или крошка табака. Дойдя до социального положения, он надолго задумался, запустив палец в нос.

— Тут, паря, такое дело… Приедешь ты в город, у тебя там сразу же и спросют… тово-этово… а кто есть твой родной батька? Это уж как пить дать — спросют. И что ты им… тово-этово… ответишь? Сидит, мол, батька в советской тюрьме по причине своего буйного характеру, как есть сын… тово-этово… Чумного Василия. По энтой самой причине и поднял руку на представителя партийной власти, то бишь, на хрипатого Касьяна. Как ты им это доложишь, так они тебе от ворот поворот, и не будет тебе никакого учения, ни чего протчего. Вот, брат, какие нонче… тово-этово… пироги. Жизня такая, милок, вот что я тебе скажу. А она какая ни есть, а тебе жить да жить, потому что молодой и за батьку своего… тово-этово… не ответчик. Поэтому я тебе тута пропишу, что ты есть из батрацкого… тово-этово… роду-племени, из самых, значица, бедняцких слоев… Смекаешь? Ну, то-то же. — И Митрофан снова заскрипел пером, сопя и окутывая себя махорочным дымом.

Васька смотрел на него во все глаза. Было что-то в запертых на крючок дверях, в Митрофановых словах и даже в окутывающем его лохматую голову махорочном дыме — было что-то такое таинственное и жутковатое, как в книжках про графа Монте-Кристо или про Овода. Затаив дыхание, Васька следил за медленно ползущим по бумаге пером, опасаясь, что безрукий Митрофан наделает в справке ошибки, и где-то там, в Москве или в Ленинграде, люди-революционеры, называемые чекистами, сразу же догадаются, что дело тут нечисто, что это сам Васька специально так подстроил, станут допытываться и узнают, как оно есть на самом деле. А как оно есть на самом деле, Васька не знал, хотя в школе и в училище по всем предметам у него были сплошные пятерки.

Он, например, учил, что революцию совершили рабочие во главе с Лениным-Сталиным и партией большевиков, чтобы не было ни бедных, ни богатых. При этом Ленина-Сталина Васька представлял себе чем-то неразделимым, как Богородицу с младенцем, или святых Петра и Павла; партия ему виделась чем-то громадным, что и глазом не охватишь, и в то же время — невидимым, наподобие Святого Духа. Только сами партийцы — особенно такие, как хрипатый Касьян, — отношения к партии никакого не имели, как не имел отношения к богу старый пьяница дьячок, потерянно бродивший по улицам Валуевичей, будто искавший что-то, давно потерянное, а что и где — и самому не ведомо.

Еще учил Васька в школе, что большевистская партия коммунистов стоит за бедных крестьян, а все остальные, особенно богатые и кулаки, есть враги этой партии, Ленина-Сталина и рабочих. Свою семью Васька богатой не считал, бедной — тоже, потому что бедным быть стыдно, а богатые живут не так, они не робят и живот у богатого должен быть толстым.

В Лужах, например, пузатых не имелось. Даже Гудыма — и тот имел нормальное телосложение. Ну, разве что какая баба, если на сносях. Но это же совсем другое дело. Поэтому понять, чем его семья и он сам провинился перед партией и Лениным-Сталиным, Васька не мог, но, видимо, вина такая имелась, и вина эта однорукому известна.

Да и как ей не быть известной, если тятька сидит в тюрьме! — зря туда не посадят. И хотя тятька поступил не по правилам, так ведь и с ним тоже поступили не по правилам, но партия об этом почему-то не знает, иначе она бы не дала тятьку засудить и отнять у него мельницу. А вот почему партия не знает про тятьку и про все остальное, Васька понять не мог. Что же тогда делать? Пойти в волком? Но разве волком — это партия? И как это он туда пойдет? Кто его туда пустит?

Васька вздохнул и покосился на Митрофана. Тот, похоже, уже все написал, и ему осталось вывести на справке Васькину фамилию. Фамилия Митрофану почему-то никак не давалась.

Его заскорузлый палец снова утонул в носу, из полуоткрытого щербатого рта вырывалось усердное кряхтение.

Васька замер. Он даже дышать — и то перестал.

— Теперь, Василий… тово-этово… Гаврилыч, насчет твоей фамилии… — произнес Митрофан таким тоном, будто ему неловко было признаться, что фамилию-то он как раз и позабыл и теперь ждет, что ему Васька ее подскажет.

Но Васька молчал и тупо смотрел на председателя.

— Фамилия, парень, если вникнуть… — продолжил Митрофан, вынув палец из носа, опустив руку и под столом суча пальцами, так что шорох стоял от этого необыкновенный, — …фамилия, по нонешним-то временам, тоже имеет агромаднейший… тово-этово… политический интерес. Я про что речь веду? А про то веду я речь, что теперь мы вроде уже и не белорусы, потому как определили нас в рэсэфэсэер, а русские. Смекаешь? То-то и оно. А фамилия твоя белорусская: Мануйлович. Могут задуматься, почему это так. Опять же — батька. Станут выспрашивать — и что? Сидит батька-то. А тебе — учиться. Скажут: какой же из тебя, предположим, ученый человек, если батька в тюрьме? Ну-у и-и… тово-этово… Сам должон соображать: эвон сколь классов кончил! — вдруг почему-то рассердился Митрофан, хмуро глянув на Ваську из-под лохматых бровей. — Вот про это самое я и говорю. Мы с Натальей-то Александровной тута подумали… насчет фамилии, чтоб, значит, комар носа тово-этово… Она и справку тебе, что ты закончил семь классов и сколько там еще, выпишет, но фамилия — ты тута должон принять во внимание текущий, так сказать, тово-этово… политический момент… Э-хе-хе, грехи наши тяжкие…

И Митрофан, окутавшись облаком вонючего дыма, закряхтел еще усерднее.

Васька, ничего не понимая, сидел между тем ни жив ни мертв. Он вдруг вспомнил, что мать советовала ему взять с собой бутылку самогонки и шмат сала, да пару рушников и все это вручить Митрофану по случаю, значит, приближающегося Международного Женского праздника. Васька испугался и не взял приготовленный матерью сверток. И выходит, что зря.

Митрофан глянул на Ваську из-под кустистых бровей своими светлыми невинными глазами и решительно закончил:

— Вот мы и напишем тебе: Ма-нуй-лов! А? Чтоб честь по чести… Или… тово-этово… имеешь возражения?

Откуда Ваське было иметь возражение! Он только облизал сухие губы и попытался проглотить что-то колючее.

Митрофан, заметив его растерянность, решил, что надо сказать парню что-то еще, чтобы уж никаких сомнений.

— Ты, Васек, дурные мысли… тово-этово… из головы выбрось. Мануйлович или, скажем, Мануйлов — все одно. Это как бы на разных языках. Наталья Александровна мне сказывала, что если по-нашему будет Иван, то на германском наречии получится Иоан, а на польском — так и вообще выйдет Ян. Соображаешь? Вот и фамилия твоя тоже. Если бы я тебе какую чужую фамилию записал, тогда другое положение. А так что ж, так очень даже ничего. И супротив советской власти тута никакого умыслу нету, не сумлевайся… Другие — эвон! — вспомнил Митрофан, оживился, заперхал, замотал головой. — Другие — так… тово-этово… подчистую! Монька-то Гольдманов — слыхал? Не только там какую буковку, а и всю фамилию вместе с именем — все поменял! Был Монька Гольдман, а теперя — Михаил Золотинский. Во как! Старый-то Гольдман уж убивался-убивался, а поделать ничего не мог. Потому как власти дозволили. А у тебя — всего две буковки. Главное, чтобы ты… тово-этово… выучился, как того Наталья Александровна желают, и постиг смысл существующей жизни. Вот я об чем, чтоб ты не подумал чего такого.

И у Васьки, растерявшегося от неожиданно свалившихся на него напастей, не хватило духу возразить председателю сельсовета деревни Лужи.

Может, и вправду нет в этом ничего дурного? Ведь вот же и Ленин-Сталин — это же не настоящие их фамилии, а ничего, здорово даже. И про Моньку Гольдмана, и про других жидов… то есть евреев по-нынешнему, он знает, что многие из них поменяли свои фамилии, а некоторые даже имена, а тоже ничего такого не случилось. Так это ж целые фамилии — против Васькиных двух-то буковок! И Наталья Александровна поддерживает, а это такая учительница, такая, что Васька для нее готов расшибиться в лепешку.

И стал Васька из Мануйловича Мануйловым, из белоруса — русским. Жутковато это попервоначалу и говорить никому нельзя, даже матери. Только Полине Васька показал свои бумаги, чтоб, если будет писать ему в Ленинград, фамилию бы не перепутала, пообещав при этом, что как только выучится, так сразу же вернется на старую фамилию.

Охнула Полина, прикусила кулак, чтоб не заголосить, и долго смотрела на брата широко раскрытыми от страха и жалости материными глазами.

Глава 20

Собрали Ваське нехитрый скарб, приодели во все лучшее — не новое, конечно, большей частью перешитое из ношеного, но и не дырявое, а разве что кое-где подлатанное. В подкладку отцова пиджака зашили справку, выданную одноруким Митрофаном, и свидетельство об окончании семи классов и почти двух курсов училища. Ну, и немного денег на первое время.

Мать, как водится, всплакнула, перекрестила сына, братья и сестры проводили его до деревни, а дальше Васька поехал вместе со старшим братом Петром, который к тому времени устроился на железку ремонтным рабочим. До Валуевичей их подбросил на розвальнях дядька Константин, отцов брат, — дело у него там было, — а уж оттуда с оказией они добрались до железнодорожной станции Красный бор. Там Петро пристроил Ваську на ленинградский поезд, и Васька почти сутки не слезал со своего фанерного чемодана.

Митрофанов свояк, дядька Федор, принял Ваську хорошо, но жонка его, баба манерная, сразу же настроилась против Васьки, словно он поселился у них насовсем. Однако дядька Федор уже через несколько дней устроил Ваську на завод, но не на тот, на котором работал сам и который находился неподалеку от дома, а на знаменитый Путиловский, аж на другом конце города. Видать, баба его так подговорила, чтобы Васька пореже к ним захаживал.

С поступлением на завод Ваську определили в общежитие, дали койку в шестиместной комнате. Койка стояла у самой двери, из которой дуло, если ее открывали, но все равно в общежитии Ваське очень понравилось. Тут тебе и вода под боком — откроешь кран и пей, сколько хочешь. Или мойся, или еще что. И койка — железная, с пружинами, так под тобой и колышется. Не то что на досках. Парни, что населяли комнату, оказались примерно Васькиных же лет… ну, разве что на пару годков постарше, встретили Ваську за своего, хотя первое время и насмешничали над его произношением, но они насмешничали и над другими, то есть друг над другом, так что обидно совсем не было.

К городской жизни Васька привык быстро, но по ночам долго еще ему снились мельница, лес, река, слышался неумолчный шум воды и гул жерновов. Да и по родным тосковал он, и тятьку было жалко. Однако новая жизнь все больше захватывала его, оттесняя прошлое, сам он знал теперь, что прошлого не вернуть, уплыло оно и растаяло в морозной дымке погожего мартовского дня.

Почти сразу же, едва оформившись в модельный цех учеником, Васька поступил в вечернюю школу рабочей молодежи вольным слушателем, потому что учебный год уже заканчивался, так что времени на воспоминания и тоску-печаль у него не оставалось, но программа девятого класса мало чем отличалась от программы училищного курса, и Ваське нужно было лишь вспомнить и сдать экзамены экстерном. Он твердо решил, что закончит школу и пойдет учиться на инженера, на такого, какого увидал в цехе в первый же свой рабочий день.

Это был еще молодой человек, — лет, может, двадцати пяти, — в очках (и у Васьки очки будут обязательно, потому что в очках человек выглядит солиднее), в белой рубахе, при галстуке, и вообще — весь такой чистенький, аккуратненький и ужасно умный. Когда он что-то объяснял старикам-модельщикам, которые, как казалось Ваське, и без всяких объяснений знали всё-всё-всё, они его слушали со вниманием и уважительно, как на деревне слушают разве что однорукого Митрофана да дядьку Аверьяна Гудыму. И даже Савелий Громов, которого в цехе все прозывали Игнатычем (за его ум и рассудительность), тоже относился к инженеру уважительно.

Васька, разглядывая инженера, тут же и решил, что и сам в скором времени станет таким же. И даже лучше. Он представил себя в чистом пиджаке, в красивых штиблетах, в белой рубахе, при галстуке и в очках. Вот он приходит в свой модельный цех — и все сразу же с почтением собираются вокруг него. Он объясняет им, как надо делать эти самые… ну, как их там? — кокили, что ли? Впрочем, это не важно, потому что как только он выучится, так сразу же все и узнает.

Или вот, например, он едет летом к себе на мельницу, идет по деревне, его встречают Наталья Александровна, безрукий Митрофан и другие; отец к тому времени уже вернулся домой, но мельницу ему еще не возвернули, и тогда Васька смело отправляется в волком партии, потому что и сам он уже партийный, и освобождает мельницу от хрипатого Касьяна и его вредной бабы, которые, как написала в последнем письме Полина, переселились на мельницу, потеснив в большом шулешкевичевом доме Мануйловичей, а все потому, что хрипатый Касьян сделался директором мельницы.

От этого воображения — особенно от картины изгоняемого Касьяна — у Васьки сладко ныло в груди, отчего воображение это посещало Ваську довольно часто, и он, чтобы оно осуществилось поскорее, жадно впитывал в себя все новое, не позволяя себе ни праздности, ни покоя.


С Сережкой Еремеевым Васька сошелся сразу же. Ну, во-первых, по годам они ровня, если, конечно, иметь в виду Васькины бумаги; во-вторых, вместе поступали в цех, оба из деревни и живут в одном и том же общежитии. Правда, Сережка совсем не стремится к учению, книжки читать не любит, зато умеет из дерева делать всякие вещи, а также из бересты, лыка и вервия. К тому же он мастак по сапожному делу, потому что, еще до завода, около года чинил обувку в сапожной мастерской, принадлежавшей дальнему своему родственнику. И в общежитии он всем чинит обувку, кто ни попросит. И не берет денег.

Вообще, руки у Сережки сноровистые, что он ими ни возьмет, все сразу из ненужности превращается в полезную и приглядную вещь. А вот что касается всяких там теорий, тут он пасует и никак не может взять в толк, как это на бумаге сочиняют деревянную модель, да так, что потом все сходится, когда делаешь ее в натуре. Приходится объяснять ему на пальцах, как тому первокласснику.

Зато Ваське премудрости допусков, припусков, посадок и усадок, линейных и объемных расширений различных металлов, особенности их кристаллизации и плавления и многое другое давалось легко и даже радостно, будто он сам открывал доселе никому не известные законы и особенности природы. Впрочем, и руки у него оказались приделанными к нужному месту, так что освоение профессии тоже шло без затруднений, и то, что поначалу казалось непостижимым, через недельку-другую получалось как бы само собой.

Уже на четвертом месяце обучения Ваське стали доверять делать не слишком сложные модели.

Время, можно сказать, не шло и даже не бежало, а летело. Не успевал Васька оглянуться, а уж неделя, а то и месяц, долой. Только вроде получку получил, глядь, а уж аванс на носу. Днем на заводе, вечером в школе (были такие школы, где и летом учились, чтобы не терять времени даром), а едва подойдет воскресенье, так обязательно какое-нибудь мероприятие. То, например, воскресник по очистке берегов Невы от хлама и мусора, то снесение заборов как пережитка частнособственнического уклада жизни, — и ходили с песнями, под оркестр прибираться на Неве и ломать заборы. Вроде и работа, а совсем не такая, как в цехе, — от нее на душе весело и радостно.

А еще демонстрации против религии, которая есть опиум для народа, — и тоже с песнями, с флагами и под оркестр. Наблюдали, как сбрасывали с церквей кресты, с колоколен — колокола. Жутко, но завлекательно. Или против английского империализма, душителя колониальных народов. Или против троцкистов и их пособников, которые льют воду на мельницу мирового капитала… Да мало ли что! Народу тьма, гармошки, песни, флаги, портреты вождей — и все это катится по бывшему Невскому, по бывшему же Литейному, теперь проспекту имени товарища Володарского, погибшего на боевом посту, по мостам и под мостами, с шумом, громом, гулом, смехом. Тут уж забываешь самого себя, хочется орать — не важно что, и кажется иногда, что если сильно оттолкнуться ногами от брусчатки, то взлетишь выше Зимнего, выше Исаакия и Петропавловки.

Такого чувства Васька не испытывал даже в детстве, когда по весне высоко в небе пролетают стаи журавлей и манят за собой в далекую даль тревожным курлыканьем. Нет, в деревне совсем не то. Там ты стоишь один, а вокруг тебя лес да небо, да тишина, и лишь крики птиц, плывущих в вышине.

А здесь, в Питере, куда ни шагни, везде люди и люди, и одному остаться никак невозможно. Васька, впрочем, и не стремится к одиночеству. Ему нравится чувствовать себя как бы попавшим в огромный водоворот, какие случаются на реке в половодье, когда вдруг подхватит лодку, и сколько ни маши веслом, а ее все крутит и крутит, пока водоворот сам тебя не отпустит на тихую воду, — и жутко и радостно одновременно.


Однажды к Ваське в перерыв подошел комсомольский секретарь Димка Пастухов, один из главных заводил всяких мероприятий. Он долго пытал Ваську, интересуясь, откуда он родом, кто родители и какое он имеет мнение насчет политики партии по всем вопросам индустриального, культурного и колхозного строительства. А также по международному моменту. Спрашивал Пастухов и о том, что пишут из деревни, и Ваське впервые после заполнения опросного листа пришлось врать и выкручиваться… нет, не по части политики, а по части того, кто его родители, что пишут из деревни и какое там положение.

Письма же из дому приходили одно тревожнее другого. Полина писала, что жизнь на мельнице стала совсем никудышной, что хрипатый Касьян, став директором мельницы, пьет почти без просыпу, пристает к ней, к Полине, и однажды Лешка огрел его колом, так что все очень перепугались: вдруг Касьян возьмет да и вызовет милицию, и Лешку, как и отца, посадят в тюрьму. Мать уж собралась было задобрить Касьяна деньгами, какие удалось скопить за божницей, но Полина воспротивилась. И сыновья тоже.

Впрочем, как выяснилось, Касьян и сам испугался больше всех и даже не думал никуда жаловаться. Зато Лешка ходит теперь гоголем, и Касьян уступает ему дорогу.

Все, слава богу, обошлось.

Писала Полина, что мать последнее время прибаливает и часто молится за отца, от которого до сих пор ни слуху ни духу, а также за Ваську и Петьку; что мельница приходит в упадок — то одно сломается, то другое, что помольщики к ним почти не едут, а Лешка говорит, что он не дурак работать на хрипатого Касьяна, да еще задаром, так что все приходится делать ей с матерью, но план они выполнить не могут и налог сдавать нечем.

Плохие вести шли из деревни, но Васька не стал рассказывать Пастухову правду, а отделался тем, что пишут ему редко и он не в курсе. Пастухов порасспрашивал еще о том о сем и отвалил, так и не сказав, почему это он вдруг заинтересовался Васькиным ко всему отношением. Может, у них там, в комсомоле, думка есть принять Ваську к себе, но от одной мысли, что ему придется принародно рассказывать байки о своем прошлом, у Васьки внутри все холодело и хотелось бежать куда глаза глядят. Только разве от себя убежишь?

А еще был Первомай, и Васька вместе со всеми путиловцами прошел в огромной колонне через весь Ленинград. Он так был потрясен грандиозностью этого шествия и той малостью, ничтожностью, какой представлялся сам себе в сравнении с этой гигантской массой, что несколько дней ходил как бы сам не свой, не понимая, что его так тревожит.

Вдобавок ко всему он впервые в своей жизни собственными глазами видел пролетарских вождей, которые вместе с Лениным-Сталиным совершали величайшую революцию и сегодня ведут за собой «весь мир голодных и рабов», что поднимало Ваську в собственных глазах необыкновенно.

Правда, из того ряда, где шел Васька, вождей видно было плохо, как каких-нибудь букашек, но это были именно они — и восторг охватывал Ваську с головы до ног. А когда свершится мировая революция, тогда он пройдет в такой колонне, которая опояшет весь мир — вот это будет да, вот это будет шествие! И ему было жаль своих братьев и сестер, всех луживцев, которые лишены этого в своем захолустье. В то время как он принимает участие в строительстве новой жизни, они там, в глухомани, все еще барахтаются в жизни старой и не видят того, что видит Васька.


— Васек! — Сережка Еремеев подхватил Ваську Мануйлова под руку, потащил к общежитию, расположенному недалеко от завода. — Сегодня в клубе вечер будет… Слыхал? Сперва лекция о текущем моменте, потом концерт и кино. Пойдешь?

— Не, в школу надо, — отмахнулся Васька. — Сегодня у нас контрольная по алгебре, заключительная перед экзаменами. Жутко трудная штука!

— А Семен Штыков говорит, что для него лекция важнее всяких алгебр. Все наши идут.

— Нет, нельзя мне, — вздохнул Васька, которому тоже хотелось послушать и лекцию, и концерт, и кино посмотреть.

И всегда почему-то так бывает, что как у него занятия в школе, так в клубе что-нибудь интересное. Но нельзя ему, лучшему ученику класса, которого из вольных слушателей перевели в настоящие ученики, увиливать от контрольной по алгебре. Тем более что если он все зачетные работы сдаст не ниже хорошо, его допустят до экзаменов за восьмой класс, а с осени он уже пойдет в девятый.

И не только в этом дело. Что подумает старый учитель математики, который так хорошо к Ваське относится? Ведь если пропустить контрольную, то можно, в добавок ко всему, не попасть на районную математическую олимпиаду, а Васька прямо-таки мечтает об этой олимпиаде, и усиленно к ней готовится со своим учителем…

— Нет, не могу, — уже более решительно повторяет Васька. И просит, теребя ворот рубахи: — Ты вот что, Сереж: ты хорошенько все запомни, а потом расскажешь… Идет?

— Ладно уж, расскажу, — важно соглашается Еремеев и, зажав одну ноздрю пальцем, смачно сморкается на тротуар.

Глава 21

Старый буксир медленно тащился вдоль северо-восточного берега Мраморного моря, нещадно дымя прогоревшей трубой и время от времени содрогаясь и лязгая всеми своими разболтанными суставами, когда в паровой машине вдруг что-то начинало стучать и сипеть. Иногда казалось, что посудина вот-вот развалится и пойдет на дно с такой быстротой, что людям, плывущим на этой посудине, о спасении нечего и думать. Им остается лишь надеяться, что буксир таки доползет до места назначения, ветер не усилится, не раскачает волну.

Буксир вышел из Стамбула, который в Европе по старой памяти все еще называли Константинополем, поздним февральским вечером 1929 года, отвалив от одной из самых дальних и самых захламленных пристаней, густо провонявших рыбой и всякой дрянью, стекающей в море по канализационным канавам, едва прикрытым каменными плитами. Буксир держал курс на один из девяти Принцевых островов — остров Принкино. Он вез туда трех русских: двух пожилых мужчин и одну женщину, множество тяжелых ящиков, набитых неизвестно чем.

Капитан буксира, старый турок Кемаль-оглы, подозревал, что в этих ящиках русские везут если не золотые слитки, то наверняка что-то из золота, и случись такая поездка лет двадцать назад, он бы выкинул пассажиров за борт, а груз забрал себе. Но хозяин буксира строго-настрого приказал, чтобы ни один ящик не пропал и с пассажирами ничего не случилось. А когда ящики погрузили на борт и пассажиры заняли тесную каюту, на буксир пожаловали еще двое — на этот раз из полиции. Они и сейчас на борту: один в рулевой рубке, другой на носу — возле ящиков. Просто так охрану не дают. Из чего Кемаль-оглы сделал вывод, что команде буксира не доверяют, что пассажиры — важные шишки и везут действительно что-то ценное.

Старый турок на своем веку людей повидал всяких: Стамбул — перекресток мировых путей, и кого только не заносит судьба на его кривые улицы и вонючие причалы. Так что Кемалю-оглы стоит лишь глянуть на человека, как он тут же готов сказать, откуда этот человек, кто он родом и сколько денег припрятано в его мошне.

Эти русские на русских нисколько не похожи: в них иудей виден за милю и даже больше. Разве что женщина похожа на славянку и, может быть, действительно русская, но так закутана, что Кемаль-оглы не успел ее как следует разглядеть.

Если судить по одежде, пассажиры не производят впечатления богатых людей. Но ящики… Не могут же люди так дрожать над ними, если там нет золота. Таких людей Кемаль еще не встречал. Тем более — иудеев. Опять же, зачем такая таинственность? Зачем непременно со старого причала? Зачем поздним вечером и почему в сопровождении агентов полиции? Нет, тут что-то не так. И если бы не полицейские, Кемаль плюнул бы на приказ своего хозяина и отправил бы русских на корм рыбам. Тогда можно было бы уйти в Грецию, или, еще лучше, на Кипр, купить приличный сейнер и завести свое дело. Если, конечно, в ящиках золото…

А может быть, ткнуть ножом полицейского? Потом позвать другого и тоже отправить на тот свет? Тогда уж ничто не помешает разделаться и с пассажирами.

Кемаль-оглы потрогал большой нож, висящий у него на поясе под брезентовой робой. И тут же заметил, как насторожился полицейский, здоровенный детина, молодой и на голову выше Кемаля, как решительно сунул руку за пазуху, где у него наверняка припрятан пистолет. Видать, они знают, что из себя представляет старый Кемаль, наслышаны о его былых подвигах. Но они не знают, что в его руках уж нет той силы и быстроты, которые отличали их в минувшие годы.

Продолжая смотреть вперед, словно его интересовало одно лишь море и неясные огоньки недалекого берега по левому борту, Кемаль-оглы закрепил руль и стал набивать табаком трубку. Полицейский расслабился, полез в карман за сигаретами. Можно было бы воспользоваться этим моментом, но что-то удержало капитана, лишь сердце дрогнуло в груди и дыхание на миг остановилось. Однако этим все и кончилось. Старость — не самая лучшая пора человеческой жизни, она заставляет больше думать, чем действовать.

Закурили.

Из густой темноты проклюнулись редкие огоньки первого из островов архипелага. Странно, что иудеи следуют именно на эти острова, где иудею с деньгами вообще нечего делать. Сейчас зима, на островах почти никого, курортные виллы пустуют, лишь раз в неделю приходит сюда почтовый катер, а в остальные дни ни туда, ни оттуда никто не едет.

Странные пассажиры, странный у них багаж. Но, может быть, аллах всевидящий и всемилостивейший не зря остановил руку старого Кемаля, тянущуюся к ножу: нет в этих ящиках ничего, заслуживающего внимания, а оканчивать свою жизнь в петле — тоже не самое большое удовольствие.

На все воля аллаха.

* * *

Необычными пассажирами буксира были Лев Давидович Троцкий, его жена Надежда Ивановна Седова и друг семьи, он же секретарь и помощник Льва Давидовича, Александр Соболевичус. Несколько месяцев назад они выехали из Одессы, добрались на пароходе до Константинополя, где, вопреки всякой логике, были размещены в советском посольстве, то есть под покровом и контролем ОГПУ. Льву Давидовичу стоило большого труда вырваться из-под этой опеки и найти себе временное пристанище на Принцевых островах. И вот снова море, на этот раз до конечного пункта путешествия — на остров Принкино. А до этого долгая дорога из Алма-Аты в обществе молчаливых чекистов, страх за свою жизнь, за сорок ящиков личного архива.

Удивительно, но ни одна европейская страна не согласилась пустить на свою территорию опального революционера. Даже Франция, так кичащаяся своими демократическими и революционными традициями. Даже Англия и Америка… До семнадцатого года все было значительно проще. Увы, Россия стала пугалом для всего мира, а Лев Троцкий — голова этого пугала… в красном колпаке, с красным носом и оскаленными зубами.

Еще более удивительно, что Сталин решился выпустить своего заклятого врага из страны. Мог бы устроить несчастный случай в самой Алма-Ате, а еще проще — выстрел из-за угла, яд в вине или куриной котлете; мог устроить это по дороге в Одессу, в самой Одессе — да где угодно и как угодно! Нет, не устроил. Поразительно! И совершенно необъяснимо. Уж не думает ли этот азиат, что Лев Троцкий за границей будет сидеть сложа руки? И это при том, что Троцкий не сидел сложа руки и в Алма-Ате, за тысячи верст от цивилизованного мира. Он постоянно имел сношения со своими единомышленниками как в Москве, так и по всей России и Европе, получал газеты, книги и сообщения о том, что творится за кремлевскими стенами. А уж теперь-то, на свободе, все сделает, чтобы разоблачить мнимый большевизм Сталина, показать всему миру, что Сталин предал революцию, предал марксизм-ленинизм, что он рвется к неограниченной власти, к диктатуре, и уже почти достиг вожделенной цели. Ему еще мешают старые партийные традиции, ему мешает мощная прослойка ленинской гвардии в руководящих кругах партии и страны, неуверенность в собственных силах и элементарный страх серого, незначительного человека, еще даже не вполне осознавшего того факта, что в стране победила бюрократия и что он, Сталин, есть вождь и персонификация этой бюрократии. Но Сталин упорен, азиатски хитер, он все больше приходит к пониманию своей роли и потому вполне способен преодолеть оставшиеся препятствия к установлению личной диктатуры. Тем более что главное препятствие — Льва Троцкого — он преодолел. Остальных можно в расчет не принимать. Разве что коллективный инстинкт самосохранения, разве что возвращение к порушенной еврейской солидарности еще могут спасти положение и вернуть СССР на тот путь, который предназначался России самой Историей.

Буксир в очередной раз содрогнулся от какого-то внутреннего механического недуга — и в полутемной каюте, скрывая тревогу, трое молча посмотрели друг на друга.

— Как, ты говоришь, эти острова называются по-турецки? — спросил Лев Давидович у Соболевичуса, высовывая нос из воротника пальто.

— Кызыладалар. Что-то красное… Вполне то, что нам надо, — пошутил Соболевичус, растягивая в болезненной гримасе замерзшие губы.

— Да-да, красное… Кызыл-Кумы, Кызыл-орда… Помню, помню… Варварский язык, — пробормотал Лев Давидович и снова спрятал нос в воротник.

За бортом плескалась вода, сырой и промозглый ветер гулял из щели в щель, заставляя пассажиров плотнее стягивать воротники пальто, надвигать шляпы на самые уши.

Буксир рявкнул дважды коротко и один раз длинным рыком, содрогание машины стало глуше: путешествие явно заканчивалось. И, судя по всему, вполне благополучно. А их пугали всякими роковыми неожиданностями, на которые так щедро турецкое гостеприимство. Пришлось нанять полицейских в качестве сопровождающих, хотя и это не могло быть гарантией от неожиданностей. Увы, в подобных случаях поневоле становишься фаталистом, забывая и о материализме, и об атеизме, и обо всем прочем. Но черт с ним со всем! Главное — жив, свободен, вполне работоспособен. И голова полна всяческих планов.

Буксир ткнулся бортом о причал, затопали башмаки по железной палубе, раздались гортанные крики, и Лев Давидович разжал пальцы на рубчатой рукоятке браунинга.

Дверь отворилась, заглянул один из сопровождающих, поднес руку к фуражке, произнес на скверном английском:

— Приехали. — И показал рукой на выход. — Плиз!

Глава 22

Вилла, окруженная высоким забором, оказалась вполне приличной, хотя и запущенной. На вилле изгнанников ожидал двадцатишестилетний Лев Седов, старший сын Льва Давидовича от второго брака, внешне почти ничем не напоминающий своего отца: русоволос, сероглаз — весь в мать. Зато, как отец, энергичен и нетерпелив.

В жаровне, которыми пользовались для обогрева помещений еще во времена римского владычества, горел огонь, излучая тепло, угарный газ и надежду на будущее.

Работать, работать и еще раз — работать! Не все потеряно. Сталин не вечен. В СССР остались надежные люди: соратники, единомышленники, истинные революционеры. Они в ЦК партии, в правительстве, в армии, в НКВД — везде! Недавние враги, — такие, как Зиновьев и Каменев, — сегодня переходят на сторону свергнутого ими же Троцкого. Истина торжествует. Остальное доделает сам Сталин своей неуемной жаждой власти, своей политической безграмотностью, неумением смотреть дальше своего носа. В тактике он еще так-сяк, но в стратегии — полнейший нуль. Это его и погубит. Но больше всего — умение наживать себе врагов среди вчерашних соратников. Когда антипатии вырастут до определенного критического предела, когда рабочий класс осознает предательство не только своих национальных интересов, но и интересов мирового пролетариата, тогда произойдет взрыв, который сметет режим Джугашвили. И тогда Россия-СССР призовет Троцкого. Она всегда призывала кого-нибудь со стороны: варягов, голландцев, немцев, французов… Впрочем, Троцкий — это не со стороны, Троцкий — это неотъемлемая часть СССР.

После позднего ужина с подогретым вином и горячего чая настроение Льва Давидовича улучшилось. Его охватило нервное возбуждение и от удачно закончившегося путешествия, и от предчувствия большой работы и безусловного ее успеха. Он потирал руки, ухмылялся, многозначительно поглядывал на сына, жену и своего помощника, даже не подозревая, что тот является агентом ОГПУ и доверенным лицом председателя сего почтенного органа Вячеслава Рудольфовича Менжинского.


Мужчины остались одни и расселись в плетеные кресла вокруг жаровни с бокалами вина. Проговорили до утра, строя планы на будущее. Льву Давидовичу предстояло написать несколько книг, в том числе нечто автобиографическое. На все книги уже есть заявки от издателей в Европе и Америке. Как хорошо, что евреи живут везде и практически везде издательское дело находится в их надежных руках. Они могут не разделять взглядов Троцкого на устройство мира, но он, во-первых, часть всемирного еврейства; во-вторых, на него когда-то были потрачены большие деньги; в-третьих, на нем можно часть этих денег вернуть, тем более что, будучи у власти, он кое-что таки и вернул, допустив дальних и близких родственников к необъятным богатствам необъятной России. А уж если снова вернется в Россию, и снова во власть… Впрочем, что во-первых, что во-вторых, не столь уж и важно. Важен результат.

— Сюда уже поступают кое-какие материалы из Москвы, Берлина, Парижа и Нью-Йорка, — говорил Левушка, потягивая из пузатого бокала густое красное вино. — Газеты мы получаем на пятый-шестой день. Так что от событий не оторвемся. Я подготовляю с помощью наших людей в советских посольствах агентов, которые будут работать в Москве, Киеве, Одессе, Ленинграде, Харькове. Через посредство этой сети к нам будут поступать самые свежие — и даже самые секретные — материалы из СССР. В известном смысле мы сможем влиять и на тамошнюю политическую атмосферу через оппозиционное подполье.

— Да-да, сын, это очень хорошо, — подхватил Лев Давидович. — Однако необходимо проявлять крайнюю осмотрительность и осторожность в подборе людей, чтобы ГПУ не внедрило в эту сеть своих агентов. Случись такое — и все пойдет прахом. Представь себе, что перехватывается письмо Троцкого к московскому антисталинскому подполью! Письмо переписывается таким образом, чтобы спровоцировать подполье на преждевременную акцию — и мы потеряли лучших и преданнейших революции людей. Более того, мы потеряли доверие остальных. А это самое страшное в нашем положении.

— Я, папа, все это понимаю. Поэтому разработал систему контроля за нашей агентурой и за вербовкой новых агентов. Я думаю, что мы сумеем избежать крупных провалов. Все-таки у нас в СССР есть пять-семь тысяч преданных сторонников, активных троцкистов, и многие из них наши соплеменники, — это что-нибудь да значит.

— Не забывай, сын, что на той стороне, у Генриха Ягоды, против нас работают тоже евреи. Осторожность и осмотрительность в квадрате и в кубе — вот что необходимо в нашем положении. Учти, что Сталин теперь не отвечает за жизнь Льва Троцкого, поэтому любой теракт против нас может быть подан мировому общественному мнению как бытовое преступление, ничего общего не имеющее с политикой.

— Старик, что я слышу? Ты-и мировое общественное мнение! — воскликнул Соболевичус, картинно раскидывая руки. Его забавляли речи отца и сына относительно агентов ГПУ, когда самый настоящий агент сидит рядом с ними и мотает на ус каждое их слово.

Соболевичус не опасался разоблачения, и не только потому, что Троцкий — человек увлекающийся, что он доверчив, больше способен рассуждать об опасности, чем различать ее на практике, но еще и потому, что очень полезен ему, ни разу не дал повода в чем-то заподозрить своего помощника и телохранителя. Его сын в этом смысле более серьезный противник, но он полностью доверяет отцу. Однако сидеть молчаливым истуканом не в правилах тайных агентов, симпатии Троцкого Соболевичус завоевал еще и своими противоречиями ему, горячими спорами, из которых не единожды выходил победителем. И сейчас он повел себя в том же духе:

— Представляю себе мистера Черчилля, читающего сообщение о теракте на Принцевых островах, — хохотнул Соболевичус. — Другое дело — мнение левых, в первую очередь — коммунистов, социалистов и им сочувствующих…

— Их, дорогой мой, я и имел в виду, — раздраженно перебил речь своего помощника Лев Давидович. — Мнение мистера Черчилля, однако, тоже чего-то стоит: не последняя спица в британском колесе. Но главное — не борьба с ОГПУ, а создание своей революционной организации, своей компартии, своего всемирного Союза коммунистов, своего, наконец, Интернационала — в противовес сталинскому Коминтерну, который все более и более превращается в марионетку кремлевского сидельца. В будущих классовых боях мы должны выступать под флагом всемирной революции пролетариата, под флагом борьбы со всяким и всяческим оппортунизмом. Тебе, сын, придется взять на себя всю организационную работу в этом направлении. Уже сейчас надо подготавливать почву для такой организации. Своими статьями и книгами я буду способствовать этому.

