[Все] [А] [Б] [В] [Г] [Д] [Е] [Ж] [З] [И] [Й] [К] [Л] [М] [Н] [О] [П] [Р] [С] [Т] [У] [Ф] [Х] [Ц] [Ч] [Ш] [Щ] [Э] [Ю] [Я] [Прочее] | [Рекомендации сообщества] [Книжный торрент] |
Факт или вымысел? Антология: эссе, дневники, письма, воспоминания, афоризмы английских писателей (fb2)
- Факт или вымысел? Антология: эссе, дневники, письма, воспоминания, афоризмы английских писателей (пер. Екатерина Юрьевна Гениева,Зинаида Николаевна Александрова,Мария Иосифовна Кан,Инна Максимовна Бернштейн,Виктор Александрович Хинкис, ...) 8521K скачать: (fb2) - (epub) - (mobi) - Коллектив авторов
Факт или вымысел?
Антология:
Эссе, дневники, письма, воспоминания, афоризмы английских писателей
Составитель Александр Ливергант{1}
А. Ливергант. Национальный предрассудок
Когда просматриваешь оглавление этого внушительного тома, впечатление возникает примерно такое же, как будто повстречал старого знакомого, который всегда ходил в костюме, а тут вдруг вырядился в экзотический восточный наряд. Как будто заходишь в давно и хорошо знакомый дом не с главного входа, как обычно, а с черного и видишь его в неожиданном ракурсе, словно впервые.
Действительно, имена авторов антологии давно и хорошо знакомы, а вот их произведения если и знакомы, то немногим избранным. Есть среди авторов, к примеру, всеми нами с детства любимый Дэниэль Дефо, но вместо читаного-перечитанного «Робинзона» в этой книге мы находим мало кому известный «Дневник чумного года». «Несносный наблюдатель» Лоренс Стерн представлен эпистолярным наследием, а вовсе не «Тристрамом Шенди». Диккенс — не «Пиквиком» или «Крошкой Доррит», а письмами и весьма эмоциональным, как всегда у Диккенса, очерком «Хулиган» из сборника «Путешественник по неторговым делам», известного разве что специалистам. Теккерей — не «Ярмаркой тщеславия», а ранними, прежде не переводившимися очерками и статьей «Как из казни устраивают зрелище». Байрон — не «Дон-Жуаном» или «Еврейскими мелодиями», а «Разрозненными мыслями», которые — подозреваю — читали разве что переводчики этих мыслей. Классики английской литературы двадцатого века Джеймс Джойс и Грэм Грин — не «Улиссом» или «Комедиантами», а письмами и путевыми очерками, соответственно.
Иными словами, — жанрами, которые принято называть, в отличие от романов, рассказов, пьес, стихов, «нехудожественными», «документальными».
Эпитеты эти, что тот, что другой, — довольно неловкий, а порой и неверный перевод английского «non-fiction» — то есть, всего того, что не является вымыслом, выдумкой. Назвать эссеистику Честертона или Пристли «нехудожественной», а любопытнейшие дневники жившего в семнадцатом веке чиновника морского ведомства Сэмюэля Пипса «документальными» было бы не вполне справедливо. Может быть, поэтому термин «non-fiction», как и многие другие английские термины, сегодня не переводится? Вошедшие в эту книгу воспоминания, биографии, путевые очерки, письма, эссе, рецензии, дневники, памфлеты принято теперь «скопом» называть «нон-фикшн». Чужеземное слово прижилось, стало своим, понятным, а между тем английская «невымышленная» литература до сих пор остается белым пятном, ее и переводят и читают мало.
Не то что английский «фикшн». Многие из нас по несколько раз в год готовы перечитывать Диккенса, Честертона и Агату Кристи. Мы с детства помним «Гулливера», «Робинзона», «Винни Пуха», «Маугли». Острословы бравируют меткими афоризмами Уайльда и Шоу. Ценители эротической литературы увлекаются «Любовником леди Чаттерлей» Лоуренса, высоколобой — «Улиссом» Джойса, «Контрапунктом» Хаксли и «Миссис Дэллоуэй» Вирджинии Вулф. Немногие, однако, знают путевые очерки Киплинга о Японии, а Олдоса Хаксли — об Индии и США, переписку Лоренса Даррела и Генри Миллера. «Аспекты романа» — популярное литературоведческое исследование Эдварда Моргана Форстера. Сказки и пьесы Оскара Уайльда, «Портрет Дориана Грея» читали, должно быть, все, а вот его горькие парижские письма (Во мне не осталось ни капли joie de vivre [1]) — лишь единицы. Стихи одного из самых пленительных и трагических английских романтиков Джона Китса на слуху у многих — в отличие от не менее поэтичных писем умирающего поэта к его возлюбленной Фанни Брон. Любители сатирической литературы наверняка не раз перечитывали романы Ивлина Во, но едва ли заглядывали в его дневники, знакомились с его эпистолярным наследием. Впрочем, и в русской литературе ситуация, согласитесь, схожая. «Онегина» и «Ревизора», «Обломова» и «Преступление и наказание». «Скучную историю» и «Один день Ивана Денисовича» мы помним лучше, перечитываем чаше, чем «Путешествие в Арзрум» и «Избранные места из переписки с друзьями», «Фрегат „Паллада“» и «Дневник писателя», «Остров Сахалин» и «Архипелаг Гулаг».
Последнее время, правда, читательские вкусы начинают меняться: литература факта заметно теснит литературу художественную, и тенденция эта характерна для книжного рынка очень многих стран, в том числе и России. В наши дни факт оказывается увлекательнее вымысла (о чем писал еще в сороковые годы в своем эссе «Факт или вымысел» хорошо известный нашему читателю и театральному зрителю Джон Бойнтон Пристли), художественная литература воспринимается многими «несерьезной», легкомысленной, скорее развлечением, чем делом важным и ответственным, каким всегда считалась прежде. Публицистика, исследования по истории, литературе, политике, философии, живописи, театру, тем более если написаны они живым, «ненаучным» языком, зачастую раскупаются лучше романов и уж тем более — пьес, стихов и рассказов. «Я беллетристику давно читать перестал, времени жалко» — такие слова слышишь сегодня довольно часто. «Фикшн» у нас на глазах превращается в свой буквальный перевод, становится «фикцией».
В Англии же «не фиктивная» литература в чести издавна. Эссе, дневники, памфлеты, путевые очерки, автобиографии и биографии пользуются у издателей и читателей спросом никак не меньше пяти столетий. В Британии не было, пожалуй, ни одного романиста, который бы пренебрегал «нехудожественными» жанрами, малой формой. В английской литературе — как, пожалуй, ни в какой другой — есть писатели первой величины, которые прославились не «фикшн», а именно «нон-фикшн». Таковы уже упоминавшийся С. Пипс, таков самый, пожалуй, авторитетный английский литератор и моралист доктор Джонсон, изречения которого до сих пор цитируются в парламенте и на научных конференциях, в лекциях, в романах и на телевидении. Таковы изобретательные и многосложные романтические эссеисты Чарльз Лэм и Уильям Хэзлитт; таков, кстати говоря, и Уинстон Черчилль, удостоенный Нобелевской премии по литературе не за романы и стихи, а за труды исторического, литературоведческого и публицистического характера…
Для человека, изучающего литературу профессионально, «нон-фикшн» нередко оказывается подспорьем для «фикшн». Эссе Ивлина Во «Хорошо информированные круги… и как в них попасть» служит отличным комментарием к его же роману «Сенсация», где герой, работающий в Африке репортер лондонской газеты «Дейли свист», осуществляет рекомендации автора эссе на практике. Эссе Д.Г. Лоуренса «Безразличие», равно как и его переписка, отлично вписываются в антиглобалистскую (как сказали бы теперь) философию писателя. «Деньги — это болезнь, насланная на человечество», — говорится в одном из публикуемых нами писем; «Мы одели этот чистый мир в грязные одежды!» — сетует писатель в другом письме. Без эссе Честертона «Упорствующий в правоверии» трудно постичь жизненные принципы популярного, и не только в Англии, сыщика-гуманиста патера Брауна. Точно так же, как без статьи Джорджа Оруэлла «Англичане» сложно проникнуть в замысел «1984» и «Скотного двора». Только если прочесть «Путешествие по Франции и Италии» Тобайаса Джорджа Смоллетта, становится ясно, отчего Лоренс Стерн назвал свое путешествие «сентиментальным»; только познакомившись с эпистолярным наследием Свифта, постигаешь всю меру скепсиса автора «Гулливера» и «Скромного предложения».
Безусловно, главным, наиболее запоминающимся жанром этого тома является эссе, «свободное сочинение», которое, в отличие от очерка, если и пишется на конкретную, заданную тему, темы этой, как правило, не придерживается. В этой книге очерками представлены Теккерей, Шоу, Джером К. Джером, Джозеф Конрад, Голсуорси; эссе — Честертон, Пристли, еще мало известный у нас историк, поэт, биограф, весьма плодовитый литератор Хилэр Беллок и совсем неизвестные Роберт Линд и Роналд Николсон. Круг тем английских эссеистов поистине безграничен: от страха смерти до ненависти к насекомым, от национальных предрассудков до разговора с кошкой, от размышлений о пользе и вреде тщеславия до рассуждений о радостях невежества. Подкупает английская эссеистика, конечно же, неизменным чувством юмора, неутомимыми афористичностью и парадоксальностью — не зря же Пушкин назвал Англию «отечеством карикатуры и пародии». А еще — раскованностью, легкостью обращения с материалом, а заодно и с читателем, которому авторская точка зрения никогда не навязывается. Английское свободолюбие проявляется и здесь.
Хотелось бы предварить чтение этого сборника еще несколькими замечаниями.
Некоторые из вошедших в него писателей исполняют двоякую роль — не только автора, но и действующего лица, не только, так сказать, субъекта, но и объекта. Читатель познакомится не только с письмами Оскара Уайльда и заметками Бернарда Шоу с театра Первой мировой войны, но и с двумя рецензиями известного критика и пародиста Макса Бирбома, в которых Уайльд и Шоу, эти властители дум fin de siècle, становятся мишенью довольно ядовитых сарказмов. Ждет читателя встреча не только с дневниками Вальтера Скотта, но и с не слишком уважительным отзывом об авторе «Айвенго» Э.М. Форстера в его программных «Аспектах романа». Если радиопередачи П.Г. Вудхауса из гитлеровского Берлина способны вызвать (и не только у убежденного антифашиста) чувства, прямо скажем, неоднозначные, то в письмах И. Во Грэму Грину и Джорджу Оруэллу, блестящему юмористу, увы, прискорбно далекому от политики, воздается должное. В нашей книге Сэмюэль Джонсон — не только автор двух эссе, афоризмов и писем, но и главный герой биографии, автором которой является его друг, ученик и страстный почитатель Джеймс Босуэлл. Шелли — не только автор двух небольших очерков, но и протагонист еще одной «жизни замечательных людей» — «Воспоминаний о Перси Биши Шелли», написанных его другом (а также другом Байрона и Томаса Мура), писателем-сатириком Томасом Лавом Пикоком. Если сравнить Джонсона-критика и Джонсона — героя босуэлловской «Жизни Сэмюэля Джонсона», а также Шелли — автора философских этюдов «О жизни» и «О любви» с Шелли — героем «Воспоминаний» Пикока, то окажется, что литературные и человеческие качества этих двух прославленных писателей имеют между собой мало общего. В письмах и эссе Джонсона и в помине нет той авторитарной непререкаемости, какую демонстрирует Джонсон у Босуэлла. Сходным образом, автора логически выверенных очерков, посвященных вечным темам — жизни и любви, трудно заподозрить в непредсказуемости поступков, мистических озарениях и склонности к фантазированию, на чем в своих воспоминаниях о Шелли так подробно останавливается Пикок.
Несмотря на «столпотворение» авторов (их в нашей книге больше полусотни) и многообразие жанров, многие темы, мотивы в произведениях писателей, которые, казалось бы, не имеют между собой ровным счетом ничего общего и которых отделяют друг от друга иногда сотни лет, повторяются на новом витке развития истории и литературы. В соответствии с этой любопытной тематической преемственностью, своеобразной перекличкой, о патриотизме (истинном и мнимом) пишут — причем почти теми же словами! — Голдсмит и Чарльз Лэм. О войне, порождающей массовый психоз, — Сэмюэль Пипс и Бернард Шоу. О пользе чтения и выборе книг — Фрэнсис Бэкон, Аддисон и Стил, Хилэр Беллок (его эссе так и называется «О выборе книг»), а также Арнольд Беннет и Грэм Грин. Об английском языке, его особенностях и возможностях — те же Аддисон и Стил («… в отличие от соседей наших, мы общаемся друг с другом, не столько беседуя, сколько обмениваясь паузами») и Джордж Оруэлл. О злопыхательстве и невежестве критиков — Генри Филдинг («Требовать от критика знаний столь же абсурдно, как требовать от них гениальности»), Макс Бирбом, Вирджиния Вулф. Об эксцентричном английском характере — Эдмунд Берк и Эдвард Морган Форстер. О притворстве как исконно английской философии жизни — лорд Честерфилд и Джером К. Джером. Об Америке — Чарльз Диккенс и Олдос Хаксли.
Вообще, тема «Англичане за границей» (если воспользоваться названием одного из лучших эссе Честертона) занимает в этой книге довольно заметное место. Еще Фрэнсис Бэкон посвятил путешествиям одно из своих коротких, но емких морализаторских эссе, и, следуя заветам своего философа («Для молодых путешествие — это, скорее, воспитание»), юные англичане и по сей день, прежде чем начать тянуть лямку, отправляются в Grand Tour за границу поучиться уму-разуму. Вот и в этом томе отправляются «людей посмотреть и себя показать» Филдинг и Кольридж, Смоллетт и Киплинг, Байрон и Д.Г. Лоуренс, Диккенс и Грэм Грин. География английского путевого очерка, представленного в нашей антологии, необъятна. Это, конечно же, Италия, Франция, Германия, но еще и Япония, Южная Африка, Индия, США, Самоа, Мексика. И Россия. О России делятся впечатлениями многие писатели (в том числе и те, кто в ней никогда не бывал): Сомерсет Моэм, Бернард Шоу, Арнольд Беннет, Вирджиния Вулф. Русская тема — английская точка зрения о России, царской и большевистской, — звучит в нашем сборнике особенно веско: российскому читателю, полагаю, будет небезынтересно узнать, что думают о нас англичане. Думают разное. Основное же настроение «русских» очерков — и в первую очередь очерков Голсуорси и Моэма, предпринявших рискованную попытку сравнить, каждый на свой лад, русских с англичанами, — варьируется от нескрываемого — при всей английской сдержанности — недоумения, вызванного обычаями, нравами и «экзотическим», с точки зрения западного человека, политическим устройством нашего отечества, до искреннего восхищения его культурой, литературой прежде всего.
Больше же всего от англичанина за границей достается — как вы угадали? — французам и американцам. Французам в основном потому, что смотрят они на остальной мир, в том числе и на англичан, свысока, снисходительно. Американцам, с которыми, как однажды съязвил Уайльд, «у нас все общее, кроме языка», потому, что, в представлении британцев, особенно высоколобых, они развязны, грубы, неотесанны, да и на руку не всегда чисты. И в этом смысле письма Диккенса из Америки своему другу Джону Форстеру мало чем отличаются от ядовитой иронии молодого Олдоса Хаксли, который в своей книге 1926 года «Смеющийся Пилат. Дневник путешествий» «спел» такую «рапсодию» Лос-Анджелесу (очерк называется «Лос-Анджелес. Рапсодия»), что с ней сравнится разве что «Незабвенная» Ивлина Во — самый, должно быть, антиамериканский роман в английской литературе. Со временем, правда, Хаксли сменил гнев на милость и последние тридцать лет прожил в Америке, которую в молодости так невзлюбил.
Язвительность молодого Хаксли свойственна многим английским литературным путешественникам, однако в путевом очерке, будь его автором Киплинг или Стивенсон, Грин или Смоллетт, язвительность никогда не переходит в презрение, в нем, скорее, преобладает столь характерное для англичан ироническое отношение прежде всего не к другим, а к самим себе. И не только в путевом очерке. Англичанин — дома ли, за границей, в письмах, в эссе, в воспоминаниях и биографиях — верен своему, должно быть, главному «национальному предрассудку» — самоиронии. А также — исконному чувству справедливости, стремлению быть, вопреки распространенным национальным предрассудкам (уже без кавычек), гражданином мира. «Разве нельзя любить свою страну, не питая ненависти к другим странам? Разве нельзя проявлять недюжиную отвагу и непоколебимую решимость, защищая ее законы и ее свободу, — и при этом не презирать остальной мир, не считать все прочие народы трусами и негодяями?»
Боюсь, что вопросы, которыми задается Оливер Голдсмит в эссе, опубликованном в этой книге, еще не скоро станут риторическими.
Александр Ливергант
Фрэнсис Бэкон {2}
Об учении
Учение доставляет удовольствие, развивает самолюбие и способности; удовольствие достигается уединением, самолюбие — спорами, способности — здравомыслием и рассудительностью, приобретенными посредством учения. Люди сведущие способны лишь исполнять и, если судят, то разве что о частностях, советы же о ведении дел лучше всего испрашивать у людей образованных. Тратить на учение слишком много времени — праздность, учиться из самолюбия — притворство, сулить о жизни по законам науки — причуда ученого. Учение совершенствует природу и совершенствуется опытом, ибо природные способности сродни посаженным кустам и деревьям: их надобно укорачивать и выравнивать; науки, как таковые, если не ограничить их опытом, дадут знания слишком общие. Хитрец науки презирает, простак ими восхищается, а мудрец ими пользуется, ибо науки учат не самим себе, но мудрости, учат тому, что вне их и над ними и что приобретается наблюдательностью. Читайте не за тем, чтобы противоречить и опровергать, не за тем, чтобы принимать на веру, не за тем, чтобы уметь вести ученую беседу — но чтобы оценивать и судить. Одни книги предназначены для того, чтобы их лишь испробовать, другие, чтобы их глотать, и лишь немногие — чтобы их разжевывать и переваривать. Иначе говоря, одни книги следует читать лишь частями, другие — читать, но без любопытства, а третьи — читать с начала до конца с усердием и вниманием. Некоторые книги могут также читаться секретарями, которые сделают из них выписки, дабы ими могли воспользоваться другие, — однако такое возможно лишь по самым незначительным поводам и в случае если книги многого не стоят. И то сказать, книга, читаемая не полностью, столь же безвкусна, как пресная вода.
Чтение делает человека цельным, беседа — находчивым, занятие литературой — точным. Вот почему, если человек пишет мало, он должен обладать прекрасной памятью: если он редко вступает в беседу, у него должен быть острый ум; если же он мало читает, он должен отличаться недюжинной хитростью, дабы притвориться, будто читает больше, чем на самом деле. Проза делает человека мудрым, поэзия остроумным, математика проницательным, естественная философия глубоким, мораль суровым, логика и риторика искусным спорщиком. Abeunt studia in mores [2]; в действительности же нет помехи развитию ума: слабый ум можно излечить соответствующими науками подобно тому, как соответствующими упражнениями излечиваются наши телесные недуги. Так, кегли хороши для камней в мочевом пузыре и больной поясницы, стрельба для легких и грудной клетки, неспешная прогулка для желудка, езда верхом для головы. А потому, если человек рассеян, пусть изучает математику, ибо математическое доказательство призовет его рассеянный ум к порядку: стоит ему отвлечься, как придется начать все с самого начала. Если он не наблюдателен, пусть изучает логику, ибо она — Cymini sectores [3]. Если у него отсутствует отвлеченное мышление, и он не способен давать определение посредством сравнения, доказать одно посредством другого, пусть изучает право. Так, всякий умственный изъян предусматривает особое лечение.
О честолюбии
Честолюбие сродни желчи. Если дать ему волю, оно сделает людей усердными и деятельными, но если его сдерживать, оно не найдет выхода и станет вредоносным и пагубным. А потому, если честолюбивым людям дать ход, не мешать их росту, они будут не опасны, ибо займутся делом. Если же сдерживать их желания, они ожесточатся, будут смотреть на людей и на их свершения искоса и радоваться, когда дела в государстве идут дурно, что есть наихудшее качество для находящегося на службе у монарха или у государства. Если при дворе монарха находятся люди честолюбивые, важно, чтобы они смотрели вперед, а не назад; а поскольку неудобны и те и другие, лучше вообще не нанимать честолюбивых людей, ибо, если они не будут подниматься по службе, они позаботятся о том, чтобы их служба рухнула вместе с ними. Но раз уж мы сказали, что пользоваться услугами людей по природе своей тщеславных следует лишь в случае крайней необходимости, стоит сказать, в каких случаях честолюбцы необходимы. Хороших полководцев следует брать на войну, даже если они чрезмерно тщеславны, — их услуги в любом случае перевесят честолюбивые помыслы; брать же солдата, лишенного честолюбия, — значит, сорвать с него шпоры. Немало пользы от честолюбивых людей и в тех случаях, когда монарху угрожают опасность и зависть: лучше всего поможет тот честолюбец, кто, подобно ослепленному голубю, будет взмывать все выше и выше, ибо не видит, что делается вокруг. Пригодны тщеславные люди и для того, чтобы развенчать зарвавшегося подданного: так, Тиберий использовал Макрона, чтобы свергнуть Сеяна {3}. Коль скоро в таких делах честолюбцы незаменимы, следует остановиться на том, как их обуздать, дабы они представляли меньшую опасность. Честолюбивые люди менее опасны, когда они не знатного рода, когда они нрава, скорее, грубого, нежели мягкого и податливого, и когда в люди они вышли недавно, не успев еще приобрести свойственное царедворцам лицемерие и утвердиться в своем величии. Когда монархи заводят фаворитов, это считается слабостью — вместе с тем это самое лучшее средство против великих честолюбцев. Ибо когда при монархе состоит фаворит — независимо от того, как относится к нему государь, — любому другому выдвинуться будет очень непросто. Еще один способ обуздать честолюбцев состоит в том, чтобы уравновесить их другими, такими же, как они, гордецами. Но тогда между ними должны быть еще и посредники, ибо без такого балласта корабль потеряет устойчивость. В любом случае монарху следует приближать к себе людей более низкого происхождения, чтобы те являлись для честолюбцев, образно говоря, бичом. Уместно также держать при дворе тех честолюбцев, что трусливы и не уверены в себе: решительные же и дерзкие будут неуклонно добиваться цели и тем самым являть немалую опасность. В том случае если возникнет необходимость устранить их, следует, в целях безопасности, делать это как можно быстрее, для чего важно по отношению к ним чередовать милости и немилости, приближать их к себе и отдалять от себя, дабы они не знали, что им ожидать, и находились, будто в лесу. Стремление честолюбца преуспеть в великих делах менее вредно, чем желание во всем принимать участие: последнее сбивает с толку и мешает делу. Безопаснее довериться честолюбцу, нежели человеку со связями. Тот, кто стремится выделиться среди людей способных, цель преследует весьма честолюбивую, однако люди от этого выигрывают. Тот же, кто замыслил стать первым среди ничтожеств, являет собой погибель века. Почести хороши, во-первых, возможностью делать добро, во-вторых, правом приблизиться к князьям и монархам и, в-третьих, преумножением собственного состояния. Тот, кто, преследуя честолюбивые цели, лучше всего использует эти преимущества, — человек, достойный почестей, и тот монарх, что разглядит в честолюбие эти задатки, — мудрый монарх. В целом же, пусть монархи и государства выбирают себе таких министров, которые более тщатся выполнить свой долг, нежели возвыситься, а также тех, что совестливы и не стремятся к роскоши. И пусть они научатся отличать деятельный ум от усердного.
О путешествиях
Для молодых путешествие — это, скорее, воспитание, для людей в возрасте — опыт. Тот, кто узнает страну, прежде чем узнать ее язык, отправляются в школу, а не в путешествие. Я убежденный сторонник того, чтобы молодые люди путешествовали с опекуном или с надежным слугой; опекун должен знать и язык и страну, где побывал раньше, дабы объяснить своему подопечному, что стоит посмотреть в той земле, куда они направляются, с кем стоило бы завести знакомство, какие порядки царят в этих местах, — в противном случае молодые люди останутся в неведении и за порог будут выходить редко. Странное дело: в морских путешествиях, где, кроме неба и моря, смотреть не на что, люди ведут дневник; в странствиях же по земле, где есть на что посмотреть, дневники по большей части не ведутся — так, словно случай более достоин упоминания, нежели наблюдение; а потому пусть путешествующий ведет записи в дневнике. Во время путешествий побывать причитается при дворе особенно же, когда даются аудиенции послам: в судах, когда слушаются дела, а также в церквях и монастырях со всеми памятниками, что в них сохранились: на городских стенах и укреплениях, а также в портах и гаванях, на античных развалинах, в библиотеках, университетах, на лекциях и диспутах, где бы они ни велись; на кораблях и в доках, в домах и садах, где трудятся и веселятся, в окрестностях больших городов, на складах, в арсеналах и в артиллерийских погребах, на биржах и монетных дворах; на уроках верховой езды, фехтования, в казармах, где муштруют солдат, а также в театрах, куда ходят люди, достойные подражания; в сокровищницах, где хранятся драгоценности и наряды, в кунсткамерах и, в довершение всего, во всех местах, что памятны в той земле, куда лежит путь молодого человека, о чем опекуны и слуги должны заранее позаботиться. Что до праздников, маскарадов, шествий, пиров, свадеб, похорон, казней и подобных зрелищ и увеселений, то посещать их особой нужды нет, однако ж и пренебрегать ими не следует. Если же вы хотите, чтобы молодой человек путешествовал недолго, но за короткое время многое узнал, сделайте следующее. Во-первых, как уже говорилось, он должен, прежде чем ехать, овладеть хотя бы азами чужеземного наречия. Во-вторых, у него должен быть такой слуга или наставник, который знал бы страну, о чем также было уже сказано. Пусть будут у него с собой записи или книги с описанием страны, куда он отправляется, каковые послужат надежным поводырем в его странствиях и открытиях. Пусть он также ведет дневник и пусть подолгу не засиживается в одном городе, хоть бы город этот того и заслуживал: а покуда живет в нем, пусть переезжает из одной его части в другую, что способствует заведению разнообразных знакомств. Пусть держится в стороне от своих соотечественников и пищу принимает в тех местах, где собираются лучшие люди той страны, где ему довелось находиться. Пусть он, переезжая из одного города в другой, запасается рекомендательными письмами к знатному лицу, живущему в том месте, куда он перебрался, дабы, воспользовавшись его помощью, увидеть и узнать то, что ему хотелось, — только в этом случае путешествие окажется небесполезным. Что же касается знакомств, то в странствиях выгоднее всего заводить их с секретарями и чиновниками при посольствах с тем, чтобы, путешествуя по одной стране, он смог набраться опыта путешествий по многим странам. Пусть он также наносит визиты известным людям, всем тем, у кого громкая слава, дабы иметь возможность убедиться, что жизнь и слава не всегда совпадают. Что до ссор и размолвок, то их следует избегать любой ценой; возникают они большей частью из-за любовниц, в разговорах о здоровье и о том, чей город лучше, а также из-за неосторожно сказанного слова. И пусть юный путешественник сторонится людей вспыльчивых и вздорных, ибо они непременно вовлекут его в собственные раздоры. Когда же путешественник вернется домой, пусть не забывает о тех странах, где он побывал, пусть ведет переписку с теми из своих чужеземных знакомых, кто больше других того заслуживает; и пусть приобретенный в путешествии опыт проявится в его рассказах, а не в одежде или в манере держаться. В беседах же о землях, где он побывал, пусть лучше отвечает на вопросы и не спешит делиться впечатлениями; и пусть не меняет обычаев своей страны на обычаи чужестранные, но лишь украшает отдельными цветами чужеземных впечатлений букет обычаев страны своей собственной.
Из «Опытов и наставлений»
Сэмюэль Пипс {4}
Из дневников {5}
Война {6}
28 июня 1662 года
Много разговоров об опасности войны с голландцами {7}; мы получили приказ оснастить и вывести в море 20 кораблей, каковые, надеюсь, сыграют лишь роль пугала — пусть думают, будто мы готовы дать им отпор; хотя, один Бог знает: в настоящее время государь не в состоянии выставить и пяти кораблей, да и те с огромным трудом, у нас нет ни денег, ни кредитов, ни боеприпасов.
1 февраля 1664 года
В кофейню с капит. Коком; с жаром рассуждал о положительных сторонах голландской кампании (я же до сего момента рассматривал, напротив, лишь отрицательные ее стороны), то бишь: торговать с выгодой мы вместе не можем, а стало быть, кто-то один должен отступить.
13 июня 1664 года
Ходил с мистером Ковентри в Сент-Джеймский парк. После обеда говорили об истории королевского флота, о том, как хорошо было бы ее написать, и он сказал, что ему пришло в голову предложить написать историю последней войны с Голландией мне, отчего я пришел в восторг: признаться, мне этого давно хотелось, да и вполне по уму; ежели напишу хорошо, такая книга будет лучшей рекомендацией. Тогда он сказал, что даст мне ордер на изыскания во всех архивах, и прочее. Возьмусь за дело с превеликим удовольствием.
12 апреля 1665 года
После окончания /Тайного. — А.Л./ совета сэр Дж. Картерет, лорд Бранкард, сэр Томас Гарви и я — в покои лорда Казначейства, куда явились также лорд-канцлер и герцог Албемарл. Я дал им подробнейший отчет по морским расходам и уведомил их, что флоту нужны деньги. К вящему моему удивлению, они воздели руки и закричали: «Как же нам быть?» Лорд Казначейства: «Что все это значит, мистер Пипс? Предположим даже, вы говорите правду, но что мне-то прикажете делать? Я отдал все, что у меня было. Почему люди не желают давать государству в долг? Почему они не доверяют королю так, как некогда доверяли Оливеру /Кромвелю. — A.Л./? Почему наши нынешние военные трофеи не идут ни в какое сравнение с прошлыми?» И это все, что нам было сказано, с чем мы и ушли. Что весьма печально: Англия вступает в величайшую войну в своей истории, — никому до этого дела нет, все пускается на самотек — как будет, так будет.
8 июня 1665 года
В тог день /3 июня 1665 года. — А.Л./, не дождавшись попутного ветра и лишив себя тем самым заметного преимущества, голландцы пошли на приступ. Граф Фелмет, Маскерри и мистер Р-д Бойл убиты на борту герцогского фрегата «Король Карл» — с одного выстрела. Их кровь и мозги залили герцогу лицо, а голова мистера Бойла угодила ему в челюсть — так говорят. Убиты граф Мальборо, Портленд, контр-адмирал Сэнсом, а также капитан Кирби и Эйблсон. Сэр Джон Лосон ранен в колено — из раны извлекли осколки, и он, скорее всего, оправится. Не успели его ранить, а он уже послал к герцогу сообщить, что надо менять капитана на «Королевском дубе». Герцог послал Джордана на «Святой Георгий», где он проявил чудеса храбрости. Капитан Джер. Смит на «Мэри» (он шел вторым после герцога) вклинился между ним /то есть, «Королем Карлом». — А.Л./ и капитаном Ситоном на «Урании» {8} (76 пушек, 400 человек), который поклялся взять герцога на абордаж. Убил его /Ситона. — А.Л./, 200 человек в придачу и захват ил корабль. Потерял 49 человек, причем из офицеров уцелели только он сам и лейтенант. В живых остался еще его штурман, которому оторвало ногу. Адмирал Ондам взлетел на воздух. Трамп убит и, говорят, Холмс тоже. Прочие их адмиралы, кроме Эверсона (которому нельзя доверять из-за его расположения к принцу Оранскому), убиты. Предполагается, что мы взяли или потопили 24 их лучших корабля. Убили и взяли в плен от восьми до десяти тысяч их людей; сами же потеряли, думаю, не больше 700. Величайшая победа в истории. Они обращены в бегство; около 43 /кораблей. — А.Л./ скрылись за Тексел {9}, другие рассеянны, мы их преследуем.
Радости моей нет предела. Сначала домой, затем в присутствие — ненадолго; далее к леди Пен, где всеобщее ликование. <…> Разожгли большой костер у ворот; от леди Пен вместе со всеми — к миссис Тернер, оттуда — на улицу. Дал мальчишкам 4 шиллинга — обрадовались необычайно. После чего — домой и в постель; на душе покойно, все мысли о победе — событие столь значительное, что никак не могу с ним свыкнуться.
4 июня 1666 года
Утром с сэром Дж. Меннзом и сэром У. Пенном — в Уайтхолл в карете последнего. В Уайтхолле нам сказали, что герцог в Сент-Джеймском парке; шли по парку и видели, как сотни людей прислушиваются к грохоту пушек с моря. Переговорив с герцогом, мы с сэром У. Пенном отправились домой и не успели приехать, как мне сообщили, что со мной хотят говорить «двое с флота». Спускаюсь и вижу мистера Дэниэля: лицо черное, как у трубочиста, весь в грязи, смоле, дегте и порохе, одежда разорвана в клочья, правый глаз залеплен. Вместе с товарищем, повредившим себе левый глаз, он вернулся с флота в пять часов утра. Сегодня, в два ночи, их, вместе с еще двадцатью ранеными, увезли на шлюпке с «Короля Карла». Те, кто еще мог держаться в седле, в три утра сели на почтовых лошадей и были здесь между одиннадцатью и двенадцатью. Я немедля посадил их в карету и отвез в Сомерсет-Хаус-Стерз, запасся там водой (по дороге все провожали нас глазами, сообразив, что мои спутники — моряки, и на всех лицах запечатлелся вопрос: есть ли новости?), привез их в Приви-Стерз, оставил у мистера Ковентри (самого его дома не было), сам же отправился в парк к государю сообщить, что в пять утра герцог /Албемарл. — А.Л./ был жив и что принц /Руперт. — А.Л./ двинулся ему на подмогу и присоединился к его флоту около 7 утра. Государь, очень обрадовавшись этому известию, взял меня за руку и заговорил со мной об этом, — я же постарался дать ему самый подробный отчет, какой только мог, после чего он попросил привести к нему двух спасшихся моряков и с этими словами вошел в дом, а я поехал за моряками и ввел их в приемную, где они поведали государю, как обстояло дело.
Сражение
В пятницу мы обнаружили голландский флот стоящим на якоре между Дюнкерком и Остенде и заставили его сняться с места — у них было около 90 кораблей, у нас меньше 60. Мы дали им бой и обратили в бегство, покуда им на помощь не пришло еще 16 кораблей, и бой завязался вновь. Сражение продолжалось до ночи и, возобновившись наутро, часов в пять, длилось до семи вечера, и вчера утром началось опять и продолжалось до четырех часов — они гнались за нами большую часть субботы и весь вчерашний день, мы же постыдно бежали. Сам герцог и двое матросов сели в шлюпку, и тут вдали показался флот принца, ввиду чего Де Ройтер созвал небольшой совет, на котором решено было разделить их флот на две флотилии, 40 кораблей в одной и 30 в другой (вначале их флот насчитывал 90 кораблей, но за эти дни сократился примерно до 70); большая флотилия должна была преследовать герцога, меньшая — дать бой принцу. Принц, однако, соединился с Албемарлом, и голландцы, вновь объединившись, двинулись в сторону своего берега, мы — за ними. Каков же будет исход сегодняшнего сражения, шум которого до нас доносится, мы покамест не знаем. Герцог вынужден был, потеряв паруса и оснастку, встать в пятницу на якорь. Из известных людей ранен лишь сэр У. Кларк, который потерял ногу, однако держатся молодцом. Получил легкое ранение в бедро и герцог.
Король достал из кармана монет двадцать золотом и вручил их Дэниэлю — ему самому и его спутнику. И с этим ушел, весьма довольный отчетом о сражении и об успехе (прибытии принца), коим оно завершилось, хотя герцог, похоже, вновь отступает. Король распорядился, чтобы о мистере Дэниэле и его спутнике позаботились, и мы расстались.
1 июля 1666 года
Несколько, раз в Тауэр — по делам новобранцев {10}; последний раз — в двенадцать ночи, когда их сажали на корабли. Но Боже, как же плакали бедные женщины! В жизни не доводилось мне видеть более естественного выражения чувств, чем в эти минуты; некоторые горько оплакивали свою судьбу, подбегая к рекрутам, которых вели на корабли; они искали своих мужей и рыдали вслед каждому отходящему судну, провожая его глазами, покуда он был различим в лунном свете. От их криков у меня разрывалось сердце. Вдобавок тяжко было наблюдать за тем, как трудолюбивых, толковых мужчин отрывают от жен и детей и, без всякого предупреждения, уводят невесть куда, к тому же, наперекор всем законам, не заплатив. Какова тирания!
4 июля 1666 года
По словам сэра У. Пенна, надлежит, чтобы не проиграть войну, исправить три вещи:
1. Мы должны сражаться в линию, мы же сражаемся беспорядочно, отчего и терпим поражение; тогда как голландцы сражаются иначе, да и мы, всякий раз когда бьем их, — тоже.
2. Мы не должны в приступе отчаянья покидать корабли наши, ибо из-за этого, когда нет более никакой надежды на помощь, корабль достается противнику.
3. Если корабль поврежден незначительно, капитан, не должен по своей воле возвращаться в гавань; его следует, насколько это возможно, переоснастить, заделать пробоины и оставаться в море — многие же наши корабли ретировались с очень небольшими повреждениями.
Сказал он также, что нашим капитанам и даже адмиралам не грех учиться науке командования флотом, делиться друг с другом опытом. По его словам, один наш флотоводец даже не знал, какие паруса ставить по ветру, а какие — против. Говорит, что только страхом и паникой можно объяснить их бегство на «Скакуне»; чудо еще, что не все тогда погибли.
10 июля 1666 года
Встал — и в присутствие, где просидел все утро. В полдень — домой обедать, затем вновь в присутствие: весь двор забит женщинами (кажется, их более 300), пришедших получить деньги за мужей и друзей, что взяты в голландский плен. Они так возмущались, так проклинали и поносили нас, что мы с женой поначалу не решались даже отправить нашему повару оленину для пирога, коим собирались вечером ужинать, — из страха, как бы они ее себе не присвоили, однако ж все, слава Богу, обошлось. Улучив момент, когда они отошли в сторону, я проскользнул к себе в контору и трудился до вечера. Вскоре, однако, женщины вновь вернулись в сад, подошли к окну моего кабинета и принялись мне докучать; признаюсь, жалобы их на отсутствие денег были столь проникновенны, они столь красноречиво излагали мне бедственное положение детей своих и мужей, говорили, сколько всего они сделали, как пострадали за короля, как жестоко мы с ними обошлись, как хорошо, благодаря денежному пособию своих хозяев, живется здесь /пленным. — А.Л./ голландцам и как тяжко, напротив, приходится в Голландии их мужьям, — что я их искренне пожалел и готов был расплакаться вместе с ними; помочь, между тем, я им не в силах; однако ж, когда почти все разошлись, подозвал к себе одну из них (она ничего не требовала, только жаловалась и оплакивала своего мужа) и дал ей немного денег; удалилась со словами, что будет за меня Бога молить.
19 декабря 1666 года
Видел, как на Тауэр-Хилл собралась толпа из 300–400 моряков; один из них забрался на груду кирпичей и, насадив носовой платок на палку, принялся ею махать, сзывая всех к себе. Услышав громкие крики и не на шутку перепугавшись, поспешил домой, после чего, удостоверившись, что все стихло, вышел вновь и отправился к сэру Роберту Вайнерсу. <…> По дороге обратно услышал, что около 1000 матросов вооружились и вышли на улицы. В великом страхе — домой, полагая, что у дома моего суматоха, и боясь, как бы не разграбили мое добро, — но Бог милостив. Вскоре, впрочем, сэр У. Баттен и сэр Р. Форд известили меня, что матросы прорвались в тюрьмы, дабы освободить других матросов, что герцог Албемарл вооружен, равно как и вся гвардия на другом конце города; и что герцог Албемарл будто бы ушел с войском в Уопинг — усмирять матросов. Каков позор для всех нас!
12 марта 1667 года
Сегодня обнаружил у себя во дворе умирающего от голода матроса. Он едва дышал; я дал ему полкроны и распорядился, чтобы он смог получить по своему «билету» деньги {11}.
12 июня 1667 года
Клерк сэра У. Ковентри Поуэлл сообщил мне, что он слышал при дворе плохую новость: будто голландцы прорвали нашу оборону под Чэтемом, отчего я пришел в полное смятение. В Уайтхолл, дабы выяснить правду; подымаюсь по лестнице в парке и слышу разговор двух лакеев; плохие, говорят, новости, у всех придворных глаза на мокром месте. Решил, что внутрь не пойду, — лучше им на глаза не показываться, повернул обратно и скользнул в карету. Засим домой, где все мы в большой тоске, ибо слухи полностью подтвердились: голландцы прорвали нашу цепь и сожгли наши корабли, в том числе и «Короля Карла»; прочие подробности мне неизвестны, но нет сомнений, что весьма печальны и они.
13 июня 1667 года
Только встал, как печальные известия подтвердились полностью: голландцы захватили «Короля Карла» и флот их вошел в Темзу. И то, и другое повергло меня в такой ужас, что я тут же принял решение отправить отца и жену в деревню; не прошло и двух часов, как они, вняв моим уговорам, отбыли с 1300 гиней золотом на дне саквояжа. Господи, не дай им пропасть в дороге, помоги по приезде как следует припрятать нажитое! Сердце у меня по-прежнему не на месте. После их отъезда только и думал о том, как поступить с остальной суммой. <…> Надел пояс, в который не без труда вложил 300 гиней золотом с тем, чтобы, в случае чего, не остаться совсем без гроша. Ибо сдается мне, что в любом государстве, кроме разве нашего, людям, которые кажутся (ведь на деле мы таковыми не являемся) столь же виновными, сколь и мы, непременно перерезали бы глотки.
14 июня 1667 года
Говорят, что вчера на улицах Вестминстера кричали: «Парламент! Созвать парламент!» Убежден, за такую неудачу придется расплачиваться кровью. Пока не слышно, чтобы голландцы вошли в Грейвзенд, что чудо, однако еще большее чудо, что по сей день мы не имеем никаких известий из Чэтема ни от лорда Браункера, ни от П. Петта, ни от Дж. Меннза; мне стыдно оттого, что я лишен возможности отвечать всем тем, кто приходит с вопросами; в присутствии я совершенно один и, признаться, рад, что нахожусь здесь, возле дома и вне опасности, — и в то же время служу государю верой и правдой.
2 января 1668 года
Встал и в карете — в Уайтхолл, где предстал перед государем и герцогом Йоркским в покоях герцога Йоркского вместе с остальными членами Военно-морского совета, а также многими командующими флотом. Мистер Рен шепнул мне на ухо, что герцог Албемарл сместил многих командующих, среди прочих капитана Баттса, который, по словам герцога Йоркского, моряк весьма отважный, о чем знают все. И что на его судно назначен другой капитан, которого, незадолго до того, выгнали за пьянство с корабля, где он был боцманом.<…> Услышав это, принц Руперт, он стоял рядом, повернулся ко мне и в раздражении заметил: «Если выгонять капитанов за пьянство, то можно и без флота, черт возьми, остаться! Разве тот, кто пьет, хуже в деле? Пусть бы наказывали, но зачем же с капитанского мостика снимать?»
Развлечения
8 апреля 1661 года
Дамы, я, капитан Петт и мистер Касл сели в барку и поплыли к «Монарху» — корабль произвел на нас большое впечатление; всю дорогу пели; среди прочих развлечений повел миледи /графиню Сандвич. — А.Л./, миссис Тернер, миссис Хемпсон и сестер Аллен на маяк, где стал их целовать, говоря, что беру, как полагается крупному чиновнику, поцелуями мзду, по поводу чего очень смеялись, выпили несколько бутылок вина, ели говяжий язык и пр. Засим — домой ужинать и, вволю повеселившись, — спать.
30 июля 1663 года
В городе только и разговоров что о величайших соревнованиях по бегу, каковые имели место сегодня в Банстед-Даунз между Ли, ливрейным лакеем герцога Ричмондского, и неким кровельщиком, знаменитым бегуном. И Ли взял верх — хотя и государь, и герцог Йоркский, почти все ставили на кровельщика три, даже четыре против одного.
4 сентября 1663 года
Велел жене побыстрее собираться, повез ее в экипаже на Варфоломеевскую ярмарку {12} и показал пляшущих на веревке мартышек, что было бы забавно, если б не являло собой зрелище довольно гнусное. Были там и лошадь с копытами, похожими на бараньи рога, и гусь на четырех ногах, и петух на трех. Оттуда — в другое место, где видели немецкие заводные игрушки: «Поклонение Деве Марии», а также несколько сюжетов из Ветхого Завета; главное же, там было море — с Нептуном, Венерой, русалками и Купидоном верхом на дельфине, причем море волновалось.
4 сентября 1663 года
Около часа дня — к Пови; сели обедать: я, он, его жена, которую я видел впервые (красивая старуха, на чьи деньги он живет, и живет неплохо!). После обеда спустились в новые его погреба; красиво: арки, приспособления под бочки и бутылки, в комнате по соседству — грот и фонтан, который летом будет чрезвычайно приятен. Надоедает, однако, наблюдать за тем, как он всем этим кичится, как все расхваливает и ждет, чтобы все восхищались его погребами, каковые, впрочем, весьма того заслуживают.
21 декабря 1663 года
Привлеченный расклеенными по городу афишами отправился на Шу-Лейн поглядеть на петушиный бой, чего прежде не видывал ни разу. Боже, кого там только не было, народ самый разнообразный, от члена парламента Уайлдса (в бытность Робинсона лордом-мэром он был помощником коменданта Тауэра) до самых бедных подмастерьев; булочники, пивовары, мясники, ломовые извозчики и прочий сброд; кричат, сквернословят, поносят друг друга, бьются об заклад. Довольно скоро мне все это изрядно надоело, однако один раз побывать на подобном спектакле стоило; любопытно было наблюдать за этими несчастными созданиями, как отчаянно они сражаются, пока не падают на стол замертво, как наносят противнику удар, находясь уже на последнем издыхании, — ни смертельная усталость, ни тяжкие раны не дают им право пойти на попятный. Другое дело домашний петух; стоит сопернику клюнуть его хорошенько, как он обращается в бегство — такому ничуть не жалко свернуть шею. Этого же, лишись он даже обоих глаз, непременно сохранят для потомства, ведь от него родятся бойцы — столь же доблестные и беззаветные. И еще одно показалось мне любопытным: как это люди столь низкого достатка, у которых вид такой, будто им и на кусок хлеба не хватает, преспокойно ставят и проигрывают по три-четыре гинеи зараз, после чего, как ни в чем не бывало, ставят столько же на следующий кон, то бишь бой, спуская таким манером по 10, а то и 20 гиней за день.
25 апреля 1664 года
Посадил жену в карету и повез в Сити; обсуждали, как провести вечер, и я, подавив в себе желание пойти в театр, повез ее вместо этого в Уайтчепль и в Беднелл-Грин, а оттуда в Хэкни, где не был много лет, с самого детства. Оттуда в Кингслэнд, мимо дома моей няни тетушки Лоренс, у которой когда-то жил с братом Томом. В Ньюингтон-Грин; видели дом миссис Херберт, здесь у нее жила тетя Эллен. Боже, как же нам в детстве все видится в розовом свете! Оттуда в Излингтон, в Сент-Джон, где в «Красном быке» заканчивался боксерский матч — бились в кровь, однако зрелище преотличное. Обратно в Излингтон, где обедали в «Голове короля» и пили за этот старый дом, где жил Питтс. Засим вновь через Кингслэнд в Бишопсгейт, а оттуда, очень довольные поездкой, — домой. Отужинали — и в постель.
6 июля 1664 года
Встал очень рано, жена — тоже, собрались и около восьми, захватив несколько бутылок вина и пива и говяжьи языки, — к нашей барке в Тауэр, откуда вместе с мистером Пирсом, его женой и сестрой, а также с миссис Кларк, ее сестрой и кузиной — в Хоуп; всю дорогу играли в карты, развлекались и очень веселились. В Хоуп приплыли около часа, показывал им корабли, угощались анчоусами и свиным окороком, и примерно через час, играя в карты и развлекаясь, — в обратный путь; в Гринвиче миссис Кларк, моя жена и я сошли на берег, я — в пивную, они — по делам; далее опять по воде; показал им прогулочную шлюпку короля, засим, уже в темноте, — домой в Бридж и, под дождем, пешком, — в Бэр, где посадил их в лодку, вернулся к жене и — в Тауэрскую верфь, откуда — домой. Остался премного доволен компанией, особенно миссис Пирс — она прехорошенькая, лучшего личика я не видал за всю жизнь ни у одной женщины, ни молодой, ни старой, да и у младенца тоже. Кузина миссис Кларк отлично поет, однако держится излишне самоуверенно. Миссис Кларк тоже недурна, но слишком высокого о себе мнения; вдобавок любит покрасоваться, одевается меж тем дурно и излишне пестро. Барка мне, увы, обошлась очень дорого, что огорчительно. А впрочем, заплатить пришлось всего-то раз, зато теперь Пирс — мой должник.
15 августа 1664 года
По дороге домой заехал на Чаринг-Кросс посмотреть на Большого Голландца. Даже в шляпе, я свободно прохожу у него под рукой и не могу дотянуться кончиками пальцев до его бровей, даже если встаю на цыпочки. Вместе с тем это красивый, хорошо сложенный мужчина, а жена его — миниатюрная, однако ж миловидная голландка. Верно, у него высокие каблуки, но не сказать чтобы очень, вдобавок он всегда носит тюрбан, отчего кажется еще выше, хотя, как уже было сказано, высок и без того.
5 октября 1665 года
Мистер Эвелин показал мне свои сады, каковые, из-за разнообразья зеленых растений и живой изгороди из остролиста, — лучшее, что я видел в жизни. Оттуда в его карете — в Гринвич, после чего — в присутствие; дорогой услаждали себя беседой о всевозможной растительности.
День Благодарения, 14 августа 1666 года
Днем в присутствии; вечером пригласили на пирог с олениной целую компанию: мистера Бейтлира и его сестру Мэри, миссис Мерсер, ее дочь Анну, мистера Ле Брюна и У. Хьюерса. Ужинали и очень веселились. Часов в девять — к миссис Мерсер, где ее сын и другие мальчишки ждали нас с шутихами и воздушными змеями. Пускали фейерверки (вместе с леди Пени, Пэгг и Нэн Райт) и развлекались до двенадцати ночи, обжигая друг друга и прохожих; вымазывали друг друга свечным жиром и сажей, покуда не стали черными, как черти; засим — ко мне, изрядно выпили, поднялись наверх и пустились танцевать (У. Бейтлир отлично танцует), после чего он, я и некто мистер Банистер (он со своей женой также к нам присоединился) переодевались в женское платье; Мерсер же, нарядившись под мальчика в костюм Тома, сплясал джигу, а Нэн Райт, моя жена и Пегг Пенн нацепили пудреные парики. Веселье продолжалось до 3–4 утра.
15 августа 1666 года
После обеда с женой и Мерсером — в Медвежий садок, где я не был, если не ошибаюсь, много лет; наблюдал травлю быка собаками. Зрелище, надо сказать, дикое, преотвратное. С нами в ложе было немало хвастунов и забияк (и один, явно благородных кровей, спустился в яму и поставил деньги на собственную собаку, что джентльмену, по-моему, не пристало), и все пили вино, прежде всего за здоровье Мерсера, к чему я присоединился с большим удовольствием.
27 мая 1667 года
В Медвежий садок народу набилось столько, что не протиснуться; пришлось идти через пивную и яму, где травят медведей. Влез на табурет и наблюдал за боем: сошлись мясник и лодочник, дрались беспощадно. Инициатива с самого начала принадлежала мяснику, пока наконец лодочник не выронил шпагу, и мясник, то ли не заметив, что противник безоружен, то ли еще по какой причине, рассек ему запястье, так что больше лодочник драться был не в состоянии. Не прошло и минуты, как на площадку выбежала целая орава лодочников отомстить мяснику за запрещенный прием, и целая толпа мясников, дабы не дать в обиду товарища, хотя большинство собравшихся и ругало его; завязалась потасовка, в ход с обеих сторон пошли кулаки, палки, ножи. Смотреть на это было одно удовольствие, но я стоял в самом центре и боялся, как бы не досталось и мне. В конце концов, дерущихся растащили, и я уехал в Уайтхолл.
28 мая 1667 года
Внезапно пришел Крид, и мы с ним — в лодку и по воде в Фоксхолл, а оттуда пешком в Спринг-Гарден; много народу, погода и парк превосходны. Ходить сюда и приятно, и ненакладно, расходы здесь невелики, можно и вовсе ничего не тратить; слушаешь пенье соловья и других птиц, и не только птиц: тут тебе и скрипка, и арфа, и варган; слышен смех, прогуливается знать — смотреть одно удовольствие. Среди прочих попались мне на глаза две весьма миловидные девицы, гулявшие в полном одиночестве. Заметив это, несколько повес принялись их преследовать; бедняжкам пришлось спасаться бегством; стоило им, в целях безопасности, присоединиться к компании прогуливавшихся здесь же дам и господ, как преследователи отступились; наконец, они выбежали на берег, сели в лодку и исчезли. Подобная выходка возмутила меня, и, хоть драться я был не расположен, мне искренне хотелось прийти бедняжкам на помощь.
14 июля 1667 года
Встали с женой около четырех утра, стали собираться; пришла, как и договаривались, миссис Тернер; сидел и разговаривал с ней внизу, покуда жена одевалась, — собралась, отчего я был крайне раздосадован, лишь к пяти часам. Взяли с собой несколько бутылок вина и пива и холодную дичь и — в карету, запряженную четверкой лошадей, коей запасся я накануне. День выдался прекрасный, всю дорогу в Эпсом говорили без умолку, в основном про глупость и зазнайство миссис Лоутер: требует, чтобы за ней носили шлейф. Дорога прекрасная, хоть и пыльная. В Эпсоме — около 8 утра, вышли у целебного источника, где большое стечение народа. Воду пил только я. После обеда женщины, У. Хьюер и я — в Даунз, где паслось стадо овец: зрелище прелестное и вместе трогательное. Вдали от домов и людей сынишка пастуха читал своему отцу Библию. Попросил его прочитать какой-нибудь отрывок и мне, и мальчик принялся читать, как это бывает у детей, с искусственной интонацией, чем привел меня в восторг. Дал ему монетку и подошел к отцу, разговорились, оказалось, что в свое время он был слугой в доме моего кузена Пипса. Рассказал мне, что сталось с остальными слугами, и очень порадовался, что мне понравилось, как читает вслух его малыш. Стал молить за него Бога — настоящий библейский старец; потом еще дня два-три я размышлял на досуге, как же стар все-таки наш мир. На нем двухцветные шерстяные вязаные чулки и башмаки с железными набойками на носке и пятке и с большими гвоздями на подошве. На наш вопрос, к чему ему набойки и гвозди, пастух ответил: «В Даунсе, видите ли, полно камней, вот и приходится подбивать башмаки. Наступишь на камень — он и отлетит». Дал старику монетку, за что он долго меня благодарил, я же попробовал разбросать камни его пастушьим посохом. <…> Разговор с этим бедным человеком доставил нам немалое удовольствие. На обратном пути миссис Тернер собрала в поле букет ноготков, красивее которых я в жизни своей не видел, после чего, сев в карету, проехали через лес мистера Меннза посмотреть на дом мистера Эвелина, а оттуда — в наш трактир. По дороге остановили бедную женщину с ведром молока, и я, подливая его в свой позолоченный бокал, пил, покуда не утолил жажду, — молоко лучше всяких сливок; потом — в трактир, где съел миску сливок — кислых, отчего ел без малейшего удовольствия. Засим, уплатив за постой, часов в семь вечера отбыли; дорогой наблюдали за тем, как прогуливаются на свежем воздухе люди — целыми семьями: муж, жена и ребенок. Солнце село, и мы, наслаждаясь вечерней прохладой, вспомнили события прошедшего дня. Миссис Тернер очень понравилось мое решение никогда не покупать загородный дом, а вместо этого иметь собственный выезд и иногда по субботам выезжать за город, сегодня в одно место, завтра в другое; такой досуг и разнообразнее, и обойдется дешевле, и хлопот доставит меньше. Меж тем совсем стемнело, и нам на глаза стати попадаться светлячки — очень красиво.
2 сентября 1667 года
Отправился на теннисный поединок: принц Руперт и некий капитан Кук играли против Бэба Мэя и старшего Чичли; на матче, в котором встретились лучшие, по моему разумению, игроки королевства, присутствовали государь и весь двор. Но вот что примечательно: когда утром государь играл в теннис, я обратил внимание на весы, их несли за ним следом; как мне объяснили, весы эти предназначались для того, чтобы король мог после игры взвеситься; днем же мистер Ашбернхем сообщил мне, что государь, из чистого любопытства, имеет обыкновение взвешиваться и до, и после игры, дабы выяснить, насколько он похудел; в этот раз государь потерял четыре фунта с половиною.
8 октября 1667 года
В Одли-Энд {13}; обошли не без удовольствия весь дом и сад. Дом и впрямь очень хорош, однако хуже, чем показался мне в первый раз. В особенности же нехороши потолки, расписаны куда хуже, чем у лорда-канцлера. Хотя с улицы дом кажется на редкость красивым, лестница внутри весьма жалкая. Картин очень много, но по-настоящему хороша только одна: портрет Генриха VIII кисти Гольбена /Гольбейна. — А.Л./. Красивых портьер во всем доме — тоже ни одной, все старые, я бы у себя их ни за что не повесил, да и мебель, кровати и все прочее тоже не в моем вкусе. А вот галерея хороша, особенно же винные погреба, куда спустились и выпили много отличного вина; прекрасные в самом деле погреба! Выпив, распевали с женой песни, а затем поднялись в сад и ели много винограда, взяли даже с собой, после чего отбыли восвояси, премного довольные увиденным, хотя и не в той степени, в какой можно было ожидать, — первое впечатление от дома оказалось обманчивым.
1 января 1668 года
Встретился с мистером Брисбейном, и, коль скоро я давно уже вознамерился отправиться на Рождество в игорный дом (чего никогда прежде не делал), он отвел меня к королевскому конюшенному, где игра начиналась около восьми вечера. Надо было видеть, сколь по-разному реагировали игроки на проигрыш: одни сквернословили и проклинали судьбу, другие лишь что-то бурчали себе под нос, третьи же и вовсе не выдавали своих чувств. Надо было видеть, как, на протяжении получаса, одним беспрерывно везло, другие же, напротив, не выиграли ни разу. Надо было видеть, с какой легкостью выигрывались и проигрывались 100 гиней (игра шла только на гинеи). Надо было видеть, как два-три пьяных джентльмена клали на кон один 22 монеты, другой — 4, третий — 5, а затем, увлекшись игрой, забывали, кто какую внес сумму, и тот, кто поставил 22 гинеи, пребывал в полной уверенности, что денег у него было ничуть не больше, чем у остальных. Надо было видеть, какое существует многообразие способов заговорить отвернувшуюся от вас фортуну: одни с важностью требовали подать им новые кости, другие пересаживались, третьи пытались бросать кости по-новому, не так, как раньше, — и все это делалось с необычайным усердием, словно от этого хоть что-то зависело. Надо было видеть, как иные (например, сэр Льюис Дайвз, в свое время великий игрок), не будучи в состоянии, как встарь, играть на широкую ногу, приходят лишь за тем, чтобы наблюдать за игрой. Надо было слышать, как они ругались и поносили судьбу; так, один джентльмен, который должен был выбросить «семерку» и никак не мог этого сделать, в сердцах закричал, что пусть он будет проклят, если ему впоследствии хотя бы раз удастся выкинуть «семерку», — столь велико было его отчаянье; другие же без всякого труда выбрасывали злополучную «семерку» по нескольку раз кряду. Надо было видеть, как люди самого благородного происхождения садятся играть с представителями низших сословий и как люди в самом затрапезном платье с легкостью проигрывают по 100, 200 и 300 гиней. <…> Я очень рад, что повидал все это, и надеюсь еще до окончания Рождества зайти сюда вновь, когда смогу задержаться подольше, ибо настоящая игра начинается не раньше 11–12 ночи, что позволило мне сделать еще одно любопытное наблюдение. Один из игроков, который за самое короткое время выиграл немалую сумму (кажется, 100 гиней), чертыхаясь, заявил в ответ на поздравления: «Будь проклята эта удача! Она пришла ко мне слишком рано. Приди она часа через два, дело другое; но больше мне уже так не повезет, черт возьми!» Вот какому нечестивому, безумному досугу они предаются! Что же до меня самого, то я наотрез отказался испытывать судьбу, хотя Брисбейн уговаривал меня как мог, уверяя, что в первый раз не проигрывал еще никто, ибо дьявол слишком коварен, чтобы отбивать охоту у новичка; он предложил мне даже 10 гиней в долг, дабы я мог рискнуть, однако я отказался и уехал.
21 декабря 1668 года
Отправился в Холборн, где лицезрел женщину с бородой, маленького роста, неказистую датчанку по имени Урсула Дайен; на вид ей лет сорок, голос как у маленькой девочки, а борода как у взрослого мужчины — черная, с проседью. Моей жене предложили представить дальнейшие доказательства, в коих отказывали присутствовавшим мужчинам, однако чтобы убедиться, что это и в самом деле женщина, достаточно было услышать ее голос. Борода начала у нее расти лет в семь и была впервые сбрита всего семь месяцев назад; сейчас же она густая, косматая, больше, чем у любого мужчины. Зрелище, признаться, странное и необычайно любопытное.
24 марта 1669 года
День выдался ясный, но холодный и ветреный; с удовольствием смотрел на Медуэй — быстрая, бурная речка; места очень живописные. Оттуда в Медстоун, где давно уже хотелось побывать; бродил по городу, забрался на колокольню — вид оттуда красивее некуда; затем, спустившись, повстречал в городе старика чесальщика льна; зашел вместе с ним в амбар, дал ему денег и с интересом наблюдал, как он чешет лен, — никогда прежде ничего подобного не видел. Купил и отослал в наш трактир «Колокол» свежей рыбы. Обошел весь город, нашел его одним из самых красивых городов, где только приходилось бывать, — хоть он и невелик, люди в нем видные, приметные. Затем — в трактир, где отлично пообедал, после чего пригласил цирюльника: этим вечером надлежало мне быть у миссис Аллен, и, пробыв в трактире до четырех, отбыл. Ехал в одиночестве, по дороге вышел посмотреть на саксонский памятник — говорят, в честь короля. Это три камня, поставленных стоймя, а четвертый, самый большой, положен сверху; памятник очень велик, хотя и меньше, чем в Солсбери {14}; сооружение очень древнее — хорошо, что повидал.
Дела семейные {15}
19 августа 1660 года
Пошел привести в порядок свои бумаги и, обнаружив разбросанные вещи жены, разгневался…
6 ноября 1660 года
Перед сном, уже в постели, повздорили с женой из-за собаки, которую, по моему приказу, заперли в чулане, ибо она изгадила весь дом. Всю ночь провели в ссоре. Приснился сон, будто жена моя умерла, отчего дурно спал.
9 ноября 1660 года
Среди прочего миледи /графиня Сандвич. — А.Л./ очень меня уговаривала не экономить на жене, и мне показалось, что говорилось это серьезней обычного. Мне ее слова пришлись по душе, и я решил подарить жене кружевной воротник. Беседовали на разные темы, отчего получали немалое удовольствие.
11 ноября 1660 года
В Уордроб, где миледи /графиня Сандвич. — А.Л./, как оказалось, уже подыскала моей жене кружевной воротник за 6 фунтов. Очень рад, что обойдется он мне не дороже, хотя про себя подумал, что и это не так уж мало. Да поможет мне Бог упорядочить свои расходы и расходы жены, дабы расточительность моя не нанесла урон ни моему кошельку, ни моей чести.
11 апреля 1661 года
Часов в девять утра, позавтракав, отправились верхом /из Чатема. — А.Л./ в Лондон. Из всех путешествий, какие только доводилось совершать, это было самым веселым, и меня переполняло непривычное чувство радости жизни. <…> Несколько раз спрашивал встречавшихся нам по дороге женщин, не продадут ли они мне своих детей — не согласилась ни одна; некоторые, правда, предлагали отдать мне ребенка на время, если бы это меня устроило.
23 сентября 1661 года
Взяли лошадь и, еще до обеда, приехали в Болдуик, на ярмарку. Съели по куску свинины, за что с нас спросили по 14 пенсов — неслыханно дорого! Оттуда в Стивнедж и, переждав ливень, — в Уэллинг, где нас отлично накормили и отвели на ночь в комнату с двумя кроватями. Спал поэтому один, и, должен признаться, за всю жизнь не спалось мне так хорошо и вольготно; время от времени, правда, просыпался от шагов за дверью и от шума дождя, который шел всю ночь, однако потом тут же засыпал вновь. Никогда прежде не было у меня так покойно на душе. И у жены, по ее словам, — тоже.
19 ноября 1661 года
Все утро в присутствии; по возвращении обнаружил в спальне, наедине с моей женой, мистера Ханта, что, прости Господи, запало мне в душу. Припомнил, однако, что сегодня — день стирки, камин во всем доме горел только в спальне, а на улице холодно, — и успокоился.
2 ноября 1662 года
Долго и с удовольствием беседовал в постели с женой, которая ни разу еще, благодарение Господу, не доставляла мне больше радости, чем теперь. Сейчас она как никогда прежде заботлива, послушна и экономна, и, если не давать ей действовать по своему усмотрению, будет оставаться таковой и впредь. Домашняя хозяйка она бесподобная.
29 декабря 1662 года
Допоздна разговаривал с женой о супруге доктора Кларкса и о миссис Пирс, коих мы недавно у себя принимали. Очень сожалею, что у жены моей так по сей день и нет сносной зимней одежды; стыдно, что она ходит в тафте, тогда как весь свет щеголяет в муаре. Засим помолились и в постель. Но ни к какому решению так и не пришли — придется ей и впредь ходить в том же, в чем и теперь.
6 января 1663 года
Вечером — дома с женой, все хорошо. Жаль только, что сегодня она забыла в карете, в которой мы ехали из Вестминстера (где ночевали), свой шарф, а также белье и ночную рубашку. Надо признать, что следить за свертком велено было мне, — и все же в том, что я не забрал его из кареты, виновата она.
9 января 1663 года
Сегодня жена опять заговорила о том, что ей нужна компаньонка; водить дружбу с прислугой — ее только портить, да и компании у нее нет (что чистая правда); засим позвала Джейн и, вручив ей ключи от комода, велела достать оттуда пачку бумаг. Взяла копию давнего своего письма ко мне (оригинал я в свое время читать не пожелал и сжег), в котором жаловалась на жизнь, и принялась читать его вслух. Жизнь у нее, дескать, одинокая, скучная и проч. Писано по-английски и может, попади оно в посторонние руки, стать достоянием гласности, в связи с чем приказал ей это письмо порвать, от чего она отказалась. Тогда выхватил его у нее из рук и порвал сам, после чего отобрал пачку бумаг, вскочил с постели, натянул штаны и запихнул бумаги в карман, дабы она не могла ими завладеть. Засим, надев чулки и халат, стал вынимать из кармана письма и, превозмогая себя, по одному рвать их у нее на глазах, она же рыдала и упрашивала меня не делать этого. <…>
29 июня 1663 года
В Вестминстер-холле разговорился с миссис Лейн и после всех рассуждений о том, что она, дескать, более с мужчинами дела не имеет, в минуту уговорил ее пойти со мной, назначив ей встречу в Рейнском винном погребе, где, угостив омаром, насладился ею вдоволь; общупал ее всю и нашептал, что кожа у нее, точно бархат, и действительно ляжки и ноги у нее белы, как снег, но, увы, чудовищно толстые. Утомившись, оставил ее в покое, но тут кто-то, следивший за нами с улицы, крикнул: «Кто вам дал право целовать сию благородную особу, сэр?», после чего запустил в окно камнем, что привело меня в бешенство; остается надеяться, что всего они видеть не могли. Засим мы вышли с черного хода незамеченными и расстались.
27 августа 1663 года
Утренняя беседа с женой, в целом приятная, немного все же меня огорчила; вижу, что во всех моих действиях она усматривает умысел; будто я неряшлив специально, чтобы ей было чем заняться, чтобы она целыми днями сидела дома и о развлечениях не помышляла. Жаль, что это ее заботит, однако в ее словах есть доля истины, и немалая.
6 декабря 1663 года
Всю первую половину дня занимался с женой арифметикой; научилась сложению, вычитанию и умножению, с делением же повременю — покамест начнем географию.
4 июля 1664 года
Вернувшись домой, обнаружил, что жена, по собственному разумению, выложила 25 шиллингов за пару серег, от чего пришел в ярость; кончилось всё размолвкой, наговорили друг другу невесть что; я и помыслить не мог, что жена моя способна отпускать подобные словечки. Припомнила она мне и наш разъезд, чем крайне мне досадила. Пригрозил, что поломаю их /серьги. — А.Л./, если она не отнесет их обратно и не получит назад свои деньги, с чем и ушел. Спустя некоторое время бедняжка послала служанку обменять серьги, однако я последовал за ней и отправил домой: мне довольно было и того, что жена одумалась.
26 июля 1664 года
<…> Время провели очень весело; когда женщины, отдав вину должное, встали из-за стола и поднялись наверх, я отправился за ними следом (из всех мужчин один я) и, заведя разговор о том, что у меня нет детей, попросил научить меня, как их завести, на что они ответили согласием и, от души веселясь, дали мне следующие десять советов. 1. Не обнимай жену слишком крепко и слишком долго; 2. Не ешь перед сном; 3. Пей настой шалфея; 4. Не брезгуй красным вином; 5. Носи тонкие подштанники из грубого полотна; 6. Живот держи в тепле, спину в холоде; 7. На мой вопрос, когда этим лучше заниматься, вечером или утром, они ответили, что не утром и не вечером, а тогда, когда охота будет; 8. Жене — не слишком туго шнуровать корсет; 9. Мне — пить крепкое пиво с сахаром; <…> Последнее же правило самое главное: ложиться головами в изножье кровати или, по крайней мере, поднимать изножье и опускать изголовье. Необычайно забавно.
29 сентября 1664 года
Вернувшись сегодня вечером домой, принялся изучать счета моей жены; обнаружил, что концы с концами не сходятся, и рассердился; тогда только негодница призналась, что, когда нужная сумма не набирается, она, дабы получить искомое, добавляет что-то к другим покупкам. Заявила также, что из домашних денег откладывает на свои нужды, хочет, к примеру, купить себе бусы, чем привела меня в бешенство. Больше же всего меня тревожит, что таким образом она постепенно забудет, что такое экономная, бережливая жизнь.
19 декабря 1664 года
Вчера вечером легли рано и разбужены были под утро слугами, которые искали в нашей комнате ключ от комода, где лежали свечи. Я рассвирепел и обвинил жену в том, что она распустила прислугу. Когда же она в ответ на это огрызнулась, я ударил ее в левый глаз, причем настолько сильно, что несчастная принялась голосить на весь дом; она пребывала в такой злобе, что, несмотря на боль, пыталась кусаться и царапаться. Я попробовал обратить дело в шутку, велел ей перестать плакать и послал за маслом и петрушкой; на душе у меня после этого было тяжко, ведь жене пришлось весь день прикладывать к глазу припарки; глаз почернел, и прислуга это заметила.
5 августа 1666 года
Встал и отправился в «Старый лебедь», где встретился с Бетти Майкл и ее мужем; Бетти, за спиной у su marido [4] удостоила меня двух-трех жарких поцелуев, чем привела в совершеннейший восторг.
14 февраля 1667 года
Сегодня утром, когда я одевался, к постели моей жены подошел малютка Уилл Мерсер и в доказательство, что он ее Валентин {16}, принес ей синюю бумагу, на которой собственноручно вывел золотом, причем очень красиво, ее имя. В этом году я тоже Валентин моей жены, и обойдется мне это в 5 фунтов, каковые бы я, не будь мы Валентинами, отложил.
17 февраля 1667 года
Митчелл с женой нанесли нам визит, много пили и смеялись, после чего — вечер был прекрасный, светила луна — Митчеллы и я отправились кататься на лодке. К своему огорчению, видел, как всю дорогу ella жмется a su marido и прячет manos quando уо пытаюсь взять одну de los — так что в сей вечер у меня con ella ничего не получилось. Когда мы пристали к берегу, я под каким-то благовидным предлогом отправил муженька обратно a bateau, рассчитывая урвать у нее пару baisers; взял было lа за руку, однако ella отвернулась, и, quando я сказал: «Мне нельзя tocar te?», с легким modo ответила: «Yo no люблю, когда меня трогают». Я сделал вид, что не заметил этого, после чего вежливо попрощался et su marido andar меня почти до самого mi casa [5], где мы и расстались. Вернулся домой раздосадованный, про себя, однако ж, решил, что еще не все потеряно.
25 февраля 1667 года
Долго лежал со своей бедной женой в постели; вспоминали, как она, бедняжка, покуда мы ютились в нашей комнатушке у лорда Сандвича, топила углем печку и стирала своими нежными ручками мое грязное белье, за что я должен любить ее и восхищаться ею всю жизнь. А также убеждать себя, что она способна делать все это и впредь, если только, по воле Господа, нам суждено опять впасть в нужду.
1 марта 1667 года
Перед обедом упросил жену спеть; бедняжка так фальшивила, что довела меня до исступления. Увидев, в какую я пришел ярость, она стала так горько плакать, что я решил: не буду более ее расстраивать, а попробую лучше научить петь, чем, безусловно, доставлю ей удовольствие, ведь учиться она очень любит — главным образом, чтобы угодить мне. С моей стороны крайне неразумно отбивать у нее охоту выучиться чему-то дельному. Ссора наша, впрочем, продолжалась недолго, и за стол мы сели помирившись.
8 мая 1667 года
Вернулся домой к обеду; у жены учитель музыки. Я так рад, что она, пусть и с опозданием, начинает играть на флажолете, что решил: буду в течение месяца-двух учиться у него и сам. Если только Господь пошлет моей жене и мне долгую жизнь, мы сможем в старости играть вместе.
4 июня 1667 года
Вечером дома. Пели с женой на два голоса, после чего она, ни с того ни с сего, заговорила о своих туалетах и о том, что я не даю ей носить то, что ей хочется. В результате разговор пошел на повышенных тонах, и я счел за лучшее удалиться к себе в комнату, где вслух читал «Гидростатику» Бойля {17}, пока она не выговорилась. Когда же она устала кричать, еще пуще сердясь оттого, что я ее не слушаю, мы помирились и легли в постель — в первый раз за последние несколько дней, которые она спала отдельно по причине сильной простуды.
27 сентября 1667 года
С утра — в присутствии, куда присылает за мной жена; возвращаюсь и вижу хорошенькую девушку, которую она хочет взять себе в компаньонки. И хоть девушка не столь красива, как описывала жена, она все же весьма хороша собой, настолько, что мне она должна понравиться, а потому, исходя из здравого смысла, а не из чувства, было б лучше, если бы она у нас не осталась, дабы я, к неудовольствию жены, ею не увлекся. <…>
1 октября 1667 года
Домой в карете. Дома пел и ужинал с женой, поглядывая украдкой на нашу красотку /Деб Уиллет. — А.Л./ Засим — в постель.
22 декабря 1667 года
Встал, оделся и спустился к себе просмотреть кое-какие бумаги. Тут входит Уиллет с поручением от своей хозяйки, и я впервые не удержался и ее поцеловал — уж больно она хорошенькая и очень мне по душе.
25 октября 1668 года
Вечером ужинал у нас Дж. Бейтлир; после ужина Деб расчесывала мне парик, что привело к величайшему несчастью, какое только выпадало на мою долю, ибо жена, неожиданно войдя в комнату, обнаружила девушку в моих объятиях, а мою manus sub su [6] юбками. На беду, я так увлекся, что не сразу жену заметил; да и девушка — тоже. Я попытался было изобразить невинность, но жена моя от бешенства потеряла дар речи; когда же обрела его вновь, совершенно вышла из себя. В постели ни я, ни она отношения не выясняли, однако во всю ночь не сомкнули глаз; в два часа ночи жена, рыдая, сообщила мне под большим секретом, что она — католичка и причащалась, что, разумеется, меня огорчило, однако я не придал этому значения, она же продолжала рыдать, касаясь самых разных тем, пока наконец не стало ясно, что причина ее страданий в увиденном накануне. Но что именно бросилось ей в глаза, я не знал, а потому счел за лучшее промолчать. <…>
1 мая 1669 года
В полдень — домой, обедать; жена — необычайно хороша в своем муаровом платье в цветах, которое она пошила два года назад; вся в кружевах — красотка да и только! Хотя день выдался пасмурный, очень хотела в Гайд-парк /Майский парад в Гайд-парке. — А.Л./, мне же велела надеть мой лучший камзол, что я и сделал. Выехали: на запятках лакеи в новых ливреях из сержа, в гривах и хвостах лошадей вплетены красные ленты, опоры покрыты лаком, поводья зеленые, все такое яркое, блестящее, что народ провожает нас глазами. И то сказать, за весь день не видел я кареты красивее, наряднее нашей.
Дэниэль Дэфо {18}
Из «Дневника чумного года»
Было начало сентября 1664 года, когда я, как и мои соседи, узнал из досужих разговоров, что в Голландию снова вернулась чума; снова — потому что она уже свирепствовала там, особенно в Амстердаме и Роттердаме в 1663 году; одни утверждали, что завезли ее туда из Италии, другие — что из Леванта вместе с товарами, прибывшими на турецких кораблях; еще говаривали, будто занесли ее не то из Кандии {19}, не то с Кипра. Да не так уж важно, откуда она появилась; все сходились в одном: чума снова пришла в Голландию.
Газеты в те дни еще не издавались {20}, не то что во времена, до которых мне довелось дожить, когда газеты сообщают о происшествиях, распространяют слухи, да еще и дополняют их, опираясь на собственные домыслы. Однако о таких событиях, как чума, узнавали из писем купцов и других лиц, ведущих заморскую переписку, а далее передавали изустно, так что подобные вести не могли мгновенно распространиться по всей стране, как это происходит теперь. И однако, похоже, правительство было прекрасно осведомлено и предложило даже некоторые меры, долженствовавшие воспрепятствовать распространению заразы {21}, но широкой огласке все это не предавало. Так что слухи вновь как-то заглохли, и мы перестали думать об этом, как о вещах, которые, мы надеялись, не имели к нам прямого отношения, да и вообще, скорее всего, были выдумкой. Так и шло до конца ноября или начала декабря 1664 года, пока двое мужчин — по слухам, французов — не умерло от чумы в Лонг-Эйкре, точнее, в верхнем конце Друри-Лейн {22}. Семьи, где они проживали, хотели было, по возможности, скрыть это событие, но слухи о нем вышли наружу и дошли до правительства, которое, желая разузнать всю правду об этом деле, послало в тот дом двух докторов и хирурга для расследования. Так что расследование учинили, обнаружили явные признаки страшной болезни на обоих телах и заявили публично, что скончались они от чумы. После чего сведения передали приходскому служке, а он, в свою очередь, сообщил об этом городским властям, так что сведения, как это обычно бывает, появились в еженедельных сводках о смертности в следующем виде: «Чума — 2; зараженных приходов — 1».
Народ сильно встревожило это сообщение. Волнение охватило весь город, тем более что в последнюю неделю декабря 1664 года еще один скончался в том же доме и от той же болезни. А потом на шесть недель все затихло, и, когда за шесть недель никто не умер от той хвори, стали поговаривать, что чума ушла. Однако 12 февраля еще один человек, теперь в другом доме, но в том же приходе, скончался при сходных обстоятельствах. Это заставило обратить внимание на окраины города, и, когда обнаружилось, что в приходе Сент-Джайлс еженедельные сводки указывают на резкое увеличение числа погребений, стали поговаривать, что чума посетила эту часть Лондона и что многие уже умерли от нее, только обстоятельство это тщательно скрываюсь и не предавалось широкой огласке. Это напугало людей, и теперь без крайней нужды никто не решался идти через Друри-Лейн или другие улицы, находившиеся под подозрением.
Народ с тревогой замечал, что цифры в еженедельных сводках все растут, тогда как обычно в это время года смертность не особенно велика. Однако все снова начало утихать. Погода с декабря и до конца февраля стояла холодная, морозная, с резкими, хотя и не чрезмерными, порывами ветра, — и цифры в сводках начали уменьшаться. Климат был теперь здоровее, и все стали надеяться, что опасность миновала; только в Сент-Джайлсе все еще держалась высокая смертность, особенно в начале апреля; по 25 человек еженедельно, а с 18-го по 25-е там схоронили 30 человек, в том числе двоих, скончавшихся от чумы, и восьмерых — от сыпного тифа, который по признакам тоже походил на чуму; общая смертность от сыпного тифа также возросла с восьми человек на прошедшей неделе до двенадцати.