— Я уже думал о такой организации, папа, — согласно склонил голову Левушка. — И заручился поддержкой некоторых влиятельных членов французской, немецкой, итальянской и других компартий, которые недовольны политикой Коминтерна и, разумеется, Сталина. В Париже у меня есть свои люди, готовые на все. Именно там, я полагаю, должен располагаться центр нашего движения.

— Ты, как я вижу, не сидел, сложа руки, — одобрил действия своего сына Лев Борисович. — Но центр должен находиться в Германии. Сегодня только немецкий рабочий класс способен на решительные революционные действия. И мы должны завоевать его симпатии на свою сторону.

— Ты, как всегда, прав, папа, но иметь запасную базу тоже не помешает… Кстати, давно хотел у тебя спросить, каким образом Сталин ухитрился удержаться у власти в двадцать четвертом году после оглашения ленинского «Письма к съезду»? Известные мне объяснения грешат недоговоренностью. Ведь и ты тоже поддержал оставление Сталина на посту генсека. Я понимаю, что и тебя Ленин охарактеризовал не с самой лучшей стороны, что твое выступление против Сталина могли расценить как, мягко говоря, бестактность: ведь речь шла о судьбе революции… И, наконец, откуда взялось это письмо? Ведь Ленин в то время, что называется, не вязал лыка.

Лев Давидович отставил в сторону бокал, закурил и долго молча смотрел на огонь в жаровне, щурясь от табачного дыма. Заговорил неохотно, будто что-то сдерживало его, но потом увлекся, отбросив в сторону условности:

— Ну-с, что касается письма, то тут, видать, постаралась старая калоша Крупская еще тогда, когда Ленин лыко вязал, как ты изволил выразиться. Эта баба настолько боготворила своего Ильича, что не могла даже представить себе, чтобы кто-то мог стоять с ним рядом. Поэтому она и вынудила его хлопнуть на прощание дверью, когда представится случай. И когда случай представился, она таки и хлопнула. Что касается Сталина… — Лев Борисович взял длинную кочергу и подтолкнул обгорелые поленья поближе к огню, затем продолжил: — Я и сам часто думал, что заставило нас всех пойти на это соглашение со Сталиным… Я помню, что колебания испытывали не только мы, не питавшие к Сталину никаких симпатий, но и его безусловные приспешники типа Молотова, которого он устранил… вернее сказать, сверг с ведущей роли в газете «Правда».. А все оказалось очень просто: несмотря на провозглашаемый и утвержденный революцией интернационализм, подспудно в каждом из нас сидел и сидит скрытый националист. Он-то и определил решение в пользу Сталина. Мы все, не сговариваясь, понимали, что еврея на пост генсека ставить нельзя, ибо евреи и так занимали господствующее положение в аппарате партии и советской власти. Любой перебор в этом направлении мог стать катализатором шовинистического взрыва на почве антисемитизма… Я помню, как на Путиловском заводе в середине двадцатых неприязнь к жидам пропагандировали на уровне заводской парторганизации. А все потому, что наши соплеменники слишком переусердствовали в овладении командными высотами и бесхозным имуществом бежавших буржуев и русской знати. Тем более что судебные процессы над казнокрадами, среди которых наши соплеменники играли далеко не последнюю роль, только подогревали озлобление масс против евреев.

Троцкий затянулся дымом, выпустил его через ноздри, продолжил:

— Вместе с тем, ставить русского во главе партии нельзя было по той же самой причине: он потянет за собой наверх русских же, а те, даже не будучи шовинистами и антисемитами, начнут выживать из власти евреев и нацменов. Русского, по большому счету, вообще нельзя было ставить во главе государства и, тем более, партии: он развалил бы и то и другое по извечной склонности русских к говорильне и ничегонеделанию. Сталин в этом смысле устраивал всех. К тому же Сталин понимал, что без поддержки интернационалистов — и в первую очередь евреев — он не сможет долго продержаться на своем Олимпе. Это был брак по расчету. С молчаливого согласия всех заинтересованных сторон. Соглашение это говорило Сталину: мы оставляем тебя на посту генсека, но ты всегда помни, кто тебя оставил на этом посту и кто тебя может оттуда свергнуть. А те немногие русские, которые могли бы вмешаться в это соглашение, были слишком подавлены комплексом интернационального сознания и поведения, страхом перед обвинением в национализме, великодержавном шовинизме и антисемитизме. Сталин это хорошо просчитал и сыграл на всех этих скрытых и явных комплексах. Тут все произошло точно по Фрейду, хотя, уверен, Сталин Фрейда в руках не держал.

— По-моему, ты преувеличиваешь, Лев Давидович, — вновь нашел нужным вмешаться в разговор Соболевичус. — Чтобы Сталин, при его-то серости, неспособности к анализу, так тонко разыграл эту карту, — трудно поверить. На мой взгляд, здесь сказалось простое стечение обстоятельств: из четверых оставшихся после Ленина членов Политбюро только он и не был евреем…

— Не скажи. Тем более что стечение обстоятельств говорит о некой закономерности. А что Сталин оказался наверху и сумел подавить революционные элементы, тоже вполне закономерно, потому что он опирался на выпестованную им бюрократию. В свою очередь, бюрократии нужен был именно такой вождь, как Сталин…

— Но таким вождем мог стать и Рыков, и Киров, и Томский — кто угодно, — не сдавался Соболевичус.

— Мог, но не стал по тем же причинам, о которых я уже говорил. И вот вам подтверждение моим выводам, — горячился Лев Давидович. — Дзержинский в Москве среди своих ближайших помощников по ВЧК-ОГПУ держал исключительно поляков да прибалтов. Евреев он держал на вторых и третьих ролях. Мы все, и я в том числе, называем Дзержинского интернационалистом, а он был скрытым антисемитом. Я частенько замечал за ним неприязнь не только лично ко мне, но и к евреям вообще. Не жаловал Феликс Эдмундович и русских. На сей раз исключительно как польский националист. На первых ролях евреи были в Питере — при Зиновьеве. Когда же Дзержинского не стало, его заменил Менжинский. К тому времени Сталин уже был в силе, на руководящие посты в НКВД и ОГПУ людей он подбирал сам. Так там утвердился Ягода и появился Агранов, которые затем обзаводились своими же людьми, перетягивая их из Питера. Да и другие нацмены не дремали в этом же смысле. Например, Орджоникидзе обрастал грузинами, Микоян — армянами. Едва стали появляться руководители с Украины, как за ними потянулся целый шлейф хохлов и украинских евреев. В Харькове и Киеве хохлы и евреи грызлись, а оказавшись в Москве, выступали заодно. Я тоже старался, чтобы меня окружали свои люди: со своими чувствуешь себя увереннее. Все это видели, но никто не пытался противиться этому искажению интернационализма из той же боязни быть обвиненным в национализме и прочих грехах. Разве что Ленин был совершенно свободен от национализма, но зато в нем, выросшем среди мордвы и чувашей, сложился комплекс покровительства угнетаемым и забитым нацменам. Иногда во вред делу. Я думаю, что Сталина он выдвинул в ЦК именно на основе этого комплекса. А «чудесный грузин» оказался из тех музыкантов, которые играют на самых громких струнах самое тихое пиано, но когда им выгодно, дают полное форте.

В жаровне догорал каменный уголь. Зеленоватые языки ядовитого пламени пробивались сквозь черный шлак, высвечивая огнедышащее пекло. Пахло угарным газом.

Лев Давидович кивнул головой на жаровню, произнес устало:

— Люди в своих мечтах и желаниях часто хотят чего-то очень хорошего, но на их мечты и желания наслаивается столько всякой дряни… как на вот этот огонь наслаивается бесполезный шлак. Недаром сказано: благими намерениями мостится дорога в ад. Помяните мое слово: бюрократия когда-нибудь раздавит и самого Сталина. Не при жизни, так после смерти. Если Сталин не раздавит самою бюрократию. Но этого, увы, еще никому не удавалось: бюрократия бессмертна. Советская бюрократия сегодня имеет власть, завтра она захочет иметь к этой власти еще и деньги. Во всяком случае, многие сыновья сегодняшних бюрократов идут по этой дорожке. Бюрократия канет в Лету лишь после Мировой Революции и установления власти Советов во всемирном масштабе. Именно на это и должна быть направлена вся наша работа. Именно поэтому утверждение, что социализм возможно построить в отдельно взятой стране, есть бред сумасшедшего, преступление перед революцией и мировым пролетариатом, образчик лицемерия и крайней реакционности.

Глава 23

Апрель. Короткие весенние шторма то и дело весело морщат изумрудную гладь Мраморного моря.

С утра светит солнце, жара, лениво плещется прибой. Рыбаки на черных фелюгах копошатся со своими снастями, редкие купальщики бултыхаются в воде или жарятся на золотом песке. Неподвижные кипарисы черными истуканами дремлют в жаркой истоме, жестяные листья магнолий вспыхивают под солнцем и будто зеркалами отбрасывают в разные стороны веселые зайчики… Мир и благодать.

Но вот над фиолетовыми склонами Анатолийского нагорья появляется темная мгла. Она растет, охватывая горизонт. С тревожным жестяным звуком перекликаются магнолии, вздыхают акации, трепещут острыми вершинами черные кипарисы. С юго-востока тянет жаром пустынь. Налетает первый шквал, взвихривая воду. Торопливо сматывают сети рыбаки, остервенело гребут к берегу большими веслами. Пустеют пляжи. Ветер становится все сильнее, порывистее. Но солнце светит вовсю, все искрится и точно радуется предстоящему шторму. Через какое-то время мгла застилает и солнце — начинается очередной шторм. Но не слишком сердитый и совсем короткий. Однако успевает как следует раскачать волну.


Человек лет тридцати с выпуклыми внимательными глазами, вислым носом, скошенным подбородком и слегка выпяченными губами надвинул шляпу на глаза и, оглядевшись по сторонам, стал спускаться по каменным ступеням, выбитым в скалистом берегу моря, к узкой полоске песчаного пляжа.

Ветер трепал полы его светло-серого макинтоша, старался сорвать серую шляпу. Но когда человек спустился до половины обрыва, ветер уже не доставал его, пролетая над головой и падая с высоты на взбаламученную поверхность моря, покрывая ее белыми барашками.

Внизу, в небольшой бухточке, приткнувшись к берегу среди красных скал, темнела рыбачья фелюга. Одинокая человеческая фигура горбилась на ее корме. Незнакомец спустился на берег, приблизился к фелюге, легко перепрыгивая с камня на камень. Гортанно окликнул хозяина фелюги. Тот что-то прокричал в ответ. Незнакомец уперся в корму, толкнул фелюгу и ловко запрыгнул на нее, даже не замочив ног. Рыбак тут же поставил небольшой парус, и фелюга, миновав торчащие из воды скалы, вышла в открытое море. Ветер подхватил ее и погнал к темнеющим вдали островам.

* * *

— Папа, тебя спрашивает какой-то человек, — оторвав Льва Давидовича от работы, сообщил Левушка.

— Он назвал себя?

— Нет. Он сказал, что по очень важному делу… Может быть, сказать, что тебя нет?

— Смысл? А если действительно по важному делу? Где он?

— В гостиной.

— В гостиной? Как он туда попал?

— У нас, папа, нет охраны. Вернее сказать, считается, что она есть… Полицейские с утра ушли в деревню.

— Хорошо, я сейчас спущусь. Скажи Соболевичусу, чтобы присутствовал.

— Я уже сказал.

Незнакомец поднялся с кресла, едва Лев Давидович появился в дверях гостиной. Сзади него, сунув руку в карман домашней куртки, стоял Соболевичус, сбоку — сын Лева. Оба настороже, следят за каждым движением незнакомца. А тот, казалось, ничего такого и не замечает.

Поднявшись с кресла, он медленно снял шляпу, прикрыв свое лицо, затем резко отбросил руку со шляпой в сторону — и Лев Давидович от неожиданности вскрикнул:

— Боже! Не может быть! Да уберите вы револьверы! Это же Блюмкин! Яша! Какими судьбами? — и пошел навстречу гостю, широко раскинув руки, улыбаясь одной половиной еще напряженного лица.

Блюмкин и Лев Давидович обнялись и трижды расцеловались. Рядом топтались Левушка и Соболевичус, тоже радостно улыбались, ожидая своей очереди обняться с неожиданным гостем.

— Нет, но я же мог выстрелить! — в который уж раз с изумлением и с нервным похохатыванием повторял Соболевичус. — Я был почти уверен, что в шляпе спрятан револьвер — старый трюк эсеров-террористов. Я уже палец на спусковой крючок положил…

— И я тоже, — вторил ему Левушка.

— Не выстрелили бы, — самоуверенно усмехался Блюмкин выпяченными губами.

— Но как я умудрился тебя не узнать! — изумлялся Соболевичус. — Ну, Яшка, ну, артист!

— Нет, узнаю, узнаю своего личного телохранителя, — говорил Лев Давидович, похлопывая Блюмкина по плечу. — Все такой же авантюрист. Садись, Яша, рассказывай, откуда, какими ветрами, и как узнал, что я на Принцевых островах?

— Ну, это-то как раз и не сложно: ОГПУ отлично осведомлено, где вы пребываете. Да разве только ОГПУ! Весь мир знает, где вы находитесь, все газеты пишут, в каких условиях живет великий революционер Лев Троцкий. Вас сравнивают с Наполеоном, окончившим свою жизнь на острове Елены. Так что, Лев Давидович, ваши ссылки в публикациях на Константинополь шиты белыми нитками. Кстати, Сталин с особым вниманием прочитывает все, что вы публикуете…

— Вот как! Что ж, надеюсь, мои статьи не доставляют ему удовольствия. Впрочем, пока похвастаться нечем. Однако кое-что готовим, сложа руки не сидим.

— Я в этом не сомневаюсь.

— И все-таки, Яша, расскажи, какими судьбами.

— Если коротко, то одиссея Яшки-одессита выглядит так, — начал свой рассказ Блюмкин, когда расселись в кресла вокруг стола с чайными приборами. — После известных событий в июле восемнадцатого года, когда ваш покорный слуга разнес бомбой в клочья германского посла Мирбаха, мне некоторое время пришлось скрываться, а когда все утихло, явился перед Дзержинским и покаялся. Феликс Эдмундович прослезился и простил блудного сына, вернув меня в родные стены нашей конторы. Через какое-то время был послан комиссаром Гилянской советской республики в Северном Иране, потом слушал лекции в Академии Генерального штаба РККА, потом стал помощником полномочного представителя ОГПУ в Закавказье, затем, уже в двадцать шестом — двадцать седьмом годах, главный инструктор службы безопасности в Монголии. Побывал по заданию Ягоды в Тибете, раздобывал нашему главному фармакологу книги по тибетской медицине, использованию ядов и по всякой там хиромантии… — не знаю, зачем это Ягоде нужно.

— Ну как же! — воскликнул Лев Давидович. — Это же наш главный отравитель, кремлевский Борджиа! В свое время он вместе со Сталиным отравил Ленина. Думаю, не его одного. Во всяком случае Фрунзе и самого Дзержинского не миновала чаша сия.

— Да, я слышал: об этом поговаривают и в ГПУ. Но мне кажется, что это сплошные домыслы, — уточнил Блюмкин. — Так вот, в настоящий момент я — резидент советской разведки на Ближнем Востоке. Мозолю глаза англичанам, нашим белоэмигрантам. В обязанности мои, помимо прочего, входит присматривать и за неким господином Троцким и его окружением. Так что нет ничего удивительного, что я не только осведомлен о месте вашего пребывания, но и в подробностях знаю здешние условия.

— И чем нам это грозит? — спросил Соболевичус.

— Пока я здесь — ничем, — ответил Блюмкин несколько резковато и внимательно глянул своими выпуклыми глазами на Соболевичуса. Затем, повернувшись к Троцкому и сменив тон: — Я, Лев Давидович, как был, так и остаюсь вашим верным единомышленником и, в известном смысле, телохранителем. Яков Блюмкин своих не сдает. Весь в вашем распоряжении. — И картинно склонил свою лысеющую голову.

— Спасибо тебе, Яша, — растрогался Лев Давидович. — А то бросай своих кремлевских хозяев и иди снова ко мне. С тех пор, как ты ушел от меня в ОГПУ, у меня не было такого надежного и верного охранника. Ничего не могу сказать плохого о твоих приемниках, однако Блюмкин есть Блюмкин.

— Спасибо, Лев Давидович, но вам известен мой непоседливый характер. А в ОГПУ я при деле, меня ценят, Менжинский и Ягода свободы моей не стесняют, хотя и знают, что Сталина я не люблю.

— Сталина может любить только такой же выродок, как и он сам, — проворчал Лев Давидович. — А самому Сталину такое понятие, как любовь, вообще не знакомо.

Никто не возразил.


После ужина Лев Давидович и Блюмкин уединились в кабинете Троцкого.

— Лев Давидович, вы хорошо знаете Соболевичуса? — спросил Блюмкин, закуривая турецкую сигару.

— А что? — насторожился Лев Давидович.

— Да нет, вы не подумайте чего, я просто так спросил. Лично у меня против него ничего таки нет. Но у меня вообще о нем ничего нет. Я знаю только, что он ваш помощник, был когда-то эсером-боевиком, потом меньшевиком, потом подался в большевики… Ну, как многие из нас. Я знаю, что в самый последний момент ОГПУ запретило выезд вместе с вами Сермуксу и Познанскому, вашим лучшим секретарям и помощникам, но разрешило Соболевичусу. Это-то как раз и настораживает.

— Соболевичусу я доверяю, как самому себе, — твердо отрезал Лев Давидович. — Если я начну подозревать своих… Но оставим эту тему. Лучше расскажи, как там, в Москве? Как там мой сын? И вообще — обо всем и поподробнее. Давно не имею свежих данных.

— С сыном вашим не встречался, но знаю, что у него пока все нормально: работает по специальности, политикой не интересуется, весь в своих химических формулах, колбах и ретортах. Пока его не трогают. Бог даст, и не тронут: не за что. Я тоже особо в политические дрязги не лезу, с меня хватает и конкретной работы, но твердо стою на стороне оппозиции. И взглядов своих не скрываю.

— А что оппозиция? Каково ее влияние на массы?

— Влияния, собственно говоря, никакого. Сталин лишил оппозицию главного оружия — прессы и радио. Те жалкие листовки, которые иногда появляются на заводах, вызывают лишь отвращение у здравомыслящих рабочих. Во-первых, своей озлобленностью; во-вторых, бездоказательностью. Сами знаете, в листовках нет места ни логике, ни философии.

— И какова основная направленность этих листовок?

— Направленность достаточно однозначная: Сталин — узурпатор власти, Сталин ведет рабочий класс в пропасть, социализм в одной стране, без мировой революции, — блеф. И так далее. Все верно, но советского обывателя пугает.

— Да-да! Но когда-то лозунги социал-демократии тоже пугали мелкую буржуазию и несознательных рабочих. Вода камень точит.

— Я не спорю, Лев Давидович. Я говорю, что есть. Лично меня — как, впрочем, и многих других оппозиционеров нынешнего режима, — занимает вопрос: надо ли служить этому режиму или перейти на вооруженное и всякое иное противодействие ему?

Лев Давидович задумался лишь на мгновение.

— Ни в коем случае, Яша! Вернее сказать, власть Сталина и его приспешников — это не самое главное. Главное, что в СССР нет класса помещиков и капиталистов, нет частной собственности, нет эксплуатации человека человеком. Что касается режима Сталина, то это явление временное, переходное. Сталин не вечен. Отсюда вывод: служить революции, а если вредить, то исключительно режиму и его носителям. Чем быстрее сменится режим, чем раньше к власти в СССР придут истинные большевики-ленинцы, тем лучше как для рабочего класса СССР, так и для рабочих всего мира. Именно об этом я и собираюсь написать книгу. С одной стороны, она покажет, что из себя представляет режим Термидора, с другой — высветит задачи революционеров на нынешнем этапе мировой революции.

— Вот это для меня и есть самое главное, Лев Давидович: знать, что делать! — воскликнул Блюмкин и закинул ногу на ногу. — А то задумаешься иногда: кому служу? Сталину? И хочется послать всех к такой матери.

— Нет-нет, оставайся на своем посту, Яша. В этом случае ты приносишь больше пользы мировой революции, чем если бы перебрался за границу. Доказано опытом истории всех революций и всемирного еврейства: всякий режим лучше всего подрывать изнутри, либо свергая его насильственным путем, когда для этого созревают объективные условия, либо захватывая в нем командные высоты. А здесь, за границей, и без того, извини за резкость, хватает болтунов и бездельников.

В выпуклых глазах Блюмкина вспыхнул огонек, но Лев Давидович его не заметил: ему в голову пришла идея, которую он сейчас обкатывал и так и этак.

— Ты надолго сюда, Яша?

— Мне надо быть в Анкаре не позже, чем через два дня. Завтра вечером на материке меня будет ждать авто.

— Я хочу написать письмо к нашим товарищам в СССР. Разъяснить им положение, указать пути… Ты сможешь доставить это письмо в Москву?

— Смогу, Лев Давидович, но не знаю точно, когда именно. Не уверен, что раньше осени. Осенью у меня отчет в ИНО ГПУ. Но вы пишите. Я еще к вам наведаюсь. И ни один раз. А пока, с вашего разрешения, я с Львом Львовичем займусь разработкой системы охраны вашей виллы. У меня на этот счет большой опыт. Мне почему-то кажется, что Сталин вместе с Ягодой замышляют против вас диверсию, а у вас тут: входи, кто хочет, и делай, что хочешь.

— Да-да-да! Увы! — воскликнул Троцкий. — Я — всего-навсего эмигрант. Хотя Кемаль-паша и дал мне охрану, эта охрана не столько охраняет Троцкого, сколько надзирает за ним. Но я уверен, что мое пристанище на этом острове временное. Мне нужна Европа, мне нужно поприще, а не нора, из которой мне не дадут даже выглядывать на божий свет. Только мои книги дадут мне возможность вырваться на свободу. И ты, Яша, один из тех, кто поможет мне этого добиться.

— Я всегда к вашим услугам, Лев Давидович! — воскликнул Блюмкин.

* * *

Осенью 1929 года, едва Яков Блюмкин сойдет на причал Одесского порта, его арестуют, доставят в Москву. При нем обнаружат письма Троцкого к оппозиции, его книги и прочую контрреволюционную литературу.

Судебная коллегия ОГПУ постановит: Якова Блюмкина, 1900 года рождения, «за повторную измену делу пролетарской революции и Советской власти и за измену революционной чекистской армии — расстрелять».

Как известно, первой изменой Блюмкина — тогда еще эсера — было убийство в 1918 году в Москве германского посла Мирбаха. Это провокационное убийство сорвало и без того весьма хрупкий мир с Германией и спровоцировало наступление ее армий в глубь практически ничем не защищенной молодой Республики Советов.

Первую измену Блюмкину простили. Вторую — нет.


Конец третьей части

Часть четвертая

Глава 1

Гаврила Мануйлович отбывал свой срок не слишком-то далеко от родных мест — под Витебском. В декабре 28-го привезли его сюда в телятнике, битком набитом другими осужденными, и когда открыли двери вагона и они увидели представшую перед ними картину, каждый — кто молча, а кто в голос — ахнул: столько народу копошилось в низине на разрытом пространстве, чего-то таская, роя, громоздя из бревен и кирпича, что даже снегу из-за этой массы народу не было видно.

Пока шло следствие да суд, Гавриле казалось, что он один на всю страну пострадал невесть по какой причине, что из-за него одного, — ну, много, десятка таких же, — образован и сам суд, и всякие службы, и что едва его засудят, как им и делать-то ничего не останется. Думал еще Гаврила, что после суда посадят его в тюремную камеру, и будет он там сидеть в полном одиночестве все пять лет, с мышами и крысами, воя волком на тюремную решетку.

Хотя Гаврила повидал свет, а работая на железке, видел, между прочим, арестантские вагоны и лица арестантов сквозь железную решетку окна, в Смоленске — тюрьму, но все это его не касалось и как бы не существовало на самом деле. Потому что ничего такого, за что бы его самого могли упрятать в тюрьму, Гаврила совершить никогда не мог, и поговорка, что от тюрьмы да от сумы не зарекайся, сложена была не про него.

Ну, дрался он иногда — так это не в счет, потому что мужик — он на то и мужик, чтобы потешиться да силой своей помериться. Но чтобы обижать слабого или бить лежачего, так этого за Гаврилой не водилось. А Касьян, хотя мужик и не из слабых, вел себя неправильно, бумаг никаких на реквизицию мельницы не имел, схода крестьян деревни Лужи, который в 21-м году передал мельницу в полное Гаврилино владение, не собирал, и выходило, что действовал он вместе с уполномоченным самоуправно, хотя они и ссылались на какие-то распоряжения партии и правительства и постановление волкома.

А что Гавриле партия и правительство? Что ему, беспартийному, волком? Разве они что-нибудь смыслят в мельничном деле? Разве Гаврила за восемь лет мельничества кого-нибудь обмерил или обвесил? Подменил зерно или муку? Не сдал помольные налоги и прочие подати? Не было этого, не было!

И почему та же партия, за которую он молил бога, одной рукой дает, а другой отнимает? Так настоящая партия поступать не может. Так поступают только какие-нибудь вредные элементы, которые, по слухам, пролезли в эту партию, как тот же Касьян Довбня, чтобы вредить крестьянскому сословию.

Да мало ли что может быть, если кому-то не по душе, что мельница работает и все в округе довольны? Зато совершенно точно не имелось — и бог тому свидетель — в Гаврилиной голове вредных мыслей против большевиков, против советской власти и даже против Касьяна Довбни. Что ему, Гавриле, в конце-то концов, этот самый Касьян! Век бы его не видать, хрипатого! Всей деревне известно, что он каждой дырке затычка, а в последнее время и вообще везде совал свой нос, красный от самогонного употребления, и даже, сказывали, подбивал клинья под однорукого Митрофана, то есть как раз под эту самую советскую власть.

Только Гавриле до всего этого нет никакого дела. Его дело — молоть зерно, молоть хорошо и быстро, чтобы помольщики были довольны. А то, что он купил граммофон, так в этом греха нету. Не за чужие деньги купил, за свои, кровные. И что у него до недавнего времени было шесть коров, четыре лошади, другая живность, так ему ж семью кормить надо, тех же помольщиков, муку возить.

Опять же, масло… У него же самое лучшее масло во всей волости! Особенно после того, как он приобрел заграничную маслобойку, отвалив за нее немалые деньги. А кто, спрашивается, ел его масло? Начальство в Валуевичах и ело, потому что масло это почти целиком шло в счет налога. И прокурор ел это масло, и судья, и прочие. Так что ничего, кроме пользы, для советской власти от Гаврилы не было, а получилось, что в этой самой пользе он же и виноват.

Нет, все это от зависти хрипатого Касьяна и его жонки. В другом месте, небось, мельников не трогают, робят себе и робят, а на Гавриле будто весь свет клином сошелся…

Правда, Аверьяну Гудыме тоже не повезло — тоже заарестовали его ночью, но там совсем другая статья вышла: Аверьян, по жадности своей, стал прибирать к рукам чужие земли — тех лужевцев, которые — кто по немощи, а кто по нерадивости — эти земли не обихаживали как следует, а иные пустились во все тяжкие и даже в торговлю. Гаврила законов, конечно, не читал, но однорукий Митрофан сказывал, — а он врать не станет, — что есть такие законы, которые запрещают скупать чужие земли или производить с ними махинации через других лиц. Ну, нарушил Аверьян закон, значит, отвечай. А Гаврила-то с какого тут боку-припеку? Он-то закон не нарушал, потому что не может быть такого закона, чтобы старательного работника наказывать за то, что он старательный. Следовательно, и Гаврил таких много быть не может, то есть которых безвинно.

И пока Гаврила мыкался по тюремным камерам, он пребывал в полной уверенности, что все остальные, с кем в тюрьме свел его господь, вину за собой имеют, хотя и стараются казаться безвинными, а вот он — нет.

До самого суда Гаврилу не покидала надежда, что судьи разберутся, что к чему, и не засудят. Но суд был столь скорым, что Гаврила не успел ничего сообразить, как уже прочли приговор. А ведь судья, мужчина степенный, так сочувственно и с пониманием кивал головой, когда Гавриле дали слово. И говорил он, что вовсе не против советской власти и партийной линии, что, наоборот, всегда стоял за советскую власть, потому что она дала крестьянам землю, а ему, Гавриле, мельницу и возможность заниматься делом, к которому был охоч сызмальства.

Гаврила, закончив свою сбивчивую речь, вздохнул с облегчением и впервые ободряюще улыбнулся своей жене, сидевшей в первом ряду. Он только не решился перекреститься, потому что икон тут не было, и знал к тому же, что советская власть к верующим относится с подозрением…

И вдруг: пять лет исправительно-трудовых лагерей и два года лишения прав — и истошный крик Прасковьи, провожавший его в камеру…

Этот крик до сих пор звучит у Гаврилы в ушах.

Как-то они там теперь без него? Хоть бы весточку какую из дому, хоть бы знак. Нет, нельзя, сказывают, пока карантин не пройдешь… Ах ты, господи! И за что ему такое испытание? Чем провинился? Что не так сделал? Ну, обещал построить церковь и не построил, так ведь не на что было: налогами так прижали, что не вздохнуть, не охнуть. Тянулся из последнего. Лишь бы мельница работала, а так все ничего. Только граммофон и купил — из баловства, да и то по причине давней мечты. Лишней обувки для детей не покупал, лишней рубахи. Все для мельницы, только для нее. Казалось: вот еще немного, еще раз напрячься, а дальше полегчает. Но все не легчало и не легчало. И вот теперь…

Да и как бы он построил церковь, если бы даже имел на это деньги? Не мог он ее построить, когда в окрестных селах церкви рушили, и в них, обезглавленных, устраивали клубы и читальни. Откуда же Гавриле было знать наперед, что так оно получится? Не мог он этого знать, давая богу свое обещание.

Пять лет! Целых пять лет! Это ж только подумать — и то страшно. Одни деньки пересчитать сколько времени нужно, а ведь деньки-то эти прожить надо, когда час годом кажется. А что за это время приключится с мельницей? За ней же догляд и догляд нужен. Петька с Алешкой, конечно, мужики уже, но только с виду, а так дети, да и только. Им бы под гармошку песни орать да девок щупать…

Ах ты, господи! Пропадет мельница. И ведь не докричишься отсель, не посоветуешь…

Пять лет, господи, пять лет!.. При царе за убийство давали почти столько же, сколько советская власть определила ему только за то, что дал в ухо какому-то Довбне. А сколько, бывало, в молодости он разбивал носов то кому-нибудь из своих, лужицких, то из других деревень. На драку он всегда был охочим и зачинал ее без оглядки. И когда на железке работал — тоже.

Однажды по пьяному делу даже полицейскому в ухо съездил — и ничего. То есть, конечно, подержали в холодной, намяли бока и отпустили. Но не судили же, не ссылали в каторгу. Что ж это за власть такая, что по-мужицки с другим мужиком поговорить не позволяет! Экая, право слово, нескладеха! А уж тятьку-то, Чумного Василия, будь он в силе, точно бы упекли туда, куда Макар телят не гонял, потому что тятька и вообще не терпел, когда кто-то поперек его становился, любил во всем быть первым.

Конечно, и ему, и сыновьям его тоже доставалось, но не от властей, а от мужиков же и парней. Иногда трое-четверо подстерегут в темном углу кого-нибудь из Мануйловичей и так отвалтузят, что просто страсть, но — попаришься в бане с квасом и мятой, поохаешь денек-другой и снова робить, потому что за тебя никто робить не станет. А работа все лечит.

Пять лет, господи, пять лет!

А Прасковья? Прасковья-то… Гос-споди-и! Она ж — баба! Как же она без него-то?

И впервые в жизни Гаврила подумал о своей жене как о женщине, впервые в жизни он увидел ее как бы со стороны: вот ходит по двору, вот копошится возле печи, вот раздевается, распускает косу… волосы густые, длинные, светло-русые, скользят меж пальцев, как вода… А запах? Запах от нее такой духовитый, так шибает в нос, что и не знаешь, что с тобой делается.

И впервые же Гаврила не вспомнил полячку Брониславу, будто и не было ее никогда в его жизни. Впервые его тело охватило волнение при воспоминании о своей Прасковье. Вот уж воистину: что имеем — не храним, потерявши — плачем.


Гаврилу определили в бригаду по укладке рельсов узкоколейной железной дороги, которую прокладывали по лесам и болотам на какой-то объект. Объект этот строили заключенные уже другого лагеря. Но что-то строили и в том лагере, куда доставили Гаврилу, что-то такое, что к самому лагерю отношения не имело. Видать, как всё построят, так лагерь или распустят за ударную работу — об этом шли упорные разговоры среди заключенных, — либо тем, кого оставят, скостят сроки, переведут в другое место, где полегче. Впрочем, толком все равно никто ничего не знал, а разговоры — они и есть разговоры.

Как ни ужасно то, что приключилось с Гаврилой, как ни казалось ему, что жизнь его кончена и ни на что хорошее рассчитывать не приходится, она, эта жизнь, брала свое, каждый день доказывая, что люди могут жить везде и по-всякому. Постепенно Гаврила смирился со своим положением, притерпелся, обзавелся кое-какими приятелями.

Случались даже маленькие радости: лишний кусок хлеба, лишний час отдыха, когда вовремя не подвезут шпалы или рельсы, костыли или щебенку. Даже тоска по дому стала тише, отступила, перестала изматывать душу.

Много чего нового узнал Гаврила в лагере о жизни вообще и о том, как она устраивает человеческие судьбы, так что собственная судьба уже не казалась ему самой разнесчастной.

Глава 2

Первое мая 1929 года в лагере было нерабочим днем. Накануне на нескольких столбах прикрепили огромные репродукторы, и с самого раннего утра из них на все обширное пространство, охваченное тройным кольцом колючей проволоки и мрачными вышками, разносилась музыка, песни и рапорты коллективов каких-то заводов и фабрик, шахт и рудников, колхозов и совхозов о достижениях в строительстве социализма, о ходе выполнения первого пятилетнего плана. Потом звучали речи с Красной площади, рассказы о военном параде и демонстрации трудящихся.

Гаврила впервые слушал радио, дивился ему, как чуду, и не верил, что из черных раструбов несутся звуки действительно реальной жизни. Не верилось Гавриле, что где-то в мире есть люди, которые могут идти, куда захочется, делать, что захочется, что рядом с ними бегают и веселятся дети, что сами люди могут веселиться и улыбаться, когда Гаврила и тысячи ему подобных загнаны безвинно за колючую проволоку и души их опустошены и растоптаны. Ему теперь весь мир представлялся опутанным колючей проволокой, утыканный деревянными вышками, где каждый шаг каждого человека находится под пристальным вниманием угрюмых охранников с торчащими над головой зловещими иглами штыков.

После завтрака в самом лагере провели митинг, после митинга заключенные ровными колоннами с красными флагами и транспарантами прошли мимо трибуны, на которой стояло лагерное начальство и ударники труда, после чего случилось самое главное — начали раздавать почту.

Получил несколько писем и Гаврила.

Дрожащими руками, чувствуя, как в горле растет тяжелый комок, который не выплюнуть, не проглотить, он принял измятые и уже распечатанные конверты и, будто пьяный, пошел искать укромный уголок, где бы никто не мешал ему прочесть долгожданные весточки из дому. Он читал письма, начав с верхнего, повторяя каждую строчку и сознавая лишь одно: дома все живы, помнят о нем, не забыли, беспокоятся, переживают. Только перечитав каждое письмо по нескольку раз, Гаврила успокоился и начал вникать в описываемые события.

Все пять писем были писаны Полиной. Начинала она их, — судя по всему, под диктовку матери, — с передачи Гавриле многочисленных поклонов от детей и родителей, братьев и сестер, племянников и племянниц, свояков и своячениц, сватов и сватьев.

«А еще кланяется вам однорукий дядька Митрофан. Он выписал Васятке справку, чтобы Васятка поехал учиться в Ленинград на инженера…»

И Гаврила представил себе однорукого Митрофана. Вот сидит он в своей тесной конторке, изо рта торчит цигарка, дым окутывает Митрофаново лицо, застревает в бороде и усах, и борода и усы у него паленые, продымленные. Вот налег грудью на стол и, придерживая культей бумагу, скособочившись, пишет справку его сыну Васятке, — и у Гаврилы перехватывало дух, слезы сами по себе выкатывались из глаз, буковки прыгали, сливались. Гаврила утирал глаза грязным рукавом ватника и подолгу смотрел в небо и глупо улыбался.

Почти в каждом письме было много строчек, густо замаранных черной краской. Ясно, что не Полина марала строчки, а уже здесь, в лагере, чтобы Гаврила не узнал самого главного. Ему уже было известно от лагерных старожилов, что письма с воли и на волю же читают специальные люди из интеллигентов, что эти интеллигенты вымарывают все, что может расстроить заключенного, повлиять на его настроение в худшую сторону. Или выдать на волю тайны лагерной жизни. И Гаврила, естественно, не мог не задуматься, что же такого неладного содержится в вымаранных строчках, что Полина решила ему сообщить, а таинственный интеллигент — совсем наоборот.

Весь день Гаврила бродил по лагерю, не находя себе места, и чем дальше, тем сильнее охватывало его беспокойство. В голове его возникали разные мысли, ему представлялось то одно, то другое, и все это непременно связано с Прасковьей, хотя и понимал, что Полина не станет ему писать, если мать вдруг… едва мужик за порог… как рассказывают о других женах, но все про городских, а его Прасковья дальше Валуевичей нигде не бывала, а на мельнице… на мельнице-то с кем же ей изменять своему мужу?

Другое, как ни странно, в голову Гавриле почему-то не приходило.

В последнем письме вообще было слишком много черных строчек, а в самом конце так с десяток строчек подряд, но замазанных не аккуратно, а как придется, и строчки эти были писаны не Полиной, не ее это почерк. И Гаврила вертел письмо так и этак, разглядывал его на просвет, пытаясь по отдельным словам и кусочкам слов составить представление о том, какую такую страшную весть они в себе заключают.

После обеда, состоявшего — по случаю праздника — из трех блюд: суп с клецками, каша перловая с салом и компот из сухофруктов, Гаврила присел возле своего барака на лавочку покурить. Из открытого окна барака доносился шум играющих в карты уголовников, повевало запахом сивухи. Гаврила курил, лениво отгонял комаров, бездумно смотрел поверх колючей проволоки в даль, затянутую маревом лесного пожара.

К нему подсел сосед по нарам и напарник по бригаде рельсоукладчиков Кузьма Кучеров, житель Тамбовщины, посаженный на десять лет, как он сам говорил, за глупость.

Это был кряжистый мужик сорока с небольшим лет, с черной цыганской бородой, обметанной ранней сединой, с пронзительными небесно-голубыми глазами, в которые тянуло заглянуть, как в бездонный колодец.

Гаврила Кузьму побаивался. Но не потому, что тот был сильнее его физически — это-то как раз никогда для Гаврилы значения не имело, — а потому, что Кузьма имел вредную привычку во всем, что ни есть на белом свете, находить одно только плохое и не замечать ничего хорошего, будто его, хорошего-то, и не существует вовсе. А еще он, по всей видимости, очень старался, чтобы и все остальные люди имели на жизнь такое же воззрение, как у него самого. Может, жизнь его так помяла, что он повернулся к ней спиной, может, от рождения такой. Бог его знает.

Еще дед Гаврилы сказывал, что есть на свете люди, рождение которых происходит не по воле господа, а по дьявольскому произволу. Эти-то люди, зачатые в грехе, еще во чреве матери чуют свое предназначение, не хотят покидать чрево, потому и роды у иных баб тяжелые, от чего многие бабы даже помирают. Родившись, такие особые люди становятся супротивниками самой жизни, но Христос в великой своей терпимости и любвеобилии старается с помощью ангелов снять с этих людей изначальный грех, очистить их душу и облегчить их участь, однако дьявол сопротивляется, и поэтому совесть у этих людей беспокойная: то она болеет за род человеческий, то, наоборот, восстает против бога и вредит миру.

Избави, Всевышний, родиться таким человеком — с дьявольской печатью на душе, обреченностью на непокой и муки!

Судя по всему, Кузьма относился к таким людям.

Кузьма присел возле Гаврилы, свернул из газеты «козью ножку» и прикурил от Гаврилиной цигарки. Хотя сидел он тихо, курил себе, поглядывая по сторонам, но на Гаврилу действовало одно его присутствие, он испытывал беспокойство, ему хотелось встать и уйти. Однако он продолжал сидеть и молча смолить цигарку, а мысли его блуждали далеко отсюда и никак не могли прийти хоть в какой-нибудь порядок.

— Что пишут-то? — нарушил Кузьма молчание, покосившись на Гаврилу.

— Да так, ничего особенного, — ответил Гаврила и напрягся.

— Много вымарали-то?

— Да не-е, не шибко. Так, пустяки какие.

— Семейство-то как — все живы-здоровы? — не унимался Кузьма, будто подбираясь к чему-то главному.

— Слава богу, живы-здоровы, — ответил Гаврила и не удержался: — Сын вот, Васятка, младшенький-то, в этот… в Ленинград поехал… на инженера учиться, — с гордостью добавил он, загасил пальцами окурок, развернул его и вытряхнул на ладонь остатки табака. Отделив ногтем горелые крошки, ссыпал остальное в кисет и вздохнул.

— Что ж, инженер — работенка не пыльная, — будто как с осуждением отнесся Кузьма к Гаврилиной гордости.

— Совсем даже и не потому, — обиделся Гаврила. — Он у меня, промежду прочим, тягу такую имеет, к наукам то есть. Я и сам сызмальства не был расположен к крестьянскому делу. Мне б все чего-нибудь мастерить из дерева там или, скажем, из железа. В кузнецы хотел пойти — тятька не пустил. И Васька весь в меня пошел, шельмец этакий.

— Это бывает, — согласился Кузьма весьма охотно. — Только я тебе так скажу, про пустяки то есть, которые в письме зачеркнуты, так это с какой стороны посмотреть. Оно будто бы пустяк, делов на копейку, а пройдет время, и так все повернется, что хуже и не придумаешь, — гнул куда-то Кучеров. — Вот, к примеру, ты с девкой побаловался — вроде пустяк, а девка та понесла. И куды ей потом? Одно — в омут. Так-то оно бывает, Гаврила Василич. Все-то мы руками машем: авось, пронесет, а оно не проносит, не-ет. Ты вот в ухо партийному секретарю съездил, он ухо-то и чесать давно перестал, а ты здесь, и никто не знает, выйдешь ты отсель или останешься тут на веки вечные.

— Ты тоже скажешь такое, типун тебе на язык! — осердился Гаврила. — Пять лет — оно, конечно, а только я осилю, я, брат, двужильный.

— Э-э, ми-илай! Ты, может, и выдюжишь, да властям это совсем ни к чему. Властям выгоднее держать тебя здесь, а то ты возвернешься в родительские места и зачнешь рассказывать, как эти властя с безвинными людьми управляются, чинят над ними всякие беззакония. Люди-то и задумаются. Не-ет, властям без выгоды тебя отпускать. Вот увидишь, как подойдет срок, так они еще чего-нибудь выдумают и срок тебе добавят.

— Да с чего бы это? — взвился Гаврила. — Я, кажись, ничего худого не делаю, роблю себе и роблю. Может, мне досрочное освобождение выйдет… Откудова знать?

— Так ты и на воле робил себе и робил, а они вот чего с тобой учинили. Соображать надо. Нонешние властя — они все с дальним смыслом делают. Поперва они всех, кто супротив них выступал, пустили в распыл: кого к стенке, кого по этапу, а кого на пароход да за границу. Остальные вроде попритихли: кому ж охота в петлю лезть! Но властя эти знают, что недовольные имеются. А как этих недовольных на чистую воду вывесть? Вопрос. Тогда они придумали этот самый НЭП. Слыхал, небось?

Гаврила кивнул головой.

— Придумали они этот НЭП, — продолжал Кузьма монотонным голосом, будто поп на проповеди, — чтобы все, кто на него клюнет, себя показали, сноровку свою и хватку, характер свой выявили, и тут их только хватай и сажай. Когда всех пересажают, останутся одни такие, кто сам ничего делать не способен, а только то, что властя прикажут. Велят человеку идти направо — пойдет направо, велят идти налево — пойдет налево, хотя там, может статься, болото непролазное или вообще нет никакого пути. Ему, человеку-то, все едино, куда идти, потому что без собственного интересу, без разума и без смысла. А для чего такие люди властям этим нужны? А для того, что властя нацелились на мировую революцию, и ты им в этом деле мешать не моги. Нам так эта революция и на хрен не нужна. Мне, к примеру, земля была нужна, тебе — мельница, другому по торговой части. Вот на этом они нас всех и уловили, властя-то наши родные. Если бы ты, Гаврила Василич, не дал бы в ухо партийному секретарю, то засадили бы тебя за то, что ты мужик самостоятельный, живешь своим умом. Мы с тобой пупки надрывали, старались из нужды вырваться, а властя в это время всех нас в черную книгу записывали. Вот, брат, какая она политика хитрая.

Гаврила молчал и ковырял прутиком землю. Возразить ему было нечего, хотя, если говорить о властях — о том же одноруком Митрофане, — то не все так, как выставляет Кузьма, а если взять собственную судьбу — по Кузьме и выходит.

— Вот я и говорю, — продолжал Кузьма после недолгого молчания, — что пустяк — это, брат ты мой по несчастью, совсем не пустяк. Начальство соображает, что и как. Иной прочитает в письме чего такого — и в петлю. А другой в бега кинется или охраннику лопатой башку раскроит… И такое бывало. — Помолчал, посоветовал: — Ты вот что, Гаврила Василич, сходи-тка ты к Перельману, к жиду… Это который письма марает. Дай ему осьмушку чаю, и он тебе все слова, что из дому писаны, очистит от марости, и ты все прочитаешь, как оно там, дома-то, по всей, значит, правде. И изводить себя зря не станешь.

— Как же это он очистит? — не поверил Гаврила.

— Да так и очистит. — И пояснил: — Жидкость у него есть такая, секретная. Помажет этой жидкостью — оно и можно прочесть. Хитрые, бестии, антеллигенты эти, особливо — жидовского племени. А с другой стороны поглядеть, так на всяком деле один человек другого обжулить хочет и власть над ним заиметь. Спокон веку так.

Недели две после этого разговора Гаврила менял хлеб на чай и когда — щепотка за щепоткой — собрал осьмушку, сделал так, как ему посоветовал Кузьма.

И действительно, получив от Перельмана свои письма назад, он увидел прояснившиеся строчки, хотя и порченые, но вполне различимые. Из этих строчек он узнал, что теперь при мельнице живет директор и директором этим является ни кто иной, как хрипатый Касьян, из-за которого Гаврилу упекли в лагерь.

Гаврила, впрочем, этому нисколько не удивился, а удивился тому, что Касьян с семейством почему-то поселился в его доме, будто у него своего дома не имеется. Писала Полина, что распоряжается на мельнице, однако, не сам Касьян, а его баба и что хочет, то и делает: забрала себе лучшую корову Соньку и бричку с двумя лучшими же лошадьми — Чертом и Бульбой; ездит в бричке в Лужи и даже в Валуевичи; что дела на мельнице идут плохо, помольщиков мало, а налоги остались прежними; что Касьян пьет без просыпу и когда особенно напьется, плачет и клянется, что директором стал не по своей воле, называет себя несчастным человеком и говорит, что жизнь его конченная.

Писала Полина, что мать стала прихварывать, все жалуется на поясницу и на ломоту в руках и ногах. Гаврила и раньше замечал, что Прасковья вдруг остановится и начинает тереть поясницу, но у него и самого, если с утра до вечера наломается с полными мешками зерна и муки, тоже поясницу прихватывает, так что он и не обращал внимания на Прасковью: кто из деревенских баб не мается этой хворью!

Прочитав, однако, об этом в письме, он как-то по-новому взглянул на свою жизнь и на жизнь Прасковьи и подумал, что, собственно говоря, их жизнь ничем от лагерной не отличается… Разве что колючей проволоки нет да солдат с ружьями, так ведь это и не надо, потому что деваться от этой жизни все равно некуда. При этом Гаврила и не заметил, что думает он не своими мыслями, а мыслями Кузьмы.

Вспомнился Гавриле почему-то парикмахер Гольдман, который, как и другие местечковые жиды, отказался от крестьянского труда, и не то чтобы позавидовал ему Гаврила, а просто подумал: жиды — они народ ушлый, не то что какие другие, и зря свой хрип ломать не станут. Вот и этот Перельман…

Впрочем, вспомнил Гаврила Гольдмана просто так, может, из-за антеллигента Перельмана. Да только Перельману он тоже не завидовал. Чему тут завидовать? Каждый в жизни делает то, на что способен, что определил ему господь-бог.

Со старика Гольдмана мысли Гаврилы перескочили на судей: тоже ведь хлеб едят, а все такие чистенькие, свеженькие. Потом еще на кого-то, потом еще. Так мысли его скакали с одного на другое, пока он не понял, что боится задуматься над тем, что в его доме хозяйничает чужой человек и что семья Гаврилы у него в подчинении. Рухнули мечты о самостоятельности, будто и не было восьми годочков безраздельного, как ему теперь казалось, владения мельницей. Да и семья… Рушилось и распадалось семейство Гаврилы, а он ничего отсюда, из лагеря, не мог с этим поделать. Васька вот уехал в Ленинград, Петька подался на железку, а за ним вот-вот и Лешка. Останутся на мельнице одни бабы, но рано или поздно дочки повыскакивают замуж, и уж тогда — все. Для чего он жил, для кого старался? Вернется домой, а у него ни семьи, ни собственного дела, ни даже дома. Одна лишь Прасковья, если, конечно, дождется. А почему все так вышло? А потому, что живет на свете хрипатый Касьян Довбня, который с самого начала мешал Гавриле встать на ноги, а теперь принес ему такие несчастья, что и выдумать нельзя.

И впервые в жизни Гаврила почувствовал лютую ненависть к человеку — к человеку, которого можно назвать по имени, представить себе во всем его обличьи. Никогда такого за ним не водилось. Случалось, что в драке кто-то расквасит Гавриле нос или, зажав в кулаке гирьку, так двинет по ребрам, что потом с месяц ни вздохнуть, ни охнуть, ни чихнуть, ни кашлянуть. Но и в этом случае никакой ненависти к обидчику Гаврила не испытывал, а просто ждал своего часа и расквитывался, как мог. А тут и надо бы расквитаться, да, поди ж ты, разве достанешь хрипатого отсюда!

Теперь Гаврила, и вообще-то не шибко разговорчивый, подавно без особой нужды не раскрывал рта, подолгу бездумно глядел в небо, будто оттуда должен слететь ангел и унести его на волю. Слушая разглагольствования Кузьмы, он уже не испытывал того перед ним страха, какой испытывал прежде, — страха перед его ненавистью ко всему миру. Наоборот, Гаврила чувствовал мстительное удовлетворение оттого, что Кузьма так поносит и власти, и людей, и бога, и дьявола, но никто: ни власти, ни люди, ни бог, ни дьявол ничего не могут поделать с Кузьмой за его святотатство. Может, и от Гаврилы бог отвернулся тоже, как он отвернулся от Кузьмы и от всех других лагерников, потому что даже не удосуживается послушать, что тут о нем говорят.

Но в бога Гаврила все еще верит. Более того, его вера стала иступленной, отчаянной. Только она как-то сместилась и перешла на Пресвятую Деву, потому что Дева эта понятнее, доступнее Гавриле: будто ходит она по земле и кого утешит, кому закроет глаза в смертный час, а от кого и отведет беду, — живая и усталая, как его Прасковья. Теперь Гаврила уже Пресвятую Деву, а не бога, просит, чтоб оградила его близких от разоренья, хвори и лихих людей.

А по ночам, глядя в темноту, думает о том, как вернется домой и отомстит хрипатому Касьяну. Он придумывает ему всякие казни, мысленно видит его корчи, слышит его вопли и успокаивается на этом, будто казнь уже свершилась на самом деле. И засыпает.

Глава 3

Миновал июнь — с туманами, птичьим разноголосьем, неясным томлением души и тела и незаметно перетек в знойный июль — с парными грозами, комарами, слепнями, надсадным трудом от зари до зари, потому что выходили все сроки пуска железки, начальство сатанело и понукало людей, не считаясь ни с чем.

До строящегося объекта оставалось проложить всего с полверсты полотна, когда Гаврилу и Кузьму перевели в нивелировщики пути. Теперь Гаврила целыми днями толкал впереди себя габаритную тележку, и если где обнаруживалось сужение или расширение пути, прогибы или вздутия, то вместе с другими рабочими устранял этот дефект. Работа не сказать, чтобы шибко тяжелая, но не дай бог, если начальство прокатится на дрезине по уже отлаженному пути и его где-нибудь мотнет, — карцера бригадиру не миновать, а бригаде быть без табаку. А то и чего похуже.

До того, как Гаврилу перевели в бригаду нивелировщиков, здесь уже поменялось два бригадира, оба были обвинены во вредительстве, обоим добавили срок. А какое здесь, прости господи, может быть вредительство, если колею клали в болотину, насыпь отсыпали в основном из глины, лишь иногда добавляя песок и щебень, от чего насыпь постоянно «дышит», и не успеешь положить рельсы, а уж они разъехались или просели!

Гаврила толкает тележку, рядом топает Кузьма, вслед за ними двое конвойных, за конвойными, чуть поотстав, человек десять заключенных катят платформу с гравием и песком; на платформе, развалясь на песке, двое: старший конвоя и бригадир; за платформой плетутся еще двое конвойных.

Монотонно зудит тележка, печет белое солнце с выгоревшего до белизны неба, трещат в траве кузнечики; болотный лунь скользит над осокой, едва взмахивая тонкими крыльями; пустельга трепещет на одном месте, высматривая добычу, потом кидается вниз и снова взмывает вверх; колея ослепительно блестит, змеится, вдали она будто повисает в знойном воздухе, напоенном густыми испарениями; звенят комары, кругами ходят слепни и оводы… У Гаврилы сами собой закрываются глаза, он спотыкается о шпалу, трясет стриженой головой. Сзади негромко ругается конвойный — тоже, видать, дремлет на ходу…

Тележка у Гаврилы вдруг задергалась и встала, заклинив на сужении пути. Гаврила не сразу соображает, в чем дело, наконец выхватывает из чехла красный флажок, размахивает им из стороны в сторону, орет благим матом:

— Сто-ой! Сто-ой! Суже-ение-еее!

Заключенные, толкающие платформу, упираются ногами в шпалы, орут, но платформа тяжелая, катит и катит. Наконец кто-то сунул под колесо башмак — и платформа, взвизгнув колесами, остановилась метрах в десяти от сужения. Все столпились вокруг Гаврилы, конвойные занимают места по инструкции, охватывая место работ со всех четырех сторон, стаскивают с плеч винтовки и, опершись на них, застывают безжизненными чурбаками.

С платформы не спеша спускаются бригадир, уголовник из Ростова, что на Дону, мужик лет сорока, по кличке Зубач, и старший конвоя.

Зубач тут же заходится в крике:

— Чего встали, мать вашу наперекосяк! А ну быстро-быстро-быстро!

Люди зашевелились, залязгали ломы, вот уже тащат носилки с гравием, забухали трамбовки, звонкие удары молотов по рельсу… — и все молча, молча, лишь тяжелое дыхание да надсадный хрип.

Зубач, по пояс голый, волосатый, расписанный татуировкой, устраивается в сторонке вместе со старшим конвоя. Во время работы он не лезет в дела бригады и вообще особенно не разоряется: в бригаде нет уголовников, здесь сплошная «политика», контра, антисоветский элемент, кулаки и подкулачники, предатели и изменники, а Зубач просто урка, у него очередная отсидка, ему, собственно, все едино, какая власть, он отсидит свое или сбежит, если представится возможность. Его дело — следить, чтобы зэки не сачковали, а как и что делать, они знают лучше него.

Зубач презирает «политиков», называет их сараями, мужиками и всякими другими обидными, по его мнению, кличками, тем более что нынешние «политики», — мать их в дышло! — все какие-то недоделанные. Вот раньше, до революции, «политики» были совершенно другими: они умели постоять за себя, в них чувствовалась сила, сплоченность, связываться с ними было опасно. А теперь все какая-то деревенщина да мастеровщина, полудохлая интеллигенция и напуганный до смерти чиновник.

Те, старые, держались вместе, попробуй тронуть одного — придут и вежливенько перестреляют с десяток уголовников. А нынешние боятся собственной тени, сторонятся друг друга, над ними можно вытворять все что угодно — и никакого отпора. Конечно, случаются и среди них ушлые мужики, но редко, держатся они особняком, лагерное начальство глаз с них не спускает, и уголовники этим пользуются.

«При коммунизме, — говорит комиссар лагеря, — не будет ни воров, ни классово чуждых элементов. Все будут равны между собой, у каждого будет полная чаша: ешь-пей — не хочу!»

«Йёп! — думает Зубач. — Скучный такой коммунизм. Лучше совсем его не надо. Йёп!»

Зубач достает из кармана штанов серебряную табакерку, берет из нее щепоть табаку, вдыхает одной ноздрей, другой, сладко морщит свою звероподобную рожу, чихает.

Старший конвоя Коптилин, курносый, светлоглазый, скуластый малый лет двадцати пяти, завистливо поглядывает на Зубача. Коптилин знает, что заключенным не положено иметь при себе ценных вещей, которые есть собственность рабоче-крестьянского государства, но знает также, что воры как бы вне установленных правил, что они живут по своим законам, а правила распространяются в основном на «политиков», и его, старшего конвоя, обязанность следить за тем, чтобы эти правила «политиками» выполнялись неукоснительно.

Зубач закончил процедуру нюханья табака и принялся лениво рассказывать очередную байку из воровской жизни.

— Было это еще до революции, — уточняет он и цыкает слюной на желтый цветок, стараясь попасть на сидящую на цветке бабочку-капустницу.

Собственно, все его байки из дореволюционного времени, и получается так, будто до революции он только и делал, что боролся с проклятыми буржуями, которые награбили у трудящихся несметные миллионы, и украсть у них эти миллионы была святая обязанность всякого уркагана и революционера.

— Да, году в десятом, — уточняет Зубач. — Еду, поняешь (понимаешь), во Владикавказ. Вагон — первый класс. На мне, поняешь, все по высшему сорту. Прима, йёп! Со мной в купе едет буржуй. Армяшка. Тоже из Ростова. Поняешь, такой — весь из себя. Йёп! Очень большой, поняешь, такой буржуй. Денег — йёп! — куры не клюют. А мне, поняешь, много не надо. Я человек скромный. Йёп! Пьем мы с ним коньяк, кушаем шашлык, говорим о том, о сем. Я ему говорю: «Посмотри, дорогой, какая картина!» Он смотрит в окно, я ему в стакан сыплю порошок, он пьет свой коньяк, потом спит, я беру, поняешь, десять тысяч… царскими — йёп! — поезд останавливается, я схожу, поняешь, целый месяц у меня выходной: гуляю, женщины, вино, шашлык-машлык, то да се — йёп! — хорошая жизнь, поняешь…

Коптилин, который в поезде ездил всего два раза в жизни, а большие города видел только из окошка вагона, слушает Зубача с открытым ртом и недоверием в светлых глазах. Он бы и сам не прочь пожить такой жизнью, но у него другая «планида», да и буржуев давно повывели. Коптилину неохота возвращаться после службы в родную деревню на Вологодчине, где жизнь скучна и скудна, разве что пожар случится или замерзнет кто по пьяному делу. Нет, лучше остаться на сверхсрочную, но для этого надо заслужить расположение начальства, особенно — командира роты, и вступить в партию. Что касается расположения, то, можно считать, он его уже заслужил: не зря же ему присвоили звание старшего конвоя. А вот в партию вступать боязно: партийные кажутся Коптилину людьми особого склада, до которых тянись не тянись — не дотянешься. И с грамотой у Коптилина туговато…

Коптилин уже несколько месяцев ходит в старших конвоя, слывет среди заключенных зверем, знает об этом и всячески поддерживает свою репутацию. За ним числится несколько трупов якобы при попытке к бегству, за отказ выполнить приказание и за другие нарушения инструкций. В таких делах он сомнения не знает.

Прошло с полчаса, дефект пути устранен, заключенные собрались в кучку в тени платформы, расселись на насыпи, закурили.

Что ж, это их право — покурить после каждой такой работы. Даже если она всего на несколько минут. А забота Зубача — чтобы перекур не затянулся слишком надолго.

Курят и конвойные — двое с одного конца, двое с другого.

Через несколько минут Зубач выступает из тени берез, кричит, вращая матовыми белками:

— Кончай, йёп, курить, мать вашу в тарантас! Быстро-быстро-быстро! — Чешет волосатую выпуклую грудь короткими мускулистыми руками, лезет на платформу. За ним туда же забирается и Коптилин. — Пошел! — кричит Зубач, ложится на горячий песок, и вся процессия движется дальше.

Старший конвоя тоже не против поваляться на песке, но — не положено. К тому же у этого Зубача наверняка имеется нож. Да он и без ножа — экая харя звероподобная! — запросто голыми руками управится. С ним ухо надо держать востро. Ему жизнь человеческая — тьфу! — ничего не стоит. Поэтому Коптилин садится от Зубача на приличном расстоянии, не на песок, а на щебенку, садится к Зубачу боком, винтовку кладет на колени, штыком к бригадиру, и просит рассказать что-нибудь еще из прошлой жизни.

Глава 4

Во второй половине дня на западе начали собираться тучи. Оттуда, издалека, повеяло прохладой, долетел долгий раскат грома, будто тяжелогруженая телега проехала по булыжной мостовой, но не рядом, а на соседней улице.

— Похоже, с градом туча-то, — произнес Кузьма. — Шарахнет так шарахнет. Небось, опять на четвертой версте насыпь размоет. И-иэх-хо-хо, жисть наша.

Гаврила ничего не ответил. Да и чего отвечать? Если будет ливень, то точно — размоет насыпь на четвертой версте. Говорил путейский инженер, тоже из заключенных, что надо бы насыпь хотя бы обложить дерном, но начальство посчитало, что это если не причуда спеца-антисоветчика, то явное вредительство, направленное на отвлечение людей и средств от главного направления работ и затягивание стройки.

Даже после того, как насыпь уже несколько раз расползалась, начальство стоит неколебимо и считает, что тут тоже не в глине дело, а в злом умысле. Но знающие люди утверждали, что и дерн мало что изменит, коли глину сыпали прямо в болотину: там она лишь размягчалась и расползалась по сторонам. Вот так и печники, прежде чем печку класть, засыпают глину в яму с водой, она там киснет недели две-три, а потом берешь ее в ладонь, а она как та жирная каша, в которую кинули слишком много масла.

Через полкилометра вышли на впадину. Приподнимали шпалы, подсыпали под них гравий и песок. Работа надсадная, требующая сноровки и большой точности.

Спешили, потому что туча подошла вплотную — лилово-черная, с белыми сияющими гребнями. Она вот-вот закроет солнце. Видно, как тащатся между тучей и землей косые космы дождя.

Необычно яркая радуга вспыхнула в небе, образовав гигантскую арку, в которую и должна проползти туча. Из брюха ее, вздувшегося и волочащегося по самой земле, то и дело выплескивались бело-голубые зигзаги, и могучий гром, раздумчиво помедлив, сотрясал землю и небо, словно на огромной скорости сталкивались гигантские вагоны, груженые гранитными глыбами…

Природа покорно замерла перед надвигающейся грозой. Замолкли кузнечики, пропал болотный лунь, исчезли трясогузки, лишь комары да слепни стали злее, да солнце палило немилосердно, будто ему уж и не светить больше, а если напоследок, так вовсю.

И вдруг — бешеный порыв ветра. Деревья, кусты, травы — все пригнулось, припало к земле и друг к другу. Полетели листья, ветки, всякий мусор. Какая-то птица, не в силах вырваться из подхватившего ее вихря, металась среди несущегося над лесом хлама, потом камнем пала вниз.

— Быстрее! Быстрее! Мать вашу через сидельник! — орет Зубач, натягивая рубаху на волосатое тело.

Но люди и так спешат, удары по металлу все чаще, уже никто не ходит, а бегает, и все молча, молча…

И тут — крик! Сперва протяжный, воющий, потом короткие, частые вопли. Все выпрямились, глянули в ту сторону, где стояла пара конвойных: один из них валялся под откосом и то подтягивал ноги к животу, то судорожно выпрямлял их, а из черного провала его рта несся звериный вой.

Несколько секунд длилось всеобщее оцепенение. Первым пришел в себя старший конвоя Коптилин.

— Ложись! — заорал он, вскидывая винтовку. — Ложи-ись, суу-уки-и!

Зубач дернулся было к вагону, но Коптилин крутнулся в его сторону, клацнул затвор, грохнул выстрел, пуля вжикнула у бригадира возле уха, он плюхнулся ничком в траву и замер, сцепив руки на затылке.

— Кто? Кто-о? — орал Коптилин, поводя винтовкой над лежащими заключенными. — Кто его пришил, суки? Всех порешу-у-ууу!

Лицо у старшего конвоя перекосило от страха и ненависти, будто не он несколько минут назад равнодушно наблюдал за работой заключенных, курил рядом с бригадиром и благодушно слушал его воровские байки.

Что-то прокричал конвоир, склонившийся над лежащим товарищем, но его крик потонул в вое ветра и грохоте грома.

Коптилин взмахом руки подозвал к себе двоих конвойных, топтавшихся возле платформы, велел им сбить заключенных в кучу, а сам побежал к лежащему. Страх перед командиром роты, который еще не известно как посмотрит на случившееся, лишила Коптилина способности соображать.

— Кто его, рожа косорылая? — набросился он на охранника, татарина Хакимова, который, сам ничего не понимая, с испугом смотрел на корчащегося у его ног товарища. А тот уже и не кричал, а лишь протяжно стонал, сжавшись в комочек, и лицо его было синим, провалившимся.

— Моя ничего не видать. Моя тама стои, зека смотри, Петренко падай и кричи. Моя не виновата, — оправдывался Хакимов.

— Винтовку подбери, чурка казанская! — рявкнул на него Коптилин, и Хакимов кинулся поднимать винтовку Петренко, валявшуюся в траве.

— Живо-о-от, — простонал Петренко, виновато заглядывая снизу вверх в глаза старшего конвоя. — Умира-а-аю.

Коптилин в растерянности огляделся по сторонам. В инструкции ничего не было про тот случай, если с одним из конвойных что-то случится не по вине заключенных, а по какой-нибудь естественной болезни. Теперь и он понял, что Петренко не пришили, а его скрутила какая-то внутренняя болячка, но что делать, не знал. Возвращаться всей бригадой в лагерь, когда до конца рабочего дня еще далеко? Отправить Петренко с одним из конвойных и двумя-тремя заключенными?.. А может, у него все пройдет само собой?.. А если не пройдет?.. А-а, черт! Это надо же так влипнуть, и именно тогда, когда решается вопрос о том, оставлять его на сверхсрочную службу или нет…

Неожиданно стемнело так, будто наступила ночь. Что-то зловещее надвинулось на лес, широкой гривой подступивший к колее, на раскинувшееся по сторонам болото с редкими чахлыми сосенками. Стих ветер, ничто не шелохнется, не качнется, лишь по листьям ближайшей молодой осинки вдруг пройдет рябь, будто вздрогнет осинка от страха перед надвигающейся бурей.

Оглушительный удар грома, последовавший за ослепительной вспышкой, бросил Коптилина и Хакимова на землю. Совсем близко, шагах в пятидесяти, загорелась раскидистая сосна, стоявшая особняком от остальных деревьев гривы, и на кучку людей дохнуло чем-то запредельным — смертью повеяло.

Новая вспышка молнии и новый удар грома. Казалось, что небо решило уничтожить эту жалкую кучку людей, вот только прицелиться получше и тогда…

Снова взметнулся вихрь, первые капли дождя смачно шлепнулись о шпалы и рельсы, о широкие листья лещины. Ветер раздувал огонь, отрывал от горящей сосны ветки, кидал их на другие деревья, на сухой мох болота. Уже кое-где занялось, задымилось, заметались робкие язычки пламени.

Стало еще темнее, лишь полыхало в стороне, будто кто специально зажег факел, будто знак давал небесным силам, что вот здесь, совершенно беззащитные, сбились в кучу люди, и на каждом из них — грех, грех, грех! — и силы небесные вот-вот обрушатся на них и раздавят.

Гаврила лежал на шпалах между рельсами, там, где его застала команда ложись, и думал о том, что в такую грозу надо бы подальше быть от железа, потому что еще давным-давно, до революции, путейский инженер сказывал, что молнию притягивает к железу, что если кого застанет гроза на обходе, то лучше уйти от железки в сторону и переждать. Но Гаврила летом на железке не работал, так что в грозу попасть не мог, а тут, в лагере, уже случалось, что молнией убивало и убивало как раз на железке. Даже одного конвойного. Лучше бы, конечно, всем отойти в лес, но конвою не посоветуешь, шевельнуться — и то боязно: стрельнут и не охнут.

А молнии полыхают над самой головой, гром сотрясает землю, будто в нее вколачивают дубовые сваи огромнейшей «бабой». Ветер мечется из стороны в сторону, трещит горящая сосна, огонь скользит по болотному мху, перескакивая с кочки на кочку, уже занялись хилые болотные сосенки.

И тут стегануло по земле, по листьям деревьев и траве будто горохом, накатился тяжелый гул, подмял под себя все звуки, и люди, не думая о последствиях, вскочили и кинулись к платформе, под ее прикрытие.

Градины величиной с голубиное яйцо запрыгали, завертелись, защелкали. Они залетали и под вагон. Гаврила взял один такой кусочек льда и положил его на язык — и вспомнилась зима в Лужах, снеговые горки, долгое скольжение салазок к реке от пяти одиноких сосен туда, где за поворотом стоит его мельница…

Ругаясь и кряхтя, притащились Коптилин с Хакимовым, приволокли стонущего Петренко. Его подсунули под платформу, заключенные смешались с конвойными и…

…И тут что-то произошло: какая-то возня, кто-то вскрикнул жутким голосом, бабахнул выстрел, кто-то кинулся из-под платформы и ну бежать — и еще выстрел, и голос Зубача:

— Встать, йёп! Быстро! Быстро! Мать вашу в трясогузку!

Гаврила увидел в смутном свете догорающей сосны бригадира с винтовкой в руках, рядом Кузьму и — и тоже с винтовкой, лежащих кто как придется конвойных, ощеренное лицо Коптилина, его жутко неподвижный глаз, уставившийся прямо на Гаврилу.

Кто-то дернул Гаврилу за ногу, и он, ничего не соображая и даже еще не испугавшись, полез из-под платформы под град и дождь.

Кто-то закричал истошным голосом:

— Ни-и, не пиду я! Мэни пилроки зусталось тильки!

И выстрел, и страшное лицо Зубача, его перекошенный рот с желтыми зубами, кровавые белки глаз…

— Быстро, йёп! Быстро! Мать-мать-мать-мать!

Гаврила натянул на голову брезентовую тужурку, чтоб не так секло градом, и побежал вместе со всеми, продираясь сквозь кусты, натыкаясь на деревья, спотыкаясь, проваливаясь, падая, снова вскакивая, захлебываясь дождем и ветром. Он чувствовал, что произошло нечто ужасное и непоправимое, и в то же время понимал, что у него осталась только одна дорога — вперед, вместе со всеми, а там что бог даст. О будущем думать не хотелось, да и некогда было, не до того.

Град, между тем, кончился, шел дождь, сильный и ровный. Ветер тоже стих, и лесная грива, по которой они бежали, покорно принимала на себя потоки воды.

На Гавриле все промокло до нитки, в сапогах хлюпала вода, порты облепили ноги; дышал он с хрипом, хватая воздух широко раскрытым ртом.

Теперь они бежали цепочкой, и в полумраке Гаврила не мог разглядеть, кто бежал впереди него, но это явно был не Кузьма, а лишь рядом с Кузьмой, который наверняка знал, что произошло и что делать дальше, он чувствовал бы себя увереннее и спокойнее.

Кузьма, надо думать, бежал где-то впереди, и Гаврила не мог понять, как он оказался одним из зачинщиков бунта и побега. Никогда между ними не возникало разговора о таком исходе. Тем более что Кузьма отбарабанил в лагерях уже целых восемь лет, ему оставалось всего два года — меньше, чем Гавриле, и потому устраивать побег просто глупо. Гавриле казалось, что ненависть Кузьмы ко всему миру не имеет смысла и цели, что она годится лишь на то, чтобы богохульничать, но не способна толкнуть Кузьму на такой рискованный и решительный шаг. И вдруг — на тебе!

А Зубач? Ему-то зачем? И делать-то ничего не делает, и жрет-то в три горла, обирая остальных заключенных, и с конвойными запанибрата… Как же после этого убивать-то? Только что вроде бы он вместе с Коптилиным смеялся над чем-то и вдруг — ножом в грудь…

«Спаси, Пресвятая Дева, и помилуй люди твоя!»

Глава 5

Гаврила бежал, и постепенно до него доходил смысл произошедшего. Хотя он в лагере чуть больше полугода, но уже наслышался о побегах и о том, чем они обычно заканчиваются: беглецов рано или поздно вылавливают, добавляют сроки и отправляют в северные лагеря, про которые среди заключенных ходит слава ужасная.

Если же побег связан с убийством конвоиров, то таких заключенных ищут с удесятеренным старанием и энергией, а, поймав, чаще всего убивают на месте по той будто бы причине, что оказывали сопротивление. Но прежде чем убить, поизмываются над человеком, искалечат его, а уж потом — пуля. Или привяжут голого к дереву, сунув в муравейник, а тут еще комары, — и останется к утру от человека одно только название.

В любом случае лучше наложить самому на себя руки, чем попадаться в руки охранников. Но тогда какой вообще смысл в побегах? В надежде, что авось не поймают? Ну и не поймают, а жить-то как же? Что ж, так все время и прятаться по лесам да болотам? А это, считай, сам же себе выносишь приговор на пожизненную неволю.

У Гаврилы возникла было мысль повернуть назад, но сзади всех бежал Зубач с винтовкой, и что он сделает с Гаврилой, если Гаврила решится на такой шаг, гадать не приходилось. Можно, конечно, метнуться в сторону, по-заячьи запетлять между деревьями, авось не попадут и не догонят, но что он скажет, когда его застанут на железке среди убитых конвойных? Вот и получалось, что куда ни кинь, всюду клин.

Иногда беглецы вдруг останавливались, явно по чьей-то команде, но всего на несколько минут, пересчитывались, отдыхали, потом пускались дальше, и вряд ли кто из них знал, куда они бегут.

Пробежав по гриве до лесного массива, беглецы встали. Бежать дальше всей группой не имело смысла. Зубач, уже ни раз бегавший как с царской каторги, так и из советских лагерей, предложил разделиться на мелкие группы по два-три человека и разбрестись в разные стороны: хоть кто-то да проскочит.

Никто ему не перечил.

Себе Зубач взял в напарники Кузьму, а уж сам Кузьма присоединил к ним Гаврилу. Зубач, который все еще вел себя как бригадир, возражать, однако, не стал, только ощупал Гаврилу оценивающим взглядом и что-то пробормотал недовольно.