Это снова всех нас встревожило; люди ожидали страшных событий, особенно в преддверии летнего тепла, которое было уже не за горами. Однако на следующей неделе вновь забрезжила надежда. Смертность упала — как показали сводки, — общее число умерших составило всего 388 человек, и среди них никто не умер от чумы и лишь четверо от сыпного тифа.
Было начало мая, однако погода стояла умеренная — прохладная, переменчивая, и у людей еще оставались надежды. Их подбадривало, что атмосфера Сити была здоровая: во всех 97 приходах от чумы умерло всего 54 человека, и, так как в большинстве своем это были люди, жившие ближе к окраинам, мы стали верить, что чума и не распространится далее; тем паче что на следующей неделе, то есть между 9 и 16 мая, умерло только трое, и ни один из них не жил в Сити или прилегающих к нему слободах; в Сент-Эндрюсе похоронили 14 человек — тоже низкая цифра. Правда, в Сент-Джайлсе умерло 32 человека, но так как среди них лишь один от чумы, люди начали успокаиваться. Да и общая цифра в сводке была невелика, если сравнить ее с прошлой и позапрошлой неделями, когда умерли 347 и 343 человека. В этих надеждах пребывали мы всего несколько дней, потому что люди теперь стали не так доверчивы: начали осматривать дома, и оказалось, что чума распространяется во всех направлениях и что еженедельно от нее умирает немало народу. Теперь уж все наши преуменьшения были отброшены, и скрывать что-либо стало трудно; напротив того, быстро обнаружилось, что зараза распространяется, несмотря на все наши стремления преуменьшить опасность; что в приходе Сент-Джайлс болезнь охватила несколько улиц; и сколько-то семей — все больные — собрались вместе в одном помещении; соответственно и в сводке следующей недели все это отразилось. Там значилось только 14 человек, погибших от чумы, но все это было мошенничеством и тайным сговором; ведь в приходе Сент-Джайлс умерло 40 человек, и, хотя причиной смерти были указаны другие болезни, все знали, что большинство жертв унесла чума. Так что, несмотря на то, что общее число похорон не превысило 32, а в обшей сводке значилось только 385, в том числе 14 от сыпного тифа и 14 от чумы, все мы были убеждены, что в целом за неделю от чумы умерло не менее полусотни.
На следующей неделе, между 23 и 30 мая, сообщаюсь о 17 смертях от чумы. Но в Сент-Джайлсе похоронили 53 человека — чудовищная цифра! — из которых, как утверждалось, только 9 умерло от чумы. Однако при строгом расследовании, учиненном мировым судьей по просьбе лорд-мэра, обнаружилось, что еще 20 умерло от чумы в этом приходе, но были записаны как умершие от сыпного тифа и других болезней, не говоря уж о тех, кто вообще остался не зарегистрированным.
Но все это были пустяки по сравнению с тем, что началось позднее, ведь погода теперь установилась жаркая, и с первой половины июня зараза стала распространяться с ужасающей быстротой, так что число умерших в сводках резко подскочило. Увеличилось и количество умерших от лихорадки, сыпного тифа и других болезней, потому что семьи с больными старались скрыть причину болезни, чтобы не пугать соседей, отказывавшихся с ними общаться, и чтобы власти не вздумали запирать дома — мера, которой угрожали, хотя пока ее не применяли, и которой все очень боялись.
На второй неделе июня Сент-Джайлский приход оставался главным очагом заразы. В нем было похоронено 120 человек, и, хотя утверждалось, что из них от чумы умерло 68, все говорили, исходя из смертности в период до поветрия, что настоящая цифра составляет не меньше сотни.
До той недели в Сити все было спокойно: ни один человек во всех 97 приходах не умер от чумы, за исключением француза, о котором упоминалось выше. Теперь же умерло четверо в пределах городских стен: один на Вуд-стрит, один — на Фенчёрч-стрит и двое на Крукт-Лейн. В Саутуэрке все было спокойно: пока ни одного заболевшего по ту сторону реки не было.
Я жил за Олдгейт — примерно на полдороге между Олдгейт-Чёрч и Уайтчепл-Барз, на левой, то есть северной, стороне улицы; и, так как зараза не достигла этой части города, наша округа жила довольно спокойно. Но в другом конце города страх был велик, так что люди побогаче, а особенно знать и дворянство, жившие в западной части, потянулись из Лондона вместе с чадами и домочадцами. Это было особенно заметно на Уайтчепле: рядом с Брод-стрит, где я жил, все заполонили фургоны и телеги со всяким скарбом, а в них женщины, дети, слуги и прочее; потом кареты, где разместились те, что почище; их сопровождали мужчины на лошадях. И все торопились вон из города. Затем появились пустые фургоны, телеги, лошади без седоков и слуги, которые возвращались в город за очередными отъезжающими; особенно много было мужчин, путешествующих верхом, некоторые в одиночку, другие в сопровождении слуг, но почти все, сколько можно было судить со стороны, с багажом для дальней дороги.
То было ужасное, гнетущее зрелище, а так как я был принужден смотреть на него с утра и до вечера из окна (потому что ничего другого за этой толпой не было видно), я предался мрачнейшим размышлениям о грядущих несчастьях, ожидающих город, и о незавидном положении тех, кто в нем останется.
Это бегство продолжалось несколько недель кряду; лишь с огромными трудностями можно было в то время достучаться до лорд-мэра — подход к его дому заполонили целые толпы желающих получить пропуск и удостоверение о состоянии здоровья для поездки за границу, без которых нельзя было проехать через города, лежащие по дороге, и тем более остановиться в гостинице. Так как на данный момент в Сити никто еще не умер от чумы, лорд-мэр свободно раздавал удостоверения о здоровье всем, проживающим в 97 приходах, а в течение первого времени — и жителям слобод.
Так вот, это лихорадочное бегство длилось несколько недель, точнее, весь май и июнь, и усугублялось оно еще слухами, что правительство собирается установить на дорогах заставы и кордоны, дабы воспрепятствовать людям, отправляющимся путешествовать, а также, что города, лежащие близ дороги, не будут разрешать жителям Лондона в них останавливаться из страха, что они занесут заразу. Однако в то время все эти слухи были чистейшей выдумкой.
Теперь я стал серьезнее обдумывать собственное положение и как мне лучше поступить, а именно: оставаться в Лондоне или запереть дом и спасаться бегством, подобно многим моим соседям. Я останавливаюсь на этом с такой подробностью потому, что, может статься, те, кто будет жить после меня, столкнутся с подобной бедой и им тоже придется делать выбор; вот я и хотел бы, чтоб мой рассказ был для них указанием, как надо действовать; а сама по себе история моя гроша ломаного не стоит, и незачем было бы привлекать к ней внимание.
Я должен был сообразоваться с двумя важными обстоятельствами: с одной стороны, надлежало продолжать вести свое дело и торговлю, довольно значительные, — ведь в них вложено было все мое состояние; с другой стороны, следовало подумать о спасении собственной жизни перед лицом великого бедствия, которое, как я понимал, очевидно надвигалось на весь город и, как бы ни были велики мои страхи и страхи моих соседей, могло оказаться ужаснее всех возможных ожиданий.
Первое соображение было для меня очень существенным; торговал я шорными товарами, и не столько в лавке или по случаю, а все больше с купцами, вывозившими товары в английские колонии в Америке; таким образом, мой доход в значительной степени зависел от них. Правда, я был холост, но при мне жили слуги, которые помогали мне в моем деле; да еще дом, лавка и склады, набитые товаром; короче, оставить все это, как пришлось бы оставить в данном случае (то есть без присмотра и без человека, на которого можно было бы положиться), означало не только прекратить торговлю, но и рискнуть самими товарами, а это все, что у меня было.
В то время в Лондоне жил мой старший брат, незадолго до того вернувшийся из Португалии; посоветовавшись с ним, я получил ответ, состоящий из трех слов, точно такой же, как был дан в совсем ином случае, а именно: «Спаси Себя Самого!» {23} Короче, он был за мой отъезд из города; именно так собирался он и сам поступить вместе со своим семейством. За границей, сказал он, есть поговорка: лучшее лекарство против чумы — бежать от нее подальше. Что же до моих возражений, что я прекращу торговлю, потеряю товар, залезу в долги, — он показал мне их полную неосновательность, при этом пользуясь моим же доводом — упованием на милость Божию: не лучше ли, уповая на Бога, рискнуть своими товарами, чем оставаться в такой опасности и, уповая на Бога, рисковать собственной жизнью?
Не мог я сослаться и на то, что мне некуда ехать: у меня были друзья и родственники в Нортгемптоншире, откуда была родом наша семья; и главное — у меня была единственная моя сестра в Линкольншире, которой очень хотелось, чтобы я приехал погостить у нее.
Брат — он уже отправил жену и двоих детей в Бедфордшир и собирался сам последовать за ними — очень уговаривал меня уехать, и я уж было решился подчиниться его желанию; но в тот момент не смог раздобыть лошадь, потому что похоже было, что все лошади покинули город, хотя о людях этого никак нельзя было сказать, и в течение нескольких недель в городе невозможно было купить или нанять ни одной клячи. Тогда я решил путешествовать пешком, с одним слугою, и, как многие в то время, не останавливаться в гостиницах, а ночевать в солдатской палатке, прямо в поле, благо погода стояла теплая и нечего было опасаться простуды. Я сказал «многие», потому что так действительно поступали нередко, особенно те, кто принимали участие в недавней войне {24}; и должен заметить, что, если бы большинство путешествующих поступало именно так, чуму не занесли бы в такое количество городков и деревенских домов множеству людей на погибель.
Но тут мой слуга, которого я собирался с собой прихватить, надул меня; напуганный все растущей опасностью и не зная толком о моих планах, он сам принял меры и покинул меня, так что мне пришлось и на этот раз отложить отъезд; потом же, так или иначе, мой отъезд каждый раз откладывался благодаря какому-нибудь непредвиденному обстоятельству; все эти подробности я сообщаю, лишь чтобы показать, что эти задержки были посланы Небом; а не то все это были бы никому не нужные отступления. Упоминаю я об этом еще и потому, что, по-моему, для каждого это самый лучший способ принимать решение, особенно если человек обладает чувством долга и ждет какого-либо указания, как себя вести; в таком случае он должен внимательно приглядываться к знакам или знамениям, которые приходятся на это время, и смотреть, как они соотносятся друг с другом и как, вместе взятые, соотносятся со стоящей перед ним дилеммой; а потом, думаю, он может уверенно рассматривать их как указания свыше относительно того, что является его истинным долгом в данных обстоятельствах — я хочу сказать, уезжать или оставаться, когда твое место жительства посетила заразная болезнь.
И однажды утром, когда я в очередной раз размышлял обо всем этом, мне вдруг пришла в голову совершенно ясная мысль: если то, что случается с нами, происходит лишь по воле Божией, значит, и все мои неурядицы неспроста {25}; и мне стоит обдумать, не является ли это указанием свыше и не показывает ли совершенно ясно, что Небу угодно, чтобы я никуда не уезжал. И вслед за тем я тут же понял, что, ежели Богу действительно угодно, чтобы я остался, то в Его воле уберечь меня среди свирепствующих вокруг опасностей и смерти; и, ежели я попытаюсь укрыться и спастись, убежав из своего жилища и поступая наперекор указаниям, которые, как я убежден, исходят свыше, это будет все равно, что пытаться скрыться от Бога, и в Его власти будет наказать меня, когда и где будет Ему благоугодно.
Эти мысли заставили меня изменить решение, и когда я пришел опять к брату, то сказал, что намерен остаться и ждать своей участи там, где Богу угодно было поставить меня, и что в этом-то и состоит мой долг, как мне представляется в свете всего вышесказанного.
Мой брат, хотя и весьма набожный человек, высмеял все мои предположения об указаниях свыше и рассказал несколько историй о таких же, как он выразился, «сорвиголовах», как и я; он сказал, что будь я неспособен к передвижению из-за немощи или недуга, тогда должен я был бы принять это как волю Всевышнего и подчиниться Его указаниям, так как Он, будучи моим творцом, имеет безусловное право располагать мною. Тогда можно было бы без труда понять, что является указанием свыше, а что нет. Но смешно считать указанием свыше, запрещающим мне отъезд, тот факт, что я не могу нанять лошадь или что мой слуга, с которым я собирался отправиться в путь, сбежал. Ведь я в полном здравии, у меня есть другие слуги, и я с легкостью могу пропутешествовать день-другой пешком, да и с моим великолепным удостоверением о состоянии здоровья вполне способен нанять лошадь или карету в дороге, если захочу.
Он продолжал далее и рассказал о пагубных последствиях, проистекающих из самонадеянности турок и прочих магометан в Азии и других местах, где он побывал (ведь мой брат, будучи купцом, только несколько лет назад, как я уже говорил, вернулся из-за границы, а именно из Лиссабона), о том, как, полагаясь на божественное предопределение, на то, что срок каждого человека предрешен и нерушимо установлен еще до его рождения, они, не предохраняясь, входили в зараженные дома, беседовали с больными и, вследствие этого, мерли по десять — пятнадцать тысяч в неделю, тогда как купцы из Европы, то есть христиане, державшиеся обособленно, в целом избегали заразы.
Эти доводы брата вновь изменили мое решение: я вознамерился ехать и сделал соответствующие приготовления, потому что зараза распространялась, сводки насчитывали почти семьсот человек в неделю, и брат сказал, что он не решается медлить долее; а так как я уже все приготовил, уладил, как мог, свои дела и договорился, кому я все оставляю, то мне действительно оставалось только одно — принять решение.
С тяжелым сердцем вернулся я домой в тот вечер — растерянный, не знающий, на что решиться. Весь вечер посвятил я серьезным размышлениям; сидел в полном одиночестве, потому что горожане, по общему соглашению, взяли привычку не выходить из дому после наступления сумерек; о причинах такого решения у меня будет случай рассказать позднее.
В уединении этого вечера надеялся я прежде всего понять, в чем состоит мой долг; я начал с доводов моего брата, при помощи которых он пытался убедить меня покинуть Лондон; им я противопоставил свое сильнейшее интуитивное желание остаться, законную заботу о сохранении своего имущества, которое, можно сказать, составляло все мое достояние, неслучайные, как мне казалось, недоразумения, связанные с готовящимся отъездом, и, наконец, те указания, которые я считал ниспосланными свыше и которые означали для меня призыв рискнуть и остаться; и тут мне пришло в голову, что, если я получил указание остаться, я вправе допустить, что оно содержит и обещание сохранить мне жизнь, если я ему последую.
Это запало мне в душу; умом я более, чем когда-либо, склонен был остаться, воодушевляемый тайным упованием, что буду спасен. Добавьте к этому, что, склонившись над Библией, которая лежала передо мной, и сосредоточившись всецело на мучившем меня вопросе, я воскликнул:
— Увы, не знаю я, что мне делать! Господи, направь меня!
И далее в том же духе. В этот момент я перестал листать книгу на 90-м псалме {26} и, опустив глаза на второй стих, прочел все подряд до седьмого, а потом до десятого стиха:
«Говорит Господу: „и прибежище мое и защита моя, Бог мой, на Которого я уповаю!“
Он избавит тебя от сети ловца, от гибельной язвы;
Перьями Своими осенит тебя, и под крыльями Его будешь безопасен; щит и ограждение — истина Его.
Не убоишься ужасов в ночи, стрелы, летящей днем,
Язвы, ходящей во мраке, заразы, опустошающей в полдень.
Падут подле тебя тысяча и десять тысяч одесную тебя; но к тебе не приблизится.
Только смотреть будешь очами твоими и видеть возмездие нечестивым. Ибо ты сказал: „Господь упование мое“; Всевышнего избрал ты прибежищем твоим.
Не приключится тебе зло, и язва не приблизится к жилищу твоему» — и т. д. Нужно ли говорить читателю, что с этого момента я решился остаться в городе, и, вручив себя полностью благости и покровительству Всевышнего, не искать более никакого иного укрытия? Ведь, поскольку в Его руке были дни мои {27}, Он мог так же сохранить мне жизнь во время мора, как и в любое другое время, а если я не заслужил спасения, то все равно я пребывал в Его руке и должен был положиться на милость Его.
С этим решением улегся я спать и еще более укрепился в нем на следующий день, когда заболела женщина, на которую собирался я оставить дом и все свои дела.
Но было и еще одно принудительное обстоятельство: на следующий день я сам почувствовал себя нездоровым, так что, если бы я и захотел уехать, то не смог бы; я проболел три-четыре дня, и это окончательно определило, что я остаюсь. Так что я попрощался с братом, который уехал в Доркинг в Сарри, а оттуда собирался перебраться в Бэкингемшир или в Бедфордшир, где нашла пристанище его семья.
Это было самое неподходящее для болезни время: ведь если кто-либо жаловался на недомогание, все тут же воображали, что у него чума; и хотя никаких признаков этой болезни у меня не было, но, чувствуя сильную боль и в голове, и в желудке, я уже стал было опасаться, не подцепил ли и я заразу; но дня через три мне стало лучше, а на третью ночь я выспался, пропотел и проснулся посвежевшим. Боязнь заразы прошла вместе с болезнью, и я вновь принялся за работу.
Все это вместе взятое совсем отвлекло меня от мыслей уехать из Лондона. Да и брата моего уже не было рядом, так что мне теперь не нужно было ни с ним, ни с самим собой обсуждать этот вопрос.
Теперь, в середине июля, чума, которая свирепствовала, как я уже говорил, на противоположной окраине города: в приходах Сент-Джайлс, Сент-Эндрюс (Холборн) и в районе Вестминстера, начата двигаться на восток, к той части города, где жил я. Было замечено, что распространяется она, однако, не прямо на нас, так как Сити — то есть территория, окруженная стенами, — оставался совершенно незатронутым. Не добралась она по воде и до Саутуэрка. Ведь, хотя общее число смертей от всех болезней за прошедшую неделю составило 1268 человек, из которых, судя по всему, от чумы умерло 900, то в стенах Сити в общей сложности умерло 28 человек и около 19 человек в Саутуэрке, включая и Ламбетский приход; тогда как в это же время только в приходах Сент-Джайлс и Сент-Мартин-ин-де-Филдс умер 421 человек.
Но мы понимали, что болезнь особенно свирепствует на окраинах — более густонаселенных, более бедных, так что болезнь там находит больше жертв, чем в Сити, о чем я еще буду иметь случай сказать подробнее. Понимали мы и то, как я уже говорил, что болезнь движется в нашем направлении, а именно: через приходы Кларкенуэлл, Крипплгейт, Шордич и Бишопсгейт; последних двух приходов, граничащих с Олдгейтом, Уайтчеплом и Степни, зараза достигла позднее, но зато уж и свирепствовала там с особенной силой, даже когда в западных приходах, с которых болезнь, собственно, и началась, она стала утихать.
Странно было видеть, что в ту самую неделю, между 4 и 14 июля, когда, как я уже сказал, в двух приходах — Сент-Мартин и Сент-Джайлс-ин-де-Филдс — умерло от чумы более 400 человек, в приходе Олдгейт умерло всего четверо, в приходе Уайтчепл — трое, а в приходе Степни — только один человек.
То же повторилось и на следующей неделе, с 11 по 18 июля, когда по общей недельной сводке умерло 1761 человек, — на всей Саутуэркской стороне реки от чумы погибло не более шестнадцати.
Но такое положение вещей вскоре изменилось. Особенно участились смерти в Крипплгейте и Кларкенуэлле; так, за вторую неделю августа в одном Крипплгейте похоронили 886 человек, а в Кларкенуэлле — 155. Из них в первом не менее 850 умерло от чумы, а во втором — 145.
Весь июль, пока наша часть города жила, как я уже говорил, в относительной безопасности по сравнению с западными приходами, я свободно ходил по улицам, когда того требовали дела, и обязательно ежедневно или раз в два дня заходил в Сити, в дом моего брата, который он оставил на мое попечение, чтобы удостовериться, что там все в порядке. У меня был ключ, и обычно я заходил внутрь и обходил все комнаты, проверяя, все ли в целости; потому что, как ни невероятно звучит, что люди способны душевно огрубеть настолько, чтобы грабить и воровать, пользуясь общим бедствием, однако всякого рода злодейства, беспутства и дебоши столь же открыто совершались в городе, — не скажу «столь же часто», ибо число людей сильно поубавилось.
Но теперь и в Сити — я хочу сказать, внутри городских стен — отмечались случаи болезни: число людей там значительно уменьшилось, так как множество народу покинуло город: продолжали уезжать и в течение июля, хотя меньше, чем раньше. А в августе бегство достигло таких масштабов, что мне стало казаться, будто в Сити останутся только магистрат да слуги.
Теперь все бежали из столицы; двор же, должен сказать, покинул ее еще раньше, а именно в июне, и переместился в Оксфорд {28}, где Богу угодно было уберечь всех придворных от заразы; как я слыхал, ни один волос не упал с их голов, однако они и не подумали выказать хоть малейшие признаки благодарности и раскаяния, хотя знали, что именно их вопиющие грехи могли столь безжалостно навлечь жестокое наказание на весь народ.
Облик города теперь до странности изменился: я имею в виду здания в целом. Сити и прилегающие к нему территории, пригороды, Вестминстер, Саутуэрк и прочее; хотя именно Сити — то есть то, что находилось внутри городских стен, — не был еще сильно заражен. Но в целом, повторяю, облик города сильно изменился: грусть и печать читались у всех на лицах, и хотя некоторые районы города еще не были затронуты, все выглядели глубоко встревоженными; и так как все мы видели, что зараза приближается, каждый считал себя и свою семью в величайшей опасности. Если бы только возможно было точно изобразить то время для тех, кто не пережил его, и дать читателю правильное представление об ужасе, обуявшем горожан, это и теперь произвело бы глубокое впечатление и исполнило людей удивлением и трепетом. Можно без преувеличения сказать, что весь Лондон был в слезах; плакальщицы не кружили по улицам {29}, никто не носил траур и не шил специальных одежд, даже чтобы почтить память самых близких усопших, но плач стоял повсюду. Вопли женщин и детей у окон и дверей жилищ, где умирали, или, быть может, только что умерли их ближайшие родственники, разносились столь часто, стоило только выйти на улицу, что надорвалось бы и самое твердокаменное сердце. Плач и причитания раздавались почти в каждом доме, особенно в начале мора, потому что позднее сердца ожесточились, так как смерть была постоянно у всех пред глазами, и люди утратили способность сокрушаться потерей близких и друзей, ежечасно ожидая, что их самих постигнет та же участь.
Иногда дела заставляли меня идти на другой конец города, хотя там и был главный рассадник заразы; странно было мне — да и каждому на моем месте — видеть, сколь безлюдны улицы, некогда такие оживленные: ведь если б сейчас там заплутался человек, он вполне мог пройти всю улицу (точнее, переулок), не повстречав никого, кто указал бы дорогу, если не считать сторожей запертых домов, о которых я сейчас расскажу.
Однажды, когда я зашел по делам в эту часть города, любопытство подстрекнуло меня повнимательнее ко всему присмотреться, и я прошел лишку, куда мне и не нужно было — вверх по Холборну; улицы были там полны народу, однако люди шли прямо по середине мостовой, потому, полагаю, что не хотели приближаться к выходящим из домов или пропитываться зловонными запахами домов, быть может, несущими заразу.
Все Судебные инны были закрыты, и почти не осталось адвокатов ни в Темпле, ни в Линкольнз-инн, ни в Грейз-инн {30}. Все было спокойно, никто не затевал тяжб и не нуждался в адвокатах, да и время стояло каникулярное, так что все они уехали за город. Местами целые ряды домов стояли запертыми; их владельцы бежали из города, оставив все на одного-двух сторожей.
Когда я говорю о целых рядах запертых домов, то вовсе не имею в виду, что они были заперты по распоряжению магистрата; просто множество народу уехало вслед за двором по долгу службы; другие же покинули город из страха заразиться, так что некоторые улицы стали совсем заброшенными. Но испуг у жителей Сити был не так уж силен; это был отвлеченный страх, если можно так сказать, и, скорее всего, именно потому, что вначале народ обуял прямо-таки неописуемый ужас; однако, как я говорил, первое время болезнь довольно часто затухала; люди начинали тревожиться, а потом вновь успокаивались; и так несколько раз кряду, пока все не привыкли настолько, что, даже когда разгорелась сильнейшая вспышка, так как она не сразу распространилась на Сити, восточные и южные районы города, люди начали помаленьку храбриться и, я бы сказал, черстветь. Правда, как я уже говорил, много народу уехало, но то были в большинстве своем жители западных окраин и принадлежали они к «цвету общества», то есть к среде зажиточных людей, не связанных с торговлей и деловым миром. Остальные же по большей части остались и ожидали худшего; таким образом, в районах, примыкающих к Сити, в пригородах, Саутуэрке и в восточной части — Уоппинге, Рэтклиффе, Степни, Роттерхитте — люди в основном не тронулись с места, если не считать немногих богатых семей, которые, как я уже говорил, не были связаны делами.
Не следует забывать, что Сити и пригороды были значительно перенаселены ко времени этого мора {31}, то есть к моменту его начала (хоть я и дожил до времен еще большей населенности, когда в Лондон стало стекаться больше народа, чем когда-либо): ведь с окончанием войн, роспуском армий, реставрацией монархии {32} количество людей, обосновавшихся в Лондоне, чтобы открыть собственное дело, либо обслуживать двор, либо посещать его в надежде получить награду, отличие и тому подобное, было таково, что город насчитывал более ста тысяч жителей (этого в прежние времена никогда не было); да что там, многие удваивали эту цифру, так как семьи всех разорившихся приверженцев королевского дома переселились в Лондон. Бывшие солдаты открывали там торговлю, и множество семей осело в городе. Придворные вновь возродили блеск и моду. Все веселились и роскошествовали; ликование Реставрации привлекло в Лондон массу семей.
Я часто думал, что, подобно тому, как Иерусалим был осажден римлянами, когда евреи собрались отпраздновать свою Пасху, в результате чего неслыханная масса людей была застигнута врасплох из тех, кто в другое время не был бы в городе, — так и чума пришла в Лондон, когда там случился небывалый наплыв людей из-за указанных выше обстоятельств. Такое стечение народа вокруг молодого, веселого двора повлекло за собой оживление торговли, особенно предметами роскоши и модными товарами; в результате увеличилось число рабочих, ремесленников и прочих, — по большей части бедного люда, зарабатывающего на хлеб собственными руками. Помню, например, что, когда докладывали лорд-мэру о положении бедняков {33}, сообщалось, что не менее ста тысяч плетельщиков лент живут в Лондоне и его окрестностях, более всего в пригородах Шордич, Степни, Уайтчепл и Бишопсгейт, то есть в районе Спитлфилдса (а надо учесть, что в те времена он был раз в пять меньше, чем сейчас).
По этим примерам можно судить о населении в целом, и, по правде говоря, я частенько удивлялся, какое огромное число людей все же осталось после массового бегства из Лондона.
Но я должен вернуться назад, к началу этих удивительных событий. Когда страхи только еще зарождались, их сильно подогрели несколько странных происшествий, которые, если бы их сопоставили и собрали воедино, весьма вероятно, могли бы подстрекнуть все население города подняться как один и покинуть свои жилища, оставляя город как место, самим Богом предуготованное стать «землей крови» {34}, осужденное быть стертым с лица земли вместе со всем, что будет там находиться в тот момент. Назову только некоторые из этих событий; но их было так много и столько провидцев и предсказателей указывало на них, что я часто дивился, как вообще хоть кто-то (особенно женщины) отважился остаться в городе.
Во-первых, пылающая звезда, или комета, появилась за несколько месяцев до чумы, как появилась через два года другая — незадолго до пожара {35}. Старухи, а также флегматичные ипохондрики мужского пола, которые ничем не лучше старух, отмечали (однако позднее, когда и то и другое событие были уже позади), что обе эти кометы прошли над домами так низко, что несомненно это был какой-то знак именно для жителей города; и что комета, предшествовавшая чуме, была бледновато-розового цвета, еле горящая, движение ее неторопливое, торжественное и замедленное, в то время как комета, предвещавшая пожар, была яркой, искристой или, как некоторые говорили, пылающей; движение ее — быстрое и вихревое; и что, соответственно, одна предвещала тяжелое испытание, неспешное, но суровое, ужасное, пугающее, каким и оказалась чума; другая же предрекала удар внезапный, быстрый и яростный, как пожар. Да что там, некоторые рассказывали о кометах в таких подробностях, что про комету, предшествующую пожару, утверждали, будто можно было не только видеть ее быстрый и бурный полет, но и слышать оглушительно громкий, яростно-устрашающий звук, хотя на деле ничего подобного не было слышно.
Я видел обе кометы и должен признаться, что, согласно общему представлению о значении подобных явлений, склонен был смотреть на них как на предупреждение и предвестие Божьей кары; особенно когда, после того как чума последовала за первой, я увидел вторую комету, — тут уж мне оставалось только сказать, что Господь еще недостаточно покарал город.
Но в то же время, в отличие от многих других, я не придавал этим вещам решающего значения, так как знал и о естественных причинах, которыми объясняют астрономы подобные явления, и что их движение и направление вычислены (или считается, что вычислены), так что нельзя их назвать в полной мере предшественниками или провозвестниками, а уж тем более причиной таких событий, как чума, война, пожар и прочее.
Но каковы бы ни были мои собственные мысли или мысли философов, подобные явления оказывали исключительное воздействие на сознание простых людей; все находились в самом мрачном ожидании грядущих бедствий и кары, надвигающейся на город; и причиной тому было появление этих комет, а также гибель в декабре, в приходе Сент-Джайлс, двух людей, о чем я рассказывал выше.
Тревоги людей до странности усугублялись заблуждениями того времени; мне представляется, люди тогда (почему — сам не знаю) были более склонны верить пророчествам, астрологическим расчетам, снам, ведьминским сказкам, чем когда-либо до или после. Не знаю, развилось ли это плачевное настроение в результате безумств тех людей, которые наживались на нем — я хочу сказать, наживались, публикуя всякого рода прогнозы и предсказания {36}; но твердо можно было утверждать: люди были страшно напуганы такими изданиями, как «Альманах Лилли» {37}, «Астрологические предсказания» Гэдбери {38}, альманах «Бедный Робин» {39} и тому подобные; вышло и несколько так называемых религиозных книг: одна под названием «Выйди от нее, народ Мой. чтобы не участвовать вам в грехах ее и не подвергнуться язвам ее» {40}, другая — «Благое предупреждение», еще одна, озаглавленная «Напоминание Британии», и многие другие, все, или почти все предсказывающие, явно или косвенно, гибель города. Да что там — некоторые вошли в такой раж, что бегали по улицам города с устными предсказаниями, утверждая, будто они посланы проповедовать в столицу; особенно один — подобно Ионе в Ниневии — кричал на улицах: «Еще сорок дней — и Лондону конец!» Правда, я не уверен, говорил ли он «еще сорок дней» или «еще несколько дней». Другой, нагишом, в одних только штанах, бегал по улицам и непрестанно кричал, как тот, вопивший «Горе Иерусалиму!» незадолго до его падения, о котором упоминает Иосиф. Так вот, этот голый бедняга кричал: «О великий и грозный Боже!» — и больше ничего; он только с ужасом, не замедляя шаг, повторял эти слова непрестанно; и никто не мог его уговорить, во всяком случае, насколько мне известно, остановиться, отдохнуть либо поесть. Я несколько раз встречал беднягу на улицах и пытался заговорить с ним, но он никогда не вступал в беседу ни со мною, ни с кем-либо другим и лишь повторял свои мрачные восклицания.
Все это крайне пугало народ, особенно, как я уже говорил, когда в сводках сообщили, что в Сент-Джайлсе двое или трое умерли от чумы.
Поменьше, но тоже изрядно страху нагоняли пророческие сны старух или их толкования снов других людей; многие буквально помешались на этом. Одним слышались голоса, подстрекавшие их к бегству, так как Лондону грозит столь страшная чума, что живые не будут поспевать хоронить мертвецов. Другим представали видения; но я должен сказать, и, надеюсь, никто не упрекнет меня в бессердечии, что слышали они голоса, которых не было, видели знаки, которых не появлялось: просто воображение людей было напряжено и одержимо навязчивой идеей. И не диво, что те, кто беспрестанно всматривался в облака, видели очертания и фигуры, напоминающие привидения, тогда как это были лишь воздух да испарения. Тут они видели средь облаков огненный меч с воздетой рукой, там — катафалки и гробы, ждущие погребения, а еще — груды трупов, лежащих незахороненными, и тому подобное, — все это рисовало воображение этих несчастных запуганных людей.
Я могу дополнить свой отчет удивительными рассказами, в которых люди, что ни день, сообщали о своих видениях; и каждый был столь убежден, что он действительно видел то, что ему хотелось бы видеть, что нечего было и думать возражать ему, если не желал порвать с ним дружбу или прослыть огрубевшим, неучтивым, невежественным и бесчувственным человеком. Однажды, кажется, в первых числах марта, еще до начала чумы (если не считать двух вышеназванных случаев в Сент-Джайлсе), я увидел толпу на улице, подошел к ней из любопытства и обнаружил, что все уставились в небо, надеясь разглядеть то, что только что ясно увидела одна женщина, а именно: ангела в белых одеждах с огненным мечом в руках, размахивающего им над головой. Женщина многословно описывала каждую подробность фигуры, ее движения и очертания, а бедняги слушали ее так охотно, с такой готовностью! «Да, я тоже его вижу, — сказал один. — Меч вырисовывается совсем явственно!» Другой увидел ангела. Третий четко разглядел его лицо и воскликнул: «Какое великолепное зрелище!» Один видел то, другой — се. Я так же честно вглядывался в небо, как и остальные, но, возможно, не с такой готовностью подчиниться внушению; и должен признаться, я не увидел ровно ничего, кроме белого облака, позлащенного с одного края прятавшимся за ним солнцем. Женщина взялась было показывать, но не могла заставить меня признаться, что я вижу ангела: ведь в таком случае мне пришлось бы солгать. Тут женщина перевела на меня взгляд и вообразила, будто я усмехаюсь; это было тоже плодом ее воображения, потому что я вовсе не усмехался, а с полной серьезностью размышлял о том, до какой степени бедняги запуганы своими же собственными выдумками. Однако она отвернулась от меня, назвав меня глупцом и зубоскалом, сказала, что настало время гнева Божия, страшная кара уже близка и насмешников, подобных мне, ждет неминучая гибель.
Люди вокруг казались возмущенными не менее, чем она, убедить их в том, что я не насмешничал, невозможно было; они скорее растерзали бы меня, чем признали свое заблуждение. Так что я ушел от них; а об этом видении стали говорить с не меньшей уверенностью, чем о самой комете.
Другой случай тоже произошел со мной среди бела дня, когда я шел по узенькому проходу между Петти-Франс и Бишопсгейтским кладбищем мимо ряда лачуг. Там два кладбища при Бишопсгейтской церкви и приходе. Мимо одного мы проходим, чтобы попасть с Петти-Франс на Бишопсгейтстрит и выходим прямо ко входу в церковь; другое находится рядом с узеньким проходом, где слева стоят лачуги, а справа — невысокая ограда с палисадником, и еще немного правее — городская стена. И вот в этом узком проходе стоит человек и смотрит мимо палисадника на кладбищенский дворик; его обступил народ, заполонив проулок и оставив лишь малюсенькую щелку для проходящих мимо; человек говорит громко, с видимым удовольствием, указывая то на одно место, то на другое. Он утверждает, что видит привидение, разгуливающее вон у той могильной плиты; человек описывает его наружность, позы и движения так точно, что до глубины души изумлен, почему остальные не видят его столь же явственно, как и он сам. Вдруг мужчина внезапно вскрикивает: «Да вот оно! Теперь сюда пошло!» А потом: «Теперь возвращается!» И в конце концов он до такой степени убеждает народ в присутствии привидения, что кто-то из толпы воображает, будто тоже его видит; потом другой; и так он приходит ежедневно, порождая страшную давку и сутолоку, если учесть, что все это происходит в таком узеньком проходе: это продолжается, пока бишопсгейтские часы не пробьют одиннадцать: тогда привидение испуганно вздрагивает, будто кто-то зовет его, и исчезает.
Я старательно смотрел и туда и сюда, в точности как указывай этот человек, но ничего не видел; однако бедняга говорил так убедительно, что все пришли в страшное возбуждение, а потом расходились дрожащие и напуганные; и в конце концов лишь немногие из тех, кто знал об этой истории, решались ходить по этому проходу, а уж вечером и подавно.
По утверждению бедняги, привидение указывало на дома, на людей и на землю, явно давая понять, — во всяком случае, так его понимали, — что многие будут похоронены на церковном кладбище, как оно и случилось в действительности; но я никогда не мог поверить, что оно предвидело эту перспективу, как не мог увидеть и его самого, хотя старался изо всех сил.
Эти случаи показывают, насколько люди находились во власти собственных заблуждений; а так как у всех было представление о надвигающейся болезни, то и предсказания были связаны с ужасами чумы, которая, по их утверждению, поразит страшным мором город, а то и целое королевство, погубит чуть ли не все живое — и людей и зверей. <…>
Джонатан Свифт{41}
Из писем
Чарльзу Форду {42}
Лондон, 12 ноября 1708 г.
Не верю ни единому слову из того, что Вы о себе говорите, хотя бы потому, что получил от Вас письмо: если б Вы не хандрили, не пребывали в дурном расположении духа, Вы и сейчас пренебрегли бы мной точно так же, как в свое время в Лондоне; впрочем, когда Вы хандрите, это вовсе не значит, что Вы отказываете себе в еде, питье, сне и опере. Когда Вы пускаетесь в добропорядочные рассуждения о миссис Тофтс, леди Маунтермер {43} и обо всех прочих, я припоминаю, что говорил святой Эвремон о поборниках нравственности: когда они, чтобы покаяться в грехах, воскрешают их в своей памяти, то делают это исключительно потому, что им доставляет удовольствие о них вспоминать. Ваши слова о том, как прекрасно Вам здесь жилось, вызывают у меня смех — я ведь помню, как часто Вы говорили, что такую жизнь Вы и врагу не пожелаете. Вообще я заметил и по собственному опыту и по опыту других людей (думаю, это самое тонкое наблюдение, которое я сделал в жизни), что мы глубоко ошибаемся, когда размышляем о прошлом и сравниваем то, что сохранилось в нашей памяти, с тем, что происходит ныне. Ведь когда мы размышляем о том, что было, то поневоле вспоминаем лишь все хорошее; когда же думаем о дне сегодняшнем, то в основном обращаем внимание на негативную сторону происходящего. Так, прежде я всегда завидовал своему собственному детству, с улыбкой вспоминал школьные годы, каникулы, субботние вечера и вкуснейший заварной крем, под воздействием которого отступали все невзгоды. И при этом забывались каждодневные десятичасовые бдения, существительные и глаголы, страх розги, синяки и расквашенные носы. То же и с Вами…
Здесь не так давно вышло в свет эссе об энтузиазме {44}, и все мои друзья в один голос утверждают, что его автор — я. «Sed ego non credulus illis» [7], ибо, клянусь Богом, я тут ни при чем. Приписывают мне и еще кое-какие сочинения, и тоже без всяких оснований, ибо с тех пор, как мы расстались, я не издал ни единого слова.
Пожалуйста, возьмите на себя труд передать мои наилучшие пожелания Вашим матери и сестре.
Не утаи Вы от меня, что увлеклись садоводством, и я бы счел, что Вы ступили наконец на путь истинный.
Чарльзу Форду
Лондон, 8 мар[та] 1709 г.
В последнее время я задолжал нескольким своим корреспондентам, в том числе и Вам, что не чем иным, кроме как бездельем, каковое поглощает все свободное наше время, объяснить нельзя. Думаю, что доставлю Вам удовольствие, сообщив, что лавров я покамест не снискал, да и в ближайшем будущем мне это удастся едва ли, ибо искусства добиваться видного положения в своей партии, к чему стремятся все благоразумные люди, я лишен, а потому не удивляйтесь, если вдруг увидите, как я, по пути в свою «резиденцию» {45}, спешиваюсь возле Вашего дома. Весело или нет я провожу здесь время, я расскажу Вам лишь в том случае, если буду знать наверняка, что никогда больше не вернусь в Ирландию. Я должен приучить себя с большей нежностью относиться к этой стране и к этому народу, хотя, скажу по секрету (по большому секрету), сомневаюсь, что по возвращении я буду проводить время иначе, чем раньше, в доказательство чего могу рассказать историю об одном своем знакомом, который, будучи во Франции, без конца ел виноград, однако, вернувшись в Англию, ни разу уже про него не вспомнил. Если ж Вы считаете, что я брюзжу, то попробуйте найти моей хандре оправдание. Впрочем, виновата в этом не Ирландия — хочется, по крайней мере, так думать: последнее время мне стало столь трудно угодить, что каждое новое лицо, которое попадается мне на глаза, действует мне на нервы; малейшие усталость и раздражение приводят к одышке и болям в животе. Из всех развлечений, которые Вы упоминаете, нет ни одного, что пришлось бы мне по душе; принято ли у вас часами сидеть в одиночестве среди книг? Вы много рассуждаете о морали, что не может меня не настораживать: по моим наблюдениям, благочестивым мыслям люди предаются лишь в том случае, когда живут не так, как им хочется…
Архиепископу Кингу {46}
Виндзор, 1 октября 1711 г.
Милорд, около месяца назад имел я честь получить Ваше письмо, на которое не смог ответить раньше — отчасти потому, что постоянно переезжал отсюда в Лондон и обратно, а отчасти потому, что за истекшие недели не произошло ничего из того, что бы заслуживало Вашего внимания…
Я искренне благодарен Вашей милости за добрые слова в мой адрес, а также за Ваши столь же доброжелательные советы. Что до богатства, то я никогда никого не смогу убедить в том, насколько я равнодушен к деньгам. Иногда мне доставляет удовольствие способствовать обогащению других, и, боюсь, удовольствие это слишком велико, чтобы быть добродетелью — по крайней мере, для меня… Когда я был в Ирландии последний раз, то большую часть времени провел в глуши на заброшенном клочке земли, который всегда покидал с сожалением. Сейчас же я принят и известен при дворе, как, быть может, никогда не был принят ни один человек моего положения; такое, впрочем, со мной уже бывало. Тогда я покинул двор — покину, может статься, и теперь (когда меня соблаговолят отпустить), и если и огорчусь, то не больше чем на два месяца. В моих правилах предоставить великим мира сего делать то, что они сочтут нужным, и если я не могу выделиться, принося им пользу так, как подобает человеку совести и чести, значит, придется довольствоваться малым. Я никогда не просил за себя — и часто просил за других.
Касательно второго совета Вашей милости — приносить пользу Церкви и обществу, употребляя способности, коими Вам угодно было меня наделить, — то это единственное, ради чего я желал бы иметь землю, где бы я мог всецело распоряжаться своим временем. Я часто думаю о том, в чем мог бы я преуспеть… Но, милорд, не преждевременно ли задавать вопрос человеку, который плывет по бурному морю, чем он займется, когда сойдет на берег? Пусть он сначала доплывет, выйдет на сушу, переведет дух, обсохнет, а уж потом осмотрится по сторонам. За свою жизнь я был довольно близко знаком с несколькими могущественными людьми; и если они считали, что я могу им пригодиться, то сами должны были найти мне применение; и вместе с тем я ни разу в жизни не встречал ни одного могущественного человека, который, несмотря на искреннее желание исходить из интересов дела, не руководствовался бы, оказывая покровительство, какими-то иными, совершенно посторонними мотивами. На днях я поделился с лордом-хранителем печати одним наблюдением, которое показалось ему справедливым. Я сказал, что люди выдающихся способностей добиваются своего вопреки любым препонам; те же, чьи способности невелики, редко чего-то добиваются, и происходит это потому, что мошенники и тупицы, вооружившись бесстыдством, усердием, лестью и рабской угодливостью, встают у них на пути и склоняют общественное мнение на свою сторону. С месяц назад я спросил одного весьма влиятельного государственного мужа, как мог он в комиссию по злоупотреблениям назначить человека, который сам погряз в чудовищных злоупотреблениях и вдобавок ничуть в этом не раскаивался. Государственный муж сказал, что ему это известно, и поинтересовался, чего хочу от него я. Пошлите вашего лакея на улицу, ответил я, и прикажите ему привести первого, кто попадется ему на глаза, ибо человек этот, кем бы он ни был, может оказаться честным; назначенный же в комиссию уже доказал, что бесчестен, и тем не менее его услугами воспользовались.
Обещаю Вашей милости, что это будет моей последней филиппикой при дворе и что я вернусь, как только буду отпущен. Большого удовольствия мне нынешняя моя жизнь, признаться, не доставляет; часто приходится иметь дело с вещами, которые ставят меня в тупик: каждый день мне досаждают просители, которые по недомыслию полагают, что я могу или хочу им помочь, а ведь они не могут не видеть, что я не в состоянии ничего получить даже для самого себя. Впрочем, я, кажется, становлюсь утомителен, а потому кончаю.
С величайшим почтением, милорд, преданнейший и покорнейший слуга Вашей милости и пр.
Графу Оксфорду {47}
3 июля 1714 г.
Когда мы были с Вами заодно, то я не раз говорил, что никогда не допущу, чтобы занятость или положение разводили людей. Сейчас же, когда я брошен и забыт, я думаю иначе. Вас окружает тысяча людей, которые могут сделать вид, что любят Вас ничуть не меньше моего, а стало быть, по логике вещей, в ответ я могу получить лишь тысячную долю того, что даю. И развело нас именно Ваше положение. Хуже же всего то, что Вас я всегда любил вопреки Вашему положению. В своей общественной роли Вы часто вызывали у меня лютый гнев, а как частное лицо — ни разу. А потому со своей стороны я мог бы пожелать Вам стать частным лицом хоть завтра. Ибо мне ничего не надо — по крайней мере, от Вас, и если Вы сделаетесь частным лицом, то убедитесь, что я с гораздо большей охотой (будь на то Ваша воля) буду находиться при Вас в Вашем уединении, чем был при Вас в Лондоне или в Виндзоре. А потому я никогда не стану без особой нужды писать Вам иначе как частному лицу, а также не позволю себе быть Вам обязанным в любом другом качестве. Ваши доброту и справедливость, проявившиеся однажды во всем своем величии, я буду помнить до смерти. Поскольку без малого четыре года мы прожили с Вами душа в душу, ни публике, ни скрытому врагу ни разу не удалось нас поссорить, хотя злоба и зависть немало потрудились на этом поприще. Если я останусь жить, потомство узнает об этом и еще о многом, пусть Вы и некто, кого я называть не стану {48}, не слишком, боюсь, в этом заинтересованы {49}. Ничем более я отблагодарить Вас не могу. Позвольте же сказать Вам, что и мне хотелось бы остаться в Вашей памяти тем, кто оказался достоин чести, ему оказанной, хоть он и слишком горд, чтобы этой честью кичиться. Тем, кто никогда не был заносчив, навязчив или надоедлив, кто никогда умышленно не извращал фактов или людских поступков, а также не доверялся чувствам, когда давал рекомендации и советы. Тем, наконец, чья недальновидность была следствием недостатка мысли, но не чувства. В заключение же хотел бы сделать Вам высший комплимент: подобно тому как я никогда не боялся обидеть Вас, я и теперь не испытываю угрызений совести из-за того тона, в котором Вам пишу. Я сказал довольно, и, склоняясь перед Вами в низком поклоне, как некогда на аудиенции, я делаю шаг назад — и исчезаю в толпе.
Виконту Болинброку {50}
Дублин, 14 сентября 1714 г.
Надеюсь, что милорд, который, в бытность свою слугой, всегда был так добр ко мне, не забудет меня и в своем величии. Говорю так потому, что действительно убежден: в новом своем качестве отставленного от дел {51}, единственном достойном положении, на какое в нынешней ситуации можно было рассчитывать, Вы наверняка в полной мере ощутите свое величие. Не зря говорят, что обстоятельства, коими сопровождается перемена положения, под стать этой перемене, — то же и с Вами: тот факт, что кабинет Ваш был опечатан, да еще без ведома короля, вызывает по отношению к Вам такие чувства у таких людей, что разделить их почел бы за честь любой честный человек.
Должен, однако ж, со всей прямотой предупредить Вашу светлость: новое Ваше положение сохранить будет труднее, чем пост государственного секретаря, ведь теперь у Вас, помимо молодости, появилось еще одно слабое место: если прежнего поста Вас пытались лишить исключительно проходимцы и дураки, то нынешнее Ваше положение не устраивает всех честных людей Англии…
Обращаясь в памяти к деятельности предыдущего кабинета, не могу не испытывать чувство досады. Богословы часто указывают со своих кафедр, что на спасение души потребно вдвое меньше усилий, чем на вечные муки, — к нам слова эти применимы в полной мере. Не знаю, какие действия намеревается предпринять Ваша светлость, но, если я увижу, что виги на следующих выборах берут верх и что большинство голосов им обеспечивают двор, банк {52}, Ост-Индская компания и Компания Южных морей, мне останется лишь пасть ниц и молить Юпитера вытащить телегу из грязи…
С бедной покойной королевой мы поступали /в отношении Ирландии. — А.Л./, как Пантагрюэль с Люгару. Помните, он взял Люгару за пятки и, действуя им как пращой, убил двадцать великанов, после чего швырнул его через реку в город, где убил двух уток и старую кошку? Я, кажется, давал Вам дельные советы, но Вы ими пренебрегали. Я упрашивал Вас non desperare de republica и говорил, что res nolunt male administrari [8]. Но довольно об этом; смею заверить Вашу светлость: если нас не спасете Вы, то мне не составит большого труда догадаться, каким образом мы будем спасены, — ведь Полибия я, слава Богу, читал… {53}
Я бы тоже отошел от дел, если б мог, но мое сельское пристанище /в Ларакоре. — А.Л./, где у меня есть клочок земли, пришло в полную негодность. Стена моего дома покосилась, и, чтобы отстроить его, мне нужна глина, а также солома, чтобы залатать крышу. Вдобавок злобный сосед отхватил шесть футов моей земли, отобрал мои деревья и испортил мою рощу. Все это чистая правда, и у меня не хватает присутствия духа поехать и собственными глазами обозреть причиненный мне ущерб.
В отместку я живу деревенской жизнью в городе, никого не вижу, раз в день хожу молиться и надеюсь, что через несколько месяцев поглупею настолько, насколько того требует нынешнее положение вещей.
Что ж, в конце концов, приходские священники, особенно если они находятся у вас в подчинении, не такая уж плохая компания; ни с кем более я не знаюсь.
Да простит Господь всех тех, из-за чьей лености, нерадивости или небрежения меня с Вашей светлостью разделяют двадцать морских лиг соленой воды.
Примите и пр.
Виконту Болинброку
Май 1719 г.
Я забыл, делился ли я уже с Вами своими наблюдениями по поводу писем Цицерона. В некоторых из них, написанных в ссылке, ощущается что-то вроде задумчивой радости, что необычайно трогательно. Происходит это оттого, что в обстоятельствах, в коих он оказался, есть больше свободного времени для выражения дружеских чувств, истинно дружеских, без зависти, корысти и тщеславия. Боюсь, однако, что радость эта проявлялась в основном, лишь когда он писал своим товарищам по несчастью или же получал письма от них, ибо общие напасти немало способствуют как дружбе, так и созерцательности. В преуспеянии и горестях слишком мало общего, чтобы преуспевающие и горюющие могли найти между собой общий язык.
Дружба, говорим мы, определяется сходством настроений и склонностей. Согласитесь, несчастья приучили Вас думать и рассуждать совсем иначе, чем прежде; те же, кто исхитрился остаться на родине и сохранить то, что имел, не изменились совершенно; и если порой они и пьют за здоровье отсутствующего друга, то этим их долг перед ним исчерпывается. Последнее время я ношусь с одной мыслью, которая представляется мне справедливой. Более всего с приходом новой власти достается тем, кто в прежние времена действовал ради обшей пользы, в ущерб себе. И не потому, что одни скопили меньше других, а потому, мне кажется, что та же осмотрительность, что склоняет человека к наполнению сундуков, научит его, как сохранить их при любых обстоятельствах. Держу пари, что герцог Мальборо во всех своих кампаниях не растерял ни одной принадлежащей ему вещи… Когда я думаю о Вас и сэре Роджере {54}, то представляю себе шестнадцатилетнего юношу, что женился по любви на тридцатилетней; она с каждым годом увядает, он же входит в пору расцвета и, прозрев, задается нежданным вопросом: как мог он решиться на столь неравный брак; или: что сталось с красотой, которую он совсем еще недавно боготворил?.. Не думаю, что беззаботную жизнь и безмятежность ума, каковым обязаны Вы судьбе и собственной своей мудрости, можно лучше употребить, чем на сочинение мемуаров о тех событиях, в которых, насколько мне известно, Вам пришлось сыграть роль самую трудную и весомую… У нас потому так мало воспоминаний, написанных ведущими исполнителями исторического действа, что непосредственные участники величайших событий слишком мало эти события ценят, что, впрочем, не мешает им с превеликим удовольствием читать Тацита и Коммина {55}. А потому прошу Вас о двух вещах: во-первых, не опускайте ни одного пассажа оттого, что считаете его малозначимым, и, во-вторых, помните, что пишете Вы для несведущих, не думайте, что читатель Ваш принадлежит только нашему веку и что живет он не далее десяти миль от Лондона. Более всего в старых историках раздражает меня то, что они обходят стороной некоторые подробности, почему-то полагая, что это известно всем и каждому. Если б не лень, гордыня или несостоятельность великих людей, наглецы из той страны /Франции. — А.Л./, где Вы сейчас находитесь, не докучали бы нам мемуарами, набитыми вздором и небылицами. Стоит французу дважды поговорить с министром — и он уже выпускает том мемуаров; я же, не будучи французом и отчаявшись увидеть то, о чем Вы рассказываете, уже некоторое время собираю материалы для такого сочинения, однако на том лишь основании, что всегда был с Вами заодно и пользовался большими добротой и доверием, чем это обычно бывает с людьми моей профессии и происхождения. Но я от души рад, что теперь у меня есть повод более на эту тему не думать, хотя я могу поведать миру многое из того, чего Вы себе никогда бы не позволили. Я уже однажды написал Ваш портрет в одном своем сочинении и сделал набросок — в другом {56}, при этом я прекрасно понимаю, что когда Цезарь сам описывает свое сражение, мы проникаемся его величием в гораздо большей мере, чем читая любого автора, расточающего ему похвалы.
Ваше переложение /Горация. — А.Л./ прочел с огромным удовольствием, и добротность Ваших стихов убеждает меня в правоте Вашей философии. Я согласен: большая часть наших потребностей мнима, однако у разных людей представления о потребностях разные. Король, лишенный своего королевства, ощущает себя нищим, хотя тратит по десять тысяч в год. Подобных примеров в самых разнообразных сферах найдется немало. Когда я рассуждаю таким же образом в отношении некоторых своих отсутствующих друзей, то на душе у меня становится тяжело. Я считаю недостойным веселиться, чему-то радоваться в то время, как те, кто вершил судьбами страны и удостаивал меня своей любовью, либо забыты, либо, подобно Ганнибалу, находятся при чужеземных дворах, «donec Bithyno libeat vigiiare tyranno» [9]. Мое здоровье (вещь не первостепенной важности) несколько поправилось; однако и в лучшие часы у меня не работает голова и болит душа. Молю Бога, чтобы Он поскорей возвратил Вас обратно на родину, где бы Вы жили в мире и почестях, дабы я вновь мог увидеть того, cum quo morantem saepe diem fregi [10].
Примите и пр.
Виконту Болинброку
19 декабря 1719 г.
Милорд, я слышал, Вы разбогатели, — поздравляю {58}. Надеюсь, информация нашего общего друга /вероятно, Поупа. {59} — А.Л./ верна. Omne solum diti patriae [11]. У Еврипида царица Иокаста спрашивает своего изгнанного сына, чем он питался. Вы же стали коммерсантом, биржевым маклером, кто б мог подумать? А я-то надеялся, что увижу Вас там, где Вы сейчас находитесь, а может, и ближе. Но — diis aliter visum [12]. С родиной — то же, что и с женщиной: если она жестокосердна и сварлива и не желает принимать нас, то мы должны убедить себя, что без нее нам будет только лучше. Ваша же «пассия» лишена вдобавок добродетели, чести и справедливости… Королевский двор и министров я знаю дольше, чем Вы, хотя Вы — в тысячу раз лучше; так вот, если память мне не изменяет, я ни разу не видел ни одного великого человека, который бы долго пробыл у власти. Те же, кто преуспел, были людьми весьма посредственными… Не замечали ли Вы, что посредственность, обладающая благоразумием и педантичностью, нередко возносит людей на самый верх, обеспечивая им самые высокие посты при дворе, в Церкви, в суде? Так, впрочем, и должно быть, ведь Провидение, которое замыслило, чтобы мир управлялся не одной головой, а многими, ставку делало на посредственные умы, каких много, а не на выдающиеся, каких сыщется один на миллион. Приходилось ли Вам когда-нибудь видеть, как клерк Ваш режет бумагу тупым ножом слоновой кости? Было ли хоть раз, чтобы разрез получился неровный? Тогда как воспользуйся клерк бритвой или перочинным ножом — и он почти наверняка искромсал бы весь лист. Я тысячи раз сравнивал тупой нож для разрезания бумаги с умами, что преуспевают при дворе. Вспомните лорда Бэкона, Уильямса, Страффорда, Лода, Кларендона, Шафтсбери, последнего герцога Букингемского, а из моих знакомых — графа Оксфорда и Вас самого: всё это великие люди, каждый в своем роде, и, не будь они столь великими, судьба их сложилась бы более счастливо… В последние годы я еще больше утверждаюсь в этой мысли, ибо ясно вижу, что человеку бездарному, окажись он волею судеб государственным мужем, куда проще вознестись до небес, чем человеку одаренному — подняться с одной ступеньки на другую. Не потому ли мы больше боимся норовистой, а не горячей лошади? Люди посредственные не переносят людей блестящих главным образом оттого, что непрестанно им завидуют. Ведь и осел предпочел бы, если б мог выбирать, чтобы его лягнула не лошадь, а такой же осел, как и он. Если Вы вспомните, что с нашей последней встречи я постарел на шесть лет, а поглупел на все двадцать, то Вас вряд ли удивит, что я предаюсь пустым размышлениям; сейчас мне не хватает даже ста слов, чтобы выразить мысль, на которую раньше уходило не больше десяти. Сейчас я пишу эпиграммы из пятидесяти двустиший, которые можно было бы безболезненно ужать до одного. Все свои истории я пересказываю по три-четыре раза, после чего начинаю сызнова. Я даю понять, какой я был значительной персоной, — и никто мне не верит; я притворяюсь, что искренне жалею своих юных слушателей, — а сам злюсь. Я прозрачно намекаю своим гостям, что мог бы показать им кое-что из мною написанного, — никакого интереса; в результате я исхожу желчью, проклиная нынешние вкусы и сидящих за столом. С местом — то же, что и со временем. Если я хвастаюсь, что в трехстах милях отсюда я был некогда в большой цене, то воспринимается это так же, как если б я принялся расписывать, каким красавцем считался в молодости. Хуже всего то, что врать бесполезно, ибо здешнее общество не поверит и половине чистой правды. Когда же мне удается уговорить кого-нибудь сыграть роль благодарного слушателя, то человек этот немедля становится моим фаворитом: первый бокал вина и лучший кусок — его. В том, как слаб я духом, inopis atque pusille animi [13], я убеждаюсь всякий раз, размышляя над тем, каким пустяшным забавам предаюсь, лишь бы унять боль, которую причиняют мне старые мысли и новые люди. Ах, почему не можете Вы дать мне обрывок Вашей мантии, почему не оставили мне его, когда нас разлучали?! Вот видите, я изъясняюсь, как положено человеку моей профессии, хотя все идет к тому, что скоро ее начнут стыдиться…
Письмо, которое до Вас не дошло, было, полагаю, не менее назидательным, чем это; в нем я поздравлял Вас и благодарил за превосходные стихи, Вами присланные. Мне следовало бы выказать Вам свою досаду оттого, что философ Вы, как выяснилось, куда лучший, чем я, а ведь философом Вы не родились, никто Вас философии не обучал. Но говорят же, что джентльмены часто танцуют лучше, чем те, кто этим искусством зарабатывает себе на жизнь. Благодарите судьбу, что у меня кончилась бумага.
Примите и пр.
Александру Поупу
Дублин, 10 января 1721 г.
Последние годы тысячи вещей выводили меня из себя, о чем и хочу излить Вам душу. В ситуации, в которой я оказался, обращаться предпочитаю к Вам, а не к лорду-главному судье Уитшеду, ибо о том, что значит доброе имя писателя, какой ущерб ему нанесен и как этот ущерб возместить, судить лучше Вам, а не ему. Кроме того, очень сомневаюсь, чтобы доводы, которые я приведу в свою защиту, показались достаточно весомыми джентльменам в длинных мантиях и в мехах, чьим суждениям о слоге или чувствах мне бы очень не хотелось доверить существо своего дела…
Через несколько недель после кончины сей безупречной коронованной особы /королевы Анны. — А.Л./я перебрался в эти края, где и живу по сей день в уединении и в полнейшем неведении о тех событиях, которые становятся обыкновенно излюбленным предметом светской болтовни. И то сказать, о ныне правящем монархе и о членах августейшей семьи известно мне разве что из молитвенника; я затрудняюсь сказать, кто у нас сейчас лорд-канцлер, кто его секретари, а также с какими странами мы в настоящее время воюем, а с какими заключили мир. И веду я такой образ жизни не потому, что мне он по душе, а чтобы не дать повод для обид, а также из страха вызвать партийную склоку…
Прежде я имел обыкновение совершенно свободно выражать свои мысли вне зависимости оттого, просили меня об этом или нет, однако давать советы, к чему я не имел абсолютно никакого призвания, я не стремился никогда. Я слишком хорошо отдавал себе отчет в том, что по своим познаниям значительно уступаю графу Оксфорду, и был слишком хорошим придворным, чтобы не замечать, с каким презрением относится он к тем, кто не знает своего места. Вдобавок, хоть я и знавал великое множество министров, готовых выслушивать советы, мне, пожалуй, не приходилось видеть ни одного, кто бы счел возможным этими советами воспользоваться, что лишь доказывает правильность утверждения, в которое сами они почему-то не верят и согласно которому политика есть наука столь непостижимая, что превзойти ее людям простым и здравомыслящим решительно не под силу…
Хорошо помню, как в те времена министры имели обыкновение шутить, что я никогда не приходил к ним без «вига за пазухой»; пишу об этом вовсе не для того, чтобы воздать себе должное, ибо новые принципы, которыми они руководствуются и которые не имеют ровным счетом ничего общего с принципами их предшественников, мне были чужды, отвратительны и ненавистны всегда — и тогда, и теперь. Я свободно беседовал с большим числом министров, представлявших все партии, чем это обычно удается людям моего круга, и должен сказать, что их расположения стоит добиваться разве что из тщеславия или честолюбия. Первое быстро приедается (да и свойственно лишь людям мелким, ибо человек сильный духом слишком горд, чтобы быть тщеславным); второе же было мне совершенно несвойственно. К тому же, удостоившись за все время лишь одной милости, да и то весьма скромной {60}, я не считал себя ни в коей мере обязанным гнуть спину перед властями предержащими и друзей выбирал не по званию, а по заслугам, нисколько не заботясь о том, как согласуются их взгляды с тогдашней политической модой. Когда кабинет возглавлял лорд Оксфорд, я часто беседовал с мистером Аддисоном, да и многими другими (за исключением мистера Стила), и должен сказать, что ко мне мистер Аддисон питал столь же теплые чувства, как и во времена лорда Сомерса или Галифакса {61}, возглавлявших прежде противную партию.
Из всего вышесказанного я делаю заключение, что все эти годы я несправедливо терпел от ваших памфлетов исключительно из-за того расположения, каким я имел честь пользоваться у министров ее величества; а впрочем, в сердце своем я и впрямь участвовал вместе с ними во всех злодеяниях, направленных против протестантских престолонаследников или же против свобод и веры нашей державы, и могу, вслед за Цицероном, сказать, что горжусь, что был их соучастником tanquam in equo Trojano [14]. Однако коль скоро я ни разу, ни словом, ни пером, ни делом, не обнаружил партийной злонамеренности, ни разу не замыслил ничего дурного против тех, кто ныне находится у власти; коль скоро я питал равно дружеские чувства и к тем, кому нравилось, и к тем, кому не нравилось то, что происходило тогда при дворе, а также не чурался достойных людей, находящихся не у дел при тогдашней власти, — я никак не могу взять в толк, отчего не дозволено мне теперь тихо жить среди людей, чьи взгляды, к несчастью, отличаются от тех, что сулят почет и высокое положение…
Каковы мои взгляды сейчас, большого значения ни для мира, ни для меня самого не имеет; да и взглядов-то никаких, по правде сказать, не осталось, а и были бы — я все равно не осмелился бы предать их гласности, ибо, какими бы ортодоксальными в данный момент, когда я пишу эти строки, они ни были, уже к середине лета те же самые взгляды могут оказаться крамольными и принести мне немало неприятностей. Вот почему последнее время я часто задумываюсь над тем, что властям не мешало бы четыре раза в год издавать политический катехизис, дабы наставлять нас, как вести себя, о чем говорить и писать на протяжении ближайших трех месяцев. Такого рода наставлений мне, признаться, очень не хватает, о чем знаю по собственному опыту, ибо, желая сделать приятное тем, кто ныне находится у власти, я изложил как-то некие давние вигистские принципы, которые, как оказалось, успели уже устареть, — чем лишь продемонстрировал свою нелояльность. Я прекрасно понимаю, сколь бессмысленно живущему в безвестности отстаивать свою писательскую репутацию во времена, когда дух партийного местничества настолько овладел умами людей, что у них не остается времени ни на что другое. На клевету и обвинения они тратят многие часы — мне же, захоти я сказать несколько слов в свою защиту, они не могут уделить и минуты…
Смысл этого письма единственно в том, чтобы убедить моих друзей, а также всех прочих, желающих мне добра, что я вовсе не был ни таким дурным подданным, ни таким глупым сочинителем, каким меня изображают одержимые ненавистью памфлетисты, чьи ядовитые языки приписывают мне политическую крамолу, которую я никогда не разделял, и бесцветные сочинения, написать которые я не способен. Ибо как бы ни был я раздосадован дурным к себе отношением или же туманными общественными перспективами, я слишком осмотрителен, чтобы подвергать себя опасности неосторожными замечаниями, и, если даже с возрастом гений мой и душевные силы меня покинули, я сохраняю еще достаточно благоразумия, дабы, ничуть не переоценивая меру своих возможностей, браться лишь за те темы, на какие мне достанет таланта, от которого, быть может, сейчас ничего уже не осталось.
Александру Поупу
Дублин, 20 сентября 1723 г.
Вернувшись после четырехмесячного путешествия, предпринятого летом, дабы поправить свое здоровье, обнаружил письмо от Вас и приписку, длиннее самого письма, — по-видимому, от лорда Б. /Болинброка. — А.Л./. Поистине нет в мире недуга более распространенного, чем нежелание писать письма лучшим друзьям. Объяснить это явление способен лишь философ, да и то не всякий. Ясно только, что в этом и состоит разница между дружбой и любовью, ибо влюбленный (как я слышал) вечно что-то строчит своей возлюбленной… Я расстался с Вами в том возрасте, когда каждый следующий год стоит по своей разрушительности трех в Вашем; добавьте к этому затхлость здешней атмосферы и тупость людей — и сумма получится гигантская. Кроме того, о чем я уже не раз говорил Вам, я всю жизнь, на свою беду, водил дружбу с изменниками родины (так их называли), изгнанниками и государственными преступниками… Ваши претензии на уединенную жизнь большого доверия мне не внушают; Вы еще не в том возрасте, чтобы вести одинокое существование, да и судьба Вам еще недостаточно сопутствовала или досаждала, чтобы забиться в угол и думать de contemptu mundi et fuga seculi [15], — разве что поэт столь же устает от аплодисментов, сколь министры — от бремени дел. То, что Вам совершенно безразлично, из какой партии выбирать себе фаворитов, — Ваше счастье, которое Вы не вполне заслужили и которое отчасти объясняется Вашим воспитанием, а отчасти — гением, творящим искусство, не имеющее ничего общего с партийными распрями. Ибо, сдается мне, Вергилия и Горация виги и тори любят примерно одинаково, да и к законам Церкви и государства Вы имеете отношение не больше, чем христианин — к Константинополю. В результате Вы оказались гораздо мудрее и счастливее прочих: обе партии тем более благосклонно относятся к Вашим стихам, что знают — Вы не принадлежите ни к той, ни к другой. Я же, погрязший в предубеждениях совсем другого воспитания, всякий день уговаривающий себя, что к горлу моему приставлен кинжал, на шее затягивается петля, а на ногах гремят кандалы, никогда не обрету того душевного покоя, коим обладаете Вы. Ваши представления о дружбе новы для меня; по мне, каждый человек рождается со своим quantum [16] и не может одарить дружбой одного, не обделив другого. Я прекрасно знаю, кого бы я назвал своими лучшими друзьями, но их нет рядом, я обречен на жизнь в других краях, а потому отмеряю дружбу по капле тем, кто находится поблизости и кто менее всего мне противен, — не так ли я вел бы себя и со своими сокамерниками, случись мне оказаться в застенке? Сходным образом я не в пример лучше отношусь к мошенникам, чем к дуракам, поскольку, хоть мошенники и вправду опаснее, дураки куда обременительнее. Я всегда стремился установить дружеские отношения между всеми великими людьми своего времени, которых обычно бывает не больше трех-четырех, но которые, объединись они, повели бы за собой мир; во времена Августа, думаю, так оно и было; в дальнейшем, однако, зависть, политические разногласия и гордыня развели нас; сюда я не отношу, разумеется, временщиков, коих среди обширного племени сочинителей всегда было в избытке. Что же до дураков, то Вы, вероятно, имеете в виду тех из них, с кем и впрямь можно иметь дело, когда они держатся скромно, что в бытность мою в свете случалось не часто. Опишу Вам свой образ жизни, если прозябание в этой стране можно назвать жизнью. Знаюсь я с людьми наименее приметными и наиболее угодливыми, книги читаю самые пустые, и если и пишу, то на темы самые незначительные. Увы, чтение, прогулки и сон длятся не 24, а лишь 18 часов. Я ужасно копаюсь и никак не могу кончить вещи, начатые лет двадцать назад. Вот Вам «Наес est vita solutarum» [17]… Непременно нежно от меня кланяйтесь доктору Арбетноту, мистеру Конгриву и Гею…
Всегда преданный Вам, покорный Ваш слуга
Д. С.
Никогда не ставлю свою подпись — et pour cause[18].
Найтли Четвуду {62}
27 мая 1725 г.
Сэр, место, где я живу {63}, находится в восьми милях от почты, поэтому письмо это уйдет к Вам, может статься, не раньше чем через несколько дней. Слух, по счастью, на некоторое время ко мне вернулся — во всяком случае, настолько, чтобы не обременять тех, с кем я беседую, — впрочем, хвастаться когда-нибудь острым слухом мне придется едва ли. Всякий день до смерти боюсь рецидивов, к чему готовлю себя, как могу, и не зря: зрение мое таково, что я не разбираю мелкого шрифта и не могу читать при свечах. Если я вдобавок еще и ослепну, то сделаюсь очень осанистым, мудрым и совершенно никчемным существом. Погода последнее время столь ужасна, что мне ни разу не удалось прокатиться верхом, и все мое развлечение — это наблюдать (и надзирать) за тем, как работают ирландцы. Живу я в лачуге, в совершенно глухом месте. Однако, по мне, есть в этом даже своя прелесть. Я корчую деревья, таскаю камни, борюсь с неудобствами убогого жилища, отсутствием провизии и воровской сущностью здешнего люда.
Мир я ненавижу оттого, что становлюсь совершенно для него непригоден; я мог бы обрести счастье лишь при условии, что никогда не вернусь в Дублин, не буду ничего знать об этом городе и о том, что в нем происходит. Я вижу, Ваши враги взялись за Вас всерьез, — сочувствую. Я не согласен с философами: после здоровья богатство занимает в жизни человека самое важное место. Ведь жизнь — пустяк, и недостаток репутации с лихвой возмещается наивностью; разорение же делает человека рабом; нищенствовать не в пример хуже, чем потерять жизнь или доверие, ибо мы не заслуживаем ни того, ни другого. А потому я более всего сокрушаюсь, что, по недомыслию, промотал все, что скопил на проклятую стену {64}…
Александру Поупу
Дублин, 26 ноября 1725 г.
Сэр, я бы ответил раньше, если б лихорадка не свалила меня и не продержала в постели больше двух недель. Теперь я начинаю заранее оправдываться, поскольку, надеюсь, наша встреча вскоре состоится и я должен не ударить лицом в грязь; кстати, о лице: если при встрече Вы меня не узнаете, Вам достаточно будет взять любое из моих писем и сравнить с моим лицом, — ведь и лицо человека, и его письма — равно двойники души. Боюсь, я неясно выразился, но в любом случае ничего плохого сказать не хотел; вдобавок не переношу кляксы. Перечитываю Ваше письмо и ясно вижу, что и Вы пишете то же самое, только более связно. Передайте, прошу Вас, лорду Болинброку, что я был бы только рад, если б его вновь отправили в ссылку, — тогда он опять, как встарь, писал бы мне философские, человеконенавистнические письма… Мне, черт возьми, мало презирать мир, я бы дразнил его, если б мог делать это, ничем не рискуя. Для человеконенавистников следовало бы открыть специальную лечебницу, чтобы они могли ненавидеть мир, сколько им вздумается. При этом строить большую больницу вовсе не обязательно — главное, чтобы больные ни в чем не нуждались… Вы и все мои друзья должны позаботиться о том, чтобы мою нелюбовь к миру не приписывали возрасту; в моем распоряжении есть надежные свидетели, которые готовы подтвердить: с двадцати до пятидесяти восьми лет чувство это оставалось неизменным. Поймите: я не питаю ненависти к человечеству — это vous autres [19] ненавидите людей потому, что прежде считали их существами разумными, а теперь сердитесь, что в своих ожиданиях обманулись… Вы опрометчиво сообщили мне о своем намерении писать изречения, оспаривающие максимы Ларошфуко. Знайте же, Ларошфуко — мой любимец, он смотрит на мир так же, как я, а впрочем, надо бы его перечитать; быть может, с тех пор кое-что в моих взглядах переменилось… Смотрите, как бы плохие поэты Вас не перехитрили; бездари во все времена выслуживаются перед талантами, чтобы потом въехать на них в будущее. Мэвий не менее известен {65}, чем Вергилий, — вот и Гилдон прославится не меньше Вашего, если будете упоминать в стихах его имя…
Джеймсу Стопфорду {66}
Твикенхем, близ Лондона, 20 июля 1726 г.
Дорогой Джим, три месяца назад получил от Вас письмо, где говорится о замечательной картине, которую Вы мне выслали; сейчас картина уже в Ирландии, сердечно Вам за нее благодарен — Роберт Арбетнот /младший брат Джона Арбетнота. — А.Л./ клянется, что это оригинал… Уже два месяца, с тех пор как город опустел, живу у мистера Поупа. В обратный путь отправляюсь в начале августа, чтобы оказаться в Ирландии в конце месяца, — в это время истекают полгода, на которые я отпущен. Сюда я приехал повидаться со старыми друзьями и уладить кое-какие дела {67} — впрочем, несущественные. Власть имущие держатся со мной вполне корректно, многие из них приезжали с визитом. Пришлось явиться к принцессе: узнала, что я должен приехать, и изъявила желание со мной увидеться. Недавно дважды встречался с премьер-министром /Уолполом. — А.Л./; первый раз — по его приглашению, второй — по моему настоянию; аудиенция продолжалась час, и мы разошлись по всем пунктам {68}…
У меня имеются весьма веские основания рассчитывать на то, что в Ирландии Вы будете жить со мной по соседству. Ваше общество будет для меня более необходимым, чем когда-нибудь раньше, ибо сейчас я пребываю в состоянии весьма подавленном. Дело в том, что недавно я получил письмо от министра Уоррелла {69}, где говорится, что состояние здоровья одной из двух старейших и ближайших моих приятельниц /Стеллы. — А.Л./ столь плохо, что с каждой почтой приходится ждать известий о ее кончине. Она — младшая из двух, и уже тридцать три года нас связывают узы нерасторжимой дружбы. Я знаю, Вы, как мало кто, поймете меня, разделите со мной мою тревогу. Поскольку жизнь я ценю очень мало, жалкие, никчемные остатки ее после такой утраты станут для меня тяжким бременем, которое без Божьей помощи мне не вынести. Вот почему, по моему разумению, нет большей глупости, чем связывать себя узами тесной дружбы, лишась которой, человек, особенно если он преклонных лет и заводить друзей уже поздно, обречен влачить жалкое существование. Ко всему прочему, эту женщину я с детства обучал и наставлял и нравом она отличалась самым добродетельным и благородным. Все это время от меня скрывали истинное положение вещей, и мистер Уоррелл, человек справедливый и дальновидный, первым не побоялся сказать правду, которая, какой бы горькой она ни была, лучше все же, чем нежданная весть… Дорогой Джим, простите меня, я сам не знаю, что говорю, но поверьте: страстная дружба сильней и продолжительней страстной любви. Прощайте…
Миссис Говард{70} от Лемюэля Гулливера
Ньюарк, что в Ноттингемшире, 28 ноября 1726 г.
Сударыня, мои корреспонденты известили меня о том, что Ваша госпожа предоставила мне возможность высказать свое несогласие с теми моими критиками, которыми двигали невежество, злоба и партийная нетерпимость, а также, со свойственным ей человеколюбием, подтвердила лояльность и правдивость автора. Проявленное Вами стремление к истине вызывает у меня особую благодарность, а также надежду на то, что Вы и впредь будете ко мне добры и замолвите за меня слово фрейлинам двора, коих, говорят, я жестоко оскорбил. По глупости я никак не могу взять в толк, чем это я им не угодил; неужто юным дамам вредно читать романы? А может, все дело в том, что я неподобающим образом погасил пожар, вспыхнувший в покоях императрицы по небрежности одной фрейлины? Осмелюсь заметить, что, если Ваши юные фрейлины встретились бы здесь, в этой стране, со столь же незначительным существом, коим считался я в Бробдингнеге, они бы обращались с ним с таким же презрением… Но я целиком полагаюсь на Ваше благоразумие и прошу о милости положить к стопам Вашим корону Лилипутии в качестве признательности за Ваше расположение ко мне и к моей книге. Эту корону я обнаружил в жилетном кармане, куда во время пожара впопыхах запихал всю ценную мебель из королевских покоев и по чистой случайности привез с собой в Англию; говорю «по чистой случайности», ибо честно возвратил их королевским величествам все, что у меня оказалось. Так пусть же все придворные подражают мне в этом, а также в том восхищении, какое питает к Вам Ваш покорный слуга
Лемюэль Гулливер.
Король Лилипутии — Стелле
Писано европейскими, а значит, английскими буквами, 11 марта 1727 г.
Величайший и могущественнейший монарх Гроего, рожденный в бескрайней империи Востока, шлет пожелания здоровья и счастья Стелле, немеркнущей славе Западного полушария.
О, восхитительнейшая, непобедимый герой, Человек-Гора, приплывший по счастливой случайности к нашим берегам несколько лет назад, спас нас от краха, наголову разбив флоты и армии врагов наших, и вселил в нас надежду на прочный мир и процветание. Но вот воинственный народ Блефуску, воспользовавшись отсутствием Человека-Горы, вновь пошел на нас войной, дабы отомстить за позорное поражение, нанесенное ему нашим доблестным спасителем.
Принимая во внимание Ваши немеркнущие славу и добродетели, а также то огромное уважение, какое питает к Вам сей великий воин, мы обращаемся к Вам в тяжкую для нас годину за помощью и поддержкой. С каковой целью и посылаем к Вам нашего достойнейшего и надежнейшего Нардака Корбнилоба /то есть Болинброка. — А.Л./, дабы тот нижайше просил Вас, из сострадания к нам, уговорить нашего великого полководца, если только он ходит еще по этой земле, совершить второе путешествие и избавить нас от неминуемой гибели.
В том же случае, если Человек-Гора, из страха умереть в Лилипутии от голода, откажется от сего предприятия, считаем своим долгом клятвенно заверить Вас, что загоны для овец, курятники, амбары и подвалы забиты всевозможной провизией, дабы он мог ни в чем себе не отказывать.
И последнее. Поскольку до нас дошли слухи, что здоровье Ваше не столь благополучно, как того бы хотелось, мы хотим, чтобы Вы оказали нам честь и отправились вместе с Вашим достойнейшим и отважнейшим героем в наше королевство, где, ввиду целебности нашего чистейшего воздуха и продуманной диеты, Вы в самом скором времени сумеете поправить Ваше хоть и пошатнувшееся, но от этого ничуть не менее драгоценное здоровье.