Но власть, пусть на короткое время, уже перешла к Кузьме, хотя он и не делал для этого никаких видимых усилий. Однако он явно преобразился уже потому, может быть, что за плечами у него, стволом вниз, висела винтовка. К тому же в голосе его появилась твердость, в словах — расчетливость, указывающая на знание повадок гэпэушников и лагерных охранников. Обнаружились и познания в военной области, когда он давал советы беглецам, как вести себя в том или ином случае, и Гаврила догадался, что Кузьма набрался этого опыта не на своем крестьянском наделе, а где-то еще.

За те пару часов, что миновали с начала побега, Гаврила вполне уже смирился со случившимся. Как, впрочем, и остальные — то есть те, кто оказался втянутым в побег помимо своей воли. Они стояли полукругом и молча слушали наставления Кузьмы, но в глазах у них была одна тоска и полное непонимание того, что им говорилось.

Гроза между тем ушла на восток, снова засияло солнце, и то, что произошло на железке, казалось бредом. До вечера оставалось еще часов пять-шесть, то есть до той поры, когда их кинутся, и каждый сознавал только одно — надо идти и идти, не останавливаясь.

Одежда на Гавриле, как и на других, не то чтобы высохла, но уже не липла к телу. Горели ноги в сапогах, хотелось разуться и опустить их в холодную воду. Что ж, он пойдет с Кузьмой и Зубачем. Может, когда-нибудь, если повезет, доберется до дому, хотя бы одним глазком глянет, как они там, а потом уж… а потом уж можно и помирать. Другого исхода для себя Гаврила не видел.

Когда наконец поделились, кто с кем пойдет и в какую сторону, на всех, кроме разве что Кузьмы и Зубача, да еще одного, который все время нервно похохатывал и оглядывался по сторонам, — на всех вдруг напало уныние. Всего в бригаде нивелировщиков числилось четырнадцать человек, одного, хохла с Полтавщины, который отказывался бежать, пристрелил Зубач, осталось, таким образом, тринадцать, и уже само это число наводило на беглецов тоску и неверие в успех. К тому же ни у кого ни корки хлеба, ни сухаря — ну ничегошеньки, а это значит, что завтра-послезавтра придется выходить к людям, и везде, в каждой деревне, их будут ждать.

— Ну, кончай ночевать! — решительно поднялся на ноги с валежины Кузьма и закинул за плечи винтовку. — Надо уйти подальше от этого места, — еще раз повторил он. — Чем дальше уйдем, тем вернее. Айда! — И зашагал краем болота на север.

За ним двинулся Зубач, за Зубачом — Гаврила. Остальные проводили их глазами, о чем-то поговорили и зашагали в противоположную сторону, постепенно вытягиваясь в цепочку.

Гаврила перестал оглядываться лишь тогда, когда цепочка скрылась в лесу. Теперь их осталось только трое.

Шли до самой темноты, но уже примерно через час повернули на запад, и Гаврила догадался, что это делается для того, чтобы сбить с толку преследователей. До темноты еще пару раз меняли направление движения.

Вел Кузьма, вел решительно, будто всю жизнь только тем и занимался, что бегал из лагерей, и даже Зубач не претендовал на главенство и на роль ведущего, предоставив это Кузьме. Может, он знал о Кузьме больше, чем Гаврила, может, почувствовал в нем более сильного и опытного человека. Во всяком случае, споров, куда идти, не возникало. Кузьма по-прежнему шел впереди, Зубач и Гаврила за ним, след в след.

Раза два встречали лосей, но стрелять опасались, да и лоси близко к себе не подпускали. Часто натыкались на следы кабанов, иногда из-под ног шумно вспархивали рябчики, тетерева с любопытством вытягивали шеи, взлетая лишь тогда, когда люди подходили к ним вплотную. Соблазн был велик, Зубач однажды потянул винтовку с плеча, но Кузьма так на него зыркнул, что тот сделал вид, будто хотел лишь перебросить винтовку на другое плечо, а не потому, что позарился на легкую добычу.

К закату вышли к проселочной дороге, остановились.

— Видать, деревня недалече, — высказал свои соображения Кузьма, разглядывая тележные колеи и гребни коровьей тропы.

— Пожрать бы чего раздобыть, — предложил Зубач, вытягивая шею.

— Нельзя, — отрезал Кузьма. — Ушли недалече от лагеря, на свой след наведем.

Справа послышалось мычание коров, щелканье пастушьего кнута, тявканье собачонки. Беглецы подались в глубь леса, затаились за песчаной гривой, поросшей высоким папоротником.

Вскоре на проселок вышло стадо в два десятка коров и чуть больше овец, Оно медленно проследовало по дороге, но через сотню метров свернуло налево. Только тогда показался пастух в соломенной шляпе, в серой свитке, подпоясанной веревкой, в лаптях, с холщовой сумкой через плечо и волочащимся по пыли длинным ременным кнутом.

За пастухом бежала, высунув язык, небольшая пятнистая собака. Напротив того месте, где прятались беглецы, она остановилась, вытянув морду и навострив уши, но не залаяла, а уселась в дорожную пыль и принялась выщелкивать блох, стараясь достать зубами до самого надхвостья. Потом вскочила, еще раз глянула вверх и лениво потрусила догонять пастуха.

— В деревню погнал, йёп, — проворчал Зубач. — Сейчас бы барашка на вертеле…

— Пошли дальше, — скомандовал Кузьма. — Неча слюни распускать.

— Погодь, начальник, не мути воду! Давай, йёп, я смотаюсь в деревню, чего раздобуду. Не жрамши, йёп, далеко не утопаешь. Ты, Кузьма, не бзди: я моментом. Ни одна, йёп, собака не учует. А уж апосля будем рвать когти, как те борзые.

Кузьма с сомнением оглядел Зубача, нехотя согласился:

— Ладно, ступай. Только винтовку оставь.

— Как это — оставь? Да я без нее, йёп…

— Сказал оставь, значит, оставь. Не на войну собрался.

Зубач нехотя отдал винтовку Кузьме, поднялся, посоветовал:

— Ждите меня здесь, — и стал быстро спускаться к дороге.


Зубач вернулся часа через два, когда солнце совсем уже скрылось за горизонтом и по небу полыхали зарницы, предвещая непогоду. Он приволок в мешке зарезанного полугодовалого поросенка, каравай хлеба, соли в жестяной коробке из-под чая, зеленого луку, огурцов, молодой картошки, литровую бутыль самогонки и пятилитровый чугунный казанок.

Пока еще в лесу можно было что-то разглядеть, двинули назад, по своим следам, к ручью, который переходили километрах в трех от дороги. Здесь, у ручья, в неглубоком овраге развели костер, зажарили и съели почти всего поросенка. От самогонки Кузьма отказался, Гаврила тоже, и бутылку всю, из горлышка, за три присеста вылакал Зубач.

Глава 6

Рассвет Гаврила встретил на дневальстве. Подкладывая в костер сухие веточки, слушал просыпающийся лес, пытался представить себе, что делается сейчас на мельнице.

Прасковья, поди, уже встала, собирается доить коров… Полина, небось, спит еще, лежебока… Ну, пусть поспит, дело молодое, он и сам в молодости любил на зорьке поспать, да тятька никогда разоспаться не давал, разве что на какой-нибудь праздник… Ох как злился на него Гаврила, а теперь сам понимает, что так вот оно и ведется: пока молод да за родительской спиной, так и заботы все на родителях, а встал сам на свои ноги, завел семью — и все повторяется: теперь уж ты вскакиваешь без понуканья ни свет, ни заря, а дети твои…

Зря, однако, он на них злился, зря кричал, раздавал подзатыльники. Придет для каждого из них свой черед, а пока есть сила в родительских руках, детей беречь надобно и молодость их чем-то радовать… Хоть бы лишним часом сна.

И тут же — против воли — представил Гаврила на своем подворье хрипатого Касьяна, как он тянется, выйдя на крыльцо, распустив рубаху поверх портов, как провожает алчными глазами Полину или даже Прасковью, потому что Прасковья супротив его Меланьи баба куда ядреней. И как только Гаврила представил себе это, бешеная злоба захлестнула его с такой силой, что он аж застонал.

Нет, уж раз так вышло, что оказался он против своей воли на свободе, то надо прямиком топать к дому и посчитаться с Касьяном. Убивать он его не станет, но вязы свернет и юшку пустит, чтоб знал, сучий потрох, что и на него есть управа. А потом можно пойти к властям и сдаться. Он им объяснит, властям-то, что ничем перед ними не провинился, что во всем виноват Касьян Довбня, человек вредный и ни на что не способный, завистливый и злой, что от таких людей самим же властям сплошной убыток и ничего больше.

Что-то, всхрапнув, забормотал во сне Зубач.

Гаврила повернул в его сторону голову, прислушался. Зубач спал шагах в десяти от костра, закутав голову в брезентовую куртку. Винтовка лежала рядом, рука на винтовке. Штык с нее он снял сразу же и отдал кому-то. А что этим штыком можно сделать? Разве что на палку насадить и использовать как острогу. Потом на нем же рыбу поджарить на костре…

Едва подумав о пище, Гаврила почувствовал, что голоден, глянул на казанок, в котором осталась похлебка из поросячьих ног, ушей и требухи, проглотил слюну. Вспомнил, что вот-вот в лагере будет подъем и начнут раздавать баланду и хлеб, что их, беглецов, уже наверняка ищут. Он вздохнул и сорвал несколько листочков заячьей капусты и принялся жевать. Ничего, скоро подъем, позавтракают, а там можно будет на ходу схватить земляники или черники, сломать черенок пастушьей дудки. Можно рыбы наловить. Оголодал Гаврила за эти полгода, спал с тела, все думы о еде да о еде.

Зубач повернулся на другой бок, позабыв про винтовку, повозился, укладываясь, из-под куртки потек равномерный храп, сливающийся с хлопотливым бормотанием ручья.

С другого бока костра спал Кузьма. Спал тихо, так тихо, что Гавриле показалось, что тот и не спит вовсе, а притворяется: виданное ли дело, чтобы мужик мог спать и не храпеть при этом — такого просто не может быть. Тем более что в лагере Кузьма по ночам выводил такие рулады, что его даже толкали в бок…

Гаврила с минуту рассматривал Кузьму, его искусанное комарами лицо, обросшее жестким волосом до самых глаз, короткий прямой нос, упрямо сжатые губы.

Чудно устроено на белом свете: еще недавно Гаврила и знать не знал, что живут такие люди, как Кузьма Кучеров и вор по кличке Зубач, но свела судьбина, и хотя люди они разные, а дорога у них оказалась одна.

Куда приведет эта дорога, если идти по ней втроем? Чует сердце, не доведет до добра Гаврилу эта лихая компания, втравят они его в какой-нибудь неискупимый грех. Да уж и втравили, прости пресвятая дева… Может, встать сейчас да и уйти от них? Пока спят-то…

И тут Гаврилу что-то толкнуло: а если все эти испытания есть наказание ему от господа за то, что позарился на чужое, на шулешкевичево добро? А? Может, Шулешкевич-то мается где-нибудь сейчас без крова, без кола и двора, клянет на чем свет стоит новые порядки, установившиеся в родной сторонке, и его, Гаврилу, бывшего своего работника. Конечно, во владение мельницей Гаврила вступил не по своей воле, а по воле общества, но все едино — мог бы и отказаться. Как-нибудь осилил бы новую избу, отделился от отца, тогда бы не пришли на его подворье обобществлять нажитое собственным горбом, потому что изба — она изба и есть, а мельница — это тебе совсем другое…

А сейчас самое время косить, трава в росе, Прасковья несет жбан с квасом, юбка подоткнута, белые полные ноги…


Гаврила встрепенулся — задремал, видно — и сразу же уперся взглядом в немигающий взгляд Кузьмы. Тот сидел с другой стороны костра, шевелил веточкой угольки. Винтовка лежала у него на коленях, другая, Зубача, стояла за его спиной, прислоненная к кусту лещины. Гаврила медленно повернул голову туда, где лежал Зубач, уже догадываясь… нет, зная наверняка, что он там увидит, и тело Гаврилы, по мере того, как он поворачивал голову, холодело от предчувствия.

И точно: бывший вор лежал на спине, руки у него были сложены на груди, рубаха на животе почернела от крови, лицо накрыто тряпицей.

Будто сквозь воду дошли до Гаврилы слова Кузьмы:

— Я ночью ходил к деревне: Зубач там бабку с дедом порешил, а избу поджег. На его руках кровь невинных людей. Так-то вот, Гаврила Василич. — Помолчал, глядя на мертвого, спросил будто бы сам у себя: — Кто мы с тобой, а кто он такой? — Сам же себе ответил убежденно: — Вор да еще мокрушник. А воров и конокрадов у нас на Руси палками в стародавние времена забивали. Оно и правильно. — Ударил ногой по казанку, и тот покатился к ручью, словно срыгнув из чрева своего поросячьи уши, ноги и белые круглые картофелины.

Гаврила медленно поворотил голову к Кузьме, удивляясь, что тот после убийства Зубача еще способен говорить человеческим голосом.

— Чего воззрился-то, Гаврила Василич? Аль не узнаешь? — ощерился Кузьма. — Небось, думаешь: Кузьма — завзятый душегуб. — Помолчал, хмуро глядя на пепелище костра, продолжил раздумчиво: — Оно, может, и так. А только, брат, невинных людей никогда пальцем не трогал. А Зубач… Да ты не бойсь: тебя не трону. Ты такой же мужик-горемыка, как и я сам. Мы с тобой одной веревочкой теперь повязаны, нам друг без дружки никак нельзя. Но я тебя, Гаврила Василич, не держу: можешь хоть сей момент идти куда хошь.

— Как же это ты, Кузьма Макеич? — хрипло выдавил Гаврила. — Бог-то… Бог-то все видит. Не нам, смертным, другими жизнями распоряжаться… Не нам судить дела человеческие, хоть бы даже… Опять же, душа… Душа-то у него, у Зубача-то, тоже ить христианская, хоть он и убивец… Как же с душой-то его? А?

— Эка заладил: душа-а, душа-а! — досадливо покривился Кузьма. — Какая может быть душа у этого уркагана и бандита? На его совести крови поболе, чем воды в этом ручье. А ты о душе… Да и бог… Нету никакого бога! Не-е-ету! Выдумали бога-то. Кто выдумал, не ведаю, а только нужда, видать, в боге имелась. Скажем, властям бог очень полезен, чтобы народ держать в узде, как норовистого коня. И попы говорят, что власть есть от бога, не бунтуй супротив властей. А простому народу бог нужен, чтобы защищаться от тех же властей, потому как больше ему просить защиты не у кого. Да не видать что-то, чтобы бог народ защищал. Или возьми, к примеру, войну… Зачем народу война? Совсем даже ни к чему. А властям очень даже нужна. И гонят властя людей убивать друг друга, и все при всем при том одному богу молятся, все над другим народом победы просят. И попы властям служат, а не богу. Служили бы богу, он бы надоумил их жить мирно, нести людям мир, а не меч, как сказано в Евангелии. Он бы надоумил их не убивать никого на потребу тем же властям. А только не видать, чтобы так где-нибудь было. И кто перестает властям служить, в того, говорят, дьявол вселился, — и на шворку… Отрекся я от бога, Гаврила Василич. Тьфу на него! — все более распалялся Кузьма. — Вот ежли он есть, пущай здесь, на этом самом месте, и накажет меня! За все сразу! Я не против! Пущай!.. Ну-у! Где ты там? — Кузьма вскочил на ноги, задрал к небу голову, вскинул вверх руки с винтовкой, заорал в голос: — Давай, старый хрыч! Плюю на тебя! Я — Кузьма Кучеров, сын Макея Кучерова! А-ааа! Не можешь? Молчишь, падлюга? То-то же…

Кузьма постоял, прислушиваясь, но ответом ему была тишина. Лишь ручей журчал в пяти шагах от них, да птица какая-то трепыхнулась в кустах и затихла.

— Ну и молчи, молчи, — уже спокойно и будто устало промолвил Кузьма и снова опустился на корточки. — Мне с тобой возиться недосуг… поклоны тебе бить, молитвы дурацкие выговаривать. Я — сам по себе. И баста! И на все остальное тоже плюю. На весь белый свет. Потому как совсем он для нашего брата не белый, а самый что ни на есть черный. Так-то вот, Гаврила Василич. Нет бога. А если и есть, то давно превратился в дьявола. Только дьявол и может так зловредно распоряжаться миром, а не бог.

Кузьма вытер с лица испарину, пошарил по сторонам глазами.

— Бо-ог! — прорычал он, что-то вспомнив. — Ты, Гаврила Василич, Евангелие-то хоть разок читал? Али нет? Али как все: выучил «Отче наш еже еси на небеси» — и будя? А?

— Не-а, не читал, — сознался с неохотой Гаврила, все еще пребывающий в растерянности и не знающий, как вести себя с Кузьмой дальше.

Странно, но теперь он Кузьмы совсем не боялся, хотя тот все время не расставался с винтовкой, а у Гаврилы ничего не было. Что-то происходило внутри Гаврилы, что-то такое, чего он понять не мог. Вот на его, считай, глазах только что убили человека, и уже не первого, а он, Гаврила, сидит, смотрит, хотя должен что-то делать, а в душе пустота и тоска. — Нет, не читал, — произнес Гаврила с некоторым вызовом. — Да и когда было читать-то? Так все как-то…

— Оно и видно, что не читал. Только я не в укор тебе это говорю. Я и сам прочел только тогда, когда почувствовал, что вера моя в бога пошатнулась. Вот я и решил укрепить ее, веру-то. Взял Евангелье… от Луки, кажется. Не помню уж. Да не в том суть дела. Главное, что я там вычитал, в Евангельи-то. Вот, к примеру, говорится там, что Иуда вознамерился предать Иисуса Христа, господа, значит. Но как бы не решается. Тогда Христос его вроде как напутствует: иди, мол, и делай, что задумал. И дает ему хлеб… Дает ему хлеб, и вместе с тем хлебом входит в Иуду дьявол — так там, в Евангелье, и написано: дьявол! Чуешь?

Кузьма протянул руку к Гавриле ладонью вверх, будто предлагая ему хлеба, помолчал, разглядывая свою черную ладонь с корявыми от тяжелой работы пальцами. Продолжил:

— Вот так, брат, прямо и написано: дьявол, — повторил он, покачав головой, будто лишь сейчас до него дошел смысл написанного. — Это что же тогда получается? А получается, что Христос либо в сговоре с дьяволом, либо сам есть наипервейший дьявол. Иначе как же это может статься, чтобы из чистых рук, из святых, божеских, можно сказать, исходил вместе с хлебом дьявол, который и наущает Иуду предать Христа? Ведь и хлеб-то — хле-е-еб! — он же как бы свят сам по себе. Хлеб-то. А? И Христос тоже свят сам по себе, а вместе они — дьявол, нечистое, греховное! Выходит, опять же, что и Иуда вовсе даже не предатель, а как бы заговоренный, против воли своей свершивший предательство, то есть по его же, Христовой, воле. А коли так, то Христу зачем-то шибко надо было, чтобы его предали, распяли, чтоб люди поверили, что он есть бог и поклонялись ему. А теперь ответь мне, зачем настоящему богу надо, чтобы люди поклонялись ему? Будто он какой царь-император. Нешто это хорошо, чтобы тебе кланялись, елозили перед тобой на коленях, молили о спасении? А затем, что на самом деле он есть не бог, а дьявол. У истинного-то бога не может быть такой несусветной гордыни. Только у дьявола. Вот и попам руки целуем, как в старые времена господам целовали. Все в сговоре меж собой, все хотят над простым человеком возвыситься, унизить его и ограбить. Так вот и получается, что молимся мы дьяволу. От этого все людские страдания и неправды. А я дьяволу молиться не желаю… Вот и весь тебе сказ.

Кузьма помолчал, сосредоточенно глядя куда-то за спину Гавриле, потом заговорил снова:

— Стало быть, вся надежа человеческая на самих себя. Да и насчет души — тоже большой вопрос: ежли душа в руках божьих, то в чьих руках наше понятие мира сего? Ведь если по душе, то с самого начала нам с большевиками пути не было, потому как вся их сила направлена на разорение души. А ежли по разумению, то лучше большевиков никого нету, потому как они пообещали мужику землю — и землю дали, рабочим пообещали заводы — и заводы те дали. А что вышло потом? Дать-то дали, но, опять же по Евангелию, как Христос дал Иуде хлеба: взял народ землю, взял заводы — и впал в грех. Получается, если по-церковному, вселился в народ дьявол, и пошел брат на брата. А если разобраться, так и дьявола тоже нету. Бога выдумали и дьявола выдумали ему в придачу. Потому что бог и дьявол сидят в нас самих… А ты заладил: душа-а! Душа-а! Тут, куда ни глянь, все одно и тоже: нет правды. Поневоле волком станешь и волком завоешь.

Гаврила слушал и не слушал Кузьму. Во всяком случае, смысл его слов до него почти не доходил. И не потому, что были эти слова богохульны, а потому, что он постоянно чувствовал, что рядом — в десяти шагах всего — лежит бездыханное тело, которое еще некоторое время назад дышало, что-то бормотало во сне, на что-то надеялось, а у него эту надежду отобрали. И человек, который это сделал, сидит рядом с Гаврилой и рассуждает о боге, дьяволе и душе, как будто ничего не случилось, как будто не он вонзил в спящего штык, как будто не он смотрел, как тело человека извивается в последних корчах, желая сохранить себе жизнь.

— Кузьма Макеич, а конвоира того… что с татарином Хакимовым, тоже ты? — задал Гаврила давно мучивший его вопрос.

— Конвоира? Это которого?.. А-а! Не-ет, брат, тот сам по себе, — беспечно махнул рукою Кузьма. — У него то ли кила, то ли заворот кишок случился. Не-ет, никто его не трогал. Это Коптилин, гадюка подколодная, решил, что кто-то хохла ножом или еще чем. Не-ет, там все по природному естеству свершилось. А уж потом, когда они все под вагон забрались, потом — да-а, потом одного — я, а двоих — этот вот, — кивнул Кузьма в сторону неподвижного тела. А еще двоих — Перекидных, тот, что похихикивал все. Кайлом он их, ловко так: тюк — и нету, тюк — и нету. Маста-ак, однако. Пикнуть даже не успели… — Ну, да ладно, — заключил Кузьма деловито, поднимаясь на ноги. — Вроде обо всем поговорили, остальное договорим по дороге. Пошли, Гаврила Василич. Путь у нас дальний. Да винтовку возьми вот… Мало ли что.

Но Гаврила, тоже поднявшись, продолжал стоять, не двигаясь с места. Он только мотал головой из стороны в сторону, будто шея ее не держала.

— Ты чего это, Гаврила Василич? — спросил Кузьма, подозрительно разглядывая своего приятеля.

— Не надоть мне ружья, — тихо ответил Гаврила и сделал отстраняющий жест рукой. — Не надоть.

— А ежли гэпэушники? Палкой от них не отобьешься: это тебе не собаки, у них тоже ружья имеются.

— Все едино, — твердо стоял на своем Гаврила. — Гэпэушник или там охранник — он человек подневольный. Может, среди них сын мой, Петруха, окажется. Ему, Петрухе-то, скоро в армию идти. Да и Алешке тоже. Пусть и не сын — все едино. Ему-то, солдату, небось сказали, что мы преступники, людей поубивали, еще можем кого убить, он и верит, а я в него стрелять? Не-е, не хочу я брать грех на душу.

— Ну и черт с тобой! — озлился Кузьма. — Можешь не брать. Сам понесу. Приспичит, так возьмешь и будешь стрелять за милую душу. Ты думаешь, я сразу, как родился, так и стал убивать? И мне тяжко было, когда убил первенца своего. В германскую это вышло, в пятнадцатом году. Хотя, конечно, немец там или австрияк — и не человек вовсе по нашим понятиям, а так, одно название. Опять же, он в тебя стреляет, и тоже у него мать имеется, детишки и все такое прочее. Ему тоже, небось, говорили, что мы, русские, народ дрянной и приспособлены для того, чтобы нас убивать… Война — не я ее выдумал. А все равно жалко было, когда убил первенца-то. Молодой, белобрысый такой, глаза голубые, родинка вот здесь, — показал Кузьма себе на щеку возле носа и заключил с ожесточением: — Люди — они хуже зверья! Так-то вот. И будя об этом. Пошли, Гаврила Василич, неча тут рассиживаться.

Но Гаврила опять упрямо замотал головой.

— Нельзя нам так уходить, — тихо произнес он. — Надо придать земле… по-христиански. Тоже ведь человек, душа мается, грех на нас будет, ежли так бросим.

Кузьма хотел возразить, но что-то подсказало ему, что это бесполезно. К тому же, действительно, тело убрать надо: мало ли кто наткнется, пойдут по следу…

— Ладно, — сказал он. — Ты давай уберись с ним, а я покудова схожу к дороге, посторожу. А ты жди, без меня не уходи.

С этими словами он отцепил от пояса нож и бросил его к ногам Гаврилы, закинул за плечо винтовку и пошел. Другая так и осталась возле лещины.

Гаврила, едва Кузьма скрылся из виду, подошел к кусту, взял в руки винтовку, прикинул ее на вес, покачал головой, вернул на место.

Оружие он держал в руках впервые в жизни, и уверенности оно ему не придало. Даже наоборот: будто сонную по весне гадюку взял в руки, холодную и скользкую.

Глава 7

Кузьма ушел, словно растворился в пятнах света и теней, в туманной дымке, пронзаемой первыми лучами солнца.

Гаврила подумал: хорошо бы, если бы Кузьма не вернулся, а то он, вишь ты, такой человек, что ему и Гаврилу убить — раз плюнуть. Так что если им расходиться в разные стороны, так лучше всего сейчас, пока еще чего не случилось.

Гаврила поднял нож и осмотрелся. Зубача, пожалуй, лучше всего похоронить на возвышении, подальше от ручья, который при паводке разольется и размоет могилу. Самое подходящее место вон там, где окруженная соснами сгрудилась стайка березок. Возле них небольшая полянка, заросшая брусничником и вереском. И вообще, на чистом месте лежать приятнее, чем в такой дремучести, где они остановились на ночевку и где бывший вор нашел свой конец.

Гаврила выбрался из распадка, поднялся на небольшой холмик. Отсюда далеко видно, и место их ночевки — тоже, так что если бы кто проходил поблизости ранним утром, то наверняка бы их приметил.

Впрочем, место казалось безлюдным, нехоженым, разве что в грибную и ягодную пору забредет сюда какая-нибудь старушенция… Но для этого еще не время: земляника лишь начала поспевать, из грибов изредка встречаются одни сыроежки.

Отыскав чистое место, Гаврила опустился на колени и принялся ножом резать дерн и складывать его в рядок. Сбоку зашуршало, Гаврила обернулся и увидел, как, не спеша, уползает прочь аспидно-черная гадюка. Ее лоснящееся тело с тихим шорохом струилось среди травы и кустиков вереска, покуда не скрылось в зарослях толокнянки.

«Тоже божья тварь, — подумал Гаврила, вспомнив ощущение от прикосновения к винтовке, снова принимаясь за работу. — Всякая тварь живет по божьему установлению, — сердито бормотал он, будто спорил с Кузьмой. — И человек тоже должен жить по божьему установлению. Иначе все пойдет в разор и никакой жизни не будет. А Евангелие… Кто ж его знает, может, там и написано так, как Кузьма сказывал, так ведь другой прочитает и по-другому же скажет. Кого как бог надоумит, тот так и смыслит. А богохульствовать — ума не надо. Эка штука — плюнуть! Будь господь наш, Иисус Христос, дьяволом, уж точно бы Кузьму в бараний рог скрутил. Дьяволу-то это ничего не стоит, ему лишь бы над людьми поизгаляться. А бог… Бог — это… это не каждому дано, чтоб понятием своим дойти. Мал человек, потому и не дано», — заключил Гаврила свои размышления и, уж больше ни о чем не думая, усердно принялся ковырять неподатливую землю.

После того как дерн был снят, рыть стало легче. Теперь Гаврила только рыхлил землю ножом, потом выгребал ее руками. Пошел песок, плотный, слежавшийся, с мелкой галькой. Иногда попадались ракушки, невесть как попавшие сюда, какие-то странные камушки, и Гаврила, рассматривая их, позабыл, ради чего он здесь и зачем ковыряется в этой земле.

Солнце уже поднялось над лесом, стало жарко, Гаврила сбросил с себя брезентовую куртку, повесил ее на куст, чтоб просыхала. Сколько времени прошло, он не знал, казалось — целая вечность, когда наконец решил, что яма вполне годится служить могилой, что ее не разроет лесной зверь. Отряхнувшись, он несколько минут посидел над ямой, покурил, потом поднялся и спустился к ручью.

Зубач лежал, освещенный солнцем. Гаврила двумя пальцами снял с его лица тряпицу, отбросил в сторону. Лицо бывшего вора было бледно, и черная растительность на нем казалась приклеенной, чужой. Над трупом уже роились мухи.

Гаврила попытался припомнить, каким Зубач был в жизни, и не смог. В жизни он был Зубачом, иначе его никто не называл, а этот… этот все время лежал под старой елью, в то время как на железке ругался кто-то другой, и нюхал табак рядом со старшим конвоя, и рычал, и вращал кровавыми белками тоже не этот.

Гаврила взял круглую Зубачову шапку, сшитую из шинельного сукна, набрал в нее из ручья воды, полил на лицо покойного, смыл запекшуюся на губах кровь, соринки, грязь. Потом, покрепче упершись в землю широко расставленными ногами, рывком поднял тело на руки — тяжелое, почти не гнущееся — и понес наверх, к могиле.

На краю могилы он его опустил, хотел было прочитать молитву, подобающую сему случаю, но ничего, кроме слов: «Упокой, господи, душу раба твоего», не вспомнил, перекрестился на солнце и опустил тело в могилу. Уложив его там поаккуратнее и снова скрестив на груди руки, Гаврила прикрыл лицо Зубача шапкою и уже больше не смотрел на него, руками и ногами сбрасывая вниз песок и землю.

Образовавшийся холмик он обложил дерном, воткнул в изголовье сухой сук, расщепил его верхушку и приладил в расщеп перекладину, отошел в сторону, посмотрел, покачал недовольно головой. Затем спустился к ручью, вывернул из его ложа гранитный валун пудов на пять-шесть и, кряхтя от натуги, на дрожащих ногах припер его наверх и уложил на могилу. Все! Больше он ничего сделать не мог.

И тут Гаврила понял, что вся его возня — это лишь попытка оттянуть время перед тем, как решиться на что-то дальнейшее… Что дальше-то? Идти? Но куда? Что скажет он первому встречному человеку, что ответит, если его спросят, кто он и откуда? Положим, доберется он до своего дома, набьет харю хрипатому Касьяну — и опять же: что дальше? Идти сдаваться? Почему не сейчас? Посмотреть жену и детей? Но не принесет ли он им несчастья своим неожиданным появлением? Господи! Пресвятая Дева! Надоумьте раба своего Гаврилу!

Неизвестно, сколько бы еще Гаврила простоял над могилой, ни на что не решаясь, если бы не появился Кузьма. Он неслышно очутился у Гаврилы за спиной, кашлянул.

Гаврила вздрогнул, обернулся.

— Похоронил, значит? — то ли спросил, то ли подтвердил увиденное Кузьма. — Оно, может, так и лучше. Глядишь, и нас кто-нибудь приберет, не оставит на поклеванье воронью.

Говорил Кузьма раздумчиво, печально, будто, пока ходил куда-то, в нем что-то переменилось, пропало ожесточение и на его место явилось смирение и покорность.

— Да-а, Гаврила Василич, жизня — она, брат, такая штука… — Покрутил стриженой головой. — А в деревне пока тихо, но, видать по всему, ждут милицию: скотину выгнали на ближайший луг, мужики ходят вкруг деревни с вилами. — Немного помолчав, добавил своим обычным, резким, голосом: — Пошли, Гаврила Василич. Не время нам на этом месте прохлаждаться: не ровен час, накроют нас, тогда каюк.

Спустился к ручью, поднял казанок, ополоснул его в ручье, сунул в мешок, взял вторую винтовку, закинул за спину, огляделся: все вокруг говорило о том, что здесь ночевали люди, что здесь что-то случилось, надо бы прибраться, но Кузьма лишь махнул рукой и зашагал вдоль ручья.

Глава 8

Шли два дня от зари до зари, почти не останавливаясь, жевали на ходу остатки хлеба, лука и вареной поросятины, да еще то, что попадалось под руку: ягоды, кислицу, коренья. К полудню третьего дня услыхали далекий стук топора, вроде как потянуло дымком.

— Обходить надо, — решил Кузьма. Он пригляделся к паутине, сетью перегораживающей просвет между кустами: паутина, с капельками росы на ней, едва колыхалась от нечувствительного для человека дуновения ветра. — Ветер от деревни — в самый раз. Пошли! — скомандовал он.

И они пошли. Кузьма впереди с двумя винтовками за плечами, Гаврила за ним, с мешком, в котором мотался по спине казанок, обложенный травой, чтоб не бренчал.

Оказалось, что идти за другим и исполнять его волю куда легче, чем решать самому.

«Ничего, там видно будет, — утешался Гаврила, шагая вслед за Кузьмой. — Бог даст…»

Но что мог дать ему бог, было ли богу до Гаврилы дело, решить Гаврила не мог и не пытался. Он уже представлял себе такой же холмик, что они оставили давешним утром, и себя под этим холмиком. Так оно, пожалуй, было бы в самый раз: не надо никуда идти, не надо прятаться, таиться — вообще ничего не надо. Вот если бы его у могилы укусила гадюка…

— Куда пре-ешь! — зашипел на Гаврилу Кузьма и дернул его за руку, увлекая в заросли молодых елок. И только тогда Гаврила услыхал фырканье лошади, стук колес по корневищам деревьев, скрип и дребезжание телеги.

Через минуту среди деревьев показались спина лошади под дугой и баба в цветастом платочке: сама телега и брюхо лошади тонули в высокой траве и кустарнике.

— Это она из деревни куда-то наладилась, — прошептал Кузьма. — Черт его знает, может, тут и город близко, или село какое. Местов этих я не знаю. А ты тут не бывал, в этих краях-то?

Гаврила с удивлением посмотрел на Кузьму, покачал головой.

Скрип и громыхание телеги, фырканье лошади, так напомнившие Гавриле о былой жизни, постепенно затихли, пропали, будто померещились, и они снова пошли, петляя среди деревьев, держась заросших мест, темных урёмов, а чистые сосняки обходя стороной. Вел Кузьма не задумываясь, видать было, что по лесу походил немало, и все больше то ли таясь, то ли выслеживая.

Местность здесь неровная, будто кто изрыл ее огромной лопатой: то яма встретится, почти что круглая, с озерком или болотцем посредине; то грива протянется песчаная, поросшая брусничником и вереском, с песчаными плешинами; то холм вдруг вознесется, понизу которого все березы да ели, а поверху сосна да густые куртины можжевельника.

Кузьма вел так, чтобы не оказываться на гребне, а если приходилось пересекать который, то держался теневой стороны, прежде оглядывался и прислушивался, а уж потом торопко достигал вершины и кидался в спасительную чащу.

Гаврила постепенно и сам начал приноравливаться к такой ходьбе, понимая, что в их положении только так и надо ходить по лесу, и уже сам примечал, куда свернуть лучше, чтобы быть незаметнее.

Вскоре они услыхали далекий собачий брех, который становился все громче и яростнее, пока Кузьма не догадался, в чем дело.

— А-а, черт! — воскликнул он с досадой на самого себя. — Ветер, видать, поворотился. Чуют чужих чертовы собаки!

И повел в обход.

Они еще долго плутали по лесу, пока не уткнулись в пасеку, вольготно раскинувшуюся на вересковой поляне.

Ульи в виде примитивных колод стояли на равном удалении друг от друга, от них исходил густой пчелиный гул. Пчелы носились в воздухе, иногда садились на одежду, но тут же взлетали, не проявляя к пришельцам никакой враждебности. Не было заметно, чтобы пасека охранялась, чтобы вообще тут кто-то присутствовал из людей. Но — от греха подальше — Кузьма с Гаврилой попятились в глубь леса и затаились в густом можжевельнике, источавшем хмельной терпкий запах.

— Гля-кось, сарай, — прошептал Гаврила, показывая рукой на камышовую или соломенную крышу, заросшую густым мхом, возвышавшуюся над невысоким ольшаником на самом краю поляны.

В сарае том, надо думать, зимой хранят ульи. Других строений видно не было.

Собачий брех давно прекратился, стояла такая тишина, что казалось, будто в этом мире и нет никого, кроме пчел да их двоих, прячущихся неизвестно от кого.

Кузьма остановился, снял с плеча мешок, одну из винтовок, приказал:

— Ты жди здесь, а я пойду погляжу, что там.

Вернулся через час.

— Тут недалече деревня дворов этак на пятнадцать. Место глухое, про нас навряд чего слыхали. Одна изба с самого краю. Вот сразу же за энтим сосняком, — показал он рукой. — Собаки там нету. Видать, живет там пасечник. Сходишь туда, попросишь еды какой никакой. Мне-то никак нельзя: я белорусского языка не знаю, а ты — белорус, тебе не откажут. Только не сразу выходи на чистое, а с оглядкой. А я пока в сарае пережду.

— Ладно, — согласился Гаврила, хотя по голосу судя, чувствовал он себя не слишком уверенно. Перекрестившись, добавил: — Чему быть, того не миновать стать.

— Что ж, иди, — согласился Кузьма. — Скажи, что погорелец. А что стриженый, так это после тифа.

Гаврила вздохнул, отряхнулся, выбрался из заросли можжевельника и пошел, забирая влево, обходя пасеку по опушке густого сосняка.