В надежде на Ваши благосклонность и доброту посылаем Вам в дорогу провизию и будем с величайшим нетерпением ждать Вашего благополучного прибытия в наше королевство. Прощайте же, прославленная из прославленных,
король Гроего.
Писано в 119-й день Шестой Луны
в 2001 году Лилипутянской эры.
Виконту Болинброку
Дублин, 21 марта 1730 г.
Вы пишете, что не отказались от намерения собирать материал /по истории Англии при королеве Анне. — А.Л./, делать записи и пр. Так, чтобы отсрочить покаяние, говорят все грешники. Мистер Поуп, как и я, больше всего на свете хотел бы, чтобы под Вашим пером правда наконец восторжествовала, а клевета была повержена в прах… Я же с каждым годом, а вернее, с каждым месяцем становлюсь все более злобным и мстительным, и гнев мой тем более отвратителен, что обращен на глупость и низменность рабов, среди которых приходится жить. В свое время я знавал одного старого лорда в Лестершире, который развлекался тем, что бесплатно чинил своим арендаторам лопаты и вилы. У меня на этот счет взгляды более возвышенные; владей я, как и он, поместьем, я бы все бросил и переехал в Англию, предоставив другим гонять из сада свиней. В Вашем возрасте я часто думал о смерти; теперь же, по прошествии десятка лет, мысли о смерти не выходят у меня из головы ни на минуту, однако пугают не так сильно, как прежде. Из чего я заключаю, что чем меньше у нас душевных сил, тем меньше и страха, и, может, поэтому сейчас я люблю bagatelle [20] больше, чем когда бы то ни было. Вот почему по вечерам, когда мне трудно читать, а местное общество надоедает, я всегда, то ли от злости, то ли в шутку, пишу плохую прозу или очень плохие стихи, из коих лишь некоторые способны высмеять или развеселить, все же прочие незамедлительно мною сжигаются…
Пять лет назад я задумал построить стену, и, когда каменщики делали что-то не так, мне доставляло огромное удовольствие наблюдать, как слуги разбивают кладку. Точно так же я однажды во все глаза смотрел, как обезьяна бьет на кухне посуду: звон падающих и разбивающихся тарелок приводил меня в неописуемый восторг. Недурно было бы, если б и Вы у строили мне подобное развлечение, — но Вы, должно быть, думаете (и правильно делаете), что мне самое время отправляться в лучший мир. Именно так я бы и поступил, если, для начала, мог попасть хотя бы в мир хороший /то есть в Англию. — А.Л./, а уж оттуда — в лучший, а не подыхать здесь в слепой ярости, точно отравленная крыса под полом. Кстати, Вы не находите, что прозябаю я в этой дыре по Вашей милости?
Пробежал глазами написанное и вижу: письмо является отражением моего нынешнего душевного состояния, что Вас наверняка порадует, ибо меня несказанно огорчает.
Мой нижайший поклон миледи.
Чарльзу Вогану {71}
[Июль] — 2 августа 1732 г.
Сэр, получил Ваш пакет /со стихами и прозой. — А.Л./ не меньше двух месяцев назад и все это время не только вдумчиво изучал его содержимое сам, но и показывал его тем немногим здравомыслящим знакомым, коими располагаю в этом королевстве. Все мы сошлись на том, что автор — учен, талантлив и благороден. О том, что родился он в этой стране, мы догадались по некоторым его рассуждениям, а не по стилю, который для изгнанника, солдата и уроженца Ирландии точен и изящен на удивление…
В этих двух королевствах /в Англии и в Ирландии. — А.Л./ Вы не снискали бы славы в армии, где малейшая претензия на образованность, благочестие или общепринятые нормы морали грозит увольнением. И хотя я не слишком высокого мнения о Вашей профессии, ибо сужу о ней по тем ее представителям, кого наблюдаю воочию, я не могу не воздать должного джентльменам ирландского происхождения, которые, будучи изгнанниками и чужестранцами, сумели тем не менее проявить себя во многих странах Европы с лучшей стороны, отличиться безупречной службой и беспримерной отвагой. В этом ирландцы превзошли все прочие нации, что должно было бы повергнуть в стыд англичан, которые постоянно обвиняют исконных жителей Ирландии в невежестве, тупости и трусости. В действительности же недостатки эти проистекают от нищеты и рабства по вине их безжалостных соседей, а также из-за продажности и корыстолюбия местных землевладельцев. В подобных условиях даже древние греки превратились бы в тупых, невежественных и суеверных рабов. Мне приходилось несколько раз путешествовать по обоим королевствам, и я обнаружил, что здешние крестьяне, даже самые неимущие, те, что говорят на нашем языке, отличаются гораздо большим здравомыслием, юмором и смекалкой, чем их английские собратья. Однако бесконечной череды притеснений, тирании лендлордов, нелепого фанатизма их священников и обрушившихся на страну невзгод более чем достаточно, чтобы притупить самые острые умы под солнцем…
Поуп, Гей и я изо всех сил стараемся веселить и наставлять народ и при этом делаем вид, что, за вычетом дураков и проходимцев, врагов у нас нет и никогда не было. От Поупа и Гея, скажу откровенно, я отличался, во-первых, неукротимым желанием попытаться вместе с правительством искоренить захлестнувшие страну пороки, а во-вторых, дурацким рвением спасти этот несчастный остров /Ирландию. — А.Л./. Преуспел же я единственно в том, что потерял всякую надежду на благосклонность здешних властей, а также в том, что досадил английскому двору и за двадцать лет навлек на себя тысячу самых оскорбительных и беспардонных наветов, получив взамен лишь любовь ирландской черни… Вот почему, какими бы скромными способностями ни наградил меня Господь, могу без ложной скромности заявить, что еще ни одному человеку на земле не удалось с таким блеском распорядиться ими себе во вред…
Александру Поупу
Дублин, 8 июля 1733 г.
…Что до меня, то здоровье мое столь шатко, что в настоящее время пускаться в столь долгий путь не решаюсь. Я не хочу и думать о Лондоне, где мне по бедности моей пришлось бы постоянно переезжать с места на место, что в моем возрасте весьма обременительно. К тому же у Вас я буду лишен многих удобств, к которым здесь привык. В этом городе /Дублине. — А.Л./ в моем распоряжении все имеющиеся в наличии кареты, повозки и экипажи; кучера и возницы, в отличие от Ваших хамов, уступают мне дорогу; в Англии любой вельможа, проезжая мимо в запряженной шестеркой карете, не преминет окатить меня грязью, а то и сбить с ног; в Ирландии же самый знатный лорд или сквайр велит придержать лошадей и дать мне пройти. Вот каким образом я обращаю бедность и рабство себе на пользу, и вот почему я предпочитаю (о чем мне уже приходилось писать Вам) быть свободным человеком среди рабов, нежели рабом среди свободных людей. Здесь я спокойно хожу по улицам, никто меня не толкает; больше того, нередко я становлюсь объектом поклонения самого своего безотказного друга — черни. Здесь я — лорд-мэр 120 домов, я — полновластный хозяин величайшего собора в королевстве; я живу в мире и согласии с соседними монархами, лорд-мэром Дублина и Дублинским архиепископом — последний, правда, подобно старому Льюису, совершавшему некогда набеги на Лотарингию, иной раз вторгается на мою территорию. Шутки шутками, но все эти преимущества немало способствуют моему душевному равновесию…
Александру Поупу
1 ноября 1734 г.
Только недавно пришло Ваше письмо от 15 сентября с припиской лорда Б-ка /Болинброка. — А.Л./. По получении его я еще несколько недель страдал постоянными своими недугами: головокружением и глухотой; ныне слух вернулся, голова же кружится так, что я шатаюсь, точно пьяный, и пребываю в отвратительном настроении. Притом исправно езжу верхом и много гуляю, что не лечит, зато отвлекает. От этих болезней я утратил почти начисто память, отчего совершаю множество промахов: одну вещь принимаю за другую, все на свете путаю; когда пишу, делаю сотни ошибок, чего Вы не можете не замечать, — довольно их, уверен, и в этом послании… Слава Богу, все, что требовалось сочинить, уже сочинено; сейчас если и берусь за перо, то затем лишь, чтобы написать письмо либо, как и положено старику, какую-нибудь безделицу, годную лишь для детей или школьников, самых невзыскательных; сегодня мы втроем-вчетвером эту безделицу, веселясь, читаем вслух, а завтра за ненадобностью бросаем в камин. И все же, что забавно, я постоянно замысливаю какое-нибудь грандиозное творение, на которое и у молодого, здорового человека ушло бы лет эдак сорок, а между тем никак не закончу трех работ {72}, которые лежат уже несколько лет совсем почти готовые… Поверите ли, вечерами я писать уже не могу — из-за головокружений и ослабевшего зрения; большая же часть дня — из-за неотвязных дел и навязчивых посетителей, коих не могу в моем положении не принимать, — пропадает понапрасну… Уверяю Вас, кто написал «Опыт о человеке» {73}, я угадал сразу же; могу биться об заклад: Вас я узнаю по шести любым строкам, если только Вы по какой-то надобности не подделываетесь под другого. Никогда бы не подумал, что Вы такой морализатор и что найдется на свете человек, который выдумает столько новых и замечательных правил поведения. Признаться, в нескольких местах я все же споткнулся и вынужден был их перечесть. Кажется, я уже писал Вам, что по этому поводу рассказывал герцог Д. /Дорсетский. — А.Л./; один здешний судья (он Вас знает) сказал герцогу, что, читая «Опыт о человеке» в первый раз, он остался доволен, но кое-что не понял; во второй раз понял почти все, и удовольствие от прочитанного соответственно возросло; в третий же раз «темных мест» не осталось вовсе, и поэма Ваша привела его в неописуемый восторг…
Александру Поупу
7 февраля 1736 г.
Некоторое время назад я обедал у епископа из Дерри, и господин секретарь Кэри с печальным видом сообщил мне, что Вы серьезно больны. С тех пор я ничего более о Вас не слышал, а потому пребываю в большой тревоге — но не столько за Вас, сколько за себя и за весь мир, ибо хорошо знаю, насколько мало Вы цените жизнь и как философ и, в особенности как христианин, в чем никто из нас, еретиков, сравниться с Вами не может. Если Вы уже поправились, то я должен Вас упрекнуть: Вы могли бы снять бремя волнений с того, кто не перенесет, если с Вами что-то случится, — и это при том, что мы находимся в постоянной разлуке, как будто я уже в могиле, к которой каждый год меня все ближе подталкивают возраст и постоянные болезни. Я уже давно не приставал к Вам с вопросами о Вашем здоровье — прошу Вас, отзовитесь, пожалейте меня. Для меня Вы — далекое поместье, с которого я имею отличный доход, хотя никогда в нем не бываю…
У меня никого, кроме Вас, не осталось; сделайте доброе дело, переживите меня, а потом умирайте себе на здоровье — только без боли, и давайте встретимся в лучшем мире, если только это не возбраняется моей религией, а вернее, моей моралью, хоть они и несравнимы с Вашими… Здоровьем своим похвастаться не могу: голова кружится постоянно, между кожей и костями не осталось ни унции мяса, что, впрочем, не мешает мне проходить в день мили четыре-пять и проезжать десять-двенадцать. Но сплю я дурно, аппетита нет; что же до стихов, то на китайском языке мне сейчас пишется легче, чем на английском. Я столь же изобретателен, сколь и любвеобилен, и тем не менее каждый день задумываю всевозможные сочинения в прозе; бывает даже, напишу вечером пол страницы, однако наутро отправляю написанное в мусорную корзину. Огорчительнее всего то, что мои подруги, которые лет десять — пятнадцать назад относились ко мне вполне пристойно, теперь меня забросили, хотя сейчас я не так стар в сравнении с ними, как был раньше, что доказывается арифметически: тогда я был старше их вдвое, а теперь — нет…
Прощайте же, любезный друг! Мои дружеские чувства и уважение к Вам да пребудут вовеки!
Александру Поупу
9 февраля 1737 г.
Строго говоря, своим лучшим другом я Вас назвать не могу, ибо мне не с кем Вас сравнивать: под ударами Времени, Смерти, Ссылки и Забытья полегли все. Быть может, я меньше жаловался бы Вам на здоровье и дурное настроение, если б не искал оправдания, что неаккуратно отвечаю на письма — даже Ваши. Вы совершенно правы: нашим друзьям совершенно безразлично, здоровы мы или больны, счастливы или несчастны. Это подметили даже простые служанки, я часто слышал, как они досадуют: «Я так больна — и хоть бы кому до этого было дело!» Меня тоже раздражает, когда посетители отпускают дежурные комплименты: «Надеюсь, господин декан, Вы пребываете в добром здравии». Если я здесь и популярен, то лишь у простого люда, который, как выясняется, более верен, чем те, кого мы, по дурости, ставим выше них. Я хожу пешком, так же как и мои друзья из низших сословий; они, а никак не те, кого мы зовем «джентри», при встрече со мной кланяются и обнажают головы; они до сих пор помнят мне то, что джентри давно забыли. Напротив, люди знатные и могущественные не только не питают ко мне любви, но и не находят нужным скрывать это, да и я, к чести своей, могу сказать, что не хожу с визитами и не поддерживаю знакомства со здешней знатью — как светской, так и духовной. К несчастью, я не могу оказать услугу даже самому достойному человеку, разве что в пределах своего собора и при наличии вакансии. Больше же всего, даже больше возраста и болезней, удручает меня то, что в любой области общественного устройства царит самая бессовестная продажность…
Я нисколько не сомневаюсь, что у Вас нет недостатка в новых знакомых и что некоторые из них — люди вполне достойные. Юность ведь добродетельна; продажность приходит с годами, вот почему самый старый мошенник в Англии — самый крупный. Вы еще достаточно молоды и со временем увидите, сохранят ли Ваши новые знакомые добропорядочность, когда покинут Вас и пойдут в мир; Вы увидите, сколько времени их независимый дух сможет сопротивляться искушению будущих министров и будущих королей. Что же касается нового лорда-наместника /герцога Девонширского. — А.Л./, то никого из его рода я никогда не знал, а потому ходатайствовать перед ним за достойных людей, боюсь, не удастся.
Александру Поупу
[Июнь] 1737 г.
…Мы получили Ваши письма, которые, как я слышал, будут печататься здесь. Некоторые из тех, кто высоко Вас ценит, а также те, кто знает Вас лично, были, однако, опечалены, узнав, что Вы не делаете разницы между здешним мелкопоместным дворянством и дикарями-ирландцами; последние — исключительно простолюдины, первые — английские джентльмены, живущие в ирландской части королевства; эти люди в большинстве своем гораздо лучше воспитаны и лучше говорят по-английски, чем жители многих английских графств. И им очень обидно, что какому-нибудь американцу… дозволяется носить титул английского дворянина только на том основании, что его имя, если ему верить, значится в церковных книгах лондонского прихода…
В целом же Ваши письма представляют собой наиболее глубокое описание человеческих нравов; во всяком случае, всякий разумный человек, прочитав их, устыдится своих глупостей и пороков. То, что здесь Вы не менее знамениты, чем в Англии, говорит в пользу этого королевства. Если Вам угодно обвинить нас в рабстве, продажности, атеизме и прочих подобных мелочах, я ничего не имею против, но не забывайте и про Англию — у нее этих прегрешений вдвое больше. Надо бы издать закон, защищающий английский язык от порчи; писаки, что посылают нам сюда свой вздор в прозе и стихах, безжалостно уснащают язык куцыми оборотами и нелепыми современными словечками… Теперь я жду конца со дня на день; ни здоровья, ни душевных сил не осталось ни на йоту; слух иногда ко мне возвращается, голова же кружится постоянно. Впрочем, Вам я буду писать, покуда смогу держать в руках перо. Кончаю: уже вечер и голова меня не слушается. Да хранит Вас Бог как образец смирения и благочестия.
Прощайте, мой бесценный и верный друг — пожалуй, единственный, по-настоящему преданный.
Всегда преисполненный к Вам почтения и любви, Ваш и пр.
Джозеф Аддисон, Ричард Стил {74}
Эссе из журнала «Зритель»
Суббота, 3 марта 1711 г.
Quoi quisque fere studio devinctus adhaeret
Aut quibus in rebus multum sumus ante morati
Atque in qua ratione fuit contenta magis mens,
In somnis eadem plerumque videmur obire.
Lucr. [21]
Недавно, прогуливаясь по городу и предаваясь размышлениям, я заглянул в большую залу, принадлежащую банку {75}, и немало порадовался, увидев управляющих, служащих и секретарей вкупе с другими членами сего богатейшего учреждения, каждого — на отведенном ему месте соответственно роли, которую он играет в столь упорядоченном хозяйстве. В памяти моей ожили многочисленные рассуждения, как печатные, так и устные, о том, что кредит страны приходит в упадок, и разноречивые советы о том, как восстановить его в силе, грешащие, на мой взгляд, приверженностью к своекорыстию, а также к выгодам собственной партии.
Дневные мысли заняли мой разум и ночью, и я, сам того не заметив, перенесся в весьма осмысленный сон, обративший все, что я видел, в некую аллегорию, некое видение или что иное, по разумению читателя.
Мне привиделось, что я вернулся в большую залу, где побывал утром, но, к удивлению моему, нашел там не тех, что были прежде: в глубине залы, на золотом троне, восседала прекрасная дева, зовущаяся, как мне сказали, Кредитой. Стены были увешаны не картами и не картинами, но парламентскими актами, начертанными золотом. В конце помещения висела Великая Хартия Вольностей, справа от нее — Акт о единообразии, слева — Акт о веротерпимости. На ближней стене находился Акт о престолонаследии, и дева глядела прямо на него. По бокам я увидел все те акты, которые относились к упорядочению государственных средств. Насколько я понял, украшения эти чрезвычайно нравились властительнице, ибо она то и дело услаждала ими свой взор и порою, взглянув на них, улыбалась с тайной радостью; а если хоть что-либо грозило нанести им вред, впадала в особое беспокойство. Поведение ее отличалось несказанной пугливостью; по слабости здоровья или от особой нервозности (как сообщил позже один ее недоброжелатель) она бледнела и вздрагивала при любом звуке. Впоследствии я подметил, что немощь ее превышала все, что мне доводилось видеть даже среди женщин, а силы убывали с такою быстротою, что она в мгновение ока превращалась из здоровой, цветущей красавицы в истинный скелет. Правда, и прибывали они мгновенно; изничтожающая хворь сменялась той животворной мощью, какою наделены самые здоровые люди.
Мне довелось наблюдать очень скоро эти быстрые перемены. У ног ее сидели два секретаря {76}, получавшие что ни час письма со всех концов света; то один, то другой читали ей сии послания, и сообразно новостям, которые она выслушивала весьма внимательно, дева менялась в лице, выказывая признаки здоровья или же болезни.
Позади трона, от полу до самого потолка, громоздились огромной кучей мешки с деньгами, наваленные друг на друга. И по левую руку от девы, и по правую возвышались огромнейшие горы золота; однако удивление мое угасло, когда я узнал в ответ на свои вопросы, что дева сия наделена тем же даром, каким, по слову стихотворца, обладал в былое время один лидийский царь {77}, а именно — способна обратить в драгоценный металл все что угодно.
Голова моя закружилась, мысли смешались, что нередко бывает во сне, и мне привиделось, что в зале поднялась суматоха, распахнулись двери и вошло с полдюжины мерзейших призраков, какие я только видел и наяву, и в ночных грезах. Шли они по двое, словно бы в танце, но пары нимало не подходили друг другу. Описывать их не стану, боясь утомить читателя; скажу лишь, что в первой паре выступали Тирания и Анархия, во второй — Фанатизм и Неверие, в третьей — дух-хранитель Англии и молодой человек лет двадцати двух {78}, имени чьего я так и не узнал. В правой руке он держал шпагу и взмахивал ею, когда проходил, танцуя, мимо Акта о престолонаследии; а некий джентльмен, стоявший рядом со мной, шепнул мне, что в левой его руке заметил губку, какою стирают буквы с доски. Лишенный согласия танец напомнил мне, как в бэкингемовом бурлеске {79} пляшут Луна, и Земля, и Солнце, всячески стараясь затмить друг друга.
Припомнив, о чем говорилось выше, читатель легко догадается, что дева на троне испугалась бы до полусмерти, узрев хотя бы один призрак; каково же ей было, когда она увидела всех разом? Она потеряла сознание и немедля испустила дух.
Et neque jam color est misto candore rubori, Nec vigor, et vires, et quae modo visa piacebant, Nec corpus remanet [22].
Переменились и груды мешков с деньгами, и кучи золота, причем мешки осели, лишившись содержимого, так что деньги находились теперь не более чем в десятой их части. Прочие мешки — пустые, хотя с виду подобные полным, — унесло ветром, отчего я припомнил те надутые воздухом мехи, которые, по слову Гомера, герой его получил в подарок от Эола. Кучи золота по сторонам трона обратились в кипы бумажек {80} или связки палочек с зарубками, подобные вязанкам хвороста.
Пока я сокрушался о том, как все разорилось на моих глазах, прежняя сцена исчезла. Вместо жутких призраков в залу, изящно танцуя, вошли иные, дружные пары, весьма приятные собой. В первой паре были Свобода об руку с Монархией; во второй — Терпимость и Вера; в третьей — дух-хранитель Британии с кем-то, кого я никогда не видел. С появлением их дева ожила, мешки округлились, хворост и бумажки сменились кипами гиней. Я же от радости проснулся, хотя, признаюсь, охотно бы заснул снова, если бы только мог, дабы досмотреть сновидение.
К.
Понедельник, 12 марта 1711 г.
Non aliter quam qui adverso ut flumine lernbum
Remigiis subigit: si brachia forte remisit,
Atque ilium praeceps prono rapit alveus amni. [23]
Я очень радуюсь, когда слышу, что славный наш город день ото дня ждет моих листков и принимает утренние поучения с должным вниманием и серьезностью. Издатель говорит, что в день уже расходится три тысячи; так что, если мы положим по двадцать читателей на каждый (что еще весьма скромно), я вправе счесть своими учениками не менее шестидесяти тысяч человек в Лондоне и Вестминстере, надеясь, что они сумеют отмежеваться от бессмысленной толпы своих нелюбопытных и невежественных собратьев. Обретя такое множество читателей, я не пожалею сил, чтобы назидание стало приятным, а развлечение — полезным. Посему я постараюсь оживлять нравоучение остротою слога и умерять остроту эту нравственностью, чтобы читатели мои, насколько это возможно, получали пользу и от того, и от другого. А дабы добродетель их и здравомыслие не были скоротечны, я решил напоминать им все должное снова и снова, пока не извлеку их из того прискорбного состояния, в какое впал наш безрассудный, развращенный век. Разум, остающийся невозделанным хотя бы один день, порастает безрассудством, которое можно уничтожить лишь непрестанным, прилежным трудом, подобным труду земледельца. Говорили, что Сократ низвел философию с неба на землю, к людям; а я бы хотел, чтобы обо мне сказали, что я вывел ее из кабинетов и библиотек, из университетов и училищ в клубы и собрания, в кофейни и за чайные столы.
По этой причине я особо рекомендую мои размышления всем добропорядочным семьям, которые могут хотя бы час посидеть за утренним чаем; и со всею серьезностью посоветовал бы им, для их же блага, распорядиться так, чтобы листок доставляли без проволочек и чтобы он стал неотъемлемой частью чаепития.
Сэр Фрэнсис Бэкон заметил, что хорошая книга соотносится со своими соперниками, как змей Моисеев с поглощенными им жезлами египетскими. Я не столь тщеславен, чтобы полагать, что там, где появится «Зритель», исчезнут все прочие издания; но предоставлю читателю решить, не лучше ли познавать самого себя, чем узнавать, что происходит в Московии или в Польше; не полезней ли сочинения, стремящиеся развеять невежество, страсти и предрассудки, чем те, что разжигают злобу и препятствуют примирению.
Далее, я посоветовал бы каждый день читать сей листок тем, кого считаю своими союзниками и собратьями, то бишь досужим зрителям, живущим в мире, но от него отрешенным и, по милости ли богатства или по природной лености, взирающим на прочих людей лишь как сторонние наблюдатели. В это братство я включу склонных к размышлению коммерсантов; врачей, избегающих практики; судейских, избегающих тяжбы; членов Королевского общества; государственных мужей на покое — словом, всех, кто считает мир театром и тщится правильно понять актеров.
Обращусь я и к иной породе людей — к тем, кого я недавно уподобил пустому месту, ибо у них нет никаких мнений, пока деловая жизнь или повседневная болтовня не подбросят им какую-либо мысль. Нередко испытывал я превеликую жалость к несчастным, слыша, как они спрашивают первого встречного, нет ли новостей, и собирают таким манером то, о чем намерены думать. Сии обделенные люди не знают, что говорить до самого полудня, но с этого часа могут отменно судить и о погоде, и о том, куда дует ветер, и о том, наконец, прибыла ли почта из-за моря. Поскольку они отдаются на милость первых встречных и злятся или печалятся до ночи в зависимости от новостей, впитанных поутру, я посоветую им со всею серьезностью не выходить из дому, пока они не прочитают моего листка, и обещаю всякий день внушать им на полсуток здравые мнения и добрые чувства, которые превосходно скажутся на их беседах.
Однако полезнее всего мой листок для прекрасного пола. Я часто думал о том, как мало стараемся мы подыскать ему пристойные развлечения и должные занятия. Забавы, отведенные им, измышлены словно бы лишь для женщин, но не для разумных существ; приноровлены к даме, но не к человеку. Поприще их — наряды, главное занятие — прическа. Подбирая все утро ленты, они полагают, что заняты, если же выйдут купить безделушек или шелку, целый день потом отдыхают и ничего не могут делать. Шитье и вышиванье — самый тяжкий их труд, изготовление сластей — изнуряющая работа. Так живет обычная женщина, хотя, как я доподлинно знаю, многим ведомы радости высоких мыслей и умной беседы; многие обитают в дивном краю добродетели и знаний, дополняют красотой души красоту наряда и внушают взирающим на них мужчинам не только любовь, но и почтение. Надеюсь, листок мой умножит число таких женщин, и постараюсь дать моим прекрасным читательницам если не душеполезное, то хотя бы невинное занятие, отвлекающее от суетных пустяков. В то же время, стремясь придать совершенство тем, кого и так можно назвать славою рода человеческого, я стану указывать недостатки, пятнающие женщин, равно как и достоинства, их украшающие. Надеюсь, прелестные мои ученицы, наделенные великим избытком времени, не посетуют на то, что сей листок отнимет у них четверть часа без ущерба для прочих занятий.
Я знаю, что друзья мои и доброжелатели беспокоятся обо мне, опасаясь, что я не смогу поддерживать на должном уровне живую остроту ума в листке, который обязался выпускать ежедневно; дабы их успокоить, обещаю, что оставлю это предприятие, как только начну писать скучно. Конечно, это станет превосходной мишенью для остроумцев низкого пошиба, ибо мне будут нередко напоминать о моем обещании, просить, чтобы я сдержал слово, заверять, что пора давно пришла, и прочее, в том самом духе, какой любезен недалеким остроумцам, когда лучший друг дает им столь прекрасный повод. Но пусть они помнят, что этими словами я предваряю и отменяю будущие насмешки.
К.
Суббота, 24 марта 1711 г.
… Locus est et pluribus umbris.
Hor. [24]
Нередко я прихожу в большое смущение, размышляя о трех славнейших поприщах — священника, судейского и врача, и думаю о том, сколь много их на свете; так много, что достойные люди отбивают друг у друга хлеб…
Духовенство мы вправе подразделить на генералов, высших офицеров и низших. К первым относятся епископы, деканы и управители дедами епархий. Среди вторых — доктора богословия, каноники и все, кто носит епитрахиль. Прочие — низшие чины. Что до первого ранга, законы наши сурово охраняют его от преизбытка, хотя пытающимся туда проникнуть несть числа. Строгие подсчеты показывают, что за последние годы число высших офицеров непозволительно увеличилось, ибо многим удалось достигнуть этого ранга, обойдя прочих; и сам я хорошо помню, как шелк поднялся в цене на два пенса за ярд. Офицеров низших сосчитать невозможно. Если бы духовенство наше, переняв порочный обычай мирян, стало меж собою делить землю, оно смогло бы победить на любых выборах.
Среди судейских тоже немало лишних; они подобны войску у Вергилия {81}, которое, по его словам, было столь многочисленно, что воин не мог поднять руку с мечом. Это славное сообщество можно подразделить на сутяг и миролюбцев. Под первыми я разумею всех, кого во время сессий целыми каретами возят в Вестминстер-холл к назначенному часу. Марциал с немалым остроумием описал этот род судейских {82}: …Iras et verba locant. [25]
Это люди, дающие на прокат гнев свой и речи; соизмеряющие пыл с платой и праведно негодующие в той мере, в какой не поскупился клиент. Замечу, однако, что среди тех, кого я назвал сутягами, многие гневливы лишь в сердце своем, ибо у них нет возможности проявить свою ярость в суде. Однако, не ведая, как пойдет дело, в суд они ходят ежедневно, являя свою готовность выступить, если им представится случай.
Миролюбцами прежде всего бывают старейшины судейских корпораций, как бы сановники закона, наделенные свойствами, более приличествующими правителю, чем блюстителю правовых интересов. Они живут тихо, едят один раз в день и танцуют раз в год {83}, дабы почтить свою корпорацию.
Другой разряд миролюбцев образуют молодые люди, намеревавшиеся изучать законы Англии, но предпочитающие театр Вестминстер-холлу, веселые сборища — суду. Не скажу ничего о полчищах молчаливых, прилежных существ, множащих в тиши количество различных бумаг, а также о тех, несравненно более обычных, кто лишь притворяется, что этим занят, дабы сокрыть отсутствие каких бы то ни было дел.
Ежели мы обратим теперь взоры на врачей, то убедимся, что они расплодились в поистине ужасающем количестве. Один их вид способен лишить нас всякого веселья, ибо мы вправе принять непреложный закон: чем больше в стране врачей, тем меньше народу. Сэр Уильям Темпл не может понять {84}, почему из краев, которые он именует северным ульем, не вылетает более огромный рой, наводнивший некогда мир готами и вандалами; но если бы наш досточтимый автор вспомнил, что почитатели Тора и Вотана не учились медицине, а сейчас в северных странах занятие это процветает, он нашел бы ответ, превосходящий все его догадки. У нас же в Англии врачей можно уподобить британской армии времен Цезаря: одни убивают, двигаясь в колеснице, другие — на пешем ходу. Пехотинцы приносят меньше вреда, чем обладатели карет, лишь потому, что им труднее быстро добраться до всех уголков города и сделать так много за столь короткий срок. Кроме регулярных войск, имеются и одиночки, которые, не числясь в списках, приносят тысячи бед тем, кто на свою беду попал к ним в руки.
Существует к тому же великое множество прислужников медицины; за неимением других пациентов, они развлекаются тем, что выкачивают воздух из-под колпака, куда посадили кошку, режут заживо собак или накалывают насекомых на булавки, дабы изучать их под микроскопом. Прибавим к ним тех, кто собирает травы и ловит бабочек, не говоря уж об охотниках за пауками и собирателях ракушек.
Когда я подумаю, что тысячи ищут пропитания на всех этих поприщах, а достойных, то есть таких, кто любит самое дело, много меньше, я тщусь понять, почему родители не изберут для своих детей приличное и прибыльное занятие вместо житейских путей, где можно потерпеть неудачу при самой великой честности, учености и разумности. Сколько сельских священников могли бы заседать в лондонском муниципалитете, если бы отцы их правильно распорядились суммой, намного меньшей, чем та, какую они потратили на учение? Бережливый, умеренный человек, не наделенный острым умом и особыми способностями, мог бы безбедно жить торговцем, тогда как он голодает, будучи врачом; ибо многие охотно покупали бы шелк у того, кому не доверят пощупать свой пульс. Вагелий прилежен, любезен, обязателен, но несколько туповат; пациентов у него нет, покупателей было бы много. Беда в том, что родители, облюбовав какое-либо поприще, стремятся приохотить к нему своих отпрысков, но, когда речь идет о деле всей жизни, следует исходить не из собственных пристрастий, а из того, насколько умны и к чему способны дети.
Страна, прославленная торговлей, тем и хороша, что надо быть на редкость тупым и ленивым, чтобы не найти себе места, дающего возможность преуспеть. В торговле, хорошо налаженной, не может быть того преизбытка людей, как в церкви, суде или медицине; напротив, чем их больше, тем лучше, всем найдется дело. Флотилии судов, плавучих лавок бороздят моря, продавая наши изделия и товары на всех рынках света и находя покупателей под обоими тропиками.
К.
Суббота, 21 апреля 1711 г.
Natio Comoedia est.
Juv. [26]
Ничего не желаю я столь пылко, как почетного, долгого мира {85}, хотя прекрасно понимаю, какими он чреват опасностями. Сейчас я веду речь не о политике, но о нравах. Какая лавина парчи и кружев обрушится на нас! Какие каскады глумленья и смеха оглушат нас! Во избежание сих страшных зол надо бы (о, как бы я того хотел!) издать парламентский акт, запрещающий ввозить из Франции все, что служит суете.
Обитательницы острова нашего уже испытали сильнейшее влияние сей занимательной нации, но долгая распря (поистине, нет худа без добра) ослабила его и едва ли не обрекла на забвение. Помню времена, когда особо изысканные дамы, живущие в поместьях, держали не горничную, a valet de chambre [27], ибо, без сомнения, считали мужчину много более проворным, чем представительниц их пола. Я видел сам, как один из этих «горничных» порхал по комнате с зеркалом в руке и все утро напролет причесывал свою хозяйку. Не знаю, есть ли правда в сплетнях о том, что некая леди родила от такой «служанки», но полагаю, что теперь эта порода перевелась в нашей стране.
Примерно тогда, когда мы, мужчины, не гнушались подобной службой, женщины ввели моду принимать гостей в постели. Даму сочли бы невоспитанной, если бы она отказалась видеть гостя, поскольку еще не встала; швейцару отказали бы от места, если бы он не пустил к ней под столь нелепым предлогом. Сам я люблю поглядеть на все, что ново, и потому уговорил друга моего, Уллея, повести меня к одной из дам, повидавших чужие земли, попросив представить меня как иностранца, не понимающего по-английски, дабы мне не пришлось участвовать в беседе. Хотя хозяйка наша стремилась казаться неодетой и неприбранной, она прихорошилась, как только могла, к нашему визиту. Волосы ее пребывали в очаровательном беспорядке, легкий пеньюар с превеликим тщанием небрежно накинут на плечи. Меня же так смущает женская нескромность, что я поневоле отводил взгляд, когда хозяйка наша двигалась под одеялом, и впадал в полное смятение, когда она шевелила рукой или ногой. Со временем кокетки, которые ввели сей обычай, понемногу отменили его, превосходно понимая, что женщина лет шестидесяти может брыкаться до изнеможения, не произведя и малейшего эффекта.
Семпрония в высшей степени восхищается всем французским, хотя, по скромности своей, не пускает гостей дальше будуара. Чрезвычайно странно смотреть, как это прелестное созданье беседует о политике, распустив волосы и прилежно изучая в зеркале лицо, безотказно пленяющее находящихся рядом мужчин. Как очаровательно чередует она обращения к гостям и к горничной! Как легко переходит от оперы или проповеди к гребенке слоновой кости или подушечке для булавок! Как наслаждался я, когда она прервала рассказ о своем путешествии, чтобы отдать распоряжение лакею, и пресекла чрезвычайно пылкий нравственный спор, дабы лизнуть мушку!
Ничто не подвергает женщину большей опасности, чем легкость и ветреность нрава, столь свойственные ее полу. Разумная и достойная его представительница должна неустанно следить за собою, дабы не впасть в сии пороки. Во Франции же и поведение, и речи стремятся придать ей особую развязность, или, по их выражению, прелестную причудливость, намного превышающую то, что допускают вкус и добродетель. Почитается изысканным и пристойным громко говорить на людях, притом о вещах, которые можно упомянуть лишь тихо, с глазу на глаз. С другой стороны, краснеть воспрещает мода, молчать же — позорней, чем болтать о чем бы то ни было. Словом, скромность и сдержанность, считавшиеся всегда лучшим украшением прекрасного пола, царят теперь лишь в дружеских беседах и тесном семейном кругу.
Несколько лет тому назад я смотрел трагедию «Макбет» и, на свою беду, поместился под ложей знатной дамы, ныне уже умершей, которая, судя по громким ее высказываниям, только что вернулась из Франции. Незадолго до того, как подняли занавес, она возгласила: «Ах, когда же появятся эти душечки ведьмы?», а при появлении их спросила даму, сидящую за три ложи справа: «Не правда ли, они просто прелесть?» Немного погодя, когда Беттертон произносил один из лучших монологов {86}, она помахала веером, призывая внимание другой дамы, за три ложи слева, и прошептала на весь театр: «Наверное, сегодня мы не увидим нашего милого Волана». Чуть попозже, окликнув по имени молодого баронета, сидевшего на три кресла ближе, чем я, она спросила, жива ли жена Макбета, но, прежде чем он ответил, пустилась в рассуждения о духе Банко. К этому времени ее стали слушать и на нее смотреть. Но я хотел смотреть и слушать пьесу и, спасаясь от сей развязности, удалился из сферы ее внимания в самый дальний угол зала.
Этой детской непосредственности, одного из изящных проявлений кокетства, достигают лишь те, кто путешествовал совершенства ради. Естественное, свободное поведение мило сердцу, и мы не удивимся, что люди стремятся к нему. Но тем, кто не одарен им с рождения, столь трудно его достигнуть, что многие, стремясь к нему, только становятся смешными.
Один чрезвычайно умный француз поведал нам, что придворные дамы его времени считали дурным тоном произнести правильно грубое слово и потому употребляли сии слова как можно чаще, дабы выказать свою воспитанность, их искажая. Некая фрейлина, прибавляет он, нечаянно употребила подобное слово к месту и правильно его произнесла, после чего собравшиеся весьма за нее смутились.
Однако скажу справедливости ради, что многие дамы, побывавшие в дальних краях, нимало не стали хуже и привезли домой ту же скромность, тот же здравый смысл, с какими уехали. И наоборот, немало подражавших иноземцам женщин прожили всю свою жизнь в лондонском тумане. Я знавал даму, никогда не выезжавшую из прихода Сен-Джеймс; однако ее манеры изобиловали всеми причудами, какие только можно позаимствовать, объехав пол-Европы.
К.
Вторник, 24 июля 1711 г.
Ne, pueri, ne tanta animis adsuescite bella:
Neu patriae validas in viscera vertite vires.
Virg. [28]
Когда мы толкуем о коварстве политических партий, мой достойный друг сэр Роджер часто рассказывает нам о том, что приключилось с ним в школьные годы, когда кавалеры и круглоголовые {87} рьяно враждовали между собой. Наш славный дворянин, весьма еще юный, осведомился, как пройти на улицу Святой Анны, а тот, к кому он обратил свой вопрос, вместо ответа обозвал его папским пащенком и спросил, кто же сделал эту Анну святою. Отрок смутился и спросил следующего встречного, как пройти на улицу Анны; но был именован ни за что ни про что пащенком пуританским и узнал, что Анна была святою, когда он еще не родился, и будет святою, когда его уже повесят. «После этого, — говорил сэр Роджер, — я не решался повторять прежние свои вопросы, но ходил из улицы в улицу, спрашивая, как ее здесь называют, и сим хитроумным способом нашел нужный дом, не оскорбив ни одной партии». Обычно рассказ этот завершается рассуждениями о вреде, какой наносят Англии распри партий; о том, как губят они добрососедскую дружбу и побуждают к ненависти достойных джентльменов; о том, наконец, что они могут повысить земельный налог и уничтожить охоту.
Нет худшей напасти для страны, чем страшный дух раздора, обращающий ее в два особых народа, более чуждых, более враждебных друг другу, нежели разные нации. Последствия подобных разделений губительны в высшей степени, не только потому, что они благоприятствуют общему врагу, но и потому, что они сеют зло почти в каждом сердце. Дух сей оказывается роковым и для нравов, и для разума; люди становятся все хуже, мало того — все глупее.
Яростная нетерпимость партий, выраженная открыто, ведет к междоусобице и кровопролитию; будучи же сдерживаема, естественно, порождает ложь, клевету, злословие и лицеприятство, заражает нацию хандрой и злобой и губит все начатки доброты, сострадания и милости.
Плутарх прекрасно сказал, что мы не вправе ненавидеть даже врага, ибо, попустив эту страсть единожды, мы не сумеем сладить с ней после; ненавидя врага, мы обретем злонамеренный взгляд на жизнь, каковой исподволь проявит себя и в обращении с друзьями, и в отношении к людям, нам безразличным. Я мог бы заметить от себя, что сие нравственное правило (согласно которому ненависть дурна сама по себе, независимо от того, на кого направлена) как нельзя лучше соответствует великому слову, проповеданному лет за сто до Плутарха; но вместо того скажу лишь с искренним сокрушением, что многие хорошие люди вокруг нас поражены духом нетерпимости и посему далеки друг от друга вопреки велению разума и веры. Добродетельный человек, пекущийся об общем благе, возгорается страстями, которых никогда не попустил бы, пекись он о собственной пользе.
Дух партии влияет на суждения наши не меньше, чем на благонравие. Мы часто слышим, как превозносят жалчайший листок или памфлет, не замечая превосходного творения лишь потому, что автор оного расходится с тобою во взглядах. Тот, кто одержим сим духом, почти не способен отличить красоту от безобразия. Достойный человек, несогласный с ним, искажается, как если бы он попал в другую среду (припомним, что палка в воде кажется кривой или сломанной, хотя на самом деле она цела и пряма). Поэтому в Англии навряд ли отыщется хотя бы один мало-мальски заметный деятель, чей образ не двоился бы, причем разные эти ипостаси более отличны друг от друга, нежели свет и тьма. Пристрастность, царящая ныне во всех наших слоях и сословиях, немало мешает знанию и учености. Прежде в ученом сообществе человек обретал славу своими способностями; теперь легче выделиться пылом и яростью, с какими защищаешь споспешников. Так оценивают и книги: злобная сварливость сходит за сатиру, в скучном перечне предвзятых мнений прозревают тонкость слога.
Обе стороны охотно прибегают к некоей хитрости: любую скандальную сплетню, какую только могли измыслить и пустить о том или ином лице, они представляют непреложной истиной и делают из нее нужные выводы. Недоказанная клевета, более того — клевета опровергнутая становится для подлых писак постулатом, неопровержимым принципом, общим местом, тогда как сами они, в сердце своем, знают, что сведения эти неверны или хотя бы сомнительны. Удивительно ли, что злые домыслы, построенные на сем основании, всегда нетрудно отстоять? Если столь бесстыдные деяния будут продолжаться и далее, благородные люди уже не станут сообразовывать свои поступки с хвалой или хулой.
В каждой стране бывает пора, когда дух этот особенно силен. Италию долго рвали на части гвельфы и гибеллины {88}, Францию — сторонники и противники Лиги {89}; но горе человеку, родившемуся в такое бурное время. Гордые притязания коварных раскалывают страну на части и соблазняют разумных мнимой заботой о родине. Сколько честных умов обрело безжалостность и жестокость, ревнуя об общем благе! Как немилосердны бывали они к противникам, которых чтили бы и щадили, если бы глядели на них без предвзятости! Благороднейшие из смертных совершали постыдные ошибки и помышлением, и делом, становились много хуже по вине высочайшего чувства, любви к отчизне. Не удержусь и приведу прославленную испанскую пословицу: «Ежели бы на свете не было глупцов и плутов, все мыслили бы едино».
Что до меня, я сердечно желаю, чтобы честные люди объединились ради взаимной зашиты от того, кого им следует считать общим своим врагом, на чьей бы стороне он ни был. Образуй мы такой союз беспристрастных, подлец не занимал бы высоких постов лишь потому, что он нужен единомышленникам, а праведник не находился бы в небрежении лишь за то, что он выше приемов и уловок, полезных его партии. Мы могли бы ясно увидеть негодяев и изгнать их, какими бы могучими они ни казались; могли бы защитить бескорыстных и невинных, поддержать добродетель, как бы ни чернила ее и ни высмеивала низкая зависть. Словом, соотечественники наши были бы для нас не вигами и тори, но друзьями, когда они благородны, и врагами, когда они подлы.
Суббота, 4 августа 1711 г.
Est brevitate opus, ut currat sententia.
Hor. [29]
Я где-то читал о знаменитом человеке, который, вознося молитвы, благодарил Бога за то, что родился французом; сам же я почитаю особою милостью, что родился англичанином. Среди прочих причин, счастлив я потому, что язык наш как нельзя лучше служит недругу многословия, стремящемуся к скупости слога.
Поскольку я нередко думал о сей своей удаче, то поделюсь с любознательным читателем мыслями о нашем языке, не сомневаясь в том, что он с ними согласится.
Если верить чужеземцам, англичане склонны к молчанию более всех европейцев. В отличие от соседей наших мы общаемся друг с другом не столько беседуя, сколько обмениваясь паузами; пишем же мы менее многословно, чем в других странах, ибо, верные природной молчаливости, стремимся родить мысль как можно скорее и выразить ее как можно короче.
Склонность эта сказывается в разных особенностях, подмеченных мною в нашем языке. Прежде всего, английские слова в большинстве своем односложны, что позволяет выразить мысль, употребив очень мало звуков. Конечно, это умаляет изящество речи, зато способствует скорейшему выражению идей и тем самым отвечает главной задаче языка более, нежели обилие слогов, придающих благозвучность чужеземному слову. Наши слова отрывисты и скоротечны, словно звучанье струны, возникающее и угасающее от единого касанья; слова других языков, подобно звукам органа, сладостно длятся, звуча на разные лады. <…>
Несомненно, слух чужеземца, лучший судья в таких делах, сурово осудит эту скомканность речи, да и мы сами допускаем ее не всегда, произнося все слоги ясно в церковной торжественной службе и не сокращая их на письме.
Приспосабливаем мы к языку не только слова, но и фразы, стягивая оные воедино, отчего наша речь поражает обилием согласных, весьма препятствующим ее мелодичности.
Должно быть, сия скупость, если не скудость речи столь несчастливо укоротила наши слова, что мы и произносим и пишем лишь первый их слог; поскольку же все нелепые, модные словечки входят в язык через привычные фразы, я не удивлюсь, если такие уродцы займут со временем законное место. Некие стихотворцы осмелились ввести в торжественный стих то, что пристало комическим виршам, коверкая самую суть английского слова. Тяга к крайностям зашла так далеко, что весьма известные писатели, в числе коих особенно рьян сэр Роджер Д'Эстранж {90}, решили освободиться от букв, неслышных в устной речи, приноравливая к ней написание, что мешает понять, откуда взялось слово, и может погубить наш язык.
Заметим также, что ласкательные имена становятся у нас короче, тогда как в других современных языках они обретают особую нежность благодаря дополнительным слогам. Нашему «Нику» соответствует итальянский «Никколино», нашему «Джеку» — французский «Жанно» и так далее.
Есть и еще одна склонность, связанная со скупостью речи: мы нередко опускаем слова, без которых в других языках фразу и не поймешь. Даже лучшие наши писатели толком не знают, как распорядиться местоимениями «кто», «что», «какой»; и не узнают, пока у нас не будет академии или иного, подобного ей учреждения, где самые ученые люди установили бы твердые правила, как в иных языках, и разрешили спор между грамматикою и живой речью.
Я вижу наш язык таким, каким ему велят стать самый дух и нрав народа: скромным, разумным, истинным; наверное, таким хотел бы видеть его и сам народ, хотя он нанес языку немало ущерба. Ту же мысль можно применить и к языкам иных народов, объяснив многое в них духом соответствующей нации. Должно быть, легкость и общительность французов сказалась в их речи (тому немало примеров), а приверженность итальянцев к музыке и ритуалу придала их словам особую мелодичность. Важность испанцев сказалась в их торжественной речи, а грубоватая германская шутка лучше звучит по-немецки, нежели звучала бы на более изящном языке.
К.
Пятница, 26 сентября 1712 г.
Aegritudinem laudare, unam rem maxime detestabilem,
quorum est tandem philosophorum?
Cic. [30]
В прежнем поколении обычай наш велел каждому, кто хочет прослыть благочестивым, глядеть как можно угрюмей, тщательно уклоняясь от малейших проявлений веселости, которая считалась верным знаком приверженности к миру сему. Святоша был печален; его снедали чаще всего хандра и меланхолия. Один человек, еще недавно украшавший собою ученый мир. развлекал меня рассказом о том, как принял его весьма прославленный священнослужитель, принадлежавший к индепендентам и возглавлявший в ту пору некий колледж. Приятель мой, едва пустившийся в путь по стране учености, запасся немалым грузом древних языков, и добрые его друзья советовали ему попытать счастья на выборах в колледже, который возглавлял упомянутый пастырь. Согласно обычаю, юноша наш явился к нему для экзамена. Двери ему открыл слуга, принадлежавший к модному в те времена племени угрюмцев, и молча, важно провел в длинную галерею, где окна были занавешены, хотя едва наступил полдень, и горела одна-единственная свеча. Подождав немного в сем безрадостном месте, соискатель был допущен в обитую черным комнату и, полюбовавшись недолгое время слабым мерцанием фитиля, узрел наконец хозяина, который вышел к нему из спальной в ночном колпаке, причем лицо его искажал благочестивый ужас. Молодой посетитель вздрогнул, и страх его возрос, когда хозяин спросил его не об успехах в ученье, но о том, снискал ли он благодать. Ни латынь, ни греческий не значили здесь ничего; пришелец должен был сообщить лишь о состоянии своей души. Священнослужитель хотел узнать, принадлежит ли он к числу избранных, как именно он обратился, какого числа, в каком часу, как жил дальше, к чему пришел; завершился же экзамен коротким вопросом: «Готовы ли вы к смерти?» Юношу, воспитанного в весьма достойной семье, перепугали и торжественность тона, и ужасность последнего вопроса; он бежал из обители мрака и ни за что не хотел снова пойти на экзамен, не в силах вынести его непомерных тягот.
Хотя давно уже не принято облекать благочестие в такие формы, некоторые люди — по естественному ли угрюмству, по ошибочному ли представлению о благочестии или по слабости ума — питают склонность к столь непривлекательной жизни и легко становятся жертвами тоски и меланхолии. Суеверные страхи и пустые угрызения совести лишают их приятностей беседы и всех тех развлечений на людях, которые не только невинны, но и весьма похвальны, словно радость — удел распутников, а веселие сердца запрещено тем, кто считает, что у них и только у них есть сердце.
Мистер Скорбиус, один из сих угрюмых созданий, считает своим долгом пребывать в безутешной тоске. Смех для него нарушает обеты крещения, шутка — страшнее кощунства. Если вы скажете ему, что кто-то получил титул, он возведет очи горе и возденет руки; опишете празднество или торжество — он горько покачает головой; увидев же нарядный выезд, он осенит себя крестом. Все, что немного украшает жизнь, для него — суета сует. Веселье он считает распутством, остроумие — хулой на Бога. Юность претит ему своей живостью, детство — любовью к игре. На крестинах и на свадьбе он мрачен, как на похоронах; выслушав забавный рассказ, тяжко вздыхает и становится тем постнее, чем оживленней все прочие. В конце концов, мистер Скорбиус — человек верующий, и поведение его было бы вполне уместно, живи он во времена, когда христиане подвергались гонениям.
Людей такого нрава часто обвиняют в лицемерии, но я этого делать не стану, ибо лишь Господь, испытующий сердца, вправе узреть в человеке данный порок, если внешние признаки его не слишком очевидны. Нет, обвинять я не стану; неутолимой печатью поражены нередко прекраснейшие люди, заслуживающие сострадания, а не укора. Однако им следует подумать о том, не отпугивает ли это других от набожной жизни, представляя ее несовместимой с общительностью, радостью, счастьем, омрачающей лик природы и лишающей нас такой услады, как верность самому себе.
В прежних моих записках я показал, что вера ведет к веселию и радостный нрав не только весьма приятен, но и лучше всего подходит добродетели. Те, кто являет веру в столь неприглядном свете, подобны соглядатаям Моисея, чьи рассказы о Земле обетованной были таковы, что народ ее испугался. Те же, кто показывает нам радость, веселость, приветливость, естественно проистекающие из столь блаженного состояния, подобны посланцам, принесшим гроздья винограда и благоухающие плоды, дабы привлечь своих сотоварищей в прекрасный край, их произведший.
Славный языческий писатель говорил, что отрицающий Бога меньше оскорбляет Его, чем тот, кто, веря в Него, считает Его жестоким, неумолимым, ненавидящим все человеческое. Сам я скорее предпочел бы, продолжает автор, чтобы обо мне сказали: «Никакого Плутарха и не было», чем убеждали других в том, что Плутарх славился сварливостью, своенравием или злобой.
Если верить философам, человек отличается от всех прочих тварей даром смеха. Сердце его способно к веселью и к нему расположено. Добродетель не уничтожает склонностей души, но обуздывает их, наводит в них порядок. Она может усмирить, утишить веселость, но не должна изгонять ее из сердца. Вера сужает круг наших развлечений, однако он достаточно широк, чтобы человеку было в нем привольно. Созерцание Бога и добродетельная жизнь по природе своей далеки от мрачности; напротив, именно они непрестанно рождают радость. Словом, истинная вера и веселит, и упорядочивает душу: изгоняя легкомыслие, а с ним — и дурной, порочный смех, она взамен исполняет нас нетленной ясности духа, непрестанной веселости и склонности радовать других, доставляя радость и себе.
О.
Филип Дормер Стэнхоуп лорд Честерфилд {91}
Письма сыну
V
Милый мой мальчик, посылаю еще несколько латинских корней, хоть и не очень уверен, что они так же придутся тебе по вкусу, как коренья, что растут в огороде: тем не менее, если ты серьезно займешься ими, они могут избавить тебя от больших неприятностей. Те немногие, которые ты получишь, разумеется, привлекут твое внимание и ко многим другим и дадут тебе возможность, зная корневую основу, путем сравнения изучить большинство производных и сложных слов. Тебе уже достаточно лет, чтобы сознательно относиться ко всему, что тебе приходится изучать, и ты даже не представляешь себе, сколько времени и труда ты сбережешь, если будешь сознательно относиться к делу. Помни, что тебе очень скоро исполнится девять лет {92} — возраст, в котором каждый мальчик должен уже немало всего знать, а в особенности — ты, чье воспитание потребовало таких усилий и такой заботы. Если же ты не оправдаешь возлагаемых на тебя надежд, то потеряешь свое доброе имя, а это — самое унизительное для человека благородного. У каждого человека есть свои стремления, свое честолюбие, и он бывает огорчен, когда обманывается в своих ожиданиях; разница только в том, что у людей глупых само честолюбие тоже бывает глупым и устремлено не туда, куда следует, у людей же умных честолюбие законно и достойно всяческой похвалы. Например, если бы честолюбие какого-нибудь глупого мальчика твоего возраста сводилось к тому, чтобы хорошо одеваться и тратить деньги на разного рода сумасбродства, это, разумеется, не свидетельствовало бы о его достоинствах, а только о безрассудстве его родителей, готовых наряжать его как куклу и давать ему денег, чтобы этим его испортить. Умный же мальчик стремится превзойти своих сверстников, и даже тех, кто старше его, — как знаниями, так и нравственными своими качествами. Он горд тем, что всегда говорит правду, что расположен к людям и им сочувствует, что схватывает быстрее и учится старательнее, чем другие мальчики.
Все это подлинные доказательства его внутреннего достоинства и, следовательно, достаточные основания для честолюбия; качества эти утвердят за ним хорошую репутацию и помогут ему выработать твердый характер. Все это в равной мере справедливо не только для детей, но и для взрослых: честолюбие глупца ограничивается стремлением иметь хороший выезд, хороший дом и хорошее платье — вещи, завести которые с таким же успехом может всякий, у кого много денег, ибо все это продается. Честолюбие же человека умного и порядочного заключается в том, чтобы выделиться среди других своим добрым именем и быть ценимым за свои знания, правдивость и благородство, качества, которые нигде не могут быть куплены, а могут быть приобретены только тем, у кого ясная голова и доброе сердце. Таким было честолюбие лакедемонян и римлян, когда они прославились больше всех остальных народов; таким, надеюсь, всегда будет и твое. Прощай.
XIV
Лондон, 27 марта ст. ст. 1747 г.
Милый мой мальчик,
наслаждение — это тот риф, об который разбиваются большинство молодых людей. Стремясь найти его, они пускаются в море на всех парусах, но у них нет компаса, чтобы направить свой путь, у них недостаточно разума, чтобы вести корабль по какому-нибудь верному курсу. Поэтому путешествие их вместо того, чтобы доставить им наслаждение, кончается для них мукою и позором. Не думай, что я собираюсь осуждать наслаждение, подобно ворчливому стоику или, подобно какому-нибудь пастору, призывать от него отречься. Нет, я, напротив, хочу обратить на него твое внимание и рекомендовать его тебе как истый эпикуреец. Я хочу, чтобы ты испил его сполна и моя единственная цель — сделать так, чтобы ты в нем не обманулся.
Едва ли не каждый молодой человек превыше всего стремится стать жизнелюбцем; но чаще всего юноши принимают это понятие на веру и, вместо того, чтобы сообразоваться со своими собственными вкусами и склонностями, слепо готовы почитать наслаждением то, что этим именем называют люди, с которыми они больше всего общаются. А в обычном смысле слова жизнелюбец — всего-навсего кутила, беспробудный пьяница, заправский распутник и отчаянный сквернослов. Коль скоро это может оказаться полезным для тебя, я охотно признаюсь, как бы мне это ни было стыдно, что пороки моей юности проистекали не столько от моих естественных склонностей, сколько от глупого желания быть в представлении окружающих жизнелюбцем.
Всю свою жизнь я ненавидел вино, и, однако, мне часто случалось выпивать: порою с отвращением, с неизбежно следовавшим за этим на другой день недомоганием, — и все только потому, что я считал, что умение пить — это необходимое качество для настоящего джентльмена и эпикурейца.
То же можно сказать и о карточной игре. Я не нуждался в деньгах, и, разумеется, мне никогда не случалось садиться за игру ради того, чтобы приобрести их. Но я считал, что игра — это второе необходимое качество жизнелюбца, и поэтому, начав с того, что стал предаваться ей без всякого желания, отказывался ради нее потом от множества настоящих удовольствий и загубил тридцать лучших лет своей жизни.
Я дошел даже одно время до такой нелепости что научился сквернословить, дабы украсить и дополнить блистательную роль, которую мне хотелось играть, однако я вскоре же оставил это безрассудство, поняв, насколько всякое сквернословие порочно и непристойно.
Так вот, соблазненный модой и слепо предаваясь наслаждениям мнимым, я терял подлинные: я расстроил свое состояние и расшатал здоровье — и этим должен признаться, я понес заслуженное наказание за свои проступки.
Пусть же все это послужит тебе предостережением: умей выбирать наслаждения сам и никому не позволяй их себе навязывать. Следуй природным своим побуждениям, а отнюдь не моде: положи на одну чашу весов всю ту радость, которую несут тебе наслаждения сегодняшнего часа, а на другую — то, что неизбежно за ними следует, и, руководствуясь здравым смыслом, сделай свой выбор.
Доведись мне начать жизнь сначала и обладай я тем опытом, который у меня сейчас есть, я бы наполнил эту жизнь подлинными, а не воображаемыми наслаждениями. Я бы сполна насладился яствами и вином, но уберег бы себя от страданий, связанных с избытком того и другого.
В двадцать лет я не сделался бы проповедником воздержания и трезвости; и я бы предоставил другим людям поступать как они хотят, не упрекая их за это и не читая им морали, но я бы твердо решил не вредить собственным способностям и не губить здоровья в угоду тем, кто не хочет беречь свои. Я бы стал играть, чтобы получить удовольствие, но не для того, чтобы испытывать страдания: иными словами, я бы стал играть по маленькой, в смешанном обществе, чтобы развлечься и отдать дань существующему обычаю. Но я бы остерегся играть на такие суммы, которые в случае выигрыша все равно не принесли бы мне ничего хорошего, а в случае проигрыша поставили бы меня перед необходимостью платить долги, а после этого в чем-то себе отказывать. Не говорю уже о тех ссорах, которые обычно следуют за всякой крупной игрой.
Я стал бы посвящать часть моего времени чтению, а оставшиеся часы проводить в обществе людей умных и образованных и стараться больше находиться среди тех, кто выше меня. Я бы не пренебрегал и смешанным светским обществом, состоящим из мужчин и женщин. Пусть оно часто грешит легкомыслием, такое общество всегда освежает человека и дает ему отдых, что небесполезно, ибо при этом манеры наши смягчаются и приобретают известный блеск.
Таковы были бы мои удовольствия и развлечения, если бы мне довелось прожить еще раз последние тридцать лет моей жизни; удовольствия эти разумны, и, кроме того, должен тебе сказать, что они-то и есть истинно светские, ибо все прочее отнюдь не свойственно тем, кого я называю светскими людьми, а только тем, кто сами себя так называют. Неужели же хорошему обществу может быть приятно присутствие человека, напившегося до положения риз, или человека, который рвет на себе волосы и богохульствует, потому что проигрался в карты и ему нечем платить свой долг? Или же, наконец, распутника, который лишился половины носа и стал калекой, оттого что предавался низкому и постыдному разврату? Нет, тот, кто всем этим занимается, а тем более тот, кто способен еще этим хвастать, не вправе причислять себя к хорошему обществу, а если его и допускают туда порой, то всегда — с большой неохотой. По-настоящему светский человек и подлинный жизнелюбец соблюдает приличия и уж, во всяком случае, не перенимает чужих пороков и не старается пустить людям пыль в глаза, если же, на его несчастье, он сам одержим каким-то пороком, то он старается удовлетворить его с отменной осторожностью и втайне.
Я не упомянул о наслаждениях ума (которые весьма основательны и прочны), ибо они не подходят под категорию того, что принято называть наслаждением; люди, должно быть, считают, что само слово «наслаждение» относится всецело к области чувств. Наслаждение добродетелью, милосердием и знаниями — это подлинное и непреходящее наслаждение, и я надеюсь, что ты познаешь его всерьез и надолго. Прощай.
XXVIII
Лондон, 26 июля ст. ст. 1748 г.
Милый мой мальчик, есть две разновидности ума: одна из них никогда не даст человеку сделаться сколько-нибудь значительным, а другая обычно делает его смешным, иными словами, есть умы ленивые и умы легкомысленные и пустые. Хочу надеяться, что твой не относится ни к тем, ни к другим. Ум ленивый не дает себе труда ни во что углубиться, первые же встретившиеся на его пути трудности (а трудности неизбежны всюду, когда ты добиваешься чего-то значительного или хочешь что-то значительное узнать) отбивают у него охоту идти дальше; он успокаивается, довольствуется легким, а следовательно, поверхностным, знанием и более склонен остаться глубоким невеждой, нежели затратить какие-то усилия на постижение того, что глубоко. Таким людям многие вещи кажутся невозможными, и порою они бывают даже в этом твердо убеждены, тогда как на самом деле для человека настойчивого и трудолюбивого невозможного почти нет. Им же все трудное кажется неосуществимым, или, во всяком случае, они стараются думать, что это так, для того чтобы оправдать свою лень. Сосредоточиться в продолжение часа на чем-то одном — для них задача чересчур утомительная, они все воспринимают в свете первого впечатления, никогда ничего не рассматривают всесторонне, короче говоря, они ни во что не вдумываются. Это приводит к тому, что, когда им приходится говорить о том или ином предмете с людьми, которые предмет этот внимательно изучили, они только обнаруживают невежество свое и леность и рискуют услышать в ответ слова, способные их смутить. Поэтому не впадай в отчаяние, столкнувшись с первыми трудностями, но contra audentior ito [31], и докапывайся до глубины всего того, что необходимо знать каждому джентльмену.
Есть науки и искусства, имеющие отношение к определенным профессиям; людям, которые не собираются этих профессий приобретать, нет особенной надобности изучать их. Например, фортификация и мореходство: тебе достаточно знать эти науки поверхностно и в самой обшей форме, а такого рода знания можно почерпнуть из обыкновенного разговора, и тебе не придется особенно о многом расспрашивать. Впрочем, фортификацию тебе, может быть, и полезно было бы знать получше, так как многие термины этой науки часто стали встречаться в повседневных разговорах, и не стоит уподобляться маркизу де Маскарилю {93} в «Les précieuses ridicules» [32] Мольера, когда тот, услыхав об une demie lune [33], попадает впросак и восклицает: «Ma foi, c'était bien une lune toute entière» [34]. Но то, что каждому джентльмену независимо от его профессии надлежит знать, он должен знать хорошо и докапываться до самых больших глубин. Это прежде всего языки, история и география, как древние, так и новые, философия, логика и риторика; для тебя же особенно важны конституция и гражданский и военный строй каждого европейского государства. Надо сказать, что все это, вместе взятое, составляет весьма обширный круг знаний, овладение которыми сопряжено с известными трудностями и требует некоторых усилий; однако человек деятельный и трудолюбивый все эти трудности преодолеет и будет награжден с лихвой.
Человек же легкомысленный и пустой всегда бывает занят, но без толку; мелочи кажутся ему вещами значительными, и свое время и внимание, которые следует посвятить главному в жизни, он растрачивает на пустяки. Такие люди самым серьезным образом занимаются какими-нибудь безделушками, бабочками, раковинами, насекомыми и т. п. Они вглядываются в одежду, а не в характеры людей, в обществе которых проводят время. Декорации пьесы интересуют их больше, нежели ее содержание, а дворцовые церемонии больше, чем политика. Так употреблять свое время — означает совершенно его терять. Сейчас в твоем распоряжении самое большое три года; ты можешь употребить их либо хорошо, либо плохо, только помни, я не раз уже говорил тебе, тем, чем ты будешь через три года, ты будешь всю свою жизнь. Поэтому, умоляю тебя, подумай: растратишь ты это время попусту, проведя его в лени или занимаясь пустяками? Или используешь каждое мгновение так, чтобы оно вскоре уже вознаградило тебя удовольствиями, положением, добрым именем? Я не могу, не хочу сомневаться в твоем выборе. Читай только полезные книги и никогда не переставай заниматься тем или другим предметом, пока не овладеешь им в совершенстве, а до тех пор продолжай читать и старайся узнать о нем побольше. Находясь в обществе, наводи разговор на какой-нибудь полезный предмет, но à la portée [35] этого общества. Вопросы истории, литературы, обычаи различных стран, рыцарские ордена, как-то Тевтонский, Мальтийский и другие, разумеется, более интересные предметы для разговора, чем то, какая сегодня погода, кто как одевается или какие-нибудь мелкие происшествия, из которых нельзя почерпнуть никаких знаний. Характеры королей и великих людей узнаются только из разговора, ибо при жизни тех и других о них никогда не пишут всей правды. Вот почему говорить об этом бывает интересно и поучительно, и вместе с тем такого рода беседа даст тебе возможность понаблюдать, сколь по-разному толкуются одни и те же характеры в зависимости от чувств и взглядов каждого твоего собеседника.
Никогда не стыдись и не бойся задавать вопросы, ибо, если с помощью их ты можешь что-то узнать и если ты при этом извинишься, тебя никогда не сочтут навязчивым или грубым. В повседневной жизни все эти вещи зависят исключительно от того, как ты спрашиваешь, и в этом смысле справедлива пословица: «Одному легче лошадь украсть, чем другому за плетень заглянуть». Нет почти ничего такого, что нельзя было бы так или иначе высказать, то ли с видимостью доверия, то ли с тонкой иронией, то ли найдя для этого какой-нибудь остроумный предлог, и знание света в значительной мере состоит из знания того, когда и где использовать эти разные манеры выражения. Личное обаяние человека, его внешность и то, как он говорит, имеет при этом такое значение, что я убежден: одна и та же вещь, сказанная приятным тоном и произнесенная выразительно и отчетливо, понравится, а если те же слова пробормочет себе под нос человек нескладный, с угрюмым и насупленным видом, они у всех вызовут только раздражение. Поэты всегда изображают Венеру в сопровождении трех граций, желая этим подчеркнуть, что даже такая красавица без них не может обойтись. Мне думается, что этих трех спутниц следовало бы дать и Минерве, ибо без них всякая наука очень скучна. Поэтому ясно и внятно призови их каждую в отдельности сопутствовать твоим словам и движениям. Прощай. <…>
XXXI
Бат, 19 октября ст. ст. 1748 г.
Милый мой мальчик,
в последнем письме я писал, какого общества тебе следует держаться, а сейчас хочу дать кое-какие правила, как в нем себя вести. Опыт мой и собственные наблюдения позволяют мне установить их и достаточно уверенно тебе высказать. Я не раз уже говорил об этих правилах, но пока только урывками, сейчас я сделаю это более последовательно и основательно. Не буду ничего говорить о твоей осанке, силе и ловкости — предоставляю это все твоему учителю танцев и вниманию, которое ты должен уделить лучшим образцам, а пока помни только, что все это важно.
Говори часто, но никогда не говори долго — пусть даже сказанное тобою не понравится, ты по крайней мере не утомишь своих слушателей. Плати по своему счету, но никогда не угощай всю компанию; это один из немногих случаев, когда люди не хотят, чтобы их угощали, так как каждый уверен, что ему есть чем за себя заплатить.
Прибегай пореже к рассказам и рассказывай разные истории только тогда, когда они очень к месту и очень коротки. Пропускай все несущественное и остерегайся отступлений. Страсть то и дело что-нибудь рассказывать — убедительное доказательство отсутствия всякого воображения.
Никогда не бери никого за пуговицу или за руку, для того чтобы тебя выслушали, ибо если человек не склонен тебя слушать, лучше не придерживать его, а вместо этого придержать свой язык.
Любители долго говорить, находясь в компании, чаше всего выбирают какого-нибудь незадачливого человека (обычно это бывает, по их наблюдениям, самый молчаливый или ближайший сосед), чтобы рассказать ему что-то шепотом или хотя бы вполголоса. Это крайне невежливо и даже может расцениваться как подвох, ибо разговор есть нечто общее и является достоянием всех присутствующих. Но вместе с тем раз уж кто-нибудь из таких вот говорунов завладеет тобой, выслушай его терпеливо (или, во всяком случае, сделай вид, что внимательно его слушаешь), если он стоит того, чтобы ты сделал ему это одолжение, ибо человек больше всего чувствует себя обязанным тому, кто готов его терпеливо слушать, и считает себя жестоко обиженным, когда ты вдруг покидаешь его на середине разговора или когда по твоему удрученному виду он догадывается, что ты ждешь не дождешься, когда он кончит.
Лучше подладиться под тон собравшегося общества, нежели стараться задать ему свой. Если у тебя есть какие-то способности, ты в той или иной степени проявишь их, о чем бы ни зашла речь, если же у тебя их нет, то уж лучше присоединиться к глупому разговору, который ведут другие, чем заводить его самому.
Находясь в смешанном обществе, старайся всеми силами избежать спора, когда каждая сторона силится что-то доказать другой. Подобные споры, хоть они, вообще-то говоря, должны были бы протекать мирно, в действительности восстанавливают стороны друг против друга, и если полемика разгорается и подымается шум, попытайся положить ей конец, рассказав какую-нибудь веселую историю или превратив все в шутку. Однажды мне удалось утихомирить не в меру расшумевшихся спорщиков, сказав, что, хоть я и уверен, что никто из присутствующих, покинув этот дом, нигде не повторит произнесенных в нем слов, я, однако, никак не могу ручаться за скромность прохожих, которые, вне всякого сомнения, слышат все, что здесь говорится.
Больше всего и при всех обстоятельствах старайся, если только это окажется возможным, не говорить о себе. Наши природные гордость и тщеславие таковы, что они постоянно вырываются наружу даже у самых выдающихся людей, во всем разнообразии различных видов и форм себялюбия.
Одни ни с того ни с сего начинают вдруг говорить что-нибудь хорошее о самих себе, не имея при этом никакой задней мысли. Такие люди попросту бесстыжи. Другие действуют, на их взгляд, более искусно: они придумывают обвинения, якобы направленные против них, жалуются на клевету, которой они никогда не слыхали, для того чтобы оправдать себя перечислением своих многочисленных достоинств. Они открыто признают, что подобное самовосхваление может показаться людям странным, заверяют вас, что им самим это неприятно и они никогда бы в жизни не стали бы этого делать. Нет, никакими пытками нельзя было бы вырвать из них подобных признаний, если бы люди не обвинили их — так чудовищно, так несправедливо! Но в подобных случаях мы, разумеется, должны быть справедливы к самим себе, равно как и к другим, и, когда нас задевают за живое, мы в свое оправдание можем сказать то, чего при других обстоятельствах никогда бы не сказали. <…>
Не пересказывай и по своей охоте не слушай сплетен; несмотря на то что чужое злословие может на первых порах польстить нашей собственной недоброжелательности и спеси, стоит только хладнокровно над всем этим поразмыслить, как ты придешь к очень нелестным для себя выводам. А со сплетнями в этом отношении дело обстоит так же, как с воровством: укрывателя краденого считают таким же негодяем, как и вора.
Передразнивание, распространенное и излюбленное развлечение людей мелких и низких, в душах возвышенных вызывает самое холодное презрение. Это один из самых низких и самых недостойных видов шутовства. Пожалуйста, никогда не передразнивай никого сам и не поощряй этого в других. Помимо всего прочего, это бывает обидным для того, кого передразнивают, а, как я не раз уже писал тебе, обиду люди никогда не прощают.
Вряд ли надо давать тебе совет говорить с разными людьми по-разному; думается, что и без этого предупреждения ты не стал бы говорить о том же самом предмете в одних и тех же выражениях с министром, епископом, философом, военным и женщиной. Человеку светскому надо уметь подобно хамелеону менять каждый раз цвета, и в этом нет ничего зазорного или мерзкого, ибо все это имеет отношение только к манерам, а отнюдь не к морали.
Два слова только о божбе; надеюсь и верю, что этого будет больше чем достаточно. Тебе, может быть, случалось иногда слышать, как иные, будучи в хорошем обществе, перемежают свою речь божбой, полагая, что они этим ее украшают, но вместе с тем ты, должно быть, заметил, что присутствие подобных людей меньше всего позволяет обществу называться хорошим. Это либо простолюдины, либо люди, вовсе не получившие воспитания, ибо привычка эта, помимо того, что в ней нет ровно ничего притягательного, не только вульгарна и глупа, но и порочна.
Громкий смех — это утеха толпы, которая всегда развлекается какими-нибудь глупостями, ибо ни подлинное остроумие, ни здравый смысл с самого сотворения мира никого еще никогда не смешили. Поэтому человек достойный и бывающий в свете привык улыбаться, но он никогда не смеется.
В заключение этого письма скажу тебе, что, сколь бы тщательно ты ни соблюдал правила, о которых я тебе пишу, все они потеряют добрую половину своего действия, если им не будут сопутствовать грации. Что бы ты ни говорил, если на лице твоем в это время запечатлелись презрение и цинизм, или замешательство, или на нем застыла глупая улыбка смущения, слова твои никому не понравятся. Если же ты в довершение всего еще будешь не говорить, а бормотать или мямлить, произведенное ими впечатление будет еще хуже. Если внешность твоя и манера обращения вульгарны, неуклюжи, gauches [36], тебя, правда, могут уважать за выдающиеся душевные качества, но ты никогда не будешь нравиться людям, а если ты не будешь нравиться, тебе будет очень трудно продвигаться вперед. У древних Венера не мыслилась без граций, которые, как они считали, всюду следовали за нею, а Гораций говорит, что даже Ювента и Меркурий, бог искусств и красноречия, не могли без них обойтись.
— Parum comis {94} sine te Juventas Mercuriusqueа. [37]
Эти дамы не так уж неумолимы, и, если ты начнешь ухаживать за ними с должным старанием, ты можешь добиться их благосклонности. Прощай.
XXXIII
Лондон, 10 января ст. ст. 1749 г.
Милый мой мальчик,
получил твое письмо от 31 декабря н. ст. Ты так благодаришь меня за мой подарок, а он, право же того не стоит. Ты заверяешь меня, что он тебе будет полезен, — это и есть та благодарность, которую я жду от тебя. Отношения человека разумного к книгам должны складываться из подобающего внимания к содержанию их и подобающего презрения к их внешнему виду.
Теперь, когда ты стал несколько чаше бывать в свете, я воспользуюсь этим случаем и разъясню тебе мои намерения касательно расходов, которые тебе предстоят, дабы ты знал, на что ты можешь рассчитывать, и в соответствии с этим строил свои планы. Я не буду ни отказывать тебе в деньгах, потребных для занятий и для удовольствий, ни жалеть о них. Речь идет, разумеется, об удовольствиях разумных. В мое представление о занятиях входят лучшие книги и лучшие учителя, чего бы то и другое ни стоило. Я заключаю сюда также расходы на квартиру, выезды, одежду, слуг и т. п.; ты теперь будешь переезжать из одного города в другой, и все это необходимо тебе для того, чтобы ты мог бывать в лучшем обществе. Под разумными удовольствиями, которые ты можешь себе позволить, я имею в виду, во-первых, надлежащую помощь лицам, действительно нуждающимся и вызывающим к себе сострадание; во-вторых, подобающие подарки людям, которым ты чем-либо обязан или которым ты хотел бы сделать одолжение; в-третьих, участие в общих расходах компании, в которой ты проводишь время, как, например, доля, причитающаяся с тебя за какое-нибудь зрелище, угощение, сколько-то пистолей на карточную игру и другие непредвиденные расходы, которых может потребовать пребывание в хорошем обществе.
Единственные две статьи расхода, на которые я никогда ничего тебе не отпущу, — это низкое распутство и расточительность, проистекающая от небрежения и лени.
Дурак способен промотать без всякой для себя пользы и толку больше, чем с пользой и толком потратит человек умный. Тот расходует деньги столь же бережливо, как и время, и никогда не потратит лишнего шиллинга или минуты без пользы или разумного удовольствия для себя и других. Первый покупает то, что ему ни на что не нужно, и не платит за то, что ему действительно необходимо. Он не может противостоять соблазнам, которые встречают его в магазине безделушек, разоряется на всевозможных табакерках, часах, набалдашниках для тростей и т. п. Слуги его и лавочники вступают в заговор с его праздностью и вводят его в обман; очень скоро он, к великому своему удивлению, видит, что, окруженный всеми этими нелепыми ненужностями, он, оказывается, лишен самого необходимого и не может удовлетворить своих насущных потребностей. Человек беззаботный и неупорядоченный, даже если в руки ему попадет огромное состояние, не сможет себя обеспечить, тогда как человеку рассудительному и бережливому даже при самых ограниченных средствах нетрудно бывает свести концы с концами. Всякий раз, когда ты что-либо покупаешь, старайся платить наличными и не прибегай к счетам. Деньги плати сам, а не поручай слуге, ибо тот непременно выговорит себе какой-то процент либо возымеет желание получить что-нибудь «за услуги». Там, где тебе приходится брать счета (например, за еду и питье, за платье и т. п.), оплачивай их регулярно каждый месяц и делай это самолично. Никогда не покупай ненужную тебе вещь — ни из ложно понятой экономии, только потому, что она дешева, ни из глупого тщеславия, только потому, что она дорога. Записывай в книге все приходы и расходы, потому что человеку, который знает, сколько он получает и сколько тратит, никогда не грозит опасность выйти из бюджета. Это вовсе не значит, что ты должен записывать каждый шиллинг и каждые полкроны, которые ты, может быть, истратишь где-нибудь на извозчика, на билет в оперу и т. п., пусть этими nihilities [38] занимаются люди скаредные и тупые, ты же помни, что в деле бережливости, как и во всем остальном, необходимо уделять надлежащее внимание вещам, того заслуживающим, и с надлежащим презрением относиться к ничтожным. Человек сильный видит все таким, каково оно на самом деле; человек же слабый видит все сквозь некое увеличительное устройство, которое, как микроскоп, муху превращает в слона, но не дает возможности увидеть крупное. Я знал немало людей, слывших скрягами из-за того, что они дрожали над каждым пенсом, а из-за двух пенсов готовы были затеять ссору, — и эти же самые люди губили себя тем, что жили не по средствам и нисколько не заботились о важных вещах, которые были выше их portée [39].