«Как же, — думал он, шагая по цепкой траве. — Так мне и поверили, что погорелец. А откель, спросят, ты такой взялся? Где твоя деревня, в каком уезде или волости? И что это за одежа на тебе такая чудная? Ась?.. И что это за тряпица, над карманом пришитая, с белыми цифрами? Не-е, народ не проведешь».

Гаврила вспомнил, как к ним в Лужи тоже, случалось, забредали беглые, еще при царе, так на них глянешь и сразу видно — беглый. Но их почему-то всегда жалели, давали одежу, хлеб, пускали ночевать и никогда не доносили властям. Даже когда вслед за иным беглым наезжал становой пристав и учинял дознание, грозясь всякими карами. А нынче неизвестно, как народ относится к беглым. Может, тут же и скрутят, да еще побьют. Власти-то нынче страсть какие крутые и скорые на расправу, не то что прежние. Куда-а.

Но, несмотря на такие мысли, Гаврила упорно продвигался вперед и вскоре заметил избу, притулившуюся обочь поляны, окруженную старыми липами. Он остановился в нерешительности, огляделся с опаской. Затем зубами отодрал черную тряпицу с цифирью и, прошептав про себя: «Оборони, Пресвятая Дева, спаси и помилуй!», вышел на открытое место и пошел напрямик к избе.

Точно, это была жилая изба: серые потрескавшиеся от времени бревна, торчащий там и сям из пазов мох, маленькие окошки, печная труба, увенчанная проржавевшей цыбаркой, торчащая над замшелой камышовой крышей, покосившееся крылечко и неказистое подворье. Чуть в стороне, на задах, торчала над небольшим прудом черная покривившаяся банька, похожая на гриб-сморчок. Таких прудов и в Лужах несколько штук имеется, образуются они от длительного добывания песка или глины для хозяйственных надобностей. Мальчишкой Гаврила лавливал в таких прудах жирных карасей, а бабы полощут в них белье. Одни сказывали, что карасей в пруды заносят птицы, другие — что лягушки для пропитания своих мальков. Но сам Гаврила, сколько ни старался, ничего такого не приметил.

Перешагнув через невысокую ограду из жердей, Гаврила прошел меж грядами картошки и лука, капустных лопухов. Огород невелик, земля — сплошной торфяник. Несколько кустов крыжовника, низкорослая яблонька с редкими завязями плодов, черемуха да сморода вдоль ограды — вот и все богатство. Обогнув сарай, Гаврила миновал калитку в плетеном из ивовых прутьев заборе, отделявшем двор от огорода, и наткнулся на кучу березовых и сосновых обрезков, посеченный дубовый чурбак с приткнувшимся к нему колуном. Длинная ручка колуна обтерхана и перевязана бечевкой. Видать, не слишком умелый человек им пользовался.

Гаврила остановился посреди двора и огляделся. Все говорило о том, что в избе этой нет мужика, потому-то все держится на подпорках да на подставках. И до того же Гавриле захотелось хотя бы на время остаться в этой избе, привести в порядок крышу, выправить стены, крылечко, сараюшко, чтобы в этом мире, когда его уже не станет, хотя бы одна божья душа вспоминала его добрым словом.

Конечно, дома о нем тоже худого слова не скажут ни Прасковья, ни дети, но не одно добро числится за ним в родимом дому, обиды — тоже. Да и доберется ли он когда-нибудь до своего дома — вот вопрос. А если и доберется, то не придется ему там ни трав покосить, ни топором потюкать. Зато здесь можно было бы хоть на малое время почувствовать себя человеком, а не зверем, за которым охотятся, которого стерегут на каждом шагу, и неизвестно, где подстрелят.

— Дадэчко, а табе каго трэба? — услыхал Гаврила детский голосок и обернулся.

Маленькая девочка, лет, может, восьми, стояла в дверях сараюшки и с любопытством, без страха разглядывала Гаврилу. У него дыхание даже перехватило и что-то подступило к горлу: впервые за последние полгода видел он ребенка, слышал детскую речь, и она, эта речь, родной ее язык, всколыхнула в его душе что-то такое, о существовании чего Гаврила даже не подозревал. К тому же девчушка живо напомнила ему младшенькую, Машутку, его любимицу, каким бывает обычно последний ребенок.

— Мэни, дзицинько мае… маци твое трэба. Будь ласка, дыбрэнько мае, — прерывающимся голосом промолвил Гаврила и добавил, молитвенно сложа руки: — Дужэ трэба.

— А маци нэмае, — ответила девчушка. — Вона мэд повэзла.

— Да ты меня не бойся, — торопливо говорил Гаврила, прижимая руки к груди, согнувшись, стараясь быть меньше ростом, чувствуя, что его трудно не бояться — обросшего, измятого, грязного, мало похожего на обычных людей.

— А я и не боюсь, — ответила девчушка и грязными ручонками одернула свое длинное линялое платьице в горошек. Ее чистые светлые глазенки почти не мигая рассматривали Гаврилу, приводя его в смущение, словно он чем-то провинился перед этим ребенком.

— А как тебя звать? — спросил Гаврила.

— Олеся.

— Вот какое славненькое имячко у тебя, деточка моя. Такое славненькое имячко. А мама твоя скоро вернется?

— Скоро, — спокойно ответила Олеся, продолжая выжидательно смотреть на Гаврилу, будто он не сказал ей самого главного, без чего она не может сдвинуться с места.

— Так я потом приду, — заторопился он. — Как мамка твоя вернется, так я и приду. Или… или вот что: давай-ка я вам дров наколю… Тятька-то у тебя где?

— Нету тятьки, дадэчко. Помер. Я еще совсем махонькой была, когда его медведь заломал.

— Да ты и сейчас еще махонькая, рыбонька моя, — говорил Гаврила, боясь, что девчушка подумает о нем что-нибудь неладное, и спешил поэтому словами задобрить ее, но делал это, как ему казалось, неумело, понимая, что нет у него сноровки разговаривать с малыми детьми, нет привычки выговаривать ласковые слова.

Всю жизнь у него так получалось, что дети рождались в основном по осени, а он, едва управлялся с полевыми работами, уходил на железку или на мельницу, так что почти до самой весны они росли без него. А потом он то в поле, то еще где, и все время ему не до детей. Да и сам он, считай, тоже безотцовщина — в том смысле, что от тятьки своего доброго слова не слыхивал, а уж о ласке какой — и не спрашивай, а все больше подзатыльники от него получал, да вожжами когда пройдется поперек спины. Дед — это все, что было отрадного в жизни Гаврилы. Нет, не на чем было ему учиться разговаривать с малыми детьми.

— Помер, значит, тятька-то… Ах ты, горе мое горемычное! То-то же я смотрю, мужского догляда у вас нету. А что, рыбонька моя, братиков и сестричек у тебя нету?

— Есть, — ответила Олеся степенно. — Только братик еще ма-а-ахонький такой. — И с этими словами Олеся отделилась от сараюшки и приблизилась к Гавриле. — Нам с мамкой не помощник. Спит, небось, не слыхать чтой-то. Мамка его покормила, вот он и спит, лежебока этакий.

— Ну, понятно, понятно, — пробормотал Гаврила. — Маленьким всех и делов, как есть да спать. — С этими словами Гаврила взял в руки колун и стал его разглядывать. Заметив, что и Олеся смотрит на колун, пояснил: — Надо бы ему новую ручку сделать, уж больно эта несподручна. Но это потом, если бог даст. Потом это.

Гаврила по-хозяйски осмотрел кучу чурбаков, выбрал из нее чурбак посучковатей, поставил его на колоду, поплевал на руки, взялся половчее за колун, крякнул — и колун, описав дугу, с маху ударил в чурбак. Только не тут-то было: крепок оказался чурбак, чтобы взять его с первого удара, так что Гаврила, ожидавший другого исхода на виду у девчушки, даже несколько смутился.

— Ничего, ничего, — подбадривал он себя. — А мы его вот этаким манером…

Повернул чурбак, заприметив трещину в нем, пошире расставил ноги, ухватился за самый конец рукояти колуна, присел даже слегка — хряськ! — и чурбак развалился надвое.

— Во-о, вот как мы его, неслуха, — удовлетворенно молвил Гаврила, поднимая одну из половинок.

Дальше дела пошли веселее. Чурбаки разлетались с первого удара, гора колотых дров росла на глазах. Гаврила даже куртку свою сбросил, оставшись в поношенной солдатской гимнастерке, из-под которой виднелась серая от грязи рубаха. Он быстро упрел, но не столько от усилий, сколько от слабости, от голода.

Так он работал час или более.

На крылечко выполз карапуз лет двух, в одной рубашонке, с грязной мордашкой и ручонками. Он радостно загукал, увидев Гаврилу, и, держась за что придется, поковылял в его сторону.

Олеся подскочила, подхватила братца на руки, потащила назад, на крылечко, но он заорал, да так громко, словно его резали. Казалось, что этот истошный рев слышно не только в деревне, дома которой виднелись сквозь негустой сосняк, но и значительно дальше, и там, в селе или в местечке, этот крик наверняка привлечет внимание, потому что не может же ребенок так кричать ни с того ни с сего.

Гаврила в растерянности оглянулся, ожидая, что вот-вот появятся люди, застанут его здесь, подумают бог знает что. Он кинулся было к малышу, чтобы как-то его успокоить, но Олеся, встав напротив братца, подбоченилась и произнесла, явно подражая матери:

— А-а, так ты еще и кричать! Вот я тебе сейчас наподдаю! — И, действительно, шлепнула его пару раз по голой попке. И малыш тут же успокоился, снова с любопытством уставился на Гаврилу и потянулся к нему грязными ручонками.

Гаврила пошарил по земле глазами, заметил среди щепы замысловатый сучок, поднял его и направился к малышу, приговаривая:

— А вот у нас какая коза! Вот у нас какая коза бодучая! У-ууу!

Малыш радостно принял игрушку, тут же бросил ее на землю, встал на четвереньки и, как та собачонка, заковылял к ней, лопоча что-то на своем языке.

Гаврила осторожно присел на приступки крыльца, попросил Олесю:

— Олесечка, ты не принесла бы мне испить. Будь ласка, дитятко мое.

И девчушка скрылась в избе.

Гаврила пил студеную воду из деревянного ковша маленькими глоточками и думал о том, а не попросить ли ему у Олеси еще немного и хлеба. В животе у него после воды заурчало, стало еще более пусто. Но ему еще никогда в жизни не приходилось просить, было стыдно, неловко, не находились нужные слова.

В это время послышалось знакомое пофыркивание лошади, скрип и громыхание телеги.

— Мамка приехала! Мамка приехала! — радостно закричала Олеся, сорвалась с места и понеслась навстречу подъезжающей телеге.

Гаврила встал и, переминаясь с ноги на ногу, ждал, когда женщина подъедет ко двору. Потом, спохватившись, пошел открывать ворота.

Глава 9

Больше недели провели Кузьма и Гаврила в избе вдовы Ганны Лощенок, чей мужик был пасечником, но около трех лет назад его задрал медведь, повадившийся на пасеку и не пожелавший покидать ее даже после выстрела из дробовика. Может, этот выстрел лишь обозлил мишку, а пасечник то ли не успел перезарядить свою одностволку, то ли у него не оказалось под рукой зарядов с волчьей картечью. Как бы там ни было, а в схватке человека с медведем зверь оказался проворнее.

Ганна в ту пору была на сносях и родила недоношенного. Думала, не выживет мальчишка, ан выжил, но легко ли ей, одной-то, и хозяйство вести, и детей поднимать? Потому она и обрадовалась двум помощникам, свалившимся на нее, как снег на голову.

Нет, поначалу-то она испугалась, завидев Гаврилу, но тут же приметила кучу нарубленных дров и поняла, что худой человек не станет этого делать, на уме у худого человека должно быть совсем другое. Да и дочка, Олеся, приняла Гаврилу сразу же будто родного.

Гаврила, едва минуло первое время знакомства, все Ганне и выложил: и что он беглый, что не один он, а с товарищем, но что не виноват в том, в чем его обвинили, и что, если она против, он сразу же и уйдет, пусть только даст хоть немного хлеба и бульбы, если имеется, а уж он за это еще чего сделает, отработает сколько надо, не за так, не милости ради.

Ганна приняла его слова без удивления: что ж, раз бог вас ко мне послал, то и поживите сколько понравится, а спать — так это на сеновале. Что касается деревенских, то она скажет, что это к ней заглянул дальний родственник с товарищем. Или еще что придумает. Пусть это их не беспокоит. Во всяком случае, притеснять их никто не будет, а если из властей кто пожалует, так она даст знать, чтоб схоронились.

Гаврила тут же пошел за Кузьмой, все ему рассказал, и они сошлись на том, что какое-то время пожить у вдовы можно, пока не утихнет шум, поднятый побегом заключенных. Да и вообще, не плохо было бы переодеться, обрасти волосом, а то достаточно глянуть на их стриженые головы, чтобы понять, кто они и откуда. Винтовки решили спрятать до времени где-нибудь неподалеку — на этом настоял Гаврила. Кузьма же хотел, чтобы оружие всегда было под рукой, но, поразмыслив, не стал настаивать.

Винтовки спрятали в сарае на краю вересковой поляны, под крышей, и Гаврила вздохнул с облегчением: присутствие оружия пугало его, никогда с ним дела не имевшего, но уверенного, что ружье — на то оно и ружье, чтобы рано или поздно выстрелить. Хватит с них крови охранников, хохла с-под Полтавы и Зубача.

Роли их, как только они переступили порог вдовьего дома, переменились: теперь Гаврила выступал за старшего, будто он был здесь уже за хозяина и получил право решать, что и как делать.

Однако Кузьма, отдав Гавриле первенство в хозяйственных делах и отношениях с приютившей их вдовой, в остальном принял свои меры: буквально на следующий день он приготовил два сидора с небольшим запасом сухарей, какие нашлись в доме, сала и меда, попросил Ганну приобрести хороший плотницкий топор, спать ложился не раздеваясь, разве что сапоги скинет, да и те пристроит рядышком так, чтоб только сунуть в них ноги — и уже готов. Гавриле все эти предосторожности казались излишними, тем более что за первые два дня на пасеку никто из посторонних не заглядывал, хотя они, в благодарность за хлеб-соль, старались изо всех сил, начиная возню на подворье с раннего утра, так что целый день здесь не смолкал стук топоров и вжиканье пилы.

Ганна отлучалась время от времени и приносила им всякие вести, в том числе и о том, что слышно про побег заключенных из лагеря, который, оказывается, расположен отсюда всего в двадцати верстах, хотя им казалось, что они прошли втрое больше.

Слышно, между тем, было, что всех почти переловили, а не поймали пока человека три-четыре, что наезжала в их деревню, прозываемую Поддубье, милиция из волости и выведывала, не встречал ли кто ненароком подозрительных личностей, которые есть преступники против советской власти и трудового народа, но никто ничего не видел и не слышал.

Ганна кое-как приодела своих негаданных работников в мужнюю одежу, и Гаврила с Кузьмой теперь выглядели вполне мирными поселянами.

Конечно, шила в мешке не утаишь: то баба какая заглянет ко вдове, то мужик. Но Ганна всякий раз успокаивала: люди свои, не выдадут, к тому же, с советской властью дружбы пока не получается: власть преследует интересы, с интересами крестьян не совпадающие. Короче говоря, деревенские особого любопытства к работникам, которых приютила у себя вдова, не проявляли. Может, Ганна им рассказала, что считала нужным, может, народ здесь такой нелюбопытный.

На четвертый день приехали скупщики меда из потребительской кооперации, и Гаврила с Кузьмой ушли в лес и там переждали, пока шла загрузка меда на подводы и всякие расчеты.

А еще через пару дней неожиданно появился местный лесник.

Кузьма с Гаврилой в это время заканчивали ладить колодезный сруб, были увлечены работой и не заметили, как со стороны баньки подъехал верховой. На нем была форменная тужурка еще царских времен, даже пуговицы с двуглавыми орлами оставались при ней, лишь на фуражке с зеленым околышем вместо кокарды виднелся темный след. За плечом у лесника, стволом вниз, торчал карабин, был лесник, как и положено леснику, бородат, кряжист, бронзоволиц, угрюм.

Он, впрочем, ни о чем Ганниных работников не расспрашивал, предложил покурить своего табаку, что-то сказал про погоду и о том, на каком-то из участков зацвели липы, что раньше, когда был жив Егор, муж Ганны, он всегда перевозил часть колод на этот участок, брал оттудова липовый мед, особенно ценимый горожанами. Вот, собственно, и все. Сел на свою малорослую кобылку, свистнул собаку и уехал.

Кузьма, проводив его настороженным взглядом, поскреб бороду, заметил:

— Лесники — они, брат, люди государственные. Им положено докладывать все, что на их участке случается. Так-то вот. — Сплюнул и добавил: — Уходить надо. А то как бы чего ни вышло.

Заволновалась и Ганна. Это тоже не ускользнуло от внимания Кузьмы. Он пристал к ней с расспросами, но она только и могла поведать, что в деревне лесника не любят, что нелюбовь эта давняя, с дореволюции, что еще в те поры поговаривали, будто бы платили леснику за всякого беглого, и он, не задумываясь, может взять грех на душу, какой не возьмут на себя деревенские.

Ганна вскоре же собралась, накинула на себя белый платок и ушла в деревню. Отсутствовала она долго, так что Кузьма с Гаврилой изрядно поволновались, не зная, на что решиться.

Вернувшись, Ганна рассказала, что приезжал милиционер и поведал, будто верстах в десяти отсюда, в одной из деревень, беглые убили старика со старухой, а вскорости неподалеку обнаружили свежую могилу, а в ней человека не нашего, тоже убитого с неделю назад, и об этом ходят по деревне всякие слухи и толки.

Тем же вечером Кузьма уже более решительно предложил уходить, Гаврила замялся, стал отговариваться. Ему страсть как уходить не хотелось: он за эти дни прикипел к вдовьему дому, в нем проснулась извечная крестьянская жадность к работе и решимость закончить начатое дело. Он и вообще остался бы здесь если не навечно, то надолго, потому что впереди не видно ни малейшего просвета, а всю жизнь пребывать в бегах, прятаться, таиться от людей, не работать, как работают нормальные люди, — представить себе такое Гаврила не мог. А тут хоть что-то, похожее на человеческую жизнь, хоть какая-то зацепка.

Да и Ганна ему приглянулась, и сам он заметил, что поглядывает она на него с тою бабьей тоскою, с какой смотрят вдовы да солдатки, а когда взгляды их встречались, Ганна вспыхивала и начинала охорашиваться: то волосы поправит, то платок, то складку какую на сарафане.

К тому же еще столько дел, столько дел! И сарай для пчел они чинить не начинали, и в избе полно работы.

Но Кузьма был непреклонен. Они повздорили малость, и Кузьма согласился лишь на то, что эту ночь, так уж и быть, они еще переждут, но проведут ее в сарае на краю вересковой поляны, а утром, чуть свет, уйдут.

Ужин получился невеселым, все к чему-то прислушивались, старались не встречаться взглядами. Ганна вздыхала чаще обычного, и Гаврила чувствовал, что она подозревает их в убийстве, что так же, наверное, думают и на деревне, а ему не хотелось уходить, оставляя по себе такую славу. Но как дать понять Ганне, что он тут ни при чем? И при этом не бросить тень на Кузьму?

Поужинав, встали из-за стола, перекрестились на иконы — и Кузьма, между прочим, вместе со всеми — и пошли из избы, но не через сени, а в боковую дверь, ведущую в коровник. Они уже закинули за плечи свои сидоры, когда Ганна, молча наблюдавшая за их сборами, попросила Гаврилу задержаться на чуток и помочь ей передвинуть ларь, в котором держала муку. При этом голос ее прерывался, а руки беспокойно теребили конец платка, брошенного на плечи.

Кузьма переглянулся с Гаврилой и молча потянул с его плеч сидор.

— Я пойду, — произнес он, заглядывая Гавриле в глаза. — А ты долго не задерживайся.

Когда фигура Кузьмы растворилась в предночном сумраке и голубоватом тумане, Ганна вдруг ткнулась лицом Гавриле в плечо и запричитала вполголоса:

— Го-осподи-ии, и за что же ты нас наказывае-е-ешь? Чем мы провинилися-ааа?

Плечи ее вздрагивали, и Гаврила тихонько гладил их обеими руками, но видел перед собой свою Прасковью, укоризненный взгляд ее серых, рано выцветших глаз. Волна жалости к ней, к самому себе, к Ганне вдруг нахлынула на него, глаза защипало, он прижался затылком к дверному косяку, все сильнее и сильнее сжимая Ганнины плечи.

Ганна подняла голову, в полумраке глаза ее блестели непролитыми слезами, полные губы что-то шептали ласковое, упругая грудь, тугие бедра обдавали Гаврилу жаром — и образ Прасковьи померк, растаял…

Все получилось не так, как рассчитывал Кузьма. А он был уверен, что если за ними придут, то непременно ночью или ранним утром. Но никто не пришел.

С утра все было тихо. Кричали петухи на деревне, им вторил Ганнин черный петух с огненным хвостом, доносилось мычание коров. Собаки если и побрехивали, то лениво и редко. Кузьма с Гаврилой уж собрались было уходить, да все что-то тянули, то заново переобуваясь, то подгоняя веревки к сидорам, чтоб не тянуло спину.

Тут как раз появилась Ганна, принесла крынку парного молока, сказала, что уже обошла всю округу и никого не встретила, а деревенский пастух уверил ее, что в деревне чужих нету. И при этом так смотрела на Гаврилу, такими жалобными глазами, с такой надеждой, что они, совсем уж собравшись уходить, неожиданно решили задержаться до вечера.

В обед Ганна поставила на стол граненую бутылку зеленого стекла. Они выпили по паре лафитничков, Гаврила собрался налить по третьему, но Кузьма решительно мотнул головой — он снова брал верх — и Гаврила подчинился. Потом они отдохнули малость и принялись навешивать в сенях новую дверь.

Оба знали толк в плотницком деле, поэтому работали быстро, без споров и лишних разговоров. Навесив дверь, попробовали, как закрывается, Кузьма взял рубанок, чтоб немного подстрогать верх, где слегка затирало. В это время на деревне зашлись громким лаем собаки. Причем таким злобным лаем, каким они никогда еще за эти дни не лаяли.

Гаврила и Кузьма глянули друг на друга и, ни слова не говоря, выскочили наружу. Тут же на крыльцо — новое, ладное, сияющее свежеструганными досками — выбежала и Ганна, приложила ладонь к глазам, воскликнула:

— Ой, лышенько! Прячьтесь быстрее! Чует мое сердце, не к добру собаки всполошились!

Кузьма тут же кинулся в коровник, где лежали сидора, сунул за пояс топор, Гаврила накинул на себя пиджак, оторвал от себя Ганну, и они пустились прямиком к пасеке, но возле сарая мелькнули двое — Кузьма поворотил направо, к болоту, и они пошли чесать по кочкам: болото ставило и беглецов, и преследователей в одинаковое положение, тут лошадь не пойдет, тут вся надежда на ноги.

Сзади бабахнул выстрел, второй, третий. Пули с истошным визгом пронеслись рядом, заставив беглецов наддать ходу. Загалдели люди, и Гавриле показалось, что голоса их доносятся со всех сторон.

«Все, пропали, — в отчаянии думал Гаврила, едва поспевая за Кузьмой. — Спаси и пронеси, Пресвятая Дева!»

Шевельнулась в голове тревожная мысль: «А как там теперь Ганна? С ней-то что будет?» Но мысль была коротенькой, зряшной.

Глава 10

Никогда Гаврила в своей жизни так не бегал. Даже когда бежали с железки во время грозы. Тогда, во всяком случае, за ними никто не гнался, кроме собственного страха, никто не наступал на пятки. А тут — выстрелы, крики, улюлюканье, мелькание зловещих фигур среди деревьев.

Их гнали, как гоняют волков, безостановочно и в определенном направлении, где наверняка ждала засада. Сердце у Гаврилы билось в висках и в горле, ноги подкашивались, грудь болела и не принимала воздуха. Казалось, еще несколько шагов — и он упадет и не сможет подняться, не то чтобы бежать. Но он пробегал эти несколько шагов, петляя между деревьями, потом еще несколько, летел в какую-то яму, куда-то проваливался, покрывался липким потом от страха, что вот-вот настигнут, навалятся, скрутят… поднимался на трясущиеся ноги, лез наверх на четвереньках, цепляясь руками за сырой мох и кустики голубики, ничего не видя от заливающего глаза пота.

Рядом с ним с хрипом дышал Кузьма, матерился.

Этот бег длился и длился, и было странно и удивительно, что преследователи могут выдержать его и не отставать. Их-то что может так гнать за беглецами, какая-такая корысть?

— Не могу-у, — прохрипел то ли Кузьма, то ли сам Гаврила, но как только прозвучали эти слова, так силы оставили обоих, они упали лицом в мох, и дышали в него, дышали…

Прошло немного времени, что-то толкнуло Гаврилу, он перевернулся на спину, приподнял голову, огляделся. Видны были кочки да чахлые сосенки, и те двоились и троились, плавали в густом тумане. Гаврила долго тер глаза кулаками, пока не прояснилось. Тогда он привстал на колени, но Кузьма тут же дернул его за руку и уложил в мох, погрозив при этом кулаком. Гаврила закрыл глаза и вытянулся во всю длину своего тела, решив полностью довериться Кузьме.

Стояла удивительная тишина. Тем более удивительная, что всего минуту назад, как казалось Гавриле, он слышал треск сучьев под ногами преследователей, крики, выстрелы. Куда все это подевалось? Отстали? Или им спешить не с руки, потому что хорошо знают, где находятся сейчас беглецы и что беглецам деваться все равно некуда?

И тут Гаврила услыхал у себя над головой частое дыхание, открыл глаза — собака. Знакомый рыжий охотничий пес стоял в шаге от него и смотрел то на Кузьму, то на Гаврилу, то оглядывался назад, может быть, на хозяина, но никакой враждебности не проявлял, наоборот, помахивал хвостом и показывал полное дружелюбие.

Как завороженный смотрел Гаврила на псину, чувствуя, что отбегались они с Кузьмой, сейчас подойдут, скрутят и поведут, а потом… Нет, лучше и не думать, что будет потом. Ясно, что ничего хорошего ожидать не приходится.

— Ну, пошел, пошел! — шепотом вымолвил Кузьма, отмахивая рукой. — Иди домой! Домой! К хозяину! Давай, давай отсюда!

И собака, вильнув хвостом, развернулась и понеслась куда-то и вскоре пропала из виду.

— Собака-то лесникова, — произнес Кузьма, приподнимаясь на руках и осторожно высовываясь из-за кочки и оглядываясь. — На дичь приспособлена, не на людей.

Гаврила тоже приподнялся и осторожно посмотрел в ту сторону, куда убежала собака. Никого. Насколько хватало глаз, виднелись все те же низкорослые болотные сосенки да кочки, покрытые мхами — где ярко-зелеными, где рыжеватыми, где красноватыми и разных других цветов. По кочкам этим уже брызнуло зеленым горохом наливающейся клюквы. Солнце висело высоко над лесом и болотом, голубело небо, одинокое облако сиротливо висело над самой головой, и было в нем что-то старушечье, жалостливое и скорбное.

— Пошли, — сказал Кузьма, медленно выпрямляясь. — Эва, следы-то, — указал он на темную дорожку примятого мха. — Тут и без собаки все видно. В лес надо уходить.

И они снова двинулись в путь. Ноги поначалу слушались плохо, но постепенно расходились, и через какое-то время они уже бежали трусцой, все наддавая и наддавая ходу.

Вскоре над болотными соснами показались деревья повыше, стена их росла, и вот беглецы вступили в густой лес, буреломный, дикий, нехоженый. Места сырые, ольха, опутанная хмелем, зеленостволая осина, темные ели, папоротник по пояс, крапива да малинник в рост человека, бузина, лещина. Чувствовалась близость не то реки, не то озера. Кузьма шел впереди, держа все время на юг. Шли напрямик, продираясь сквозь заросли и бурелом, а на чистом месте переходя на тяжелый бег. Прошел час, другой, третий. Погони слышно не было.

— Кажись, оторвались, — прохрипел Кузьма и долго еще матерился, отводя душу.

Глава 11

Они шли до темноты, а потом и в темноте, ориентируясь по звездам. Благо, ночь светлая, луна всплыла, лес пошел редкий, сквозной. Дважды они меняли направление, оба раза выходя на какой-нибудь ручей, шли по нему, перепрыгивая с камня на камень, продираясь сквозь завалы, пока ручей не пропадал в болотине. Тогда сворачивали и шли лесом.

— Все это ничего, если лесник не поведет погоню по нашим следам, — говорил Кузьма во время короткого перекура. — Этот тут каждую кочку знает, его со следа не собьешь. Одно у нас с тобой спасение — идти и идти, пока ноги держат.

И они шли всю ночь, под утро прикорнули малость, перекусили хлебом с салом, что сунула Ганна Гавриле в последнюю минуту, запили водой из ручья, и снова в путь.

Ни Кузьма, ни Гаврила даже предположить не могли, что спасение их оказалось не столько в ногах, сколько в глупости преследователей. Решив, что состязаться в беге с людьми, гонимыми страхом за свою шкуру, бессмысленно, тем более по болоту, милиционеры, лесник и несколько активистов из близлежащих деревень на лошадях перекрыли все немногочисленные лесные тропы, уверенные, что беглецы рано или поздно выйдут из болота на одну из них. И просчитались: Кузьма с Гаврилой шли напролом и, таким образом, проскочили мимо всех засад.

Уже рассвело, когда беглецы оказались на крутом берегу реки, саженей в сто шириной. На противоположном, низменном, берегу виднелись покосы: трава, едва подвяленная, лежала в валках, над зубчатой стеной леса торчала острая игла колокольни с сохранившимся крестом. Вот-вот должны появиться косари, и Кузьма повернул вверх по реке. Они долго шли по едва заметной тропе, которая то прижималась к обрывистому берегу, то сворачивала в лесную чащобу. В глухом, как им показалось, месте, решили переправляться на другой берег. Оба были уверены, что река отделит их от погони окончательно. Может быть даже — и от лагерного прошлого.

Срубили маленький плотик из елового сухостоя, спустили его на воду, погнали к противоположному берегу длинными шестами. На реке, как на ладони: со всех сторон открыты, бери — не хочу. Гавриле казалось, что вот сейчас раздастся выстрел, вот еще один гребок — и… Но выстрел так и не грянул.

Плотик ткнулся в песчаную косу, но Кузьма, чтобы не оставлять следов, провел его к зарослям ивняка, там, цепляясь за ветки, выбрались на берег, оставив плотик под пологом низко склонившихся к воде ветел. Пошли дальше, держа солнце у левой щеки.

Под вечер этого же дня беглецы вышли на заросший проселок, которым пользовались, как видно, не часто, и побрели по нему. Со стороны они походили на лунатиков: шли, с трудом волоча ноги, качаясь, будто пьяные, и все молча, не разговаривая, поглядывая по сторонам в поисках такого места, где можно схорониться на ночь.

Усталость притупила их осторожность, слух и зрение. К тому же они, одолев довольно широкую реку и оказавшись на другом берегу, не могли не почувствовать себя в большей безопасности, чем на том берегу, где остались лагерь, узкоколейка, могила Зубача, деревня Поддубье, пасека, вдова Ганна и, разумеется, преследователи.

Получалось само собой, что на этой стороне их никто не ищет, до них никому нет дела. Не то чтобы они сговорились, порешив, что бояться уже нечего, но даже умудренный опытом Кузьма поддался гипнозу другой стороны реки. Потому и на конного милиционера наткнулись столь неожиданно, что, даже заметив его, продолжали идти, не сворачивая и не останавливаясь.

Милиционер сидел возле поваленной лесины, своим падением перегородившей проселок. Лесина, будто многоногий зверь, опиралась о землю подломившимися сучьями. Кто-то выпилил из нее кусок, чтобы могла проехать телега, и милиционер сидел на этом выпилке и переобувался. Рядом с ним стояла оседланная лошадь и щипала придорожную траву.

Увидав мужиков, по виду весьма подозрительных, и зная, что из лагеря на той стороне Западной Двины бежала группа заключенных, милиционер незаметным движением расстегнул кобуру и немного посунул ее на ремне, чтобы удобнее было выхватывать наган.

Милиционер проделал долгий путь по глухим деревушкам, намял ноги в стременах да на пешем ходу, он всего несколько минут назад разулся, вытряхнул из сапог еловые иглы и мелкие веточки, перетряс серые от грязи и влажные от пота портянки, голые ступни его блаженствовали от соприкосновения с прохладной травой. Но, заметив мужиков, он принялся наматывать портянку, не выказывая при этом ни малейшего беспокойства.

Это был парень лет под тридцать, здоровый, крепкий, слегка рыжеватый и веснушчатый. Отслужив армию, он закончил милицейскую школу, с год пробыл участковым в соседнем уезде, а теперь с месяц как служил в этих краях, здешний народ узнать еще не успел, и ему не хотелось показывать, что он в каждом встречном-поперечном готов видеть преступный элемент. Мужики, конечно, выглядели подозрительно, хотя ничем от местных не отличались, но… бредут, судя по их виду, издалека, а до ближайшей деревни километров десять — до темна не поспеть.

Милиционер сунул ногу в сапог, с трудом натянул его по причине сырых портянок, взялся за другую, но наматывать ее не стал, а принялся как бы разглядывать, стараясь произвести впечатление, что ему все равно, кто тут ходит и зачем.

— Бог в помощь! — произнес Кузьма, подходя поближе. — Закурить у тебя не найдется, служивый?

Гаврила, шагавший на пару шагов сзади Кузьмы, заметил, как тот потянул из рукава нож. Движение это не вызвало у милиционера подозрения. Другое дело, если бы незнакомец полез в карман или за пазуху.

— Здравствуйте, товарищи, — ответил милиционер и, не сводя голубых глаз с Кузьмы, вытянул ногу, уже обутую в сапог, и полез в карман, надо думать, за папиросами или табаком.

Гаврила, замерев, смотрел на милиционера, вполглаза следя в то же время за Кузьмой, уже сжимавшего нож, прижимая лезвие к рукаву. Вот сейчас милиционер протянет Кузьме кисет, тот шагнет к нему и…

Гаврила представил себе этого симпатичного парня мертвым и, поддавшись порыву, шагнул вперед, опережая Кузьму, стараясь загородить собой милиционера. Но как раз это его торопливое движение вызвало у милиционера подозрение: уронив кисет, он вскочил на ноги и лапнул рукой за кобуру.

— А ну стой! — приказал он решительно и одновременно испуганно. — Кто такие?

Гаврила замер в двух шагах от него, будто налетел лбом на дерево.

И тут Кузьма с силой толкнул его на милиционера. Гаврила от неожиданности и чтобы не упасть, вытянул руки вперед, сделал несколько поспешных спотыкающихся шагов, стараясь удержаться на ногах и не налететь на милиционера, но тот успел отскочить в сторону, в результате Гаврила налетел на лесину, перевалился через нее и сунулся носом в высокую траву, под копыта лошади. Лошадь всхрапнула и подалась в сторону, но узда ее не пустила.

Над головой Гаврилы бабахнуло, раздался сдавленный вскрик, топот, возня, хриплое дыхание борющихся людей.

Гаврила вскочил на ноги и увидел, что милиционер и Кузьма, катаясь по траве, тузят друг друга руками и ногами.

Милиционер оказался ловким парнем, и вскоре ему удалось прижать Кузьму к земле. Он сцепил на его горле пальцы, и Гаврила видел, как напряжены под гимнастеркой плечи милиционера, как вздулись жилы на его мощной шее, а ноги — одна в сапоге, другая босая — обхватили каким-то хитрым манером одну из ног Кузьмы, не давая тому вывернуться.

Кузьма извивался всем телом, пытаясь сбросить с себя милиционера и оторвать его руки от своего горла, но милиционер был явно сильнее. Кузьма захрипел — и только тогда Гаврила вышел из оцепенения, в растерянности огляделся по сторонам, увидел прислоненный к лесине карабин, схватил его за ствол обеими руками и стукнул милиционера по голове прикладом. Тут же Кузьма сбросил милиционера с себя, взмахнул рукой, блеснул нож, раздался какой-то утробный звук — милиционер задергался, засучил ногами и затих.

Кузьма — то ли для верности, то ли уже не соображая, что делает, — еще несколько раз взмахнул ножом, всякий раз кхекая, как при рубке дров, потом медленно поднялся, попятился от лежащего тела, повернулся к Гавриле.

Лицо у Кузьмы было страшно: оно посинело, сплошь покрытое ссадинами и кровоподтеками, глаза тоже налились кровью, рот перекосило, нос вздулся, из него густо, пульсируя, текла черная кровь — по губам, по подбородку, падая на растерзанную рубаху и пиджак. Дышал Кузьма тяжело, со свистом и всхлипываниями. Он шагнул к Гавриле, что-то прохрипел невнятное и, вдруг размахнувшись, ударил Гаврилу кулаком в лицо.

— За что? — вскрикнул Гаврила и попятился.

— А вот за это самое, — прохрипел Кузьма и снова замахнулся, и Гаврила увидел, что в руке у него нож, красный от крови, и кулак тоже в крови.

На этот раз Гаврила не дался, да и в кулачном бою он был не из последних, и тут уж Кузьма, получив тяжелый удар в ухо, закачался, колени его подогнулись, и он опустился на траву.

— Ты чего, Кузьма Макеич? — испуганно засуетился возле него Гаврила, отбросив в сторону карабин.

— Дурак ты, Гаврюха, — прохрипел Кузьма, мотая головой. — Видать, мало тебя били, ежли ты так и не понял, что такое есть жизнь… Помоги встать.

Гаврила подал Кузьме руку, бережно усадил его на лесину, стараясь не смотреть в ту сторону, где лежал милиционер.