Верный признак человека сильного и здравомыслящего — это способность во всем найти известные границы, quos ultra {95} citrave nequit consistere rectum [40]. Границы эти обозначены очень тонкой чертой, разглядеть которую может только человек внимательный и умный, она чересчур тонка для обычного глаза. В том, что касается манер, линия эта именуется воспитанностью: переступающий ее становится нестерпимо церемонным, недостигший — непозволительно рассеянным, небрежным. В области морали черта эта лежит между ханжеским пуританством и преступной распущенностью; в области религии — между суеверием и нечестивостью; одним словом, она отделяет каждую добродетель от родственных ей слабости или порока. По-моему, ты достаточно умен, чтобы черту эту обнаружить; держи ее всегда перед глазами и учись идти по ней; положись на м-ра Харта, и он будет поддерживать тебя в равновесии до тех пор, пока ты не научишься сохранять его один. Между прочим, люди, которые могут идти не сбиваясь по этой черте, встречаются гораздо реже, чем канатные плясуны, поэтому-то и заслуги их ценятся так высоко. <…>
Генри Филдинг {96}
Из журнала «Ковент-Гарден»
Правила для критиков
Суббота, 11 января 1752 года, № 3
Majores nusquam Rhonchi: Juvenesque, Senesque,
Et Pueri Nasum Rhinocerotis habent.
Марциал. [41]
Из бумаг, находящихся ныне в моем ведении, следует, что, согласно цензорским проверкам, проведенным Tricesimo qto. Eliz. [42] одним из моих прославленных предшественников, в городах Лондон и Вестминстер действовало никак не более девятнадцати критиков. При последней же проверке, которую осуществил я сам 25 Geo. 2di. [43], число лиц, претендующих на право принадлежать к сей славной профессии, достигло 276302 человек.
Сей колоссальный прирост объясняется, на мой взгляд, весьма прискорбной нерадивостью прежних цензоров, которые превратили свою службу в совершеннейшую синекуру и, как мне удалось выяснить, не проводили проверок со времен Исаака Бикерстаффа {97}, бывшего цензором в последние годы правления королевы Анны.
Той же халатностью объясняются и посягательства на все прочие слои общества. За последние несколько лет, как выяснилось, число джентльменов существенно возросло, тогда как число шулеров сократилось, причем в той же пропорции.
Свою цель, следовательно, я вижу в том, чтобы попытаться исправить вышеизложенные недостатки и восстановить пошатнувшуюся репутацию той высокой должности, каковую я имею честь занимать. Вместе с тем я отдаю себе отчет, что подобного рода действия должны осуществляться с благоразумием и без спешки, ибо давние, глубоко укоренившиеся пороки никогда не излечиваются средствами сильными и быстродействующими, запоминающимся примером чему может служить благородный император Пертинакс {98}. «Сей достойный муж (пишет Дион Кассий) погиб оттого, что вознамерился разом искоренить все пороки своего государства. Человек высокообразованный, он, однако, не мог взять в толк, что осуществление преобразований одновременно в разных направлениях не только небезопасно, но и невозможно. К нездоровому обществу правило это применимо в той же, если не в большей, степени, что и к частной жизни».
Вот почему я счел неразумным на основании проведенного подсчета подвергнуть число критиков существенному сокращению. На этот раз я принял всех, кто пожелал вступить в наши ряды, однако впредь делать этого не стану, ибо я вознамерился испытать качества каждого из претендентов на деле.
Дабы всякий, кто считает себя вправе именоваться критиком, мог заранее подготовиться к сему испытанию, считаю необходимым изложить некоторые требования, коим должен соответствовать всякий, пожелавший удостоиться чести быть причастным к сей достойнейшей из профессий. Обязуюсь, однако, следовать приведенному мною правилу со сдержанностью и осмотрительностью, ибо хотел бы распахнуть двери в критическое сообщество как можно шире, чтобы обеспечить доступ как можно большему числу людей.
Кажется, Квинктилиану {99} принадлежит мысль о том, что хорошим критиком великого поэта может стать лишь тот, кто и сам является великим поэтом. Если эта мысль верна, то число критиков — во всяком случае, критиков поэзии — крайне невелико; в этом случае из древних правом именоваться критиком будут обладать разве что Гораций и Лонгин {100}, о котором, хоть он и не был поэтом, мистер Поуп отозвался весьма лестно:
Однако при всем уважении к столь великому имени, как Квинктилиан, это правило представляется мне излишне суровым. С тем же успехом можно было бы сказать, что лишь тот, кто стряпает сам, может по достоинству оценить качество стряпни.
Требовать от критика знаний столь же абсурдно, как требовать от него гениальности. Почему человек в этом случае более, нежели во всех остальных, обязан руководствоваться чьими-то взглядами, кроме своих собственных? Не едим же мы по правилам — отчего же должны мы по правилам читать?! Если мне по вкусу бычья печень или Олдмиксон {102}, с какой стати должен я давиться черепаховым мясом или Свифтом?
А потому из всех навыков человек, именующий себя критиком, владеть обязан только одним — УМЕНИЕМ ЧИТАТЬ, и в этом есть неопровержимая логика, ибо как он в противном случае может называться читателем? Ведь если верно, что каждый читатель критик, то, стадо быть, и всякий, называющий себя критиком, не может не быть читателем.
При этом я требую от критика не только умения читать, ни и применения этого умения на практике. Всякий, кто выскажется о книге до тех пор, ПОКА НЕ ПРОЧТЕТ ИЗ НЕЕ ХОТЯ БЫ ДЕСЯТЬ СТРАНИЦ, навсегда лишится права именоваться критиком.
В-третьих, все критики, которые, начиная с первого февраля следующего года, вознамерятся раскритиковать книгу, должны будут объяснить, чем они руководствовались. Впредь критик не будет иметь права промямлить что-нибудь вроде: «Даже не знаю, что и сказать… Знаю только, что мне эта книга не по душе…» Его резоны могут быть сколь угодно вздорными, но они должны быть обоснованы. Такие слова, как «чушь», «вздор», «бред», а также «бессвязно», «прискорбно», «постыдно», впредь запрещаются — раз и навсегда.
Запрет этот распространяется, впрочем, лишь на тех критиков, которые не держат свои взгляды при себе, ибо всякий имеет полное право невзлюбить любую книгу, если только он не придает свое мнение огласке. В этом случае он может не прочесть или не понять из нее ни единого слова, а также полностью извратить ее смысл.
Но коль скоро право иметь свое суждение распространяется в критике ничуть не дальше, чем в иных областях, я со всей ответственностью заявляю: в будущем я не позволю исполнять обязанности критика особам мужского пола до той поры, пока они не достигнут восемнадцати лет, ибо до наступления этого возраста им дозволяется принимать решения относительно лишь такого пустяшного дела, как женитьба, и только когда им исполняется восемнадцать, закон дает им право распоряжаться своим имуществом. Особ женского пола я, пожалуй, буду принимать несколько раньше при условии, однако, что они либо умны, либо хороши собой, либо владеют состоянием от пяти тысяч фунтов и выше.
Наряду с мужчинами и женщинами юного возраста, из числа критиков будут исключены все люди с ограниченной дееспособностью, к каковым относятся как не правомочные, так и истинные безумцы и идиоты. Сюда входят все те, кто ни при каких условиях не способен отличить добро от зла, правду от лжи, мудрость от глупости.
Есть также отдельные лица, кому я разрешу исполнять обязанности критика лишь частично; так, распутникам, щеголям, шулерам и светским дамам строго-настрого, под угрозой исключения из сообщества, запрещается критиковать любое произведение, написанное на темы религии или морали. Адвокатам, врачам, хирургам и аптекарям строго запрещается высказываться о тех авторах, кто добивается преобразований в праве или в медицине. Государственным чиновникам и будущим государственным чиновникам (за вычетом честных людей), со всеми их подчиненными и прихлебателями, ставленниками и будущими ставленниками, сводниками, шпионами, иждивенцами, доносчиками и агентами, запрещается, также под страхом исключения, высказывать свое мнение о всяком произведении, автор которого стремиться принести пользу королевству. Что же до памфлетистов, которые преследуют великую цель либо все высмеять, либо ВСЕМУ НАЙТИ ОБЪЯСНЕНИЕ, то и тем, и другим предоставляется полная свобода; первые могут все ругать и, как водится, проклинать; вторые, сколько им вздумается, — восхвалять и славословить. Все критики, кому это правило покажется несправедливым, будут сочтены бесчестными, а их критика объявлена бессодержательной и лишенной всякого смысла.
Ни один автор не будет принят в когорту критиков до тех пор, пока он не прочел в оригинале и не усвоил Аристотеля, Горация и Лонгина, а также, пока не будет засвидетельствовано, что он хорошо отозвался хотя бы об одном из ныне живущих авторов, кроме себя самого.
И, наконец, последнее. Под страхом нашего крайнего неудовольствия всем без исключения возбраняется критиковать любое из произведений, какое МЫ САМИ сочтем возможным представить публике. Тот же, кто посмеет нарушить это правило, будет не только изгнан из рядов зоилов, но и из любого другого сообщества, в коем придется ему состоять, и имя его отныне и навсегда будет вписано в анналы Граб-стрит.
О юморе
Суббота, 7 марта 1752 года, № 19
Non hoc jocosae Conveniunt Lyrae
Гораций [44]
Если кто-нибудь захочет выдать груду камней за неподдельные брильянты или же назовется китайцем и станет торговать безделушками из грубой глины, выдавая их за китайский или дрезденский фарфор, — последствия в обоих случаях очевидны. Едва ли найдется хоть один человек, которого удастся провести, и обманщики немедленно станут предметом всеобщего осмеяния и презрения.
Сходным образом, если какой-нибудь человек притворится знатоком и будет ходить по городу, убеждая всех и каждого, что лучшие драгоценности, находящиеся во владении мистера Лейкана, являются не более чем подделкой, — разве не будет человек этот признан сумасшедшим, разве не постыдится он показываться на глаза людям?
Совсем иное положение дел, о чем говорилось в моем последнем очерке, в литературе. Истинные брильянты часто подолгу лежат незамеченными на полках книжных лавок, тогда как самые наглые подделки вызывают всеобщие зависть и восхищение. Даже Мильтон (мне стыдно за свою страну, когда я пишу эти строки) едва не был предан забвению, и вместо того, чтобы взойти на Олимп и встать рядом с величайшими авторами древности, в чьем созвездии он сейчас обрел законное место, он чуть было не оказался среди тех авторов-однодневок, чья слава столь скоротечна.
А значит, для того, чтобы отличить брильянты, фарфор и прочие ценности от их подделок, должны существовать определенные, строго установленные критерии, помогающие нам составить о них свое мнение; в вопросах же, касающихся литературы и науки, подобных правил либо нет вовсе, либо они невнятны, либо нам о них решительно ничего неизвестно. Не потому ли один и тот же автор, одно и то же произведение воспринимаются совершенно по-разному, на что аллегорически указывает Гораций, когда говорит:
Tres mihi Convivae prope dissentire videntur… [45]
Одни, таким образом, превозносят книгу до небес, называя ее «прекрасной», «бесподобной», «неподражаемой»; другие эту же самую книгу ругают почем свет стоит — нет? дескать, ее «скучнее», «беспомощнее», «низкопробнее».
Из всех литературных жанров нет ни одного, который бы вызвал столь разноречивые оценки, как юмор, и это не удивительно, ведь в нашем языке не найдется, пожалуй, другого слова, о котором у нас было бы представление более туманное. Говоря попросту, я очень сомневаюсь, понимают ли люди, что они хотят сказать, когда это слово слетает у них с языка.
Один джентльмен, помнится, употреблял это слово на каждом шагу, с кем бы он ни говорил. Мне, признаться, казалось, что вкус ему порой изменяет, пока однажды, оказавшись с ним на борту корабля, я не услышал, как он во всеуслышание заявил, что корабль от юмора вот-вот пойдет ко дну. Тогда только я догадался, что основное значение этого слова моему знакомому неведомо.
Что можно сказать о зрителях, которые — я сам не раз слышал — называют «юмором» скучнейший сценический диалог между дамами и джентльменами, да еще разражаются громкими аплодисментами?! С другой стороны, Альбумазар {103} был принят весьма холодно, а маленький французский адвокат {104} из пьесы Флетчера и вовсе изгнан со сцены.
Не могу не привести забавный пример, коему сам был свидетелем. Некий автор поставил на сцене Друри-Лейна комедию под названием «Ярмарка в Шотландии» {105}, в которой он намеревался изобразить шотландцев в комическом свете. Первые три спектакля зрители лишь в недоумении между собой переглядывались, на четвертый же разразились громоподобным смехом. Смех продолжался весь первый акт, после чего автор, который, к несчастью, воспринял хохот как похвалу, подошел к мистеру Уилксу {106} и с победоносным видом заявил: «Надо же, сэр! Наконец-то до них дошло, в чем тут соль!»
Кто более в этом случае ошибался, зрители или автор, сказать не берусь. Ясно лишь, что читатель или зритель, оценивая книгу или пьесу, нередко допускает чрезвычайно грубые ошибки, одну из которых некогда совершил ныне покойный высокочтимый книготорговец Бернард Линтот {107}. Сей ученый муж, прочитав трагедию «Федра и Ипполит» {108}, сокрушался, что в ней недостает юмора; будь в трагедии побольше смешного, заметил он, она бы только выиграла.
В самом деле, нет ничего более неопределенного, чем наше представление о юморе. Самое распространенное мнение сводится к тому, что все, что способно развлечь и рассмешить, и есть юмор. При этом чем легче человека рассмешить, тем шире он это понятие трактует. Веселого малого, «весельчака», как его часто называют (а по мне, нет таких скучнее), друзья и знакомые не преминут наделить отменным чувством юмора. Эти джентльмены отличаются веселым нравом, проницательной ухмылкой и насмешливым тоном. Что же до их историй, то они, как правило, не более смешны, чем они сами, затянуты и заканчиваются однотипными шутками.
Не стану распространяться здесь о так называемых «практических шутках», которые принято считать вульгарными. И то сказать, что может быть смешнее, чем когда тебя таскают за нос, бьют сзади исподтишка, вынимают из-под тебя стул, срывают парик, и все прочее в том же роде.
Но ведь есть и другой тип юмора, о котором, сколько помню, не говорят. Это — мрачный юмор, который, быть может, имел в виду уже упоминавшийся высокообразованный книготорговец и который, хоть и способен у кого-то вызвать смех, обыкновенно кончается слезами.
Если практический юмор, о котором только что шла речь, основывается на мелких пакостях в отношении других, то юмор мрачный сопряжен с величайшим злом — с разорением, крахом, мучением людей.
История знает немало примеров подобного юмора. Не было, должно быть, ни одного тирана или завоевателя, который, пусть сам по себе человек и скучный, не наделен был таким юмором сверх меры. Таков был, например, Александр Македонский, свидетельством чему может служить его азиатский поход. Сожжение Персеполиса является демонстрацией самого утонченного и мрачного юмора.
Чем было правление Калигулы и Клавдия, Нерона и Домициана, Комода, Каракалы, Гелиогабала и всех прочих царственных римских кровопивцев, как не величайшими трагическими фарсами, в которых одну половину человечества с отменным чувством юмора подвергали смерти и пыткам к вящему удовольствию другой.
Из всех свидетельств такого рода более всего позабавила меня история о Фалариде и Перилле. Желая угодить Фалариду, величайшему тирану и, соответственно, любителю мрачного юмора, Перилл сообщил, что придумал развлечение, которое доставит ему немалое удовольствие. Перилл изготовил медного быка, внутрь которого помешался человек, после чего бык ставился на огонь, пока не раскалялся докрасна, отчего сидевший внутри испытывал невыносимые муки и издавал крик, имитирующий (как принято теперь говорить) рев быка.
Фалариду идея очень понравилась. Однако, как человек, отличавшийся превосходным чувством юмора, он несколько видоизменил придуманную шутку, отправив в чрево быка самого Перилла, который и был заживо зажарен в медном быке собственного изготовления.
Отсюда, скорее всего, и пошло понятие «жареная шутка». Ныне «зажарить заживо» означает оклеветать того, одно имя которого вызывает трепет, или же выставить на всеобщее посмешище, облить презрением того, кто еще совсем недавно пользовался всеобщим почетом и уважением.
В заключение замечу, что, как давным-давно говорил Цицерон, нет на свете нелепости, которую кто-то из софистов не счел бы «истинной философией». Точно так же, как нет на свете вздора, который бы — при условии, что он сопровождается грубой бранью и оскорблениями, — не сошел бы, по мнению многих, за ИСТИННЫЙ ЮМОР.
Ц(ензор).
Диалог в духе Платона в Танбридж-Уэллсе {109} между философом и светской дамой
Вторник, 14 апреля 1752, № 30
Quo teneam vultus mutantem Protea no do.
Гораций. [46]
О_н_а. Ax, дорогой мистер Мудр, у меня для вас поразительная новость. Как вы думаете, какая?
О_н. Ума не приложу.
О_н_а. Никогда не догадаетесь. Мистер Блуд не дает проходу мисс Стриж.
О_н. Коли он не дает ей проходу, то, глядишь, и поймает. А там и съест. А мне-то что за дело?
О_н_а. Какой же вы нелюбопытный! Ведь мисс Стриж — девушка из простой семьи. А джентльмену следует брать в жены девушку благородную.
О_н. Раз из простой семьи — стало быть, не благородная?
О_н_а. Нет, конечно, не благородная. Так говорят и леди Нагл, и миссис Блаж.
О_н. Откуда им знать, что такое женщина благородного происхождения? Впрочем, они, должно быть, слышали, что говорят об этом другие.
О_н_а. Право, какой вы все же странный! В таком случае скажу вам всю правду. Я точно знаю, что она не принадлежит к женщинам благородного происхождения, ибо ее отец…
О_н. Отец, мисс?! Причем здесь отец? Мы ведь с вами говорим о юной даме приятной наружности и хороших манер. То, что она принадлежит к прекрасному полу, оспаривать вы не станете. Так вот, мисс, в моем представлении, если ее внешность и манеры таковы, какими я их описал, то мисс Стриж, более чем вероятно, — дама благородного происхождения. Что же касается леди Нагл и миссис Блаж, то обе они фурии; их скудоумие под стать их внешности.
О_н_а. Боже мой, сэр, вы заговорили со мной совсем другим тоном! Но я все равно не поверю ни одному вашему слову.
О_н. Я знаю, что говорю. Мода всегда берет верх над разумом.
О_н_а. Раз вы такой мудрый, вам наверняка есть что сказать о моде.
О_н. Мода — это кредо глупцов и уловка для людей умных.
О_н_а. Что бы там ни говорили, мистер Умник, я все равно буду в нее верить.
О_н. И следовать ей?
О_н_а. Неизменно.
О_н. Но ведь мода изменчива. Она меняется постоянно.
О_н_а. Что верно, то верно.
О_н. А вместе с ней меняетесь и вы. Оттого-то вас и будут всегда называть «переменчивой», «непостоянной», «суетной»… Уж не обессудьте.
О_н_а. Спасибо на добром слове.
О_н. Но ведь это чистая правда. Простите, могу я задать вам один вопрос?
О_н_а. Какой еще вопрос?
О_н. Вы считать умеете?
О_н_а. Умею.
О_н. А играть на спинете?
О_н_а. Конечно.
О_н. Когда вас учили считать, вам говорили, что два плюс два — четыре, а трижды три — девять. Уверен, вы бы сочли чудовищным обманом, попытайся кто-нибудь доказать вам, что два плюс два равняется двадцати, не правда ли?
О_н_а. Не пойму, к чему вы клоните.
О_н. Немного терпения, мисс; то, что я сейчас говорю, вам очень пригодится. Так вот, когда вы учились играть на спинете, оказалось, что без определенных правил овладеть этим инструментом невозможно, верно?
О_н_а. Безусловно. Меня учили ударять по нужной клавише, а не по какой придется.
О_н. Терпение, мисс, и вы станете философом. Итак, каким бы искусством или наукой вы не овладевали, вас всегда учили следовать определенным правилам, верно?
О_н_а. Совершенно верно.
О_н. Прекрасно. Не кажется ли вам, мисс, что, овладевая искусством человеческой жизни, рассуждать следует точно так же? То есть, делать не то, что заблагорассудится, а то, что следует. И то, что пойдет нам на благо.
О_н_а. Пожалуй.
О_н. Не «пожалуй», а именно так. И что же в этом случае будет с модой? Как может мода быть главным побуждением к действию? Вы же сами признали, что мода должна подчиняться законам жизни, а не наоборот; в противном случае мы пойдем наперекор Природе.
О_н_а. Вы что же, хотите, чтобы я не следовала моде? Уж лучше не жить вообще, чем одеваться не по моде!
О_н. Этого я не говорил.
О_н_а. Что же вы в таком случае говорили?
О_н. Поймите, мисс, принципы, которыми я руководствуюсь, никогда не позволяли мне жить в соответствии с модой. Право же, мисс, не надо быть семи пядей во лбу, чтобы не видеть разницы между тем, что удобно, и тем, что необходимо.
О_н_а. Послушали бы вы, что говорит о моде леди Нагл.
О_н. С куда большим удовольствием я бы послушал старика Сократа, будь он жив. Откровенно говоря, леди Нагл меня мало интересует. Во всей Англии едва ли найдется хоть одно графство, где бы не было своей леди Нагл. Но. прошу вас, ответьте мне на мой вопрос, мисс.
О_н_а. Задавайте ваш вопрос, сэр.
О_н. Если вы хотите приобрести новый наряд, в какую лавку вы пойдете?
О_н_а. Туда, где самые лучшие и разнообразные товары и самые услужливые и распорядительные продавцы.
О_н. А если бы вы хотели обзавестись здравым смыслом и знаниями, в какую «лавку» вы бы тогда отправились?
О_н_а. Вот оно что, сэр! Теперь-то я понимаю, почему вы завели этот разговор… Но, увы, у меня нет ни секунды времени, уже три часа, а мне еще надо переодеться, ведь я сегодня ужинаю с леди Нагл, миссис Блаж, капитаном Бесс Трепетом и еще двумя-тремя благородными особами. Ваша покорная слуга, добрейший мистер Мудр.
Презренный металл
Суббота, 2 мая 1752, № 35
Пусть же погибнет тот, кто их придумал…
Анакреон.
Сэру Александру Дрокенсэру
Бедлам {110} , апрель 1752 года
Сэр,
нисколько не сомневаюсь, что, не дочитав и до середины письма, вы согласитесь с выводом, к которому я пришел давным-давно: в месте, откуда я пишу, англичане содержат всех тех, у кого здравого смысла больше, чем у их соотечественников, гуляющих на свободе.
Как бы то ни было, хотел бы для начала сообщить Вам, что если Вы и в самом деле стремитесь к преобразованиям в нашем королевстве, Вы наверняка не добьетесь цели по той простой причине, что заблуждаетесь в средствах.
Согласно мнению врачей, для исцеления болезни необходимо распознать и устранить ее причину. То же и в отношении политики. Без этого мы можем в обоих случаях лишь облегчить участь больного — излечить же его не в наших силах.
А теперь, сэр, позвольте сказать Вам, что Вы совершенно не догадываетесь, не имеете ни малейшего представления, в чем истинная причина наших политических хворей. А потому, вместо того чтобы предложить средство для лечения заболевания, Вы не раз, в ходе Ваших досужих рассуждений, давали советы, которые, в конечном счете, лишь отягчали положение больного.
Знайте же, сэр, что только мне одному известна истинная причина царящего на земле зла. Мне стоило немало трудов и кропотливых исследований, чтобы найти объяснение наших продажности, распущенности и безнравственности, — и, следовательно, я один способен прописать средство от всех этих болезней.
Впрочем, когда я утверждаю, что сие открытие принадлежит мне и только мне, я имею в виду лишь современных людей, ибо философам и поэтам древности бесценный секрет этот был хорошо известен, о чем свидетельствует бессчетное число цитат из их трудов. В их произведениях секрет этот упоминается столь часто, что меня немало удивляет то обстоятельство, что джентльмен, не понаслышке знакомый со светочами истинного знания, упустил его из виду.
Итак, что является истинной причиной всех политических болезней, от коих страдает эта страна, как не деньги? Деньги, о которых греческий поэт, чьи строки я привожу в эпиграфе, говорит: «Пусть же погибнет тот, кто их придумал, ибо это из-за них брат ссорится с братом, а сын — с отцом; это они принесли в мир войны и кровопролитие».
И если Анакреон прав (а он прав!), где же средство? Не в том ли, чтобы устранить сию роковую причину, искоренить сей отравленный метал, вынести сей ящик Пандоры за пределы нашего отечества?!
Хотя преимущества отмены денег, с моей точки зрения, самоочевидны, назову все же некоторые из них, наиболее существенные, ибо на моей памяти не было еще человека, кому бы в голову пришло давать подобные советы. И, дабы избежать общих мест и не прибегать к мнению названных мною авторов, ограничусь лишь теми примерами, какие напрямую касаются нашего отечества.
Итак, отмена денег в первую очередь остановит ту продажность, на которую жалуется каждый второй и в которой каждый же второй погряз, — ибо тем самым будет положен конец раздорам, из-за которых продажность возникла и не прекращается. Тогда борьба будет вестись не за то, кому служить своему отечеству на высоких и ответственных постах, а за то, чтобы этот пост не занимать. Тогда народ, которому никого больше не смогут навязать, изберет самых способных, и эти люди, согласно основополагающим законам нашей конституции, будут вынуждены, хотят они того или нет, служить своему отечеству верой и правдой. Таким образом, вновь возродятся столь потребные свободной нации выборы {111}, которые в противном случае останутся выборами лишь на бумаге.
И хотя я готов признать, что иные захотят занять пост, к коему совершенно непригодны, из чистого тщеславия, взяточничество в этом случае утратит свою власть или сделается столь явным, что закон легко со взятками справится, — ведь никому на свете не дано незаметно давать взятки коровами или овцами.
Во-вторых, отмена денег положит конец нашей распущенности, стремлению к роскоши или же сведет ее к тому, чем она была у наших предков, — к гостеприимству и хлебосольству.
В-третьих, отмена денег будет как нельзя лучше способствовать развитию торговли, ибо помешает нам впредь иметь дело со странами-паразитами, которые не желают брать наши товары в обмен на свои. К такому обмену я, казалось бы, должен относиться более чем благосклонно, ибо обмен этот, по идее, способен устранить то зло, на которое я жалуюсь, и с течением времени, быть может, достигнет сей высокой цели. Однако должен заметить, что, сколь бы важной ни была цель, к которой мы стремимся, не все средства для нее хороши. В самом деле, если мы допускаем, чтобы какие-то деньги оставались покамест в ходу, у нас, мне кажется, есть все основания сохранить у себя как можно больше денежных знаков. Бывает вредным делать половину дела, каким бы полезным оно ни было, а потому до тех пор, пока деньги, как это происходит сегодня, заменяют нам вещи, только последние идиоты станут отдавать деньги своим врагам.
В четвертых, в результате отказа от денег удастся установить в обществе такие превосходные понятия, как благочестие, добродетель, достоинство, добро, ученость — все то, что либо было деньгами упразднено, либо извращено настолько, что никто теперь уже не может отличить правду от лжи. Ныне все эти понятия, которые можно встретить у древних философов и поэтов, названных мною, заменяются лишь одним словом — богатство.
Если же мой план воплотится в жизнь, с каким удовольствием адвокаты поскорей покончат с судебной тяжбой, а врачи — с болезнью. Мне, впрочем, могут возразить, что тогда они будут вместо денег отбирать у людей добро и недвижимость, как они поступают сегодня с теми, у кого нет средств с ними расплатиться. На это я отвечаю, что в наши дни имущество отбирается, дабы превратить его в деньги, — в противном случае, согласитесь, врачи и адвокаты вряд ли бы внесли к себе в дом полуразвалившуюся, покрытую вшами кровать несчастного бедняка.
Мой план, буде он осуществлен, положил бы конец поборам и грабежам: хотя у нас с вами иногда крадут не только деньги, но и имущество, второе забирают лишь за тем, чтобы превратить его в первое. Разбойник, который всегда рассуждает так же, как и Гудибрас {112}, говоривший, что любая вещь не больше стоит, чем денег за нее дают, отбирает у вас часы, табакерку или кольцо не для того, чтобы ими пользоваться, а чтобы выручить за них деньги.
Приведу лишь еще один довод, а именно: мой план обеспечит достаток бедным, ибо даст возможность уничтожить богатых. Там же, где нет богатых, не будет и бедных, ведь Провидение чудесным образом обеспечило средствами к существованию всех жителей в любой стране мира, — а там, где нет изобилия, нет и нужды.
Чтобы посрамить тех немногих, кто счел, что, предаваясь долгим размышлениям относительно сего великолепного проекта, я повредился рассудком, я решил на деле доказать, что это не пустые слова, с каковой целью продал поместье, приносившее мне триста фунтов годового дохода, из вырученных денег положил значительную сумму в карман и вместе со своим наследником отправился на берег Темзы, где принялся выбрасывать деньги из карманов в воду. Не успел я, однако, избавиться и от половины этой суммы, как мой наследник схватил меня за руки и с помощью лодочника оттащил от реки. Всю ночь меня продержали взаперти в моем же собственном доме, откуда на следующее утро, вступив в преступный сговор с моими родственниками, препроводили сюда, в Бедлам, где, как видно, мне предстоит находиться до той поры, покуда человечество не образумится.
Остаюсь, сэр,
Вашим покорнейшим слугою
Бессребреник {113}
Не хвали себя сам
Суббота, 22 августа 1752 года, № 60
Один француз {114}, мой любимый автор, которого я не раз цитировал в своих сочинениях, отмечает, что «людям свойственно говорить о себе, о своих детях и своих семьях, причем всегда в превосходной степени. Но (добавляет он), если бы те, кто имеет склонность к подобным самовосхвалениям, представили себе, сколь обременительны они для окружающих, они бы, может статься, научились вести себя несколько осмотрительнее и не злоупотреблять терпением своих собеседников. Еще более примечательно, что люди, которые постоянно себя хвалят, если и упоминают кого-то другого, то лишь с целью человека этого опорочить. Делается это, может статься, для того, чтобы самоутвердиться за счет опороченного и чтобы, порицая соседей, вызвать — по контрасту с ними — всеобщее одобрение».
Причиной первого из вышеназванных пороков, несомненно, является тщеславие, о котором в свое время прекрасно написал доктор Янг {115}:
Причиной второго — злоба, и, сказать по правде, я глубоко убежден, что тщеславия, сколь бы незначительным оно ни было, без злобы не бывает. Хвала — это прекрасная дева; на пути к ее сердцу каждый тщеславный человек встретит немало соперников, а какие чувства мы питаем к соперникам, хорошо всем известно.
Нет, боюсь, человека, которому эти пороки были бы свойственны в большей степени, чем сочинителю. Слава порой является единственной его целью, но, преследуя славу, он одновременно преследует и прочие, самые корыстные, цели, — ибо что такое слава на пустой желудок?! О славе он заботится по той же причине, по какой городской люд в пьесе заботится о своей репутации, ведь лишиться славы значило бы лишиться денег. Впрочем, его соображения, как правило, более благородны. Главной его страстью, требующей неустанного утоления, является тщеславие, а не корыстолюбие, ведь и среди обитателей Парнаса, пусть и самых нуждающихся, едва ли найдется хотя бы один, кто бы предпочел обед похвале, из чего следует, что все сочинители в равной степени добиваются взаимности у вышеназванной красотки, а следовательно, не могут не питать злобы по отношению друг к другу.
Любовь к себе и презрение к другим свойственна, таким образом, всем сочинителям, эссеистам же — в первую очередь. Чтобы похвала самому себе звучала в каждой политической речи, в каждом памфлете, потребовался бы гений Цицерона или Болинброка; чтобы высмеивать философов и инакомыслящих независимо от темы эссе, требуется злословие Лукиана или Саута {116}. Но и любой другой эссеист, пользуясь полной свободой писать то и о том, что он пожелает, имеет возможность на каждой странице своего опуса по многу раз превозносить себя и порицать других сочинителей.
Когда я размышляю на подобные темы, то не могу не вознести похвалу самому себе; я даже льщу себя надеждой, что читатель должен быть отчасти мне благодарен за то молчание, какое я неизменно храню в отношении собственных достоинств, и, быть может, самые чистосердечные из моих читателей воздали бы должное подобной выдержке, знай они, какую жертву я приношу, дабы учесть их интересы и вкусы, ведь удовольствие от самовосхваления может сравниться лишь с отвращением, какое испытывают другие авторы, когда читают подобный панегирик.
Не могу в этой связи не воздать должное таким же, как и я, современным сочинителям, в особенности же тем, кто держится сходным со мной образом. Коль скоро эти джентльмены, в чем я нисколько не сомневаюсь, прекрасно сознают, какую непомерную зависть я испытываю к их талантам и учености, они не могут не признать, что хранить эту зависть в себе, тушить этот пожар у себя в груди, не дав вылететь наружу ни одной искре, достойно всяческой похвалы.
Если же быть до конца честным, должен сознаться, что подобная сдержанность продиктована не только благородством, но и здравым смыслом. Когда автор, исходя из собственной выгоды, воздерживается от самовосхвалений, он руководствуется прежде всего двумя немаловажными соображениями. Во-первых, хвали он себя, его наверняка будут очень мало читать, и еще меньше — ему верить. Боязнь потерять доверие читателя вынудит автора подавить также и зависть, невзирая на то наслаждение, какое испытываешь всякий раз, когда даешь ему выход. Как бы ни было приятно всем тем великим мужам, чьи имена звучат, в предисловии к «Дунсиаде» {117}, да и в самой сатире на тупиц, поносить Поупа и Свифта и убеждать себя в том, что одному не доставало юмора, а другой не был поэтом, — за это удовольствие, боюсь, они заплатили бы цену слишком высокую. Оно стоило бы им публичного остракизма, даже если бы первый, следуя примеру второго, промолчал, ничем не обнаружив своего к ним пренебрежения. Именно по этой причине я воздержусь от всякой сатиры на поупов и Свифтов нынешнего века. И даже если бы зависть к этим великим людям кипела у меня в груди, я бы ни за что не выплеснул ее наружу, сделав ее достоянием публики.
Сдержать столь сильные страсти, как тщеславие и зависть, дело очень непростое. Оно требует немногим меньше отваги, чем та, которой обладал спартанский юноша, спрятавший под одеждой лису и позволивший ей прогрызть себе внутренности, лишь бы ее никто не увидел. Откровенно говоря, я вряд ли смог бы терпеть столько времени, если бы не придумал один хитроумный способ давать волю чувствам наедине с самим собой. Этим способом, каковой является строжайшим секретом, я и поделюсь сейчас с читателями, которые, им воспользовавшись, наверняка добьются такого же успеха, как и я.
Способ справиться с тщеславием и завистью я облеку в форму рецепта; способ этот, в сущности, и является рецептом, каковой обыкновенно и выписывают больным, — средством одновременно необыкновенно дешевым, легко усваиваемым, безопасным и практичным.
Средство предотвращения дурных последствий от приступа тщеславия у сочинителя
1. Когда вы ощущаете, что приступ приближается к своему пику, возьмите перо и бумагу и сочините панегирик самому себе. Уснастите его всеми высшими добродетелями и приправьте по вкусу острословием, юмором и ученостью. Можете, в случае необходимости, добавить сюда свое происхождение {118}, умение себя вести, и тому подобное.
В выборе ингредиентов повышенное внимание обращайте на ту часть вашего естества, что нуждается в непосредственном лечении. Если, к примеру, вам недавно надрали уши {119} или крепко всыпали… пониже спины, наделите себя в первую очередь мужеством. Если вы на днях обвинили Овидия {120} сразу в двух нарушениях долготы слога в одной строке, проявив тем самым чудовищное невежество, расписывайте, не жалея, свои лучшие качества, превозносите свою образованность.
Если у вас репутация самого бессовестного лжеца, приправьте свой панегирик честностью. Если вышли вы, что называется, из грязи да в князи, запаситесь предками из анналов английской истории числом не меньше полудюжины. Et sic de caeteris. [47]
2. Когда панегирик написан, можете читать его себе вслух, сколько вздумается. Но проследите, чтобы никто вас при этом не слышал. После чего не забудьте свой панегирик сжечь.
Понимаю, эта — последняя — операция весьма болезненна, но если вдуматься, что, не сожги вы его сами, его сожгут другие или же поступят с вашим панегириком самым бессовестным и постыдным образом, — всякий разумный человек предпочтет, во избежание худшего, собраться с духом и уничтожить свой панегирик самому.
Что же до лечения от зависти, то в этом случае рецепт будет куда более краток. Достаточно остановить свой выбор на противоположных ингредиентах. Иными словами, вместо положительных качеств предмета вашей зависти, подставьте отрицательные — от рассудка до сердца.
Здесь, опять же, стоит обратить внимание на то, что именно вас уязвило. Если какой-то человек с умом и чувством юмора посмеялся над вами, изобразите его — одним росчерком пера — болваном и тупицей. Если кто-то отвесил вам пощечину, изобразите этого человека трусом; если же пощечину вы получили на людях, на глазах у многих, чем больше раз вы повторите вслух слово «трус», тем будет лучше.
В отношении последнего случая следует проявлять повышенную осторожность. Изобразить вашего обидчика трусом рекомендуется не раньше, чем он окажется за нападение на вас за решеткой или же за пределами королевства. Впрочем, предосторожности не потребуются, если вы предадите вашу сатиру, как и ваш панегирик, языкам пламени, каковые очень вам пригодятся, если вы не хотите, чтобы вам надрали уши, и они превратились в ослиные {121} — вроде тех, что были выставлены недавно в Бедфордской кофейне.
В заключение приведу две цитаты. Первая — из Сократа: «Никогда не говорите о себе, ибо тот, кто себя восхваляет, суетен; тот же, кто себя поносит, нелеп». Вторая — из мудрого доктора Саута {122}. Он советует, чтобы «критикан был в своих действиях осмотрителен, дабы ему не отплатили той же монетой». И то сказать, безумен тот, кто претендует на право называться сатириком, если он обвиняет других в том, в чем можно обвинить его самого. Одним словом, скажу вслед за своим другом Горацием: «melius non tangere, clamo». [48] Надеюсь, что те из наших современных писателей, которые знают латынь, этому совету последуют.
Не презирай стоящих ниже тебя
Суббота, 29 августа 1752 года, № 61
Не презирай стоящих ниже тебя.
Клеобул {123}
В человеческой природе нет свойства более отвратительного, чем пренебрежение. Как нет и свойства, которое с большей убедительностью свидетельствовало бы о дурных наклонностях. Добронравие и презрение к людям между собой не уживутся. То, что вызывает презрение у человека злого, у человека достойного и добропорядочного вызовет совсем другие чувства. У такого человека порочность и безнравственность вызовут ненависть и отвращение, слабость и глупость — сострадание; как бы люди себя не вели, презрения к ним он не испытает.
Каким бы отталкивающим это свойство, представляющее собой смесь гордыни и злонравия, если рассматривать его с точки зрения серьезного Гераклита {124}, не казалось, оно покажется ничуть не менее абсурдным и смехотворным и приверженцам смеющегося Демокрита — особенно если учесть, что чем человек низменнее и подлее, тем с большим презрением относится он к себе подобным. А потому можно сказать, что самые презирающие — это и самые презренные люди на свете.
Мне часто хотелось, чтобы кто-нибудь из тех удивительных существ, что тратят время на изучение {125} таких насекомых, как пчелы и муравьи, попытались с помощью микроскопа выяснить, свойственно ли пчелам или муравьям пренебрежительное отношение друг к другу. Никогда не поверю, чтобы у пчелиной матки среди сотен пчел, коих она держит для своего развлечения, не нашлось хотя бы нескольких фавориток, которые относятся к своим собратьям с презрением, бросающимся в глаза кропотливому исследователю обычаев мира насекомых. Со своей стороны, могу сказать, что не раз отмечал пренебрежительное отношение одних животных к другим, причем, как удалось выяснить, чем более скромное место занимает животное в иерархии, тем больше презирает себе подобных. Так, если верить мистеру Эллису, презрение совершенно не свойственно львам — по крайней мере, тем, что находились под его наблюдением. Лошади же — говорю об этом не без сожаления — презрение порой присуще; еще более присуще оно ослу, в еще большей мере — индейке; жаба же, как считается, часто лопается, распираемая этим чувством. Можно, следовательно, предположить, что у вшей презрительное отношение к миру достигает поистине невиданных размеров. Легко себе представить, с каким нескрываемым презрением отнесется свободная, ничем не связанная представительница этого славного рода, которая прекрасно устроилась в спутанных волосах жалкой нищенки, к несчастной бродячей вше, что забралась в локоны знатной даме, где ей ежеминутно грозит опасность быть схваченной беспощадной дланью ее горничной!
Иным этот образ может показаться надуманным, однако точно таким же покажется какому-нибудь высшему существу и высокомерный человек. Преисполненный нелепого и, может статься, воображаемого превосходства, этот сноб смотрит свысока на точно таких же, как он, а между тем, на взгляд высшего существа, разница между презирающим и презираемыми столь же несущественна и незаметна, как для нас различие между двумя самыми ничтожными насекомыми.
Подобно тому, как добронравный человек, о чем уже говорилось, не даст волю подобному чувству, и человек разумный не сочтет возможным это чувство проявить. Если бы люди, последовав совету философов и богословов, занялись прежде всего собой, это бы в немалой степени способствовало излечению от сего недуга. Тогда бы их высокомерие проявилось в первую очередь в отношении самих себя, а уж потом и других — говорят же: кто думает о родных, не забудет и чужих. Ведь у человека, сказать по правде, больше оснований презирать себя, нежели своего ближнего, ибо себя он знает не в пример лучше.
Но я, кажется, впадаю в слишком серьезный тон, а потому во второй части этого очерка ограничусь лишь одним соображением, которое представит высокомерие в самом невыгодном свете, отчего все его отрицательные стороны будут видны, как на ладони.
Соображение это сводится к тому, что презрение, как правило, обоюдно, поэтому едва ли найдется хоть один человек, к которому не относится с презрением тот, кого презирает он. Приведу несколько примеров.
Карета лорда Сквондерфилда в сопровождении кортежа поравнялась с фаэтоном портного Мозеса Бакрема. «Видали! — процедил лорд с выражением величайшего презрения. — Это прохвост Бакрем со своей толстухой женой. Едет, надо полагать, в свое загородное имение; у таких, как он, и поместье в наличии, и выезд. А еще эти негодяи жалуются, что дела у них не идут!» Не успевает Бакрем придти в себя от страха, что его сметет с дороги кортеж лорда, как, повернувшись к жене, восклицает: «Хорошенькое дело, черт возьми! Спасу нет от этих толстосумов: ездят в своих золоченых каретах, купленных на чужие деньги! Смотри, дорогая, какую карету да лошадей заимел, а с честным портным никак расплатиться не может. Задолжал мне больше полутора тысяч. Как же я презираю этих лордов!»
Бросив взгляд из ложи в партер, где сидит жена честного ростовщика, леди Фанни Рентан обращается к своей спутнице леди Бетти: «Поглядите-ка, леди Бетти, как разоделось это чучело!» В это же самое время сидящая в партере добрая женщина, поймав на себе презрительную улыбку леди Фанни, шепчет своей подруге: «Посмотри на леди Фанни Рентан. Расселась эта дамочка с важным видом, а между тем все ее драгоценности у моего муженька под замком. И все до одного фальшивые! Презираю!»
Кого больше всего презирает блестящий щеголь? — Бедного студента. А бедный студент? — Натурально, блестящего щеголя. Философ и толпа; человек дела и повеса; красота и ум; ханжа и развратник; скряга и мот. Все это примеры обоюдного презрения.
Ту же склонность презирать друг друга обнаруживаем мы и в низах общества. Возьмите простого солдата. За пять пенсов в день он нанимается на военную службу, ежеминутно рискуя жизнью; он — единственный раб в свободной стране; его могут без его согласия отправить в любую точку земного шара; на родине же он становится объектом самых жестоких наказаний за провинности, которых не сыскать в наших законах. А между тем сия благородная личность смотрит свысока на своих собратьев, будь то кузнецы или пахари, коим он, прежде чем стать солдатом, был сам. С другой стороны, в каком бы солдат не красовался мундире, какими бы его красный мундир не был расшит галунами, его, в свою очередь, точно так же презирает весело посвистывающий возница, который утешает себя тем, что он — свободный англичанин и служит только тому, кому пожелает. И, хотя у него никогда не водилось в кармане больше двадцати шиллингов, он готов ответить капитану, если тот его оскорбит: «Черт возьми, сэр, а вы-то кто такой? Ведь это вы за наш счет живете, так и знайте!»
Подобное презрительное отношение к людям присуще всякому мелочному, низкому человеку, какое бы положение в обществе он не занимал; и наоборот, человеку отзывчивому и великодушному презрение не свойственно, будь он лордом или простым крестьянином. Вот почему я очень обрадовался, когда один мальчишка, чистильщик сапог, попенял другому за то, что тот презрительно отозвался об одном из нынешних городских щеголей. «Напрасно ты его так презираешь, Джек, — сказал честный парень. — Все мы одним Господом созданы по Его образу и подобию».
Завершу этот очерк историей, которую мне поведал один джентльмен, заверив, что все рассказанное — чистая правда. Он ехал по городу в карете, и путь ему преградили две или три телеги, сгрудившиеся, как водится, посреди улицы. Подъехав, он увидел чумазого парня, который спрыгнул с телеги с мусором и несколько раз у него на глазах стеганул кнутом другого парня, такого же чумазого, приговаривая: «Будешь, черт побери, знать, как вести себя с вышестоящими!» Мой знакомый терялся в догадках, кто же в таком случае мог быть избиваемый, пока, наконец, не обнаружил, что в повозку несчастного впряжена не лошадь, а пара ослов.
Триединство
Суббота, 16 сентября 1752 года, № 62
Insanire parat certe ratione modo [49].
Сэру Александру Дрокенсэру, баронету
Бедлам, 9 апреля 1752
Сэр,
я нахожусь здесь уже четыре года; мои друзья, то бишь мои родственники или, как я их называю, мои эскулапы, считают меня сумасшедшим, и, дабы доказать, что это не соответствует действительности, посылаю Вам образчик своего нынешнего умонастроения. С неделю назад некий мрачного вида джентльмен подошел к решетке моей камеры и бросил мне рукопись, написанную, сколько я мог понять, неким ученым мужем из Кембриджа. Я прочел и высоко оценил сочиненную им пьесу, вместе с тем хотел бы поделиться с Вами своими соображениями относительно предшествующих пьесе пяти писем; их автор живет в Пемброк-Холле, в Кембридже, где прилежно изучает Софокла, Еврипида и Эсхила, а также превозносит чудовищные правила Аристотеля, которые, не стану спорить, как нельзя лучше подходили к драматической поэзии своего времени, однако, только представьте, как бы смотрелась современная трагедия с триединством места, времени и действия! Соблюдай это злополучное триединство Шекспир, — и он был бы не воспарившим орлом, а жалким бумажным змеем. То же и с Аристотелевым Хором, столь полюбившимся кембриджскому профессору. Верно, древнегреческим авторам было без него не обойтись, однако, как мне представляется, сей мистер Хор выглядел бы весьма дерзким малым, комментируй он со сцены поступки шекспировских героев. Что бы Вы подумали, к примеру, об этом самом Хоре, находись он на сцене, когда Яго в третьем акте заронил в Отелло чувство ревности? Или только вообразите: Дездемона роняет роковой платок, а Хор взывает к ней, чтобы она его подобрала, или предупреждает зрителей, что должно произойти, если она этого не сделает. Или, предположим, тот же самый Хор сообщает нам, что Брут и Кассий сначала разойдутся, но потом снова объединятся. Разве это предупреждение не снимет то чувство законной тревоги, какое благоразумный зритель испытывает во время знаменитой сцены из «Юлия Цезаря»? Роль Хора сей хитроумный джентльмен из Кембриджа видит еще и в том, чтобы объяснить зрителю чувства и мысли героев пьесы. Так вот, сэр, в мире есть только один народ, который изобрел способ давать зрителю пояснения, не прерывая действие, и народ этот — китайцы: в китайских пьесах действующие лица выходят на сцену перед началом спектакля и сообщают зрителю, кто они такие. Вот как это выглядит.
На сцену выходят действующие лица и представляются:
1. Я — То-Мо-Шо. Тончинский император, брат Хун-Фиша. Меня свергнет с престола и зарубит мечом прославленного Ским-Шо мой родной брат.
2. Я — Хун-Фиш, брат То-Мо-Шо; я свергну своего брата с трона и отберу у него корону.
3. Я — Ским-Шо, мне принадлежит великий меч, которым будет зарублен император То-Мо-Шо.
Таким образом, сей мудрый народ наставляет зрителей о том, что должно произойти в пьесе. Согласитесь, подобный прием более правомерен, чем Хор, который то и дело перебивает актеров своими глупыми замечаниями. В пору зарождения театра были ведь не действующие лица, а действующее лицо, и Хор был необходим, чтобы дать бедняге передышку. Теперь же, когда у меня имеется с полдюжины пьес, которые я собираюсь поставить на сцене, я призываю Вас, сэр, настоять на том, чтобы сей ученый муж из Кембриджа перестал навязывать мне идею Хора, ибо почитаю своим долгом потакать вкусам своих современников, а именно — давать зрителю возможность самому разбираться в мыслях и чувствах моих персонажей; если же это им не по силам, пусть пеняют на себя.
Остаюсь, сэр, чистосердечно преданный Вам
Трагикомик.
NB. Я ничего не имею против Хора бессмертного Генделя.
Обратите внимание, сэр, что ученого мужа из Кембриджа не устраивает Хор в «Гарри V» Шекспира; он считает, что другой поэтический размер был бы уместнее. Будь этот негодяй со мной в одной камере, ему бы несдобровать.
Любовный треугольник № 64
Мистер Цензор,
давно уже я без памяти влюблен в прелестную Клеору. Я делаю ей комплименты, преподношу подарки, пишу в ее честь сонеты, вышиваю имя ее крестом; одним словом делаю все, что обязан делать влюбленный. Увы, — безуспешно, ибо у меня есть соперник, причем такой, над которым мне никогда не взять верх. Животное он столь отвратительное, что к нему неприятно подходить близко, и, однако ж, именно ему удалось завладеть сердцем моей Клеоры. Вы будете смеяться, если я скажу Вам, что мой соперник — павиан, существо, к которому испытываю я инстинктивное отвращение — очень может быть, потому, что однажды обезьяна до смерти напугала мою бедную мать, когда та была мною брюхата. Дорогой сэр, что мне делать? Я не могу находиться в одной комнате с павианом, видеть, что это чудовище и моя Клеора неразлучны.
Лицезреть их вместе — выше моих сил. Напрасно пытался я смехом излечить ее от сего нелепого увлечения. Как только она его не называет: и «мой любимый», и «мой ненаглядный», и «мой маленький красавчик», и «единственный на свете»! Она гладит его, ласкает, позволяет этому пройдохе засыпать у себя на груди, душит его в объятиях, больше того — пускает к себе в постель, и я не удивлюсь, если в один прекрасный день она наймет ему лакея… Что говорит Клеора в свое оправдание? Что обезьяны нынче в моде, что нет ни одной знатной дамы, у которой не было бы «своей обезьянки», и что она преисполнена решимости не расставаться с «милым крошкой», которого она не променяет ни на одного, самого завидного жениха. Хуже всего то, что Клеора обладает неотразимым шармом; мимо такой, как она, не дано пройти ни одному мужчине, тем более если тот ищет себе подругу жизни.
Умоляю, мистер Цензор, сочините пасквиль на обезьян, изгоните этих пройдох из нашего королевства, а заодно отругайте комнатных собачек и котят. Мопс красавицы Клеоры — только представьте! — каждый месяц требует себе нового котенка, с которым возится целыми днями. Какое вырождение! Что же сделал такого сильный пол, что ему предпочитают всех этих тварей?!
Остаюсь, сэр, Вашим преданным и покорным слугою
P.S. Последние два месяца я, признаюсь Вам, натерпелся страху: стоит мне оказаться в приличном доме, как я обнаруживаю там обезьянку.
Сон в руку
Суббота, 7 октября 1752, № 65…
rabiosa silentia rodunt
Персий [50]
Мистер Цензор, коль скоро Вы столь же хорошо знакомы с изменениями в человеческой природе, как ныне покойный, высокообразованный доктор Уистон — с движением звезд, я обращаюсь к Вам с просьбой объяснить мне самые невероятные явления в природе человека, как обратился бы к доктору Уистону, пожелай я узнать о подобных же явлениях в природе небесных тел.
По профессии я аптекарь, и делом этим занимаюсь вместе с одним джентльменом, который своими познаниями в болезнях, благородным выражением лица, а также размером парика вполне заслуживает того, чтобы называться врачом. Поверьте, нет человека более полезного для своих пациентов, более ценного для своих друзей, более приятного для своих знакомых, более великодушного к своим врагам и более сострадающего бедному люду. Одним словом, я не знаю, пожалуй, существа более достойного, ибо в нем счастливо соединились умная голова и доброе сердце. Вместе с тем есть у него одна странность, которую я не в силах объяснить, а также определить, когда она возникла. Что ж, даже у самых лучших на свете брильянтов бывают порой изъяны. Мы живем вместе, в одном доме, и живем вполне счастливо; более близкие отношения между людьми едва ли, думается, существовали. Но вот беда: компаньон мой иногда налагает запрет на свою речь и, случается, молчит целую неделю кряду. Потеря столь приятного, нет, столь интересного собеседника не может меня не огорчать. В такие дни, если у него ко мне дело, он записывает свой вопрос на бумаге: если же вопрос задаю я, он отвечает мне знаками. Свой язык, который, подобно мильтоновскому, роняет манну небесную, мой компаньон держит на замке уже две недели, и, боюсь, он уже никогда не заговорит снова. Иногда мне кажется, будто он околдован или же потерял дар речи. Как правило, однако, подобные приступы молчания вызваны какой-нибудь пустяшной ссорой, возникшей между нами. Последний разлад, сколько помню, возник оттого, что я не пожелал завивать свой парик у его цирюльника; а поскольку молчание есть признак презрения, он сердится, когда кто-нибудь из его слуг пускается со мной в разговоры. Несколько дней назад он рассчитал слугу за то, что тот подал мне чистую тарелку, прежде чем принести ему разбавленного пива, и в тот же вечер побил свою любимую собаку, когда та прыгнула мне на колени. Мы завтракаем, обедаем и ужинаем, как немые на похоронах, и прислуге кажемся привидениями, которые, известное дело, не говорят до тех пор, покуда к ним не обратишься. Умоляю, мистер Цензор, скажите, из какой темной, зловонной дыры в природе человека исходит подобная глупость? Иногда она отдает гордостью, иногда презрением, иногда походит на дурной нрав, а иногда не имеет ни запаха, ни вкуса. Я уверен, он слишком хороший человек, чтобы преследовать недостойные цели, и я знаю, он меня любит. Быть может, такое поведение — следствие слабого здоровья, и тогда я жалею его от души. Мне вспоминается предисловие к одному современному роману, где говорится о том, что притворство является одним из излюбленных предметов насмешки. Он же не притворяется нисколько, поэтому смеяться над ним я не могу, хотя, видит Бог, сдерживаюсь иногда с трудом. Если ему и свойственна гордыня, то она не лишена благородства; что же до зависти, то ею он грешит ничуть не больше любого другого. Поскольку человек я прямодушный и незлопамятный, я однажды вечером впал из-за его поведения в меланхолию и, рассердившись, стал думать, что сей обет молчания является все же следствием гордыни. Но коль скоро мысли эти настраивали меня на грустный лад, я попытался отвлечься, ибо негоже думать о друзьях дурно. А потому я занялся тем, чем не раз занимался в свободное от трудов время, а именно — наблюдением за насекомыми. В тот вечер предметом моего исследования стали вши, но довольно скоро занятие это мне наскучило, я отправился на покой и немедленно заснул. Сон, избавивший меня от неприятных мыслей, привиделся мне самый удивительный. Кажется, еще Цицерон заметил, что наши сновидения являются запутанными следами тех мыслей, которые обуревают нас, когда мы бодрствуем, и из дальнейшего моего рассказа явствует, что он был прав. Мне приснилось, что я разглядываю в микроскоп двух вшей, одну совсем старую, убеленную сединами, другую — на вид еще молодую. Представьте же себе мое несказанное изумление, когда эти насекомые у меня на глазах вступили вдруг в нижеследующий диалог. Старая вошь поднялась на ноги и, первой прервав молчание, заметила подруге:
— Скажи-ка мне, Пидди, что сталось с твоей неразлучной спутницей Тиддо?
— Ах! — отвечала, тяжко вздыхая, Пидди. — Нашей дружбе, как это бывает и с высшими существами, пришел конец, причем поссорились мы, как ссорятся люди, по поводу самому ничтожному. Мы с Тиддо много лет прожили душа в душу в одной коросте; ничто не нарушало нашего покоя — ни гребень, ни гвозди, ни живущие по соседству вши. Целыми днями предавались мы дружеским беседам, делили радости и горести. В какой-то момент, однако, Тиддо вдруг затеяла спор, вспылила, после чего целый день хранила молчание. Стоило мне прервать эту тягостную тишину, как она пустилась в пространные рассуждения о многочисленных достоинствах вшей, принялась попрекать меня тем, что для меня все вши одинаковы, тогда как не отличаемся мы друг от друга лишь внешним видом, и напоследок заявила, что мне следовало бы отдавать предпочтение тем представительницам нашего племени, которые превосходят остальных умом, происхождением, размером или цветом. Вошь, пояснила она, рожденная в волосах нищего или вскормленная в работном доме, не идет ни в какое сравнение с вошью знатного рода. Кончилось тем, что Тиддо пришла в такую ярость, что покинула нашу с ней коросту, и больше я ее с тех пор не видела ни разу.
Внимательно выслушав эту тираду, старая вошь сказала, что принимать случайные различия за истинные свойственно всем живым существам.
— Ах! — воскликнула Пидди. — Именно этим грешила и моя подруга. У нее на правом плече было голубое пятно, которым она очень гордилась и так долго им любовалась, что чуть не свернула себе шею. Я же считаю, что не тело красит вошь, а дело.
Мне поневоле вспомнился один мой знакомый, нелепый старый лорд, который так-таки вывихнул себе шею, ибо не сводил глаз с рыцарской звезды у себя на груди, — и я, рассмеявшись, проснулся. Сон этот пробудил во мне мысли, которыми не стану Вам докучать. Вместо этого возвращусь к теме моего письма и задам Вам, мистер Цензор, вопрос: не является ли молчание следствием замкнутого, угрюмого нрава? Следствием того, что принято именовать «хандрой», «зеленой тоской»? Не является ли мой компаньон тем, кого называют «человеком в себе», «витающим в облаках», «не от мира сего» и пр. Подобное поведение, однако, свойственно либо особам утонченным, которые, если вы осведомляетесь об их знакомом, с которым они недавно повздорили, ответят вам: «Право не знаю, мы давно уже не говорили…», либо простым крестьянам. В самом деле, если между пахарем и его женой произошла размолвка, хранить молчание они будут целую неделю. Однажды мне случилось оказаться в обществе фермерского сына и его невесты. Разговор зашел о вздорном нраве, и фермерский сын, чтобы возвысить себя в глазах девушки, заявил, что в жизни никогда ни с кем не ссорился. Ибо, пояснил он, «если только отец с матерью или кто из близких скажет мне хоть слово поперек, я с ним почитай полгода разговаривать не стану». Подобного заявления вкупе с ухаживанием другого парня, более сговорчивого, оказалось вполне достаточно, чтобы помолвка расстроилась. Подобное поведение людей малограмотных не вызывает у меня ничего, кроме смеха; когда же такое происходит в семействах благородных, меня, признаюсь, это не может не огорчать. И то сказать, какое печальное зрелище являют собой отец и сын, муж и жена, братья и сестры или же двое близких друзей, что живут в одном доме, сидят в одной комнате — и молчат, точно они не близкие родственники и друзья, а всего лишь постояльцы либо люди и вовсе незнакомые. Но мой компаньон, я нисколько в этом не сомневаюсь, не таков. Вот почему мне хотелось бы, мистер Цензор, чтобы вы разобрались в этой истории и объяснили мне, отчего столь разумный человек ведет себя столь необычно. Et eris mihi magnus Apollo [51].
Сэмюэль Джонсон {126}
Аллегория критики
Virtus repulsae nescia sordidae
Intaminatis folget honoribus:
Nec sumit aut ponit secures
Arbitrio popularis aurae.
Hor. Lib.III, II [52]
Задача всякого автора состоит в том, чтобы либо сообщать то, что еще неизвестно, либо предлагать читателю известные истины в своем представлении. Либо открывать новые горизонты, либо преображать привычное, дабы увидеть его в новом свете, придать ему большую привлекательность, украсить своими образами те области, где человеческий ум уже побывал, и тем самым склонить его вернуться и посмотреть еще раз на вещи, по которым мы — по невниманию или по легкомыслию — лишь скользнули небрежным взглядом.
Каждая из этих задач очень трудна: для достижения цели читателя необходимо не только убедить в его ошибках, но и примирить с тем, что им руководят; он должен не только признать свое невежество, но, что еще менее отрадно, допустить что тот, у кого он учится, более осведомлен, чем он сам.
На первый взгляд подобное занятие может показаться достаточно утомительным и рискованным, а потому едва ли найдутся люди, настолько недальновидные, чтобы совершенно беспричинно приумножать сизифов труд; мало кому захочется таким образом воспрепятствовать своему собственному продвижению в обществе, тем более что времени и сил на это занятие уйдет немало, риск неудачи огромен, шанс же преуспеть весьма невелик. И тем не менее есть на свете люди, которые либо считают своим долгом, либо забавой препятствовать продвижению всякого творения ума или воображения; которые зорко охраняют путь к славе и считают себя вправе отнестись к своей жертве с небрежением и завистью.
Без рекомендаций искать подход к этим людям, именующим себя критиками, начинающим авторам не следует. При наличии же рекомендаций даже самые зловредные из этих гонителей, возможно, немного смягчатся и, пусть и ненадолго, сменят гнев на милость. Ведь если вспомнить древние времена, то даже Аргуса убаюкала музыка, даже Цербер затих, когда ему заткнули глотку {127}. А потому я склонен полагать, что и современных критиков, которые даже при отсутствии зрения отличаются зоркостью Аргуса, да и лают ничуть не тише Цербера (хотя, быть может, и не способны так же больно кусаться), можно смягчить подобными способами. Я сам слышал, как одних умиротворили красное вино и сытный ужин, а других вогнали в сон нежные мелодии лести.
Хотя природа моих занятий дает мне повод опасаться нападок этого жестокого племени, я тем не менее не принимаю мер к отступлению или к заключению перемирия. Все дело в том, что я пребываю в сомнении относительно законности их действий и подозреваю, что они существенно превышают свои полномочия, являются самозванцами и ссылаются на решение высшего суда, не имея на то никаких оснований.
Критика, на чей авторитет они ссылаются, решая писательские судьбы, всегда была старшей дочерью Труда и Истины; при рождении ее препроводили заботам Справедливости, которая воспитывала ее во дворце Мудрости. В поощрение своих незаурядных способностей она была назначена небожителями воспитательницей Фантазии и ей доверено было дирижировать хором муз, когда те пели перед троном Юпитера.
Когда же музы снизошли до посещения нашего бренного мира, их сопровождала Критика, которой, когда она спускалась с небес, Справедливость вложила в правую руку скипетр. Один его конец был пропитан амброзией и украшен золотой листвой амаранта и лавра, другой увит кипарисом и маками и опущен в воды забвения. В левой же руке она несла негасимый факел, изготовленный Трудом, освещенный Истиной и способный выявить сущность любого произведения, каким бы обманчивым его видимость ни была. Как бы Искусство не стремилось его усложнить, а Глупость не тщилась сбить нас с толку, стоило факелу Истины это произведение осветить, как оно тут же представало во всей своей первозданной простоте; факел пронизывает своим светом самые темные закоулки софистики и немедленно выявлял все несуразности, в этих закоулках таившиеся. Он проникает под одежды, которые Риторика нередко продавала Клевете, и обнаруживал несоразмерность членов, каковую пытались скрыть под искусственной завесой.
Вооруженная таким образом для выполнения своей миссии, Критика спустилась на землю, дабы проследить за теми, кто заявлял о себе как о приверженцах муз. Ко всему, что представляли ей на суд, она подносила негасимый факел Истины и, удостоверившись, что законы правдивой литературы соблюдены, касалась книг золотой листвой амаранта и предавала их бессмертию.
Гораздо чаще, однако, случалось, что в творениях, требовавших ее изучения, таился какой-то обман, что ее вниманию предлагались старательно выписанные, но фальшивые образы, что между словами и чувствами скрывалось какое-то тайное несоответствие, что идеи не совпадали с их конкретным воплощением, что имелось много несообразностей и что отдельные части задуманы были лишь для увеличения целого, никоим образом не способствуя ни его красоте, ни основательности, ни пользе.
Где бы ни делались подобные открытия, а делались они всякий раз, когда совершались подобные ошибки, Критика отказывала в прикосновении, даровавшему творению бессмертие; когда же ошибки оказывались многочисленными и вопиющими, она переворачивала свой скипетр, капли Леты стекали с маков и кипарисов, и смертельная эта влага начинала разъедать книгу, покуда не уничтожала ее вовсе.
Испытанию подвергались и такие сочинения, в которых, сколь бы яркий свет на них ни падал, достоинства и недостатки были настолько неотделимы друг от друга, что Критика застывала со своим скипетром в нерешительности, не зная, что на них лить — воду забвения или амброзию бессмертия. Число подобных сочинений возросло в конце концов настолько, что Критике надоело разбирать столь сомнительные притязания, и из страха использовать скипетр Справедливости неподобающим образом она сочла, что передаст их на суд Времени. Суд же Времени, хоть и был затяжным, в целом, за вычетом некоторых досадных чудачеств, оказался справедливым; и многие из тех, кто полагал себя в безопасности после проявленной снисходительности, испытание Временем не выдержал и канул в Лету в тот самый миг, когда, победоносно потрясая своими томами, мчался на всем скаку к будущим успехам. С одними Время рассчиталось постепенно, с другими же покончило одним ударом. Поначалу Критика не спускала глаз со Времени, однако, удостоверившись, что дело свое Время делает хорошо, она ушла с земли со своей покровительницей Астреей, предоставив предрассудкам и дурному вкусу, пособникам мошенничества и зловредности, подвергать литературу разрушительному действию и довольствуясь впредь тем, чтобы оказывать влияние издалека лишь на те избранные умы, которые своими знаниями и добродетелями ее достойны.
Перед тем же, как уйти, она сломала свой скипетр; тот его конец, что был пропитан амброзией и украшен листвой, подхватила Лесть: в конец же, отравленный водами забвения, с не меньшей поспешностью вцепилось Злорадство. Последователи Лести, коим передала она свою часть скипетра, не владели и не желали владеть миром, зато беспорядочно тянулись к той власти и выгоде, какая имелась в наличии. Спутникам же Злорадства фурии вложили в руки факел, который, как и подобает инфернальному сиянию, бросает свет лишь на ошибки и недочеты.
С этими остатками власти рабы Лести и Злорадства по приказу своих повелительниц даруют бессмертие или обрекают на забытье. Однако скипетр утратил свою силу, и Время теперь выносит приговор как придется, невзирая на их решения.
О пользе биографии
Quid sit pulchrum, quid turpe, quid utile, quid non,
Plenius ac melius Chrysippo et Crantore dicit.
Hor.Lib.I.Epist. II [53]
Всякая радость или печаль, вызванные счастьем или невзгодами других, возникают у нас при посредстве воображения, которое, проникшись событием, пусть и совершенно недостоверным, или приблизившись к нему, невзирая на его удаленность, помещает нас на время в обстоятельства того, чью судьбу мы созерцаем. В результате нам начинает казаться, покуда длится обман, будто все хорошее или дурное, происходящее с другими, на самом деле происходит с нами.
Таким образом, чувства, которые мы испытываем, тем сильнее, чем естественнее мы воспринимаем страдания или удовольствия, предлагаемые нашему вниманию, признавая их своими собственными или же считая их в полной мере присущими нашей жизни. Даже самому искусному автору нелегко привлечь наш интерес к счастью или несчастью, которые мы, как нам представляется, едва ли когда-нибудь испытаем и которые совершенно нам неведомы. Истории о падении государств и крахе империй читаются совершенно бестрепетно, трагедии королей доставляют человеку непритязательному удовольствие лишь своей красочностью и помпезностью, величием идей — читатель же, что с головой погружен в дела, чье сердце начинает учащенно биться тишь с ростом или падением акций, не в силах постичь, каким образом история любви может привлечь внимание или вызвать искренние чувства.
Наиболее узнаваемые, близкие нам образы и обстоятельства, к которым мы проявляем неподдельный интерес, можно обнаружить прежде всего в жизнеописаниях, а потому самым привлекательным из литературных опытов является биография; в самом деле, нет на свете сочинения более занимательного или более полезного; нет иного жанра, который бы вызывал более ненасытный читательский интерес, в котором бы более естественно сочетались назидательность с увлекательностью.
Грандиозные полотна, где переплетаются тысячи судеб, а бессчетное число эпизодов сливаются в одно масштабное историческое событие, не позволяют извлечь уроки, применимые в частной жизни, успех и неуспех которой целиком зависит от наших постоянных, повторяющихся изо дня в день усилий («Parva si non fiunt quotidie» [54], — говорит Плиний) и которой нет места в реляциях, что никогда не опускаются ниже заседаний сенатов, передвижения армий и государственных измен.
Я часто думаю о том, что едва ли найдется хоть одна человеческая жизнь, чье продуманное и правдивое описание не принесло бы пользы. Мало того что у каждого человека найдутся общие черты со многими другими людьми, кому о его ошибках и неудачах, поступках разумных и неразумных узнать будет в высшей степени полезно; но вдобавок в поведении человека, если пренебречь малозначащими заслугами и тайнами каждого в отдельности, обнаруживается столь очевидное сходство, что едва ли сыщется хотя бы один хороший или дурной поступок, который не мог бы совершить любой представитель рода человеческого. Даже те, кого судьба или нрав развели на огромное расстояние, большую часть времени проводят совершенно одинаково; и хотя, в соответствии с законами Природы, своенравие судьбы, амбиции и случайности указывают каждому из нас на наше место, только очень ненаблюдательный человек не заметит, что наши действия — скорые у одних, замедленные у других, разные в зависимости от обстоятельств у третьих — диктуются одними и теми же причинами и следствиями. Нас всех побуждают к действию схожие мотивы, мы все подвержены одинаковым заблуждениям, все мы с надеждой смотрим в будущее, отступаем перед лицом опасности, попадаем в сети желаний и соблазняемся удовольствиями.
Жизнеописания часто критикуют за то, что они не отличаются запоминающимися, яркими эпизодами. Ученый, что провел жизнь среди книг, купец, что не желал ничего знать, кроме своих товаров, священник, чья деятельность ограничивалась лишь амвоном, считаются, как бы каждый из них ни преуспел в своем деле, сколь очевидными ни были их образованность, честность и набожность, недостойными читательского интереса. Однако подобный взгляд зиждится на извращенных понятиях о достоинствах и недостатках человека; и им, вне всяких сомнений, следует пренебречь, тем более что с точки зрения непредубежденного разума более всего ценится то, что приносит более всего пользы.
Разумеется, нет ничего дурного в том, чтобы пойти на поводу у существующего в обществе предрассудка и привлечь внимание читателя описанием жизни человека знаменитого. Однако задача биографа часто заключается в том, чтобы, лишь вскользь коснувшись тех событий, что возносят нас в общепринятом мнении на пьедестал, познакомить читателя с частной жизнью героя биографии, описать мельчайшие подробности его повседневной деятельности, в которой внешние события остаются в стороне, и на первое место выдвигаются благоразумие и добродетель. Жизнеописание Туана, по весьма справедливому замечанию его автора, написано главным образом для того, чтобы познакомить потомков с частной жизнью этого человека, cujus ingenium et candorum ex ipsius scriptis sunt olim semper miraturi — чей блестящий гений будет вызывать восхищение в веках.
Есть многие невидимые обстоятельства, которые — читаем ли мы о них в поисках жизненных или моральных истин, стремимся ли расширить свой кругозор или способствовать росту добронравия — более значимы, чем обстоятельства публичные. Так, Саллюстий {129}, величайший знаток человеческой природы, не забыл, повествуя о Каталине, отметить, что «его походка была то быстрой, то медленной», тем самым изображая ум, пораженный какой-то нежданной мыслью. Так, история жизни Меланхтона {130} воспринимается как проницательное наставление о ценности времени: из его жизнеописания мы узнаем, что всякий раз, назначая встречу, он оговаривал не только час, но и минуту, дабы день не проходил в праздном ожидании. Сходным образом все замыслы и дела Де Витта {131} ныне менее существенны для мира, чем присущие ему «забота о здоровье и пренебрежении жизнью».
А между тем биографии часто пишутся авторами, которые, как видно, очень мало смыслят в том, чем они занимаются, или же относятся к своей деятельности с поразительной халатностью. Они редко располагают иными источниками, кроме тех, какие являются публичным достоянием; они воображают, что сочиняют биографию, тогда как на самом деле предлагают читателю поступки и склонности великого человека, расположенные в хронологическом порядке; их так мало интересуют события из жизни героя, что об его истинном характере можно больше узнать из разговоров со слугой, чем из пространного и продуманного повествования, начинающегося с его родословной и кончающегося его похоронами.
И если даже такие авторы снисходят до того, чтобы сообщить миру конкретные факты, им далеко не всегда удается выбрать наиболее из них существенные. Я, например, не вполне понимаю, какую пользу извлекут потомки, узнав о «перебоях пульса» у Аддисона, — а между тем Тикелл {132} убежден, что именно это и отличает писателя от всего остального человечества. Точно так же мне невдомек, для чего я тратил время на жизнеописание Малерба {133}, из какового мне удалось благодаря высокочтимому биографу вынести тот любопытнейший факт, что Малерб, оказывается, придерживался в жизни двух основополагающих точек зрения: во-первых, что если женщина безнравственна, то все ее рассуждения о благородном происхождении ничего не стоят, и, во-вторых, что французские нищие совершенно неверно употребляют словосочетание «благородный господин», ибо это очевидная тавтология.
Можно, впрочем, найти объяснение тому, по какой причине подобные биографии едва ли принесут читателю пользу или же доставят ему удовольствие, отчего большинство жизнеописаний пусты и лишены смысла. Если описывается жизнь человека, когда всякий интерес к нему утерян, мы вправе рассчитывать на бесстрастность биографа, но не на его точность, ибо подробности, которые делают биографию интересной, отличаются непостоянным и мимолетным характером, они быстро выветриваются из памяти и редко передаются из поколения в поколение. Мы знаем, сколь немногие способны написать законченный портрет своего знакомого — разве что самые заметные черты, наиболее запоминающиеся особенности ума. Нетрудно себе представить, как быстро зыбкие эти впечатления исчезнут, передаваясь от одного к другому, и как скоро череда копий утеряет всякое сходство с оригиналом.
Если же биограф пишет по памяти, торопясь удовлетворить любопытство публики, то есть опасность, что его интерес, его страх, его благодарные или нежные чувства к своему герою возьмут верх над беспристрастностью и побудят его к сокрытию правды и даже к вымыслу. Найдется немало и таких, кто посчитает своим долгом скрыть недостатки и прегрешения своих друзей, даже если от их раскрытия они уже не пострадают. Как следствие, перед нами предстают одноликие персонажи, украшенные однообразным панегириком и если и отличающиеся друг от друга, то лишь чертами внешними и случайными. «Когда мне хочется пожалеть преступника, — говорит Хейл {134}, — я должен помнить, что нелишне точно так же пожалеть и свою родину». Наш долг — оказать уважение памяти мертвых, однако в еще большем долгу мы находимся перед знаниями, перед добродетелью и перед истиной.
Афоризмы
Жизнь
Я
Мы
Литература
Любовь
Человек
Письма
Сэмюэлю Ричардсону {135}
9 марта 1750
Дорогой сэр, хотя «Кларисса» ничуть не нуждается в помощи со стороны, я рад, что в нынешнем своем состоянии роман стал лучше, однако еще больше рад я оттого, что теперь все упреки в многословии несостоятельны, и я совершенно убежден в успехе сочинения, в котором открыто пишется о том, что прежде принято было скрывать. Сам я, впрочем, не обнаружил и намека на подобный недостаток, однако, признаюсь, беспокоился, ибо, хотя каждое письмо коротко, история получилась длинной.
Я попросил бы Вас также добавить index rerum [55], чтобы читатель, припомнив какой-нибудь эпизод, мог с легкостью его найти. В настоящее время он может сделать это лишь в том случае, если знает, в каком томе этот эпизод приводится. Ведь «Кларисса» это не то произведение, которое читается с увлечением, а затем закрывается навсегда; в него от времени до времени будут заглядывать и люди занятые, и усердные, и умудренные годами, — а потому хотелось бы, чтобы в этом издании, которое, как мне представляется, пребудет в веках, имелось все необходимое.
Остаюсь, сэр,
Вашим преданным слугой
Сэм. Джонсон.
Сэмюэлю Ричардсону
26 сентября 1753
Дорогой сэр. примите мою искреннюю благодарность за Ваше новое произведение /«Сэр Чарльз Грандисон». — А.Л./. хотя в том, что Вы прислали лишь начало романа и тем самым лишь разжигаете мое любопытство, есть нечто невыразимо жестокое. А впрочем, продолжения я буду ждать, даже получив последний том.
Меня устраивает все, кроме предисловия, где Вы сначала говорите, что письма попали Вам в руки по чистой случайности, а затем, что здоровье Ваше столь непрочно, что Вы едва ли сумеете закончить начатое. Если хотите знать мое мнение, то я бы рекомендовал Вам первым делом убрать ту часть в предисловии, где Вы отказываетесь от авторства. Что такое скромность, если она не соответствует истине? Какой прок в маске, которая не в состоянии ничего скрыть? Простите — я не хотел Вас обидеть. <…>
Остаюсь, сэр,
Вашим преданным и покорным слугой
Сэм. Джонсон.
Томасу Уортону {136}
16 июля 1754, Лондон
Сэр, я поступил дурно: Вы осчастливили меня своей книгой, я же не удосужился вовремя Вас поблагодарить. Пренебрежение благодарностью мне вообще свойственно, однако проявить неуважение к человеку Вашего склада я не способен, а потому заверяю Вас, что высоко ценю Ваш вклад в развитие нашей литературы. Всем, кто пытается изучить наших древних авторов, Вы доказали, что путь к успеху на этом поприще — в изучении тех книг, которые эти авторы читали. О подобном методе ни Хьюз, ни люди, гораздо значительнее Хьюза, и не помышляли. Писателей шестнадцатого века так мало понимают по той простой причине, что их читают одних, не прибегая к помощи тех, кто жил с ними и до них. Подобное невежество я надеюсь отчасти устранить моей книгой, которую сейчас дописываю {137}, но не могу закончить, не побывав в библиотеках Оксфорда, куда собираюсь приехать недели через две. Сколько времени я проведу там и где остановлюсь, не знаю, но не сомневайтесь: по прибытии непременно разыщу Вас, а все остальное мы с легкостью уладим.
Остаюсь, дорогой сэр,
Вашим покорным и преданным слугой
Сэм. Джонсон.
Томасу Уортону
21 декабря 1754, Лондон
Дорогой сэр, я очень тронут той услугой, которую мистер Уайз и Вы мне оказали. Меньше чем через полтора месяца книгу /«Словарь английского языка». — А.Л./ не отпечатают, и титульную страницу я придержу, чтобы сделать запись, которую Вы, помнится, мне пообещали. Дайте, пожалуйста, знать, какую сумму я должен Вам выслать, чтобы покрыть все расходы по изданию, и я позабочусь о том, чтобы сумма эта попала к вам в руки незамедлительно. <…>
У меня есть старинная английская и латинская книга стихов некоего Барклея под названием «Корабль дураков» {138}, в конце которой имеется ряд эклог (так он их пишет — от «Ecloga»), — вероятно, первых на нашем языке. Если не сможете разыскать эту книгу сами, я попрошу мистера Додели ее Вам послать. <…>
Вы знаете, бедный мистер Додели лишился жены: полагаю, что он очень тяжко переживает эту потерю. Надеюсь, он не будет страдать так, как страдаю, лишившись своей жены {139}, я. Как писал Еврипид: «Увы! А впрочем, почему я кричу: „Увы!“ Ведь то, отчего страдаю я, — общий удел». Мне кажется, что с тех пор, как ее нет, я оторван от мира: одинокий бродяга в чаще жизни; мрачный созерцатель мира, с которым меня мало что связывает. Буду, однако, пытаться с Вашей помощью, а также с помощью Вашего брата искупить дружбой отсутствие союза более тесного.
И надеюсь, дорогой сэр, что еще долго буду иметь удовольствие быть преданным Вам.
Ваш Сэм. Джонсон.
Томасу Уортону
4 февраля 1755, Лондон
Дорогой сэр, я написал Вам несколько недель назад, но, по всей вероятности, неверно записал адрес, а потому не знаю, подучили ли Вы мое письмо. Я бы написал Вашему брату {140}, но не знаю, где его найти. Проплавав, если воспользоваться метафорой мистера Уорбертона, в этом бескрайнем море слов {141}, я наконец вижу вдали землю. Что ждет меня на берегу, не ведаю: то ли будут звонить колокола и звучать радостные возгласы, о которых пишет Ариосто {142} в своей последней Canto, то ли меня встретит неодобрительный ропот, Бог весть. Найду ли я на берегу Калипсо {143}, которая раскроет мне свои объятья, или Полифема, который меня съест? Если только Полифем посмеет подойти ко мне, я вырву ему его единственный глаз. Надеюсь, однако, критики отпустят меня с миром, ибо, хоть я и не слишком страшусь их мастерства и силы, я немного побаиваюсь самого себя и не хотел бы испытать ту ярость, какую имеют обыкновение вызывать литературные споры. <…>
У нас здесь ничего примечательного не происходило и не происходит. Быть может, мы и не столь невинны, как сельские жители, но в большинстве своем ничуть не менее ленивы. Зато Вы, хочется надеяться, при деле — был бы рад узнать, при каком именно.
Остаюсь, дорогой сэр, преданный Вам
Сэм. Джонсон.
Его Сиятельству графу Честерфилду
7 февраля 1755 года
Милорд, владелец «Уорлда» {144} известил меня недавно о том, что две статьи, в которых «Словарь» мой предлагается вниманию публики, писаны Вашей светлостью. Для меня это, признаться, большая честь, а поскольку услуги сильных мира сего мне непривычны, то не знаю даже, чем я подобной чести обязан и как ею распорядиться.
Когда, поощренный Вами, я впервые нанес визит Вашей светлости, то был, как и любой бы на моем месте, настолько очарован благородством и изысканностью манер Ваших, что не мог удержаться от желания возомнить себя Le vainqueur du vainqueur de la terre [56], добиться того расположения, коего на глазах моих добивается все человечество; однако рвение мое вызвало интерес столь незначительный, что настаивать на нем мне не позволили бы ни гордыня, ни робость. Обратившись однажды к Вашей милости прилюдно, я употребил в дело все обаяние, каким только располагает оставшийся не у дел и ведущий замкнутую жизнь сочинитель. Большего я сделать не мог — терпеть же пренебрежение, пусть и из-за сущей безделицы, не по душе никому.
С тех пор, милорд, как я часами ждал в прихожей в тщетной надежде быть Вами принятым, с тех пор как люди Ваши захлопывали у меня перед носом дверь, миновало семь лет, в продолжение которых я трудился не покладая рук, преодолевая трудности, на которые нет нужды жаловаться, покуда наконец не довел свое сочинение до конца — и это при том, что никто ни разу не протянул мне руку помощи, не сказал ни единого слова в поддержку, ни разу благосклонно мне не улыбнулся. Такого обращения я, признаться, не ожидал, ибо никогда прежде не прибегал к услугам высокого Покровителя {145} <…> того, кто протягивает руку помощи не тогда, когда человек тонет, а когда достигает берега. Интерес, с которым угодно Вам было отнестись к моим трудам, проявись он вовремя, был бы бесценен; Вы же мешкали до тех пор, покуда мною не овладело безразличие; до тех пор, покуда я не стал одинок и мне не с кем разделить свою радость; до тех пор, покуда я не приобрел известность и в поощрении более не нуждаюсь. Надеюсь поэтому, что с моей стороны не будет откровенным цинизмом не признавать себя обязанным тому, кому ничем не обязан; не рассыпаться в благодарностях перед Покровителем за то, за что благодарным должен быть единственно самому себе.
Коль скоро на сегодняшний день я преуспел без особой помощи со стороны поборников просвещения, меня не постигнет разочарование, если и впредь, по завершении сего труда, я вынужден буду без подобной помощи обходиться, — ведь я давно уже, милорд, пробудился от прекраснодушных сновидений, коими некогда тешил себя с таким упоением.
Остаюсь покорным слугой Вашей светлости,
Сэм. Джонсон.
Беннету Лэнгтону, эсквайру
21 сентября 1758
Дорогой сэр, я с грустью думаю о том, что Ваши нынешние заботы не имеют никакого касательства к моим. Ваши мысли целиком заняты судьбой Дьюри, однако судьба его решена, и нам остается лишь предаваться размышлениям, которые бы умерили ужас насильственной смерти, что на первый взгляд более ужасна, чем при ближайшем и более внимательном рассмотрении. Внезапная смерть никогда не бывает мучительной; единственная опасность, с ней сопряженная, в том, что человек к ней не готов и себя не обеспечил. Но если представить себе, что человек идет воевать и при этом не готов умереть, он ведь и в других обстоятельствах не позаботится о своем будущем, не правда ли? Когда, скажите, человек этот будет готов к смерти, если даже на войну он идет, не готовый расстаться с жизнью? И почему в таком случае мы больше оплакиваем того, кто умер от ран, чем скончавшегося от лихорадки? Человек, который чахнет от болезни, уходит из жизни более мучительно и менее достойно; он не служит примером своим друзьям, его памятью не дорожат потомки. Смерть воина мы оплакиваем лишь потому, что полагаем, что он мог бы прожить дольше, но ведь преждевременно уходят из жизни вовсе не только солдаты, а между тем далеко не всякая безвременная кончина вызывает у нас глубокую скорбь. В действительности же насильственна всякая смерть, являющаяся следствием случая, не вызванная преклонным возрастом, тяжкой болезнью или любой другой причиной, из-за которой человек не расстается с жизнью мгновенно, а медленно угасает. Смерть всякого, кто умирает до шестидесяти от простуды или от чахотки, в сущности, насильственна, и тем не менее такую кончину мы воспринимаем как нечто естественное лишь потому, что причина безвременного конца молчалива и невидима. Давайте же попытаемся увидеть вещи такими, какие они есть, после чего задумаемся, следует ли нам предаваться горю. Утешимся ли мы, если будем воспринимать жизнь такой, какая она есть, сказать не берусь, однако в одном уверен: утешение, в основе которого лежит истина (если истина вообще существует), основательно и надежно; если же утешение зиждется на ошибке, то оно, соответственно, обманчиво и мимолетно.
Остаюсь, мои дорогой сэр,
Вашим покорным слугой
Сэм. Джонсон.
Мистеру Джозефу Баретти {146}
Лондон, 20 июля 1762
Сэр, как бы справедливы ни были Ваши упреки в мой адрес в отсутствии пунктуальности, я не столь нерадив, чтобы, не воспользовавшись любезностью мистера Бьюклерка {147}, который собирается ехать через Милан, упустить возможность Вам написать.
Полагаю, Вы получили номера «Бездельника» и вскоре получите «Шекспира» {148} — будет что рассказать итальянским дамам о его творениях, а заодно и об его издателе, равно как и прочие странные истории, которые Вам приходилось слышать за время долгого пребывания в этой неведомой земле.
Коль скоро отсутствуете Вы очень давно, думаю, Вам будет весьма любопытно узнать новости о Ваших старинных друзьях. Мисс Уильямс {149} и я живем примерно так же, как и жили. Мисс Котрелл по-прежнему верна миссис Портер {150}, а Шарлотта брюхата четвертым ребенком. Мистер Рейнолдс {151} имеет шесть тысяч в год. Левет недавно женился, однако склоняется к мысли, что совершил непоправимую ошибку. Сегодня мистер Чэмберс в первый раз участвовал в выездной сессии суда. Мистер Ричардсон скончался от апоплексического удара, а его вторая дочь вышла замуж за купца.
Впрочем, как человек тщеславный (или прекраснодушный) я льщу себя надеждой, что Вам будет гораздо интереснее узнать обо мне, чем обо всех тех, кого я только что перечислил; о себе, однако, мне особенно сообщить нечего. Прошлой зимой я отправился в свой родной город /Личфилд. — А.Л./ и обнаружил, что улицы в нем гораздо уже и короче, чем были, когда я его покидал, и что живет в нем новая порода людей, которым я совершенно неизвестен. Мои школьные друзья состарились, отчего у меня возникло подозрение, что не молод и я. Мой единственный оставшийся в живых друг изменил своим принципам и стал игрушкой в руках местных властей. Моя падчерица, от которой я многого ждал и которую повстречал с искренним добросердечием, утратила красоту и веселье молодости и не обрела мудрости, что приходит с возрастом. Пять дней я бродил по улицам и при первом же удобном случае вернулся туда, где, если и нет большого счастья, есть такое многообразие добра и зла, что на мелкие неурядицы не обращаешь внимания.
Собираюсь через несколько недель совершить еще одно путешествие — вот только куда и с какой целью? {152} Дайте мне знать, мой милый Барегти, что вы нашли, вернувшись на родину. Напишите, изменилась ли жизнь к лучшему, и не подтвердились ли самые грустные предчувствия, когда остыла радость от первых объятий.
Моральные суждения нарочиты и невнятны, когда единственным предлогом для них становится недельное пребывание острослова в своем родном городе; и тем не менее подобные радости и подобные разочарования составляют смысл жизни. А поскольку для того, кто наполняет жизнь высшим содержанием, мелочей не бывает, всякий ум, способный разглядеть привычные явления в их истинном виде, склонен при виде всего самого заурядного предаваться размышлениям самым серьезным. Будем же верить, что настанет время, когда происходящее с нами сейчас перестанет нам досаждать, когда мы прекратим полагаться в нашем счастье на надежду, которая неизменно оборачивается разочарованием.
Буду вам признателен, если Вы сделаете для мистера Бьюклерка все, что в Ваших силах, ибо он всегда был ко мне добр. <…>
Будьте же, милый мой Баретти, счастливы в Милане, равно как и в любом другом близлежащем городе.
Ваш преданный слуга Сэм. Джонсон.
Достопочтенному графу Бьюту
20 июля 1762
Милорд, когда мистер Уэддерборн доставил мне вчера бумаги, он сообщил о милостях, которые его величество, по Вашей рекомендации, склонен оказывать мне и впредь.
Щедрость не в последнюю очередь ценна тем, каким образом она оказывается; доброта Вашей милости такова, что удовлетворить она может самый изысканный вкус, а также вызвать искреннее желание выполнить свой долг. Вы облагодетельствовали человека, у которого нет ни общественной, ни личной выгоды, который никогда не служил и не прислуживался. Вы избавили его от постыдной необходимости обращаться с ходатайствами, от тревоги, которой сопровождается унизительное ожидание.
Надеюсь, что столь изысканно дарованное не будет недостойно потрачено; я постараюсь дать Вашей милости то единственное возмещение, какое желает получить великодушие, — удовлетворение от сознания того, что Вашей щедростью воспользовались именно так, как следовало.
Остаюсь, милорд, обязанным Вам,
Вашим преданным и покорным слугой
Сэм. Джонсон.
Миссис Трейл {153}
Личфилд, 2 августа 1775
Сударыня, сегодня я обедал в Стоухилле, после чего удалился писать это письмо. Никогда прежде не был я столь усердным письмописцем. Вы храните мои письма? В отличие от Вас, я люблю их перечитывать — ведь хотя ума и чего-то еще существенного в них немного, они всегда будут, надеюсь, отражением чистой и безупречной дружбы, и в часы тишины и печали могут вызвать в памяти времена более радостные.
Я и в самом деле не совсем понимаю, отчего Вам не хочется перечесть историю Вашего собственного ума. Двенадцать лет, на которые Вы сейчас смотрите, как на необозримое жизненное пространство, возможно, будет пройдено по ровной и неприметной дороге, без особого проникновения в смысл Вашего путешествия и с редкими и немногословными замечаниями по пути. Того накопления знаний, которое Вы себе рисуете и благодаря которому будущее должно смотреть на настоящее с превосходством зрелости перед младенчеством, никогда, быть может, нельзя будет добиться — и Вы обнаружите, вслед за миллионами до Вас, что сорок пять прожитых лет мало чем отличаются от тридцати трех.
Подобно тому как человек после определенного возраста не прибавляет в росте и очень редко становится физически сильнее, наступает время (вызванное, впрочем, гораздо более многообразными внешними причинами), когда ум наш пребывает в состоянии, при котором способности к размышлению и суждению если и увеличиваются, то весьма незначительно. Тело может приобрести новые двигательные навыки; сходным образом и ум может быть обучен новым языкам или новым наукам, однако мыслительные способности остаются прежними, и, если ум не начинает работать в новом направлении, он, как правило, производит мысли прежней силы и прежнего объема подобно тому, как плодовое дерево, если только ему не привит чужой плод, год за годом дает фрукты одной и той же формы и запаха.
Под интеллектуальной силой или силой рассудка подразумевается способность ума наблюдать за предметом своих размышлений в пределах сопутствующих обстоятельств и в их взаимосвязи.
Отчасти способность эта, которая, по наблюдениям многих, у разных людей совершенно разная, является природным даром, а отчасти приобретается с опытом. Когда природные способности достигают предполагаемого уровня, их развитие останавливается. Куст не способен стать деревом. И есть все основания полагать, что к середине жизненного пути способности эти достигают своего апогея.
После этого остаются лишь обычай и опыт, и ничего больше. А вот для того, чтобы понять, почему обычай и опыт маю что способны в нашей жизни изменить, понадобится отдельный разговор.
Я только что взглянул на часы и обнаружил, что уже очень поздно, а потому разговор этот придется отложить до следующего раза.
Остаюсь Ваш Сэм. Джонсон.
Миссис Трейл
Личфилд, 5 августа 1775
Сударыня, из сорока причин для моего возвращения одна весьма существенна — Вы ищете моего общества. Прежде чем Вы меня увидите, я намереваюсь не писать больше ни слова. <…>
Вы, вероятно, ждете, чтобы я объяснил вам, почему Вы не поумнеете, прожив на двенадцать лет больше.
Говорят, и говорят справедливо, что опыт — лучший учитель: и считается, что чем длиннее жизнь, тем богаче опыт. Однако при более пристальном взгляде на человеческую жизнь обнаруживается, что время часто проходит без тех событий, которые бы расширяли наши познания или углубляли суждения. Пока мы молоды, мы многому учимся, потому что по преимуществу невежественны; мы всё замечаем, ибо для нас всё ново. Однако спустя годы впечатления каждодневной жизни притупляются, один день ничем не отличается от другого — те же люди, те же события; нам приходится делать все то, что мы часто делали и раньше, и делаем мы это безо всякого старания, ибо не стремимся делать это лучше. Нам говорят то, что мы и без того знаем и что лучше и глубже не узнаем все равно.
Маловероятно, чтобы тот, кто сызмальства многому научился, в дальнейшем существенно расширил свои познания о жизни и обычаях — и не только потому, что чем больше знаешь, тем меньше узнаёшь, но еще и по той причине, что человек, накопивший много впечатлений и идей, предпочитает миру внешнему внутренний; занят он в основном тем, что приводит в порядок одни мысли и пытается оживить в памяти другие, отчего умственные способности можно сохранить, но не развить. Купец, который был занят заработком денег, перестает богатеть с той минуты, когда начинает эти деньги пересчитывать.
Те, у кого есть семьи или источник заработка, заняты делом незначительной сложности, но огромной важности, требующим скорее практического усердия, чем остроты ума, и вызывающим мысли, слишком значительные, чтобы быть утонченными, и слишком очевидные, чтобы в них вдаваться. Таким людям известно, что хорошо, а что плохо, и им остается лишь следовать по проторенному пути. Ежедневные дела способствуют развитию мудрости не больше, чем ежедневные уроки — знаниям учителя.
Большинство же людей вовсе не стремится к развитию своих умственных способностей. Мы редко вызываем в памяти или обдумываем те мысли, которыми с нами делились другие или которые возникали у нас вследствие какого-то случая. Постановив, что мы были правы, мы никогда не признаем своих ошибок, ибо не станем мысленно возвращаться к тому событию, которое, вспомни мы его, могло бы поколебать или подтвердить нашу правоту. Нам всем свойственно упорствовать в своих предрассудках; все мы, вместо того чтобы продолжать идти вперед, топчемся в нерешительности между неуверенностью в завтрашнем дне и нежеланием утруждать себя — а потому те из нас, кто был умен в тридцать три года, едва ли поумнеет в сорок пять.
Мои рассуждения, надо думать. Вас утомили, и Вы хотите знать, что я думаю о Софи /дочь миссис Трейл. — А.Л./. Надеюсь, что еще до того, как придет это письмо, головные боли у нее пройдут, равно как и Ваши страхи. Вы ведь сами знаете: потворствовать страхам следует лишь в том случае, если тем самым мы предупреждаем опасность, а не раздуваем ее.
Мне кажется, Вам нет особой необходимости беспокоиться за Софи; как бы то ни было, остальные Ваши дети здоровы и дела Ваши складываются как нельзя лучше. Ждать от жизни полного благополучия нельзя: удачи вызывают нашу законную радость, лишения заставляют грустить. Очень надеюсь, что Ваши лишения остались в прошлом и что, насколько позволяют обстоятельства нашего нынешнего существования, оставшиеся Вам годы Вы проживете счастливо.
Остаюсь, сударыня,
Вашим преданным и покорным слугой
Сэм. Джонсон.
Миссис Трейл
6 сентября 1777
Сударыня, это верно, я слоняюсь без дела и, что того хуже, без особого удовольствия. Время уходит, как и всегда, безотчетно, бесполезно и без воспоминаний. И ладно бы речь шла о нескольких неделях, пусть и безрадостных. А каково человеку, который всего через несколько дней сможет почти то же самое сказать и о шестидесяти восьми прожитых годах? А впрочем, жалобы — вещь пустая.
Если Вам, живущей вблизи от столицы, рассказывать решительно нечего, то что может приключиться со мной в крошечных, тихих городках, в местах, в которых мы оба не раз бывали и которые в описании не нуждаются? Я покинул общество, Вам хорошо знакомое, чтобы уединиться и написать Вам письмо, в котором мне нечего сообщить, кроме того, что вечерами мне здесь очень тягостно. Никак не могу уговорить себя ни за что не браться.
Коль скоро дел у Вас сейчас немного, Вы, надо полагать, усердно ведете свою «Трейлиану» — потомству Ваш дневник наверняка покажется весьма любопытным. Не отказывайтесь от привычки записывать события по мере их поступления, вне зависимости от их важности, и не забывайте указывать числа и дни недели. Хронология, видите ли, — глаз истории, и жизнь человека значима по-своему. Не пренебрегайте болезненными переживаниями или неприятными событиями — они разнообразят наше существование. В нашей жизни найдется немало событий, воспоминания о которых не сулят радостей вопреки словам Энея: et hoec olim meminisse juvabit [57]. А между тем воспоминание может быть неприятным, но полезным. В то же время не следует проявлять повышенный интерес к описанию незначительных происшествий, разве что писать больше решительно не о чем. Каждый день происходит нечто заслуживающее внимания, однако, если вести дневник последовательно и осмысленно, дней по-настоящему интересных наберется не так уж много.
И почему я заговорил о том, о чем писать вовсе не собирался? А все из-за Вашего дневника. А впрочем, стоило бы потратить час-другой и поразмышлять над тем, как, с минимальной потерей времени, не утерять то, что хочется сохранить в памяти.
Не пренебрегайте письмами ко мне: когда почта приходит пустой, я испытываю горькое разочарование.
Думаю, Босуэлл встретится здесь со мной.
Остаюсь, сударыня, преданный Вам Сэм. Джонсон.
Миссис Трейл
Личфилд, 27 октября 1777
Сударыня, Вы твердите о необходимости постоянно писать письма, как будто Ваши письма остаются безответными. Если бы нашу с Вами переписку напечатали, потомки, я уверен (потомки ведь всегда на стороне автора), сказали бы, что и я тоже пишу неплохо. Anch io sono pittore [58]. Браться за перо, когда тебе нечего сказать, писать, не вполне сознавая, что пишешь, и не запоминая, что написал, — это талант, претендовать на который я не смею, — и вместе с тем я вовсе не считаю, что им обладают все без исключения.
Некоторые, когда они пишут своим друзьям, — сама любовь; некоторые мудры и рассудительны; некоторые изо всех сил стараются пошутить; одни делятся в письмах новостями, другие — секретами, но для того, чтобы написать письмо, в котором нет ни чувства, ни мудрости, ни шуток, ни новостей, ни секретов, нужно обладать поистине непревзойденным эпистолярным даром.
Вы же знаете, сударыня, в письмах душа человека раскрывается полностью, они — зеркало его души; о том, что в ней происходит, говорится подробно и без обиняков; ничто не искажается, ничто не извращается; Вы видите всю подноготную Вашего корреспондента, проникаете в суть его поступков, узнаете, чем он руководствовался.
И эта великая истина, которая передается от всезнающих к невеждам и от невежд возвращается к всезнающим, сейчас перед Вами! Разве душа моя не раскрылась на этих правдивых страницах? Мои жизненные принципы являются для вас загадкой? В этом и заключается удовольствие переписки с другом, где нет места сомнениям и недоверию и где говорится то, что думается. Первоначальная мысль выражается во всей своей первозданной чистоте, и все последующие соображения накладываются на нее stratum super stratum [59], именно так, как они возникли. Благодаря таким письмам объединяются души, рождаются единые мысли, которые передаются от одного к другому. Я знаю, дорогая сударыня: родство наших умов таково, что Вас тронет это послание в той же мере, в какой трогает оно меня самого. Я и в самом деле ничего от Вас не скрыл и никогда не стану раскаиваться в том, что таким образом раскрыл Вам свою душу.
Преданный Вам Сэм. Джонсон.
Доктору Лоуренсу
20 января 1780
Дорогой сэр, в дни, когда все Ваши друзья обязаны были проявить по отношению к Вам свои добрые чувства, когда все, Вас знавшие, должны были стать Вашими друзьями, — Вы, быть может, удивлены отсутствием писем от меня.
Связаться с Вами мне помешал мучительный и непрестанный кашель, из-за чего на протяжении последних десяти дней у меня один раз пошла горлом кровь, четыре или пять раз мне пришлось голодать, пять раз принимать лекарство и, если не ошибаюсь, шесть раз прибегать к помощи морфия. Сегодня мне вроде бы легче.
Потерю, мой дорогой сэр, которую Вы недавно понесли, я перенес много лет назад и потому хорошо знаю, сколь многого Вы лишились и сколь мала помощь от оказываемых Вам соболезнований. Тот, кто пережил смерть любимой жены, лишается единственного человека, с которым его объединяли одни и те же надежды, страхи и интересы; единственного спутника, с кем он делил все хорошее и плохое, с кем мог свободно вспоминать прошлое и строить планы на будущее. Путь бытия прерван, устоявшиеся чувства и поступки потеряли смысл, и жизнь, прежде чем внешние обстоятельства поведут ее по новому руслу, застывает в страхе и замешательстве. Время это ужасно.
Единственной отдушиной в этом горьком одиночестве служит, за отсутствием набожности, мрачная мысль о неизбежности происшедшего. Из двух смертных один непременно должен лишиться другого. Однако есть и более высокое и благородное утешение в размышлении о Судьбе, что вершит нами всеми, а также в вере, что живые и мертвые — равно в руках Господа, который соединит тех, кого Он разлучил, или сочтет, что лучше их не соединять вовсе.
Преданный вам
Ваш покорный слуга
Сэм. Джонсон.
Миссис Трейл
Лондон, 10 июля 1780
<…> Вы пишете, что боитесь, что я себя изнуряю. Но разве, дорогая сударыня, Вам никогда не приходилось слышать или читать, что у каждого человека есть свой genius [60] и что для достижения успеха необходимо этому «духу» следовать. И разве Вы не замечали, что дух мой проявляется в крайностях; что я либо шумлив, либо, напротив, очень молчалив; очень мрачен или очень весел, очень угрюм или, наоборот, очень радушен. Вы что же, хотите, чтобы я не слушался своего духа, когда он склоняет меня либо к обжорству, либо, что тоже порой случается, к воздержанию?! Сказал же оракул: «Следуй своему духу». Когда мы вновь увидимся (когда же?). Вы сможете мной руководить и избавите меня от докучливой необходимости руководить собой самому. <…>
Я остался дома, чтобы писать, однако прилежно трудиться не получается. Не могу поэтому сказать, когда будет поставлена точка. Быть может, правда, в окончании этой работы не заинтересован никто, кроме меня, — в любом случае ничего другого делать я не умею. Как бы то ни было, поскорей хочется с этим покончить и почувствовать себя наконец свободным. А впрочем, что я буду делать, когда освобожусь? Навещать миссис Астон и миссис Портер, бродить по знакомым улицам и вздыхать по ушедшим друзьям? Ворошить в памяти благие порывы, которые так и остались порывами? Вспоминать о надеждах достичь совершенства, которые я некогда лелеял, но так и не воплотил в жизнь? Сравнивать того, кем я стал, с тем, кем хотел стать? К чему предаваться стыду и печали?
Но не будем больше об этом, сударыня. Предадимся лучше иным желаниям. Мне, например, хотелось бы повидать вас как-нибудь вечером, а также как-нибудь утром. Хотелось бы немного с Вами поговорить и немного повеселиться. Ради всего этого я и живу — вот только жизнь, увы, не стоит на месте.
А теперь, когда Вы всё про меня знаете, пора кончать письмо и возвратиться к жизнеописанию Блэкмора.
Ваш и пр. Сэм. Джонсон.
Роберту Чэмберсу
19 апреля 1783
Дорогой сэр, первые издания книг, которые я сейчас посылаю Вам вновь, попали, по воле случая военного времени, в руки французов. Отправлены они были и мистеру Хастингсу. Хочется надеяться, что на этот раз книжные посылки дойдут до Вас в целости и сохранности.
Коль скоро нас отделяет друг от друга столько земли и воды, нам следует возместить сложности переписки длиной наших писем — а между тем, сколько бы я ни ворошил свою память, сообщить мне Вам особенно нечего. Обо всех наших общественных деяниях у Вас сведения более точные, чем у меня; Вы прекрасно осведомлены о наших зарубежных неудачах и внутренних неурядицах, и мне нет нужды Вам рассказывать, что сейчас у нас нет ни власти, ни мира, нет ни возможности влиять на другие страны, ни сохранить покой у себя дома. Состояние общества и действия правительства оказывают незначительное влияние наличное счастье отдельных людей; к тому же не стану притворяться: государственные дела и меня беспокоят мало, и в то же время не могу не испытывать боль, когда сравниваю нынешнее бедственное положение королевства с тем, что было у нас двадцать лет назад. Я, со своей стороны, всегда пытался сохранить порядок и поддержать монархию.
Раз уж я упомянул о себе, сообщу Вам кое-что о своей жизни. Та ужасная болезнь, которой я заболел в Нью-Инн-Холле, имела последствия, с тех пор постоянно дающие о себе знать. За это время у меня почти полностью пропала охота ходить пешком. Что до моих умственных способностей, то они как будто бы не пострадали. Все это время, что, несомненно, облегчило мои страдания, я был окружен постоянным и неослабным вниманием мистера Трейла, в чьем доме я прожил в обшей сложности не один год и где располагал всеми благами благосостояния и не имел решительно никаких хлопот. Однажды он взял меня с собой во Францию, в другой раз — в Уэльс и, проживи он еще, показал бы мне Италию, а возможно, и многие другие страны — однако он скончался весной восемьдесят первого года, завещав мне написать ему эпитафию.
Большую часть времени меня преследовали постоянные мои недуги: мысли путались, ночи были беспокойные, и из-за спазмов в груди я был обречен на пытку бессонницей и напрочь лишился сна. Промучившись от этих спазмов более двадцати лет, мне удалось облегчить свою участь с помощью трех мощных средств: воздержания, морфия и ртути, однако спустя некоторое время спазмы сменились странным недугом другого рода, который, когда я ложился в постель, напоминал нечто вроде скопления газов или метеоризма и описать который я не берусь. К этому добавилось и нарушение дыхания, из-за которого бывает подчас мучительно даже пересечь улицу или подняться к себе в комнату и с которым я боролся кровопусканием до тех пор, пока врач не запретил мне пускать себе кровь, ибо у меня начали опухать ноги. Почти весь прошлый год прошел у меня в болезнях, одна сменялась другой, а последние несколько дней и вовсе стали сущим кошмаром. Только сейчас у меня наступил светлый промежуток.
Помимо этих несчастий, преследуют меня и обычные житейские невзгоды. Тот, кто долго живет, должен многих пережить, и теперь мне предстоит искать новых друзей, с которыми легко вести беседу и которым можно довериться. Миссис Уильямс очень сдала: мистер Левет внезапно умер в моем доме около года назад. Доктора Лоуренса разбил паралич, и он не в состоянии ни читать, ни писать. Сейчас его перевезли в Кентербери. Бьюклерк скончался года два назад и перед смертью завещал похоронить себя рядом с матерью. У Лэнгтона восемь детей от леди Ротс. В Лондоне он бывает редко, и жизнь его складывается отнюдь не легко. Голдсмит умер отчасти от лихорадки, а отчасти от нервов, ибо находился в непомерных и постыдных долгах. Дайер потерял все свое состояние, вложив деньги в Ост-Индскую компанию, и от горя зачах. Недавно умер, оставив сыну одни долги, отец Босуэлла; у Босуэлла же, насколько я знаю, уже пятеро детей. Сейчас он находится у меня со своим очередным ежегодным визитом; он тот же, что и был, — ничуть не изменился. Доктор Скотт преуспевает в коллегии юристов, но вижу я его редко; он женат и имеет дочь.
Джонс, ныне сэр Уильям, расскажет Вам о нынешнем состоянии нашего Литературного клуба; он разросся, и состав его весьма неоднороден, а потому я не испытываю ни доверия к его членам, ни удовольствия от общения с ними. Хожу туда, как ходят на званые обеды. Репутация и состояние Рейнолдса по-прежнему растут, однако здоровье его подорвано. Доктор Перси — теперь епископ Дроморский, но, насколько я слышал, он потерял своего единственного сына. Таковы многочисленные исключения из человеческого счастья.
Я достиг возраста, когда следует ожидать уменьшения тех благ, какие дарует нам жизнь: я потерял многих друзей, меня преследуют многие болезни, в которых, впрочем, нет ничего для моего возраста необычного, и, боюсь, что жизненные тяготы я переношу с неподобающим и даже грешным нетерпением. Надеюсь, что Господь, прежде чем призвать к себе, сподобит меня исправить эту мою провинность, равно как и все прочие.
В ответ на этот рассказ буду ждать вестей от Вас — их у Вас должно быть гораздо больше, чем у меня. Надеюсь, все Ваши дамы и дети здоровы и Вы постепенно привыкаете к местному климату. Раз Вы здоровы, значит, Вы можете заниматься, а раз можете заниматься, то наверняка не упустите возможность, которую в гораздо большей степени, чем любому другому образованному англичанину на Вашем месте, дают Вам местожительство и положение; я имею в виду возможность заняться азиатской литературой. Покупайте старые рукописи, беседуйте с местными учеными, изучайте языки — выберите хотя бы один и в нем совершенствуйтесь. О Малабарских книгах {154} Европа, по-моему, еще ничего не знает. А впрочем, я со своими советами опоздал: Вы ведь уже начали то, что предполагали начать. Так не бросайте же благих начинаний! Жизнь коротка, да и не собираетесь же Вы всю жизнь прожить в Индии! <…> Когда мы Вас провожали, я желал Вам за веселым столом «добродетелей и богатства». Позвольте же теперь, в час более серьезный, добавить к этому и слова более значимые: «Храните целомудрие и прислушивайтесь ко всему, что справедливо, ибо только это и дарует человеку покой». <…>
Остается лишь заверить Вас в самых своих добрых чувствах, лучших пожеланиях и выразить надежду, что Вы не забудете
Вашего доброго друга и покорного слугу
Сэм. Джонсона.
Миссис Трейл
Лондон, 13 ноября 1783
Сударыня, Ваши письма, отмеченные вниманием и чувством прежних лет, доставляют мне несказанное наслаждение — насколько наслаждение вообще возможно при одиноком существовании. Никому еще Ваши добрые чувства не были столь необходимы, как сейчас мне. Те, кто любит долго, любит сильно. Внезапная вспышка добрых чувств может погаснуть от одного ледяного дуновения, но та любовь, которую время связало со многими обстоятельствами и событиями нашей жизни, даже если она на время и сменилась досадой или ненавистью, причинной или беспричинной, ежечасно возрождается случайным воспоминанием. У тех, кто прожил долгую жизнь вместе, все услышанное и увиденное вызывает в памяти мимолетную радость общения или оказанную услугу, мелкую ссору или нежную ласку. Для того чтобы оценить по достоинству великий дар или огромное, нежданно обнаруженное обаяние, достаточно недели и даже одного дня; дружеские же чувства приобретаются всей жизнью. Приятеля можно приобрести и вскоре лишиться — но старого друга нельзя обрести и нелегко, о чем позаботилась сама Природа, лишиться. <…>
Миссис Трейл
Лондон, 27 декабря 1783
Сударыня, постылое однообразие долгих, одиноких вечеров и в самом деле натолкнуло меня на мысль о создании неподалеку от дома Литературного клуба, однако заняться этим клубом я покамест не имел возможности из-за сильной одышки. Если мне все же удастся его создать, Вы будете знать все подробности о его членах и уставе.
Это время года (хочется верить, что виновато время, а не я) мне дается очень тяжело — сильные боли в груди. Доктор Хеберден рекомендует морфий, к которому я отношусь с таким ужасом, что думать могу о нем лишь in extremis [61]. Вчера вечером, однако, я был вынужден к нему прибегнуть и, приняв обычную дозу, не решился лечь в постель единственно из страха, что от лежания на спине мне станет нехорошо, и всю ночь просидел на стуле, отчего испытал заметное облегчение. Вот и сегодня меня не знобит, я энергичен и весел.
Вы не раз удивлялись моим жалобам на одиночество, когда я писал Вам, что от посетителей у меня нет отбоя, inopem me copia fecit [62]. Когда тебя гложет недуг, посетители — гости не самые желанные. Они являются, когда я мог бы спать или читать, сидят, покуда я от них не устаю, они заставляют себя слушать, когда ум мой ищет отдохновения, и разговаривать с ними, когда у меня едва хватает сил шевелить языком. Радость и утешение в тяжкие минуты доставляют люди близкие и привязанные к дому: если расположен, их можно позвать к себе, а можно навестить самому; можно, придя, уйти раньше времени или же попросить уйти их; они не церемонны и не навязчивы. <…>
Миссис Трейл
Лондон, 10 марта 1784
Сударыня, Вам ведь известно, что я никогда не считал уверенность в завтрашнем дне свойством, присущим человеку смелому, мудрому или хорошему. Смелость неуместна, когда она не может ничего добиться; мудрость является признанием тех ошибок, к которым она сама, быть может, была причастна; доброта же, которая всегда желает быть еще добрее и которая приписывает все недостатки преступному небрежению, никогда не посмеет предположить, что раскаявшийся преступник заслуживает прошения.
Таковы лучшие люди — что же сказать о том, кто никогда не посмеет причислить себя не только к лучшим, но и к хорошим? Его ужас перед приближающимся судом столь велик, что он не обращает особого внимания на суждения тех, кого навсегда оставляет; когда же нет искреннего чувства, изображать его грех. <…>
Вода, слава Богу, сошла естественным путем, чему доктор Хеберден за всю свою практику был свидетелем всего несколько раз. Для лечения ссадин был вызван хирург; четыре ссадины из пяти уже лечению не поддаются. Врач положил пластырь, и я, с его согласия, приказал принести бальзам, однако ни пластырь, ни бальзам не помогли.
С 14 декабря я нахожусь в четырех стенах, и, когда выйду на улицу, не знаю; зато сегодня я сам, без посторонней помощи, оделся так, как одевался, когда был здоров.
Ваши теплые слова доставили мне большую радость; не забывайте меня. Поговорим ли еще по душам у камина, как встарь? <…>
Миссис Трейл
2 июля 1784
Сударыня, если я правильно понял {155} смысл Вашего письма, Вы, презрев всякий стыд, выходите замуж. Если брак еще не заключен, — давайте встретимся и поговорим. Если Вы предали Ваших детей и Вашу религию, — да простит Бог Ваше злодеяние. Если Вы изменили Вашему доброму имени и Вашей родине, — пусть заблуждение Ваше не приведет к дальнейшим несчастьям.
Если же последний акт еще не сыгран, я, который всегда любил Вас, ценил Вас, боготворил Вас и служил Вам, я, который долгое время почитал Вас лучшей представительницей рода человеческого, умоляю: дайте мне возможность, прежде чем судьба Ваша будет решена, еще один раз увидеть Вас.
Недавно, еще совсем недавно,
преданный Вам, сударыня,
Сэм. Джонсон.
P.S. Я приеду, если только позволите.
Доктору Броклсби {156}
25 октября 1784
Вы пишете мне со страстью, которая воодушевляет, и с нежностью, что несказанно трогает. Я не боюсь ни путешествия в Лондон, ни пребывания в нем. Дорога не сильно утомила меня, и за это время я не стал слабее, чем был. Спертый городской воздух избавил меня от водянки, которую из своих болезней считаю самой серьезной. Я не представляю себе жизни без города: здесь мои друзья, мои книги, с которыми я еще не распрощался, мой досуг. Сэр Джошуа /Рейнолдс. — А.Л./давным-давно говорил мне, что я предназначен для публичной жизни, и я надеюсь сохранить это предназначение до тех пор, покуда Господь не скажет мне: «Ступай с миром».
Лоренс Стерн {157}
Из писем
Элизабет Ламли
Да! Я скроюсь от мира, и ни одна, самая пронырливая сплетница не узнает, где я. Вслед за эхом, способным лишь нашептать, где находится мой тайник, я позволю себе бегло набросать его очертания. Вообрази же крошечную, залитую солнцем хижину на склоне романтического холма. Ты думаешь, что я не возьму с собой любовь и дружбу?! Ничуть! Они будут делить со мной мое одиночество, садиться и вставать вместе со мной, принимая прелестные очертания моей Л., и будем мы столь же веселы и невинны, как были наши предки в Эдеме, прежде чем неописуемое их счастье не нарушил князь тьмы.
В нашем уединении будут произрастать нежнейшие чувства, и они дадут всходы, которые безумием, завистью и тщеславием всегда уничтожались на корню. Пусть же человеческие бури и ураганы бушуют на расстояньи, скорбь и отчаянье да не вторгнутся в пределы мира и покоя. Моя Л. собственными глазами видела, как в декабре цветет первоцвет — некая волшебная стена будто скрыла его от колючего зимнего ветра. Вот и нас настигнут лишь те бури, что будут ласкать и лелеять нежнейшие цветы. Боже, как прекрасна эта мечта! Мы будем строить, мы будем взращивать, и делать это на свой лад: простота да не будет извращена искусством! Искусству жизни мы будем учиться у Природы — она будет нашим алхимиком, соединяющим все самое прекрасное в один целебный глоток. Мрачный союз тревоги и неверия будет изгнан из нашего жилища, надежно охраняемого твоим добрым и надежным божеством.
Мы будем хором петь наши благодарственные гимны и наслаждаться нашим уединением.
Прощай, моя Л. Возвратись же к тому, кому нет жизни без тебя.
Л. Стерн.
Элизабет Ламли
Не дожидаясь, покуда моя Л. подаст на меня в высокий суд Дружбы, я сам признаю себя виновным и всецело полагаюсь на милость сего благосклонного судилища. Если же признание это и не способно искупить мое прегрешение, то пусть оно, по крайней мере, смягчит наказание. Только не говори, что я точно так же согрешу вновь, — хоть и известно, что слишком легко добытое прощение приводит иногда к повторению того же проступка. «Пусть сегодня мои деньги лежат мертвым грузом — завтра они могут пойти на доброе дело», — скажет скряга. «Дайте только мне эту неделю провести в запретных и упоительных удовольствиях, а уж следующую я посвящу серьезным и полезным размышлениям», — скажет распутник. «Дайте мне в последний раз испытать судьбу, и больше, клянусь, я никогда не сяду играть в кости», — скажет игрок. Чтобы стать честным человеком, мошеннику, каким бы делом он ни занимался, не хватает «только одного» — независимого положения. Ветреная красавица тем больше радуется, изводя пылкого своего возлюбленного, чем больше боится, что, женившись на ней, он ее не пощадит.
Твое видение (а что такое письмо, как не видение?!) было для меня тем более желанным, что явилось совершенно неожиданно. О моя Л.! Ты так добра, что прощаешь меня; знай же, тебе не придется пожалеть о своей доброте, ибо, став твоим должником, я верну тебе долг с лихвой. Отчего же моя Л. без конца жалуется на то, что друзья ее покинули? Скажи, есть ли на свете хотя бы одно живое существо, которое бы не присоединилось к этой жалобе? Давно уже замечено, что интерес людей семейных редко простирается дальше домашнего очага. Люди привыкли экономить не только деньги, но и заботу, и, хотя последняя не стоит нам ровным счетом ничего, расточать ее следовало бы с еще большей щедростью. Виноград, как известно, с терновника не собирают, а потому мы не вправе ожидать добрых дел от людей, которые с головой погружены в дела свои собственные. Не могу сказать, чего более достойны эти люди, — презрения или жалости: природа никогда ведь не воздает ни злу, ни добру по справедливости.
Моя Л., ты делишь свой досуг с зимней меланхолией; будь ты одна, заточение твое было бы менее тягостным. Униженное тщеславие позавидовало бы твоему затворничеству, а обманутая любовь к нему бы стремилась. Большие города, шумные сообщества превозносят бездумие и веселье, одиночество же — лучшее хранилище мудрости. Я вижу сейчас, мнится мне, мою созерцательницу в саду: она стоит и наблюдает за постепенным приходом весны. Неужто не вызывает у тебя восторг набухание первых почек? Подснежники и примулы, эти самые первые и самые желанные провозвестники весны, вырастают прямо у тебя под ногами. Флора и Помона уже почитают тебя своей служанкой и в очень скором времени осыпят тебя нежнейшими своим дарами. Пернатая рать уже в твоем распоряжении, и с их появлением нестройная гармония начнет сопутствовать твоим утренним и вечерним прогулкам… Но как бы прелестно все это не было — возвращайся, возвращайся: йоркширские птицы настроят свои трубы и споют ничуть не хуже стаффордширских.
Прощай же, моя возлюбленная Л.,
твои лишившийся из-за тебя покоя
Лоренс Стерн.
Роберту Додсли
Йорк, 23 мая 1759 года
Сэр,
посылаю с этим письмом «Жизнь и мнения Тристрама Шенди», каковые предлагаю Вам первому и вручаю без малейшего сомнения — как ввиду Вашего доброго нрава, так и самых лучших рекомендаций со стороны мистера Хинксмена {158}. Задачи я себе поставил, как Вы вскоре убедитесь, весьма значительные, и касаются они не только слабостей наук наших, в чем и состоит основная мишень для насмешки, но и всего прочего, представляющегося мне достойным осмеяния.
Если первый том будет иметь успех (в чем критики в здешних широтах ни секунды не сомневаются), то выиграем от этого мы оба. Книга наверняка будет продаваться; что же касается других ее достоинств, то мне о них не пристало ни думать, ни говорить; судить о них не мне, а Вам — свет же установит истинную цену нам обоим.
Издай Вы ее сейчас, второй том будет готов к Рождеству или даже к ноябрю. Чем вызван такой перерыв. Вы поймете, когда прочтете книгу. Полагаю, что формат должен быть таким же, как «Эссе об искусстве изобретательного мучительства» у Миллара, те же шрифт и поля.
Окажите мне любезность — отпишите, когда придет рукопись. Какую, по-Вашему, следовало бы поставить цену? А впрочем, проще будет сказать, во что оцениваю ее я сам, — в 50 фунтов, будем надеяться.
Остаюсь, сэр, с величайшим уважением к Вашим добродетелям,
Ваш покорнейший и нижайший слуга
Лоренс Стерн.
P. S. Пишите мне на имя Йоркского пребендария в книжную лавку мистера Хинксмена, Йорк.
Некоторые из лучших здешних ценителей уговаривали меня выпустить рукопись в свет notis variorum [63] — в них, слава Богу, недостатка нет, однако я счел за лучшее отдать ее в мир, в чем мать родила, — если, конечно, Вы захотите ее приобрести… Это мы обсудим в дальнейшем…
Роберту Додсли
Октябрь, 1759
Сэр,
по поводу Вашего июньского письма в ответ на мое предложение заплатить мне 50 фунтов за «Жизнь и мнения Тристрама Шенди», Вы пишете, что для одного тома сумма эта слишком велика, и, если книга не будет продаваться и риск не оправдается, Вашему брату придется нелегко. Его нежелание заплатить мне ту сумму, какую, на мой взгляд, мое произведение стоит, представляется мне вполне оправданным. Вы и без меня знаете, до какой степени многие авторы склонны переоценивать свои труды. Хочется все же надеяться, что я являюсь исключением: если б я, посредством волшебства, смог узнать точную цену своего сочинения, то мистер Додсли, заявляю об этом во всеуслышание, получил бы его с двадцатипроцентной скидкой.
А потому предлагаю, исключительно чтобы послушать читательский пульс, напечатать книгу за мой собственный счет скромным тиражом в двух небольших томах размером с «Расселлас», на такой же бумаге и таким же шрифтом, с тем, чтобы я знал, какую цену устанавливать на остальные тома. Если моя книга будет продаваться тем тиражом, какой сулят ей критики, я освобожу себя от всех дальнейших хлопот и заранее договорюсь с Вами, если это возможно, обо всех последующих томах, каковые будут передаваться Вам каждые шесть месяцев. Если же мою книгу ожидает неудача, то убытки понесет тот, кому и надлежит их нести. По той же причине, по которой я предложил Вам первому эту безделицу, я бы хотел теперь предоставить Вам всю выгоду от продажи (за вычетом того весьма значительного числа экземпляров, которые мистер Хинксмен будет продавать здесь) и распространять книгу только через Ваш магазин на обычных условиях. Печататься «Тристрам Шенди» будет здесь /в Йорке. — А.Л./, а тираж пересылаться Вам; поскольку живу я в Йорке, все корректуры будут прочитаны мною, и в свет книга выйдет в безупречном виде; что же до печати, то бишь, бумаги, шрифта, и пр., все будет в полном порядке — мы Вашу репутацию не запятнаем. Готовы ли вы на этих условиях заняться «Тристрамом», опекать его столь же бережно, как если б Вы купили на него права? Прошу написать мне несколько строк обратной почтой и считать меня, сэр, Вашим преданным и покорным слугой.
Лоренс Стерн.
P.S. Местный колорит из книги полностью изъят — сатира носит всеобщий характер. Там, где это необходимо, даются примечания; чтобы книга лучше продавалась, добавлено около ста пятидесяти страниц. В заключение должен сказать, что труд мой вызывает и уже вызвал немалый интерес, благодаря чему мне удастся, надеюсь, распродать небольшой тираж coup d'essai [64]. Первоначально я хотел, чтобы обо всем этом написал Вам мистер Хинксмен, но, побоявшись, как бы он что-то не упустил или недостаточно ясно изложил Вам мои намерения, я счел за лучшее побеспокоить Вас письмом сам.
Пишите: «Пребендарию Йоркского собора».
Мистеру…
Йорк, 1 января 1760 года
Дорогой сэр,
прочитав Ваше нравоучительное письмо, я полдня, вопреки беспечному своему нраву, проходил с невеселым видом, да и мыслям предавался также весьма невеселым. Порой мне казалось даже, что Вы недоговариваете и что лишь Ваша доброта не позволяет Вам выразить во всей полноте свое разочарование «Тристрамом Шенди» — и прежде всего тем легкомыслием, какое не пристало духовному лицу; в душе — признавайтесь! — вы сочли, что юмор мой не соответствует цвету моей сутаны. Согласен, ей более подошли бы размышления о четырех сокровенных помыслах, но тогда бы я не был автором сего труда.
Мой друг мистер Фозергил {159}, к которому я отношусь так же, как и к Вам, то есть, как к лучшему из своих критиков и доброжелателей, каждый Божий день читает мне проповеди из Вашей настольной книги {160}. «Сначала получи более высокий сан, — твердит он, — а уж потом пиши себе на здоровье». А если этого сана, дорогие мои джентльмены, придется долго ждать (быть может, до самого Второго Пришествия) — мне, что же, прикажете мучиться?! Вы оба, как истинные философы, пугаете меня загробными муками, зная, что страх — лучший способ борьбы со страстью.
Не согласен, я не зашел так далеко, как Свифт; он держится на почтительном расстоянии от Рабле, а я — от него. Свифт говорит тысячу таких вещей, которые я никогда сказать не посмел бы — разве что был бы деканом собора Святого Патрика {161}
Что же до ambitiosa ornamenta [65], на которые Вы намекаете, то, перечитав «Тристрама», я очищу совесть и от этого греха, и любые безделушки, что попадутся мне на глаза, будут выброшены без всякой пощады; они суть пороки моей конституции даже в большей степени, чем постоянное желание блеснуть, выставить себя в выгодном свете, и, хотя менее всего мне бы хотелось прослыть унылым бытописателем, — эти пышные сорняки будут вырваны, по возможности с корнем, дабы не мешать расти дереву.
Что касается падения Стопа {162}, то этот эпизод напрямую с повествованием не связан и особого значения не имеет; возможно, Вы правы, когда говорите, что история эта натужна, — но мой юмор, дорогой сэр, в том-то и заключается, чтобы изображать самые несущественные вещи с такими ornamenta ambitiosa, от которых в любом другом месте выворачивало бы наизнанку.
Не знаю, свободен ли я от того недостатка, за который так справедливо ругают Овидия, я имею в виду Nimiurn ingenii sui amator [66], — но подметили Вы верно: остроумие, когда им щеголяешь, приедается быстро; это ведь все равно, что заигрывать с барышней: удовольствие получает ухажер, но никак не прохожий, наблюдающий за его шашнями со стороны. Этого недостатка я пытался избежать сколько мог; из страха сказать слишком много, я никогда не развиваю собственных шуток, и тем не менее один джентльмен именно в этом меня недавно упрекнул. Ваши же суждения о Слопе, равно как и суждение моего друга Фозергила, я полагаю более правыми, хотя, может статься, и ошибочными.
Боюсь, как бы «Тристрам Шенди» не вышел в свет с целой сотней недостатков, — остается лишь надеяться, что, если ему посчастливится иметь и безусловные достоинства, милосердные и добропорядочные судьи пощадят его так же, как пощадил Бог Содом ради всего десяти находящихся там праведников.
Остаюсь, сэр,
Ваш Л. Стерн.
Миссис Ф. {163}
Сударыня,
весьма благодарен Вам за заботу о моем здоровье. Что доставляет нам большее удовольствие, чем добрые пожелания тех, кого мы более всего ценим? Жаль, что Ваше собственное здоровье не внушает Вам оптимизма. Надеюсь, что дегтярная вода Вам поможет, — мне она оказала ценимую помощь. Раз Вы пишете, что я сочиняю «невероятную книгу», — стало быть, сведения черпаете из Йорка, этого кладезя сплетен и пересудов. Впрочем — неважно. Вас интересует, отчего я стал сочинителем. Оттого, что мне надоело, что моими мозгами пользуются другие. В течение многих лет, сказал я себе, я по глупости приносил свои мозги в жертву одному неблагодарному человеку {164}. Я во многом завишу от беспристрастия читающей публики, однако, чтобы оценить свою книгу по достоинству, суд присяжных мне не требуется, и, покуда сами Вы не прочтете моего Тристрама, не порицайте его вслед за некоторыми. Уверен, кое-что в моей книге Вас рассмешит… Я снял небольшой дом в Минстер-Ярде для жены и дочки — последняя начнет вскоре брать уроки танцев: если я не способен оставить ей состояние, то должен, по крайней мере, дать образование. Поскольку в самое ближайшее время я собираюсь издавать свои сочинения, к марту я приеду в город и буду иметь счастье с Вами увидеться. Все Ваши друзья в добром здравии и, как и прежде, питают к Вам столь же нежные чувства, как и автор этих строк.
Прощайте, мадам,
с искренними пожеланиями счастья,
преданнейший
Лоренс Стерн.
Дэвиду Гаррику{165}
Сэр,
смею сказать, Вас удивит не только автор этого письма, но и его тема, ибо речь в письме пойдет о книгах. Здесь только что опубликованы два тома, которые наделали много шума и пользуются огромным успехом: через два дня после ее выхода в свет книготорговец продал двести экземпляров — и книга продолжает расходиться. Это — «Жизнь и мнения Тристрама Шенди». Как сказал мне вечером на концерте автор, он отправил свой труд в Лондон, так что, может статься, вы его уже видели. Если же нет, умоляю, достаньте и прочтите — у него репутация остроумнейшего сочинения, и, если, на Ваш взгляд, так оно и есть, похвала Ваша, убеждена, принесет ее автору огромную пользу. Знайте же, он — мой добрый гений, его мне послала судьба, когда я приехала в эти, неведомые мне края, и, думаю, лучший способ отблагодарить его было бы познакомить Вас с ним и с его шедевром. Только этим желанием и можно оправдать ту вольность, которую я, обратившись к Вам, себе позволила и за которую приношу свои извинения. Моего доброго гения зовут Стерн, он занимает весьма высокое положение, являясь пребендарием Йоркского собора, и в этих краях считается человеком образованным и умным. Впрочем, люди степенные утверждают, что юным дамам читать его книгу не пристало, а потому Вы можете счесть, что и рекомендовать ее им не пристало тоже. Люди же знатные и именитые всячески ее расхваливают, говорят, что книга хороша, хотя порой и излишке цветиста…
Преданная Вам,
дорогой сэр…
Дэвиду Гаррику
от автора «Тристрама Шенди»
Йорк, 27 янв. 1760
Сэр,
когда, себе в удовольствие, я послал Вам два первых тома /«Тристрама Шенди» — А.Л./, то решил было сопроводить их письмом. Я дважды брался за перо: напишу — будь что будет! — гнусное, уклончивое послание, которое сводится к тому, чтобы попросить мистера Гаррика замолвить словечко за мою книгу, заслуживает она того или нет. Но нет, передумал я, не стану писать, пусть лучше моя книга катится к черту! Когда же вчера доктор Годдард {166} сообщил мне, что Вы, оказывается, хорошо отозвались о моем сочинении, все мои сомнения развеялись, и я из благодарности (а может, и из тщеславия) считаю себя вправе выразить Вам, сэр, свою признательность, что от души и делаю, за ту услугу и честь, которую Вы своим добрым словом мне оказали. Не знаю (впрочем, я подло лгу, ибо знаю прекрасно), отчего мне хотелось получить Вашу похвалу больше, чем чью-нибудь еще, но моим первым побуждением было послать книгу именно Вам и получить Ваш отзыв, прежде чем на нее отзовутся газеты. Вышло же все иначе — книга перекочевала в свет прямо из моей головы, без всяких поправок; впрочем, это — мой автопортрет: раз уж я такой оригинал, стало быть, и цена на мой труд должна быть вполне солидной.
Эти два тома, а также черновики третьего и четвертого, которые наделают еще больше шума, иногда напоминают мне комедию Сервантеса — хотя, боюсь, если труд мой и будет пользоваться успехом, так только в университетах.
Полслова Вашей поддержки будет довольно, чтобы я задумал и сочинил что-нибудь для сцены — насколько это будет хорошо или плохо, другой вопрос.
С искренним уважением
к Вашим выдающимся дарованиям,
Обязанный и преданный Вам
Лоренс Стерн.
Дэвиду Гаррику
Четверг, одиннадцать часов вечера
Лондон, 6 марта 1760
Дорогой сэр,
то же самое бывает, когда невзначай порежешь палец острым перочинным ножом: я увидел кровь, отсосал ее, перевязал ранку — и напрочь забыл о ней {167}.
Однако забыть о ране — вовсе не значит излечиться от нее; любая рана (если только она не совсем пустяшная, мою же пустяшной никак не назовешь) еще некоторое время причиняет боль — Природе предстоит с ней повозиться: она должна поболеть, зарубцеваться.
Речь идет об истории, которую Вы мне рассказали про предполагаемого наставника Тристрама, — с этого, собственно, мне бы и следовало начать свое письмо, тогда бы моя метафора не вызвала у Вас вполне объяснимого недоумения.
Хотя я сразу распознал какова нанесенная мне рана, поначалу она мне серьезной не показалась — а впрочем, если уж быть до конца честным (хоть это и разрушает мою метафору), на самом-то деле я испытал сильную боль, однако ж сделал вид, как это в таких случаях принято, что боль не столь уж велика.
Вернувшись к себе из театра (Ваша игра {168} меня потрясла!), я обнажил свою рану и уже полчаса разглядываю ее, качая головой.
Черт побери! Неужто среди великого множества псевдотеологов христианского мира не найдется ни одного ученого болвана, из которого бы получился наставник для моего Тристрама?! Ex quovis ligno non fit [67]. Неужто мы так поиздержались, что среди наших докторов нет ни одного, чья голова была бы набита хламом, опилками, известью или пудингом? Неужели среди многочисленных представителей рода человеческого не найдется одной-единственной твари, что много прочла да немного вычитала и могла бы с полным основанием претендовать на ту роль, которую я, повредившись рассудком, якобы отвел некоему У-ну /Уорбортону. — А.Л./?! Позор! Неужели честь моего героя так мало меня заботит?! Неужели я настолько лишен разума и чувств, что допускаю, чтобы моего героя, коему уготовано бессмертие, затмил его наставник?! О, нет, мистер Гаррик!
Злоба изобретательна — если только ее переизбыток не перехитрит ее самое. Эта злобная сплетня утешает меня двумя вещами: во-первых, она отчасти и впрямь перехитрила сама себя: а, во-вторых, она из того разряда, что преждевременно отправила Йорика в могилу {169}. Эти козни способны пустить кровь автору «Тристрама Шенди», однако такому человеку, как автор «Божественной миссии», им не повредить. Да благословит его Бог, хотя (к слову и в соответствии с табелью о рангах) благословение должно исходить от него ко мне, а не наоборот. Скажите, нет ли у Вас желания представить меня его милости? {170} Почему Вы меня об этом спрашиваете? Если же я удостоюсь такой чести, то лишь благодаря тому уважению, которым я обязан столь великому человеку, как он, и которые будут предъявлены миру в моем сочинении. Раз уж зашла речь о том, кому я чем обязан, я бы хотел, мой дорогой сэр, чтобы о том, насколько я обязан Вам, Вы бы узнали от других; сам же я делать этого не стану никогда, скажу лишь, что
остаюсь преданный Вам
Л. Стерн.
Кэтрин Форментл
Лондон, 8 марта 1760
Моя дорогая Китти,
сюда /В Лондон. — А.Л./ я прибыл совершенно благополучно, если не считать ранения в сердце, которое нанесла мне ты, прелестная моя проказница. Сегодня выяснится, где я буду жить, на Пикадилли или на Хеймаркет, и, прежде чем заклеить конверт, я дам тебе знать, куда адресовать письмо, каковое ожидать буду с величайшим нетерпением — а потому, любовь моя, пиши мне всенепременно. Здесь великими мира сего мне оказываются величайшие почести… Я получил уже приглашение пообедать с добрым десятком аристократов и знаменитостей. Мистер Гаррик оказывает мне куда больше внимания, чем то, на какое я мог надеяться; сегодняшний вечер я провел с ним, и он пообещал, что в самом скором времени множество великих людей будут слезно просить меня с ними отобедать; он дал мне право пользоваться его ложами и весь год жить у него в доме, и делает все необходимое, чтобы либо оказать мне услугу, либо повысить мою репутацию. Он полностью взял на себя книготорговцев и обеспечит моей книге высокую цену — но об этом в следующем письме.
А теперь дорогая, дорогая моя девочка, позволь мне заверить тебя, что еще ни один мужчина не был более предан женщине, чем я — тебе; сердце мое, покуда оно бьется, будет преисполнено к тебе нежностью, где бы я ни был. <…> Прощай же, дорогая и любезная моя девочка, и помни, что я — навсегда твой верный друг и преданнейший поклонник… Сегодня вечером иду на ораторию.
Прощай, прощай.
P. S. Твоей матушке мое почтение.
Пиши мне в Пэлл-Мэлл, 2-й дом от Сент-Олбанс.
Епископу Глостерскому Коксуолд,
19 июня 1760 Милорд,
имел честь получить с этой почтой Ваше письмо, за которое — а также за Ваши благородные и в высшей степени дружеские советы — я возвращаю Вашей милости все, на что способен, — нижайшую мою благодарность. Заверяю Вас, милорд: по собственному почину я не нанесу оскорблений ни одному смертному, не сделаю ничего из того, что может расцениваться малейшим нарушением приличий и хороших манер. Вместе с тем, хотя в душе я не таю обиды и не стремлюсь никому ее нанести, мне очень трудно, сочиняя такую книгу, как «Тристрам Шенди», выкорчевать из нее решительно все несообразности, вплоть до невинного юмора, сквозящего в каждой мелочи. Сделаю, однако, все от себя зависящее, хотя смеяться, милорд, я буду, причем — громко и от всего сердца. <…>
Из всех гадостей, какие обо мне пишут, упомянутое милордом письмо в женском журнале {171}, несомненно, самая непотребная, что повергает меня в уныние, каковое я в силах развеять, лишь отрицая предъявленные обвинения и громким криком возвещая о невзгодах, причиненных мне хитросплетениями самой бессовестной лжи, которая распространяется не для того, чтобы послужить мне уроком, а чтобы меня уничтожить. Господь свидетель, эти низкие подонки слишком часто достигают цели! Весь город говорит, что автор письма — некий доктор Хилл, автор «Наблюдателя» и являющийся, по мнению многих, в том числе и Гаррика, располагающего доподлинными фактами, владельцем и управляющим этого журнала. Отбиваясь от подобных ударов исподтишка, сопровождаемых пинками, затрещинами и оплеухами, я начинаю жалеть о своем дурацком юморе, который был задуман, дабы искоренить зло нашего порочного мира, и в котором я раскаиваюсь ничуть не меньше Санчо Пансы, имевшего несчастье связать свою судьбу с несчастной судьбой Дон Кихота. Подобно этому бедолаге, я тоже должен буду сделать выводы. «Такова моя судьба-злодейка и мое странствующее рыцарство. Что ж тут еще скажешь? {172}». От души говорю: лучше б я никогда не брался за перо, а продолжал и дальше жить в многолетней тиши и забвении; я чувствовал себя спокойно, ибо был ниже зависти и, вместе с тем, выше нужды; настолько выше, что мысль марать ради нее бумагу ни разу не приходила мне в голову, — и едва ли придет теперь, когда расстояние, отделяющее меня от нее, на 200 фунтов в год больше, чем прежде. Заявляю во всеуслышание: я имею все, что только можно иметь и желать в этом мире, — по моим подсчетам, благосостояние мое ничуть не уступает благосостоянию моего друга Гаррика, что, впрочем, не мешает мне от души восхищаться его сердечной добротой и честным малодушием, каковые позволяют ему держаться на почтительном расстоянии от искушения. <…>
Желаю Вашей милости все, что только может пожелать самый благодарный ему человек, — счастья и в этом мире, и в следующем.
Остаюсь, милорд,
со всем почтением и преданностью
к Вам Ваш покорный слуга
Лоренс Стерн.
Мэри Маккартни Коксуолд,
конец июня 1760
Кувшин ледяной воды в самой раскаленной точке самой раскаленной аравийской пустыни, протянутый рукой ангела умирающему от жажды пилигриму, не был бы воспринят с большей благодарностью, чем письмо мисс Маккартни {173}. Скажите, умоляю, не слишком ли метафора эта цветиста, не носит ли она излишне восточный характер? Если это так, то я легко исправлюсь, написав с тупой флегматичностью бесчувственного болвана (suivant les ordonnances [68]): «Письмо Ваше от 8-го числа благополучно дошло до адресата».
Да сохранит меня Господь от любых литературных связей с теми, кто сочиняет послания, как адвокаты — долговые расписки, вставляя пропущенные слова на свободные места, и кто, вместо того, чтобы прислать мне письмо, которое я с нетерпением жду, поражает мое воображение каким-нибудь ладно скроенным эссе, написанным по всем законам этого жанра. Для меня, существа опрометчивого, за всю свою жизнь не произнесшего и не написавшего ни одного заранее обдуманного слова, подобное общение было бы отвратительным, и я бы, скорее, совершил прелюбодеяние с моавитянками {174}, чем вступил в переписку с подобным корреспондентом, который для меня существует лишь в том случае, если пишет с беспечной неряшливостью, отличающей человека доброго и покладистого… Самое время поэтому поблагодарить Вас за Ваше письмо и сказать Вам, что оно из тех, коим душа моя не устает радоваться.
Да, за то, что Вы мне написали, я должен быть Вам благодарен, за то же, что написали так скоро, я благодарен Вам бесконечно; тем не менее даже Вашего недюжинного ума не хватит, чтобы поколебать меня в моей вере; Вы — ее сороковая статья {175}, и я Вас за это обожаю. Но, спрашивается, не есть ли обожествление мисс Маккартни — прямая дорога в ад? Нет, и еще раз нет, прелестный ангел (раз уж я вознес Вас на небеса, то продержу Вас там столько, сколько мне заблагорассудится): не прошло и месяца с тех пор, как я начал размышлять, следует ли мне поклоняться Вам или — нет, а если поклоняться, то каким образом и какой фимиам воскурять, и с какими церемониями, — как сиюминутные заботы этого мира встали между мной и моей страстью, что постоянно происходит и со многими другими добрыми людьми, покуда совесть моя не пробудилась и не пожелала более с этим положением мириться. <…>
«Да простит меня Господь за тома сквернословии, коим стал я причиной»… Теперь же я говорю: «Да простит их Господь», и молитву эту я постоянно возношу за тех, кто ведет себя со мной самым недостойным образом: епископ Глостерский, который, как никто другой, испытал на себе злословие мира, прислал мне в связи с этим поздравительное письмо, смысл которого сводится к следующему: к страданиям других людей мы относимся философски {176}; хотелось бы, чтобы с таким же безразличием мы относились и к их успехам.
Ваш — еще более, чем раньше,
Л. Стерн.
Миссис Фентон,
моей вдумчивой вдове
Коксуолд, 3 авг. 1760
Cударыня,
когда мозг твой ссохся, как выжатый апельсин, а самомнения осталось не больше, чем в пестике для ступки, тщетно даже помыслить о том, чтобы сесть и написать письмо даме Вашего ума, — разве что это будет деловая депеша типа «Ваше сообщение от 15-го числа сего месяца благополучно дошло до адресата в срок», и т. д., а Вам ли не знать уже после первого письма, которое я имел честь Вам послать, что деловой человек из меня не получится никогда. Учитывая сие прискорбное состояние моего ума, я сообщил было мистеру Бейнсу, что не стану писать Вам до следующей почты, — в надежде, что к тому времени получу небольшое подкрепление — если не в виде ума, то хотя бы в виде бодрости; однако, поразмыслив хорошенько, я счел, что плохое письмо ко времени все же лучше, чем хорошее не ко времени, результатом чего явилась эта мазня, и, если вы сожжете это письмецо, как только его получите, то клятвенно обещаю Вам прислать вместо него отточенное эссе в стиле Ваших многочисленных корреспонденток. Да сохранит меня Господь от всех тех, кто ни разу в жизни не написал ни одного непродуманного слова, — а потому посылаю сие послание с удовольствием, ибо написано оно с невоздержанностью беспечного сердца. <…>
Более всего на свете мне бы хотелось быть сейчас подле Вас: я только что закончил очередной том Шенди и горю желанием прочесть его той, кто сможет оценить юмор и им насладиться, что, с моей стороны, является некоторой наглостью, ибо я считаю само собой разумеющимся то, что его величеству читателю предстоит еще подтвердить. Впрочем, мне довольно будет лишь Вашего мнения. Хотите знать мое? Готов поделиться им с Вами при условии, что Вы оставите его при себе. Знайте же, что, на мой взгляд, книга эта очень смешна и юмор в ней соседствует с сервантовой сатирой, трудно даже сказать, чего в ней больше, — а впрочем, не нам судить детей наших.
Возвращаю Вам тысячу благодарностей за Ваши дружеские поздравления в связи с моей обителью {177}; я позабочусь, чтобы впредь ничего, кроме доброго здоровья, желать мне было нечего.
С величайшим уважением и самыми искренними чувствами
премного обязанный Вам
Л. Стерн.
P. S. Это письмо писалось так неряшливо и поспешно, что, боюсь, Вам придется нести его к дешифровщику. <…>
Джону Холлу-Стивенсону {178}
Коксуолд, июнь 1761
Дорогой Холл,
я рад, что Вы в Лондоне — оставайтесь там с миром; дьявол — здесь. Вы оказались хорошим пророком: мне хочется вернуться обратно / в Лондон. — А.Л./, как Вы мне и предсказывали, — и не потому, что с башни Безумного замка прямо на меня, оказавшегося в этом Богом забытом месте, дует премерзкий северо-восточный ветер (северо-восточный ветер со всей его мощью я в грош не ставлю!), а потому, что переход от быстрого движения к абсолютному покою был чересчур резким. Прежде чем уединиться в своем коттедже, мне следовало, в качестве промежуточного этапа, дней десять прогуливаться по улицам Йорка; я же пробыл в городе минуту-другую, да и здесь немногим дольше и не сумел, как подобает человеку мудрому, справиться со своими невзгодами, и, если б Господь мне в утешение не вселил в меня шендистский дух, который не позволяет мне больше одного мгновения думать на любую неприятную тему, я бы, наверное, слег и умер — да, умер… Я же — готов поставить гинею — уже через минуту буду веселиться и проказничать, точно мартышка, и разом позабуду все свои напасти. <…>
Сейчас холодно и промозгло, как могло бы быть в декабре (Господь же распорядился иначе), а потому я рад, что Вы там, где Вы есть и где (повторюсь) мне тоже хотелось бы быть. Бедность и разлука с теми, кого мы любим, — вот два несчастья, что более всего отравляют нам существование, — а между тем от первого я страдаю не слишком. Что же до супружества, то надо быть отпетым негодяем, чтобы жаловаться на судьбу, ибо жена моя — в отличие от мира — нисколько не осложняет мне жизнь; живи другой вдали от законной жены столько же, сколько я, это считалось бы несмываемым позором, — она же во всеуслышание заявляет, что ей привольнее жить без меня, причем заявление это она делает не в порыве гнева, а руководствуясь самым что ни на есть здравым смыслом, в основе которого лежит немалый жизненный опыт. Поскольку она очень надеется, что Вы сумеете договориться, чтобы в следующем году я повозил по Европе медведя {179}, сейчас Вы у нее в фаворе. Она уверяет, что человек Вы не глупый, хоть и склонный к шуткам; веселый малый, хоть и не без желчи; и (если не принимать в расчет любовь к женщинам) кристально честен… Итак, сейчас Вы отправляетесь в Рэнили, а я, разнесчастный, сижу, как сидел пророк в пещере, когда до него донесся крик: «Что ты здесь, Илия?» {180} В Коксуолде, впрочем, никаких голосов нет и в помине: если б не несколько овец, которых оставили в этой пустыне на мое попечение, я мог бы с тем же успехом (если не с большим!) находиться в Мекке. Кстати, почему бы нам с Вами, когда мы обнаружим, что можем, посредством перемены мест, бежать от самих себя, не совершить туда увеселительную поездку, прежде чем перебраться на постоянное местожительство в долину Иосафата {181}? <…>
Завтра утром (если не вмешаются небеса) сажусь за пятый том Шенди. На критиков мне наплевать: свою повозку я нагружу тем товаром, что Он мне ниспошлет, — пусть не покупают, если не хотят, их дело. Как видите, я настроен решительно: чем дальше от мира мы отходим и видим его в истинных размерах, тем больше его презираем. Каков образ, а? Да хранит Вас Господь!
Преданный Вам кузен {182}
Лоренс Стерн.
Дэвиду Гаррику
Париж, 31 янв. 1762
Мой дорогой друг.
только не подумайте, что, не написав Вам ни строчки за две недели пребывания в этой столице, я сотни раз не вспоминал Вас и миссис Гаррик и головой, и сердцем. Сердцем, сердцем! Ну уж, и сердцем, — скажете Вы… но я не стану тратить бумагу на badinage [69] с этой почтой — что будет со следующей, посмотрим. Итак, я здесь, мой друг, здоровье мое — Вашими молитвами — совершенно исправилось, зато с умственными способностями дело обстоит худо: голова идет кругом от всего, что я вижу, и от тех неожиданных почестей, которые мне оказываются. Тристрам, как выяснилось, известен здесь ничуть не меньше, чем в Лондоне, — по крайней мере, среди людей знатных и образованных; благодаря ему я принят в обществе — и это тоже, comme a Londres [70]. Я завален приглашениями на обеды и ужины на две недели вперед. Моему обращению к графу де Шуазель {183} дан ход, ибо моими делами занят не только мистер Пеллетьер {184}, который, кстати, шлет Вам и миссис Г. /Гаррик. — А.Л./ тысячи лучших пожеланий, но и граф Лимбург {185}: барон Гольбах дал гарантию, что во Франции я буду вести себя прилично, — не вздумай же безобразничать, мошенник! Этот барон, один из самых образованных парижан, великий хранитель умов и ученых мужей, коим ума-то как раз и недостает, устраивает приемы трижды в неделю: сейчас его дом, как прежде — Ваш, в полном моем распоряжении; живет он на широкую ногу. Забавно, что когда меня представили графу де Бисси {186} по его желанию, тот читал Тристрама: сей аристократ оказывает мне величайшие почести, разрешает в любой день и час проходить через свои покои в Пале-Руаяль. дабы насладиться картинами Орлеанского дома. Побывал я и у докторов Сорбонны… Из этого города, который по savoir vivre [71] превосходит все города мира, из этой сокровищницы уеду я никак не раньше, чем недели через две…
Собираюсь, когда допишу это письмо, отправиться с мистером Фоксом и с мистером Маккартни к мсье Титону {187} передать ему Вашу просьбу. Купил Вам памфлет о театральной, а точнее, трагической декламации {188}; посылаю Вам со слугой мистера Ходжеса еще один, в стихах, — почитать, по-моему, стоит.
Вчера вечером был с мистером Фоксом на «Ифигении» {189}, видел мадам Клэрон {190} — зрелище незабываемое: Вам бы парочку таких, как она: что за счастье было бы лицезреть Вас с такой великой актрисой на такой сцене! Куда там!.. Ах! Превиль {191}! Ты — сам Меркурий! Заказав пару лож, мы посмотрим на этой неделе «Француза в Лондоне» {192}, после чего Превиль зовет нас к себе ужинать, будут человек пятнадцать-шестнадцать знатных англичан, которые живут сейчас здесь и, представьте, отлично ладят. Все счастливы!
Я весьма обязан мистеру Питту {193}, который повел себя со мной, как человек благородного и доброго нрава… Со следующей почтой напишу снова… Фоли {194} — добрая душа… Я мог бы написать шесть томов о тех забавных эпизодах, которые здесь за последние две недели происходили, — но обо всем этом позже. Теперь же все мы в трауре {195}; ни Вы, ни миссис Гаррик никогда бы не узнали меня в этом наряде. Да благослови вас обоих Бог! Мои лучшие пожелания миссис Денис {196}. Прощайте, прощайте.
Джону Холлу-Стивенсону
Тулуза, 19 окт. 1762
Мой дорогой Холл, вчера получил Ваше письмо — оно, стало быть, странствовало из Безумного замка в Тулузу целых восемнадцать дней! Будь я волен в своих поступках, я бы выехал к Вам сегодня же утром и меньше чем через три дня стучался бы уже в ворота Безумного замка. <…> Что это Вы задумали с топорами и молотками? {197} «Я знаю высокомерие твое и дурное сердце твое…» {198} Понимаю, ты спишь и видишь архитравы, фризы и фронтоны с их водоподъемным колесом, ты нашел предлог a raison de cinq cent livres sterling [72] возвести дом в четыре года и т. д. и т. д., чтобы не подумали (как всегда добавляет искуситель), что мы оправдываемся перед самими собой. Может, совершить подобное и очень мудро, но еще мудрее, покуда за стенами наших домов воюют, а в стенах о войне судачат, держать деньги в кошельке. Святой… советует своим ученикам продавать одежду, верхнюю и нижнюю, — и лучше идти в Иерусалим без рубахи и меча, чем опустошить суму {199}. Так вот, мой дорогой Антоний, quatres ans consécutifs [73] — это самые аппетитные кусочки твоей будущей жизни (в этом мире), и было бы правильно насладиться этими кусочками без забот и расчетов, без проклятий, ругани и долгов — это и будет твоим покаянием, и это так же верно, как то, что камень это камень, а известковый раствор — это известковый раствор. В конечном ведь счете, раз судьба решила, как мы с Вами и предполагали в связи с Вашей расточительностью, что Вам никогда не быть человеком с деньгами, решение это — окончательное, будете Вы себе строить дом обширный {200}, или нет. Et cela étant [74] (передо мной на столе бутылка «Фронтиньяка» и стакан) я пью, дорогой Антоний, за твое здоровье и счастье и за выполнение всех твоих лунных и подлунных планов и начинаний. Мои же планы за последние полтора месяца, что я Вам не писал, были куда грандиознее Ваших, ибо все это время я, как мне казалось, перебирался в мир иной, заразившись ужасной лихорадкой, которая поубивала здесь сотни людей. Здешние врачи — самые отъявленные шарлатаны в Европе, самые невежественные из всех чванливых дураков; я вырвал поэтому то, что от меня еще оставалось, из их лап и целиком доверился даме по имени Природа. Она-то (моя обожаемая богиня) и вытащила меня с того света после пятидесяти чудовищных приступов лихорадки, и теперь я начинаю относиться к этой даме не без некоторого энтузиазма — да и к себе тоже. Если мне и впредь будет так же везти, то, скорее всего, я покину этот мир не в результате естественной смерти, а вследствие пресуществления. Итак, здоровью моему, а также глупости может позавидовать любой счастливый, и я сел валять дурака со своим дядей Тоби, которого влюблю по уши. Имеются у меня и другие планы и начинания, и всё, будем надеяться, сложится так, как мне бы хотелось. Когда закончится зима, Тулуза мне будет больше не нужна, а потому, съездив с женой и дочкой в Баньер, я вернусь обратно/В Англию. — А.Л./. Супруга же моя хочет из экономии провести здесь еще год, и подобный разнобой в пожеланиях, хоть и не будет кислым, как лимон, сладким, как леденец, не станет тоже. <…> Этот город /Тулуза. — А.Л./ ничуть не хуже любого другого на юге Франции. Мне же, признаться, он не по душе: основная причина моей ennui [75] — в приевшейся пошлости французского характера, в его бесцветности, неоригинальности: французы очень вежливы, однако вежливость эта в своем однообразии приедается и смертельно надоедает. Нет, надо за собой следить, а то я со своими рассуждениями глупею на глазах… Мисс Шенди /Лидия Стерн — А.Л./ вовсю занялась музыкой, танцами и французским, причем в языке она делает a merveille [76] и говорит с безукоризненным прононсом — и это притом, что практикуется вблизи Пиренеев. Если снегопад мне не помешает, то предполагаю провести два или три месяца в Бареже или в Баньере, однако моя дорогая женушка решительно противится любым незапланированным расходам; подобную склонность (пусть она и не носит деспотического характера) я допустить не могу — впрочем, склонность эта вполне похвальна. Что ж, пускай себе говорит, я все равно сделаю по-своему, и жена покорится, не сказав мне ни слова наперекор. Кто еще сделает столько комплиментов собственной супруге?! Таких, полагаю, найдется немного. Маккарти в городе нет, он отправился на сбор винограда, а потому пишите мне: Monsieur Sterne gentilhomme anglois [77], и письмо дойдет непременно. Мы здесь влачим совершенно бездумное существование, как будто живем на Острове Доброй Надежды, — так что пишите время от времени длинные, такие же бессмысленные письма и не говорите в них ничего между строк. (Я-то Ваше бойкое перо люблю, а вот другим оно может и не понравиться!) Знайте же: стоит из Англии прийти письму, как здешнее любопытство вооружается лупой.
Прощайте, дорогой Холл,
Преданный Вам
Л. Стерн.