Несколько минут Кузьма приходил в себя, пил воду, обмывал из фляги лицо. Гаврила стоял, безвольно уронив руки вдоль тела, повернувшись к нему спиной, безучастно смотрел в ту сторону, откуда они пришли. На душе его было так муторно, что если бы Кузьма решил его убить, он, пожалуй, не стал бы и сопротивляться. Получалось, что это он, Гаврила Мануйлович, убил милиционера, и теперь прощения ему от советской власти не видать, дальнейшая жизнь теряла всякий смысл.

За спиной возился Кузьма, матерился вполголоса, кряхтел. Гаврила не шевелился, стоял истукан истуканом, тяжело сутулился, не чувствуя комаров, облепивших его лицо.

Потом, уже в густых сумерках, он делал то, что ему приказывал Кузьма, делал механически, вяло, с трудом управляя своим непослушным телом.

Они взгромоздили милиционера на лошадь, кое-как привязали его к седлу, положив поперек, так что с одной стороны свешивалась окровавленная голова и руки, а с другой — тоже окровавленные — ноги… одна в сапоге, другая босая. Кузьма поднял сапог милиционера, сунул в него портянку и подоткнул сапог под седло. Заметя ветками следы борьбы и кровь, он закинул за спину карабин, сунул за пазуху наган, взял лошадь под уздцы, и они углубились в лес.

Гаврила брел следом, как слепой, совершенно раздавленный случившимся.

Глава 12

Вот уже вторую неделю Гаврила и Кузьма идут на юго-запад, обходя города и селенья, лишь изредка заходя в небольшие глухие деревушки, питаясь чем попало, иногда — подаянием, которое просит в основном Гаврила.

Их путь лежит к границе. Кузьма намерен махнуть в Польшу, и Гаврила, хотя не лежит у него душа к чужой стороне, хотя все существо его протестует против ухода с родимой земли, хотя он все еще не может представить себе, как будет жить без Прасковьи, без детей, без мельницы, однако вполне понимает, что иного выбора нет, что если они хотят остаться в живых или — в лучшем случае — не гнить в каком-нибудь северном лагере, то путь у них, действительно, только за кордон.

Гаврила не представляет, что их там ждет, как их там встретят, но Кузьма почему-то уверен, что они не пропадут. Вся его уверенность основана на том, что за кордоном нет большевиков, люди там занимаются каждый своим делом, какое кому нравится, никакие комиссары у них над душой не стоят.

Кузьма ведет Гаврилу к небольшому приграничному городку, что на реке Случь. В этом городке живет, как предполагает Кузьма, его старый товарищ Матвей Криворот, с которым он воевал с немцами еще при царе, а потом встречался в гражданскую. Кузьма очень надеется на Матвея, и в основном все разговоры теперь сводятся к тому, как его отыскать и при этом не попасться на глаза гэпэушникам.

Кузьма настолько уверен, что Матвей сидит и ждет их в своем городишке, что Гаврила не рискует ему возражать.


В глухом урочище, под корнями могучей ели, среди бурелома, на берегу небольшой речушки горит костерок, горит без дыма, слегка потрескивая сухими ветками. Над костерком висит котелок литра на три, в нем варится мясо несколько дней назад убитой косули. Там, на месте удачной охоты, Гаврила с Кузьмой провели целые сутки: ели мясо, спали, приводили в порядок свою изодранную одежду. Почти вся соль, что у них была, пошла на засол фунтов пятнадцати оленины, рассчитывать еще на такую удачу в ближайшее время не приходилось. И не потому, что мало дичи, а потому что опасно. Но они наловчились: то грибов насобирают и сварят, то ночью накопают в чьем-нибудь огороде еще мелкой, как горох, бульбы, то наловят рыбы.

Рыбу поначалу ловили еще тем старым способом, каким когда-то в детстве лавливал Гаврила, научившись этому у деда: положить вечером на дно песчаной отмели коры, так чтобы была домиком, придавить камнем, чтоб не всплывала и не унесло течением, а утром под ней обязательно окажется или вьюн, или щуренок, или даже налимчик. Остается лишь изловчиться и взять его. Ну, это дело не хитрое.

Потом они — где-то на четвертый или пятый день после побега с пасеки — украли чью-то сеть, соорудили из нее бредешок, рыба теперь у них почти не переводилась. Одно плохо — соли удавалось раздобыть очень редко, если и давали ее, то по щепотке: у крестьян и у самих с солью было не густо. Ну и хлеб — хлеб тоже водился не часто. Так и шли.

Гаврила даже начал понемногу привыкать к такому житью.

— Ничего, Гаврила Василич, — рассуждал Кузьма, помешивая деревянной ложкой в котелке. — Ежли советская власть, едри ее в корень, нам другой жизни не отпустила, то мы и так перемаемся. Нам главное что? Нам главное от этой власти держаться подале.

И Кузьма, отвернув голову в сторону от костра, смачно сплюнул.

Гаврила, лежавший по другую сторону костра на охапке еловых веток, приоткрыл глаза и посмотрел на товарища. Что-то Кузьма в последнее время стал разговорчивым, и все больше рассуждает о всяких материях, начиная разговор с какой-нибудь незначащей фразы. Раньше за ним этого не водилось. Раньше он ругался да богохульничал. А тут как прорвало: то начнет вспоминать свое детство, то рассуждать о жизни, какая она есть и какой должна быть по его разумению. Гавриле даже показалось, что Кузьма не очень-то и спешит в этот самый городишко, к таинственной границе, которая в представлении Гаврилы виделась неким забором, каким огораживают загон для скота.

Сам-то Гаврила больше помалкивал, да и о чем он мог рассказать? — нигде, считай, не бывал, ничего не видел. Кузьма — другое дело. Однако что-то было в этой словоохотливости Кузьмы пугающее, какие-то неясные предчувствия тревожили Гаврилу: уж ежли человек вдруг решил до самого донышка излить свою душу, то не потому ли, что другого времени у него не будет? Какую-то такую примету слыхивал Гаврила от своего деда…

Впрочем, рассказы Кузьмы и его рассуждения он слушал всегда с интересом, а спешить ему тоже некуда: хоть лишний день да на родимой земле. Да и лето в разгаре, до зимы далеко, а летом в лесу прожить можно.

— Да-а, вот как подумаешь про себя самого, какую ты сам себе тропку-дорожку избрал по собственной охоте и желанию, так хоть сам себя суди и выноси смертный приговор, — говорил Кузьма, откинувшись спиной на валежину, густо покрытую мхом. И не было в его лице, искусанном комарами, заросшем черным жестким волосом почти до самых глаз, ничего от того Кузьмы, который со звериной жестокостью раз за разом всаживал нож в распростертое под ним тело молодого рыжеволосого милиционера с голубыми глазами. И у самого Кузьмы глаза становились под стать небу, просвечивающему сквозь густую хвою, их заволакивала грусть-тоска такая отчаянная, что Гавриле больно в них было смотреть.

— Ну, ты, Гаврила Василич, ладно: жил себе и жил, дали тебе мельню — взял, не дали бы — жил бы и дальше, как все живут, — мерно, будто ручеек перекатывался с камушка на камушек, звучал в тишине голос Кузьмы. — А я? А я, брат, эту самую советскую власть вот этими своими руками… еще на фронте. Кто член полкового и председатель батальонного комитета? Кузьма Макеич Кучеров. Кто больше всех глотку драл против царя, а потом и против Керенского? Опять же Кузьма Кучеров. Вот я сейчас и думаю: как это у меня в ту пору язык не отсох? А? Опять же, началась гражданская, кто — домой, а Кузьма — как же, едри его в корень! — записался в Красную гвардию, поперва командовал взводом, потом ротой, а под конец уж и до батальона добрался. Три года войны с германцем — они чему-чему, а воевать народ научили. Не всех, ясное дело, а у кого голова на плечах имеется. А у кого ее нет, хоть бы и у офицеров, так им никакая наука впрок не шла. Это уж точно.

Кузьма отмахнул от лица въедливый дым, неспешно продолжил:

— Вот такие-то офицера и довели солдата до точки. Им солдат — не человек, а быдло, чурбак бесчувственный и бессловесный. Если б наши офицера́ сообразили, что народ дошел до ручки, что дальше так с народом обращаться нельзя, то никакой революции не случилось бы вовек. Потому что народ — он как дитё малое: ему ласка нужна, слово доброе, ты ему соври, но с уважением, и за это он тебе много чего простить может. А когда ты ему в зубы кулаком, да еще норовишь в душу плюнуть, да об нее, об солдатскую душу-то, сапоги обтереть, тогда солдат начинает злобствовать, тут ему сам черт не брат…

Прилетела махонькая пичужка, запрыгала среди ветвей, попискивая тоненьким голоском, с любопытством косясь бусинкой-глазком на расположившихся под елью людей.

Кузьма посмотрел на пичужку, вздохнул, поскреб подбородок.

— Был у нас о ту пору командиром батальона полковник Шторм… из прибалтийских немцев. Баро-он, как же, едри его немецкую душу! А я, значит, председатель батальонного комитета. Однако, без моей подписи он и шагу ступить не мог. Потому как я должен утвердить его решение. И, почитай, кажен день мы с ним обсуждаем энту самую диспозицию: чем кормить солдат и офицеров, откуда брать огнезапасы, фураж и прочее. Ну и, само собой, как воевать с этими чертовыми австрияками. Так вот, в апреле семнадцатого… Или в марте? Нет, аккурат в апреле: снег уже сошел… Вызывает он меня, барон-то, и говорит: командование, мол, решило отбить у австрияков высоту, а то они, австрияки-то, с энтой высоты все видят и нас из пушек шибко донимают… Я и сам понимаю, что энта высота очень даже нам необходима. Месяц назад мы ее взяли ночной вылазкой, и там, на высоте-то, на радостях все перепились австрийского шнапсу. И офицера’ тоже. А погода — хуже не придумаешь: дождь, ветер. Часовые… А-а, какие там к черту часовые! — все вповалку. Потому что думали: австрияки ночью воевать не станут. Это тебе не русские, привычные, как те тати лесные, промышлять по ночам, чем бог послал. А они… — не австрияки, правда, а мадьяры, — подобрались к самым окопам и землянкам и давай бомбами нас забрасывать. Еле оттуда ноги унесли… кто жив остался. И я, слава богу, выбрался, хоть и зацепило меня осколком. Вот, брат ты мой, а ты говоришь: офицера-а! Кой черт — офицера! Тьфу! Будь моя воля о ту пору… Ну да ладно, не про то речь…

Кузьма оттолкнулся спиной от валежины, потыкал ножом в котелке мясо, подбросил несколько веточек, с минуту смотрел на огонь, снова заговорил, не обращая внимания на то, слушает его Гаврила, или нет.

— Да-а. Так вот, призвал меня к себе энтот самый барон Шторм, тут же у него в землянке штабс-капитан Редькин, начальник штаба, еще адъютант евоный и два офицера из ротных. Сидят, значит, за столом, коньяк на столе, кофей, закуски. Меня посадили в сторонке. К столу не приглашают. Ну, да я не гордый. Стал мне барон объяснять насчет энтой самой высоты. Объясняет, а сам аж трясется от злости, что ему, барону то есть, приходится кажен раз как бы кланяться какому-то там унтеру… Я тогда уже унтером был, два Георгия имел, медали всякие-воевал-то поначалу лихо, с охоткой воевал. Да-а… Ну, объясняет… А чего объяснять-то? Я и сам знаю, что надо отбивать у австрияков чертову высоту. И весь батальон знает: народ из-за нее гибнет зазря каждый божий день. Но ты попробуй уговорить солдат снова идти на эту высоту! То-то и оно. Выслушал я барона и говорю: гражданин, говорю, полковник, очень я понимаю вашу диспозицию, но солдаты в атаку не пойдут. Это ж почему, спрашивает, они не пойдут? — а у самого аж губы трясутся. А потому, отвечаю, не пойдут, что вы, ваше благородие, солдату поперек горла стоите.

— Сказал я ему это, и самому аж страшно сделалось: все ж таки полковник, барон и все такое. Хоть я и председатель комитета, а холопство во мне сидит, и кажен раз его, холопство-то, надо как бы в сапог запихивать, чтоб не торчало, не мешалось, значит, вести общую линию. Холопство — оно, брат, живучее, нет-нет да и скажется… Да-а…

— Смотрю я на барона, барон, стал быть, на меня. От моих слов он аж посинел весь. Губами плямкает, слова вымолвить не может по причине потери речи. А его адъютант, подпоручик Вендзиховский, из польской шляхты, — так тот за револьвер схватился. А я им, офицерам-то, свою линию веду: вы, говорю, гражданин подпоручик, за револьвер не хватайтесь, если жить хотите, потому как солдаты знают, куда я пошел, и если со мной что приключится, они вас всех на штыки подымут. Чудные вы, говорю им, господа: царя нету, а вы все будто при старом режиме проживаете и не можете взять в понятие, что народ уже не тот стал, что он к вам не только уважение потерял, но и страх. Очень, говорю, долго мы вас боялись, потому весь страх и вышел. Вот если б вы к солдату имели подход человеческий, как, например, в четвертом батальоне, тогда бы совсем другое дело…

— А в четвертом батальоне, скажу я тебе, Гаврила Василич, командиром был штабс-капитан Рябчинский. Душа-человек. Из собственного жалования солдат своего батальона продовольствовал, ежели какая заминка случалась. Поэтому солдаты за ним готовы были идти в огонь и в воду. И офицеров он себе подбирал тоже соответственно. Случались и среди их брата, дворян то есть, душевные люди…

Кузьма помолчал, задумчиво вглядываясь в лесную чащу, вздохнул:

— Убили его в июле. Рябчинского то есть. Уж не знаю, как это вышло, а только сказывали, что свои же офицера его и убили, чтоб, значит, не позорил дворянского звания… Ну, да я не об энтом! — отмахнулся от чего-то Кузьма. — Я об том, что солдату на фронте деваться некуда: или идти с бароном Штормом, или с большевиками. Так ведь Шторм земли и мира не обещал, никаких послаблений солдатской доли — тоже, а как Керенский ввел на фронте смертную казнь, так тут он себя и показал, уж он на солдатской шкуре отыгрался. Да не долго ему радоваться пришлось: стукнули его, как только случай представился. Вот оно и выходило, как ни крути, оставались одни большевики. С ними черт меня и попутал. В партию я, правда, не стал записываться, но как революция в октябре случилась, так я все с ними и с ними, с большевиками то есть…

Глава 13

Где-то в стороне всполошились вороны: раскаркались, разлетались, и звук их толкотни все смещался и смещался сюда, где сидели возле костерка Кузьма и Гаврила. Кузьма прервал рассказ, насторожился. Гаврила тоже стал вслушиваться в непонятную воронью возню.

Кузьма поднялся, взял карабин, пошел в ту сторону, но, не пройдя и десяти шагов, остановился, задрав голову к небу, постоял и вернулся.

— Ястреба вороны гоняют, — пояснил он, прислоняя карабин к валежине и снова устраиваясь возле костра. — Ну, прям таки не могут они с терпением относиться к этой птице: шибко она на них, на ворон то есть, не похожая… У людей, между прочим, тоже так: как появится промеж них какой непохожий на других, так и норовят от него избавиться, чтоб, значит, жить по старой привычке не мешал. Оно, между прочим, очень даже правильно. Да-а… Так я вот и говорю…

— В девятнадцатом вышел у меня случай… — я тогда уже батальоном командовал, — снова стал рассказывать Кузьма. — Был у меня комиссар по фамилии Котелков. Из Москвы, значит, из студентов. Ничего особенного, вежливый такой, голоса не подымал, говорил тихо, как бы сам с собой. И в мои командирские дела не лез, как другие комиссары… Иной из комиссаров-то думает, что ежли он, скажем, из рабочих или там из студентов, да еще при Николашке в тюрьме посидел хоть самую малость, так в военном деле соображает больше, чем ты — командир батальона. Оно, конечно, почет и уважение, а только хрен ли ты лезешь не в свое дело? Вот я об чем…

— Ну, ладно, комиссар так комиссар. Я с ним вроде лажу. Так ведь мое дело какое? А такое, что получаю я приказ от командира полка, в том приказе все расписано, когда наступать, в каком направлении и так далее. Мое дело — свой участок знать, как собственную ладонь, и зря бойцов под огонь беляков не подставлять…

— Под Шахтинском дело было. Напротив, через речку, казаки. Моему батальону выпало форсировать ночью речку и ворваться в их окопы, там закрепиться, оттянуть на себя как можно больше сил противника, а уж другие батальоны полка, двумя часами позже ударили бы на ослабленные позиции казаков. Ну, на бумаге-то все здорово расписали, а как дошло до дела, так не тут-то было. Они, казаки-то, воевать не хуже нашего умели и, видать, смекнули, чего это вдруг одним батальоном красные поперли на их сторону. В окопы-то мы ворвались, закрепиться — закрепились, одну атаку отбили, другую, а полк все никак речку форсировать не может, и получается, что моему батальону ни вперед, ни назад ходу нету, надо держаться до ночи. Кое-как мы продержались, а как только стемнело, подались назад: не ждать же, когда казаки всех переколошматят. Вот тут-то мой комиссаришка себя и показал. Поперва-то он с нами был, а потом, когда припекло, вернулся на свой берег для того будто, чтоб доложить командованию, что и как и что нам дальше делать в сложившейся обстановке. Уж чего там, не знаю, а только настрочил он рапорт комиссару полка, что, мол, командир батальона Кучеров проявил малодушие и отсутствие активности, в результате чего план операции не был исполнен…

— Бог ведает, самому ему в голову такая задумка пришла, начальство ли приказало, чтоб, значит, было на кого свалить вину, а только едва мы ступили на свой берег, приехали из трибунала дивизии, загребли меня под микитки и вынесли приговор: расстрелять. У меня, знаешь ли, в голове помутилось. За что? — спрашиваю. А вот за это самое, отвечают: за малодушие, безынициативность и партизанщину. Посадили меня на ночь в подвал, а под утро — надо ж такому случиться! — казачки сами рванули через речку и взяли станицу, в которой я сидел в подвале. Освободили, значит, спасли от расстрела.

— Войди в мое положение, Гаврила Василич, — протянул Кучеров к Гавриле руку. — Я хоть в партии не состоял, но с большевиками был полностью согласный: земля — крестьянам, мир — народам, заводы и фабрики — рабочим. Кто ж против! С одним я был тогда не согласный — с мировой революцией. На кой ляд она мне сдалась, мировая-то! Это ж война без конца и краю! Но тогда я так думал: до мировой еще далеко, дай бог со своей управиться, а там, глядишь, и совсем ее не будет. По этому пункту мы с комиссаром очень часто спорили, и, как я теперь понимаю, он из-за этого моего полного несогласия с мировой революцией свинью мне и подложил: раз не хочешь мировой революции, становись к стенке.

— Ладно, взяли казачки станицу, заходят в подвал, а там нас, почитай, человек тридцать сидит, кто за что. Кто за дезертирство, кто за мародерство, один старовер за то, что не хотел брать в руки оружие: не положено, мол, по вере моей — и все тут; еще были за контрреволюционную агитацию. Стали нас на допрос по одному водить. Дошла и до меня очередь. Спрашивают: коммунист? Нет, отвечаю, не коммунист. А чего ж тогда с красными повязался? Дык как же, говорю: мир — народам, земля — крестьянам, ну и так далее. А что я батальонным командиром у красных был, про то они и без меня знают. Посовещались и решили то же самое: расстрелять…

— И тут в комнату заходит офицер, и лицо мне его очень даже знакомое. Гляжу и глазам своим не верю: Матвей Криворот! Собственной персоной. Мы ж с ним вместе из одного котелка на германской хлебали, одной шинелкой укрывались, в один и тот же день Георгия нам дали и унтеров присвоили, вместе в полковом комитете состояли. Ну, просто сказать — не разлей вода!

— Матвей, говорю, неужто это ты? А он: Кузьма, мать твою в дышло, ты-то как здесь очутился? Да вот, отвечаю, такая история. Выслушал он меня и офицерам, что меня допрашивали и как бы судили, сделал такое предложение: отдайте, говорит, его мне на поруки, а если что, я сам его и кокну. Вот, брат, как обернулось…

— Ну, ладно… Пошептались они промеж себя, позвали казаков, те вывели меня на улицу и повели по станице. А куда ведут, не сказывают. Приводят в поле, к балочке, а там — мать честная! — наших красноармейцев… ну, человек двести! Не меньше. И среди них кто бы ты думал? Мой батальонный комиссар Котелков. И яма уже готовая, сами ж они, красноармейцы то есть, себе ее и вырыли… Злые казаки в ту пору были — ужас! Раньше-то, когда гражданская только началась, они из пленных только комиссаров да жидов расстреливали, а теперь всех поголовно. Ну и мы, если казачка в плен возьмем, тоже не жаловали. Особливо — китайцы. Их у нас в полку целая рота была. Случалось, возьмут в плен казака, и давай у него выпытывать: сколько чего и где. И если тот не говорит, морду от них воротит, такую пытку для него придумают, что и рассказать тебе не могу. Да-а. Поставили, значит, меня в сторонке, два казака рядом, но руки у меня свободные, не связанные, и получается, что я как бы пришел посмотреть, как моих же товарищей будут при мне же и расстреливать. Ах, ты, думаю про Криворота, вот удружил так удружил! Ведь что теперь получается? А получается, что и рад бы вернуться к своим, а вернуться нельзя. Брось меня казаки в станице, придут опять наши — конец тот же самый. А жить ведь хочется. Ведь я, почитай, жизни-то еще как следует и не видывал…

Кузьма замолчал и уставился на огонь.

Лениво шумел ветерок в верхушках елей и сосен, лепетала листва осин, булькало в котелке, среди ветвей попискивала хлопотливая пичужка, легкие, как птичий пух, облака скользили среди ветвей, то набегая на солнце, и тогда зеленая тень ложилась на землю, окутывая деревья и кусты, то улетая прочь, и среди деревьев, где еще держался утренний туман, вспыхивали косые столбы золотисто-голубоватого света. Все было так знакомо с детства, что казалось Гавриле, будто это они на сенокосе устроились передохнуть в холодочке, вот сейчас из-за кустов появится Прасковья со жбаном квасу, дети придут ворошить скошенную траву, но… но снова зазвучал голос Кузьмы, и Гаврила с трудом подавил горестный вздох.

— Ну, постреляли наших, вернули меня назад, в станицу, накормили, никакого караула надо мной нету. Иди, куда хочешь. А куда пойдешь? Вечером встретились мы с Матвеем Криворотом, и я ему всю свою историю — под бутыль самогонки — выложил, как на духу. Он мне свою. Получилось, что его история очень похожа на мою, только к белым он попал раньше, и не как я, а по собственной воле. Мужик он не из последних, голова на плечах имеется, и рассудил он, что за большевиками нет правды, а одна только видимость. Не то чтобы я ему вот так сразу же и поверил — нет, даже наоборот: после разговора с ним я понял, что если большевики в чем-то и не правы, то белые не правы вдесятеро, потому что не за народ они, а за то, чтобы Штормы всякие продолжали мною командовать, хотя ума у иных поменьше, чем у иного какого обыкновенного солдата, а одна, значит, бесполезная ученость.

— В общем, хоть у меня в голове образовался полный бардак, а только приставать к белым охоты не было никакой, и об этом я так Матвею и сказал. Чтоб, значит, без дураков, чтоб все по честному. А он мне отвечает: я за тебя слово дал, отпустить не могу, караулить не буду, а сбежишь, меня же к стенке поставят… Что делать? Бывает же такое, что жизнь не в жизнь, хоть стреляйся. С одной стороны, Матвея подводить нельзя, а с другой — я форменный предатель своих товарищей. Про Котелкова я не говорю — черт с ним! Но другие-то тут совсем ни при чем. А у меня все идет к тому, что надо брать ружье и стрелять в своих. Иначе энти пристрелят. Но Матвей нашел выход — определил меня в обозники, потому как у меня как раз на ту пору старая рана открылась. В прошлом году полоснул меня казак шашкой по бедру, вроде залечили, но, видать, не до конца, вот оно и аукнулось. Кровит из нее, гнилью воняет.

— А в энто самое время, надо сказать, красные стали нажимать, белые пошли в отступ, и Матвей оставил меня в станице Староминской у одного казака-инвалида, а сам подался к Новороссийску. Ладно. Приходят в станицу наши. Дня через два заявляются за мной двое с ружьями. Привели в станичное правление. Там чека, трибунал. Сидит за столом длинноволосый и бородатый, навроде попа, глазищи черные, так насквозь и прожигают. Ну, понятное дело, кто такой и как здесь оказался? Я уже давно смекнул, что говорить правду мне не с руки, и придумал на энтот случай историю. Опять же, в станице меня никто не знает: мало ли здесь народу прошло, мало ли еще околачивается! Все перемешалось. Вот я и докладываю: рядовой Веселов, Петр Демьянов, из второго пулеметного взвода четвертой роты сто семнадцатого полка. Взят в плен по ранению. Оставлен белыми за ненадобностью и по причине безвредности… А штука в том, что среди тех, кого тогда расстреляли в балочке на моих глазах, имелся такой Веселов из нашего же Ржакского уезда Тамбовской губернии. Земляки мы с ним, деревни наши в четырех верстах друг от друга располагаются. Возраста одинакового — с восемьсот восемьдесят четвертого, про семью его я кое-что знаю, поскольку он сам мне о ней и рассказывал…

— Записал, значит, следователь, что положено, и направил меня в госпиталь. Рана моя жуткий вид имела: нога опухла, синяя, воняет и все такое прочее. Она, рана-то, давно б зажила, но мой хозяин, казак Семен Курников, посоветовал рану посыпать толченым репейником и еще какой-то травой. Болеть не болит и заживать не заживает. В госпитале меня, однако, быстро подлечили и признали негодным к строевой службе. Списали, то есть, подчистую. Ну и поехал я к себе домой. Документы мне выписали на Веселова, я их, покуда еду, показываю, кому положено, а дома пришел в сельсовет и говорю: украли, говорю, документы у меня. В совете люди оказались знакомые, и стал я опять Кучеровым.

— Ладно, живу. Землицы, слава богу, дали, пашу себе. Приезжают продотрядовцы — все подчистую. Я ж как на это дело смотрел тогда? — раз надо, значит, надо, но не подчистую же, чтоб крестьянин на лебеду да на кору осиновую садился. Это ж ни один хозяин, даже самый захудалый, со своей лошадью так не поступает, как советская власть с крестьянином: пропитание отбирает да еще кнутом наяривает, чтоб вез быстрее. А какой там быстрее, ежли одни ребра да кожа!

— Стал я присматриваться к властям. Кто на селе верховодит? Осип Ручьев. Кто такой Осип Ручьев? Бывший пастух деревенский, всю жизнь только и знал, что кнутом щелкать да на дудке играть. Ему даже когда землю дали, он к ней так и не притронулся: это ж робить надо до пота, до кровавых мозолей. А робить он не привык. Нынче он — власть, распоряжается, что кому делать и как жить. Сам за сорок с лишком годков ничему не научился, зато других учить — хлебом не корми. И дружки у него, что в комбеде с ним заседают и всеми делами верховодят, такие же. Земля у нас ладная, чернозем, ее, землицу-то, хоть на хлеб намазывай, а народ стоном стонет: сеять нечего и есть нечего.

— Тут еще одна напасть — прислали из Тулы двоих мастеровых, чтоб следили за всем и направляли в нужную сторону. Вроде комиссаров. В крестьянском деле они ни уха, ни рыла, а туда же. С Ручьевым эти мастеровые быстро спелись, и чуть что не так — контра и враг советской власти…

— В те поры, должен я тебе сказать, Гаврила Василич, у нас, на Тамбовщине, по лесам много народу всякого околачивалось. Тут и дезертиры, тут и анархисты, и баптисты, и еще не поймешь кто. Ну, пошаливали, не без этого: то продотрядовцев побьют, то сельсовет какой подпалят, то еще что. Управы на них в те поры никакой: гражданская война идет, а тут еще с поляками сцепились, так что Красной армии не до них было. А в двадцатом дело приняло оборот сурьезный, потому как разверстка всем, что кость в горле, и никого особо агитировать не надо. Дело дошло до того, что, почитай, в каждом уезде свой полк образовался, а то и целая дивизия. Воевать пока не воюют, потому как не с кем, а в остальном все, как при советской власти, но наособицу. Народ, однако, пахать не пашет, сеять не сеет, а ежли и сеет, то все по лесным гарям, чтоб от людских глаз подале…

— У нас то же самое было, — вставил свое слово Гаврила. — Но бунтовать не бунтовали. Народ у нас тихий, покладистый, друг дружке морду побить — это пожалуйста, а чтоб супротив власти — нет, такого у нас не водилось.

— Ништо-о! Прижало б к стенке, так и вы б затрепыхались.

Гаврила ничего не возразил, ленивым движением размазал по лицу присосавшихся комаров.

Солнце, между тем, поднялось высоко, растаял утренний туман, небо очистилось от облаков, лес все более полнился звуками, негромкими, но внятными, которые говорили о кипучей жизни, о том, что у природы жизнь своя и течет она по-своему, а не по-людски.

Кузьма попробовал варево, еще раз потыкал мясо ножом, высыпал в котелок мелко нарезанные боровики-колосовики, туда же дикого луку и щавеля — и грибной дух поплыл над землею, ударил в ноздри.

Гаврила сглотнул слюну, хотя и не чувствовал особого голода: в последние дни они в отношении еды не бедствовали.

— М-мда-аа, — Кузьма покосился на Гаврилу. — Вот как на духу тебе говорю, не было у меня в мыслях воевать супротив советской власти. Все, думаю, навоевался, хватит. Да и толку никакого от такой войны не будет, потому что одна губерния противу всей Расеи не устоит. А ежли даже и поднимутся другие губернии, то неизвестно, на какую дорожку новая власть повернет и будет ли крестьянину легче. Нет, устоять супротив такой власти, которая царских генералов расшебаршила, да казаков, считай, под корень извела… А казак, должен тебе заметить, это не тамбовский мужик, казак — он сызмальства к военному делу приучен, да и защищать ему было что: он и при царе жил справно, не бедствовал… Вот я и говорю: против такой власти не устоять, такую силу не осилить. Энто и дураку ясно. Потому как новая власть в городах укоренилась накрепко, а там народ поднять проще, особливо ежли энтот народ с голодухи пухнет и ему со всех сторон долдонят, что виноват крестьянин, который город кормить не хочет… Такая вот, брат ты мой, арифметика, — покачал лохматой головой Кузьма, будто в ней только сейчас открылась ему вся правда тогдашней жизни.

— Но у нас на Руси как водится? — оживился он, заглядывая в глаза Гаврилы. — А так: хочешь ты воевать, не хочешь — это никого не касается. Сунут в руки ружье и скажут: стреляй, куда все стреляют. А не будешь стрелять — к стенке. Ну и меня, само собой, тоже привлекли. И к самому Антонову. Спрашивает: у красных батальоном командовал? Командовал, отвечаю. Вот, говорит, и ладно. У меня будешь поначалу ротой командовать. А там посмотрим. Стал я командовать ротой. Воевать в те поры еще не воевали: но Антонов понимал, что советская власть в покое нас не оставит, поэтому готовился: людей обучал военному делу, даже школу для обучения командиров открыл. Тут у него и свое Чека, и советы тоже, но без жидов и коммунистов, и милиция своя за порядком следит, и порядок, должен заметить, везде соблюдался: ни тебе бунтов, ни там драк по пьяному делу, и налоги платили, и окопы возле каждой деревни рыли… Готовились, одним словом.

— В конце двадцатого года Красная армия с поляками замирилась, Врангеля распушила и повернула штыки супротив нас. Остались мы сами по себе. На Дону тихо, на Кубани тоже, в Сибири, сказывали, будто пошаливали, да на Дальнем Востоке еще что-то оставалось. Все, думаю, навалятся сейчас на нас и прихлопнут, как ту муху. И такая злость меня взяла, хоть вой. И должен тебе по всей совести сказать, Гаврила Василич, что в те поры я уж ни в кого не верил: ни в бога, ни в дьявола, ни в Ленина, ни в Антонова. Только деваться-то некуда — вот в чем вся штука. А у Антонова, промежду прочим, порядки заведены были такие же, как и в Красной армии: есть и комиссары, которые текущую политику бойцам и крестьянам растолковывают, и штабы работают, и разведка устроена по всем правилам, и контрразведка чужих высматривает — все, как положено. Мне в роту тоже комиссара выделили, из эсеров, по почтовому ведомству раньше служил. Нервный такой человечишко, визгливый, сладу с ним никакого. Меня он считал таким же врагом, как и большевиков, и полагал, что я при первой же возможности перекинусь к красным…

— Вообще говоря, тогда все очень даже нервничали, потому как понимали, что конец близок. Были случаи, когда мужики, что побогаче и на чьих руках крови поболе, сами изничтожали свои семьи, чтоб с этим миром ничто их не связывало, и дрались, как черти. Своих тоже не щадили, если кто слабинку давал. В роте у меня несколько таких имелось, держались они вместе, крест целовали на том, что если кого ранят, так чтоб другие добили, а в плен к красным не попасть. Их боялись больше всего. Я тоже боялся. Но с комиссаром они не ладили, и я от него отделался быстро: в одном из боев собственной рукой пристрелил. — Ай-я-яй! — кричу, — Комиссара убили! — Может, кто и заметил, что сам же я его и убил, а виду не подал. Зато потом я командовал, как хотел… Промежду прочим, фамилию свою я опять поменял — все на того же Веселова… Бумаги-то сохранил на всякий случай, вот они и пригодились. И семью свою, еще до всей этой катавасии, отправил в Воронежскую губернию, к жонкиным родителям. Как говорится, от греха подальше. Жена-то у меня из воронежской губернии. Но и там в ту пору неспокойно было. Однако не так, как у нас. Велел ей: сиди тихо, не высовывайся, а про меня говори, что как ушел на германскую, так и пропал… Не знаю, как они там…

Кузьма опустил голову и долго, не шевелясь, смотрел на потухающий костер. Лишь когда котелок был поставлен на столик, сооруженный из палок, и Гаврила, кашлянув, постучал по котелку ложкой, Кузьма, будто очнувшись, тяжело переместился к столу.

Ели молча, попеременно вылавливая из котелка гущу и не спеша отправляя ее в рот. Когда с варевом было покончено, перекурили, и Кузьма заговорил снова:

— Вот ты, Гаврила Василич, ружье в руки брать не хочешь. Ладно, и я тебя за твое упорство уважаю. Но взять, как видишь, все-таки пришлось. Хоть ты и не стрелял. А случись у вас на Смоленщине такая же заварушка, как у нас на Тамбовщине, и никуда бы ты не делся. Да ты, небось, уже и сам знаешь, каково оно, когда деваться некуда. Звереет человек от такого положения, когда творит что ни что не по своей воле, не по совести. Ох как звереет! А на ком зло свое срывать? А?.. На том, кто к нему ближе. В энтом вся и беда.

— Оно, если разобраться, — вздохнул Гаврила, — мне надобно было тебя, Кузьма Макеич, стукнуть-то, а я, вишь… А он, милиционер-то, ничем не виноватый, что на пути нам встретился.

— Ну, виноват — не виноват, а только мимо себя не пропустил бы. Это уж точно. Да и тебе, если б даже меня и стукнул, может, и засчитали бы, а только, я думаю, навряд: у большевиков свое понятие насчет справедливости. Это я верно говорю: насмотрелся. Меня, например, не в бою взяли, а много спустя, когда все кончилось — я к своим в Воронежскую губернию пробирался да наткнулся на кордон: Тамбовщину-то всю обложили и прочесывали вдоль и поперек, да еще газами травили. Загонят в лес, окружат и давай газовыми снарядами закидывать. Сколько баб, детишек и стариков потравили, и сосчитать нельзя. А село какое или деревню окружат и давай хватать всех подряд, даже баб, потому что бабы воевали тоже. И еще как воевали! Опять же, я к тому времени снова стал Кучеровым, а Кучеров ротой не командовал, его как бы вообще не было. Уж кто только меня не допрашивал, а я всем одно и тоже: отсиживался в лесах, потому что не хотел воевать супротив советской власти. И ничего они доказать не могли, а десять лет все равно припаяли. Так-то вот. А ты говоришь…

Но Гаврила не говорил ничего. Он лишь загасил окурок и снова вздохнул.

Глава 14

Начальник районного отдела ОГПУ Ермилов возвращался из поездки на границу. Дорога то шла вдоль реки Случ, то уходила в лес. Кобылка-трехлетка, запряженная в двуколку, весело и легко отмеряла версту за верстой, так что Ермилову не приходилось ее особенно понукать.

Вечерело. Солнце бежало сбоку, мелькая среди деревьев, и ермиловская двуколка то утопала в глубокой тени, то выкатывала на яркий свет, и тогда длинная темная тень от лошади и самого Ермилова бежала наперегонки с солнцем.

У Ермилова было дурное расположение духа, и он не замечал красот вечерней природы. Даже когда двуколка проезжала среди лип, Ермилов лишь настороженно вслушивался в гудение пчел, исходящее от них, но не видел деревьев, затканных бахромою цветов, не улавливал дурманящих запахов.

Природа и вообще-то не действовала на него никогда, а сейчас — тем более. Не до природы, когда вокруг творятся всякие непонятные дела, а отвечать за них должен начальник райотдела ОГПУ, в то время как остальных это будто бы не касается… Нет, касается, конечно, зря он так, но поневоле начнешь сомневаться, если и райком партии, и окружком, и все прочие инстанции день и ночь теребят, требуют, наставляют, снимают стружку, словно только от тебя одного зависит благополучие советской власти не только в этом захудалом районе, но и во всем СССР.