Джону Холлу-Стивенсону
Париж, 19 мая 1764
Мои дорогой кузен,
целый месяц мы ничего не делаем — только и говорим о том, что пора бы покинуть этот город соблазнов, а потому я могу сколько угодно раздумывать над Вашим письмом. Все это время у нас не было ничего, кроме планов, и я каюсь в этом грехе, даже не пытаясь найти себе оправдание. «Боже, будь милостив ко мне грешнику {201}!» или же: «Дорогой сэр или дорогая мадам, будьте милостивы и пр.» (в зависимости от обстоятельств) — вот что мне обычно приходится говорить в связи с тем, что я делаю и чего не делаю… Но все это лишь предисловие. Уже два месяца охвачен я самой пылкой страстью, какая только могла охватить пылкого влюбленного. Можете себе вообразить, дорогой кузен (а верней, не можете), как в течение всего первого месяца, всегда hanché [78], я фланировал по улицам от моего дома к ее — сначала два раза в день, затем — три, покуда, наконец, не дошло до того, что я чуть было не загнал своего конька ей в стойло на вековечные времена. Может, так оно было бы лучше, ведь враги рода человеческого не дремали и, как водится, богохульствовали в свое удовольствие. Последние же три недели мы каждый день исполняли с ней дуэтом скорбную песнь прощания — представьте, дорогой кузен, как это сказалось на моей походке и на внешнем виде: я ковылял, точно согбенный старик, лил слезы ей в унисон и jouer des sentiments [79] от рассвета до заката: теперь же она уехала на юг Франции и, чтобы закончить comédie [80], я заболел, у меня открылось кровотечение, отчего я чуть не отдал Богу душу. Voila mon histoire! [81] Мы выезжаем, на этот раз безо всяких проволочек, и в Лондоне будем уже 29-го, если Deus. Deabusque volentibus [82] <…> Итак, в четверг утром мы покидаем наконец эту чертову страну — а впрочем, поносить ее мы никакого права не имеем, ведь мы, всем скопом, вели здесь существование самое веселое и беззаботное. На этом я прощаюсь с Вами, любезный кузен мой Антоний, и, со своей стороны, очень надеюсь, что мы с Вами еще не раз, столь же весело и беззаботно, посидим за пинтой бургундского. Быть посему.
Любящий Вас кузен,
Л. Стерн.
Миссис Монтегю
июнь 1764
Я был вынужден выехать из города /Йорка. — А.Л./ в среду, дабы провести день или два с лордом Лигоньером {202}, — иначе бы дверному молотку на Ваших дверях (а также небесам и земле) не поздоровилось: весь четверг и сегодняшнее утро я искал бы встречи с Вами. Увы, в то время как самые прелестные глаза в Англии, Франции и Ирландии пытаются разобрать это послание, его автор спешит домой со скоростью 50 миль в час — не это ли веское доказательство того, что миссис Монтегю — предсказательница (богиней она была всегда, что, собственно, одно и то же), ибо такая скорость свидетельствует, по крайней мере, о моей подвижности, а подвижность — это живость, а живость предполагает живой ум, а значит — одухотворенность, каковую, впрочем, вовсе не следует смешивать с духовностью, вообще ни с чем церковным; слово это я использую в общеупотребительном смысле, и упаси меня Бог вникать в его суть. Я должен был сказать Вам тысячу разных разностей, в основном же (хоть это и не вежливо) — про себя, а именно, что слабое свое здоровье я оставил в Пиренеях и что тем, кто раздираем тщеславием, чьи головы мечтают о епископской митре, ничего не останется, как отправиться на поиски моего слабого здоровья туда.<…>
Собираюсь написать грандиозную бессмыслицу {203}, но, если удастся, — как человек смысла: в этом-то и зарыта собака. Если б этим летом Аполлон, или судьба, или кто-нибудь еще поселили меня в миле-двух от миссис Монтегю, я ездил бы к ней верхом позаимствовать ум и здравый смысл, коих мне так не хватает; что же до бессмыслицы, то ею меня до конца дней обеспечили собственный нрав и многочисленные странствия. Если Вы, Ваша божественность, еще не задыхаетесь от воскуряемого Вам фимиама, то будьте столь благосклонны: примите следующей зимой по воскресным дням и по праздникам четверть унции и из моих рук. Пока же, вслед за мытарем, я довольствуюсь тем, что молитвы возношу издали {204} — зато непрестанно.
Имею честь (не это ли свидетельство моего безукоризненного воспитания?) быть преданным Вам
Л. Стерн.
Миссис Ф.
Лондон, апрель 1765
… Скажите, по какому случаю (реальному или идеальному) Вы решили, мадам, написать письмо из Бата в Лондон, дабы выяснить, женат Тристрам Шенди или нет. Вы же, в свою очередь, можете поинтересоваться, по какому случаю Тристрам Шенди джентльмен сел за стол сочинять ответное письмо. На первый вопрос, дражайшая (называю Вас так, ибо мы уже немного знакомы), Вы должны ответить перед собственной совестью, точно так же, как и я, должен ответить перед своей совестью на второй вопрос. Так вот, внимательно вглядываясь в ту часть своего естества, где располагается совесть галантного кавалера, я отчетливо вижу, что столь завлекательные авансы столь завлекательной особы (Вы не находите, с каждой строкой я держусь все раскованнее и раскованнее?) не могут быть отвергнуты человеком с нравом и внешностью Тристрама Шенди. В самом деле, дорогое мое создание (в скором времени знакомство наше достигнет своего апогея), а почему бы и нет?! Если у Т. Шенди осталась хотя бы одна-единственная искра ветрености в одном-единственном закутке всей его обители, столь нежный стук в дверь вызвал бы законный вопрос: «Что за прелестная дама стоит на пороге? Боже милостивый, не Вы ли это, миссис Ф.?! Какое пламя Вы разожгли! Его будет довольно, чтобы вспыхнул весь дом».
«Если б Тристрам Шенди был одиноким мужчиной {205}…» О Боже!.. «От притязаний Джека, Дика и Питера я совершенно свободна» — Это, сударыня, еще требует доказательств. Каково, мой дорогой Тристрам! «Если б ты был одиноким мужчиной!» — В вашем восклицании, сударыня, чувствуется неподдельный интерес и оптативное наклонение в придачу. Даже не знаю, что Вам и сказать. Можете меня тристрамить до полусмерти, но что делать, я ума не приложу. Знаешь ли ты, мой нежный ангел (чувствуете, я подкрадываюсь все ближе и ближе, и, прежде чем это послание подойдет к концу, мы достигнем — о ужас! — непозволительной близости), знаешь ли ты, жертвой какого дьявола в человеческом обличьи тебе грозит стать, если пожелание твое сбудется? Так знайте же, обожаемая! Если не считать того, что я довольно ладно скроен, что росту во мне без малого шесть футов и что нос мой (чего бы я там не рассказывал читателю) по крайней мере на дюйм длиннее носов большинства моих соседей, я есмь двуногое животное без единого волоска на шкуре, духовно перезревшее и для матримониальных уз абсолютно непригодное. Дайте-ка я шепну Вам на ушко: сейчас мне 44, а ровно через год будет 45. Вдобавок комплекция у меня чахоточная: я худ, сухопар, одышлив и так утончен и изыскан, что леди Вашего ума не даст за дюжину таких, как я, и медного фартинга: в мае следующего года, когда я буду в отличной форме, Вы должны меня испытать, хотя заранее предупреждаю: чувственности во мне нет ни на йоту — а впрочем, так ли уж это важно для столь долгого совместного путешествия?
Ум у нас ровным счетом ничего не стоит, в связи с чем могу сказать только одно: поскольку, кроме ума, я мало чем располагаю, весь мой ум без остатка должен быть в полном Вашем распоряжении, однако, на мою беду, Вам ведь ума тоже не занимать, а потому, когда период нежностей закончится, боюсь, мы не сойдемся ни в одной мелочи, и тогда начнутся каждодневные взаимные подначки, издевательства и уколы. Будут одни сплошные неприятности, но затем, поскольку здравый смысл все же возобладает, ибо присущ нам обоим, мы будем улаживать дрязги и ссоры, как только они возникнут. И, не успев поссориться, мы будем мириться! Клянусь Богом, это будет земля обетованная — молоко и мед! {206}
Мед! Именно что мед!
Когда-то я им объелся…
Имею честь оставаться
с наилучшими пожеланиями,
сударыня, Ваш покорнейший
и почтеннейший слуга
Т. Шенди.
Джону Вудхаусу {207}
Коксуолд, 23 августа 1765
В эти минуты я сижу в своем летнем доме, и все мои помыслы связаны, представьте, не с дядей Тоби и его амурами со вдовой Водмен {208}, а с проповедями, — поэтому письмо Ваше вывело меня из задумчивости; дух его меня радует, но, находясь в полном одиночестве, писать я могу только о себе самом… Я рад, что Вы влюблены: это избавит вас, по меньшей мере, от сплина, который равно плохо действует и на мужчину, и на женщину. Что до меня, то в моей голове всегда должна быть какая-нибудь Дульцинея — это гармонизирует душу; в подобных случаях я поначалу всегда стараюсь убедить даму в своих чувствах; вернее так: прежде я уговариваю самого себя, что влюблен, — при этом к своим любовным интригам отношусь на французский манер, сентиментально. L'amour (говорят французы) n'est rien sans sentiment [83]. В наши дни с этим словом носятся все, но что оно, собственно, значит, никто толком себе не представляет. А теперь оставим тему любви, и давайте я расскажу Вам, как мне удалось отшить одного богатого француза, которому приглянулась моя дочь. Без всяких церемоний (узнав мой адрес у банкира моей супруги) он написал мне, что влюблен в мою дочь и желает знать, какое приданое я дам за ней сейчас и сколько по завещанию. Кстати, с его стороны особой сентиментальности я не заметил. И вот что я ему отписал: «Сэр, в день свадьбы я дам Вам за нее десять тысяч фунтов, но из них, коль скоро ей нет и восемнадцати, а Вам — шестьдесят два, я, с Вашего позволения, вычту пять тысяч; кроме того, Вы ведь не считаете ее дурнушкой; у нее вдобавок много достоинств: она говорит по-итальянски и по-французски, играет на гитаре. Вы же, боюсь, не владеете ни одним музыкальным инструментом, — вот Вам и еще пять тысяч. Так что, полагаю. Вы будете счастливы взять ее на моих условиях». Думаю, мой ответ он воспримет правильно — как решительный отказ. По вине жены моего викария недавно /2 августа 1765 года. — А.Л./ сгорел пасторский дом, и теперь я должен буду как можно скорее его отстроить. Сейчас, однако, у меня средств нет. Скажу по секрету, я счастлив, когда у меня в кармане нет ни единого шиллинга, ибо, когда он есть, мне никогда не назвать его своим. Прощайте, мой дорогой друг, — желаю Вам быть более здоровым, чем я. Чтобы у Вас было больше здоровья — но не больше задора, ибо такое невозможно.
Искренне Ваш,
Л. Стерн.
Сэру Уильямсу Стэнхоупу {209}
Коксуолд, 19 сентября 1767
Мой дорогой сэр,
возможно, Вы самое чудное существо во всей вселенной. Почему, скажите на милость. Вы смеетесь над тем, что я Вам написал? Я сказал, что каждое утро бросаюсь в лоно Венеры (имея в виду море), а Вы из этого заключили, что я ныряю в постель к женщине. Для Вас главное — тело, для меня — разум. Я написал весьма причудливое письмо одной даме, где, кстати, тоже рассуждал о теле и душе: я писал, что она возвысила меня в моих собственных глазах, когда призналась, что принадлежит мне больше, чем любая другая женщина, — однако, учтите, это не дама с Бонд-стрит и не та дама, что ужинала со мной на Бонд-стрит запеченными устрицами и прочими деликатесами; с ней я никогда не ездил tête-à-tête в Солт-Хилл… {210} Но довольно этой чепухи. Прошлое в прошлом — и я себя ни в чем не виню. А Вы? Можете сказать то же самое про себя? Клянусь, что нет. «Вы знаете, что такое чувство!» Что ж, это знает и мой кот, когда слышит, как кричит на чердаке кошка. Но кошачьи концерты мне отвратительны. Я с большей охотой разожгу слабый огонь в другом, чем дам сильному пламени разгореться в себе. Итак, призываю небеса в свидетели: после всех этих badinage сердце мое невинно — и проделки моего пера ничем, решительно ничем не отличаются от того, что я делал в детстве, когда садился верхом на палку и вскачь уносился прочь… Все дело в том, что не я вожу пером, а перо водит мной… Сами виноваты, если удобряете почву мергелем. Раньше я сам сдуру срезал и сжигал дерн для удобрения — только намучился, да еще выложил двести фунтов. Будь оно проклято это земледелие (сказал я себе) — но попробую, если окажется, что пером я владею хуже, чем лопатой… Кончилось все тем, что я совершенно вышел из себя и вдобавок решил, что тачка с дерном обошлась мне слишком дорого…
Желаю Вам во всех ваших начинаниях руководствоваться собственным здравым смыслом, ибо благоприобретенный опыт — это дьявол во плоти. Прощайте, прощайте!
Преданный Вам,
Л. Стерн.
Графу…
Коксуолд, 28 ноября 1767
Милорд,
с величайшим удовольствием берусь за перо, дабы поблагодарить Вашу милость за интерес к Йорику — «Сентиментальное путешествие» изнурило его и духовно, и телесно. Верно, всякий сочинитель должен почувствовать себя сам, иначе его не сможет почувствовать читатель, — но я рассыпался под напором собственных чувств, мои мозги и тело нуждаются в подкреплении, а потому двадцатого числа следующего месяца, пробыв неделю в Йорке, я отправляюсь в город /Лондон. — А.Л./. Я мог бы, конечно, утешиться присутствием жены (которая приехала из Франции), но я ведь уже давно поумнел — что бы там Ваша милость не говорила… Из-за того, что я написал «Тристрама Шенди», мир почему-то вообразил, что во мне от Шенди больше, чем есть на самом деле. Мы живем в прекраснодушном мире: чего только о нас не думают, какими только красками не рисуют. Одна весьма достойная особа прибыла три года назад в Йорк по пути в Скарборо, я имел честь быть с ней знаком и ее сопровождал. Все дамы очень заинтересовались, кто она такая, и я их любопытство удовлетворил: «Представьте, милые дамы (сказал я), это — моя любовница, ее мне порекомендовала моя супруга; больше того, она выписала мне ее из Франции»…
Надеюсь, милорд, книга доставит Вам удовольствие, и тогда труды мои не будут вовсе бесполезными. Если и это сочинение не сочтут целомудренным, то пусть Господь сжалится над теми, кто его читает, — фантазия у них, как видно, поистине искрометная!.. Надеюсь, милорд простит мне столь краткое послание? Могу лишь в заключение добавить то, что Вам уже давно известно: к Вам, милорд, я питаю чувства благодарности и дружбы.
Преданный Вам
Л. Стерн.
P. S. Если Ваша милость окажется весной в Лондоне, я буду счастлив познакомить Вас с моими друзьями с Джерард-стрит {211}: Вы по достоинству оцените мужа и окажете честь жене. Она — полная противоположность большинству представительниц прекрасного пола; они преследуют цели самые разные, она — лишь одну: угодить своему супругу.
Доктору Джону Юстасу {212}
Лондон, 9 февр. 1768
Сэр, сию минуту получил Ваше любезное письмо, а с ним изящную трость в шендианском духе, за что выражаю Вам огромную благодарность. Трость Ваша — шендианская в том смысле, что у нее не одна ручка, а несколько; разница же между Вашей тростью и моей книгой в том, что, опираясь на Вашу трость, берешься за ручку, сообразуясь с удобствами, а читая «Тристрама Шенди», подбираешь «ручку» сообразно страстям, невежеству и чувствительности. В человеческом стаде так мало истинного чувства, что я был бы рад, если б парламент принял закон, по которому, когда выходит книга, раскрыть ее имеют право лишь люди здравомыслящие. Мало того, что писатель сочиняет свой труд, — он еще должен отыскивать тех, кто этот труд поймет. Мир, впрочем, отнесся к моему сочинению снисходительно, все здешние знаменитости его хвалят, а тот интерес, который книга вызвала во Франции, Италии и Германии, вынудил одних перечитать ее, другие же, чтобы не ударить лицом в грязь, сочли за лучшее отозваться о ней положительно. Необращенными остались лишь несколько тартюфов, чья похвала только бы ее опозорила.
Я горжусь, сэр, что такой человек, как Вы, с самого начала был на моей стороне; но ведь не в нашей власти оценить юмор; это — дар Божий, и, кроме того, истинный ценитель половину удовольствия получает не от книги, а от себя; собственные его мысли приводятся в действие теми, которые он почерпнул у автора, они настолько с авторскими соотносятся, что он, можно сказать, читает не книгу, а себя самого.
Через неделю я закончу два тома сентиментальных путешествий мистера Йорика по Франции и Италии. Но, увы! Ваш корабль подымет паруса на три дня раньше, лишив меня тем самым удовольствия послать это сочинение Вам, дорогой сэр, в знак огромной благодарности за ту честь, которую Вы мне оказали, равно как и в знак истинного уважения.
Ваш преданный
и покорный слуга,
Л. Стерн.
Миссис Монтегю
Лондон, март 1768
Столь своевременное добросердечие записки дорогой миссис Монтегю исторгло то, что не смогли исторгнуть ни болезнь, ни несчастья. Да, вы угадали — слезу, которую я счел за лучшее смахнуть, дабы ко мне вернулось зрение и я смог сказать ей: письмо это тронуло меня куда больше, чем если б она прислала уведомление о передаче права на владение ее имуществом, а также (что бы я оценил еще выше) — на владение ее умом и талантом… В моем положении (как и в положении любого другого) доброе слово или взгляд покоряет навечно — говорю об этом так, словно не был покорен Вами прежде… Но я умею противостоять злу, — et quand je serai mort, on mettra mon nom dans le liste de ces héros qui son morts en plaisantant [84].
То, к чему Вы проявили столь пристальный интерес, дорогая сударыня, я не могу ни скрыть, ни оспорить, хоть я и стремился сделать из этого несчастья великую тайну. Да, я болен, очень болен — и все же я в полной мере ощущаю свое существование, а также — нечто вроде откровения, которое говорит мне: «И буду жить» {213}, — и тем не менее «Сделай завещание для дома твоего» {214}.
О! Я завидую Скаррону {215} — впрочем, это гнусная ложь, ибо когда пришло Ваше прелестное письмо, я писал одно презабавное сочинение, которое, если только не помру, обязательно в неделю закончу… Нет, Вы объясните мне, как удавалось Сервантесу писать свою изящную и смешную сатиру в мрачном и сыром застенке; как, превозмогая боль, творил Скаррон; и как бедный каноник {216} сумел создать «Способ выйти в люди»…
Последний пример имеет ко мне отношение самое непосредственное… У всех у них были, как видно, какие-то отклонения, или же во всех нас, когда мы находимся в доме рабства {217}, начинает бить некий неведомый источник… Простите мой слабый мозг за все эти бредни и, дабы укрепить сей непрочный механизм, пришлите мне, любезная леди, немного студня… Мне тягостны все те, кто меня опекает, но с их помощью я надеюсь через 2–3 дня прочесть Вам заутреню… Поверьте, сударыня, ни один верующий не приблизится к Вашему алтарю с более незапятнанным подношением, чем
Ваш преданный
и покорный слуга
Л. Стерн.
Лидии Стерн {218}
Олд-Бонд-стрит, Март 1768
Моя дорогая Лидия, ты пишешь, что все в Йорке восхищены моим «Сентиментальным путешествием», — скажу без ложной скромности: ничуть не меньше восхищаются книгой и здесь. Но что мне до этого? Болезни душат меня, и в горячечной груди твоего отца нет больше места тщеславию… Но не тревожься, я не поддамся — и первого мая буду с вами обеими. Впрочем, скрыться от болезни надолго мне не удастся, дитя мое, — разве что спокойное, размеренное существование и умиротворенность не восстановят мои силы… Твое письмо меня озадачило… Как же мало должна она /Миссис Стерн. — А.Л./ разбираться в моих чувствах, чтобы сказать тебе, что в случае если я ее переживу, я передам тебя в наследство миссис Дрейпер! Нет, моя Лидия! Тебя я доверю той {219}, чьим добродетелям ты должна подражать… я так часто говорил с тобой о ней, писал тебе про нее. Только у нее научишься ты быть верной женой, нежной матерью и преданным другом, ты не сблизишься с ней до тех пор, покуда не пропитаешься {220} молоком сердечных чувств и не умеришь свой пылкий нрав, коим владеешь в очень малой степени. Сия благородная особа не вынудит мою бедную Лидию бежать в поисках зашиты в Индию, в ее силах оказать ей покровительство, причем куда более надежное, здесь, в Англии… Думаю, впрочем, что твоя мать меня переживет. Но не отягощай ее чувств своими дурными предчувствиями. Я послал тебе бусы и пряжки — то же и твоей матери. Нет такого желания моей девочки, которое бы ее отец, если только это в его силах, не исполнил бы. Но то, что достается тебе, должно, по справедливости, достаться и твоей матери… Меня ни на минуту не оставляют одного. Доброта моих друзей неизменна… и все же как бы мне хотелось, чтобы за мной ухаживала ты, — но этого я лишен. Пиши мне по меньшей мере два раза в неделю. Да благословит тебя Бог, дитя мое.
Твой, всегда твой
Любящий отец.
Л. С.
Миссис Уильям Джеймс
Вторник, Лондон, 15 марта 1768 {221}
Ваш бедный друг едва может писать — на прошлой неделе он чуть было не отправился на тот свет от плеврита: в четверг мне пускали кровь трижды, а в пятницу оттягивали ее пластырем… Врач уверяет, что мне лучше: Бог его знает, мне сильно не по себе, и даже если я и пойду на поправку, силы ко мне вернутся не скоро. Не написал и половины письма, а уже вынужден прерваться — устала рука. Вчера меня навестил мистер Джеймс — к моей огромной радости, он много говорил о Вас, я же свои чувства держал при себе. Пожалуйста, дорогая миссис Джеймс, попросите его прийти завтра или послезавтра, ибо, боюсь, жить мне осталось немного дней, а может, и часов. Если мне станет хуже, и я в этой борьбе потерплю поражение (я пал духом, а это дурной знак), — не рыдайте моя дорогая, слезы Ваши слишком драгоценны, чтобы меня оплакивать; соберите их лучше в бутылку и не вынимайте пробку {222}. Дражайшая, добрейшая, благороднейшая и лучшая из женщин! Пусть здоровье, мир и счастье всегда будут с Вами… если я умру, храните меня в своей памяти и забудьте те глупости, которые Вы так часто осуждали, — ведь делал я их сердцем, а не головой. Если же моей Лидии понадобится мать, могу ли я надеяться, что Вы (если она останется сиротой) приласкаете ее? Вы — единственная женщина на земле, которой я могу ее доверить. В письме двухнедельной давности я написал ей, кем Вы можете для нее стать. Мистер Джеймс будет ей отцом, он защитит ее от любых напастей, ибо в руке у него шпага, которой он служил отечеству и которой сумеет распорядиться, если придется защитить невинное дитя. Препоручите меня его заботам подобно тому, как я препоручаю Вас Тому, кто не даст в обиду все хорошее и доброе в этом мире… Прощайте, Вас и мистера Джеймса горячо благодарит
Ваш несчастный и любящий друг
Л. Стерн.
Тобайас Джордж Смоллетт {223}
Из книги
«Путешествие по Франции и Италии»
Ut Homo qui erranti comiter monstrat viam.
Quasi lumen de suo lumine accendat, facit:
Nihilominus ipsi luceat, cum illi accenderit.
Ennius [85]
Письмо первое Булонь,
23 июня 1763
Дорогой сэр,
при прощании Вы взяли с меня слово, что, путешествуя, я буду делиться с Вами своими наблюдениями. Выполняю обещание с удовольствием, ведь, удовлетворяя Ваше любопытство, я скоротаю долгие часы безделья, каковые из-за хандры и тревоги были бы совершенно непереносимы.
Мое положение было Вам известно и вызывало у Вас сочувствие. Оклеветанный злобой, преследуемый раздорами, брошенный псевдо-покровителями и охваченный горем, исправить которое не по силам даже судьбе {224}, я бежал из страны с тем большим рвением, что ныне взяли в нес верх предубеждение, склока и немыслимое безрассудство. Бежал из страны, где несколько жалких подстрекателей посредством вероломной клеветы и чудовищных злоупотреблений сумели разжечь пожар, который угрожал всеми ужасами гражданского неповиновения.
Я посадил свое небольшое семейство в наемный экипаж и в сопровождении верного слуги, который прожил у меня более десяти лет и покидать меня отказался, поехал по Дуврской дороге, имея целью своего назначения юг Франции, где, как я надеялся, мягкий климат окажет благотворное воздействие на мои слабые легкие.
Помнится, Вы советовали мне вновь прибегнуть к помощи целебных вод в Бате, которые прошлой зимой очень мне помогли, однако у меня было слишком много причин покинуть Англию. Моя жена умоляла меня, чтобы я увез ее из страны, где каждая мелочь вновь и вновь напоминала ей о ее горе; я рассчитывал, что со временем новые впечатления отвлекут ее от печальных размышлений и что перемена климата и путешествие длиной в тысячу миль благоприятно скажутся на моем здоровье. Но коль скоро лето полностью вступило в свои права, и для путешествия в теплых странах было уже слишком жарко, я предложил своим спутникам остаться в Булони до начала осени и купаться в море, дабы как следует окрепнуть и подготовиться к изнурительному и долгому странствию. Путешествующий с семьей из пяти человек {225} должен быть заранее готов к непредвиденным трудностям, с коими предстоит ему столкнуться в пути. Некоторых мне, по счастью, избежать удалось; тем не менее, хотя я хорошо себе представлял, чем чревата дорога в Дувр, и принял соответствующие меры, я был крайне раздосадован дурными условиями и наглым обращением в тамошних гостиницах, которые были тем более отвратительны, что из-за недомогания жены нам пришлось задержаться в них на день дольше, чем мы предполагали.
Нет нужды говорить Вам, что это худшая дорога в Англии в отношении удобств, предоставляемых путешественникам, в результате чего у проезжающих по ней иностранцев складывается весьма неблагоприятное мнение о стране в целом. Комнаты здесь, как правило, холодные и лишенные удобств, постели чудовищные, еда отвратительная, вино — отрава, обращение — хуже не бывает, трактирщики — наглые вымогатели, выставляющие непомерные счета; на всем пути от Лондона до Дувра вы не найдете ни единой капли сносного эля. Каждый хозяин гостиницы, каждый половой будет во всеуслышание разглагольствовать о мошенничестве трактирщика из Кентербери, который взял с французского посла сорок фунтов за ужин, хотя тот не стоил и сорока шиллингов. Они страсть как любят рассуждать о честности и совести, однако, когда видишь их собственные счета, сразу понимаешь, что это одна шайка. Англичан, по чести сказать, следовало бы винить не в том, что их трактирщики обирают приезжих, а скорее в том, что у такого хозяина гостиницу до сих пор не закрыли. Королевству, мне кажется, давно пора покончить с творящимся на этой дороге беззаконием; в особенности же касается это въезда в Лондон по Кент-стрит — постыдной дороге в столь изобильный город. Сей нищенский, пришедший в негодность тракт производит на иноземца впечатление столь безотрадное, что развеять его в дальнейшем не в состояние все богатство и великолепие Лондона и Вестминстера. Мой приятель, который вез парижанина из Дувра в собственной карете, специально въехал в Саутуорк лишь с наступлением темноты, дабы его французский друг не сумел обратить внимание на убожество этой части города. В результате, парижанин остался весьма доволен большим числом лавок, ярко освещенных и полных разнообразного товара. Он был потрясен богатством Ломбард-стрит и Чипсайда. Вместе с тем из-за плохих мостовых он счел, что улицы вдвое длиннее, чем они есть на самом деле. Из кареты они вышли на Аппер-Брук-стрит возле Гроснор-Сквер, и когда приятель мой сообщил французу, что они находятся в самом центре Лондона, тот с видом величайшего удивления заявил, что Лондон почти так же велик, как и Париж. <…>
Дувр принято считать воровским притоном, и, боюсь, основания для этого есть, и немалые. Говорят, что здешний народ живет пиратством в военное время и контрабандой и вымогательством у иностранцев — в мирное. Я, однако ж, должен отдать им справедливость: между иноземцами и англичанами они не делают никакой разницы. Во всей Европе не найдется ни одного города, где бы с путешественником обходились хуже, чем в Дувре: нигде больше не встретитесь Вы со столь вопиющими примерами мошенничества, обсчета и грубости. Впечатление такое, что здесь существует заговор против всех, кто либо направляется в Европу, либо из нее возвращается. <…>
Приехав в этот раз в Дувр, я первым делом послал за хозяином пакетбота и договорился с ним, чтобы он сей же час доставил нас в Булонь, благодаря чему мне удалось избежать расходов на путешествие по суше из Кале в Булонь протяженностью двадцать четыре мили. Нанять судно из Дувра до Булони стоит ровно столько же, сколько из Дувра до Кале, а именно пять гиней; капитан, однако, запросил восемь, а поскольку здешние расценки были мне неизвестны, я согласился дать ему шесть. Мы погрузились на корабль между шестью и семью вечера и тут только обнаружили, что находимся в чудовищной конуре на борту парусника, который называется «Фокстонским тендером». Каюта была столь мала, что в нее не пролезла бы и собака, кровати же напоминали щели в катакомбах, куда, ногами вперед, помешались тела мертвецов; забраться в них можно было только с изножья, и были они столь грязны, что использовать их можно было лишь в случае крайней необходимости. Всю ночь мы просидели в крайне неудобной позе, нас подбрасывало на волнах, мы мерзли, у нас сводило ноги от тесноты, мы изнемогали от отсутствия сна. В три утра к нам спустился капитан и объявил, что мы находимся у входа в Булонскую гавань, однако ветер дует с берега и в гавань войти он не может, а потому советует добираться до берега в шлюпке. Я поднялся на палубу посмотреть, виден ли берег, и капитан указал мне пальцем туда, где, по его словам, находилась Булонь, заявив, что стоим мы примерно в миле от входа в гавань. Утро выдалось холодное и сырое, и я понимал, чем оно для меня, подверженного простудам, чревато; тем не менее, всем нам не терпелось поскорей ступить на французскую землю, и я решил последовать его совету. Шлюпка была уже спущена на воду, и после того, как я расплатился с капитаном и поблагодарил команду, мы сошли в нее. Не успели мы, однако, отплыть от корабля, как заметили, что с берега в нашу сторону направляется лодка, и капитан дал нам понять, что послана она за нами. Когда же я выразил недоумение в связи с тем, что теперь нам придется пересаживаться из одной лодки в другую в открытом море, к тому же неспокойном, капитан возразил, что, согласно традиции, булонские лодочники оказывают пассажирам честь и сами доставляют их на берег и что нарушать эту традицию он не вправе. Пускаться в спор не было времени, да и место для него было самое неподходящее. Французская лодка, наполненная до половины водой, подгребла к нашей, и мы были переданы французам, что называется, из рук в руки. Затем нам пришлось некоторое время стоять на веслах и ждать, пока капитанскую шлюпку не поднимут обратно на борт и не спустят снова с пачкой писем, после чего мы пустились в путь по бурному морю и, проплыв навстречу ветру и отливу целую лигу, достигли наконец берега, откуда, дрожа от холода, вынуждены были, в сопровождении шести или семи босых мужчин и женщин, несших наши вещи, тащиться еще почти милю до ближайшей харчевни. <…>
Будучи человеком слабого здоровья, я нисколько не сомневался, что утреннее приключение будет стоить мне сильной простуды; к тому же, когда мы добрались до харчевни, оказалось, что все спальные места заняты, и нам пришлось, в ожидании, покуда постояльцы встанут, просидеть в нетопленой кухне больше двух часов. Таковым на поверку оказалось французское гостеприимство, и моей жене поневоле вспомнились постоялые дворы Рочестера, Ситтингборна и Кентербери; при всех своих недостатках у них имеется несомненное преимущество перед гнусными auberges [86] этой страны, где нет ничего, кроме грязи и мошенничества. Казалось, французы все еще воюют против англичан {226} — так они их беспощадно обирают. <…>
Таковы некоторые забавные эпизоды, которые заслуживали бы упоминания, не будь они вступлением к наблюдениям более примечательным. Между тем мне хорошо известно, что Вас не оставит равнодушным все, что касается
Вашего покорного слуги.
Письмо четвертое
Булонь, 1 сентября 1763
<…> Если судить по внешности, булонцы происходят от фламандцев: у большинства нынешних жителей Булони гладкая кожа, светлые волосы и румяные лица, тогда как у французов, как правило, волосы черные, а лица смуглые. Булонцы <…> отличаются независимым нравом, они жестоки и мстительны. Здесь — и в городе и в деревне — совершается множество самых варварских убийств, крестьяне из зависти или злобы часто поджигают соседские дома. Таких поджогов в прошлом году насчитывалось несколько. Вмешательство в правосудие, свойственное автократиям, всегда оказывает дурное действие на нравственность простых людей. Крестьяне, страдающие от тирании своих хозяев, ведут себя отчаянно и безрассудно. В этих условиях трудовой народ живет в ужасных условиях и скверно питается; они не имеют ни малейшего представления о том, что такое чистота. В Верхнем городе проживает состоятельный бюргер, которого несколько лет назад за совершенное им кровавое убийство приговорили к дыбе, однако в дело вмешался местный губернатор, и преступник был отпущен на свободу; теперь он преспокойно, у всех на глазах занимается коммерцией и ни в чем не нуждается. Взбешенный abbé [87], которому епископ, ввиду его порочной жизни, отказал в сане, однажды в воскресенье, воспользовавшись случаем, вонзил прелату, когда тот выходил из собора, нож в спину. Добряк епископ настоял, чтобы негодяя отпустили, однако было сочтено, что за столь тяжкое преступление следует аббата наказать, и наказать примерно. Он был задержан и, хоть рана епископа и оказалась не смертельной, приговорен к четвертованию. Когда пришло время привести этот страшный приговор в действие, аббат стал кричать, что несправедливо обрекать его на столь чудовищные муки за то лишь, что он, желая отомстить за нанесенную ему обиду, ранил недостойного священника, в то время как такой-то (он назвал имя бюргера, о котором только что шла речь) живет в достатке и совершенной безопасности после того, как он безжалостно расправился с бедняком и беспомощной беременной женщиной, не причинившими ему ровным счетом никакого вреда.
Всех жителей Булони можно разделить на три категории: дворянство или джентри, бюргеры и canaille [88]. Я не называю духовенство, а также всех тех, кто имеет дело с законом, потому что впредь буду время от времени делиться с Вами своими соображениями о религии и духовенстве этой страны; что же до законников, то их можно отнести к одной из вышеназванных категорий. Здешние дворяне тщеславны, спесивы, бедны и нерадивы.
Мало кто из них имеет более шести тысяч ливров годового дохода, что составляет примерно двести пятьдесят фунтов стерлингов; у многих же нет и половины этой суммы. Живет в этих краях, правда, одна богатая наследница, чей годовой доход достигает ста тысяч ливров или четырех тысяч двухсот фунтов, но в эту сумму входят ее драгоценности, туалеты и даже белье. У дворянства не хватает здравого смысла на то, чтобы жить в своих загородных домах, где, обрабатывая собственную землю, они могли бы мало тратить и в то же время разумно использовать свои угодья. Вместо этого, равнодушно взирая на то, как их загородные дома приходят в негодность, зарастают сорняками их сады и поля, они живут в мрачных дырах Верхнего города, без света, воздуха и удобств. Там они сидят взаперти и морят себя голодом ради того лишь, чтобы иметь возможность покупать красивые наряды и раз в день появляться разодетыми в церкви или на крепостном вату. У них нет образования, нет вкуса к чтению, отсутствует всякое желание заниматься домашним хозяйством; они, в сущности, вообще ничем не заняты, кроме собственных причесок и туалетов. Они терпеть не могут ходить пешком и никогда бы не вышли из дому, если б не стремление «себя показать». Исключение составляют набожные дворяне, которые большую часть времени проводят со священником — либо в церкви, либо у него дома. Все прочие развлечения ограничиваются игрой в карты, причем на деньги весьма небольшие. Бережливость, даже скаредность этих людей ни с чем не сравнима: они не едят ничего, кроме супа и bouillie [89], рыбы и салата. Они и помыслить не могут, чтобы пригласить друзей на обед, как-нибудь их развлечь; экономят они даже на кофе и чае, хотя и то, и другое в Булони весьма дешево. Полагая, что все пьют кофе или чай дома, сразу после обеда, который подается не позже часу, они во второй половине дня предложат вам бокал шербета или сиропа с оранжадом. Иными словами, я не знаю более ничтожных смертных, чем булонские дворяне; они бессмысленны для самих себя и бесполезны для общества: они лишены достоинства, разума и чувства; надменность их вызывает презрение; тщеславие смехотворно. Они кичатся своим званием и ни за что не станут иметь дело с купцами, коих называют плебеями. Стараются они подальше держаться и от иностранцев, делая вид, что церемонятся, — однако, насколько мне известно, церемонность эта в значительной мере притворна: они тщатся скрыть свою бедность, каковая при более тесном общении наверняка покажется недостатком куда более серьезным. Учитывая жизнелюбие французов, трудно взять в толк, как могут они вести жизнь столь скучную — вдали от общества, лишенную развлечений. А между тем единственными светскими развлечениями в городе являются кукольные и шутовские представления; впрочем, их религиозные обряды — это в своем роде тоже нескончаемый спектакль. Их мессы и церковные праздники, процессии и паломничества, исповеди, лики святых, свечи, сутаны, ладан, посвящения и освящения, моралите, аллегории и бесконечные спектакли, происходящие почти каждый день, представляют собой развлечение круглогодичное. Если идолопоклонство подразумевает страх, то к ритуальному лицедейству римской религии слово это применимо менее всего. Такого рода фиглярство не только не вызывает у людей священный ужас, но веселит их, поддерживает хорошее настроение. Католик с таким же нетерпением ждет праздника St. Suaire, или St. Croix, или St. Véronique [90], как английский школьник — представления «Панч и черт»; церковный фарс обычно вызывает ничуть не меньше смеха, чем балаганный. Даже когда на Святой неделе изображается во всех подробностях, долженствующих вызвать самые высокие чувства, снятие с креста, вы не увидите в толпе зрителей ни одного печального лица; все болтают, хихикают, смеются, и ставлю десять против одного, что обязательно найдется несколько человек, что поднимут на смех женщину, исполняющую роль Девы Марии. <…> Как бы пышные церемонии этой религии, а также огромного числа праздников, которые здесь отмечаются, ни повышали дух толпы, ни помогали ей забыть о своей тяжкой доле, они, одновременно с этим, вызывают пустяшный интерес к показным и пустым развлечениям, потворствуя тем самым безделью, коим, с моей точки зрения, и объясняется в значительной мере крайняя бедность низших слоев общества. Никак не меньше половины времени, которое можно было бы употребить с толком, тратится на нескончаемый религиозный балаган.
Но коль скоро письмо это и без того уже растянулось на мною страниц, я отложу до следующего случая то, что собирался сказать о людях этого города. Пока же примите, дорогой сэр,
мои заверения в том,
что я всегда предан Вам, и пр.
Письмо пятое
Булонь, 12 сентября 1763
Дорогой сэр,
пребывание мое в этих местах затянулось. Вплоть до последних нескольких дней я продолжал купаться в море, отчего чувствовал себя гораздо лучше, хотя лето выдалось холодное, сырое и неуютное. Все здесь рассчитывали на хороший урожай, я сам, разъезжая по здешним местам, с удовольствием смотрел на поля ржи, овса и ячменя, однако посевы погибли под дождем, и, кроме пожухлой соломы и сгнивших колосьев — загубленного труда землепашца, ничего не видать. Земля теперь в состоянии прокормить разве что несколько отар тощих овец, что щиплют жнивье и траву под присмотром пастуха с палкой и собак; каждую ночь пастух ложится посреди своего стада в крытом соломой домике на колесах, чтобы защитить стадо от волков, которые иногда, особенно зимой, становятся очень свирепы.
Два дня назад мы с миссис Б. {227} и капитаном Л. отправились в деревню Сомер, находящуюся на парижской дороге, лигах в трех от Булони. Неподалеку раскинулось аббатство бенедектинцев, окруженное большими красивыми садами. Хотя, по правилам их ордена, мясо им есть запрещается, они могут питаться дикой уткой, которую держат за рыбу. Когда же им хочется отведать крепкого bouillon [91], или куропатку, или цыпленка, им ничего не остается, как сказать, что они неважно себя чувствуют; в этом случае свой аппетит больной утоляет наедине с самим собой в собственной келье. Церковь очень красива, однако внутри грязно. Главным курьезом этих мест является английский мальчуган лет восьми-девяти: отец отправил его сюда из Дувра учить французский язык. Не прошло и двух месяцев, как юный британец стат главарем местных мальчишек, в совершенстве изучил французский и почти забыл свой родной язык. Но вернемся к булонцам. <…>
Такого понятия, как чистоплотность, в этой стране не существует. В каждой комнате стоит непременный armoire, то бишь гардероб, и очень нескладный комод. Отсутствие хороших рук и деловой сметки чувствуется во всем. В доме нет ни одной двери или окна, которые бы плотно закрывались. Петли, замки и щеколды сделаны из железа, но работа очень грубая и неумелая. Плохи даже дымоходы: они столь широки, что пропускают и дождь и солнце, да к тому же еще нестерпимо дымят. Еще больше, чем чистоплотности, этому народу не хватает утонченности — следствия чистоты ума. Им совершенно неведомо, например, то, что зовется у нас благопристойностью, — могу привести несколько примеров, каковые приведут в ужас даже жителей Эдинбурга {228}. Нет ничего более нелепого, чем объяснять поведение, которое вызовет оторопь у всякого приличного человека, разницей в обычаях. Судите сами, может ли ссылка на обычай оправдать чудовищную неблагопристойность французской дамы, которая в присутствии гостя сбрасывает свой не слишком чистый халат, да еще рассуждает с ним о своих lavement, medicine и bidet [92]?! Итальянская signora, нисколько не стыдясь, сообщит вам, что в такой-то день она начинает лечиться от сифилиса. Знаменитый реформатор итальянской комедии изображает ребенка, который испражняется прямо на сцене: «Ое, no ti senti? Bisogna desfassarlo; fa cenno che sentesi mal odore» [93]. Когда одна моя знакомая француженка отправлялась в укромное место, ее поклонник, ни на шаг не отходя от двери нужника, развлекал ее всевозможными bons mots [94]. Хотелось бы знать, вправе ли знатная дама говорить и действовать таким образом, не рискуя вызвать отвращение у всякого мужчины, который сохранил остатки воображения и здравого смысла, даже если своим поведением она не нарушает национальных обычаев? Вообще, тем или иным обычаем можно оправдать поведение самое гнусное и противоестественное. Парижанин отдает предпочтение умерщвленной плоти; житель Леджиболи не станет есть рыбу, пока она полностью не протухнет; «цивилизованные» жители Камчатки пьют мочу своих гостей, которых они споили, а вот на Новой Земле предпочитают спиртному ворвань; гренландцы едят из одной миски со своими собаками; кафры на Мысе Доброй Надежды мочатся на тех, кому они хотят оказать высшие почести, овечьи же внутренности почитаются у них лакомством самым изысканным. Хорошо воспитанный француз макает пальцы, коричневые от нюхательного табака, в тарелку с рагу. Еще не прожевав мясо, он извлекает из кармана табакерку и запускает табак в нос, сопровождая это движение самыми красноречивыми жестикуляциями, после чего извлекает носовой платок, это знамя нечистот, и, используя табак и платок одновременно, обдает своими милостями всех тех, кто имел счастье сесть подле него. Следует признать, впрочем, что француз не станет пить из кружки, откуда, в соответствии с английским обычаем, только что хлебали пиво два десятка слюнявых ртов. Здесь у каждого свой собственный бокал, из которого сидящий за столом время от времени отпивает вино или воду, также подающуюся к ужину. Вместе с тем я не знаю обычая более отвратительного, чем привычка французов при всех полоскать рот из стоящих на столе стаканов с водой: одни чинно вкушают, другие же в это самое время набирают полный рот воды, булькают и сплевывают мутную жидкость с остатками пищи, нисколько этим не смущаясь. Я был знаком с одним молодым человеком, который, увидев, как изо рта его возлюбленной изрыгается зловонный фонтан, вмиг избавился от своего увлечения. Нисколько не сомневаюсь, что я доживу до того дня, когда возродится гостеприимный обычай древних египтян: и тогда за стулом каждого вкушающего будут ставить «трон», а также класть изрядное количество использованной бумаги, дабы приглашенные на обед могли облегчаться, что называется, не отходя от стола. <…>
На днях мы имели честь быть приглашенными на торжественный ужин, который устраивал, не пожалев во славу Франции денег на угощенье, мсье Б. /Бувье. — А.Л./. Он пригласил молодоженов, а также свекровь и тестя, мсье Л-и /Лувиньи. — А.Л./. принадлежавшего к дворянскому роду Монтрей. Пришел и кое-кто из городских купцов, а также дядя мсье Б., веселый, упитанный человечек, который в свое время служил на английском флоте и очень походил на бочонок; своим обществом удостоили нас также отец К., уроженец Ирландии, vicaire, или викарий здешнего прихода {229}, и сын мсье Л-и, миловидный подросток лет тринадцати-четырнадцати. Repasy [95] подававшаяся в три приема, с entrée и hors d' oeuvres [96], состояла, не считая фруктов, из примерно двадцати блюд, прекрасно приготовленных rotisseur [97], однако plats [98] сменяли друг друга в некотором беспорядке. Наши юные дамы, как мне показалось, не слишком привыкли к столь торжественному застолью. Самое поразительное наблюдение из всех, мною сделанных, заключалось в том, что все сидевшие за столом французы непременно отдавали должное каждому подававшемуся блюду; и говорят, что, будь этих блюд не двадцать, а все сто, они бы все равно испробовали каждое. Называется это у них «отдать дань уважения хозяину». Мсье Л-и посадили во главу стола — он и вправду был душой общества; высокий, худой, лицо суровое, чем-то похож на Дон Кихота, после того как тот лишился зубов. {230} В свое время он был garde du corps, или королевским гвардейцем в Версале, благодаря чему был прекрасно знаком с королем и дофином, а также с министрами и вельможами, а стало быть, — и с государственными тайнами, о коих рассуждал он с важностью и красноречием. Мсье Л-и проклинал иезуитов и откупщиков, которые, говорил он, разорили Францию. Затем, обратившись ко мне, он спросил, не пьют ли англичане каждый день за здоровье madame la marquise [99]. Не сразу сообразив, что он имеет в виду, я ответил уклончиво, что англичан, мол, не обвинишь в отсутствии любезности к дамам. «Ах (вскричал он), лучшего друга, чем она, у англичан нет во всем свете! Если б не она, у них не было бы причин превозносить свои военные победы!» На это я отвечал, что единственная победа, какую французы одержали в этой войне, добыта была одним из ее генералов; я имел в виду взятие Махона {231}. Но спор этот я решил не продолжать, ибо вспомнил, как в 1749 году в Генте чуть было не подрался на дуэли с французом, который утверждал, что все битвы, выигранные великим герцогом Мальборо, были нарочно проиграны французскими генералами, дабы сорвать коварные планы мадам де Ментенон {232}. В доказательствах своего национального превосходства люди эти, надо отдать им должное, весьма изобретательны, а впрочем, они искренне убеждены, что они — самые богатые, самые смелые и самые счастливые, и что Франция — самая могучая держава под солнцем, которой не победить никому. Между тем простые люди до сих пор пугают своих непослушных детей именем Мальборо{233}. Сын мсье Б., который воспитывался в крестьянском доме, однажды, когда его привезли сюда, чем-то рассердил своего отца. Когда тот пригрозил, что его проучит, мальчик бросился за защитой к матери и, плача, сказал: «Faites sortir се villain Malbroug» («Выставь этого негодяя Мальборо»). <…> Мсье Л-и сочетал резкость политических суждений с изысканными замечаниями опытного волокиты. Он с вожделением поглядывал на свою commère [100], почтенную даму, сидевшую с ним рядом. Он поедал ее глазами, вздыхал, принимал томный вид, напевал нежные куплеты и то и дело целовал у нее ручку со всем пылом юного воздыхателя. Я имел неосторожность поздравить его с тем, что его сын столь миловидный юный джентльмен. На эти комплименты он отвечал, тяжко вздыхая, что у мальчика есть способности, но до сих пор не нашел он им должного применения. «В его возрасте (сказал он) я уже давно закончил курс риторики». Капитан Б., сидевший с подвязанной под подбородком салфеткой и наевшийся до того, что почернел лицом, очень походил в эти минуты на Санчо Пансу, когда тот, точно так же подвязанный кухонным полотенцем, с мыльной пеной на лице, вошел в залу в сопровождении собиравшихся его побрить {234} поварят герцога. Так вот, сей морской остроумец, повернувшись к мальчику, с кривой ухмылкой заявил: «Мне кажется, тебе следовало бы брать пример с твоего отца и смотреть на вещи проще». В это время одна из племянниц, знавшая, что ее дядя очень боится щекотки, принялась щекотать его под мышкой, отчего толстяк попытался было вскочить, но потерял равновесие, перевернул свою тарелку, вывалив ее содержимое на сидящего с ним рядом, повалился на стул, после чего, вместе со стулом, ко всеобщему замешательству, рухнул на пол и наверняка бы задохнулся, если б его племянник не успел, проявив недюжинное проворство, распустить ему галстук. Когда все вновь расселись по своим местам и несколько успокоились, а капитан выразил сожаление по поводу случившегося, мсье Л-и взбрело в голову прочесть сыну лекцию о сыновнем долге. Лекция сопровождалась резкими упреками в адрес сына, которые тот воспринял столь близко к сердцу, что даже выскочил из-за стола. Почтенная дама заметила, что мсье Л-и был слишком строг, на что ее невестка, девица очень хорошенькая, заявила, что упреки, брошенные ее братцу отцом, вовсе не безосновательны, намекнув тем самым, что мальчишка предается кое-каким ужасным грехам, отчего некоторые из сидевших за столом заохали: «Ах! Ах!» «Да (сказал, напустив на себя грустный вид, мсье Л-и), у мальчика и впрямь пагубная страсть к азартным играм; за один день он проиграл в бильярд такую сумму, что подумать страшно». — «Пятьдесят су {235} за один вечер!» (вскричала сестра) — «Пятьдесят су! (воскликнула свекровь, не скрывая своего изумления) Это немало! Это совсем немало! Он виноват! Он виноват! Но что ж вы хотите, мсье Л-и, молодость! Ah! Vive la jeunesse!» — «Et l'amour!» [101] — вскричал отец и, вытирая глаза, с нежным видом схватил ее за руку. Мсье Б., улучив момент, вернул за стол юного джентльмена, который был прощен, после чего немедля получил очередное увещевание. Таким образом, за столом вновь воцарилась гармония, и ужин завершился фруктами, кофе и liqueurs [102].
Отправляясь на прогулку, булонский буржуа садится в запряженный одной лошадью фаэтон, который здесь называется cabriolet и который нанимается им за полкроны вдень. Имеются здесь также почтовые кареты, куда помешаются четыре человека, двое лицом к лошадям, двое спиной; экипажи эти, впрочем, сделаны очень плохо и на редкость неудобны. Чаще же всего в этих краях ездят на осликах. Каждый день на окраинах города можно лицезреть огромное число женщин, передвигающихся на этих животных. В зависимости от ветра они свешивают ноги на ту или другую сторону от седла и правят, соответственно, правой или левой рукой; в других же частях Франции, равно как и в Италии, дамы ездят верхом на лошадях и для этой цели надевают бриджи.
Когда я говорил, что французы с юмором относятся к пышным ритуалам своей религии, я вовсе не имел в виду, что среди них не бывает людей угрюмых. Во Франции вы найдете немало религиозных фанатиков, однако есть и просто люди замкнутые, есть и меланхолики. Люди по-настоящему набожные, в отличие от Англии, здесь не редкость. В любое время суток вы можете видеть, как они ходят из церкви в церковь, лица скрыты под капюшоном, на плечах длинные камлотовые плащи; идут они медленно, с постными лицами и опущенными глазами. Те из них, кто беден, доставляют монахам немало хлопот; они мучаются угрызениями совести; ни разу не было, чтобы, войдя в церковь, я не увидел бы их стоящими на коленях в исповедальнях. Богатая devotée [103] имеет своего собственного исповедника, которого принимает — и щедро угощает — у себя дома; обычно духовный отец пользует всю семью. Со своей стороны, могу сказать, что мне ни разу не приходилось видеть религиозного фанатика, который бы не был лицемером в душе. Их претензии на высшую святость и на полное владение всеми страстями, с коими человеческому разуму до сих пор справиться не удавалось, порождают привычку к притворству, которая, подобно всем прочим привычкам, со временем становится их природой, покуда, в конце концов, они в совершенстве не овладевают искусством лицемерия. Энтузиазм и лицемерие никоим образом не совместимы. Самые ярые фанатики из всех, мне известных, в действительности были великими сластолюбцами и отъявленными проходимцами.
Среди низших классов всего более обращают на себя внимание люди морской профессии: селятся они в одном квартале и состоят на службе у короля. Эти выносливые, крепкие люди в основном исполняют обязанности рыбаков и лодочников и плодятся, как кролики. Находятся они под покровительством чудотворного лика Девы Марии. Ее статуэтка хранится в одной из церквей и с ней каждый год совершается религиозное шествие. Согласно легенде, статуя Богоматери, вместе с другим награбленным добром, была вывезена из Булони англичанами, захватившими город при Генрихе VIII. Не пожелав жить в стране еретиков, статуя якобы сама села в лодку, переплыла море и остановилась перед входом в гавань, где видели, как она дожидается лоцмана. Лодка была за ней спущена и благополучно доставила ее в город, и с тех пор она продолжает покровительствовать булонским лодочникам. Сейчас лик Богоматери очень черен и очень неказист; к тому же статуя во многих местах изуродована, руки и ноги были, насколько я понимаю, отсечены и использовались для набивания табака в трубку, что, впрочем, нисколько не мешает верующим наряжать ее в очень дорогое одеяние и выносить из церкви вместе с серебряной лодкой, построенной за счет местных моряков.
Тщеславие, столь свойственное французам, распространяется и на canaille [104]. Последняя нищенка позаботится о том, чтобы иметь серьги и носить на шее золотой крест, который, кстати сказать, является одновременно выражением суеверия и предметом туалета; без такого крестика ни одна, даже самая бедная, женщина на людях не появится. Простые люди здесь, как и во всех странах, где жизнь их убога и грязна, отличаются грубыми чертами лица и темной кожей. <…>
Через десять дней я отправляюсь в дальнейший путь и Булонь, признаться, покидаю с сожалением <…>. Следующее письмо напишу из Парижа. Мои лучшие пожелания нашим друзьям в А. {236} Оттого, что нахожусь я от вас всех на столь далеком расстоянии, мне немного тяжело на душе. Неизвестно ведь, вернусь ли я когда-нибудь. Здоровье мое весьма ненадежно.
Прощайте.
Письмо шестое
Париж, 12 октября 1763
Дорогой сэр,
О нашем путешествии из Булони в Париж особенно рассказывать нечего. Погода нам благоприятствовала, дороги были в состоянии приличном. В Монтрейе и в Амьене приняли нас радушно, однако во всех прочих местах, где нам приходилось останавливаться, столкнулись мы с чудовищной грязью и самыми бессовестными поборами. Не стану описывать Аббвиль и Амьен, которые видели мы en passant [105], равно как не хочу отнимать у Вас время рассказом о конюшнях и дворце Шантийи, принадлежащих принцу Конде, где мы побывали в последний день нашего путешествия; не буду также подробно останавливаться на впечатлениях от Trésors de St. Denis [106], каковые, наряду с надгробиями в церкви аббатства, мы не без интереса разглядывали, покуда нам готовили обед. Все эти достопримечательности упоминаются в десятках всевозможных справочников, путевых заметок и руководств, которые Вы наверняка изучали. Замечу лишь, что церковь аббатства — это самый легкомысленный образец готической архитектуры, который мне приходилось видеть, даже воздух внутри не отдает сыростью, столь ощутимой в наших старых соборах. И это вовсе не случайно. В церкви имеются прекрасные мраморные статуи, что украшают надгробия здесь похороненных, однако статуи эти изваяны во французском вкусе, который прямо противоположен простоте древних. Все в них показное, неестественное и легкомысленное; их одежды причудливы или, как выразился один из наших английских живописцев, «в них все трепещет». Что же до сокровищ, которые по определенным дням показывают народу бесплатно, то хранятся они в шкафах или арсеналах и, если драгоценные камни и впрямь настоящие, то им поистине нет цены, однако поверить в это трудно. И то сказать, я слышат, будто все, что выставлено напоказ, — не более чем фальшивка; есть, однако ж, необработанные камни, и в самом деле имеющие огромную ценность, а также многие курьезы, достойные того, чтобы на них обратили внимание. Монах, что показывал их нам, как две капли воды похож на нашего друга Гамильтона {237}.
Следует сказать несколько слов об одной особенности здешних auberges, которая вполне согласуется с французским национальным характером. Владельцы постоялых дворов, а также хозяйки и слуги в своем отношении к чужестранцам услужливостью, прямо скажем, не отличаются. Вместо того чтобы подойти к дверям и пригласить вас войти, как это было бы в Англии, они словно вас не замечают, предоставляя вам самому отыскать кухню или узнать, как туда пройти; оказавшись на кухне, вам придется несколько раз спросить комнату, прежде чем прислуга проявит желание сопроводить вас наверх. В целом, обслуживают вас с видом самого унизительного равнодушия, сами же между тем строят планы, как бы обобрать вас до нитки. В этом, пожалуй, и состоит забавная разница между Францией и Англией; во Франции с вами любезны все, кроме хозяев гостиниц; в Англии, напротив, если по отношению к вам и проявят любезность, то лишь на постоялом дворе. Говоря о любезности и услужливости французов, я, естественно, не имею в виду тех подлых бездельников, что роются в багаже путешественников в разных частях королевства. Хотя на наших дорожных сумках стояла свинцовая печать, и у нас был с собой pass-avant [107] с таможни, при въезде в Париж карету нашу обыскали, и женщинам пришлось выйти и стоять на улице, покуда обыск продолжался.
Я попросил своего друга снять мне гостиницу в Париже, в Сен-Жермене, что он и сделал, и мы поселились на втором этаже «Отеля де Моиморанси», который обошелся мне в десять ливров в день. Меня бы, признаться, устроили и номера подешевле, но коль скоро в Париже пробыть я рассчитывал всего несколько дней, к тому же мне предстояло принимать посетителей, я нисколько не огорчился, что мой друг несколько превысил свои полномочия. Позволил я себе и еще одну расточительность — нанял carosse de remise [108], за которую плачу двенадцать ливров за день. Помимо необходимости наносит визиты и самому тоже, я не мог покинуть Париж, не показав жене и девицам /мисс Анна Карри и мисс Франсес Ласселз. — А.Л./ самые примечательные места в столице, как-то: Люксембург, Пале-Руаяль, Тюильри, Лувр, Дом инвалидов, гобелены, а также Версаль, Трианон, Марли, Медон и Шуасси. Вот почему я счел, что разница в цене между carosse de remise и шестиместным наемным экипажем будет не слишком велика, тем более что первая необычайно элегантна, хотя, пожалуй, излишне разукрашена, а второй очень неказист и неудобен. К моей величайшей досаде был я также вынужден нанять valet de place [109], ибо мой собственный слуга по-французски не говорит. Вы и представить себе не можете, с каким пылом и проворством эти подлые valets стремятся ограбить иностранцев. Когда вы подъезжаете, он вас уже ждет, немедля кидается помогать вашему слуге носить и распаковывать багаж и проявляет к вам столь неподдельный и назойливый интерес, что отвязаться от него будет очень нелегко, даже если вы заранее вознамерились такого слугу не нанимать. Он с готовностью продемонстрирует вам рекомендации от своих бывших хозяев, в гостинице единодушно поручатся за его честность. Надо признать, что молодцы эти очень проворны, полезны и услужливы, да и честны — в том, по крайней мере, смысле, что не обворуют вас в расхожем понимании этого слова. Вы, к примеру, можете совершенно спокойно доверить ему принести из банка сто луидоров, однако он беззастенчиво обчистит вас во всем остальном. Суть в том, что valets облагают поборами всех, кто вас обслуживает: портного, цирюльника, модистку, парфюмера, сапожника, торговца мелким товаром, ювелира, шляпника, traiteur [110] и виноторговца: даже владелец вашей кареты платит ему двадцать су в день. Сам же он берет вдвое больше, поэтому, думаю, мой мальчик на посылках зарабатывает больше десяти шиллингов в день, и это не считая пропитания, на которое он, кстати говоря, не имеет никакого права. Жизнь в Париже, если мне не изменяет память, за последние пятнадцать лет стала почти вдвое дороже — как, впрочем, и в Лондоне. <…>
Простые горожане и даже парижские буржуа в это время года питаются в основном хлебом и виноградом, что представляется мне весьма разумным. Если б в Англии ели столь же простую пищу, мы бы наверняка торговали выгодней французов, ибо они, при всем своем жизнелюбии, крайне нерадивы, и великое множество праздников не только еще более способствует их склонности к безделью, но и лишает половины того, что обеспечил им их труд, а потому, не живи наши простолюдины на широкую ногу, то бишь, будь они скромнее в еде и в выпивке, в Англии труд мог бы стоить дешевле, чем во Франции. В доме напротив моей гостиницы живут цветущие девицы, племянницы или дочери кузнеца, которые с утра до вечера решительно ничего не делают. С семи до девяти утра они жуют виноград и хлеб, с девяти до двенадцати причесываются, а всю вторую половину дня сидят у окна и смотрят на улицу. Подозреваю, что они не дают себе труда стелить собственные постели или убирать квартиру. Тот же самый дух безделья и праздности я наблюдал во всех частях Франции и во всех сословиях.
Такое впечатление, что все в Париже с тех пор, как я был в нем последний раз, словно бы уменьшилось в размерах. Лувр, Пале-Руаяль, мосты, Сена ни в коей мере не соответствуют тем воспоминаниям, какие у меня сохранились. Если память не точна, воображение буйствует. Когда я впервые побывал у себя на родине /В Шотландии. — А.Л./ после четырнадцатилетнего отсутствия, я точно так же обнаружил, что все стало меньше, и не поверил своим глазам.
Дома французов, несмотря на их веселый нрав, очень угрюмы. Какие бы ни были красоты в Версале, вид у города мрачный. Квартиры темны, дурно обставлены, грязны и жалки. Возьмите замок, часовню или сад — и они, вместе взятые, будут являть собой причудливое зрелище великолепия и ничтожности, изысканного вкуса и фатовства. В отличие от Англии, здесь не найти радующих глаз жилищ, изысканной мебели, чистоты и удобств. Французский гений являет собой странный парадокс. При всем их непостоянстве, легкомыслии, любви к bons mots, их тянет в меланхолию, они любят церковную музыку, длинные, манерные речи. В их самых известных драматических произведениях почти нет действия, а диалоги в комедиях состоят из плоских и вялых нравоучений, начисто лишенных остроумия и блеска. Я знаю, тайные поклонники Люлли {238}, Расина и Мольера меня не одобрят.
Речь не идет о бюстах, статуях и картинах, коих и в Версале, и в самом Париже, и в округе великое множество. Особенно поражает огромная коллекция непревзойденных полотен в Пале-Руаяле, которые принадлежат герцогу Орлеанскому. У меня нет ни умения, ни желания давать критический отзыв этим chef d'oeuvres, на что ушел бы не один том. Трижды с изумлением разглядывал я сей кладезь живописи, однако должен все же сказать, что полотна доставили бы мне куда большую радость, будь их вдвое меньше; подобное изобилие приводит в замешательство: ты не знаешь, с чего начать, и перебегаешь от одного шедевра к другому, не успев его должным образом рассмотреть. К тому же залы темные, и многие картины плохо освещены. Что же до Трианона, Марли и Шуасси, то по сравнению с дворцами смотрятся они крохотным закутком, и, несмотря на невероятные славословия, расточаемые дворцам французских королей, возьму на себя смелость утверждать, что английскому королю живется ничуть не хуже. Должен, впрочем, исключить Фонтенбло, в котором не был.
Считается, что Париж раскинулся на пять лиг или пятнадцать миль в окружности; и если это так, он должен быть более густонаселен, чем Лондон. Улицы здесь и впрямь очень узкие, дома очень высокие, и на каждом этаже живет другая семья. Но, сравнив наиболее подробные планы двух великих городов, я пришел к убеждению, что Париж намного меньше Лондона и Вестминстера; подозреваю, что преувеличено и число парижан; ошибаются те, кто считает, что население Парижа достигло восьмисот тысяч, ибо это на двести тысяч меньше, чем должно быть по похоронным спискам. Дома французской аристократии из-за своих внутренних дворов и садов занимают очень много места, равно как и принадлежащие им школы и церкви. Нельзя при этом не признать, что парижские улицы запружены народом и экипажами.
Французы начинают подражать англичанам — впрочем, в основном в мелочах. Когда я был в Париже в последний раз. мне не приходилось видеть ни одного знатного горожанина, будь то мужчина или женщина, кто не появился бы на улице в полном одеянии, даже если он вышел ненадолго и рано утром; к тому же и в помине не было того, что называется per ruque ronde [111]. Теперь же по утрам я наблюдаю на столичных улицах людей в халатах и в коротких париках, прикрывающих лишь часть головы. Ввели у себя французы и petite poste [112], переняв у нас пенни-почту и несколько ее усовершенствовав {239}, и я слышал, что существует план подвести в каждый дом воду, которая потечет по свинцовым трубам из Сены. Переняли они и обычай принимать холодную ванну: делают они это в деревянных постройках на берегу реки; вода впускается и выпускается с помощью кранов, находящихся по бокам ванны. Мужчины и женщины моются в разных комнатах, со всеми удобствами и за смехотворную плату. <…>
Во французском характере, несомненно, есть много нелепого. Вы знаете, что когда люди света едут на охоту, они выглядят прекомично — наряжаются в высокие сапоги, надевают на голову парик с сеткой, берут с собой шпаги и пистолеты. Я же на днях лицезрел сцену и вовсе смехотворную. На дороге в Шуасси остановился fiacre или, по нашему, шестиместный наемный экипаж, и из него вышли пятеро или шестеро вооруженных мушкетами мужчин. Они разошлись по лесу и спрятались за деревьями. Я спросил нашего слугу, кто эти люди, вообразив, что это, должно быть, лучники или законники, преследующие какого-то преступника. Представьте же мое удивление, когда слуга ответил, что эти господа a la chasse [113]. Оказалось, что они приехали из Парижа, дабы развлечься охотой на зайцев — то бишь, пострелять зайцев, если те пробегут мимо. Что ж, если в их планы входило разогнать дичь, более действенного способа и впрямь не придумаешь, ибо в этих местах зайцев такое количество, что я сам видел с десяток этих животных на одной поляне. Думаю, такой способ охотиться «из кареты» следовало бы перенять и нам, дабы несколько расшевелить лондонских олдерменов, которые по старости и тучности охотиться верхом, с собаками неспособны.
И все же в одном французы, безусловно, нас превосходят. Я имею в виду умение одеваться. Считается, что мы подражаем их модам; в действительности же, мы являемся рабами их портных, цирюльников и прочих лавочников. Иногда создается впечатление, что наши собственные лавочники вступили в заговор против нас, объединившись с французскими. Когда выходцы из Франции приезжают в Лондон, они разгуливают по городу в туалетах, сшитых по моде их собственной страны, и мода эта у нас, как правило, вызывает восхищение. Прекрасно, так почему же в таком случае ей не следовать? Нет, мы кичимся тем, что самым нелепым образом отступаем от той самой моды, какой восхищаемся, и пребываем в счастливом заблуждении, будто тем самым проявляем свой независимый нрав. Но нам не хватает духу выдерживать эту линию, когда мы посещаем их страну, — тогда бы, возможно, и они, в свою очередь, пришли в восхищение от нашей моды и последовали нашему примеру, ведь с точки зрения истинного вкуса, моды обеих стран одинаково нелепы. <…> Какими бы различными ни были вкусы каждого человека, разница в одежде между двумя странами очевидна. И что же? Когда англичанин приезжает в Париж, он не может выйти на улицу до тех пор, пока не изменит свой облик до неузнаваемости. Стоит только ему войти в гостиницу, как он сочтет необходимым незамедлительно послать за портным, цирюльником, шляпником, сапожником и всеми прочими лавочниками, занятыми экипировкой человеческого тела. Он считает своим долгом сменить даже пряжки на туфлях и свой гофрированный воротник; он готов пойти на все, лишь бы соответствовать сегодняшней парижской моде. Как бы холодно не было в это время в Париже, он должен непременно щегольнуть своим habit d'été или demi saison [114], не додумавшись надеть что-то более теплое и менее соответствующее моде. Сходным образом, ни преклонный возраст, ни болезни не будут служить оправданием человеку, если он выйдет на улицу без шляпы. Женщины еще более подвержены капризам моды, а поскольку предметы их туалета более многочисленны, нам с вами наверняка станет не по себе, когда мы увидим свою супругу в окружении многочисленных couturières [115], модисток и камеристок. Все ее платья и пеньюары должны быть перешиты. У нее должны быть новые платья, новые туфли, новая прическа. У нее должны быть платья из тафты на лето, из травчатого шелка — на весну и осень, атласные и камчатные — на зиму. Добропорядочный муж, что круглый год носил beau drap d'Anglettere [116] и парик с косицей, теперь должен пошить себе камлотовый, прошитый серебром камзол для весны и осени, шелковые камзолы — на лето, и камзол, отделанный золотом и бархатом, — на зиму; парик же у него должен быть в сетке и носить он его должен à la pigeon [117]. Такое разнообразие нарядов совершенно необходимо всем тем, кто претендует на высокое место в обществе. Однако по возвращении на родину вся эта мишура становится бесполезной. Англичанин не сможет появиться в Лондоне, пока с ним не произойдет обратная метаморфоза, — а следовательно, у него будут все основания считать, что лавочники Парижа и Лондона договорились между собой, чтобы его обобрать. И от них, несомненно, зависит мода в обеих столицах; англичане, правда, находятся в подчиненном положении, ибо куклы, которых наряжают они, в Париже, да и в любом другом европейском городе, не котируются; тогда как французский petit maître [118] почитается везде, в Лондоне в том числе. А поскольку англичане последнее время полюбили ездить за границу, хочется, чтобы они набрались антигалльского духа, не боялись являться на люди в доморощенном английском платье и к французским молам относились с тем же философским пренебрежением, каковое продемонстрировал честный джентльмен по имени Уиг-Миддлтон. Сей несокрушимый патриот по-прежнему появляется в том же самом, наспех завитом парике, в том же котелке и в том же кафтане с обшлагами, которые надевали четверть века назад, и будет носить этот наряд, словно бросая вызов всем революциям моды. <…>
В заключение должен сообщить Вам, что даже самые почтенные владельцы парижских магазинов не считают для себя зазорным обирать покупателя самым бессовестным образом. Вот вам всего один пример. Один из самых надежных marchands [119] в этом городе запросил за люстрин шесть франков, заявив en conscience [120], прижимая руку к груди, что сам он отдал за него пять франков: не прошло, однако, и трех минут, как тот же самый люстрин он уступил за четыре с половиной франка, а когда покупатель уличил его во лжи, преспокойно пожал плечами и сказал: Il faut marchander [121]. Несколько человек, которым я склонен доверять, говорят, что с подобной изворотливостью сталкиваешься во Франции повсюду.
Следующее письмо Вы, скорее всего, получите от меня из Нима или из Монпелье.
Всегда Ваш, и пр.
Письмо седьмое
Миссис М. {240}
Париж, 12 октября 1763
Сударыня,
буду рад, если мои наблюдения о французском национальном характере удовлетворят Ваше любопытство. Что касается француженок, то судить о них я могу лишь по их внешнему виду; впрочем, он таков, что возникает ощущение, будто женщина разумная и с хорошим вкусом настолько сжилась с абсурдом того, что зовется модой, что отбросила разум и скрыла свою истинную сущность ради того, чтобы сделаться смехотворной и внушать страх. Такое, впрочем, случается, в том числе и у нас на родине, где французским причудам подражают самым неловким образом. Повсеместное же распространение сих нелепых мод — очевидное доказательство отсутствия в мире вкуса и всеобщего падения нравов. Не стану описывать, как одевается знатная французская дама, Вам это должно быть известно куда лучше, чем мне; берусь, однако, утверждать: Франция — это тот неисчерпаемый кладезь, откуда различные королевства и государства Европы черпают дурной вкус, распущенность и сумасбродство. А источником, пополняющим сей кладезь, являются тщеславие и невежество. Ничего не стоит доказать, исходя из природы вещей, а также из размышлений о том, ради чего придумана одежда, что такое естественная красота и как ее понимали древние, которые, безусловно, смыслили в ней ничуть не меньше, чем ценители красоты наших дней, — что нет ничего более чудовищного, неудобного и презренного, чем современное платье.
Вы сами прекрасно осведомлены обо всех недостатках сегодняшней моды и часто при мне над ней издевались; я же остановлюсь лишь на одной ее особенности, которая, как мне представляется, довела человеческую претенциозность до последнего предела безумия и сумасбродства, а именно на том, как современные дамы ухаживают за своими лицами. Когда в Англии побывали индейские вожди {241}, мы смеялись над тем, сколь нелепы их разукрашенные щеки и веки. Смеяться, однако, надо было не над ними. Насмешники не учли, что индейцы красят лица не за тем, чтобы понравиться окружающим, а для того, чтобы вызвать ужас у своих врагов. Думаю, что Ваш пол прибегает к румянам и киновари с самой разной целью: улучшить цвет лица, вызвать к себе расположение, скрыть природные изъяны, а также разрушительное действие времени. Я не стану сейчас касаться того, порядочно ли таким образом вводить человечество в заблуждение: если это и не порядочный, то, во всяком случае, искусный, хорошо продуманный способ понравиться окружающим. Но пользоваться краской так, как того требует французская мода от всех знатных дам, которые и в самом деле не выходят из дому без сего отличительного признака, — значит, на мой взгляд, предстать в глазах всякого, еще сохранившего представление о приличиях, во всем своем гнусном и презренном убожестве. Что до белил, коими француженки в несколько слоев покрывают шеи и плечи, то это еще в определенной мере простительно, ибо кожа у них обычно смуглая или землистого цвета, — но вот румяна, коими они безыскусно малюют лица от подбородка до самых глаз, не только лишают их всякой индивидуальности, но вызывают у окружающих ужас и живейшее отвращение. Вы ведь знаете, сударыня, что без этой чудовищной маски ни одна замужняя дама не будет принята при дворе или в любом благородном собрании. На густо нарумяненные лица третье сословие права не имеет — такой привилегией пользуются единственно дамы светские. Подобно тому, как их лица спрятаны под искусственным румянцем, их головы покрыты огромной копной искусственных волос, завитых на лбу, в точности как у негров Гвинеи. Естественный цвет никакого значения не имеет, ибо от пудры все головы становятся одного цвета, и ни одна женщина Франции не появится в свете, будь то раннее утро или глубокая ночь, не напудрив предварительно голову. Первыми в Европе стали пользоваться пудрой поляки, дабы скрыть коросту на голове {242}, однако нынешняя мода пудрить волосы и делать высокие прически, по всей видимости, заимствована у готтентотов, которые обмазывают свои курчавые головы бараньим жиром, а затем посыпают ее порошком под названием «бушу» {243}. Сходным образом, кудри светских дам сначала завиваются, отчего напоминают курчавые волосы африканских негров, а затем покрываются чудовищной смесью из свиного жира, сала и белой пудры. <…> Сия безобразная, размалеванная маска уничтожает всякую красоту, зато неказистости и уродству всячески благоприятствует. Мужской взгляд постепенно с ней свыкается, привыкает к ее непотребному виду, который лишает его возможности отличить одну женщину от другой и, сведя все лица к одному, дает каждой женщине равные шансы заполучить поклонника, чем в каком-то смысле вызывает в памяти обычай древних спартанцев, коих обязывали выбирать себе спутницу жизни в темноте. Судить же о том, что у француженок не на голове, а в голове, я не берусь, ибо имел случай беседовать лишь с несколькими из них. Однако из того, что доводилось мне слышать об их образовании и веселом нраве, ждать от них ума, чувства и рассудительности не приходится. Родители не только разрешают им с детских лет говорить все, что вздумается, но и всячески их в этом поощряют, вследствие чего с возрастом они приобретают бойкость языка и выучивают набор фраз, который содержит в себе все то, что называется «светской болтовней». Одновременно с этим они начисто теряют всякое чувство стыда, верней сказать, стараются не испытывать сие обременительное чувство, которое ни в коей мере не является врожденным. Тех девиц, у кого нет гувернанток, отправляют на несколько лет в монастырскую школу, где им внушают предрассудки, с которыми они живут всю оставшуюся жизнь. Вместе с тем я никогда не слышал, чтобы у них была малейшая возможность развивать свой ум, полагаться на силу разума, развивать в себе вкус к сочинительству или же к любому другому осмысленному или полезному делу. После того, как они превзошли науку болтать без умолку, без устали танцевать и играть в карты, считается, что они вправе появляться в grand monde [122] и исполнять все обязанности, сопряженные с положением знатной дамы. Коли разговор зашел о картах, то следует заметить, что научаются они играть не только для удовольствия, но и на интерес; и то сказать, вы вряд ли встретите уроженца Франции, неважно, мужчину или женщину, кто бы не был истинным игроком, превзошедшим все тонкости и уловки карточного искусства. То же и в Италии. Одна знатная дама из Пьемонта, мать четырех сыновей, во всеуслышание заявила, что самый старший будет представлять семью в свете, второй пойдет служить, третий станет священником, а самого младшего, четвертого, она воспитает азартным игроком. Сии авантюристы нередко посвящают себя развлечению путешественников из нашей страны, ибо считается, что у англичан полно денег, что они опрометчивы, беспечны и совершенно не смыслят в картах. Особенно опасен такой проходимец, когда он охотится на вас не один, а на пару с женщиной. Я знавал одного французского графа с женой, которым удавалось обчистить даже наиболее благоразумных и осмотрительных из наших соотечественников. Он был вкрадчив, услужлив, даже угодлив и предупредителен; она — молода, хороша собой, бессовестна и коварна. Если оказывалось, что англичанина, которому предстояло стать жертвой бесчестной игры, не удавалось застать врасплох мужу, с ним принималась кокетничать жена. Чего она только не делала: и пела, и плясала, и смотрела на него влюбленными глазами, и вздыхала, и делала ему комплименты, и жаловалась. Если же к ее чарам он тем не менее оставался равнодушен, она льстила его тщеславию, превознося богатство и расточительность англичан: окажись он глух и к этому славословию, она пыталась, используя свой последний козырь, всячески его разжалобить. Со слезами на глазах говорила ему о жестокости и равнодушии ее сановных родственников, сообщала по секрету, что муж ее — младший сын из небогатой дворянской семьи, что достаток их более чем скромен и не соответствует ни положению ее супруга, ни широте его натуры, что на него подали в суд, и тяжба их совершенно разорила, что, наконец, оба они непременно погибнут, если не найдут благородного друга, который ссудит их суммой, достаточной для завершения процесса {244}. Те же французы, кто не преследует столь постыдные цеди, становятся азартными просто по привычке и, не имея иного, более осмысленного времяпрепровождения, не зная, чем себя занять, они проводят большую часть жизни в этом, худшем из грехов. Из этого правила, я знаю, есть и немало исключений: Франция дала миру Ментенон, Севинье, Скюдери, Дасье и Шатле {245}, однако выводить характер французских женщин, руководствуясь этими примерами, — все равно, что назвать конопляник цветником на том лишь основании, что среди конопли растут несколько лилий или лютиков, случайно здесь посаженных.
Женщину принято считать слабым полом; однако в этой стране мужчины, на мой взгляд, более мелочны и ничтожны, чем женщины, от них всегда приходится ждать неприятностей. Из всех прохвостов на земле французский petit maître — самый беззастенчивый, да они все petits maîtres, от маркиза, разодетого в шелка и кружева, до garçon barbier [123]! Измазанный едой с ног до головы, он с важным видом расхаживает по улице, высоко задрав голову в парике с длинной косицей и держа шляпу под мышкой. Я уже замечал, что тщеславие — великая и всеобщая движущая сила во всех сословиях этого народа, и коль скоро французы не дают себе труда ни скрывать своего тщеславия, ни управлять им, оно побуждает их совершать поступки самые вздорные, даже непотребные. <…>
Французам, не стану этого отрицать, никак не откажешь в природных способностях, однако в то же самое время они отличаются прирожденной ветреностью, которая мешает им в молодости эти способности развить. Ветреность усугубляется негодным образованием, а также тем примером, который француз берет с легкомысленных людей, живущих фривольной, пустой жизнью. Какой-нибудь иезуит или любой другой монах учит француза читать на его родном языке и молиться на языке, который он не понимает. Учителя танцев и фехтования, сих благородных наук, учат его танцевать и фехтовать. Под присмотром своего парикмахера и valet de chambre [124] он в совершенстве овладевает искусством причесываться и наряжаться. Если в придачу француз еще научается играть на флейте или на скрипке, то он и вовсе неотразим. Однако более всего гордится наш француз тем, что он, как никто другой, умеет вести беседу с прекрасным полом. В процессе этого общения, к коему он привык с молодых ногтей, он, точно попугай, механически заучивает весь набор французских комплиментов, которые, как Вы знаете, есть пустые фразы, и ничего больше. И этими комплиментами он безо всякого разбора забрасывает всех женщин, упражняясь в искусстве, известном под названием «волокитство»; попросту же говоря, он признается в любви всякой женщине, что станет его слушать. Бессчетным повторением сих пошлых комплиментов он добивается того лишь, что становится очень дерзок, очень фамильярен и очень нагл. Скромность или робость, как я уже говорил, в кругу этих людей совершенно не известны — не уверен даже, что на их языке подобные слова существуют.