Иногда Ермилову кажется, что все и всё на свете ополчились против него, что он совершенно чужой в этом мире человек, что революция, которой отдано столько сил и большая часть жизни, сменила направление и движется куда-то не туда, а люди заняты только собой и им наплевать на великие идеи и цели. Многие буквально посходили с ума, будто для того только и делали революцию, чтобы набивать брюхо, заполнять свое гнездо всякой ненужной мещанской дрянью: слониками, кошечками, вазочками, подушечками, ковриками, кружевными накидушечками. Даже те, кто прошел царские тюрьмы и каторги.

На днях зашел по делу к секретарю волкома партии домой, а там, куда ни глянь, вся эта дрянь, и секретарь, заметив, как Ермилов скептически разглядывает его жилище, стушевался, забормотал что-то о том, что это, мол, родители, что вещи перешли по наследству — не выбрасывать же! — а так он и жена вполне сознают и понимают, да все как-то… и привыкли уже. Короче, мямлил и трусил, а был когда-то, если верить анкете, боевым и выдержанным товарищем.

Но главное — все это контрабандное, все оттуда, из-за кордона, а это, считай, тихая контрреволюция, моральное разложение вчерашних революционеров, против чего, в частности, и направлена ОГПУ — Объединенное государственное политическое управление — по-ли-ти-чес-кое! — и, следовательно, в ту же сторону направлена деятельность самого Ермилова. А как бороться с болезнью, если она поразила не только партию, но и сами органы, то есть то же самое ОГПУ?

Имелись у Ермилова данные, что некоторые пограничники и таможенники замешаны в связях с контрабандистами и, не исключено, с недобитыми контриками, осевшими в Речи Посполитой… будь она неладна! Только данные эти требуют веских подтверждений, а их у него нет. Зато среди населения местечек, в основном еврейского, во всю ходят польские и немецкие товары и растекаются дальше, аж до самой Москвы. И не удивительно: граница, установленная между Польшей и СССР после войны с поляками в двадцатом, рассекла край по живому, оборвав родственные и всякие иные связи, налаживаемые десятилетиями. Евреи всех этих местечек всегда промышляли ремесленничеством и мелкой торговлишкой, а их упорное нежелание заниматься сельским хозяйством или переселяться в новые промышленные районы, где началась большая индустриализация и где остро не хватает рабочих рук, толкает их на то, чтобы заниматься торговлей нелегально, контрабандно.

Но где контрабанда, там и шпионаж, а чтобы это пресечь, надо запереть границу на крепкий замок. Ермилов уже писал в центр, что необходимо усиливать заставы, что нельзя допускать, чтобы на границе служили местные же, связанные с той и с этой стороной родственными узами, что вообще надо чаще менять руководящий состав погранзон, потому что контрабандисты покупают некоторых на корню… Не всех, разумеется, но достаточно купить одного начальника заставы или таможенника, чтобы беспрепятственный проход на ту и на эту сторону был обеспечен.

Свои соображения Ермилов облекал в расплывчатую форму предположений, он был осторожен, жизнь его кое-чему научила. К тому же в центре на руководящих постах полно евреев, многие из них вышли именно из этих западных местечек, здесь их корни, здесь когда-то Бундт собирался строить отдельный еврейский социализм, здесь живы еще различные сионистские организации, в которых он никак не может разобраться, и достаточно малейшей зацепки, чтобы обвинить Ермилова в великодержавном национализме, шовинизме, антисемитизме, антипартийности и прочим в этом же духе — и конец его предрешен.

Иногда Ермилову кажется, что его послали сюда специально, чтобы он свернул себе шею, хотя район этот и само поприще он выбрал сам: никто его не неволил. Впрочем, выбирать особо было не из чего. Восемь лет назад Дзержинский, подвергшийся нажиму со стороны Ленина, выслушав из уст Ермилова историю с убийством крестьянского активиста Ведуновского (про убийство Орлова-Смушкевича и его подруги Ермилов благоразумно умолчал), предложил ему несколько мест, почти не дав времени на раздумье, и Ермилов выбрал этот маленький приграничный городишко. Скорее всего, на выбор повлияло то обстоятельство, что он когда-то, давным-давно, уходя от шпиков за кордон, несколько дней прожил в нем у одного знакомого еврея-контрабандиста, и городишко показался ему тем местом, где царствует покой. Но он тогда мыслил категориями масштабов всемирных, и ему не было дела до местечковых порядков и обычаев. А в двадцать первом, после всех передряг в Смоленске и Москве, Ермилову особенно не хватало покоя. Как и возможности задуматься над происходящим, над своей судьбой.

Однако покоя он здесь не нашел: и времена наступили другие, и сам выступал в другой роли. От него с первых же дней стали требовать результатов по разоблачению контрабандистской, контрреволюционной и шпионской сетей. И Ермилов плел свои контрсети: вербовал себе осведомителей из крестьян и местечковых обывателей, но это мало что ему давало. В его сети попадалась лишь мелкая рыбешка из местных белорусских и польских крестьян, нанимаемых носильщиками для транспортировки контрабанды, а еврейские общины, все еще крепкие своей кастовой спаянностью, были практически непроницаемы для его агентуры. Но именно в этих общинах лежали ключи от границы. Ермилов чувствовал свою беспомощность, почти полную изолированность от местного, — особенно еврейского, — населения, но поделать ничего не мог.

Взорвать устоявшийся вековой порядок этих мест — вот чего бы хотел Ермилов. В любом деле, считал он, надо использовать радикальные средства, только они дают немедленный и ощутимый результат. Революция — тому подтверждение.

Конечно, граница — совсем не то, чем он занимался прежде. И знаний не хватает, и опыта. Да и людей. Но главное — этот мир, казавшийся ему когда-то олицетворением покоя, где так хорошо предаваться размышлениям, покоя не дал, а размышлений — сколько угодно, хотя здесь почти ничего не изменилось с тех давних пор: по пыльным и грязным улочкам движутся все те же темные людишки, слышится все та же речь, те же визгливые крики женщин, что-то не поделивших между собой, срывающих с наголо остриженных голов друг у друга парики и в гневе топчущие их в пыли; все так же собираются кучками все те же старики в черных камилавках, со свисающими пейсами, обросшие нестриженными волосами и бородами, и косятся подозрительно и высокомерно на незнакомого человека… Что у них на уме, о чем они договариваются, что думают о советской власти?.. О, как ненавидит он этот затхлый мир, этот «святой» народец, живущий представлениями более чем двухтысячелетней давности и воспитывающий своих детей в презрении и ненависти к остальному миру!

Правда, народца этого становится все меньше, особенно молодежи, он как-то незаметно расползается по большим городам, целые улицы стоят с забитыми крест на крест окнами и дверьми, и лишь брошенные хозяевами собаки собираются стаями, оглашая пустынные улицы громким лаем и грызней. Но, как и прежде, оставшиеся в местечках евреи держат все в своих руках, собирая дань с окрестных белорусских селений, а польская дефензива удивительно подробно осведомлена обо всем, что происходит на сопредельной стороне.

Наконец, здесь даже природа выступает союзником твоего врага, она как бы специально создана для того, чтобы таить в себе чужие тайны, пороки и преступления.

Вот он — лес, непроницаемая стена из стволов, ветвей и листьев. Может, сейчас недалеко отсюда сидит у костерка банда контрабандистов, собравшихся на ту сторону. Может, за тем вот кустом притаилась смерть и вглядывается в приближающегося Ермилова через прицел винтовки. Что ж, пусть смотрит. Ему не привыкать. Сколько он себя помнит, вся жизнь его — игра со смертью. Дай ему другую жизнь — умер бы от тоски. А стреляли в него не раз. Но то ли стрелки попадались хреновые, то ли есть у него ангел-хранитель.

Густые кусты орешника приближались, и Ермилов поправил стоящий в ногах карабин, расстегнул кобуру.

Он всегда ездил один, без охраны и сопровождающих, никогда и никого не ставя в известность о своих поездках заранее. Даже людей будто бы проверенных и преданных революции и пролетарскому делу. Мало ли что случится: сболтнет где лишнее, вынудят сказать… Поэтому организовать засаду на начальника районного отдела ОГПУ практически не представляется возможным. А один Ермилов поедет на заставу или в какое-то село, или вдвоем-втроем, не имеет значения. Да у него в отделе всего-то девять человек, почти все в разгоне, почти каждый день где-нибудь что-то происходит, требуя вмешательства гэпэу.

Вот, например, четыре дня назад убили председателя местечкового совета Гутмана. У Ермилова из девяти подчиненных семеро — евреи, один поляк, один литовец.

Они-то сейчас и занимаются этим делом. А сам он туда не лезет: бесполезно, убедился на собственном опыте. Он даже не уверен, что ему докладывают все подробности расследования. Впрочем, подробности не имеют значения. За что бы ни убили Гутмана, — даже если муж-рогоносец застал его со своей женой, — Гутман был председателем совета — и этот факт должен решать все. Но решает ли он на самом деле, Ермилову знать не дано.

Двуколка миновала кусты орешника, густо облепленные молодой завязью, более светлой, чем листва, и Ермилов подумал — так, между прочим, — что орехов в этом году будет пропасть. Он выпрямился, расслабился. Хотя и привык давно к таким поездкам, но как бы и ни привык, а напряжение всегда держится, ушки всегда на макушке, глаза рыскают из стороны в сторону, примечая каждое движение.

Вот качнулась ветка придорожного куста: птица ли слетела с нее, ветром ли ее колыхнуло, или она качнулась как бы сама по себе, необъяснимым образом, — и рука Ермилова непроизвольно замирает на ребристой рукоятке нагана.

Все-таки лес — чужая и чуждая для него среда. В городе легче. Даже среди массы вроде бы одинаковых людей — одинаковых своим безразличием к нему — Ермилов всегда находил нужного ему человека, определял его намерения. Крыши и окна домов, подъезды, подворотни, заборы, сараи, лавки, кабаки и рестораны, железнодорожные станции и вокзалы, порты с их причалами и пакгаузами — все это была его родная стихия, где он чувствовал себя свободно и раскованно. А лес, овраги, холмы, ручьи, бурелом — они ему ничего не говорили, он так и не научился читать их внутреннюю сущность. Здесь были бесполезны его способности к перевоплощению, знание языков и человеческой психологии.

Здесь вообще не нужен был Ермилов, здесь нужен был другой человек, а для Ермилова это просто ссылка. Но он почему-то был уверен, что рано или поздно понадобится снова и его позовут.


Дорога выбежала к самой Случи, и Ермилов пустил кобылу шагом к воде. Здесь он всегда поил лошадь, иногда купался, смывая с себя дорожную пыль, перед тем как въехать в опостылевший ему городишко. Место открытое, незаметно не подобраться.

Лошадь вошла в воду, жадно принялась пить. Ермилов сидел нахохлившись, мысли его унылой чередой двигались по раз и навсегда заведенному кругу, из которого не вырваться.

Ермилов не умел и не любил философствовать на отвлеченные темы, считал это занятие пустой тратой времени, и в городе ему на ум никогда не приходили мысли о жизни и смерти, о том, что такое человек между своим появлением на свет и уходом в неизвестность. Он избегал, сколько мог, философии на Капри, полагая, что она уводит от конкретных дел, затемняет саму жизнь, хотя и с уважением относился к людям, преподававшим ему основы знания мира: к Луначарскому, Ленину и другим лидерам российской социал-демократии. Здесь, на природе, однообразно утомительные путешествия на двуколке, равномерный топот копыт, шуршание обрезиненных колес, мелькание деревьев, кустов, полян — все это наводило на мысли, сумбурные и не идущие к делу, и мысли эти он почему-то от себя не гнал, они текли как бы сами по себе, вне его сознания и воли.

Чаще всего это были мысли о себе самом, о том, почему его собственная жизнь сложилась именно так, а не иначе. Ермилову хотелось найти какое-то логическое объяснение своей жизни, должна же здесь быть какая-то закономерность, ибо случайности в его жизни играли роль второстепенную, если вообще что-то значили. А понять свою жизнь — это, как полагал Ермилов, означало прежде всего понимание тех процессов, участником которых он был и продолжал оставаться, но которые почему-то уже не зависели от него, продолжая между тем оказывать влияние на его судьбу. Тут поневоле ударишься в философию, и он таки в нее ударился, раздобывая, где только возможно, сочинения Маркса, Энгельса, Ленина. Он полагал, что если все идет так, как они предвидели и предсказывали, то, следовательно, он ничего не понимает в происходящем, не видит указанного предопределения.

Или тут дело в другом: все идет совсем не так, как предвещали великие. Остается разобраться, где правда, а где кривда. Потому что он не может, не имеет права действовать слепо, он никогда — за исключением редких случаев — не был игрушкой в чужих руках, всегда вполне сознательно делал свое дело. И даже тогда, когда не совсем отчетливо понимал, зачем поступает так, а не иначе — в этом случае выручал классовый инстинкт, который его ни разу не подводил. Сейчас инстинкт молчал или, хуже того, начинал колобродить, проявлять строптивость. И Ермилов должен понять — почему?

Чаще всего, начиная задумываться над жизнью, Ермилов вспоминал свое последнее пребывание в Москве, встречу с Горьким, встречу случайную, но на несколько лет определившую его судьбу. А ведь не состоись эта встреча, может, гнил бы он в какой-нибудь яме, наспех засыпанный землей, и ни одна собака не узнала бы, где он нашел свое успокоение.

И еще. Было что-то, связанное с этой встречей, что-то неуловимо темное, но в конце концов могущее объяснить Ермилову, что же все-таки происходит с ним, со страной, с людьми, с революцией. Этот ответ таился в каких-то запутанных закоулках его сознания, сумбурные мысли Ермилова метались вокруг да около, натыкаясь на ответы, которые ни раз попадались ему в этих поисках, но, к сожалению, ничего не проясняли.

Это походило на детскую игру в жмурки, когда ты пытаешься схватить ведущего, ориентируясь на звук колокольчика в его руках. Ты топчешься на месте с раскинутыми руками, куда-то двигаешься, натыкаешься на шкаф, диван, стол, роняешь стулья, а колокольчик уже звенит у тебя за спиной. Когда это повторяется много раз, ты начинаешь чувствовать свое бессилие, хочется сорвать с глаз повязку, смех окружающих все громче, твои движения все нелепее — это злит, выводит из себя. А Ермилов гоняется за колокольчиком уже лет восемь, звук его все слабее, часто пропадает совсем, будто ведущему надоела игра, и он…

В том-то и дело, что нельзя понять, что же он, этот ведущий, делает, куда пропал колокольчик… повязка давит на глаза, и надо бы снять, да не получается.

Да, уже восемь лет, как Ермилов прозябает в этой дыре. Восемь лет, подумать только!.. Но он до сих пор помнит осень двадцать первого до мельчайших подробностей, и снова, раз за разом, возвращается мысленно на пройденный им путь, но никак не может доискаться до истины, всегда что-то мешает, всегда тихий звон колокольчика уводит его в сторону…

Глава 15

Напоив лошадь, Ермилов снова выехал на дорогу. До городишка оставалось версты четыре. Над головой сплелись кроны могучих лип, солнечные лучи лишь кое-где пронзали устоявшийся полумрак, пятнали дорогу и стволы деревьев тревожными отметинами. Казалось, стоит попасть в яркий пучок света, как станешь видимым для темных сил, населяющих лес.

Послышался скрип колес, окрики погонщиков, и вскоре из-за поворота показались вислорогие быки, тянущие скрипучие арбы. Погонщики-белорусы, заметив Ермилова, еще издали стащили с головы широкополые соломенные шляпы.

Ермилов досадливо поморщился: уже больше десяти лет советской власти, а эти безропотные белорусы все никак не отучатся от старых привычек кланяться каждому начальнику.

Хотя Ермилов тоже одет неброско, и на нем такая же соломенная шляпа, что и на погонщиках-белорусах, но за несколько лет его узнали далеко за пределами волости. Особенно его двуколку.

Непонятно, однако, относятся ли к нему с уважением или только со страхом. Сам Ермилов не исключает необходимости некоторого страха перед властями со стороны так называемого несознательного элемента — на то он и несознательный. А вот когда все станут сознательными, то есть сознательно будут поддерживать советскую власть и мировую революцию, тогда и страх, как дисциплинирующий фактор, отпадет сам собою. Но до этого, судя по всему, еще далеко, так что конца-краю не видать в голубой дымке не поддающегося солнцу тумана.

Ермилов съехал на обочину, пропуская обоз. Закурил. Со стороны он производил впечатление человека беспечного и благодушного: приветливо отвечал на поклоны погонщиков, цепким взглядом ощупывая повозки.

И долго ему еще слышались ленивые понукания, скрип несмазанных колес. Казалось, будто мимо, со скрипом и понуканием, проехала история, но не новая, а старая, равнодушная к тем революционным изменениям, которые рождаются в больших городах, населенных рабочим людом. Даже представить трудно, когда изменения достигнут этих полусонных краев, расшевелят здешний народец.

Пустив лошадь легкой рысью, Ермилов снова погрузился в свое прошлое. Но картина не складывалась, ускользала от его взора, как ускользает большое полотно, когда пытаешься рассмотреть его в темном помещении со свечкою в руках.

Да, вот Горький в прошлом году приезжал в СССР, побыл немного и опять уехал за границу. Газеты писали — по болезни. Ну да, конечно, у Алексея Максимовича чахотка. А еще говорили, что в молодости будто бы пытался застрелиться — пуля пробила легкое. Ермилову запомнились глаза Алексея Максимовича: усталые, растерянные — глаза большого ребенка. Даже на чужбине — до революции — у него были совсем другие глаза, хотя по России тосковал отчаянно. Вспомнился Дзержинский: серое лицо, лихорадочно горящие глаза, красные от недосыпания и усталости. И слова, сказанные на прощание с неистребимым польским акцентом: «Пора, Егор, излечиваться от подпольного индивидуализма. Сегодня и всегда все будет решать коллектив».

И опять про гибель Орлова-Смушкевича не было произнесено ни слова. Не говоря об остальных.

Ермилов давно заметил, что люди, наделенные властью, даже не слишком большой, часто рассуждают о таких вещах, которые существуют исключительно в их воображении, а обычный человек, сколько бы ни оглядывался, ничего похожего разглядеть не может.

Что такое, например, коллектив? Что-то не припомнит Ермилов, чтобы некое объединение людей, членом которого ему доводилось становиться, отвечало этому названию. Рано или поздно, но выясняется, что практически каждый искал в этом объединении возможности реализовать свои интересы. И вчерашние товарищи расходятся в разные стороны, чтобы объединиться с другими людьми и снова выдать это объединение за коллектив, преследующий общую цель.

Разве что евреи… Но коллектив у них, или что-то другое, направлен ли он на общее благо или только на благо евреев, а среди самих евреев на благо немногих, понять совершенно невозможно. Да и революция… она объединила некую часть людей, самых активных из них, а теперь — полный раздрай. Троцкий, Сталин, Зиновьев с Каменевым, Бухарин… — разве это коллектив? Почитаешь газеты — пауки в банке. И кто из них прав, кто виноват? Умные книги, которые Ермилов читает по ночам, пытаясь понять существо нынешних процессов, ни о чем ему не говорят.

Феликс умер в двадцать шестом.

Узнав об этом, Ермилов ушел в лес, бродил целый день, впервые плакал, хотя никогда с Дзержинским близок не был. Даже смерть Ленина почему-то не произвела на него такого гнетущего впечатления. Может, потому, что она случилась тогда, когда единство партийных рядов еще казалось незыблемым, все было более-менее ясным. Смерть Дзержинского будто закрыла некую страницу, которую уже никто не в состоянии прочесть. А ведь на этой странице есть кое-что и о самом Ермилове. Не исключено, что новые люди постараются эту страницу переписать и вставить туда новые имена…

Наконец, Сталин… Что это за человек? Как так получилось, что именно он оказался у власти, оттеснив всех, кто стоял рядом с Лениным? И что там, в Москве, происходит: борьба за власть или борьба за идею? И так ли уж хорошо, что ему не известна вся правда? Разве он только пешка? А может, и действительно — пешка? Сам к власти никогда не стремился, знал хорошо свое дело, считал, что без него, Ермилова, партии обойтись никак нельзя. И был доволен. Почему сейчас нет ни былого удовлетворения, ни былой уверенности в собственной нужности?

Лошадь вдруг всхрапнула, Ермилов встрепенулся и понял, что задремал. Еще не видя никакой опасности, схватился за карабин… Ну да, так и есть: вон что-то мелькнуло впереди! Вгляделся — точно: двое рысцой, согнувшись, перебегают дорогу саженях в ста. Все в их позах говорило Ермилову: чужие! Враги!

Он стегнул лошадь, погнал ее к тому месту, где только что проскользнули двое, где еще колыхались ветви кустарника. Соскочил на землю, крикнул, вглядываясь в зеленый сумрак:

— Сто-ой! Приказываю останови-иться! Стрелять буду!

Но в ответ лишь треск веток, затихающий в глубине леса.

Ермилов кинулся вслед, бегал он неплохо, и через минуту увидел, как меж деревьев снуют две тени, безостановочно и привычно. Он снова приказал остановиться, тогда одна из теней замерла, обернулась и будто что-то стряхнула с себя. Ермилов понял — оружие.

Он вскинул карабин, выстрелил первым, еще раз и еще. Тень слилась с деревом.

Ермилов двинулся в ту сторону, перебегая от дерева к дереву. Второго видно не было, и это настораживало.

Выстрел грянул неожиданно и несколько правее, чем ожидал Ермилов: он прозевал перемещение противника. Еще выстрел — пуля обожгла правую руку повыше локтя.

«Хорошо стреляет, сволочь!» — подумал Ермилов беззлобно. Он попытался вскинуть карабин — рука не послушалась. Тогда он, присев за дерево, вынул левой рукой наган и стал ждать.

Минута-другая-третья. Человек не выдержал, отделился от дерева.

Ермилов навскидку послал в него несколько пуль. Кажется, попал. Но уже никого не было видно, лишь сизое облачко порохового дыма плавало в двух метрах от Ермилова, истончаясь и растворяясь в листве.

Рукав гимнастерки набухал кровью, боль становилась нестерпимой, о дальнейшем преследовании неизвестных нечего было и думать.

Ермилов вернулся к двуколке, вынул из полевой сумки бинт, крепко перевязал руку поверх гимнастерки. Похоже, кость все-таки задета — плохо. Чертовски плохо. Стиснув зубы, чтобы не стонать от боли, погнал лошадь в городишко.

Глава 16

Отъехав от мельницы, Касьян Довбня достал из-под сиденья помятую и поцарапанную флягу, отвинтил пробку — в ноздри ударило крепким самогонным духом. Сделав два больших глотка, икнул, завинтил пробку, сунул фляжку в карман пиджака, вынул из другого кармана сверток из белой тряпицы, где лежала краюха хлеба, головка чеснока и небольшая пластинка розоватого сала. Развернув сверток грязными, заскорузлыми пальцами, отломил от краюхи небольшой кусочек мягкого ситника, понюхал, сунул в рот, туда же дольку чеснока, откусил сала и принялся лениво жевать, сонными глазами следя за мотающимся лошадиным хвостом.

Старый мерин с прогнувшейся спиной не спеша тащил телегу, лишь наполовину загруженную мешками с мукой — помольный налог, который Касьян должен постоянно сдавать государству. Касьян не торопил мерина. Да и куда торопиться? Лужи — они, считай, под боком, и однорукий Митрофан никуда не денется. И обязательно повторится его ворчня, что помольщиков стало мало, а при Гавриле было много, потому Гаврила и сдавал тоже много; что с него, с Митрофана то есть, поскольку он есть советская власть, спрашивают, а так бы он, ежли б не спрашивали, сидел бы тихо да помалкивал; что Касьян, как он есть партийный, должен сознательно входить в положение председателя сельсовета и принимать меры, и прочее, и прочее — все это Касьян слышал уже ни раз, это самое предстоит ему услыхать и сегодня. Так что еще успеется.

С тех пор, как Касьяна Довбню сделали директором мельницы и он перебрался вместе со своим семейством из Луж, потеснив в просторном шулешкевичевом доме семейство Гаврилы Мануйловича, с тех пор, как засудили и отправили в лагеря самого Гаврилу, жизнь Касьяна явно пошла наперекосяк. Вместо ожидаемого директорства вышло черт знает что такое: он и за мельника, и за учетчика, и за кучера — и никому до этого нет дела, знай только погоняют и по директорской, и по партийной линии.

От всего этого, а более всего — от происшествия с Гаврилой Мануйловичем, Касьян стал пить еще больше, а чтобы было на что пить, начал поворовывать муку у помольщиков. Воровал он понемногу, да много ему и не надо — лишь бы было что обменять на самогонку и чтобы эта самогонка не переводилась…

А как он поначалу-то обрадовался перемене в своей жизни! Директорство — это тебе не в навозе ковыряться, это дело тонкое, партийное. Теперь он не только на словах, но и на деле становился проводником политики партии на селе, которая заключалась в том, чтобы внести пролетарский элемент в крестьянское… это… как его… житиё-бытиё. Так объяснили в волкоме его назначение.

И жена тоже обрадовалась предстоящей перемене: быть женой директора — о таком она и не мечтала. Только теперь Меланья по достоинству оценила Касьянову партийность, узрела в ней не только обузу, но и явную пользу. Наконец-то она могла доказать этим деревенским дурам, что она не просто абы какая, которую Касьян подцепил в городе из жалости к ее худобе, что она держит форс тоже не просто так, а со смыслом, и смысл этот раскрылся в том, что мужик ее теперь директор, а она — директорская жонка.

Но радость Касьяна, и без того какая-то ущербная, длилась недолго. А помрачение этой радости началось сразу же, едва он вступил на мельницу. Конечно, все испортил сам Гаврила Мануйлович. Не зря про него в Лужках ходит дурная слава, как о человеке строптивом и заносчивом, не зря он сын Чумного Василия…

Ну что ему, дураку, стоило тогда стерпеть, не перечить, когда Касьян вместе с волостным уполномоченным приехал на мельницу, чтобы объявить Гавриле решение волостного комитета партии? Был бы Касьян один, то — черт с ним! — он как-нибудь стерпел бы и поносные слова Гаврилы, и хватание за грудки, и даже оплеуху: в жизни своей Касьяну и не такое приходилось терпеть. Но ведь он же не один был — вот в чем вся штука! Как же он мог позволить нарушать авторитет своей партийности, да еще на глазах постороннего человека!

Опять же, он в тот момент пребывал уже не просто Касьяном Довбней, а директором мельницы, то есть являл собой Гаврилино начальство, которое Гаврила должен почитать и слушаться. А тот повел себя так, будто ему в штаны насыпали красных муравьев: весь побелел и затрясся, весь так и взвился.

— Я эту мельницу, — кричал Гаврила, — своими руками, а чтоб теперь на мою шею какого-то директора! Мне ее, мельницу-то, сход голосовал! Мне ваш волком — этот ваш волчий комитет! — как той собаке копыта!

И еще много обидных слов он произнес, и не только против Касьяна, но и против советской власти и партии. И все это при уполномоченном. А потом, значит, рукоприкладство. Да еще сын его, Лешка, когда Гаврила успокоился и ушел, взял и спустил с цепи кобеля, злющего, как сатана. И этот кобель очень даже потрепал уполномоченного: штаны ему разодрал и нанес разные телесные повреждения.

Нет, Касьян совсем не хотел, чтобы Гаврилу засудили: кто ж тогда на мельнице работать станет? — не директор же. Он думал, что Гаврилу постращают как следует и отпустят, и даже похолодел от безотчетного страха, когда судья прочитал приговор, — от страха перед неизвестностью.

И в Гаврилину избу он переселяться не собирался: директору вовсе не обязательно жить при мельнице, ему совсем не нужно находиться при ней неотлучно, его дело проверять время от времени, как там идут дела, давать указания и составлять бумаги для волости. А уж когда Гаврилу засудили, волей-неволей пришлось переселяться и впрягаться во все дела. Это директору-то! А в волкоме будто и дела нет до того, что мельника как бы не существует. Им подай только помольный налог. И возражать не имеешь права: сразу оргвыводы. Как тут не запить?

Вообще говоря, Касьян давно уже, с тех самых пор, как вернулся из поездки по сопровождению злополучного эшелона с продовольствием для голодающих Поволжья, после непонятной и страшной своей загадочностью смерти Ведуновского, после того, как в газете «Правда» стали печатать про то, как на самом верху, не говоря уж о губерниях, воровали хлеб и прочие продукты, собранные для голодающих, о том, что был суд и многих приговорили к расстрелу, — с тех самых пор стал он чего-то бояться и даже в собственной избе не испытывал былой уверенности. Все чудилось ему, что вот-вот что-то случится — и ночью придет за ним маленький следователь и примется пытать, почему это Касьян Довбня решился на оговор чека, с каким-таким умыслом? И сны Касьяну снились нехорошие, не сулящие добра, а одни только несчастья. И хотя за эти восемь лет, то есть со дня гибели Ведуна до касьянового директорства, ничего такого не случилось, он, тем не менее, все это время жил в страхе перед неизвестностью, а каждый вызов в волостной комитет партии страхи эти только усиливал. Заглушить страх и чувство обреченности Касьян мог только самогонкой.

Однажды Касьян потерял свой партийный билет и так, неожиданно для себя, обрадовался этому событию, что с радости напился до бесчувствия. Было это году в двадцать шестом, проводилась в ту пору очередная чистка партийных рядов, и его могли очень даже просто вычистить без так называемых оргвыводов и последствий, как вычищали тогда многих других, утерявших билет, — то есть не за контрреволюцию, а лишь за потерю бдительности и ответственности. И ничего: люди продолжали жить и даже не особенно горевать.

Билет, однако ж, вскоре нашелся: его Меланья перепрятала в другое место и сама же про него забыла. После у Касьяна долгое время держалось желание куда-нибудь самому задевать свой билет, чтоб и не найти, но он так и не решился на этот шаг. Да и то сказать: одно дело — потерять нечаянно, и совсем другое — по собственной воле. Вдруг его начнут допрашивать, вдруг как-нибудь прознают и уж тогда точно решат, что он против советской власти и партийности. А такое обвинение — хуже смерти. Почему хуже и как это может выглядеть на самом деле, Касьян знал только понаслышке, но был уверен, что для него специально придумают что-нибудь такое, что другим и не снилось.

А вышло на самом деле невероятное: для него наибольшим наказанием стало именно директорство. Каково жить рядом с семейством, главу которого засудили из-за Касьяна же! Каково смотреть в глаза Гаврилиной Прасковье, его детям! Каково, наконец, ловить на себе их взгляды, от которых по телу бегают мурашки! Э-э, об этом не расскажешь, это надо испытать на собственной шкуре.

А вот Меланья — та освоилась быстро, хотя тоже очень не хотела перебираться на мельницу, и никакие страхи, похоже, ее не мучают. Ее даже не волнует, что будет, когда вернется из заключения Гаврила. А Касьяну представить себе — и то жуть берет отчаянная.

Но еще больший страх поселился в душе Касьяна, когда стало известно, что Гаврила сбежал из лагеря. Не было ни малейшего сомнения, что сбежал он оттуда исключительно для того, чтобы поквитаться с Касьяном Довбней. А иначе зачем ему бежать? Никакой другой причины быть не может. И Касьян со дня на день ждал появления Гаврилы.

Особенно его пугали ненастные ночи. Известное дело — как раз такие ночи и предназначены для всяких преступлений. Еще боялся Касьян ездить в одиночку. Он при всякой возможности брал с собой кого-нибудь из детей, будто ребенок сможет защитить его от Гаврилы. Нет, на это Касьян, разумеется, не рассчитывал, но был почему-то уверен, что при ребенке Гаврила не станет чинить над ним суд и расправу.

Меланью его страхи мало беспокоили. Она то забудет закрыть на ночь дверь их спальни на засов, то чего-то не поделит с Прасковьей или ее детьми, и тогда несколько дней стоит крик и взаимные упреки. Но стоит Касьяну заикнуться о грозящих им несчастьях в случай появления Гаврилы, как Меланья начинала насмехаться над ним и делать что-нибудь назло.

Но однажды она привезла из волости ружье-одностволку и патроны, сунула их мужу в руки и бросила, презрительно скривив губы:

— На, а то от тебя со страху-то аж воняет.

Ружьем Касьян успокаивался недолго. Вскоре его вызвали в волком партии и выдали настоящий револьвер. Как, впрочем, и другим сельским ответственным работникам-большевикам. Разумеется, ему выдали револьвер не для того, чтобы он защищался от беглого Гаврилы Мануйловича, а потому, что в ту пору, как объяснили собравшимся активистам, на деревне произошло усиление классовой борьбы, которую они, сельские активисты, должны встречать во всеоружии не только со стороны марксистско-ленинской теории, но и революционной практики.

С тех пор револьвер всегда у Касьяна за пазухой, и даже тогда, когда он идет до ветру, а уж если в лес, то и подавно. Но стрелять из него Касьян так еще ни разу и не пытался. Он все собирается это сделать, но каждый раз что-то его останавливает. В волкоме инструктор показал, как им пользоваться, в тире Касьян несколько раз пальнул по мишени, изображающей человеческую фигуру, но стоит Касьяну вынуть револьвер где-нибудь в укромном месте, чтобы попробовать стрельнуть, как на него нападает робость. Ему кажется, что едва прозвучит выстрел, как его услышит Гаврила, прячущийся где-нибудь неподалеку, прибежит и убьет Касьяна. И револьвер не поможет.

А еще Касьяну часто снится один и тот же сон, будто на него нападает Гаврила. Нападение это происходит почему-то в сарае, где висит конская сбруя и полно темных углов и закоулков. Всегда в этих снах повторяется одно и то же: Касьян выхватывает из-за пазухи револьвер, но тот, будто живой, вырывается из Касьяновых рук и даже норовит стволом повернуть на своего хозяина. Тогда Касьян просыпается в липком поту, сторожко прислушивается к ночным шорохам и скрипам, к негромкому храпу жены, пытаясь отыскать в привычных звуках нечто постороннее, связанное с Гаврилой, и рука Касьяна до боли в пальцах сжимает под подушкой револьвер, такой холодный, тяжелый и бесполезный.

Время, однако, шло, а Гаврила не объявлялся. Может, его убили, может, он утонул или помер с голоду — все может быть, но тогда уполномоченный гэпэу непременно бы сказал об этом Касьяну. Значит, жив еще Гаврила, бродит где-то, может, совсем рядом.

За те месяцы, что Касьян директорствует на мельнице, — а скоро исполнится год, как он в должности, — изменился он ужасно: лицо опухло, взгляд водянисто-серых глаз стал затравленным и диким, под глазами набрякли темные мешки, он сгорбился, стал ниже ростом. Было у него даже намерение отпустить бороду, чтобы Гаврила сразу не признал в нем своего врага, но всякий раз, отправляясь в волость по директорским делам, он сбривал отросшее за неделю-другую, опасаясь, что там, куда он придет, заметят его страх и сделают оргвыводы.

Страх перед оргвыводами, слившись со страхом перед Гаврилой Мануйловичем, настолько прочно укоренился в душе Касьяна, что когда он, задумавшись о чем-то или задремав, забывал о его существовании, то, очнувшись, холодел от сознания, что где-то там в здании волкома или даже выше принимают решения, делают оргвыводы относительно его, Касьяновой, недостаточной… — или как там оно? — партийности… да и Гаврила подобрался совсем близко и, может, уже стоит за спиной. Касьян съеживался и озирался.

Он ничего не мог поделать со своим страхом, а с некоторых пор и не пытался с ним бороться. Даже Меланья стала относиться к мужу с пренебрежением, то и дело покрикивала на него, о чем раньше боялась и помыслить. А когда однажды Касьян отважился, как бывало, хорошенько проучить ее, она дала ему такой отпор, что он сразу сник и пошел на попятный.

Но была у его директорства и своя выгода, если так можно рассудить. С новым назначением Касьяна освободили наконец от партийного секретарства в Лужах, и он на какое-то время почувствовал себя свободным человеком: не надо проводить собрания, ездить в волость на совещания и другие мероприятия. Увы, продолжалось это блаженное состояние недолго. Теперь уже директорство давило на Касьяна ответственностью за выполнение то одного, то другого, и — опять же: совещания, заседания все в том же волкоме, хотя и в других кабинетах.

Деревенские коммунисты вместо Касьяна выбрали себе нового секретаря — Семена Гуревича. Семен, в отличие от своего предшественника, партийные собрания проводил регулярно и по любому мало-мальски значительному случаю. Напечатали, скажем, в «Правде» статью товарища Сталина или товарища Бухарина — собирает Семен всех партийцев и сочувствующих и устраивает громкую читку, делает выводы относительно дальнейшей жизни и линии поведения. Прописали в газете, что в Москве или еще где-то засудили нэпманов и даже партийных работников, с ними связавшихся, за воровство, взяточничество или растрату, и по этому поводу Семен проводит разъяснительную беседу. Перед пахотой — собрание, посевная на носу — опять по деревне бегает посыльный и скликает коммунистов в правление; сенокос, жатва, бульбу копать или еще что — полный сбор и принципиальные указания. Кажется, вчера только Касьян потел на очередном собрании, как снова мальчишка-посыльный орет во все горло:

— Дядько Касьян! Дядько Сэмэн кличут до вас, шоб ийшлы на собранию!

— Недужится мне, — пытается иногда отнекаться Касьян, но тут вступает Меланья:

— Ничего, сдужится. Ишь, моду взял: как собрание, так ему недужится! Передай дядьке Семену, что товарищ директор обязательно будут самолично.

И как только вопрос о посещении собрания решался, страх обволакивал душу Касьяна и начинал представлять ему жуткую картину, как неугомонный Семен собирает ячейку, чтоб обсудить поведение Касьяна на директорском посту и сделать соответствующие оргвыводы, проголосовать и направить бумагу в волком. И Касьян начинал суетиться и тыркаться из угла в угол, чего-то искать, перекладывать вещи с места на место, заговариваться. Однако окрик Меланьи заставлял его очухаться и заняться сборами: он долго и тщательно брился, надевал костюм и сапоги со скрипом, клал в боковой карман, что у сердца, партийный билет, закалывал карман булавкой, а в наружный — револьвер и запрягал в бричку Черта. Ему казалось, что солидный вид его приведет лужевских партийцев в смущение и они не решатся делать против директора мельницы свои оргвыводы.

Но войдя в правление сельсовета, Касьян стушевывался, садился в уголок, подальше от президиума, то есть от стола, за которым восседал Семен Гуревич и секретарь, записывающий все, что здесь говорилось, засовывал руки меж колен и прикрывался чьей-нибудь широкой спиной.

Да только чертов Семен обязательно вспоминал о Касьяне и требовал, чтобы товарищ Довбня, как он есть ответственный директор, высказал свое авторитетное партийное мнение по тому или иному вопросу. Касьян поднимался на нетвердые ноги и начинал говорить, мешая в кучу все, что он когда-либо слышал в волкоме. Он говорил долго, хрипя все сильнее, а страх его только усиливался, потому что главного, что должно снять с него всякие подозрения в чем бы то ни было, он так и не мог отыскать, главные слова на ум не приходили, а все остальные, что он произносил, могли обернуться против него самого. Вот и Ведуновский — уж на что мужик был башковитый, а, поди ж ты, взяли и убили. А почему? Потому что говорил не те слова.

Глава 17

Багряный лист клена, кружась и раскачиваясь, беззвучно снижался в прозрачном воздухе и лег на круп лошади.

Лошадь дернула кожей, но лист был мокрым после недавнего дождя, прилип и не отваливался. Лошадь поняла, что это не слепень или овод, смирилась и перестала дергаться.

Мимо проплывали стволы вековых сосен, меж ними кое-где зеленели непрозрачные кусты можжевельника, тянулись к свету молодые елки. Иногда вспыхнет желтым пламенем березка, примостившаяся у самого края дороги, красным огнем — рябина.

Октябрь давно перевалил за середину, а помольщики на мельницу почти не едут. Впрочем, Касьяну все равно. Жалованье, хоть и небольшое, ему идет, мукой и зерном они с Меланьей запаслись, бульбой — тоже, большую часть рассовали по тайникам. А еще Меланья насолила грибов, капусты, огурцов, напарила брусники, замочила клюквы. Баба она хозяйственная, за ней — как за каменной стеной. А все равно страшно. Касьян даже Меланью стал бояться. Он уверен, что и другие живут в страхе, но, как и он сам, стараются не показать вида, и чем иной независимее и разудалее себя ведет, тем наверняка больше в нем страха.

Ах, скорей бы зима! Зимой страх притупляется. Зима занесет дорогу, никуда не надо ехать, никто не поедет на мельницу. Жизнь будет течь тихо и спокойно. Тем более что от семейства Мануйловича мало что осталось. Меланья сказывала, что и Полина собирается замуж за кого-то из местечковых, с кем училась на курсах бухгалтеров-счетоводов. Останется одна Прасковья да маленькая Манька. Да Касьяновы ребятишки. И то не все. Тихо станет на мельнице, поднимет Касьян колесо — и даже вода шуметь перестанет. Зимой и Гаврила не объявится, потому что… Как же зимой-то? Зима — она… следы и все такое прочее. Да и замерзнет Гаврила зимой-то. Где уж ему…

Касьян снова лезет за пазуху, достает флягу, отпивает привычные два глотка, нюхает рукав.

Сорока сорвалась откуда-то сверху, застрекотала тревожно, замельтешила среди ветвей бело-черным пятном.

Касьян вздрогнул, огляделся по сторонам, дернул вожжами, почмокал на мерина, и тот перешел на тряскую рысцу.

Сорока стрекотала уже метрах в тридцать впереди, там, где к самой дороге подступила густая заросль можжевельника.

Касьян приподнялся с сиденья, вглядываясь в эту заросль, подумал запоздало: «Надо было взять с собой сына, Ванюшку».

Сколько раз он собирался вырубить эту заросль можжевельника, да так и не собрался. Всякий раз возле этого места он испытывает панический страх, будто в можжевельнике кто-то затаился и ждет его, Касьяна. И если он еще не сделал попытки напасть и убить, то лишь потому, что днем тут могут случиться люди: грибная и ягодная пора нынче задержалась и растянулась по причине теплой погоды. Брусники эвон сколь насыпано, отродясь столько брусники не рожалось в этих местах. Да и грибов. Даже больше, чем в прошлом году, который тоже казался чудом.

Старики да старухи на деревне поговаривают, что это не иначе, как к мору великому от болезней каких или от голодухи. Брешут, конечно, старые, брешут по темноте и невежеству, а может, и по чьему-либо злому наущению. И в прошлом году тоже брехали, тоже сулили всякие напасти, вычитанные в Библии, и даже близкий конец света, но ничего такого не случилось. Однако, все едино, как подумаешь, так сразу становится боязно и тоскливо.

Сорока, между тем, стрекочет и стрекочет, перепрыгивая с ветки на ветку, и чем ближе Касьян подъезжает к зарослям можжевельника, тем громче и суетливее. Неспроста это, ох неспроста. На то она и сорока, чтоб предупреждать путника об опасности.

— Но, чертова скотина! — крикнул Касьян на лошадь и огрел ее кнутом.

Собственный голос, хриплый и с присвистом от недостачи передних зубов, пугающе громко разнесся среди тишины и повторился квакающим звуком, будто могучие сосны, много чего повидавшие на своем веку, ответили Касьяну своим деревянным смехом.

Лошадь пошла шибче…

Вот и можжевеловые заросли…

И…

И тут густые ветви закачались, раздались в стороны — и на дорогу выбрался человек. Он был оборван, все на нем висело клочьями. Клочьями же торчали во все стороны редкие седые волосы, жидкая борода и усы. Шея человека была замотана грязной мешковиной, на ногах сапоги, но что это были за сапоги! — одно название, а не сапоги: голенища перевязаны лыком, а ниже — что-то вроде лаптей, кое-как скрепленных с голенищами. Лицо человека до того худо, что больше похоже на череп, обтянутый кожей. А кожа — сплошные струпья. Только нос — тонкий, хищный, с белой горбинкой, да глаза — светлые, немигающие…

И Касьян понял: перед ним Гаврила Мануйлович.


Мерин то ли сам остановился, то ли Касьян остановил его нечаянным движением вожжей. А скорее всего — он признал бывшего хозяина и, потянувшись к нему головой, заржал тоненько, с привсхрапом.

Касьян смотрел на Гаврилу с застывшей на лице гримасой ужаса, пытаясь этот ужас преодолеть и показать Гавриле, что он ничуть его не боится. Однако лицо Касьяна помимо воли выдавало животный ужас его перед человеком, о существовании которого он не забывал ни на минуту. Губы Касьяна разъехались в разные стороны, изображая подобие улыбки, но челюсть отвисла, глаза расширились и выпучились, брови полезли вверх, и без того узкий лоб превратился в белую, почти меловую полоску; толстый и короткий нос тоже побелел, на его кончике повисла мутная капля; щеки пошли лиловыми пятнами.

Касьян смотрел на Гаврилу и не мог произнести ни слова. В то же время он был уверен, что ему просто необходимо что-то сказать такое, чтобы Гаврила понял, что с ним, с Касьяном, лучше не шутить. А еще он видел — очень хорошо видел, — что Гаврила немощен, едва стоит на ногах, стоит лишь слегка толкнуть — и не надо прикладывать больше никаких усилий. Но страх, особенно сильный и изматывающий в последние месяцы, сделал свое дело, превратив Касьяна тоже в развалину, не способную постоять за себя.

Гаврила подошел к лошади, взял ее под уздцы, погладил морду, произнес каким-то не Гаврилиным — громким и звенящим, а сиплым, тихим и даже смиренным голосом:

— Ну, Чубарко, здравствуй. Узнал хозяина? Узна-ал. — И, скользя ладонью по холке мерина, сделал два шага, обратился уже к Косьяну: — Здравствуй, Касьян Изотыч. Вот бог и привел нам с тобой свидеться. Бог-то…

Гаврила говорил с трудом, стараясь каждое слово произносить отчетливо и внятно, будто Касьян иноземец, едва владеющий белорусской речью.

Перебирая по крупу лошади, ощупывая ее, как это делают слепцы, трепетными руками, Гаврила приближался к Касьяну, одеревеневшему на передке телеги.

— Бог-то, вседержитель наш, он завсегда на стороне страждущих и невинно претерпевающих, — заученно продолжил Гаврила после паузы, и то, что он произносил эти слова священническим тоном, точно с амвона, было удивительно слышать Касьяну, давно ничего подобного не слышавшему. — Так-то вот, Касьян Изотыч.

Гаврила замолчал, то ли собираясь с силами, то ли пытаясь понять состояние Касьяна или ожидая от него хотя бы одного слова. Он всматривался в его лицо с таким пристальным вниманием, что и сам Касьян не мог отвести от Гаврилы взгляда и только часто-часто моргал безволосыми ресницами.

Но вот Гаврила что-то понял, на губах его появилась мягкая улыбка умудренного жизнью и страданиями человека.

— Да ты никак боишься меня, Касьян Изотыч? Эва как тебя перекосило-то! А ты не бойсь. Не бойсь. Я тебе плохого не сделаю. Раньше — да, раньше я только и думал: встречу тебя — убью или покалечу, чтоб знал ты, как оно бывает, когда не по-божески, когда вершится суд человеков от гордыни их, а не от божьего промыслу. Только не судья я тебе, Касьян Изотыч. Не дано мне такого права, чтоб судить тебя и других, которые ввергли меня в узилище. Но господь наш, Иисус Христос, все видит, все дела наши и помыслы, и на страшном суде каждый из нас будет держать ответ перед господом нашим, никто божьего суда не минет. И тебе божьего суда не миновать, и всем вам, кто по гордыне своей и недомыслию творят неправедное и по злому своему разумению отреклись от бога нашего, Иисуса Христа.

С этими словами Гаврила поднял руку и торжественно осенил Касьяна широким крестом, будто Касьян и не Касьян вовсе, а нечистая сила. Глаза Гаврилы при этом широко раскрылись и горели безумным огнем, на щеках появились красные пятна, грудь высоко вздымалась, словно он только что остановился после быстрого бега… дергающееся, как в падучей, лицо, черный провал рта, в котором медленно ворочался язык, выталкивая удивительные слова… — все это было странно, дико, но не таило в себе опасности.

Касьян шевельнулся, постепенно приходя в себя.

Слова Гаврилы не доходили до него. Это были совершенно пустые звуки, которые для Касьяна давно ничего не значили. Он уже, почитай, лет пять-шесть не крестил лба и не произносил молитв. Между тем никаких кар небесных на него не обрушивалось, а, наоборот, жизнь его, если рассудить здраво, все время шла как бы в гору, превратив его из простого рабочего в ответственного товарища, который сам может сделать много чего такого, если, конечно, захочет.

А Гаврила… он, видать, малость того — спятил и стал походить… даже и не на попа, а на местечкового юродивого, который еще в девятнадцатом году предсказывал конец света и приход Антихриста. Потом этого юродивого нашли убитым, но конец света так и не наступил. Юродивый вызывал у Касьяна жалость, смешанную с брезгливостью и презрением, но никак не страх.

Касьян перевел дух. До сих пор он дышал едва-едва, боясь шевельнуться и оторвать взгляд от Гаврилы, но вот он выпрямился и расправил затекшие плечи, подобрал челюсть, провел рукой по лицу, будто снимая с него прилипшую паутину. От его движений за пазухой забулькало, проявилась тяжесть револьвера в боковом кармане. Касьян наконец-то ощутил свое тело, свои руки, судорожно сжимающие вожжи и кнут. Он провел языком по губам, сглотнул слюну, вдруг обильно заполнившую рот.

Страх постепенно уходил из Касьяна, покидал его, освобождая душу из своего плена. Если бы Гаврила был в силах, он не стал бы зря тратить время на разговоры, он убил бы Касьяна сразу. Но сил у Гаврилы нет, это уже не тот задиристый и самоуверенный Гаврила Мануйлович, железные пальцы которого еще помнило Касьяново тело.

Однако уходить Гаврила не собирался, он еще чего-то ждал, переминаясь с ноги на ногу и поглаживая лошадь по крупу.

Может, чудные речи его — лишь прикрытие истинных мыслей и намерений, и как только Гаврила соберется с силами или дождется сообщников…

— Не хочешь ли хлебца, Гаврила Василич? — спросил Касьян, запуская руку за пазуху и ощупывая ребристую рукоять револьвера. Звук собственного голоса на сей раз подбодрил его, хотя это еще был чужой голос, искаженный страхом, как все еще чужим оставалось собственное тело, покрытое холодным потом, слабое и непослушное.

— Хлебца? — переспросил Гаврила, и глаза его на этот раз загорелись голодным блеском. — Хлебца — отчего ж, это можно. Бог тебе за это снимет часть грехов твоих, Касьян Изотыч.

«Как же, снимет», — усмешливо подумал Касьян, отрывая влажную ладонь от рукоятки револьвера и нашаривая тряпицу с хлебом. Он достал эту тряпицу и, не разворачивая, протянул Гавриле.

Тот принял сверток с достоинством сытого человека, оказывающего милость другому, чья душа обременена тяжкими грехами, не спеша развернул тряпицу, уткнулся в нее лицом, вдыхая запах ситного, а Касьян воровато огляделся по сторонам, но нигде никого не заметил.

— Давно я не ел хлебца-то, — признался Гаврила. — Спаси тя Христос, Касьян Изотыч. — Отломил кусочек мякиша, положил в рот, задвигал по-коровьи челюстями, но тоже с достоинством. — Как там мои-то? Живы-здоровы ли? — спросил он, проглотив кусок.

Гаврила явно никуда не спешил и не испытывал никакой опаски от того, что стоит на дороге рядом с Касьяном, в то время как его ищут повсюду милиция и Гэпэу. Если он не собирается убивать Касьяна, на что он тогда рассчитывает, чего ждет? И этот странный взгляд выцветших серых глаз, какой бывает у малых и неразумных детей…

— Твои-то? — вышел Касьян из оцепенения. — Твои-то, слава богу, все живы-здоровы. Васька твой в Ленинграде, Петьша в армии служит, в антилерии. Алеха на железке робит, Митроха с ним же, а Полина замуж собирается, — выпалил единым духом Касьян. — Супружница твоя, Прасковья Емельяновна, тоже ничего, бог миловал, здорова. И младшенькая тоже. По бруснику нынче с утра спроворились, — добавил он, не зная, что еще сказать, но не в силах молчать, потому что молчание требовало каких-то действий от Касьяна, а он не умел действовать по собственному разумению. — Брусники нынче страсть уродилось. Просто страсть.

— Верно, брусники нынче много, — согласился Гаврила, не отрываясь от горбушки. — И грибов, и орехов, и клюквы… Мы с братом Серафимом только эти божьи дары и вкушали. Еще землянику, голубику… — бормотал Гаврила как бы уже и не для Касьяна, а по привычке. — Брат-то Серафим преставился, царство ему небесное, упокой, господи, душу его святую. — И Гаврила мелко перекрестился. — Святой человек, истинно святой человек был. — И без перехода, уже о другом: — А мои, значит, живут? Оно и хорошо. А я, что ж, я — ломоть отрезанный. Божий промысел на мне… за грехи людские… видение было: апостолы, ангелы божьи… призовут вскорости, — снова закрестился Гаврила, при этом двигая челюстями.

— Может, выпить хочешь? — спросил Касьян, совсем уж осмелев. — У меня тут с собой имеется малость. Хороший первач, дух перешибает.

— Нет-нет! — испуганно отмахнулся Гаврила. — Греховное это зелье. Греховное. Зарекся я… от мирских соблазнов зарекся. Крест на мне покаянный. Вот! — Гаврила запустил руку за пазуху и вынул оттуда большой деревянный крест, грубо сработанный из цельного куска липы.

— Ну, как знаешь, — усмехнулся Касьян, наблюдая за Гаврилой.

Он нерешительно поерзал на сидении, достал флягу и сделал несколько глотков. По телу его разлилось тепло, появилась некая легкость и даже развязность.

— А ты вот, сказывают, из тюрьмы убег… милиция тебя ищет.

— Убег, — легко согласился Гаврила. — На все воля божья. Без его соизволения не то что деяние великое, а и волос с головы пасть не может. Так-то вот, Касьян Изотыч.

Гаврила спрятал тряпицу с остатками хлеба за пазуху, отступил на шаг в сторону и вдруг поклонился Касьяну в пояс, медленно выпрямился и заговорил торжественно и несколько распевно, как поп на проповеди:

— Прости мя, Касьян Изотыч, за содеянное супротив тебя, за мысли мои греховные. А я тебя давно простил. Пора мне. Понесу свой крест с молитвой. И за тебя буду молить господа нашего, чтобы простил он тебе прегрешенья твои, аки я только что простил тебя… Увидишь супружницу нашу, Прасковью Емельяновну, так и скажи: господь и ангелы его указали рабу божьему Гавриле, супружнику вашему, путь покаяния и искупления. Пусть и она простит меня и не держит сердца за грехи мои прошлые и притеснения. И пусть поставит в храме божием свечу поминальную по грешнику Гавриле. А я за нее и детей наших отмолю у господа сполна. Прощай, Касьян Изотыч. Господь с тобою.

Гаврила медленно повернулся к Касьяну спиной и пошел к лесу, с трудом переставляя ноги.

И снова на Касьяна навалился страх и парализовал его тело.

«Уйдет! Уйде-ооот!» — вопило что-то в нем в паническом ужасе, в то время как сам он лишь пялил глаза в Гаврилину спину.

Инстинкт подсказывал Касьяну, что он не должен дать Гавриле уйти. Не должен — и все тут! Ведь с него, с Касьяна, спросят: почему дал уйти? Почему не принял мер по задержанию опасного преступника? Череда ответственных лиц — участковый милиционер, гэпэушник, секретарь волкома, Семен Гуревич — проплыла перед глазами Касьяна. Все они могут сделать такие оргвыводы, от которых не поздоровится.

Но что же делать? Что? Как остановить Гаврилу?

Рука Касьяна, потная, дрожащая, теребила ребристую рукоять револьвера в боковом кармане пиджака, но Касьян не осознавал эти свои непроизвольные движения.

Гаврила в это время только-только перебрался через канаву и теперь стоял, держась одной рукой за тоненькую березку, переводил дух. Он не оборачивался, будто начисто забыл о существовании Касьяна Довбни. Постояв с минуту, он качнулся, отпустил березку и сделал шаг вглубь леса.

«Уходит! Ухо-оди-и-ит! — закричал в Касьяне вернувшийся страх. — Уйдет же ведь, гос-споди!»

И тут что-то толкнуло его — ладонь крепко обхватила рукоятку револьвера, Касьян задержал дыхание, будто ему предстояло кинуться в ледяную воду, и вынул револьвер из кармана. Он суетливо осмотрел его, пытаясь вспомнить, что говорил инструктор, судорожным движением пальца отыскал собачку, поднял револьвер двумя руками и стал целиться.

Перед глазами Касьяна плавали из стороны в сторону сосны, ветви, трава и небо; вот появилась согбенная спина Гаврилы и та тоже стала раскачиваться и двоиться.

Касьян оторвал одну руку от револьвера и протер рукавом глаза.

Сосны укрепились на своих местах, замерла тонкая белая нить березки, за которую только что держался Гаврила. А вот и снова сам Гаврила… вернее, то, что было когда-то Гаврилой Мануйловичем… и даже, собственно, не сам Гаврила, а рваное тряпье, огородное пугало…

Мушка револьвера, слегка подрагивая, уткнулась в это тряпье — и Касьян нажал на собачку.

Выстрел прозвучал столь оглушительно и неожиданно, будто Касьян, нажимая на спуск, надеялся услыхать что-то вроде треньканья синицы.

Гаврила дернулся и остановился. С минуту он стоял не шевелясь, потом медленно стал поворачиваться. При этом голова его дергалась, пытаясь преодолеть навалившуюся на нее тяжесть. Еще мгновение-другое — и Касьян увидит его обезображенное лицо и безумный взор.

Ужас, какого Касьян еще не знал, исторг из его груди громкий вопль, и он, почти теряя сознание, стал раз за разом нажимать на собачку, и раз за разом его оглушал гром выстрела, сердито повторяемый вековыми соснами.

Гаврила так и не смог повернуться лицом к Касьяну. Он закачался, расставил руки в стороны в поисках опоры, одна из рук наткнулась на сухую грубо-рубчатую кору сосны, пальцы заскребли по ней, не находя, за что бы ухватиться, голова Гаврилы в последний раз дернулась, запрокинулась, и Гаврила повалился навзничь.

Он упал бесшумно, как падает осенний лист, раскинул в стороны руки и ноги, повернул голову набок. И затих.

Сухой щелчок в ответ на дерганье собачки возвестил Касьяну, что патроны в револьвере кончились. Касьян зачем-то встряхнул его, еще раз нажал собачку, уже никуда не целясь, — ни звука. В растерянности он огляделся.

Лес оставался все тем же, что и несколько минут назад. Сорока куда-то пропала, только невдалеке слышался вороний грай. Дорога лежала пустынной в оба конца. Никто по ней не ехал, не шел. Старый мерин равнодушно мотал хвостом и пофыркивал, и если не смотреть на лежащего в десяти шагах за канавой Гаврилу, то вроде бы ничего и не произошло.

Оцепенение длилось долго, слишком долго. Касьян тупо смотрел перед собой, не зная, что ему делать дальше: везти Гаврилу в Лужи или оставить здесь? Дышал Касьян тяжело, со свистом, широко разевая рот, как выброшенная на берег рыба; внутри у него все дрожало от напряжения, но в голове не возникало никаких мыслей — полнейшая пустота. Его даже не удивляло, что это он, Касьян Довбня, своими руками только что застрелил Гаврилу Мануйловича, встречи с которым ожидал с таким ужасом.

Ему вдруг захотелось слезть с телеги, подойти к Гавриле и рассмотреть его вблизи. Теперь, когда Гаврила мертв, бояться нечего. Но Касьян продолжал сидеть все в той же неудобной позе — боком, одна нога на оглобле, другая болтается в воздухе — и блуждать взором поверх земли, видя и не видя распростертого на ней Гаврилу.

И тут какие-то звуки, тени, мелькнувшие среди деревьев…

Касьян дернулся, вгляделся: кто там? Что за люди? Сомнений быть не могло — это Гаврилины сообщники, с которыми он бежал из лагеря и на совести которых убитые охранники и другие мирные граждане, о чем рассказывал Касьяну участковый милиционер.

И снова тело Касьяна покрылось липким потом, в животе опустело, будто он не ел несколько дней подряд. Касьян схватил вожжи, задергал, заорал, вскочил на ноги, нахлестывая концами вожжей старого мерина, и тот, позабывший уже, когда бегал в последний раз, рванул вскачь, высоко взбрыкивая задними ногами.

Стоя во весь рост, Касьян крутил над головой вожжами, с остервенением бил по вислому заду мерина, норовя попадать ему по ляжкам и подбрюшью. Он совсем потерял голову от страха. Ему казалось, хотя он ни разу не оглянулся, что за ним гонятся… вот будто бы даже стрельнули, вот что-то вжикнуло над ухом… Скорее вырваться на открытое место, там уж они не решатся, там уж Лужи виднеются, там он в безопасности.

Дорога пошла под уклон. Вот и поворот близко, открылась поляна, за ней осиновый лес… А Касьян все гонит и гонит своего конягу, орет что-то нечленораздельное, лишь бы не слыхать, как они гонятся за ним… догоняют… догоняют…

Вот и поворот, осклизлая после дождей гать, которую не обновляли с тех пор, как Гаврилу увезли в Валуевичи два милиционера. Копыта лошади ударили в бревна, стершиеся подковы заелозили, разъезжаясь в стороны, телега накренилась, с треском лопнула ось, правые колеса оторвались от гати, Касьян потерял равновесие, схватился было за стойку, ударился об нее грудью, в глазах вспыхнула молния… он куда-то полетел, еще удар… что-то навалилось на него, вжало в мокрую и вязкую землю, острая боль пронзила спину — и Касьян провалился во мрак. Телега, опрокинувшись, ударила его в грудь, а спиною Касьян напоролся на торчащий из гати сук. В добавок ко всему на него сверху свалились мешки с мукой и вдавили тело директора мельницы в болотную жижу.

Лошадь тоже опрокинуло, и она долго билась в оглоблях, пытаясь встать на ноги, пока не испустила дух.

Обнаружили Касьяна только к вечеру два старичка из Луж, возвращавшиеся с рыбалки. Касьяна вытащили из болотины, привезли в Лужи, и только там выяснилось, что он еще жив. Сам однорукий Митрофан Вулович погнал сельсоветовскую лошадь в Валуевичи, в районную больницу, не надеясь, впрочем, довезти Касьяна живым. Но Касьян выжил. Не без помощи врачей, конечно, но на его месте другой кто давно бы окочурился. И то сказать: несколько сломанных ребер, сломанная нога, и сук, пропоровший одежу и вошедший в тело, правда, не слишком глубоко.

Глава 18

Гаврила лежал на спине, голова набок, и косил глазами в небо, но неба, куда давно уже стремилась его истерзанная душа, видно было чуть-чуть, оно едва просвечивало сквозь густое переплетение сосновых ветвей. Вершины сосен слегка колыхались от легкого ветра, и густой тихий гул низвергался с небес на Гаврилу, баюкая его в последний раз. Хотя Касьян стрелял в него почти что в упор, попал лишь дважды: одна пуля пробила Гавриле легкое, вторая застряла в позвоночнике.

Гаврила понимал, что умирает, и от сознания этого испытывал тихое умиротворение. Все получилось как нельзя лучше и быстрее, чем он сам себе назначил. Хотя, разумеется, от хрипатого Касьяна он такой прыти не ожидал. Но, значит, так было угодно господу, внял-таки он его молитвам и не стал продлять земные мучения. Верно говорил Гавриле старец-отшельник, один из немногих монахов, уцелевших после разгрома монастыря Святого Епифания, что добрые деяния после долгих же молитв господь не оставляет без внимания.

Старца Гаврила повстречал в лесу, пробираясь в родные края после смерти Кузьмы Кучерова. Не вышло у них с Кузьмой убраться за кордон и зажить там новой жизнью. Не нашли они знакомца Кузьмы, однополчанина его Матвея Криворота. Сгинул Матвей и больше не появлялся в родных краях, и ни жена его, ни родители не знали, куда он запропастился.

Бог миловал, и в приграничном городишке никто не поинтересовался, кто они такие, пока разыскивали дом Криворота. Но, найдя его, пробыли в нем недолго, потому что не хотели навлечь на хозяев лишнего несчастья.

А на другой день — эта злополучная встреча с неизвестным на лесной дороге, когда до границы оставалось всего ничего.

И откуда он только взялся? Тихо же было, как бывает тихо перед закатом солнца. Только что они пропустили обоз, стали переходить дорогу, и тут на тебе: крики, выстрелы, ранение Кузьмы.

Пуля попала в живот, и два дня Кузьма мучился, то теряя сознание, то ненадолго приходя в себя. Но когда приходил в себя, ругался страшными, последними словами, проклиная власти, бога, свою судьбу. А в беспамятстве все звал жену свою Ефросинью, что-то говорил ей ласковое и задушевное, но невнятно, и Гаврила, слушая его сбивчивое бормотание, плакал, вспоминая свою Прасковью.

Умер Кузьма под утро, когда Гаврила задремал у потухшего костра. Похоронил Гаврила Кузьму — третьего человека с побега из лагеря. Посидел над могилкой и поплелся обратно, на родимую сторонку. А вскоре наткнулся на монаха-отшельника, старика лет семидесяти, коли ни больше.

С ним он прожил до октября, пока и старец не отдал богу душу по преклонности своих лет. Похоронил и его.

Он-то, этот старец, бывший монах Серафим, отрекшийся от всего мирского и даже от собственного имени, и наставил Гаврилу на путь истины, на путь, ведущий к богу. И Гаврила уцепился за этот путь, потому что все другие пути ему были заказаны, вели в никуда.

Раньше Гаврила хоть и верил в бога, и лоб крестил постоянно, но в церковь ходил редко, попов и прочих служителей церковных недолюбливал, считал бездельниками. Бог для Гаврилы существовал как бы отдельно от церкви и ее служителей. Это был домашний бог, которого иногда, под горячую руку, можно помянуть крепким словом. Со своим богом Гаврила ладил, и когда возносил к нему свои просьбы-молитвы, то они, как ему казалось, не поднимались выше того уровня, на котором был закреплен потемневший от времени иконостас.

Монах-отшельник открыл Гавриле другого бога — Бога всепрощения и любви.

— Человек у бога только просит, а что сам дает богу? — вопрошал он Гаврилу и сурово вглядывался в него светлыми от старости глазами, как вглядывался в Гаврилу следователь из Гэпэу. И Гавриле становилось жутко под этим пронизывающим взглядом. — Иисус простил грехи мучителям своим — и мы должны прощать мучителям нашим. Ибо злоба рождает еще большую злобу, неправда — неправду стократную, а любовь к ворогам нашим сеет в их душах сомнение и прорастает любовью же. И ты, раб божий Гаврюха, должен простить врага своего, но не словесами токмо, а и деянием. Ибо словеса часто наущены диаволом. Пойди и поклонись земно врагу своему и прости его, ибо творил он не своею волею, а волею диавола же. И от твоего прощения и любви диавол исторгнется из души его и сгинет вовеки. И сам попроси у врага своего прощения же — и из твоей исторгнется тоже, и господь примет тебя в свои объятия.

Днями и ночами молился Гаврила вместе с отшельником, чтоб умягчились сердца врагов рода человеческого, чтоб просветлели их души и сошли бы на Русь мир и благоденствие, и каждый каждому стал бы братом во Христе.

И понял Гаврила, что если бы смирился он, не выказал перед хрипатым Касьяном своей гордыни, принял бы смиренно весть о его директорстве, жил бы себе и жил при мельнице — и это лучше, чем та доля, которая выпала ему и его семье. И все, что случилось потом: и побег, и смерти, и ненужные страдания — все это было платой за своеволие и гордыню, ибо творили зло и вызывали ответное зло в других, и зло разрасталось, как чума, и шло от одного к другому, от другого к третьему.

Похоронил Гаврила старца и подался на родную сторонку, чтобы простить врага своего и поклониться ему земно, чтобы умереть и предстать пред господом аки агнец, безгрешным и кротким. В пути ел Гаврила одни грибы, ягоды да орехи, отощал, напала на него какая-то хвороба, отняла силы. Но он все-таки дошел до родных мест. Вот и свершилось то, к чему он себя готовил последнее время, что завещал ему святой старец. Свершилось — и слава богу.

Гаврила таращил глаза, стараясь напоследок наглядеться на этот мир, в котором счастье пришло к нему только в конце пути.

Кто-то склонился над Гаврилой: женское лицо, знакомое, родное, придушенный вскрик… И долгий провал.

Очнулся Гаврила на лавке, в избе. Собственное тело казалось ему невесомым, воздушным. Оно словно парило и плавало над лавкой, поднимаясь время от времени к самому потолку, ища выхода, не находя его и снова опускаясь на лавку. А может, это и не тело его парило, а душа, чтобы через положенное время расстаться с земной юдолью и вместе с ангелами вознестись на небо…

Прасковья склонялась над Гаврилой и говорила какие-то слова… Полина, Машутка… кто-то еще. Но Гавриле казалось, что это лишь снится ему, грезится, поскольку тело еще не предано земле, не растворилось еще в матери-природе.

Глупые бабы… Зря они плачут… Не знают, что счастье как раз в том и состоит, чтобы в тихой печали пройти остаток своего пути…

Иногда он следил за ними глазами, ему хотелось сказать что-то, но язык не слушался Гаврилу, он был чужим.

Силы потихоньку оставляли его, жизнь истаивала в его высохшем теле.

Умер Гаврила средь бела дня. Глаза его оставались полуприкрытыми, на губах замерла слабая улыбка, костистое лицо с хищным носом смягчилось, обмытый и причесанный, белый как лунь, он походил на древнего старца, слишком зажившегося на белом свете.

В ту осень исполнилось Гавриле Мануйловичу сорок шесть лет. Всего-навсего.

Похоронили Гаврилу под старым дубом в ста саженях от мельницы, на взгорке. Дуб широко раскинул свои могучие ветви, отодвинув от себя на почтительное расстояние сосны и березы.

Со взгорка видна мельница, слышно, как хлюпает вода в колесе, как журчит мимо ручей, обегая гранитные валуны, принесенные сюда ледником.

Народу на похоронах было мало. Перед тем приезжал милиционер вместе с одноруким председателем сельсовета Митрофаном Вуловичем, составил протокол. Пришли братья и сестры Гаврилы, постаревшие отец с матерью, приехали с железки Алеха с Митрохой, а Петьке в армию и Ваське в Ленинград отписали, что так, мол, и так, но ждать не стали.

Ну, похоронили, справили тихие поминки и разъехались. Остались Прасковья с Полиной и Машуткой, но вскорости Полина действительно вышла замуж и забрала мать и сестру к себе, в Валуевичи, в дом мужа.

Покинула мельницу и жена Касьяна Довбни Меланья. Вместе со своими детьми вернулась она в дом к свекру: жить на отшибе, вдали от людей, ей, городской жительнице, было страшно. Да и ни к чему.

Пока Касьян лежал в больнице, залечивая свои раны, о нем дважды писала районная газета, однажды — областная. Писали о том, что большевик-ленинец-сталинец Касьян Изотович Довбня вступил в смертельную схватку с заклятым врагом советской власти и вышел из этой схватки победителем, хотя и получил множественные ранения. Касьяна сфотографировали на больничной койке, фото тоже пропечатали в газете. И сам Касьян поверил, что так оно и было: схватка и тому подобное. Были даже стихи, сочиненные Монькой Гольдманом, то есть Михаилом Золотинским:

Он вышел в бой с врагом жестоким,
В момент для жизни роковой,
В тот миг он не был одиноким:
За ним народ стоял стеной.

Как потерпевшего от руки врага советской власти Касьяна лечили в Смоленске, потом в санатории. Однако нога срослась как-то не так, как ей положено было срастись, то есть стала короче, и Касьян теперь шкандылял, опираясь о палку. Он стал достопримечательностью Валуевического района, его приглашали на всякие мероприятия по политической и общественной линии, сажали в президиум. Чаще всего Касьяну приходилось выступать перед учениками школ и училищ, в его присутствии принимали в пионеры и в комсомол, молодая смена клялась, что будет достойна его великого подвига.

Да только продержалась слава Касьянова не слишком долго, и через какое-то время другие события заслонили его и отодвинули в сторону. Касьян вернулся в Лужи, стал работать при сельсовете вроде как бы помощником однорукого Митрофана Вуловича, с тем расчетом, что постаревшего председателя пора уже менять на более молодого и партийного.

На мельнице между тем не появилось ни нового мельника, ни директора: не нашлось желающих там работать. Мельницу забили горбылем, она и старый Шулишкевичев дом быстро ветшали, во дворе и на бывшем огороде за мельницей дружно поднималась березовая и осиновая поросль. Даже на крышу, к самой трубе, забралась березка и в безветрие тихонько роптала там мелкой листвой на свою судьбу.

Впрочем, в Валуевичах к тому времени начали строить паровую мельницу. Сбывалось предсказание Моньки Гольдмана о том, что техника придет-таки на смену ручному труду в коммунистическом будущем. А само будущее это, если верить газетам, подошло к порогу каждого советского дома совсем уж близко.


Конец первой книги

Москва, 1993–1996, 1998-99, 2006, 2008, 2011, 2017 г.г.


Оглавление

  • Книга первая Иудин хлеб
  •   Часть 1
  •     Глава 1
  •     Глава 2
  •     Глава 3
  •     Глава 4
  •     Глава 5
  •     Глава 6
  •     Глава 7
  •     Глава 8
  •     Глава 9
  •     Глава 10
  •     Глава 11
  •     Глава 12
  •     Глава 13
  •     Глава 14
  •     Глава 15
  •     Глава 16
  •     Глава 17
  •     Глава 18
  •     Глава 19
  •     Глава 20
  •     Глава 21
  •     Глава 22
  •     Глава 23
  •     Глава 24
  •     Глава 25
  •     Глава 26
  •     Глава 27
  •     Глава 28
  •     Глава 29
  •     Глава 30
  •     Глава 31
  •     Глава 32
  •   Часть вторая
  •     Глава 1
  •     Глава 2
  •     Глава 3
  •     Глава 4
  •     Глава 5
  •     Глава 6
  •     Глава 7
  •     Глава 8
  •     Глава 9
  •     Глава 10
  •     Глава 11
  •     Глава 12
  •     Глава 13
  •     Глава 14
  •     Глава 15
  •     Глава 16
  •     Глава 17
  •     Глава 18
  •     Глава 19
  •     Глава 20
  •     Глава 21
  •     Глава 22
  •     Глава 23
  •     Глава 24
  •   Часть третья
  •     Глава 1
  •     Глава 2
  •     Глава 3
  •     Глава 4
  •     Глава 5
  •     Глава 6
  •     Глава 7
  •     Глава 8
  •     Глава 9
  •     Глава 10
  •     Глава 11
  •     Глава 12
  •     Глава 13
  •     Глава 14
  •     Глава 15
  •     Глава 16
  •     Глава 17
  •     Глава 18
  •     Глава 19
  •     Глава 20
  •     Глава 21
  •     Глава 22
  •     Глава 23
  •   Часть четвертая
  •     Глава 1
  •     Глава 2
  •     Глава 3
  •     Глава 4
  •     Глава 5
  •     Глава 6
  •     Глава 7
  •     Глава 8
  •     Глава 9
  •     Глава 10
  •     Глава 11
  •     Глава 12
  •     Глава 13
  •     Глава 14
  •     Глава 15
  •     Глава 16
  •     Глава 17
  •     Глава 18