Если бы меня обязали определить, что такое учтивость, я бы сказал, что это искусство нравиться. Мне представляется, что искусство это непременно подразумевает наличие благопристойности и тонкости чувства. Так вот, эти качества (насколько я мог заметить) у француза напрочь отсутствуют. А потому назвать его учтивым могут лишь те, кто этих качеств точно так же лишен. Его главная цель — украсить свою собственную персону тем, что он называет «красивой одеждой», иными словами — одеться по последней моде. И ничего удивительного, что сердце женщины, не преуспевшей в науках и лишенной даже начатков здравого смысла, трепещет от одного вида сего разодетого вертопраха, когда тот появляется в кругу ее поклонников. Это столь радужное впечатление подкрепляется отпускаемыми им напыщенными комплиментами, каковые ее тщеславие воспринимает совершенно буквально, а также усердными ухаживаниями ее галантного кавалера, который, впрочем, волочится за своей дамой исключительно от нечего делать. Оттого, что француз вращается в женском обществе с юных лет, он не только знаком со всеми привычками и причудами слабого пола, но и научается оказывать женщинам тысячи мелких услуг, коими пренебрегают другие, занятые делами более важными. Безо всяких церемоний входит он в спальню дамы, когда та еще в постели, подает ей все, что она просит, проветривает ее ночную сорочку и помогает ей ее снять. Он присутствует при совершении туалета, помогает выбирать наряды и дает советы относительно того, как наложить на лицо румяна. Если же он наведается к ней, когда она уже одета, и замечает малейший недочет в ее coiffure, то обязательно настоит на том, чтобы исправить оплошность собственными руками; если он увидит хоть один выбившийся из прически волосок, то извлечет расческу, ножницы и помаду и возьмется за дело с ловкостью профессионального friseur [125]. Он сопровождает ее повсюду, куда бы она ни ехала, по делам или развлекаться, и оттого, что посвящает ей все свое время, становится вскоре незаменим. И это еще самая приятная сторона его характера; взглянем теперь на него с другой, неприглядной стороны. Француз вмешивается в ваши дела с самым наглым и назойливым любопытством, а затем, проведав все ваши тайны, судачит о них направо и налево. Если вы нездоровы, он выспросит вас о симптомах вашего заболевания с большим любопытством, чем мог бы позволить себе ваш собственный врач, и часто при этом пользуясь языком самым вульгарным. Затем он предложит вам снадобье собственного изготовленья (ибо все они шарлатаны) и обязательно будет требовать, чтобы вы уделили ему время, не обращая ни малейшего внимания на мнение тех, кого вы сами назначили заботиться о вашем здоровье. Даже если вам очень нездоровится и никого не хочется видеть, он в любое время проникнет к вам в спальню, а если вы ему в посещении откажете, он не на шутку разобидится. Я знал одного такого petit maître: он добился того, чтобы дважды в день наносить визиты одному несчастному джентльмену, находившемуся в бреду, и беседовал с ним на самые различные темы, покуда тот не отправился на тот свет. И подобное участие — не следствие привязанности или уважения, а исключительно тщеславия, чтобы потом можно было похвастаться своим благородством и человеколюбием. А между тем, из всех людей, мне известных, французы, на мой взгляд, менее всего расположены к сочувствию и состраданию себе подобным. Их сердца черствы и невосприимчивы, легкомыслие же таково, что неприятным мыслям и чувствам они не станут предаваться слишком долго. Французы — известные дамские угодники и этим кичатся; вместе с тем, стоит французу завоевать женское сердце, как он, дабы польстить своему тщеславию, выставит напоказ все тайны своей дамы. Если же он потерпел неудачу, то станет подделывать письма и выдумывать истории, порочащие имя ему отказавшей. Казалось бы, подобное коварство должно вызвать к нему ненависть и отвращение всего прекрасного пола, однако происходит обратное. Прошу прощения, сударыня, но женщины более всего на свете любят, когда их знакомых и подруг изобличают или выставляют в дурном свете, и каждая женщина настолько уверена в своих неотразимых чарах и в своей осмотрительности, что полагает, будто в ее силах удержать при себе самого непостоянного и исправить самого коварного ухажера.
Если француз вхож в вашу семью, и к нему отнеслись дружески и с уважением, за вашу дружбу он «воздаст» вам тем, что будет домогаться вашей жены, если она хороша собой; если же нет, — то сестры, или дочери, или племянницы. В случае если ваша жена даст ему отпор, иди же все его попытки совратить вашу сестру, или дочь, или племянницу окончатся ничем, он, вместо того чтобы честно признать свое поражение, станет волочиться за вашей бабушкой, и, бьюсь об заклад, тем или иным образом изыщет возможность разрушить мир в семье, где ему был оказан столь теплый прием. То, чего француз не в силах добиться с помощью комплиментов или прислуживаясь, втираясь в доверие, он попытается осуществить посредством любовных писем, песенок или стишков, которые у него на этот случай всегда имеются про запас. Если же его выведут на чистую воду и упрекнут в неблагодарности, он, как ни в чем не бываю, заявит, что за вашей женой всего лишь волочился и что волокитство во Франции считается неотъемлемым долгом всякого, кто претендует на хорошее воспитание. Мало того, он заявит, что его попытки соблазнить вашу жену и лишить невинности вашу дочь явились неопровержимым доказательством особого расположения, какое он питает к вашей семье.
Когда же француз испытывает к нам, англичанам, чувства по-настоящему дружеские, то это оказывается испытанием еще более тяжелым. Вы ведь знаете, сударыня, обычно мы неразговорчивы, дерзость нам быстро надоедает, и разозлить нас ничего не стоит. Ваша французская подруга будет являться к вам в любое время дня и ночи, она вас заговорит, станет задавать вопросы, касающиеся ваших домашних и личных обстоятельств, попытается влезть во все ваши дела и навязывать вам свои советы с неустанной докучливостью. Будет интересоваться, сколько стоит то, что на вас надето, и, получив ответ, не колеблясь заявит, что вы переплатили, что платье ваше, безусловно, дурно скроено и пошито, что на самом деле стоит оно много дешевле и давно вышло из моды, что у маркизы или графини такой-то есть похожий наряд, но гораздо элегантней и bon ton [126], да и обошелся он ей ненамного дороже, чем вы заплатили за вещь, которую никто не стал бы носить.
Если стол будет уставлен пятьюстами блюд, француз обязательно попробует каждое, а потом посетует на отсутствие аппетита. Об этом мне уже писать приходилось. Один мой знакомый выиграл солидную сумму, заключив пари, что petit maître попробует четырнадцать различных блюд, не считая десерта, а затем отругает повара, заявив, что тот не повар, а жалкий marmiton — поваренок.
Французы обожают свои волосы, и любовь эту они, по всей вероятности, унаследовали от дальних предков. Первые французские короли славились длинными волосами, и народ этой страны, естественно, считает их необходимым украшением. Француз скорее расстанется со своей религией, чем с волосами, от которых он не откажется ни за что на свете. Я знаю одного господина, страдавшего постоянными головными болями и оттоком крови от глаз. Врач посоветовал ему коротко постричься и каждый день принимать холодные ванны. «Как (вскричал больной)?! Отрезать волосы?! Слуга покорный!» Он отказал своему врачу, потерял зрение и чуть было не лишился разума, и теперь его водят по улицам, его волосы лежат в мешке, а на глаза надет шелковый платок. Граф Сакс {246} и другие авторы, пишущие о войне, не раз доказывали всю абсурдность ношения солдатами длинных волос. А между тем нет в этой стране ни одного солдата, который бы не носил длинную косицу, оставляющую след на его белом мундире, и сие вздорное фатовство распространяется даже на низшее сословие, на самых неимущих. У decrotteur [127], который чистит обувь на углу рядом с Пон-Неф, свисает до пояса точно такая же косичка, и даже крестьянин, что возит на осле навоз, носит волосы en queue [128], хотя у него может не быть ни рубашки, ни штанов. Свою косичку он считает украшением, чтобы заплести ее, тратит немало времени и сил и, демонстрируя ее миру, тешит тем самым свое самолюбие. Оттого, что у простых людей этой страны грубые черты лица, невысокий рост, оттого, что они постоянно гримасничают, а косички их париков напоминают хвост, у французов имеется некоторое сходство с большими павианами, когда те встают на задние ноги. Очень возможно, именно этим сходством объясняется то, что их выставили на посмешище соседи {247}. <…>
Французов принято считать неискренними и упрекать в отсутствии великодушия. Но упреки эти, мне кажется, не имеют под собой достаточных оснований. В этой стране высоко ценятся и всячески поощряются знаки дружеского участия и привязанности, каковые, впрочем, не следует понимать буквально. И если с их великодушием встречаешься, прямо скажем, не часто, то нехватку эту следует приписать не столько отсутствию благородных побуждений, сколько тщеславию и хвастовству, которые, поглощая французов целиком, лишают их возможности оказывать благодеяния. Тщеславие и в самом деле настолько укоренилось во всех сословиях, что французов можно считать величайшими эгоистами на свете, и самый жалкий нищий будет рассуждать с тем же самомнением и заносчивостью, что и первое лицо в государстве. Сознание своей бедности пли бесчестья ничуть не помешает французу вступить в разговор, сделать сомнительный комплимент самой обворожительной даме, добиться расположения которой у него нет никаких шансов. Ему совершенно безразлично, есть ли жена у него самого, а у дамы, за которой он приударил, — муж; собирается ли она постричься в монахини или обручена с его лучшим другом и благодетелем. Он ни минуты не сомневается в том, что его ухаживанья будут приняты, и если он встретит отпор, то обвинит в этом ее плохой вкус, однако в своих собственных достоинствах не усомнится ни под каким видом.
Следовало бы еще очень много сказать о воинственности французов, а также об их представлении о чести, которое столь же абсурдно и пагубно, однако письмо это и так растянулось на много страниц, в связи с чем оставим эти темы до следующего раза.
Имею честь, сударыня, оставаться
уважающим Вас, преданным Вашим слугою.
Эдмунд Берк {248}
Из ранних эссе
Разрозненные наблюдения
Успех каждого человека в значительной мере зависит от того, что думают о нем другие. Честность, неподкупность более всего котируются в народе, способности — при дворе.
Красноречие имеет огромное влияние в народных государствах, сдержанность и благоразумие — в монархиях.
Политика невозможна без притворства. В республиках выгоднее всего simulatio; при дворе — dissimulatio [129].
Богатому монарху, если только он не скряга и не стяжатель, опасаться, как правило, нечего; монарх же, который беден, всегда находится в зависимости и почти всегда пользуется дурной славой… Если богатство корыстолюбивого монарха постоянно растет, про его корысть и алчность забывают. Алчность принято считать мудростью, мотовство — глупостью.
Частые военные суды приносят вред. Главнокомандующему следует прибегать к ним как можно реже. Строгость хороша в отношении солдат, но никак не офицеров и генералов. Ведь в результате страдает достоинство воинского звания, к тому же, чем чаше применяется подобное наказание, тем больше людей его заслуживают. Если генерал чего и боится, то только стыда.
Изящные рассуждения под стать запаху тонких вин, которые разрушают мозг и куда менее полезны, чем обычные вина, пусть и более грубые.
Ум, обуреваемый сомнениями, имеет то же действие на наш рассудок, что брожение — на напитки: вначале их невозможно взять в рот, зато потом нельзя от них оторваться.
Тому, кто приходит просить о милости, не пристало ссылаться на свои заслуги и достоинства, ведь это означало бы, что милость проситель требует, словно в уплату долга, — долги же люди, как известно, отдавать не расположены. Справедливость как таковая не является высшей добродетелью для обеих сторон: тот, кто оказывает милость, благодарности не получает; тот же, кто милости удостаивается, вовсе не считает это милостью.
Молодые люди любят превозносить все хорошее и заглаживать все плохое. Вот почему многие из них не оправдывают ожиданий и становятся самыми заурядными людьми, ведь вначале им уделялось слишком много внимания, потом — слишком мало.
Мне приходилось учиться в нескольких школах. Из полусотни учеников, мне запомнившихся, не было ни одного, кто бы проявил минимальную способность к изучавшимся в школе предметам. Многим, однако, отлично удавались другие вещи. Как же мудро распорядилась Природа, что школьные предметы редко пригождаются в жизни. Вот почему те из нас противоречат Природе, кто дает деньги на бесчисленные школы и колледжи, дабы заставить людей учить то, что или им не дается, или же никогда не пригодится.
Очень немногие из тех, кто успевал в школе, преуспел в жизни. В то же время я что-то не припомню ни одного бездарного ученика, который бы прославился. Те, кто хорошо делал свое дело, стал, как принято говорить, дедовым человеком. Par neque supra. [130]
Помню, как лорд Бат {249} встретился в кофейне с простым, скромно одетым человеком, и, когда разговор зашел о школе, человек этот заметил:
— Помните, милорд, как я делал за вас упражнения?
— Еще бы, — сказал Бат, — в классе ты успевал лучше меня. Зато в парламенте, Боб, я успеваю не хуже других.
К чести лорда Бата следует сказать, что и в школе учился он совсем не плохо.
Истинный джентльмен
Людям образованным не по душе, когда в понятии «истинный джентльмен» усматривают нечто вульгарное; поскольку к истинным джентльменам они относятся с безусловным уважением, им не нравится, когда это определение применяется к тем, кого они не одобряют. А потому они решительно исключают из этой категории всех тех, кто, хоть и держится безукоризненно, но ведет легкомысленный образ жизни, и приходят к выводу, что «истинным джентльменом» вправе именоваться лишь человек во всех отношениях добродетельный.
Не будем оспаривать право света на точные характеристики тех или иных людей; меняя или подвергая сомнению общепринятые взгляды, установленные традицией, мы не расширяем границы познания, а лишь попусту тратим слова. Вместо этого попробуем разобраться, что собой представляют люди, которых принято называть «истинными джентльменами», и постараемся установить, что же это понятие означает. Коль скоро слово «характер» слишком расплывчато, рассмотрим эту разновидность с самых разных сторон, — быть может, это даст нам гораздо лучшее о ней представление.
Лучшие свои качества истинный джентльмен проявляет не в сфере практической, не в конкретных делах, а в легкой, непринужденной беседе; качество это весьма редкое, ибо нет более сложной вещи на свете, чем непринужденность в поведении, в беседе и в сочинительстве. Впервые соприкоснувшись с истинным джентльменом в обществе, вы не сразу обратите на него внимание; чтобы нащупать его сильные стороны, вам, быть может, потребуется не одна беседа с ним, а несколько.
Знаниями он, прямо скажем, не обременен; все достоинства, коими он обладает, достались ему от природы. В его суждениях нет ничего заемного; для него высказывать здравые мысли ничуть не сложнее, чем дышать полной грудью. Вместе с тем, невеждой его не назовешь: книги он почитывает, однако к чтению относится пренебрежительно.
Острословие — не его сильная сторона. Впрочем, качество это вызывает у собеседников восхищение, но никак не уважение. Острословие быстро приедается; между ним и обычной, непритязательной беседой — дистанция столь велика, что острый ум мешает общему течению разговора, каковой ценится в обществе более всего и всем его участникам приятен в равной степени.
Точно так же не способен истинный джентльмен вызывать у собеседников смех, хотя некоторые его наблюдения не лишены остроумия. В его репликах сквозит подчас скрытая ирония. В своих высказываниях он избегает крайностей, собеседнику он почти никогда не противоречит, отпускает скептические замечания и сторонится серьезных тем: свое суждение он обязательно выскажет, но вдаваться в суть дела не будет. Вашу точку зрения он не станет оспаривать, но и вы, усомнившись в его правоте, мало чего добьетесь.
Чтобы быть принятым в обществе, человек не должен демонстрировать таланты, могущие вызвать зависть и, как следствие, всеобщую неловкость. Именно по этой причине поведение в обществе истинного джентльмена лишено всякою блеска. Его суждения редко запоминаются, a bons mots пересказываются. Его речь легка и непринужденна, но сильного впечатления не производит. Остроты в его речи нет, зато есть изобилие тончайших штрихов и оттенков, равно незаметных и неподражаемых. Вы, должно быть, обращали внимание, что в жизни какой-нибудь мудрец, ярый спорщик или же человек, кичащийся своим познаниями, всегда окружен большим числом поклонников. Иное дело в свете: там в подобных людях особой нужды нет. Люди знатные, в отличие от простых людей, не терпят, когда перед ними демонстрируют свое превосходство, тем более превосходство общепризнанное. В их представлении человек должен руководствоваться принципом учтивости, каковая нередко оборачивается вялостью и безжизненностью.
С точки зрения людей невзыскательных, синонимом учтивости является вежливость, умение пристойно себя вести. С точки же зрения людей утонченных, учтивость — это нечто совсем иное. В речи истинного джентльмена обращает на себя внимание лишь то, что она свободна и непринужденна. В его поведении есть определенного рода прямота и чистосердечие, каковые требуют от собеседника точно таких же прямоты и чистосердечия. На любезности и комплименты он скуп, ибо ничто так не сбивает с толку собеседника, как искренние заверения в дружбе: к тому же комплимент доставляет удовольствие лишь в том случае, если можешь ответить на него с умом.
Свободен и раскован и язык, и поведение, да и внешний вид истинного джентльмена, чему могут позавидовать люди деловые и занятые, все те, кто относится к жизни всерьез. Подобной свободе он обязан в равной степени немалому достатку, светскому лоску и связям при дворе.
Праздность — основная черта его характера. Прилежание, бережливость, забота о будущем — добродетели людей деловых, основательных; их сдержанность и добропорядочность не имеют ничего общего с отменным настроением и непринужденностью, столь свойственными истинному джентльмену.
Легкомысленный образ жизни также ему присущ. Вместе с тем истинный джентльмен — повеса, но никак не распутник; он человек светский, не больше и не меньше. Доблестным воином или верным возлюбленным его не назовешь; его отличают недобросовестность в делах и приличия на словах. Пьянство ему отвратительно, однако изысканных блюд он не гнушается. Его можно обвинить в чрезмерном увлечении азартными играми, вместе с тем ему никак не откажешь в отменной выдержке при проигрыше.
В его рассуждениях нет и намека на тщеславие, однако собеседник наблюдательный разглядит за его приветливостью и любезностью непомерную гордыню.
Истинный джентльмен никогда не бывает преданным другом; давно уже замечено, что человек добропорядочный и обстоятельный в обществе испытывает стеснение. Напротив, именно в обществе, а не в отношениях с другом, отцом, мужем, родственником или же с близкими людьми истинный джентльмен чувствует себя в своей тарелке. Французы подают всему миру пример светского лоска; и то сказать, нигде так не чтят светских сборищ и так не пренебрегают уединением, как во Франции. Истинному джентльмену не свойственны нежность, а также то, что принято называть добросердечием; сочувствие к ближнему, помощь неудачнику — все это лишь способствует, по мнению истинного джентльмена, развитию хандры и разлитию желчи.
Если человек вы робкий, вам ни за что не стать истинным джентльменом. Однако коль скоро истинный джентльмен более всего боится обвинений в поведении нарочитом, показном, важно не только отличаться дерзостью, но и уметь скрывать ее. Наглости и грубости истинный джентльмен должен противопоставить самообладание, в основе которого лежит уверенность в себе и в своих силах. Вести себя он может по своему усмотрению, но избегать лицемерия, с каким расхваливает картину ушлый перекупщик или же пылкий ценитель живописи, он должен любой ценой. Истинный джентльмен идет по жизни с беспримерной безмятежностью. Он всеми признан и уважаем; его расположения ищут, к нему прекрасно относятся — но по-настоящему не любят.
Тут, впрочем, я, может быть, ошибаюсь, ибо в отношении к истинному джентльмену проявляются все признаки любви, кроме тех, что возникают между близкими людьми, которые не считают нужным сдерживать свои чувства.
Очень может быть, что этого персонажа вы никогда не встретите. Мне же иногда приходилось видеть нечто подобное. Во всяком случае, если вы хотите прослыть безупречным джентльменом, то должны обладать всеми перечисленными качествами. Безупречным джентльменом, а не безупречным человеком, ибо у этого господина немало недостатков. Впрочем, без этих недостатков он не был бы столь неотразим.
Здравомыслящий человек
Тот, кого я задумал описать, — не мудрец времен стоиков и уж тем более не тот, кто в Священном писании «умудрит тебя во спасение» {250}. Это самый обыкновенный здравомыслящий человек, из тех, кто избрал себе цель в жизни и упорно, настойчиво ее добивается. Казалось бы, к вышесказанному прибавить нечего — разве что превознести осмотрительность и усердие. Я, однако, придерживаюсь иной точки зрения. Все то, что на первый взгляд всецело зависит от разума и рассудительности, всегда некоторым образом связано и с нашими чувствами; больше того: сами по себе разум и рассудительность зависят если не по сути, то, по крайней мере, по своим особенностям от наших природных качеств, от нашего склада ума и темперамента. Здравомыслие, иными словами, — это не только здравый смысл, но и — в не меньшей степени — особый способ чувствования и понимания.
У здравомыслящего человека, впрочем, лишь две страсти: корыстолюбие и честолюбие; все остальные поглощаются этими двумя и если и возникают, то лишь для удовлетворения двух основных.
Когда здравомыслящий человек ставит перед собой какую-то цель, он ни на минуту не упускает ее из виду, не жертвует ею ради чего-то незначительного, сулящего сиюминутное удовольствие. Слабые умы не в состоянии сосредоточиться на одном предмете. Занятие это очень скоро приедается, и, хотя полностью отказаться от поставленной задачи им не хочется, они то и дело отвлекаются на что-то другое, вследствие чего оказываются еще дальше от цели, чем в начале пути.
Всю жизнь они живут, лишая себя удовольствий и ущемляя собственные интересы, и в могилу ложатся измученными, недовольными собой, безутешными. Жизнь же человека здравомыслящего целиком посвящена одной цели. Он знает — все иметь невозможно, а потому удовольствия предпочитает спокойные и постоянные. Он никогда не доверяется случаю и готов пожертвовать жизнью, лишь бы не жить, как придется. Всякий день для него — не более чем шаг к следующему, каждый год — следующая ступень идущей вверх лестницы к будущим успехам. Нельзя сказать, впрочем, чтобы успехи и деньги не доставляли ему радости; однако один успех лишь подталкивает его к другому, и удовлетворение, какое он испытывает от очередного успеха, в том и состоит, что успех этот — залог дальнейших удач на жизненном пути.
Ему не откажешь в смелости, и немалой; он уяснил себе, что жизнь без цели — не жизнь, а потому ради цели всегда ставит жизнь на карту, а порой — и саму цель ради цели еще большей. Однако смелость эта не бесшабашна, она всегда продуманна, взвешена. Он не сделает ни одного необдуманного шага, но если уж сделал, назад, вопреки любым опасностям, не повернет. Поступь у него не быстрая, но твердая и уверенная. Жизненное пространство он завоевывает не так быстро, как те, что спешат преуспеть, но, завоевав, не отдаст ни пяди. Его считают удачливым, и он действительно удачлив. Шансы у всех людей примерно равны, но использовать их может лишь тот, кто последователен и целеустремлен. Неожиданности случаются с ним не реже, чем с другими, но он знает, когда они могут произойти, и понимает, как использовать их в своих интересах. Кругозор у него не широк, но на отсутствие сообразительности он не жалуется: больше того, чем уже его кругозор, тем он сообразительней. Богатым воображением, оригинальностью он также не отличается, а потому его действия вызывают скорее одобрение, чем восхищение.
Честолюбие — страсть мелкая, ее легко подавить, но для честолюбца она пагубна; многого страсть эта не добьется, ибо ни от чего не отказывается и живет исключительно сегодняшним днем. Ее аппетит быстро насыщается, но столь же быстро возникает вновь. Нередко досконально продуманный план расстраивается оттого, что честолюбцу необходимо не только добиться цели, но и блеснуть при этом умом; человек же здравомыслящий гораздо выше подобных амбиций, из-за которых он может оказаться во власти последнего дурака: вместе с тем он прекрасно знает себе цену, больше того, он — гордец; гордыня вызывает презрение, только если гордец — человек откровенно слабый, слабые же люди собой гордятся редко. Он делает все от себя зависящее, чтобы не вызывать презрение, однако точно так же сторонится и восхищения; ему требуется не восхищение, а почитание, и он упорно добивается почитания, из коего стремится извлечь выгоду. Сам же он никем не восхищается, мало кого почитает, а те немногие, к кому он относится с почтением, вызывают у него постоянный страх. С наибольшим презрением относится он к людям добропорядочным и не слишком способным, а также к людям утонченным, которые отличаются опрометчивостью и в этом мире не преуспели. Он знает: одна неудача, если с ней смириться, влечет за собой другую: человек гордый, он тяжело переносит неудачи и отличается постоянством, позволяющим не отступать от принятых решений. Вот почему, если он задумал отомстить, месть его будет продуманной, неотвратимой и сокрушительной. Впрочем, он не только безжалостный мститель, но и верный друг: обратитесь к нему с просьбой — и он вас не подведет. Он не забывает добра — а это уже не мало. И друзей тоже — в том, по крайней мере, смысле, что знает, чем они могут ему пригодиться. Выбирая себе друзей, он мало печется об их душевных или моральных качествах; однако, выбрав друга, от него не отступится, какими бы изъянами тот ни страдал. Ему давно и хорошо известно: безупречных людей на свете не бывает. Ему претит не порок, а глупость, но коль скоро к своим друзьям он относится без особого почтения, он готов простить им даже глупость. Если же он все-таки изменит своим дружеским чувствам, бывшему другу несдобровать.
Он не красноречив, но заставить себя слушать умеет — ни один человек на свете ни разу не слышал от него ни одного необдуманного, пустопорожнего слова. Кажется, будто в его словах заключено больше, чем он хотел сказать; говорит он с расстановкой, раздумчиво и в своих рассуждениях больше полагается на жизненный опыт, чем на отвлеченные идеи. Прослыть он стремится не столько человеком приятным, сколько находчивым и дальновидным, человеком дела, а не фразы. Он ничего не принимает на веру, и каждый прожитый им день убеждает его в том, насколько он прав. С людьми вероломными и преданными ведет он себя с равной настороженностью, ибо считает, что и преданный человек преследует свои интересы. Его основное предубеждение в том и состоит, что люди, все без исключения, — себе на уме. По-настоящему он верит только самому себе, и это тоже часто причиняет ему вред.
В нем нет мягкости, податливости человека добродушного; по природе своей он суров, жестокосерд и непреклонен. Человек для него ничего собой не представляет, если его смерть не более способствует ведению дел, чем жизнь. В то же время его не обвинишь в жестокости или кровожадности, ведь он никогда не сделает ничего лишнего. В ярость впадает он редко.
Отсутствие в нем религиозного чувства я объясняю суровостью, непреклонностью его нрава. Его нелегко растрогать, по природе своей он нечувствителен и недоверчив. К тому же он горд и склонен отвергать все, что представляется ему ничтожным или же принимается на веру ничтожными людьми. Он судит обо всем так, как принято судить в свете, и всегда готов заподозрить ближнего в злом умысле или лицемерии. В том же духе рассматривает он и религию, каковую чтит и презирает одновременно. Вместе с тем он вовсе не стремится к сомнительной репутации ниспровергателя веры. Его чувства к религии, не скрывай он их столь тщательно, точнее всего было бы определить словом «безразличие».
В качестве собеседника он не так уж плох, однако смех его, как правило, сух и язвителен. К человечеству он привязан не более, чем к деловому партнеру; нет человека, который бы вызывал у него любовь или ненависть. Собравшись жениться, он неизменно делает правильный выбор, ибо выбирает умом, а не сердцем. Он ценит семейные отношения и достаток и не пренебрегает теми качествами, которые сделают его супругу полезным и приятным спутником жизни. Со своей стороны, он также будет хорошим мужем, но много внимания уделять жене не станет. Когда же она отправится к праотцам, он, несомненно, испытает чувство утраты, каковое, впрочем, не помешает ему поразмыслить над тем, что теперь, с отсутствием вдовьей доли наследства, его старший сын вправе рассчитывать на партию более выгодную.
Его дети хорошо воспитаны и образованы; он делает все от него зависящее, чтобы они преуспели. Они не только не являются для него бременем, но и служат удовлетворению его тщеславия. Способствуя их продвижению, он тем самым способствует росту своей значимости в обществе.
Он верен своей партии и полезен ей; он делает карьеру, но не прислуживается. Дело, коим он занимается, не страдает от его бесчестия и не приходит в негодность от его бездарности. В то же время сверхприбыльным оно не становится и переходит к его преемнику в том же состоянии, каким было до него. Он не постесняется ввязаться в любое, даже самое сомнительное дело — в то же время все новое, оригинальное покажется ему рискованным и ненадежным.
Оттого, что он никому не причиняет зла по мелочам, ни у кого не вызывает раздражения мелкими обидами и придирками, ни с кем не соперничает ни в успехах, ни в удовольствиях, многим оказывает услуги, не забывая при этом про собственные интересы, наказывает тех, кто попытался встать у него на пути, добросовестен и справедлив, когда сочтет это целесообразным (а случается это не часто), — человеком он считается весьма дельным. Примерный отец и надежный деловой партнер, человек не капризный и не желчный — он олицетворяет собой добронравие и доброжелательность. Прожив благополучную жизнь, вызывая уважение, страх, лесть, а порой и зависть, ненавидимый лишь немногими, да и то скрытно, стараясь жить в соответствии с общепринятыми правилами, к коим он всегда стремился приладиться, — он наконец умирает; его вскрывают, бальзамируют и хоронят. Отныне он не более чем памятник — своему роду, своей службе и своим связям.
Хороший человек
В представлении физиолога, все люди делятся на меланхоликов, холериков, флегматиков и сангвиников, однако в природе едва ли найдется хотя бы один человек, который был бы только меланхоликом или только сангвиником. Если бы передо мной стояла задача описать человека непреклонного, каждая черточка на его лице должна была бы выражать стойкость и непреклонность, и ничего больше. Окажись я, напротив, перед необходимостью написать портрет конкретного человека, в чьем характере преобладает непреклонность, я обязан был бы изобразить все его черты, пусть бы даже они и противоречили преобладающей. Чтобы портрет благоразумного или хорошего человека не выглядел абстрактным и невыразительным, изобразить этот портрет следует во всем многообразии его черт.
Хороший человек отличается прежде всего природной добротой, без которой дружеские чувства и добрые дела остаются качествами умозрительными. Хороший человек скорее благожелателен, чем справедлив; его отличает не столько стремление любой ценой избегать дурных поступков, сколько желание совершать хорошие. В своих действиях он руководствуется скорее душевными порывами, отличающимися неизменным великодушием, нежели правилами казуистики. В его рассуждениях о нравственности может не хватать логики, зато чувства его всегда чисты; его жизнь отличается скорее величием, удалью, широтой, чем безупречной правильностью, за что люди педантичные и здравомыслящие его и не любят.
Его мысли поражают тонкостью и благородством, воображение — живостью, энергией, мощью и безоглядностью; оно подчиняет себе разум, который, вместо того чтобы воображение ограничивать, с готовностью вступает с ним в сговор.
И это накладывает отпечаток на все поступки хорошего человека, каковые отличаются добросердечием, непосредственностью и искренностью, воздействующими более на наши чувства, нежели на ум.
Непосредственность — самая заметная черта хорошего человека. В самом деле, как может тот, кто всей душой стремится любить ближнего, служить и угождать всем вокруг, — прикидывать и взвешивать, когда стоит пойти на попятный, а когда разумнее настоять на своем? Ум, столь богатый добротой и расположением к людям, бережливостью не отличается.
Покладистый, мягкий, наивный, он подвергается нападению со всех сторон; его обводит вокруг пальца мошенничество, одолевает назойливость, стремится разжалобить нужда. Из его сильных сторон окружающие извлекают пользу, из слабых — выгоду.
В характере хорошего человека нет ничего, что бы уводило его от веры — в нем отсутствуют жестокость, бесчувственность, гордыня. Вместе с тем его религиозное чувство целиком состоит из любви и, по правде говоря, не столько удерживает его от совершения дурного поступка, сколько вдохновляет, воодушевляет, когда действия не расходятся с естественными склонностями. Он предан друзьям, испытывает к ним теплые, даже пылкие чувства, однако постоянством не отличается и за собой это знает.
Хорошему человеку претит тщеславие, да ему и невдомек, что оно за ним водится. Тем не менее, это так, он тщеславен, и даже очень, а поскольку никакими ухищрениями, дабы эту страсть скрыть, не пользуется, в глаза она бросается первому встречному. Не подозревая, что он тщеславен, хороший человек не принимает никаких мер, чтобы удовлетворить свое тщеславие, — а потому, делая все, чтобы заслужить похвалу, он удостаивается ее крайне редко.
Человек уравновешенный, тот, что не идет на поводу у страстей и низменных желаний, живет по средствам, со всеми любезен и никому не делает вреда; тот, кто, отличаясь редким благородством, довольствуется лишь именем честного человека; тот, у кого милосердие не вступает в противоречие с бережливостью, — такой человек всем нравится и не имеет на свете ни одного врага. Я же ни разу не встречал хорошего человека, у которого бы не было много ничем не спровоцированных, а потому совершенно непримиримых врагов. И то сказать, человека, которого вы против себя настроили, можно успокоить — но какие, скажите, средства понадобятся, чтобы умиротворить того, кто ненавидит вас за ваше желание сделать ему добро?!
Зависть — чувство властное, и испытываем мы его в гораздо большей мере по отношению к достатку, коего добилась добродетель, нежели по отношению к торжествующему пороку. Верно, мошенник может вызывать у нас гнев; но утешает нас хотя бы то, что высокого положения он добился незаслуженно. Когда же успеха добивается хороший человек, зависть наша безутешна: для ярости причин нет, мы сознаем, что его успех заслужен, — и завидуем ему оттого вдвое больше.
Если плохой человек по случайности совершает доброе дело, мы удивлены и начинаем подозревать, что в действительности он не так уж плох… Если же совершает ошибку хороший человек, мы, со свойственным нам лицемерием, склонны поставить его доброту под сомнение.
Нужно кому-то услужить? Кого-то выдвинуть? Проходимец для этого — фигура самая подходящая. Я склоняюсь к мысли, что столь высокого о нем мнения мы придерживаемся по той простой причине, что испытываем перед ним страх. Хорошего же человека бояться нечего — нечего, следовательно, и превозносить. В его пользу не выскажется никто. Кто же в самом деле сочтет нужным отстаивать его интересы, если сам он нисколько о них не печется?
Жизнь хорошего человека — постоянная сатира на человечество, свидетельство нашей зависти, злобы, неблагодарности.
В отличие от негодяя, хороший человек, это богоподобное, добросердечное существо, находится всецело во власти обстоятельств. А потому он вынужден тратить больше, чем может себе позволить, брать в долг больше, чем будет в состоянии вернуть, и обещать больше того, что готов сделать, из-за чего нам он часто представляется не добрым, не справедливым и не великодушным.
Он оказывает помощь тем, кому без него не обойтись. Он несчастлив, когда имеет дело с несчастливыми, и теряет всякое представление об учтивости, ибо чтит не тех, кого чтит свет…
Где же его друзья, когда его подстерегают несчастья? Но ведь друзья у него такие же, как и он сам, — да и много ли их? Не успевает с ним что-то стрястись, как все вокруг принимаются обвинять его в опрометчивости. Люди великодушные, то есть юные и беспечные, жалеют его и сочувствуют ему, — но что понимают в жалости молодые и беспечные? Брошенный всеми, он рискует стать мизантропом. Так скисает и превращается в уксус даже самое хорошее вино. Кончается тем, что, устав от мира, разочаровавшись в жизни, он ищет иных утешений. Пересаженный из отринувшей его почвы туда, где его лучше понимают и ценят, он, в конце концов, умирает, и только тогда свет наконец оценивает его по достоинству. Теперь следы его доброты видны всюду, ей везде отдают должное. Покойному прощают даже его злоключения, и даже себялюбцы чувствуют, что понесли утрату.
Может показаться, что слабость и опрометчивость, приписываемые мною такому человеку, с его безупречным образом не сочетаются. Сочетаются, и даже очень. Мне ни разу не приходилось видеть ни одного хорошего человека, который не был бы в высшей степени опрометчив. Когда про кого-то говорят, что он осмотрителен, каким он нам видится? Не представляется ли он нам человеком, сохраняющим свое лицо, стоящим на страже своих интересов, заботящимся о своей репутации? Что в этом портрете бросается в глаза? В первую очередь забота о себе. Будет ли он с той же осмотрительностью заботиться о другом? В любом случае гораздо меньше, чем о себе. Хороший же человек, напротив, будет думать о том, чтобы сделать добро другому, а вовсе не о том, не обратится ли доброе деяние против него самого.
Если вдуматься, чувство, с которым мы беремся за какое-то важное дело, всегда сильнее разума. А потому осмотрительность или неосмотрительность не есть большее или меньшее проявление разума; наша осмотрительность зависит от того, какое чувство мы при этом испытываем. Если человека охватывает себялюбивое чувство — к примеру, алчность или тщеславие, — оно выйдет за пределы разумного точно так же, как и самое безоглядное человеколюбие. И, тем не менее, люди, охваченные этим чувством, каким бы сильным оно ни было, действуют, как правило, с завидной осмотрительностью.
И еще одно замечание. В действительности, себялюбивое чувство всегда находится под присмотром здравого смысла, который ему благоволит. Когда же совершается добрый поступок, наш разум всегда сдерживает доброту и оказывает сопротивление порыву великодушия, без которого истинно добрый поступок невозможен.
Оливер Голдсмит {251}
Китайские письма
Человек в черном
Хотя в дружелюбии мне не откажешь, схожусь я с людьми плохо. Один из тех, с кем я мечтал бы подружиться, был не раз уже упоминавшийся мною Человек в черном. Я очень высоко его ценю, однако нравом он, надо прямо сказать, отличается весьма необычным, и его по справедливости можно было бы назвать «шутником в стране шутников». Натура широкая — шире некуда, он вместе с тем считается образцом бережливости и рассудительности. Хотя, если верить ему на слово, себялюбием он отличается самым непомерным, сердцем он как никто добр и любвеобилен. Мне не раз приходилось слышать, как он объявлял себя человеконенавистником — взгляд же у него в это самое время светился неподдельным состраданием к роду человеческому. В глазах у него могли стоять слезы от жалости к ближнему, с губ же слетали самые непотребные ругательства. Одни доказывают на деле, что отличаются человеколюбием и отзывчивостью, другие кичатся, что наделены этими качествами от природы, он же — единственный из известных мне людей — словно бы стыдится присущего ему добросердечия. Человек в черном столь же искусно стремится скрыть свои чувства, как лицемер — свое безразличие, однако, стоит ему забыться и маске упасть, и сущность его откроется даже самому поверхностному наблюдателю.
Во время одной из наших недавних загородных прогулок разговор зашел о том, какие меры принимаются в Англии в помощь беднякам. К чему проявлять малодушие, демонстрировать ненужное человеколюбие, с искренним изумлением заметил Человек в черном, когда государство и без того делает для бедных все необходимое? «В каждом приходском доме, — заявил он, — бедных обеспечивают пищей, одеждой, теплом и постелью; больше им ничего не нужно, мне и самому больше ничего не нужно, а между тем они недовольны. Я потрясен бездействием наших судей, которые позволяют гулять на свободе этим бродягам, что тяжким бременем ложатся на прилежных и трудолюбивых. Я поражен, что находятся люди, готовые прийти им на помощь и не сознающие, что, поддерживая бедных, они поощряют безделье, мотовство и мошенничество. Всякому, пожелавшему пригреть бедняка, я бы посоветовал ни в коем случае не поддаваться на его притворство. Поверьте мне, сэр, все они — прохвосты и мошенники, все до одного, и заслуживают не пособия, а тюрьмы».
Он бы еще долго рассуждал об этом со всей серьезностью, дабы уличить меня в опрометчивости, мне, впрочем, нисколько не свойственной, если бы к нам с мольбой о помощи не обратился старик, одетый в некогда вполне приличный, а ныне сильно потрепанный сюртук. Старик поклялся, что он не нищий и что сим неблаговидным делом заниматься вынужден только потому, что дома его ждет умирающая жена и пятеро голодных детей. Поскольку я был предубежден, его история ничуть меня не разжалобила; что же до моего спутника, то он, напротив, заметно изменился в лице и тут же умолк. Я не мог не заметить, что ему не терпится облегчить участь пятерых умирающих от голода малышей, но он стыдится обнаружить передо мной свою слабость. На его челе боролись сострадание и гордыня, и я, сделав вид, что отвлекся и смотрю в другую сторону, дал ему возможность украдкой вручить бедняге серебряную монетку. После этого Человек в черном громко, чтобы мне было слышно, попенял старику, что тот не желает работать и ходит с протянутой рукой, и предупредил его, чтобы впредь он не морочил людям голову подобными россказнями.
Нисколько не сомневаясь, что серебряная монетка перешла из рук в руки незамеченной, он, стоило только старику уйти, продолжал с тем же пылом клеймить нищих. Привел несколько примеров, свидетельствующих о его благоразумии и бережливости, а также об исключительной сноровке в выведении мошенников на чистую воду. Объяснил, как бы он поступил с нищими, будь он мировым судьей, дал понять, что следовало бы строить для этих попрошаек побольше тюрем, и рассказал две истории про то, как нищие ограбили знатных дам. Начал он было и третью историю на ту же тему, но тут мы столкнулись с моряком на деревянной ноге, который точно так же взмолился о помощи. Что до меня, то я, как и в первый раз, собирался пройти мимо, однако мой друг, окинув печальным взором бедного калеку, попросил меня остановиться, дабы он мог воочию продемонстрировать, как следует проучить мошенника.
И действительно, приосанившись, он принялся со строгим видом выяснять у моряка, когда это его угораздило получить увечье, сделавшее его непригодным для службы отечеству. На что моряк не менее заносчиво отвечал, что служил офицером на военном корабле и потерял ногу в морском бою, защищая тех, кто в это время бездельничал на суше. При этих словах вся спесь моего друга исчезла без следа, больше вопросов он задавать не стал и, по всей видимости, думал теперь лишь о том, как бы незаметно сунуть моряку милостыню. Сделать это, однако, было не так-то просто, ибо он должен был изобразить праведный гнев и, одновременно с этим, облегчить участь моряка, а заодно и собственную душу. А потому, бросив свирепый взгляд на связку щепок, болтавшихся у моряка за спиной, мой друг полюбопытствовал, по какой цене тот продает лучину, и, не дождавшись ответа, ворчливым тоном заявил, что готов заплатить за нее шиллинг. Поначалу моряк удивился такому предложению, однако вскоре сообразил, о чем идет речь, и, сбросив вязанку с плеча, сказал: «Вот, мистер, получите все, что есть, — и мое благословение в придачу».
Не могу передать, с каким победоносным видом продолжал путь мой друг со своей покупкой. По дороге он стат уверять меня, что «прохвост» наверняка щепки украл — иначе он ни за что бы не согласился уступить их за полцены. Сообщил он мне также, с какой целью можно лучину использовать, долго объяснял, насколько выгоднее не совать свечи в камин, а зажигать их от лучины; утверждал, что если бы не соображения выгоды, то он, скорее, отдал бы этим бродягам собственный зуб, чем деньги. Уж не знаю, сколько времени длился бы этот панегирик бережливости и вязанке щепок, не обрати Человек в черном внимание на еще одно явление, куда более печальное, чем два предыдущих. Женщина в лохмотьях с двумя детьми, одним на руках, другим на спине, пыталась петь баллады, однако выводила их таким дребезжащим, срывающимся голоском, что трудно было сказать, поет она или плачет. Желание помочь несчастной, которая, несмотря на свой отчаянный вид, не могла не вызвать улыбку, было, вероятно, столь велико, что мой друг, разом прервав свой пылкий монолог и напрочь забыв про ту роль, какую призван был исполнять, тут же, при мне, сунул руки в карманы, чтобы дать бедняжке денег… Каково же было его смущение, когда он обнаружил, что раздал все имевшиеся в наличии монеты двум предыдущим просителям. Страдание, написанное на лице нищенки, не шло ни в какое сравнение с болью, отразившейся на челе моего друга. Некоторое время он безуспешно рылся в карманах, пока, наконец, лицо его не осветилось неописуемой радостью: за отсутствием денег он вручил бедной женщине… вязанку щепок ценой в один шиллинг.
Светский лев
Человек по натуре замкнутый, я вместе с тем люблю веселое общество и пользуюсь любой возможностью, чтобы отвлечься от дел. Вот почему я часто оказываюсь среди людей, и где бы ни продавалось удовольствие, всегда являюсь его покупателем. В людных местах, никем не замеченный, я со страстью отдаюсь легкомысленной серьезности толпы, кричу, когда кричит она, и осуждаю то, что вызывает ее осуждение. Известно ведь: ум, на время опускающийся ниже своего уровня, способен на невиданные взлеты, и наоборот, первыми отходят от дел те, кто ревностнее других в них участвуют.
Недавно, воспользовавшись прекрасной погодой, мы с приятелем отправились вечером на гулянья, проходившие неподалеку от города. Слившись с толпой, мы любовались красотой тех, кто был красив, или же нарядами тех, кому, кроме нарядов, похвастаться было нечем. Некоторое время мы шли в череде других гуляющих, как вдруг мой спутник замер, потом схватил меня под руку и поспешно увел в сторону. По тому, как быстро он шел, как часто оборачивался, я сообразил, что он хочет избежать встречи с кем-то, кто следовал за нами. Мы свернули направо, потом налево; мой друг прибавил шагу, однако человек, от которого мы пытались скрыться, не отставал, более того — с каждой минутой к нам приближался, и, в конечном счете, мы решили, что, раз встреча неизбежна, разумнее всего будет остановиться.
Вскоре наш преследователь действительно догнал нас и обратился к моему спутнику с фамильярностью старого знакомого.
― Мой дорогой Чарльз, — вскричал он, энергично тряся руку моего друга, — куда это ты запропастился? Я уж решил, не отправился ли ты в деревню ласкать жену и сажать цветочки.
Пока мой друг ему отвечал, я внимательно рассматривал нашего нового спутника. Шляпа лихо сдвинута набекрень, лицо бледное, худое, нос хищный, вокруг шеи широкая черная лента, на груди пряжка из стекла, сюртук оторочен темным шнуром, на боку шпага с черным эфесом, чулки шелковые и, хоть недавно и стиранные, от времени пожелтевшие. Внешность его так меня поразила, что до моего слуха донеслись лишь самые последние слова моего спутника, который высоко отозвался о вкусе мистера Тиббса, равно как и о его цветущей внешности.
― Будет тебе, Чарльз, — воскликнул господин в шляпе набекрень по имени Тиббс. — Если только ты меня любишь, умоляю — ни слова больше. Ты же знаешь, лесть мне претит! Хотя, должен сказать, от дружбы с великими мира сего внешний вид только выигрывает, да и оленина полнит… Право же, великих я презираю не меньше вашего, но ведь и среди них найдется немало честных людей. Не понимаю, к чему ссориться с одной половиной, если другой не хватает хороших манер… Будь все они такими же, как лорд Мадлер, один из самых добропорядочных людей на свете, я бы и сам находился в числе их почитателей. Вчера ужинал у герцогини Пикадилли. Был там, кстати, и лорд Мадлер. «Нед», — говорит он мне. «Нед, — говорит, — а ну признавайся, с кем это ты вчера вечером развлекался?» — «Развлекался, милорд? — недоумеваю. — Право же, вы что-то перепутали — вчера я весь вечер просидел дома. Вам ведь известен мой принцип, сэр: не я ухаживаю за женщинами, а они за мной. Я веду себя с ними, точно хищник со своей жертвой: сначала замру — а уж потом совершаю роковой прыжок».
― Ах, Тиббс, счастливый же ты человек, — вскричал мой спутник с выражением неизъяснимой жалости. — Вращаясь в высшем обществе, ты стал, надо надеяться, не только лучше понимать жизнь, но и больше получать от жизни, верно?
― Получать от жизни? Вот именно, лучше не скажешь… Но не будем об этом… Это секрет… Пятьсот в год для начала… Лорд Мадлер не даст соврать. Его светлость вчера посадил меня к себе в карету, и мы ужинали за городом tête-à-tête; только об этом и говорили…
― Вы, вероятно, забыли, сэр, — перебил его я. — Минуту назад вы сами сказали, что вчера ужинали в городе.
― В самом деле? — сухо отозвался Тиббс. — Что ж, раз сказал, стало быть, так оно и было. Ужинал в городе — ну да, теперь вспомнил, я действительно ужинал в городе, но и за городом ужинал тоже. К вашему сведению, джентльмены, я ведь ужинаю дважды. Последнее время ем, поверите ли, за пятерых. Расскажу вам по этому поводу забавную историю. Обедаем мы узким кругом у леди Грогрэм… Та еще, доложу я вам, штучка… но не будем об этом… Так вот, ставлю, — говорю, — тысячу гиней, что… Кстати, дорогой Чарльз, не одолжишь ли мне полкроны на день-другой… Когда в следующий раз встретимся, непременно мне напомни, а то я ведь забуду, как пить дать забуду.
Когда он нас покинул, разговор, естественно, зашел об этом удивительном персонаже.
― Его платье, — воскликнул мой друг, — не менее диковинно, чем его поведение, сегодня он в лохмотьях, а завтра будет в шелках. Если он и знаком со знаменитостями, про которых говорит с такой фамильярностью, то весьма поверхностно, уверяю вас. В интересах общества, а возможно, и в его собственных Небеса обделили его богатством. Все вокруг видят, как он нуждается, и только он один считает, что нищета его скрыта от людских глаз. Он приятный спутник, ибо умеет льстить, и собеседник прекрасный тоже, хотя хорошо известно, что в конце разговора он обязательно посягнет на ваш кошелек. Пока юные годы не противоречат его легкомысленному поведению, он еще может кое-как сводить концы с концами, но вот наступит старость, несовместимая с шутовством, и тогда, покинутый всеми, он вынужден будет провести остаток жизни приживалом в какой-нибудь богатой семье, которую сам же когда-то ненавидел. В этой семье суждено ему доживать свой век, вызывая всеобщее презрение, шпионя за слугами и исполняя роль пугала, коим стращают расшалившихся детей.
Национальные предрассудки
Член бродячего племени смертных, я большую часть времени провожу в тавернах, кофейнях и других публичных местах, а потому имею возможность наблюдать нескончаемое разнообразие человеческих типов, каковые, с точки зрения человека созерцательного, вызывают куда больший интерес, чем все курьезы искусства и природы, вместе взятые. Во время одной из таких прогулок я по чистой случайности оказался в компании полудюжины джентльменов, которые горячо спорили о политике, и, коль скоро голоса их разделились поровну, в качестве третейского судьи был приглашен я, после чего мне, естественно пришлось принять участие в дальнейшей беседе.
Разговор, среди прочего, зашел о характере европейских народов, и тут один из джентльменов, сдвинув шляпу на затылок и приосанившись так, словно в нем одном сосредоточились все достоинства английской нации, заявил, что голландцы — это шайка корыстных негодяев, французы — льстецы и лизоблюды, немцы — пьяные болваны и гнусные обжоры, испанцы — заносчивые и угрюмые тираны и что англичане превосходят все остальные народы отвагой, благородством, стойкостью и всеми прочими добродетелями.
Сие глубокомысленное замечание встречено было одобрительными улыбками всех присутствующих — всех, кроме вашего покорного слуги, который, подперев голову локтем, изобразил на лице глубокую задумчивость, всем своим видом давая понять, что размышляет о чем-то, никакого отношения к делу не имеющем, в надежде тем самым избежать неприятной необходимости объясниться…
Мой псевдопатриот, однако, отпускать меня с миром вовсе не собирался. Недовольный тем, что высказанное им мнение не вызвало у собравшихся должной реакции, он вознамерился узнать, что по этому поводу думает каждый из нас, с каковой целью, обратившись ко мне с видом самым доверительным, полюбопытствовал, не разделяю ли я его точку зрения. Как правило, я не спешу высказывать свое мнение, тем более когда у меня есть все основания полагать, что оно не придется ко двору, — однако если выхода нет, я всегда считаю необходимым говорить то, что думаю. А потому я сказал «патриоту», что на его месте не высказывался бы столь безапелляционно до тех пор, пока не совершил путешествие по Европе и не изучил нравы вышеозначенных народов с должным тщанием и беспристрастностью. Непредвзятый судья, продолжал я, не побоится, в отличие от вас, утверждать, что голландцы более бережливы и предприимчивы, французы более воздержанны и вежливы, немцы более выносливы и терпеливы, а испанцы более степенны и уравновешенны, чем англичане, которым, спору нет, никак не откажешь в смелости и благородстве, но которые, вместе с тем, бывают опрометчивы и своевольны и которым свойственно почивать на лаврах и отчаиваться в трудную минуту.
Не успел завершиться мой монолог, в продолжение коего ловил я на себе завистливые взгляды сидевших за столом, как наш патриот, презрительно хмыкнув, заметил, что его всегда удивляли люди, имеющие наглость жить в стране, которую не любят, и пользоваться защитой правительства, которое в душе считают своим заклятым врагом. Когда выяснилось, что, высказав свою скромную точку зрения, я не оправдал надежд соотечественников и дал им основание усомниться в моих политических принципах; когда стало понятно, что спорить с людьми, всецело поглощенными собой, бессмысленно, — я расплатился и отправился восвояси, размышляя дорогой о нелепой и смехотворной природе национальных предрассудков и предубеждений.
Среди знаменитых изречений древности нет ни одного, что сделало бы большую честь автору или доставило большее удовольствие читателю (во всяком случае, читателю благородному и отзывчивому), чем слова философа, который на вопрос, из какой он страны, ответил: «Я — гражданин мира». Как же мало найдется в наше время людей, которые могли бы сказать то же самое или вести себя в соответствии с этими словами! Ныне мы стали англичанами, французами, голландцами, испанцами или немцами до такой степени, что перестали быть гражданами мира; мы настолько привязаны к своему клочку земли, к своему узкому кругу, что более не числим себя среди жителей Земли или среди членов того великого сообщества, какое охватывает все человечество.
Если бы национальные предрассудки были свойственны самым низшим и убогим существам, это было бы объяснимо, ведь эти люди не читают, не путешествуют и не разговаривают с иностранцами, а потому лишены возможности от подобных предрассудков избавиться. К несчастью, однако, предрассудки сказываются на умонастроении и воздействуют на поведение высшего сословия, то есть, тех, кто, по самой сути своей, должен быть от предрассудков свободен. В самом деле, к какому бы древнему роду джентльмен ни принадлежал, какое бы высокое положение ни занимал, каким бы состоянием ни владел, — если он не свободен от национальных и прочих предрассудков, я не побоюсь сказать ему в лицо, что он низок, вульгарен и именоваться джентльменом не вправе. Да вы и сами убедитесь, что всем тем, кто имеет обыкновение кичиться своей национальностью, похвастаться особенно нечем, что, впрочем, вполне естественно. Не потому ли тонкая виноградная лоза обвивает могучий дуб, что без него ей не прожить?
Если же в защиту национальных предрассудков мне скажут, что они — прямое следствие любви к нашему отечеству и что борьба с предрассудками наносит отечеству вред, то я отвечу, что это — глубокое и опасное заблуждение. То, что национальные предрассудки есть следствие любви к родине, я еще могу допустить; с тем же, что это следствие прямое и обязательное, я решительно не согласен. Суеверие и религиозный восторг ведь тоже являются следствием веры, — но разве кому-нибудь придет в голову утверждать, что это естественное следствие столь благородного порыва?! Суеверие и восторг являются, если угодно, ублюдочными отростками сего божественного растения, а вовсе не его исконными ветвями, а потому могут быть отрублены безо всякого для него ущерба. Мало того, если их не обрубить, сие статное и раскидистое древо не расцветет никогда.
Разве нельзя любить свою страну, не питая ненависти к другим странам? Разве нельзя проявлять недюжинную отвагу и непоколебимую решимость, защищая ее законы и ее свободу, — и при этом не презирать остальной мир, не считать все прочие народы трусами и негодяями?! Разумеется, можно; будь это не так, я, скажу со всей откровенностью, предпочел бы вслед за античным философом называть себя гражданином мира, а не англичанином, французом, европейцем или кем-нибудь еще.
Эссе из лондонской периодики
Замечания о наших театрах
Итак, очередной театральный сезон открыт {252}, и всей Граб-стрит {253} не терпится поскорей дать как можно больше советов директорам наших театров. Очень скоро поэтому мы, вне всяких сомнений, услышим многоумные рассуждения о ногах одного актера и бровях другого; нам подробно расскажут о том, как следует вести себя на сцене, и за наши самые невинные увеселения нам попеняют тирадой, вместе многословной и назидательной. Нам, боюсь, разъяснят, что как актер Гаррик превосходен, зато как директор театра он прижимист, и даже очень. Что Палмер — дарование многообещающее, а вот Голланду, в отличие от него, удаются лишь отдельные роли. Шутеру они порекомендуют {254} забавлять нас, не выходя за рамки правил, и будут сокрушаться оттого, что Ковент-Гарден, увы, растерял былое величие. Коль скоро люблю давать советы и я, ибо советы легко даются и, вдобавок, свидетельствуют о мудрости и превосходстве советующего, — позвольте и мне поделиться с читателем кое-какими наблюдениями о наших театрах и актерах, не вдаваясь по столь тривиальному поводу в секреты ремесла.
Начну с того, что наши актеры держатся куда более стесненно, чем актеры в других странах. На сцене они чувствуют себя скованно, и в этом нет ничего удивительного, ведь в жизни англичане очень скупы на жесты, поэтому на сцене нашим актерам приходится доверяться собственному воображению. Французский лицедей найдет образцы для подражания в любой компании, в любой, первой попавшейся кофейне. Англичанин же вынужден искать их не в жизни, а на сцене; подражать не природе, а подражанию природы. Ничто поэтому так не способствует овладению актерским ремеслом, как путешествия. Европейцы менее сдержанны, чем англичане; после первой же встречи видишь их насквозь — вот образцы, с которых следует брать пример: европеец раскован, причем каждый на свой манер.
Хотя придумывать слова за автора лицедею непростительно, в своих действиях он совершенно свободен. Больше того, этой свободой он продемонстрирует оригинальность дарования, остроту юмора и продуманность суждений; в обычной жизни мы вряд ли встретим хотя бы одного дурака или фата, в чьих действиях не было бы чего-то оригинального, особенно примечательного. Особенности эти невозможно выразить словами, передаются они единственно актерской игрой. Они могут служить отличной приправой к юмору сочинителя, благодаря им правда жизни становится более многозначной. Словно не доверяя актеру, итальянцы прячут его лицо под маску — она призвана передать особенности персонажа, которого он играет; вместе с тем мне приходилось видеть немало актеров, которые выражением лица, мимикой, а вовсе не маской умели передать своеобразный нрав героя комедии. Один актер, помнится, изображал важность и самодовольство, бросая косые взгляды на представителей низших классов, и, хотя такого рода приемы по здравому размышлению и вызывают осуждение, зрители отзываются на них бурными аплодисментами. К примеру, в «Скупом», игравшемся несколько дней назад в Ковент-Гардене, Лавголд {255} всеми своими действиями демонстрирует исключительную скупость, и актер, следовательно, должен, в соответствии с замыслом автора, сыграть олицетворение скопидомства. Когда эту роль исполняет французский актер, то он даже в пылу гнева не забывает про то, что жаден, и в припадке неизъяснимой ярости наклоняется подобрать булавку, после чего тщательно припрятывает ее под полой своего сюртука. На его свадьбу зажигаются две свечи; он подбегает и тушит одну из них; свечу, однако, зажигают вновь, — и тогда он крадется к ней и потихоньку прячет ее в карман. В другом театре игрался недавно «Шарлатан» {256}, и тут актер вновь получал возможность сделать героя комедии еще более смешным, чем он был выведен автором. В этой роли французский актер сидит на стуле с высокой спинкой и вдруг начинает молоть вздор, который окружающие по своему невежеству принимают за латынь. Все более распаляясь, он сучит руками и ногами, раскачивается на стуле — и посреди всеобщего ликования обрушивается вместе со стулом на пол. В пересказе все это едва ли покажется смешным, однако даже Катон {257}, окажись он на этом спектакле, не смог бы удержаться от смеха. Короче говоря, вряд ли найдется хоть один комедийный персонаж, которому бы актер, обладай он чувством юмора, не сумел придать большей живости и наглядности, достойных громких аплодисментов. Мы же — увы, слишком часто — видим, как наш прославленный комический гений довольствуется лишь тем, что с важным видом расхаживает по сцене и раскрывает табакерку. Видим, как наши несравненные лицедеи только и знают, что сидят, развалясь, на сцене, а наши клоуны то и дело поддерживают падающие штаны. В том, чтобы один-два раза раскрыть табакерку или поддернуть штаны, нет, разумеется, ничего зазорного, но когда одно и то же повторяется в каждой сцене, актер становится почти таким же невыразительным, как и персонаж, чью роль он призван исполнить.
Что же до постановочной части, то нашим театрам в Европе нет равных. На особую тщательность, с какой наши исполнители гримируются, на то, какие замечательные, продуманные до мелочей костюмы им шьются, обратил, между прочим, внимание Рикобини, итальянец, путешествующий по Европе с единственной целью познакомиться с европейскими театрами. Впрочем, и в этом отношении у нас имеются некоторые очевидные недостатки — как традиционные, так и еще только входящие в моду. К примеру, ковер, разложенный на сцене, дабы господа актеры не испортили свои костюмы, означает приближение трагедии; накрытый скатертью стол не более свидетельствует о приближающемся обеде, чем покрытая ковром сцена Друри-Лейна, — о кровопролитии. Когда мы из зала наблюдаем за маленькими пажами с одинаковыми, бессмысленными лицами, что несут шлейф рыдающей принцессы, или за следующими в ее свите неуклюжими придворными, мы вряд ли разделим ее горе. Статисты всегда отвлекают внимание зрителей, однако у нас их роль тем более смехотворна, что они простаивают на сцене весь спектакль, ровным счетом ничего не делая, и если уж никак нельзя обойтись без стражников в грязных рубахах, то пусть хотя бы смотрят на актеров, а не глазеют на зрителей.
Красота, как мне представляется, — необходимое условие для ведущей актрисы. Такого же мнения придерживаются во всех театрах Европы — но не у нас. Я при всем желании не могу себе представить, чтобы герой жертвовал своей жизнью ради юной девы отталкивающей внешности. Когда даже густой грим не может скрыть морщин на лице героини, мне странно слышать, что герой объявляет ее лик «ангельским». Его поведение наверняка покажется зрителю несуразным, а человек, которого я вынужден обвинить в отсутствии вкуса, едва ли вызовет мое расположение, тем более — восхищение. Примерно то же самое происходит, когда весьма тучная актриса тщится сыграть роль умирающей от голода.
Хочется поэтому пожелать, чтобы в будущем роли молодых и красивых исполнялись молодыми и красивыми, ибо, должен признаться, я предпочитаю, чтобы на сцену выходили люди не старые и приятной наружности, пусть покамест и неопытные, нежели поблекшие и неловкие старики и старухи — пусть бы даже они отлично справлялись со своей ролью. Если первые могут сойти за нескладных новобранцев, то, глядя на вторых, не можешь отделаться от ощущения, что попал в дом престарелых.
О преходящей славе людской
Владелец пивной под Излингтоном, который много лет торговал пивом под вывеской с изображением французского короля, в начале последней войны сорвал ее и на ее место водрузил другую, с королевой Венгрии. Под сенью кирпичного лица и золотого скипетра королевы он продолжал поить завсегдатаев пивом, покуда королеву не разлюбили, после чего некоторое время назад он поменял венгерскую королеву на прусского короля, которого, в свою очередь, придется, быть может, в угоду вульгарным вкусам поменять еще на какого-нибудь великого мира сего.
Так, великие люди сменяют один другого под любопытными взглядами толпы. Налюбовавшись одним великим человеком, мы выбрасываем его за ненадобностью, а на его место ставим другого, который, впрочем, надолго также задержится едва ли, — толпе ведь претит однообразие.
Должен признаться, что мое мнение существенно отличается от мнения большинства, а потому заслуги, вызывающие всеобщий восторг, мне представляются сомнительными. Во всяком случае, я убежден, что тех великих (а порой и хороших) людей, что испытывают гордость от подобных восхвалений, всенародная слава только портит, ведь в истории не раз случалось, что голова, что сегодня кружится от рева миллионов, завтра будет насажена на кол.
Когда Александр VI входил в городок {258} в окрестностях Рима, только что покинутый отступавшим противником, он обратил внимание, что жители поспешно стаскивают с водруженной на рыночной площади виселицы чучело, весьма похожее на него. Еще несколько человек в это же самое время сбрасывали с пьедестала статую одного из членов семейства Орсини, с которым он воевал, а на его место водружали статую Александра. Очень может быть, что человека, хуже знавшего людей, возмутило бы низкопоклонство этих босоногих льстецов, однако Александру, как видно, их рвение понравилось, и, повернувшись к Борджиа, своему сыну {259}, он с улыбкой произнес: «Vides mi fili quam leve discrimen patibulum inter et statuam». («Вот видишь, сын мой, сколь невелика разница между виселицей и статуей»). Научись великие извлекать уроки из жизни — и они бы уяснили себе, сколь непрочна основа, на которой зиждется их слава. И то сказать, мы столь же склонны расточать похвалы всему тому, что только кажется заслугой, сколь и подвергать осуждению все то. что лишь на первый взгляд является преступлением.
Громкая слава под стать идеальной кокетке, ее воздыхатели должны стремиться любой ценой завоевать ее сердце, потакать любым ее капризам и, в конце концов, несмотря на все свои старания, остаются ни с чем. Истинная же слава, напротив, сродни женщине разумной; ее поклонники не должны юлить и притворяться, не испытывают они и особой тревоги, ибо уверены, что в конечном счете будут вознаграждены в полном соответствии со своими заслугами. Когда Свифт появлялся на людях, за ним с криками валила толпа. «Чума разбери этих болванов (говорил он), представляю, какую радость доставят их крики лорд-мэру {260}».
Мы не раз являлись свидетелями того, что добродетели великого человека, который при жизни был не на виду и не на слуху, сохранялись в памяти благодарных потомков. Возможно, наступит день, когда покойному герцогу Мальборо воздадут наконец должное, оценят этого человека даже выше, чем его прославившегося при жизни предшественника, ибо дружелюбие и благожелательность куда значительнее тех достоинств, которые принято считать великими. Читатель, надо думать, извинит меня за то, что я воздаю должное человеку, который при жизни ненавидел, когда льстили ему, ничуть не меньше, чем сам я ненавижу льстить другим.
Дабы каким-то образом свернуть с избитой дороги сей приевшейся темы, я вижу лишь один выход: воспользовавшись памятью, а не логикой рассуждения, проиллюстрировать эту тему на примере.
Один китаец, который долгое время изучал труды Конфуция и, зная иероглифы, соответствующие четырнадцати тысячам слов, мог прочесть большую часть любой книги, попадавшей ему в руки, решил однажды отправиться в Европу, дабы познакомиться с обычаями народа, о котором был почти такого же высокого мнения, как и о своих соотечественниках. Прибыв в Амстердам, сей книгочей первым делом отправился в книжную лавку и обратился по-голландски (на котором немного изъяснялся) к книгопродавцу с просьбой принести ему сочинения бессмертного Конфуция. Книгопродавец заверил его, что имя это слышит впервые. «Увы (вскричал наш путешественник), зачем было поститься и доводить себя до голодной смерти, раз слава его не вышла за пределы Китая?!»
В Европе вряд ли найдется хоть одна деревня, хоть один университет, которые бы ни кичились своими «великими» людьми. Глава крошечной торговой корпорации, который отказался выполнять распоряжение государя, потребовавшего от своих подданных надевать лучшее платье лишь по воскресеньям; ничтожный педант, который открывает одно, прежде неизвестное свойство полипа или пространно описывает доселе незамеченный процесс в скелете крота и ум которого, подобно его микроскопу, видит природу лишь в частностях; стихоплет, что сочиняет гладкие стишки и апеллирует к нашему воображению, тогда как должен обращаться к нашим сердцам, — все они в равной степени воображают, будто войдут в историю, и хотят, чтобы за ними устремлялись восторженные толпы. И толпы ловят их на слове. Вслед патриоту, философу и поэту несутся громкие славословия: «Невиданные заслуги! Величайший человек своего времени! Вам будут аплодировать благодарные потомки!» Под подобную музыку и шагает, суетясь и надувая щеки, наш важный пигмей, чьи деяния впору сравнивать с бурей в стакане воды.
Мне приходилось видеть генералов, которых, куда бы они ни шли, восторженно приветствовали толпы, которым славословили газеты и журналы, в чьих статьях эхом отзывался голос грубой лести, — а между тем сии народные кумиры давно ушли в небытие, не оставив по себе даже сносной эпитафии. Несколько лет назад благая весть о промысле сельди всколыхнула всю Граб-стрит, о селедке наперебой говорили в кофейнях, слагались баллады. «Мы будем черпать золото со дна морского! Вся Европа будет есть селедку из наших рук!»
Сегодня же о промысле и речи нет. Насколько мне известно, «со дна морского» мы добыли очень немного «золота», да и Европа что-то не торопится «есть селедку из наших рук». Подождем еще несколько лет, и мы убедимся, что и все прочие наши чаяния — это не что иное, как промысел сельди.
Нищий философ
Отчаявшись найти любопытную тему для газеты, я отправился вчера вечером в свой клуб в Кейтэтоне, где меня держат за человека по-своему остроумного. Я не беру с них денег за свои шутки, они с меня — за выпивку; иными словами, они, как у нас принято выражаться, «считают меня своим».
Знайте же, что клуб этот называют «гармоничным обществом», ибо в нем царит всеобщая приверженность порядку и дружелюбию. Основателем клуба стал сам хозяин заведения. С каждого члена причитается по четыре пенса, но, бывает, мы скидываемся по такой же сумме вторично. Чтобы стать членом клуба, многочисленных рекомендаций не требуется; достаточно внести вступительный взнос в четыре пенса и заручиться добрым словом хозяина, в котором, впрочем, исходя из собственной выгоды, он никому никогда не отказывает. Надо сказать, что, за исключением меня, члены нашего клуба — люди не бедные; среди них не найдется, пожалуй, ни одного, кто бы за полчаса не сумел собрать четыре пенса; знаю я и таких, кто без особого труда может взять у друзей в долг целых полкроны.
Вот в этот клуб я и направил свои стопы — во-первых, дабы не грызть себя поедом, что нищему философу очень даже свойственно; во-вторых, дабы забыть, что я голоден, и в-третьих, дабы выпить и утешиться.
Войдя, я обнаружил, что комната полна «отличными ребятами», как изволит выражаться наш хозяин. Здесь были живший по соседству мистер Диббенз, любивший поспорить о религии; Нед Спангейт, который никогда бы не побрезговал вашими тремя полпенсовиками; доктор Выверт, который весьма успешно лечил от падучей, и мистер Вшей, всегда готовый избавить любую постель от клопов и вшей. Всех вышеназванных джентльменов я хорошо знал, однако было здесь еще человек двадцать, которых прежде мне видеть не доводилось.
Читатель, должно быть, думает, что я стану описывать очередное застолье членов клуба, знакомить его с людьми и привычками, могущими развлечь и удивить. Ничуть не бывало — подобных описаний набралось уже сотни. Мы беседовала и вели себя так, как ведет себя всякий, оказавшийся вечером в клубе; мы обсуждали новости, пили за здоровье друг друга, снимали пальцами нагар со свеч и набивали трубки табаком из общей табакерки. Члены клуба приветствовали друг друга, как это у нас принято. Мистер Кузнечные-Меха выразил надежду, что мистер Карри-Чесальщик, возвращаясь домой из клуба последний раз, не схватил насморк, на что мистер Карри, в свою очередь, отвечал, что искренне надеется, что мистер Кузнечные-Меха младший излечился от нарывов в горле. Доктор Выверт рассказал нам про члена парламента, с которым он, якобы, водил дружбу, а мистер Вшей живописал свое знакомство с одним знатным лордом. Некий джентльмен в черном парике и кожаных штанах, сидевший на другом конце стола, пустился рассказывать длинную историю о привидении на Кок-Лейн. Историю эту он вычитал в «Летописце» и теперь делился ею с сидящими с ним рядом и не умевшими читать. Находившийся здесь же мистер Диббенз завел старый, как мир, спор о религии с философом, евреем-коробейником; что же до президента клуба, то тот принялся уговаривать мистера Кожаных-дел-мастера спеть песню. Помимо этих голосов, слившихся в единое целое и составлявших наиболее заметную часть концерта, имелось и еще несколько, так сказать, подыгрывающих голосов: эти люди, напрасно пытаясь перекричать общий гомон, что-то нашептывали на ухо своему соседу, а тот, в свою очередь, — своему.
Мы часто слышим о том, что в компании люди говорят одновременно. Вот я и решил записать разговор за общим столом слово в слово, по возможности не упуская ничего из того, что говорилось каждым из членов клуба. Необходимо отметить, что джентльмен, который рассказывал про привидение, отличался самым громким голосом из всех, да и история его оказалась самой длинной, чем и объясняется, что его реплики повторяются чаще остальных.
«Так вот, сэр, представляете, привидение трижды громко стучит по спинке кровати…» «Милорд мне и говорит: „Мой дорогой Вшей, поверьте, нет на свете человека, к которому я питал бы столь…….“» «Истинная вера, черт возьми, способна постоять за себя, говорю об этом во всеуслышание…» «Тихо, сейчас Кожаных-дел-мастер споет нам… „Девицу юную я встретил по пути…….“» «„Что привело тебя сюда?“ — обращается к привидению пастор…» «На всем пути из Излингтона до харчевни „Бешеная собака“…» «Черт…» «Что до Авеля Аптекаря, сэр, то происхождения он самого низкого, даже мой мальчишка подмастерье скорее джентльмен, чем он…» «Убийство рано или поздно будет раскрыто, и только привидение, джентльмены, способно…» «Мне ли не знать, черт возьми, ведь мой друг, он всем вам известен, джентльмены, он, слава богу, член парламента, человек слова и чести, уж вы мне поверьте; так вот, не далее как вчера вечером мы с ним смеялись над тем, что…» «Смерть и проклятие всему его потомству только за то…» «„Кисел виноград“, — как сказала лиса, не сумев до него дотянуться, и я…» «...я расскажу вам в связи с этим одну историю — животики надорвете. Как-то раз лиса…» «Послушайте же песню!.. „Девицу юную я встретил по пути, со мной красотка вызвалась идти…….“» «Привидение, джентльмены, при всем желании не убьешь, да я и не слышал никогда, чтобы хоть одно прикончили, а этому в живот всадили…» «Клянусь честью, если я не…» «Мистер Кузнечные-Меха, пью за ваше здоровье…» «Будь я проклят, если…» «Черт…» «кровь…» «клопы…» «огонь…» «ррраз!..» «бах…» «ох…» Все остальное — сплошной крик, вздор и полное смятение…
Будь я сердит на этих людей, за их глупость — и я бы еще долго рассуждал на эту тему. Но, увы! Я ведь и сам ничуть не умней их, да и потом, к чему мне сердиться на них лишь потому, что ведут они себя с детской непосредственностью, столь свойственной человеку?! Ступайте по своим клубам, честные труженики, и проведите в свое удовольствие хоть пару часов из двадцати четырех! Будем пить портер и есть кильку, ведь завтра мы все умрем! Написав «кильку», я вспомнил об ужине. Иди же домой, читатель, и ужинай, когда захочешь, а я пойду домой и поужинаю, когда придется.
Джеймс Босуэлл {261}
Из книги «Жизнь Сэмюэля Джонсона»
1763
Мистер Томас Дэвис, в прошлом актер, владелец книжной лавки на Расселл-стрит, в Ковент-Гардене, рассказывал мне, что Джонсон является его близким другом и часто приходит к нему домой, куда Дэвис не раз приглашал и меня. Увы, по неудачному стечению обстоятельств, нам до сей поры встретиться не доводилось. <…> И вот наконец, в понедельник 16 мая, когда я, откушав чаю с мистером Дэвисом и его супругой, сидел в задней комнате, в лавку неожиданно вошел Джонсон. Приметив гостя через стеклянную дверь, мистер Дэвис объявил мне о его приближении трагическим шепотом, точно исполнял роль Горацио, предупреждавшего Гамлета о появлении духа его отца: «Принц, смотрите: вот он!» {262} Тут я обнаружил, что портрет Джонсона кисти сэра Джошуа Рейнолдса, где доктор изображен сидящим в кресле в глубоком раздумье вскоре после выхода в свет своего Словаря, имеет поразительное сходство с оригиналом. <…> Мистер Дэвис назвал меня и почтительно представил Джонсону. В этот момент я, признаться, испытал сильнейшее волнение и, вспомнив, что Джонсон недолюбливает шотландцев, о чем давно уже был наслышан, сказал Дэвису: «Только не говорите ему, откуда я родом». — «Из Шотландии!» — не преминул, из чистого озорства, вскричать Дэвис. «Мистер Джонсон, — сказал я, — я и в самом деле из Шотландии, но тут уж ничего не поделаешь». Сказано это было в шутку, с единственной целью снискать его расположение, настроить на миролюбивый лад, а вовсе не затем, чтобы уронить в его глазах не только себя, но и свою родину, однако, как видно, реплика моя не удалась, ибо собеседник мой, с той находчивостью, о которой ходили легенды, придрался к выражению «из Шотландии», которое я употребил в значении «родом из Шотландии», и возразил: «Да, сэр, здесь ваших соотечественников хватает, и с этим и в самом деле ничего не поделаешь!». Я был сражен наповал, и, когда мы сели, приготовился к дальнейшим нападкам, однако Джонсон обратился к Дэвису: «Нет, каков Гаррик! Отказал мне в контрамарке для мисс Уильяме на том, видите ли, основании, что театр будет полон и контрамарка обойдется ему в три шиллинга!» Улучив момент, чтобы вступить в разговор, я заметил: «Никогда бы не подумал, сэр, что мистер Гаррик может отказать вам в такой безделице». — «Сэр, — с суровым видом заметил мой собеседник, — Дэвида Гаррика я знаю намного дольше, чем вы, и рассуждать на эту тему вам не должно». Что ж, быть может, доктор Джонсон был прав, поставив меня на место, — мне, человеку совершенно чужому, не пристало выражать сомнение в справедливости упрека, высказанного его старинному знакомому и ученику {263}. Тут уж я совсем приуныл: все мои надежды завести знакомство с доктором Джонсоном были, казалось, обречены на неудачу. И в самом деле, не будь моя решимость заполучить его в друзья такой непоколебимой, столь резкий прием мог бы охладить меня, удержать от дальнейших попыток сближения. По счастью, однако, я не отступился и был вскоре за свое упорство вознагражден с лихвой, впервые лично услышав суждения доктора Джонсона, некоторые из которых я здесь привожу, опуская вопросы и замечания, их спровоцировавшие.
«Ошибаются те, кто считает, что в частной жизни сочинитель значительнее других людей. Незаурядные черты требуют незаурядных обстоятельств».
«В варварском обществе индивидуальные достоинства имеют значение первостепенное. Большая сила либо большая мудрость представляют для человека немалую ценность. Однако во времена более цивилизованные найдется немало людей, которые ради денег готовы развить в себе любые способности; к тому же возникают и другие преимущества — туго набитого кошелька и звания; достоинства эти отвлекают внимание людей, и они перестают относиться к преимуществам личности и интеллекта с должным уважением. Такова воля Провидения, стремящегося сохранить среди людей равенство». <…>
«Свобода забавляет английский народ и помогает ему сбросить с себя tedium vitae [131]. Когда мясник говорит вам, что его сердце обливается за родину кровью, он знает, что говорит». <…>
Я пришел в восторг от необычайной силы его суждений и пожалел, что вынужден откланяться — у меня назначена была встреча в другом месте. Пару раз за вечер хозяева оставляли нас наедине, и я позволил себе высказать в его присутствии кое-какие суждения, каковые выслушал он вполне любезно, чем доставил мне немалое удовольствие: Джонсон был резок, но не зловреден. Дэвис проводил меня до дверей, и, когда я пожаловался ему на чувствительные удары, которые нанес мне великий человек, принялся всячески меня успокаивать: «Не унывайте. Вы, я вижу, ему очень понравились».
Спустя несколько дней я зашел к Дэвису справиться, не будет ли с моей стороны бестактностью нанести мистеру Джонсону визит, самолично явившись к нему на квартиру в Темпле, на что Дэвис ответил, что никакой бестактности тут не видит, — мистер Джонсон, несомненно, будет польщен. И вот, во вторник 24 мая, испытав на себе язвительное остроумие господ Торнтона, Уилкса, Черчилля и Ллойда, с коими провел я утро, я смело отправился к Джонсону. Его квартира располагалась в первом этаже дома номер один по Иннер-Темпл-Лейн, и, входя в дом, я испытал то же чувство, что и доктор Блэр из Эдинбурга, который познакомился с Джонсоном незадолго до меня и говаривал, помнится, что «обнаружил Великана в его логове». <…>
Принял Джонсон меня очень любезно, хотя следует сказать, что и квартира, и мебель, и утреннее платье хозяина вид имели весьма затрапезный. Бежевый его сюртук от времени выцвел, старый свалявшийся ненапудренный парик был ему откровенно мал; воротник рубашки смят, штаны на коленях провисли, черные шерстяные чулки приспущены, а на ногах вместо домашних туфель красовались башмаки без пряжек. Однако, стоило доктору Джонсону заговорить, как неопрятный вид его тут же забылся. У него сидели какие-то джентльмены, которых я не запомнил, и, когда они ушли, поднялся было и я, однако он сказал: «Нет, не уходите». — «Сэр, — сказал я, — не хочу вас обременять. Вы проявляете великодушие, позволяя мне сидеть здесь и слушать вас». Этот комплимент, который я сделал со всей искренностью, как видно, пришелся ему по душе, и он ответил: «Сэр, я благодарен всякому, кто меня навещает». Вот что сохранилось в моих записях о нашей тогдашней беседе.
«Зачастую безумие проявляется в отклонениях от принятых норм поведения. Стало ясно, что мой бедный приятель Смарт повредился умом, когда он начал падать на колени прямо на улице и молиться на виду у всех. И хотя, по логике вещей, куда большее безумие — не молиться вообще, чем молиться так, как это делал Смарт, боюсь, на свете так много людей, которые не молятся вовсе, что никому не придет в голову усомниться в их разуме». <…>
«Человечество (продолжал Джонсон) питает нескрываемую неприязнь к интеллектуальному труду; мы предпочитаем оставаться невежественными, лишь бы не обременять себя знаниями, даже самыми поверхностными».
«Мораль нашего поступка целиком зависит от мотива, которым мы, совершая этот поступок, руководствуемся. Если я швырну нищему полкроны с намерением выбить ему глаз, а тот поймает монету и купит себе на эти деньги съестного, физическое воздействие моего поступка можно считать положительным, однако с моральной точки зрения он гадок. То же и с религиозными отправлениями. Если мы совершаем их по привычке, не желая угодить Господу, они ничего нам не дадут. Те же, кто совершает их по иным мотивам, „уже, — как говорит Спаситель, — получают награду свою“ {264}». <…>
Когда я поднялся во второй раз, доктор Джонсон вновь уговорил меня остаться, что я и сделал.
Он сообщил мне, что обычно выходит из дому в четыре пополудни и редко возвращается раньше двух ночи. Я взял на себя смелость полюбопытствовать, не находит ли он, что живет неправильно, что к своему огромному дарованию он мог бы отнестись более бережно, с чем он согласился, признав, что это и впрямь дурная привычка. Просматривая сейчас записи тех лет, я поражаюсь, что, побывав у него в доме впервые, я позволил себе держаться с ним столь свободно, он же отвечал на мои вопросы с величайшей терпимостью.
Прежде чем мы расстались, он любезно пообещал как-нибудь вечером нанести мне ответный визит и на прощанье сердечно пожал мне руку. Излишне говорить, что я испытывал огромное воодушевление оттого, что завязал знакомство, к которому так давно стремился. <…>
Наша следующая встреча состоялась лишь в субботу 25 июня, когда я, обедая у Клифтона в Бутчер-Роу, вдруг, к удивлению своему, увидел, как в комнату входит Джонсон и садится за соседний столик. <…>
Джонсон меня не заметил, однако после обеда я подошел к нему, и он дал согласие встретиться со мной вечером в «Митре». Я зашел за ним, и мы отправились туда в девять. Мы отлично поужинали, выпили портвейна — в те годы Джонсон мог один выпить целую бутылку. Гулкое, точно в церкви, эхо голосов, величественная осанка и манеры прославленного Сэмюэля Джонсона, необыкновенные мощь и точность его языка, а также чувство гордости оттого, что я нахожусь в его обществе, — все это вызывало во мне чувства самые возвышенные, никогда прежде не испытывал я такого душевного подъема. Вот что я записал в своем дневнике в тот вечер. <…>
«Колли Сиббера {265}, сэр, болваном никак не назовешь; однако, посягнув на слишком громкую славу, он подвергался риску потерять и то уважение, на которое вправе был рассчитывать. Его друзья говаривали, что он нарочно писал плохие оды, но это не так; Сиббер трудился над ними много месяцев и за несколько лет до смерти показал мне одну из них с большой озабоченностью. Ему хотелось, чтобы ода читалась как можно лучше, я внес кое-какие поправки, однако он остался от них не в восторге». <…>
«Сэр, я не считаю Грея первоклассным поэтом. Воображение у него бедновато, да и стиль хромает. На меня его хваленая загадочность впечатления не производит. В „Элегии на сельском кладбище“ есть несколько удачных образов, но то, что принято считать его великими творениями, мне не по душе». <…>
Будучи наслышан о его религиозном фанатизме, я был приятно удивлен, услышав от него весьма передовую мысль <…>: «По-моему, сэр, все христиане, будь то католики или протестанты, сходятся в главном, различия же между ними весьма тривиальны и характер носят скорее политический, чем религиозный». <…>
Я упомянул трагедию Моллета {266} «Эльвира», которая игралась в Друри-Лейне прошлой зимой, и сказал, что достопочтенный Эндрю Эрскин, мистер Демпстер и я сочинили на эту пьесу памфлет «В осуждение»; мистер Демпстер, человек по натуре мягкий, в содеянном, однако, раскаялся и заявил: «Мы не имели права ругать эту трагедию, ибо, какой бы плохой она ни была, нам все равно лучше не написать». Джонсон: «Нет, сэр, в его словах нет логики. Вы вправе ругать трагедию, хотя сами сочинить ее не в состоянии. Ведь ругаете же вы плотника, который сколотил вам плохой стол, хотя сами сколотить стол не можете. Мастерить столы — не ваша профессия». <…>
Поскольку доктор Оливер Голдсмит будет появляться в этом повествовании часто, попытаюсь дать моему читателю некоторое представление о том, что собой представляет сей весьма колоритный персонаж. Он был выходцем из Ирландии и в дублинском колледже Святой Троицы учился одновременно с Берком, однако тогда больших надежд не подавал, что, впрочем, не мешало ему заметить однажды, что, «хотя в математике, которая была в колледже Святой Троицы в большой чести, я ничем себя не проявил, оду Горация могу переложить на английский язык лучше любого другого». В дальнейшем Голдсмит изучал физику в Эдинбурге и на континенте и, как я слышал, сумел обойти всю Европу пешком в значительной степени потому, что, в соответствии с тогдашними обычаями европейских университетов, имел право не только стать соискателем, но и, в случае успеха, рассчитывать на премию величиной в крону, в связи с чем я заметил однажды доктору Джонсону, что в Европе Голдсмит заявил о себе как о «соискателе приключений». Затем он вернулся в Англию и подвизался сначала привратником в какой-то частной школе, затем служил корректором, сочинял рецензии, стал пописывать в газеты. Человек достаточно дальновидный, он старался как можно больше времени проводить в обществе доктора Джонсона, что немало способствовало развитию его дарований. Мне, да и многим другим, представляется, что Голдсмит стремился перенять многие черты Джонсона, однако до его уровня, естественно, не дотягивал. <…> Его ум походил на плодородную, но невспаханную землю. Все, что в эту землю попадало, давало быстрые, но чахлые всходы. Глубоких корней в этой земле не водилось. Столетние дубы там не произрастали, зато издающие нежный аромат цветы мгновенно распускались и весело тянулись к солнцу. Принято было считать, что Голдсмит — не более чем пустой болтун, однако это действительности не соответствовало. Да, его, несомненно, отличала та скороспелость в мыслях, которая вообще свойственна его соотечественникам и вызывает порой забавные недоразумения. Он принадлежал к тем, кого французы называют обыкновенно «un étourdi» [132], и из тщеславия и непреодолимого желания обратить на себя внимание любой ценой пускался он часто в рассуждения на темы, о которых не имел ни малейшего представления. Он был невелик ростом, с виду довольно вульгарен, и школярские замашки его вызывали у истинных джентльменов неуловимое чувство брезгливости. Всякий, кому удалось хоть как-то выделиться, вызывал у него сильнейший приступ зависти. Например, путешествуя по Франции в обществе двух юных дам и их матери, он пребывал в постоянном раздражении оттого, что им уделяется больше внимания, чем ему. В другой раз на представлении кукольного театра Фанточчини в Лондоне, когда сидевшие с ним рядом оценили, с какой ловкостью кукла мечет копье, Голдсмит, не выдержав, что похвалы расточаются не ему, с горячностью воскликнул: «Подумаешь! У меня бы получилось ничуть не хуже!»
Мне кажется, человек он был совершенно бессистемный, а потому поведение его с трудом поддается анализу: в то же время это была широкая, благородная натура, и, когда у него водились деньги, он сыпал ими направо и налево. Вымысел он всегда ставил выше факта. Когда имя его стало появляться в печати, он заявил, что у него есть брат, настоятель собора в Дарэме, — вымысел столь очевидный, что остается лишь удивляться, каким неосмотрительным человеком надо было быть, чтобы на него отважиться. В то время он хвастался мне, с какой легкостью способен заработать деньги сочинительством, что, до известной степени, соответствовало действительности, хотя пример, который он мне привел, был ложью от начала до конца. Голдсмит заявил, что продал свой роман, это был «Векфильдский священник», за четыреста фунтов. Доктор Джонсон, однако, сообщил мне, что это он пристроил роман Голдсмита и получил за него не четыреста фунтов, а шестьдесят. «Для того времени (сказал Джонсон) и это были деньги немалые, ведь тогда слава Голдсмита еще не была столь громкой, как впоследствии, после его „Путешественника“ {267}, и надежды книготорговца на прибыль были столь призрачны, что он счел за лучшее спрятать рукопись до времени у себя и пустил ее в дело только после того, как „Путешественник“ вышел из печати. Вот тогда за „Священника“ уже можно было кое-что выручить». <…>
Привожу историю о том, как Джонсон помог Голдсмиту продать этот роман, со слов самого Джонсона:
«Получаю как-то утром записку от бедняги Голдсмита; жалуется, что хандрит, что ко мне прийти не в силах, и умоляет, чтобы я поскорее пришел к нему сам. Передаю ему с посыльным гинею и велю сказать, что скоро буду. Одеваюсь, прихожу — и что же: хозяйка квартиры держит его под домашним арестом за долги, отчего он пребывает в совершеннейшем бешенстве. Гинею мою он, как видно, уже пустил в дело: перед ним на столе стояла початая бутыль мадеры и стакан. Затыкаю бутылку пробкой, успокаиваю его как могу и завожу разговор о том, как выйти из создавшегося положения. Тут он говорит, что у него готов роман, и, в подтверждение своих слов, извлекает рукопись. Пробегаю глазами несколько страниц, вижу ее несомненные достоинства, говорю квартирной хозяйке, что скоро вернусь, и отправляюсь прямиком к книготорговцу, которому и продаю рукопись за шестьдесят фунтов. Приношу Голдсмиту деньги, и тот расплачивается с домовладелицей, честя ее при этом последними словами за то, что она так дурно с ним обошлась».
Моя следующая встреча с Джонсоном состоялась в пятницу первого июля, когда он, я и доктор Голдсмит ужинали в «Митре». К тому времени я уже был достаточно хорошо знаком с Голдсмитом, который в джонсоновом созвездии почитался одной из самых ярких звезд. В то время Голдсмит относился к Джонсону с истинным подобострастием, ибо его собственная литературная репутация не вознесла еще его на ту высоту, когда у него могло возникнуть желание конкурировать со своим великим учителем. Про мистера Левета, которому Джонсон, со свойственной ему добротой, предоставил жилье в своем доме, Голдсмит отозвался следующим образом: «Он добр и честен, а это для Джонсона лучшая рекомендация»; когда же я поинтересовался, почему Джонсон так добр к человеку, о котором я слышал немало плохого, Голдсмит пояснил: «Недавно его постигло несчастье, а это кратчайший путь к сердцу Джонсона».
Исключительно из любви к парадоксам, Голдсмит в тот вечер заметил, что «знания, как таковые, лишены смысла, ибо они часто становятся источником несчастий», на что Джонсон возразил: «Вполне могу допустить, сэр, что знания в отдельных случаях и впрямь могут стать причиной несчастья. Однако, в целом, знания, per se [133], — это цель, к которой должен стремиться каждый, хотя, быть может, достижение этой цели и сопряжено с тяжким трудом».
Во вторник 5 июля я вновь посетил Джонсона, который сообщил мне, что прочитал стихи весьма плодовитого литератора <…> Джона Огилви, пресвитерианского священника из Шотландии, и не нашел в них «ни одной плодовитой мысли». Босуэлл: «В его стихах нет воображения, сэр?» Джонсон: «Отчего же, сэр, воображение в его стихах есть, оно целиком земное. У Огилви нет решительно ничего своего. Сколько раз мы уже встречали невинность, облаченную „в белоснежные покровы“, и луга, „убранные разноцветным ковром“»!
Когда мы заговорили о Лондоне, он заметил: «Сэр, если вы желаете получить представление о величии этого города, то не следует довольствоваться видом его огромных улиц и площадей, вместо этого советую вам изучить бесконечное число маленьких улочек, переулков и двориков. Величие Лондона — не в помпезных зданиях, но в многообразии и пестроте стесненного человеческого существования {268}». Меня же часто забавляла мысль о том, каким разным видится Лондон разным людям. Тот, кто преследует какую-то цель, рассматривает город исключительно как средство для достижения этой цели. Политик видит в Лондоне место, где заседает правительство; скотовод — огромный рынок для продажи скота; коммерсант — биржу, на которой делаются деньги; театрал — гигантскую сцену, где одновременно ставится великое множество спектаклей; повеса — средоточие таверн и ярмарку женщин легкого поведения; для человека же думающего город этот вмещает в себе всю человеческую жизнь во всем ее многообразии; жизнь, созерцание которой поистине неисчерпаемо. <…>
В тот вечер /в среду 6 июля. — А.Л./ моими гостями в «Митре» были доктор Джонсон, доктор Голдсмит, мистер Томас Дэвис, ирландец мистер Экклз, приятному знакомству с которым я был обязан мистеру Дэвису, и преподобный мистер Джон Огилви, который давно мечтал оказаться в обществе моего знаменитого друга; я же гордился тем, что имею возможность продемонстрировать соотечественникам дружеские чувства, которые питает ко мне доктор Джонсон.
Голдсмит, как обычно, из кожи вон лез, чтобы «блеснуть», и принялся, пустившись в жаркий спор с Джонсоном, оспаривать хорошо известную статью английской конституции: «Король не способен поступить плохо». «То, что ошибочно с точки зрения морали, не может быть безошибочно с точки зрения политики, — заявил он, — а потому, коль скоро король, осуществляя свою королевскую власть, отдает приказы, которые становятся причиной дурных дел, можно с полным основанием утверждать, что поступить плохо он способен». Джонсон: «Сэр, вы не учитываете, что в нашей конституции, в соответствии с заложенными в ней принципами, король представляет верховную власть; он — надо всем, и нет той власти, которой бы он подчинялся. А потому, когда мы говорим, что король не способен поступить плохо, мы разумеем, что дурные дела исполнителей не должны приписываться монарху. Зло можно искоренить, лишь наказывая его непосредственных носителей. Король, при всей его безграничной власти, не может заставить судью несправедливо осудить человека — а стало быть, и спрос не с короля, а с судьи. Политические институции создаются большей частью ради общего блага, хотя исключения порой и случаются. В связи с чем целесообразнее, чтобы у нации была верховная законодательная власть, хотя ею порой и злоупотребляют. Кроме того, сэр, имеется и еще одно немаловажное соображение: если злоупотребление властью особенно велико, сама Природа восстанет и, заявив о своих непреложных правах, ниспровергнет продажную политическую систему».
«Историк (сказал он) не должен обладать огромным талантом, ибо в историческом сочинении истинная мощь человеческого рассудка бездействует. Историк оперирует фактами, потому в его сочинениях и нет применения вымыслу. В богатом воображении историку необходимости нет; историческому труду оно потребно не более, чем низшим поэтическим жанрам. Если историк возьмется за дело должным образом, то ничего, кроме проницательности, точности и чувства стиля, ему не потребуется». <…>
Говоря о крупных писателях времен королевы Анны, он заметил: «Первым из них я ставлю доктора Арбетнота, обладавшего разносторонним даром; это был превосходный врач, отличавшийся глубочайшими познаниями и превосходным чувством юмора. Мистер Аддисон, вне всяких сомнений, был великим человеком, однако несколько поверхностным; слава его зиждется прежде всего на добронравии, чувстве юмора и слога».
В субботу 9 июля я обнаружил Джонсона в окружении целого сонма почитателей и записи его беседы не вел. Четырнадцатого же числа мы провели вечер наедине в «Митре». <…>
О тех, кто отрицает истинность христианского учения он сказал: «Отрицать легче всего. Задайся какой-нибудь человек целью усомниться в наличии на столе соли — и вам ни за что бы не удалось его переубедить. Давайте попробуем разобраться. Положим, я отрицаю, что Канада взята {269}, и могу подтвердить свою точку зрения рядом весьма убедительных доводов. Французы ведь народ гораздо более многочисленный, чем мы, и маловероятно, чтобы они дали нам завоевать Канаду. В то же время правительство заверило нас, причем совершенно официально, через „Газетт“ {270}, что Канада взята. Но ведь войной в Америке правительство ввело нас в тягчайшие расходы, и в его интересах убедить нас, что наши денежки потрачены не зря. В то же время факт захвата Канады могут подтвердить тысячи людей, которые в захвате участвовали. Но ведь люди эти еще более, чем правительство, заинтересованы в том, чтобы обмануть нас. Они не хотят, чтобы вы думали, будто французы побили их; они хотят убедить вас, что это они побили французов. Теперь представьте, что вы отправились за океан и обнаружили, что Канада и впрямь наша. И что с того? Вы убедили себя — но не нас; когда вы вернетесь домой и расскажете нам то, что видели, мы и вам не поверим. Мы скажем, что вас подкупили. И все же, сэр, несмотря на все эти весьма весомые аргументы, мы ведь не сомневаемся, что на самом деле Канада принадлежит нам. Об этом свидетельствует сумма представленных доказательств. Судите сами, намного ли убедительнее доказательства истинности христианства?»
«Праздность — это болезнь, с которой надобно бороться; однако я бы не рекомендовал следовать какому-то определенному плану. Сам я никогда не мог работать в соответствии с намеченным планом более двух дней кряду. Человек должен читать лишь то, что ему нравится, — то же, что он читает по необходимости, пользы не принесет. Молодому человеку надобно читать пять часов в день — только тогда он превзойдет науки».
В беседе с ним атмосфера обыкновенно царила столь непринужденная, что в тот вечер я позволил себе завести разговор о нападках, которым он подвергался за то, что принял пенсию Его величества {271}. «Чего стоят все эти разговоры, сэр! — воскликнул он, смеясь от души. — Я принял пенсию, пожалованную мне за мои литературные заслуги, однако остался таким же, каким был раньше, своими принципами я не поступился. Верно, теперь я не могу поносить Ганноверскую династию, не вправе пить за здоровье короля Якова вино, которое покупаю на деньги короля Георга {272}. Но, сэр, по-моему, как бы ни было велико удовольствие поносить Ганноверскую династию и пить за здоровье короля Якова, удовольствие это с лихвой окупается тремястами фунтов в год!» <…>
Я описал ему одного наглеца из Шотландии, который, изображая из себя дикаря, бросал вызов всем государственным учреждениям без разбора. Джонсон: «В его поведении нет ничего удивительного, сэр. Он хочет дать о себе знать, только и всего. Такие, как он, готовы есть из свиного корыта, лишь бы вы пялились на них и призывали одуматься. Оставьте его, перестаньте обращать на него внимание — и он вскоре уймется».
Я добавил, что этот же джентльмен полагает, будто между добродетелью и пороком нет никакой разницы. Джонсон: «Что ж, сэр, если прохвост этот говорит не то, что думает, значит он лжет, и это не делает ему чести. Если же он и в самом деле убежден, будто между добродетелью и пороком нет никакой разницы, то следует после его ухода пересчитать чайные ложечки».
Джонсон посоветовал мне вести ежедневный дневник и записывать туда все, без каких бы то ни было ограничений, присовокупив, что дневник — отличное литературное упражнение и что, когда подробности выветрятся из памяти, он будет доставлять мне особенно большое удовольствие. <…> Джонсон сказал также, что дневник следует вести втайне, — ведь найдется же у меня близкий друг, который предаст его огню в случае моей смерти. Благодаря привычке вести дневник (добавил он) я сумею сохранить для потомства массу забавных историй, которые в противном случае обязательно бы забылись. На это я возразил, что, к сожалению, в дневнике моем слишком много незначительных мелочей. Джонсон: «Сэр, для столь мелкого существа, каким является человек, мелочей быть не может. Только изучая мелочи жизни, мы постигаем великое искусство поменьше страдать и побольше радоваться».
Во вторник 18 июля я застал Джонсона в обществе сэра Томаса Робинсона, оба пребывали в отличном расположении духа. Сэр Томас сказал, что прусский король {273} считает себя воином, музыкантом и литератором. Джонсон: «Что ж, для одного человека неплохо, сэр. Что до его литературных опытов, то со стихами его я не знаком, проза же никуда не годится: мальчишка-слуга Вольтера, служивший ему переписчиком, написал бы, поверьте, ничуть не хуже. Тот же слог, те же краски». Побывав в Фернее, я пересказал эту историю Вольтеру, чтобы хоть как-то примирить его с Джонсоном, которого француз, вполне в английской манере, именовал не иначе, как «суеверной собакой». Услышав столь резкую критику в адрес Фридриха Великого, с которым отношения у него тогда были довольно натянутыми, Вольтер неожиданно воскликнул: «Этот Джонсон честный малый!»
В среду 20 июля доктор Джонсон, мистер Демпстер и дядя мой доктор Босуэлл, случившийся на ту пору в Лондоне, ужинали у меня. Джонсон: «Жалость не свойственна человеку. Дети всегда жестоки. Дикари всегда жестоки. Жалость достигается развитием разума. Только вознамерившись утешить человека, мы проникаемся к нему жалостью. Когда я тороплюсь на обед к другу и, поторопив кучера, замечаю, что он стегает лошадей, мне может быть неприятно оттого, что животным причинили боль, однако я вовсе не хочу, чтобы кучер перестал их стегать. Напротив, сэр, я хочу, чтобы он ехал столь же быстро и дальше». <…>
Трактат Руссо о неравенстве {274} был в то время модной темой, в связи с чем мистер Демпстер заметил, что богатство и звания не имеют значения для мудрого человека, который ценить должен только личные качества. Джонсон: «Если б человек был дикарем, живущим в лесу, в полном одиночестве, замечание ваше нельзя было бы не признать справедливым; однако в цивилизованном обществе мы все зависим друг от друга, и счастье наше во многом зависит от доброго отношения к нам окружающих. В цивилизованном обществе, сэр, уважают не ум, а звания и богатство. Человека в хорошем сюртуке принимают лучше, чем в плохом. Сэр, вы вправе задаться вопросом, почему так происходит. Но вопрос ваш останется без ответа, ибо так уж устроен мир. Разбейте собор Святого Павла на мельчайшие частицы и рассмотрите каждую частицу в отдельности; ни одна из них, разумеется, ни к чему не пригодна, но сложите их вместе — и вы получите собор Святого Павла. То же и с человеческим счастьем, которое состоит из множества составляющих, каждая из которых совершенно не существенна. В цивилизованном обществе личные заслуги пригодятся вам куда меньше денег. Вы можете провести эксперимент, сэр. Ступайте на улицу и одному прохожему прочтите лекцию о нравственности, а другому дайте шиллинг — и вы увидите, который из двух зауважает вас больше. Если все ваши желания сводятся лишь к тому, чтобы поддержать в себе жизнь, сэр Уильям Петти {275} назначит вам пособие в три фунта ежегодно; времена сейчас изменились — пусть будет шесть фунтов. На эти деньги вы сможете прокормиться, укрыться от дождя и холода и даже приобрести вполне сносный сюртук — из воловьей шкуры, разумеется. Так вот, сэр, все прочее человеку необязательно и потребно лишь для того, чтобы добиться большего уважения от таких же, как и он сам. И если шестьсот фунтов в год дает человеку более высокое положение и, натурально, больше счастья, чем шесть фунтов, то эта же пропорция сохранится и при годовом доходе в шесть тысяч, и так дальше до бесконечности. Верно, человек с большим достатком может оказаться менее счастливым, чем тот, у кого достаток поменьше, однако проистекает это вовсе не оттого, что у него большое состояние, ибо, coeteris paribus [134], тот, кто богат в цивилизованном обществе, должен быть счастливее, чем тот, кто беден, ведь богатство, если использовать его должным образом (если же нет, виноваты мы сами), дает огромные преимущества. Деньги, как таковые, бессмысленны; весь смысл их в том, чтобы с ними расставаться. Руссо, как и прочих парадоксалистов, тянет, точно детей, на все новое. В бытность свою мальчишкой я тоже всегда пытался доказать недоказуемое, ибо это лучший способ прослыть оригинальным. Сэр, нет более убедительных аргументов, чем те, которые приводятся, дабы развенчать богатство и положение в обществе. Взять, к примеру, воровство; почему воровство считается преступлением? — вопрошаем мы. Ведь если считать, что собственность часто приобретается нечестным путем, а то, что незаконно добыто, незаконно и хранить, — в чем, спрашивается, состоит вина человека, который отбирает собственность у другого человека? К тому же, сэр, когда задумываешься над тем, как дурно многие распоряжаются нажитым и насколько лучше им может распорядиться вор, — воровство поневоле представляешь занятием вполне благовидным. А между тем, сэр, опыт человечества свидетельствует, что воровство во все времена считалось делом настолько подлым, что за него вешали беспощадно. Когда я бедствовал в этом городе, то и сам любил порассуждать о преимуществах бедности — это, впрочем, не мешало мне сокрушаться, что у меня пустые карманы. Сэр, все аргументы, которые выдвигаются, дабы доказать, что бедность — не порок, неопровержимо свидетельствуют об обратном: бедность — порок, тяжкий порок. Вы никогда не встретите человека, который взялся бы убедить вас, что состоятельный человек бывает очень счастлив. Напротив, мы только и слышим разговоры о том, как несчастен должен быть король, — и тем не менее все мы хотели бы оказаться на его месте». <…>
На замечание мистера Демпстера, который заявил, что человеку следует воздавать должное лишь за истинные заслуги, Джонсон отреагировал следующим образом: «Вы были бы правы, сэр, если б можно было определить, какие заслуги истинные, а какие — нет. Воздавай мы каждому по истинным заслугам, и мы бы очень скоро встали перед необходимостью делить истинные заслуги на „более истинные“ и „менее истинные“. Если б все почести были отменены и наступило равенство, сильнейшие не долго бы с этим мирились, попытавшись добиться преимущества посредством физической силы. А потому, сэр, коль скоро субординация для общества необходима, а стремление к превосходству опасно, человечество, то бишь, все цивилизованные нации, договорились неуклонно следовать следующему принципу. Всякий человек довольствуется тем положением, какое он либо наследует, либо приобретает в связи с определенными назначениями. Субординация немало способствует человеческому счастью. При всеобщем равенстве животные утехи были бы нашей единственной радостью». На это я сказал, что придаю положению в обществе значение столь большое, что, получи я приглашение отобедать в один день и час с герцогом Корнуэльским и с величайшим английским гением, — я бы не знал, кому из них отдать предпочтение. «В самом деле, сэр, — заметил Джонсон, — если б никто не узнал, с кем вы обедали, вы бы, вероятнее всего, предпочли отобедать в обществе величайшего английского гения; однако, дабы приобрести вес в обществе, следует, вне всяких сомнений, обедать с герцогом Корнуэльским. Из числа ваших знакомых девять человек из десяти, в том числе и величайший английский гений, зауважают вас куда больше, если вы предпочтете обед у герцога».
На следующее утро я застал его в одиночестве; и вот что мне удалось за ним записать. <…> Юм и другие новоявленные скептики {276} — люди тщеславные, они стремятся потворствовать своим прихотям любой ценой. Истина не способна утолить ненасытный аппетит их тщеславия, поэтому они и предпочитают ложь. Истина, сэр, — это корова, которую эти люди доить неспособны, вот они и пытаются доить быка. Если б я позволил себе удовлетворить свое тщеславие ценой истины, то приобрел бы, пожалуй, невиданную славу. Все аргументы, которые Юм выдвигает против христианства, приходили мне в голову задолго до того, как он взялся за перо. Помните: после того, как истина доказана, некоторые частные оговорки поколебать ее неспособны. Человеческий ум столь ограничен, что он не в состоянии охватить предмет всесторонне, а потому контраргументы возникают всегда и по любому поводу. Одно дело возражения против plenum [135], и совсем другое — против vacuum [136]. <…>
Вечером того же дня мистер Джонсон и я отправились ужинать в кофейню «Голова турка» на Стрэнде. «Мне нравится это заведение (сказал он), ибо хозяйка — женщина весьма достойная, да и дела у нее идут не лучшим образом».
«Сэр, я предпочитаю водить знакомство с молодыми людьми, ибо, во-первых, мне не хочется думать о том, что я старею, а во-вторых, юные знакомые, если уж они заводят дружбу, то на более долгий срок; вдобавок, сэр, у молодых больше достоинств, чем у стариков; в них больше благородства и широты. Люблю молодежь: в них больше остроты, юмора, чем было у нас, они лучше знают жизнь, хотя и не любят учиться так, как учились в их возрасте мы. В молодости, сэр, я читал запоем. Грустно это сознавать, но в восемнадцатилетнем возрасте я знал почти столько же, сколько сейчас. Верно, суждения мои были не столь проницательны, как теперь, однако фактов я знал ничуть не меньше. Хорошо помню, как, в бытность мою в Оксфорде, один пожилой джентльмен сказал мне: „Молодой человек, не расставайтесь с книгой, набирайтесь знаний сейчас — с возрастом чтение из удовольствия превратится в обузу“». <…>
В четверг, 28 июля, мы вновь ужинали наедине в «Голове турка». Джонсон: «У Свифта репутация более высокая, чем он того заслуживает. Его сильная сторона — здравый смысл; юмор же, хоть и хорош, особенно не впечатляет. Сомневаюсь, что „Сказку бочки“ сочинил он; Свифт никогда не признавал эту вещь своей, да и написана она не в его стиле».
«У Томсона {277}, мне кажется, больше, чем у других, развито чувство поэтического. Все вокруг видится ему в свете его любимого занятия. Даже на эти две свечи он бы взглянул глазами поэта».
«Не правда ли, N весьма остроумен, сэр?» Джонсон: «Я бы этого не сказал. Он постоянно силится сострить, да неудачно. Для меня же наблюдать за тем, как остроумец безуспешно пытается вызвать смех у окружающих, — это все равно что видеть, как прохожий безуспешно пытается перепрыгнуть через канаву. И тот и другой падает: второй — в лужу, первый — в наших глазах».
Он от души посмеялся, когда я напомнил ему его собственные слова о мистере Томасе Шеридане {278}, которые Фут {279} не без удовольствия сделал достоянием гласности: «Да, сэр, Шерри /Томас Шеридан. — А.Л./ глуп, глуп от природы, однако за то время, что мы его знаем, он не тратил времени даром — ведь такой непроходимой глупости в мире не существует». Джонсон: «Что ж, я воздал ему по заслугам. Шеридан (добавил он) меня на дух не переносит; я же не переношу его пустословия. Я задаю ему вопрос в лоб: „К чему все ваши поучения?“ К тому же, сэр, какое влияние могут оказать жалкие потуги мистера Шеридана на язык нашей великой страны? {280} Это все равно, что жечь грошовую свечу в Дувре в надежде, что свет от нее виден будет в Кале». <…>
Разговор наш принял характер более отвлеченный. Джонсон: «Человеческий опыт постоянно противоречит теории и является величайшим испытанием истины. Система, которая зиждется на открытиях многих великих умов, всегда обладает большей силой, чем то, что является продуктом одного ума, каковой, сам по себе, способен на очень немногое. В мире не может быть книги беднее (каких бы усилий она не стоила своему создателю), чем та, что не вобрала в себя опыт предшествующих сочинителей. Французские авторы поверхностны оттого, что полагаются исключительно на силу собственного, весьма незначительного интеллекта.
Что же до христианства, сэр, то, помимо убедительных свидетельств существования Христа, в пользу этого вероучения говорит и то, сколько великих умов, после долгих размышлений, убеждались в его правоте. Гроций {281} был человеком весьма проницательным, юристом, привыкшим взвешивать все „за“ и „против“, — однако убедился в истинности христианства и он. А ведь Гроций отнюдь не был затворником, это был светский человек, к религии вовсе не расположенный. Сэр Исаак Ньютон начинал безбожником, а кончил жизнь убежденным христианином». <…>
В субботу, 30 июля, доктор Джонсон и я сели в ялик в Темпл-стэрз и отправились в Гринвич. Я спросил его, считает ли он, что для получения хорошего образования греческий и латынь необходимы. Джонсон: «Вне всяких сомнений, сэр, ибо те, кто знает древние языки, имеют неоспоримое преимущество над теми, кто ими не владеет. Просто удивительно, как меняются люди под воздействием образования, — в том числе и те, чья жизнь с науками вроде бы никак не связана». — «И тем не менее (сказал я) люди необразованные прекрасно живут и делают успехи». Джонсон: «Происходит это в тех случаях, когда образование не приносит им никакой пользы; к примеру, этот юноша на веслах прекрасно доставит нас до цели, хотя и не сможет спеть песнь Орфея аргонавтам, которые были первыми моряками. Что бы ты дал, дружок, — обратился он к гребцу, — чтобы узнать про аргонавтов?» — «Сэр (отвечал юноша), я бы отдал все, чем располагаю». Джонсону ответ очень понравился, и мы заплатили гребцу вдвое против обещанного, после чего доктор Джонсон, повернувшись ко мне сказал: «Сэр, тяга к знаниям — естественное человеческое свойство, и каждый человек, если только ум его не развращен, готов ради овладения знаниями отдать все, что имеет». <…>
Ранним утром, в пятницу 5 августа мы выехали в почтовой карете в Харидж {282}. По дороге мы разговорились с пожилой полной дамой и юным, весьма словоохотливым голландцем. В трактире, где мы все вместе обедали, дама заметила, что сделала все возможное, чтобы дать своим детям хорошее образование, и заставляла их трудиться с утра до ночи. Джонсон: «Как жаль, сударыня, что вы не дали образования и мне. Я прожил праздную жизнь {283}». — «Я убеждена, сэр (возразила наша спутница), что это не соответствует действительности». Джонсон: «И тем не менее, сударыня, дело обстоит именно так. Этот джентльмен (он указал на меня) тоже ведет праздную жизнь. Он бил баклуши в Эдинбурге. Отец послал его в Глазго, где он продолжал бить баклуши. Потом он приехал в Лондон, где опять же бил баклуши, а теперь собирается в Утрехт, где будет бить баклуши с еще большим усердием». Когда мы остались одни, я с укоризной поинтересовался, как мог он так меня опозорить. Джонсон: «Будет вам! Они же вас прежде никогда не видали и давно обо всем позабыли!» <…>
В тот вечер за ужином он с необычайным смаком принялся рассуждать о еде. «Есть люди (сказал он), которым безразлично, что они едят. Я же к своему брюху отношусь с большим почтением и всячески стараюсь ему угодить. По-моему, тот, кто не способен позаботиться о собственном животе, не способен позаботиться и ни о чем другом». В этот момент Джонсон казался мне «John Bull philosophe» [137], он говорил не только совершенно серьезно, но и с невероятным воодушевлением. Впрочем, мне не раз приходилось слышать, как он с нескрываемым презрением отзывался о людях, которые не знают удержа в еде, и 206-ой номер его «Рэмблера» {284} — это блестящая инвектива против обжорства. Однако собственные его привычки расходились с теми взглядами, которые он на эту тему высказывал. Я не встречал ни одного человека, который бы знал толк в еде так, как доктор Джонсон. Стоило ему сесть за стол, и он мгновенно забывал обо всем, кроме еды; взгляд его был неотрывно устремлен в тарелку, и он никогда (исключение составляли лишь трапезы в кругу наиболее почтенных особ) не произносил ни слова и даже не обращал внимания на сказанное за столом, покуда полностью не удовлетворял свой аппетит, каковой был столь велик и необуздан, что во время еды вены у него на висках раздувались, а на лбу выступал обильный пот. <…>
Господину Босуэллу, à la cour de l'Empereur [138] , Утрехт
Дорогой сэр,
то, что до сей поры не получили Вы от меня ни одного письма, вовсе не означает, что Вы забыты или же что Вами преступно пренебрегли. Я люблю видеться с друзьями, люблю получать от них вести, беседовать с ними и о них — однако же заставить себя писать им стоит мне немалых усилий. <…> Вы, вероятно, желаете знать, какие науки я бы рекомендовал Вам. Опущу теологию, ибо попытаться узнать волю Божью надобно, на мой взгляд, каждому. А потому назову лишь те науки, коими мы вправе заняться или же пренебречь по собственному усмотрению; из них я бы в первую очередь, вслед за Вашим батюшкой, назвал гражданское право и древние языки, изучать которые Вы вознамерились сами. Постарайтесь, если только не переезжаете постоянно с места на место, сидеть за книгами каждый день по нескольку часов кряду. Рассредоточенность, на которую Вы сетуете, — это ничто иное, как брожение ума, который топчется на перепутье целей и меняет направление в зависимости от того, какая цель представляется ему в данный момент более предпочтительной. Если же Вам удастся разжечь в уме Вашем сильное желание, если стремление добиться совершенства, овладеть предметом, Вас интересующим, станет преобладающим, рассеянность Ваша исчезнет без следа, не оказав никакого воздействия на Ваше поведение и не оставив никакого следа в Вашей памяти.
В душе каждого человека таится желание выделиться, что дает нам право сначала надеяться, а потом и уверовать в то, что Природа одарила нас чем-то особенным, не свойственным остальным. Вследствие этого тщеславия один преисполняется отвращением, другой желаниями, и со временем желания эти входят в привычку, становятся неуправляемыми; то, что раньше было не более чем игрой ума, становится теперь наваждением, целиком подчиняет нас себе. Всякое наше желание — это змея за пазухой, которая, покуда ей холодно, безвредна; но, стоит ей согреться, как она начинает жалить. <…>
Пусть же все эти причуды, иллюзорные и разрушительные, перестанут довлеть над Вами, руководить Вашими помыслами. Будьте же решительны и последовательны; выбирайте и будьте Вашему выбору верны. Если Вы сядете за книгу сегодня, тем больше вероятности, что за чтением Вы проведете и весь завтрашний день; не ждите, что победа дастся Вам легко, преодолеть распущенность не так-то просто. Решимость порой расслабляется, усердие притупляется; пусть, однако ж, случайные неудачи или колебания, мимолетные или длительные, не приводят Вас в уныние. Подобные слабости свойственны человеку. Начинайте сызнова, на том самом месте, где Вы остановились, и постарайтесь избежать соблазнов, довлевших над Вами прежде. <…>
Остаюсь, дорогой сэр,
преданный Вам
Сэм. Джонсон
Лондон, декабря 8-го числа, 1763 года
1784
<…> Я осуществил свое намерение поехать в Лондон и вернулся в Оксфорд в среду 9 июня в надежде провести некоторое время в Пемброк-колледже {285}. Джонсона мое возвращение очень обрадовало. <…> Миссис Кенникот /сестра доктора Кенникота. — А.Л./, подтверждая точку зрения доктора Джонсона, полагавшего, что нынешний век ничуть не хуже предыдущих, заметила, что, по словам ее брата, в Европе сейчас меньше безбожников /то есть, католиков. — А.Л./, чем было раньше: Вольтер и Руссо не так популярны. Я, со своей стороны, подтвердил, что безбожника Хьюма определенно читают меньше. Джонсон: «Авторы-безбожники выходят из моды, как только перестают действовать их личные связи и пропадает прелесть новизны; бывает, правда, что какой-нибудь глупец, желая блеснуть за их счет, вновь извлекает их из небытия на свет Божий. Бывает, начнет их защищать с пеной у рта какой-нибудь университетский шутник, которому невдомек, что то, что смешно в университете, не смешно в мире». <…>
О католичестве он сказал: «Если вы примете католичество, вас не станут расспрашивать о причинах вашего обращения. Дело в том, что среди католиков нет ни одного разумного человека, который бы верил в постулаты римско-католической церкви. Впрочем, справедливости ради надо признать, что в их вере есть немало притягательного. Если хороший человек всей душой верит в Бога, однако боится, что Бог от него отвернется, то он может захотеть обратиться в веру, где существует столько способов попасть на небеса. Я и сам был бы католиком, если б мог. В страхе не угодить Господу у меня недостатка нет — мешает лишь мой неизлечимый здравый смысл. Поэтому католиком я стану разве что на смертном одре — перед смертью я испытываю величайший страх. Странно, что не все женщины — католички». Босуэлл: «Полно, женщины боятся смерти ничуть не больше мужчин». Джонсон: «Это потому, что женщины менее порочны». Доктор Адамс: «Они более набожны». Джонсон: «Ничего подобного! Вовсе они не более набожны, разрази их дьявол! Нет более набожного человека, чем тот грешник, который хочет обратиться в католичество. Уж у него-то набожности на всех нас хватит». <…>
После обеда кто-то заговорил о непримиримой вражде между вигами и тори. Джонсон: «Мне кажется, вы преувеличиваете. Они враждуют между собой, лишь когда им есть, что делить, что вовсе не мешает им ходить друг к другу в гости или, если они разного пола, друг в друга влюбляться. Тори вполне может жениться на дочери вига, и наоборот. Что там говорить, когда даже в вопросах веры, которая не в пример важней политики, мужчин и женщин не особенно заботят разные убеждения. Должен сказать, наши дамы не слишком пекутся о нравственности мужчин, которые за ними ухаживают; даже самая добропорядочная, из тех, что молятся по три раза в день, одинаково хорошо примет и величайшего развратника, и джентльмена в высшей степени добродетельного». Сидевшие за столом дамы попробовали было возражать, однако доктор Джонсон не пожелал их слушать: «Нет, нет, любая дамочка предпочтет Джонатана Уайлда {286} святому Августину, будь он на три пенса богаче; мало того: на этот брак с радостью согласятся и ее родители. Женщины не перестают завидовать нашим порокам; они менее порочны, чем мы, — и не по собственной воле, а потому, что мы их ограничиваем; они — рабы порядка и моды; их добродетельность значит для нас больше, чем наша собственная, — во всяком случае, в этом мире». <…>
Упомянув человека, отличавшегося нравом весьма распущенным, мисс Адамс спросила: «Как вы думаете, если бы мне пришло в голову выйти за него замуж, мои родители бы согласились?» Джонсон: «Да, они бы согласились, и вы бы вышли за него замуж. А не согласились бы — вышли бы все равно». Мисс Адамс: «Быть может, их несогласие подстегнуло бы меня еще больше». Джонсон: «Превосходно! Вы, стало быть, выходите замуж за дурного человека из удовольствия досадить родителям. Вы мне напоминаете доктора Барроуби, который очень любил свинину. Однажды, отправив в рот очередной кусок, он воскликнул: „Как жать, что я не еврей!“ — „Почему же? — полюбопытствовал кто-то. — Ведь евреям запрещается есть ваше любимое блюдо“. — „А потому (объяснил Барроуби), что тогда бы я получил двойное удовольствие: от свинины и оттого, что согрешил“». <…>
С нами пил чай доктор Уолл, врач из Оксфорда. Джонсон вообще очень любил находиться в обществе врачей, чему в немалой степени способствовали образованность, искренность и обаяние этого джентльмена. Джонсон: «Просто поразительно, как мало пользы принесли нам медицинские стипендии нашего благородного Радклиффа {287}. Мне, во всяком случае, не известно ни одно стоящее лекарство, которое бы закупили за границей, а ведь наши медицинские познания, несомненно, нуждаются в расширении. Прививка, к примеру, сохранила больше жизней, чем унесла война, лечебные же свойства хины и вовсе неисчислимы. Однако посылать наших врачей во Францию, Италию или Германию совершенно бессмысленно, ибо то, что известно там, известно и здесь; я бы отправлял их за пределы христианского мира — от варварских народов было бы наверняка больше толку». <…>
Мы заговорили об одном священнике; человек энергичный, нрава самого решительного, он стал пописывать «на злобу дня» и, демонстрируя беспримерную отвагу и распорядительность, вскоре разбогател. Я заметил, что нам не следует судить его слишком строго, ибо любые дарования заслуживают поощрения. Джонсон: «А я бы это дарованием не назвал. Нет, сэр, человек этот не даровит, а отважен — вот это я бы и поставил ему в заслугу. Мы ведь с большим уважением относимся к разбойнику, который дерзко грабит нас на большой дороге, чем к проходимцу, что выпрыгивает из канавы и бьет нас сзади по голове. Смелость — качество столь необходимое для свершения добрых дел, что всегда вызывает уважение, даже если взаимодействует со злом». <…>
Я подверг критике грубую брань, которая в Палате Общин стала явлением привычным, и сказал, что, даже если члены парламента, в пылу-полемики, и позволяют себе выпады в адрес друг друга, то делать это следует не столь грубо. Джонсон: «Нет, сэр, я с вами не согласен. Было бы гораздо хуже, если б члены парламента вели себя друг с другом повежливее. Оскорбление гораздо опаснее, когда оно скрывается под личиной язвительности и утонченности, когда совершается с подкупающей вежливостью. Грубое оскорбление отличается от утонченного так же, как здоровенный синяк от удара дубинкой отличается от крохотной ранки в том месте, куда попала отравленная стрела».
В воскресенье 13 июня наш философ /Джонсон. — А.Л./ за завтраком молчал. <…> Миссис Кенникот вспомнила, что доктор Джонсон сказал мисс Ханне Мор, выразившей удивление, почему поэт, написавший «Потерянный рай», сочинял такие плохие сонеты: «Мильтон, мадам, был гением, который мог высечь колосса из гранитной скаты, но не мог вырезать женскую головку из вишневой косточки».
Мы заговорили на отвлеченные темы, в частности: «Позволительно ли уклоняться от истины?» Джонсон: «В принципе, скрывать истину не следует, ибо она имеет огромное значение для всех нас, ведь, доверяя друг другу, мы можем с уверенностью идти по жизни; роль истины столь велика, что ради нее приходится порой испытывать неудобства. Иногда, впрочем, идти против истины — не грех. Если, к примеру, убийца спросит вас, в какую сторону пошел человек, которого он преследует, вы должны ему солгать, ибо, сказав правду, вы выдадите жертву. <…> Сходным образом вы имеете все основания отказаться сообщить то, о чем ваш собеседник не имеет права спрашивать; нет иного способа сохранить в тайне важное дело, которое, откройся оно, принесет вам немало вреда. В данном случае молчание или же уклончивый ответ будут равносильны чистосердечному признанию. <…> Вместе с тем я не считаю правильным лгать тяжело больному из боязни напугать его правдивым рассказом о его недуге. Вам дела нет до последствий — вы должны сказать правду. К тому же, вам не дано знать, как будут восприняты ваши слова о том, что жизнь его в опасности. Быть может, узнав правду, он перестанет хандрить, возьмет себя в руки — и излечится. Такого рода ложь мне особенно отвратительна, ибо я не раз испытывал ее на себе». <…>
Заговорили о том, в чем разница между хорошо и дурно воспитанным человеком. Джонсон: «Первый поначалу вызывает вашу симпатию, второй — отвращение. Первого вы будете любить до тех пор, пока не представится случай его возненавидеть; второго же будете ненавидеть до тех пор, пока не представится случай полюбить». <…>
В воскресенье 27 июня ему стало лучше {288}. <…> В тот день мы обедали у сэра Джошуа Рейнолдса. <…> Заговорили о лорде Честерфилде. Джонсон: «Он отличался самыми изысканными манерами, и знания его оказались гораздо обширнее, чем я предполагал». Босуэлл: «Он и в самом деле был блестящим собеседником, сэр?» Джонсон: «Сэр, в наших с ним беседах пальма первенства по праву принадлежит мне, ибо в основном мы говорили о филологии и литературе». Лорд Элиот, который путешествовал вместе с мистером Стэнхоупом, сыном лорда Честерфилда {289}, обратил внимание на странное обстоятельство: человек, относившийся к своему сыну с такой любовью, написавший ему, в бытность свою министром иностранных дел, столько длинных и вдумчивых писем, предпринял все возможное, чтобы сделать из него отъявленного негодяя. Его светлость поведал нам, что Фут собирался вывести на сцене отца, который выставляет своего сына честнейшим человеком, а тот, цитируя афоризмы родителя на всех углах, постоянно его обманывает. Джонсон: «Мне эта идея по душе, однако боюсь, представить сына честнейшим человеком Фут бы не смог — тот был законченным негодяем. Тут надо было бы сыграть на контрасте: честный родитель — мошенник-сын; получилось бы гораздо остроумнее. Вот если бы от проделок сына страдал только один отец — тогда этой парочке и впрямь воздалось бы по справедливости».
Он принялся рассуждать о разнице между интуицией и проницательностью; интуиция (заметил он) следует кратчайшим путем, проницательность — кружным; интуиция — это глаза нашего рассудка, проницательность — его ноздри. Присутствующий на обеде юный джентльмен стал было возражать, что у рассудка ноздрей не бывает, не желая принимать во внимание то, что метафора эта ничуть не более надумана, чем сказанное Гамлетом: «В очах моей души, Горацио» {290}. Распалившись, молодой человек упорно стоял на своем и так увлекся, что Джонсон вынужден был его одернуть: «Что вы, собственно, хотите доказать?», после чего, решив, что молодой человек отпустил по его адресу какую-то колкость, громогласно заявил: «Сэр, говорить со мной таким тоном вам не пристало. К тому же, ирония — не ваша сильная сторона, ведь вы не наделены ни проницательностью, ни интуицией». Устыдившись, юный джентльмен рассыпался в извинениях, сказав, что он вовсе не имел в виду обидеть мэтра и что относится он к нему с величайшим почтением. Наступило неловкое молчание, которое прервал доктор Джонсон: «Дайте мне вашу руку, сэр. Вы говорили излишне много, а я — слишком мало». «Сэр, в любом случае я польщен вашим вниманием». Джонсон: «Оставьте, сэр. Не будем больше об этом. Мы изрядно утомили друг друга упорством, давайте же не будем еще больше утомлять всех остальных взаимными комплиментами». <…>
В среду 30 июня мы обедали у сэра Джошуа Рейнолдса. Кроме нас троих, никого больше не было. Знай я, что в тот вечер в последний раз беседую со своим бесценным другом, к которому питаю столь глубокое уважение и у которого почерпнул столько полезного и значительного, — и моему волнению не было бы предела. Когда сейчас я вспоминаю эти часы, то боюсь упустить из этой беседы хотя бы одно слово. <…> Сэр Джошуа и я попытались было уговорить его поехать в Италию, красоты которой скрасили бы его существование. «Нет (ответил он), такая поездка мало что даст. Если едешь в Италию только за тем, чтобы дышать свежим воздухом, радости от пребывания ждать не приходится».
Мы заговорили о жизни в деревне, к чему Джонсон, который нередко впадал в меланхолию, а потому не мог жить без постоянной смены впечатлений, относился как к ссылке. «И все же, сэр (сказал я), найдется немало людей, которые предпочитают городской суете сельскую глушь». Джонсон: «Сэр, законы интеллектуального мира ничем не отличаются от законов мира материального. Говорят же нам физики, что тело находится в состоянии покоя в том месте, которое ему пригодно. Вот и получается, что тот, кто любит жить в деревне, пригоден для деревни».
Разговор зашел о развлечениях, и я заметил, что утонченный вкус является здесь недостатком, ибо тем, кто им обладают, угодить гораздо сложнее, чем тем, кто неразборчив, рад всему, что подвернется. Джонсон: «Нет, сэр, вы упрощаете. Во всем, в том числе и во вкусе, следует стремиться к совершенству».
В экипаже сэра Джошуа Рейнолдса я доехал с ним до входа в Болт-корт, и он спросил, не зайду ли я к нему, однако я отказался: тяжкое предчувствие, что нам предстоит долгая, долгая разлука, меня не покидало. Простились мы прямо в экипаже. Сойдя на мостовую, он крикнул мне вслед: «Прощайте!» и с какой-то трогательной поспешностью, словно желая скрыть тревогу, передавшуюся и мне, удалился, ни разу не обернувшись.
Вальтер Скотт{291}
Из дневников
1825
21 ноября
…Я не знаю музыки и не могу воспроизвести ни единой ноты, а сложные созвучия представляются мне беспорядочным, хотя и приятным журчанием. Однако песни и простые мелодии, особенно если они связаны со словами и мыслями, производят на меня такое же впечатление, как и на большинство людей. И я терпеть не могу, когда какая-нибудь молодая особа поет без чувства и выражения, приличествующего данной песне. Мне несносен голос, в котором столько же жизни, сколько в фортепьяно или охотничьем роге. В любом искусстве есть нечто духовное, что, подобно жизненному началу в человеке, не поддается анализу самого внимательного исследователя. Вы чувствуете его отсутствие, но не можете описать, чего вам не хватает. Как-то сэр Джошуа {292} или какой-то другой великий художник рассматривал картину, которая стоила ее создателю больших мук. «Что ж, — сказал он нерешительно, — очень умно… Отлично написано… Не нахожу недостатков. Но в ней нет чего-то; в ней нет… черт возьми!.. в ней нет вот этого!..» И он выбросил вверх руку и щелкнул пальцами…
23 ноября
Сравнивая свои заметки с записями Мура, я укрепился в некоторых своих давнишних мыслях по поводу бедняги Байрона {293}. Мне, например, казалось, что, подобно Руссо, он был крайне подозрителен и только полной прямотой и откровенностью можно было завоевать его расположение. Уил Роуз рассказывал мне {294}, что, сидя как-то с Байроном, он уставился непроизвольно на его ноги, из которых одна, как мы помним, была изуродована. Внезапно подняв глаза, он поймал на себе взгляд Байрона, исполненный глубокого недовольства, которое исчезло, когда тот убедился, что лицо Роуза не выражает ни неловкости, ни смущения. Впоследствии Марри объяснил это Роузу {295}, сказав, что лорд Байрон очень чувствителен к тому, что люди обращают внимание на этот его недостаток. Мур подтвердил и другое распространенное мнение, а именно, что Байрон любил злые шутки. Мур однажды предостерегал его в письме от участия в создании журнала «Либерал» {296} вместе с такими людьми, как П.Б. Шелли и Хант, которых, как он выражался, заклеймил свет. А Байрон показал им это письмо. Шелли написал Муру сдержанный, но довольно трогательный протест. Обе эти особенности — крайняя подозрительность и любовь к злым шуткам — суть проявления той болезни, которая, несомненно, омрачала какую-то сторону характера этого могучего гения; но, пожалуй, человек, наделенный талантом (я имею в виду талант, зависящий от силы воображения), не может не страдать этим недугом. Чтобы колеса машины вращались быстро, они не должны быть слишком точно подогнаны, иначе трение ослабит движущую силу.
Другой особенностью Байрона была любовь к мистификации, которая, конечно, связана с его любовью к злым шуткам. Никогда нельзя было знать, насколько можно верить его рассказам. Пример: когда мистер Бэнкс пенял ему {297} за чересчур выспреннее и хвалебное посвящение Кэму Хобхаузу {298}, Байрон ответил, что Кэм до тех пор клянчил у него это посвящение, пока он не сказал ему: «Хорошо, пусть будет так, но при одном условии: вы напишете посвящение сами»; и он уверял, будто это высокопарное посвящение написал сам Кэм Хобхауз. Тогда я спросил у Марри, сославшись на Уила Роуза, которому об этом сказал Бэнкс. Марри в ответ заверил меня, что посвящение написано самим лордом Байроном, и в подтверждение показал мне его рукопись. Я написал Роузу, чтобы он сообщил об этом Бэнксу, потому что, если бы история стала известной в нашем кругу, она могла бы иметь неприятные последствия. Байрон полагал, что все люди с творческой фантазией склонны примешивать вымысел (или поэзию) к своей прозе. Он не раз выражал уверенность, что прославленная венецианская куртизанка, о которой Руссо рассказал {299} столь пикантную историю, при ближайшем знакомстве, несомненно, оказалась бы весьма грязной девкой. Думаю, что он сам значительно приукрашивал собственные любовные похождения и во многих смыслах был le fanfaron de vices qu'il n'avait pas [139]. Ему нравилось, чтобы его считали человеком ужасным, таинственным, мрачным, и порой он намекал на какие-то темные деяния. Думаю, все это было созданием и игрой буйной и безудержной фантазии. Таким же образом он, что называется, пичкал людей рассказами о дуэлях и т. п., которые или вовсе не состоялись или были сильно приукрашены. <…>
Что мне особенно нравилось в Байроне, помимо его безграничного гения, так это щедрость духа, а также кошелька, и глубокое отвращение ко всякой аффектации в литературе — от менторского тона до жеманства…
22 декабря
Я написал вчера шесть моих убористых страниц {300}, что составляет примерно двадцать четыре печатные страницы. Более того — мне кажется, выходит на славу. История настолько интересна сама по себе, что можно не сомневаться в успехе книги. Конечно, она будет поверхностной, но я готов пойти и на это. Лучше поверхностная книга, которая ярко и живо соединяет известные и признанные факты, чем унылое, скучное повествование, которое сочинитель прерывает на каждом шагу, чтобы углубиться в предмет, вовсе не требующий углубленных размышлений.
Ничто так не утомляет, как прогулка по красивой местности с дотошным натуралистом, ботаником или минералогом, который постоянно отвлекает ваше внимание от величественного пейзажа и показывает какую-то травку или камушек. Правда, он сообщает полезные сведения из своей области, равно как и дотошный историк. А ведь эта мысль будет отлично выглядеть в предисловии!
Моя печень совсем утихла. Я убежден, что она разыгралась просто от снедавшего меня беспокойства. Какая чудесная связь между душой и телом!..
28 декабря
…Когда я впервые понял, что обречен стать литератором, я приложил стоические усилия, дабы избавиться от той болезненной чувствительности — или, скажем прямо, тщеславия, — которая делает племя поэтов несчастным и смешным. Я всегда старался подавить в себе столь присущую поэтам жажду похвал и комплиментов.
1826
3 февраля
…Джеймс Батлантайн весьма осуждает в «Вудстоке» {301} то, что он зовет подражанием миссис Рэдклиф {302}. С ним согласятся многие, но я считаю, что он неправ. <…> Во-первых, к самому факту, что другой автор успешно обработал некий сюжет, я отношусь, как птица к пугалу, отгоняющему ее от поля, где она, не будь этого пугала, могла бы отлично поживиться! Во-вторых, между нами огромная разница: я вовсе не стремлюсь возбудить в читателе ужас перед сверхъестественным, а просто хочу показать действие подобного страха на героев романа, из которых один — человек разумный и твердый, другой — сокрушенный угрызениями совести, третий — тупой, нелюбопытный мужлан и четвертый — образованный и достойный, но суеверный священник. В-третьих, роман строится на этой основе, и поэтому без нее никак не обойтись…
9 февраля
Байрон обычно пинал и язвил напыщенность и жаргон у писателей с таким презрением, с каким этого не делал никто из известных мне литераторов, забравшихся так высоко. И то сказать, я и не знавал никого, кто бы забрался так высоко; а прежде чем позволить себе презирать высокое положение, надеясь при этом убедить и других, что ты не разыгрываешь лису, взирающую на виноград, ты должен сам стоять на вершине. Мур рассказал мне несколько прелестных историй о нем. Вот одна из них. Как-то раз в Венеции они стояли у окна палаццо Байрона {303} и любовались великолепным закатом. Мура, естественно, потянуло сказать что-то о том, как это красиво, на что Байрон ответил тоном, который легко могу себе представить: «Ох, черт возьми, Том! Не говори так поэтично!» В другой раз, когда он стоял с Муром на балконе того же палаццо, мимо проплыла гондола с двумя англичанами, — их сразу можно было узнать по виду. Они рассеянно взглянули на балкон и поплыли дальше. Байрон скрестил руки и, перегнувшись через перила, сказал: «Ах, черт бы вас побрал! Кабы вы знали, на каких двух молодцов вы сейчас глядели, вы смотрели бы на нас подольше». Таким был этот человек — капризный, прихотливый, насмешливый и при этом гениальный. Он никогда не принуждал себя писать, неизменно творил по вдохновению; потому я всегда считал Бернса и Байрона самыми истинными поэтическими гениями не только моего времени, но и за полвека до меня. У нас, конечно, есть много людей большого поэтического дарования, но, думается, нет такого неиссякаемого и вечного источника чистой влаги…
12 февраля
Вчера вечером окончил второй том «Вудстока», и сегодня утром надо приниматься за третий. Но у меня нет ни малейшего представления, как довести историю до развязки. Я точно в том же положении, как в былые годы, когда блуждал в незнакомом краю. Я всегда шел по самой приятной дороге, и либо она оказывалась кратчайшей, либо я ее такой считал. Так же и в работе — никогда не умею составить план, а если и составлю, то никогда не придерживаюсь его: когда я пишу, одни эпизоды разрастаются, другие сокращаются или вовсе исчезают; герои начинают играть важную или, наоборот, незначительную роль, в зависимости не от основного замысла, а от того, как они у меня получились. Я только стараюсь, чтобы то, что я пишу, было занимательно и интересно, а в остальном полагаюсь на судьбу. Меня часто забавляет, что критики находят некоторые эпизоды особенно тщательно обработанными; в действительности же рука писала их без задержки, а глаза прочли их снова только в корректуре. Стихи я переписываю два, а иногда даже три раза. По-испански этот способ сочинения называется dar donde diere [140], а по-нашему тяп-ляп, как попало признаю, это опасный способ, но ничего не могу поделать. Когда я пытаюсь сковать разумом плоды своего воображения, — а это не то, что логические построения, — мне кажется, что солнце покидает небосвод, что своими умствованиями я уничтожаю всю живость и одушевление первоначального замысла и что в результате получается нечто холодное, скучное и безжизненное. Та же разница между речью написанной и той, что свободно, непреднамеренно вырывается из груди оратора; в последней всегда есть хоть немного энтузиазма и вдохновения. Но я не хотел бы, чтобы молодые авторы подражали моей беспечности. Consilium non currum саре [141].
Прочел несколько страниц Уила Давенанта {304}, которому так нравился слух, будто бы Шекспир свел интрижку с его матерью. Думаю, что к этому следует относиться как к претензии Фаэтона в Филдинговом фарсе:
Ба, да я эти строчки вставлю в «Вудсток»! Они хорошо прозвучат в устах старого поклонника Шекспира. Но ведь они тогда еще не были написаны. Что же с того? Какой-нибудь пройдоха обнаружит анахронизм — беда невелика. К тому же можно заявить, что они были уже написаны и Филдинг только заимствовал их из предания…
13 февраля
Истинная цель и высшее назначение всех изящных искусств — это воздействовать на человеческие страсти или временно сглаживать и смягчать беспокойство духа: возбуждать удивление, или ужас, или удовольствие, или какие-либо иные чувства. Часто бывает, что при самом зарождении и возникновении этих искусств, как, например, в случае с Гомером, основное назначение воплощается с таким совершенством, которое недоступно потомкам. Однако важно также и самое исполнение: в более утонченные времена поэты и музыканты стараются отточить его, придать своим произведениям изящество, отличное от грубой силы произведений их предшественников. В поэзии начинают господствовать сложные правила, в музыке — ученые каденции и гармонии, в риторике — изысканные периоды. Исполнению уделяется больше внимания, а впечатление получается меньшее. При этом, однако, благородная цель искусства — служение народу — не забывается; и хотя некоторые произведения слишком учены, слишком recherchés [142] для широких кругов публики, однако время от времени рождается музыка, электризующая все собрание, красноречие, потрясающее форум, поэзия, возносящая людей на седьмое небо. Но в живописи дело обстоит иначе; она становится таинством, познание которого доступно лишь немногим знатокам, чья цель — не восхвалять творения художников, производящих впечатление на все человечество, но классифицировать их соответственно владению прикладными правилами искусства. Спору нет, правила совершенно необходимо изучать, чтобы следовать им, но все ж они должны рассматриваться лишь как gradus ad Parnassum [143] — ступень, ведущая к высшей и конечной цели — глубокому воздействию на зрителей. Эти знатоки усвоили ту самую манеру критики, которая заставила Микеланджело назвать некоего папу жалким созданием, когда его святейшество, не обращая внимания на общий вид величественной статуи, принялся критиковать отделку мантии. В этом, мне кажется, и заключена причина упадка этого прекрасного искусства, особенно исторической живописи — благороднейшего его вида. А так как я пишу это для себя, то могу добавить, что живопись тогда лишь достигнет совершенства, когда будет что-то говорить душе человека, подобного мне, — образованного и восприимчивого ко всему тому, что способно возбудить естественные чувства. Но как редко встречается что-либо, способное меня тронуть! Уилки, который заслуживает большего, чем прозвище «Шотландский Тенирс» {306}, несомненно принес много новых идей. И Уил Аллен {307} — тоже, хотя его и замучили упреками по поводу колорита и композиции, из-за которых не хотели признавать его общих достоинств и самобытности. Чудесней собак Лэндсира {308} я не видал ничего — они так и прыгают, и скачут, и скалятся на полотне. Лесли очень одарен. {309} А сцены из Мольера превосходны. {310} И все же нужен человек, который смог бы возродить живопись, который вымел бы паутину из своей головы, прежде чем взяться за палитру, как это сделал Чантри {311} в родственном искусстве. В настоящее время мы пишем картины на античные сюжеты, как в дни Людовика XIV поэты писали эпические поэмы по рецептам мадам Дасье {312} и компании. У бедного читателя или зрителя положение безвыходное: произведения создаются secundum artem [144], а если они ему не нравятся, за ним не признают права судить их — и дело с концом.
14 апреля
…Получил письмо от прославленного Дениса Давыдова {313}, Черного Капитана, который так отличился в партизанской войне во время отступления из Москвы. Удалось бы мне вытянуть из него хоть несколько историй — вот был бы богатый улов!..
4 июня
…Люди всегда кричат о методичности в работе, и действительно, она полезна в некоторых отношениях и дает большие преимущества деловым людям; но, на мой взгляд, методичные писатели, которые могут отложить или взять перо точно в назначенный час, — довольно жалкие создания. Леди Луиза Стюарт рассказывала мне, что мистер Хул, переводчик Тассо и Ариосто, и в этом своем качестве — благородный преобразователь золота в свинец {314}, был клерком в Ост-Индской компании, носил длинные кружевные манжеты и костюм табачного цвета. Он изредка навещал ее отца, и она имела случай разговаривать с ним. Ее позабавило, когда он сказал, что каждый день делает одинаковое число двустиший, ни больше, ни меньше; он привык, и ему это было легко, зато читателю приходилось туго…
16 июня
Вчера получил в подарок две гравюры с моего портрета работы сэра Генри Реберна {315} — последнего портрета, который он (бедняга!) написал, и, безусловно, не худшего. Я имел удовольствие передать одну из гравюр молодому господину Давыдову для его дяди — прославленного Черного Капитана кампании 1812 года. Любопытно, что ему захотелось получить изображение человека, который стяжал некоторую известность совсем иными заслугами. Но мне кажется, что если в моей поэзии или прозе и есть что-либо хорошее, так это та непосредственная искренность, которая нравится солдатам, морякам и юношам деятельного и решительного склада. Я не вздыхатель в тени ветвей, не автор
29 сентября
…Написал пять страниц — почти двойное задание, хотя бродил три часа с топором, надзирая за прореживанием домашних посадок. Это тоже полезно. Чувствую, как это придает устойчивость моей душе. Говорят, что женщины сходят с ума значительно реже мужчин. Если это так, то причина тому отчасти мелкая ручная работа, которой они постоянно заняты, — она в известной мере регулирует поток их мыслей, как маятник регулирует движение часов. Не знаю, прав я или нет, но мне думается, что, окажись я в одиночном заключении, без всякой возможности совершать моцион или чем-нибудь заниматься, шести месяцев хватило бы, чтобы я превратился в безумца или идиота.
18 октября
Вновь принялся за заметки о моих подражателях. {316} Я убежден, что не обижаю этих господ, называя их так, и от души желаю им следовать лучшим образцам; но это помогает мне обнаружить veluti in speculo [145] собственные ошибки или, если угодно, ошибки стиля. Все же, думается, у меня есть перед ними одно преимущество: они, пожалуй, валяют дурака изящнее, зато я, как сэр Эндрю Эгьючик {317}, — натуральнее. Им, чтобы набраться знаний, приходится читать старые книги и справляться с коллекциями древностей, я же пишу потому, что давно прочел все эти книги и обладаю благодаря сильной памяти сведениями, которые им приходится разыскивать. В результате у них исторические детали притянуты за волосы, а подробные описания, не способствующие развитию сюжета, притупляют интерес к нему читателя. Возможно, я и сам этим грешил; в самом деле, я слишком хорошо понимаю, что для меня сюжет был, как говорит Бэйс, средством набить книгу интересными вещами, так что по отношению к описаниям он был вроде нитки кукольника, с помощью которой вытягивают и выставляют напоказ королей, королев, битву при Ватерлоо, Бонапарта на острове Святой Елены, скачки в Ньюмаркете и Белоголового Боба, которого Джемми гонит прочь из города. Все это я, конечно, делал, да зато потом и раскаялся. А в своих лучших произведениях, где действие развивается с помощью реально существовавших лиц и связано с историческими событиями, я старался переплести их возможно теснее, и в дальнейшем буду уделять этому еще больше внимания. Нельзя, чтобы фон затмевал основные фигуры, а рама подавляла картину.
Другое мое преимущество: мои современники воруют слишком уж открыто. Мистер Смит вставил в «Брэмблтай-хауз» целые страницы из «Пожара и чумы в Лондоне» Дефо.
Когда я «перемещаю» какой-то эпизод и т. п., я всячески пытаюсь замести следы, словно меня могут привлечь за это к уголовной ответственности в Олд-Бейли {319}.
Но эти подражатели, из-за которых в конце концов подобные вещи набьют оскомину, так теснят меня со всех сторон, что я, как загнанная лиса, ищу способа обойти своих преследователей, стараюсь придумать какую-нибудь новую уловку, чтобы сбить их со следа и выгадать одну-две мили, а там пуститься во всю прыть с помощью ног да попутного ветра.
Есть, конечно, средство добиться новизны: основывать успех на искусно построенной интересной фабуле. Но горе мне! Это требует раздумий, размышлений, надо писать по тщательно разработанному плану, а пуще всего — придерживаться чего-то одного, а я так не умею, потому что, когда пишу, эпизоды разрастаются совсем непропорционально тому месту, какое каждый из них занимал в первоначальном замысле, так что — черт возьми! — я никогда не могу додумать его как следует. И все же я заставлю мир удивляться и обгоню всех этих подражателей!!! Мы еще себя покажем.
12 ноября
…Слава богу, что наши мысли скрыты от посторонних. О, если бы, находясь в свете, мы могли видеть, что происходит в душе каждого, мы стали бы искать берлоги и пещеры, чтобы укрыться от людского общества! Видеть, как прожектёр трясется, ожидая провала своих спекуляций, как сластолюбец клянет свое последнее похождение, как скряга изматывает себе душу из-за утраты гинеи, как все, все охвачены суетными надеждами и еще более суетными сожалениями! Нам не понадобилось бы идти в преисподнюю за калифом Ватеком {321}, чтобы узреть, как сердца людей пылают за черной завесой. Боже, храни нас от искушения, ибо никто из нас не может быть собственным пастырем!..
20 ноября
…Касаясь финансов, должен заметить, что мои расходы на путешествия сильно возросли. Я уже слишком стар, чтобы мириться с лишениями, скаредничать и, таким образом, сэкономить полсотни фунтов. Зато я выгадал на здоровье, расположении духа, запасе новых мыслей, новых планов и новых взглядов. Мое уважение к себе возросло (надеюсь, не без оснований) благодаря многим лестным для меня обстоятельствам, сопутствовавшим посещению обеих столиц, и я теперь чувствую себя увереннее. А работать и наводить экономию буду уже в Шотландии.
11 декабря
…Да продлится твоя слава и почиет душа твоя в мире, Роб Бернс! Когда я хочу выразить чувства, овладевшие мной, я нахожу нужные слова у Шекспира или у тебя. Болваны болтают, будто я подобен Шекспиру… Я недостоин даже завязать шнурки на его башмаках!
1827
1 января
…Не сравниваю себя по части воображения с Вордсвортом — ни в коем случае: ему присуща естественная тонкость, доведенная постоянным упражнением до совершенства. Но и я не хуже других могу видеть замки в облаках, джиннов — в клубящемся дыме паровой машины и прекрасный Персеполис — в пламени {322} каменного угля. Вся моя жизнь проходила в подобных снах наяву. Но я не хвастаюсь этим. Иногда следует помнить, что говаривал Руссо: «Tais-toi, Jean-Jacques, car on ne t'entend pas!» [146]
15 февраля
…Получил письмо от барона фон Гете; мне прочли его, потому что, хотя я и знаю немецкий, но забыл письменный шрифт. Я взял себе за правило лишь изредка читать заграничные письма от литературной братии и никогда не отвечать на них. Ведь из этого ничего не выходит, кроме перекидывания волана комплиментов, легковесных, как пробка с перьями. Но Гете — это другое дело. Чудесный человек. Он одновременно и Ариосто и почти Вольтер для Германии. Кто бы предсказал мне лет тридцать назад, что я стану переписываться с творцом «Геца» и буду чуть что не на равной ноге с ним? Да, и кто бы предсказал еще сотню других вещей, которые со мной приключились?
6 марта
…Мы пошли в театр. Брат Джона Кембла играл Бенедикта. У него красивая внешность, и он хороший актер, но не превосходный. Все время помнишь, что он играет. И попутал же его черт взяться за моего любимого Бенедикта, для которого ему не хватает силенок! Он не имеет ни малейшего понятия о роли, особенно о том, как Бенедикт должен вести себя в сцене ссоры с принцем и Клавдио, в которой он поднимается почти до трагедийного величия. Давным-давно старый Том Кинг {323} превосходно показывал, как он отбрасывает легкомысленное чудачество и являет себя человеком чувствующим и благородным. Особенно мне памятен суровый тон высокого нравственного чувства в словах: «В несправедливой ссоре настоящей доблести нет» {324}, которыми он обрывал жестоко-легкомысленное веселье принца и Клавдио…
7 мая
Закончил статью о Гофмане talis qualis [147]. Мне она не нравится, но я часто бывал недоволен вещами, которые потом имели успех. Наши труды становятся нам противны из-за того, что мы снова и снова переворачиваем в голове одни и те же мысли. Для других же, кому они являются впервые, они имеют прелесть новизны. Дай бог, чтобы было так. Если смогу, я охотно приду на помощь этому бедняге {325}, потому что сам беден.
8 мая
…Исправлял статью о Гофмане, однако не смог довести до конца. Закончил статью о сочинениях Дефо. Его основное достоинство состоит в необычайном vraisemblance [148]. Я это показал на примере истории призрака миссис Вил… {326}
24 мая
…Мне пришла в голову хорошая мысль — написать для маленького Джонни Локарта {327} рассказы из истории Шотландии вроде «Рассказов из истории Англии». Но я не стану ее писать простовато, как Крокер. {328} Я убежден, что и дети и низший класс читателей терпеть не могут книг, которые снисходят до их возможностей, и, наоборот, любят книги посложнее, предназначенные для старших и более образованных читателей. Я напишу, если удастся, такую книгу {329}, которую поймет ребенок, но и взрослому захочется прочесть ее, если она попадет ему на глаза. Для этого, правда, нужна простота стиля, что мне не совсем свойственно. Великое и занимательное содержится в мыслях, а не в словах…
4 августа
…Меня посетил генерал Ермолов с письмом от доктора Нокса, которого я не знаю. Если это Вицесимус {330}, то мы встречались лет двадцать пять назад и не поладили. Зато имя генерала Ермолова, по счастью, мне известно. Это человек в расцвете сил, лет тридцати, красивый, уверенный в себе и восторженный; он страстный поклонник поэзии и всяких искусств. Ермолов участвовал в Московской кампании и во всех последующих, хотя, конечно, был тогда очень молод. Он нисколько не сомневается, что Москву сжег Ростопчин; он сказал, что перед вступлением французов, когда жители покидали город, распространился слух, что оставлены люди, которые должны уничтожить Москву. Я спросил его, почему в первую очередь не был подожжен пороховой склад. Он отвечал, что, по его мнению, взрыв склада был опасен для отступающих русских. Это выглядит неубедительно. Русские колонны находились слишком далеко от Москвы, чтобы это могло им повредить. Я пристал к нему с расспросами о причинах медлительности операций Кутузова, и он откровенно признался, что русские были так обрадованы и удивлены отступлением французов, что не сразу осознали размеры полученного ими преимущества…
4 октября
…Так называемое высшее общество, которое я довольно повидал на своем веку, теперь меня только забавляет, потому что благодаря возрасту и равнодушию я отвык считать себя его частью; у меня такое чувство, что я уже — не одно из dramatis personae [149], а лишь сторонний наблюдатель, о котором не скажешь, хорошо или плохо он исполняет свою роль, ибо он вовсе не играет. И нимало не заботясь о том, что обо мне думают, я имею довольно времени для наблюдений за игрой других…
7 ноября
Сегодня утром начал успокаиваться {331} после пережитой за последние дни умственной и даже физической спешки. Принялся за статью, а именно — очерк о декоративном садоводстве для «Куортерли ревью». Но скоро застрял за недостатком книг. Однако я не хотел давать себе отдых, предоставляя мыслям свободу, и немедленно принялся за вторую серию «Кэнонгейтской хроники», поскольку первая имела успех. Нанес второй визит {332} и изрядно размяк, как старый дурень, вспоминая былые времена, пока наконец уже не был годен ни на что, кроме как лить слезы и читать стихи всю ночь напролет. Это грустное дело. Могилы отдают своих мертвецов, и время катится на тридцать лет назад, приводя меня в полное расстройство. Ну, да ладно. Я ожесточаюсь, теряю, как загнанный олень, природное добродушие и становлюсь свирепым и опасным. Но какую повесть можно рассказать, и боюсь, в один прекрасный день она будет рассказана! И тогда, несомненно, будут увековечены три года моих снов и два года пробуждения. Но мертвые не чувствуют боли.
14 ноября
…Читал в «Гэзетт» о великой Наваринской битве, в которой мы хорошенько поколотили турок. Но если говорить о законности нашего вмешательства, то предположим, что какой-то турецкий дипломат в огромном тюрбане и широченных шальварах стал бы диктовать нам, как нам следует обращаться с нашими непокорными подданными — ирландскими католиками. Мы не спешим дать согласие на его вмешательство, и тогда мусульманский флагман врывается в Корк-бей или Бэнтри-бей, где стоит британская эскадра, и посылает шлюп, чтобы отбуксировать брандер. Судно стреляет в шлюп и топит его. Кто же совершил нападение: тот, кто выстрелил первым, или тот, чьи маневры вызвали стрельбу?..
5 декабря
Много занимался подготовкой к работе над новым романом {333} и решил как-нибудь использовать историю Гарри Уинда. «На северном краю Перта» звучит неплохо как заглавие, и можно будет показать различие между древним горцем и современным. Парень, переплывший Тэй и спасшийся таким образом, был бы хорошим комическим персонажем. Но я хочу попробовать связать его с серьезной линией трагедии. Мисс Бейли сделала своего Этлинга {334} прирожденным трусом и в то же время героем, когда затронуты его сыновние чувства. Представим себе человека, в котором отвага поддерживается чувством чести или, скажем, ревностью; это чувство помогает ему преодолеть природную робость до определенного момента, а затем внезапно исчезает — думаю, это может произвести некое трагическое впечатление. Джеймс Баллантайн в своей критике, боюсь, слишком уж придерживается общепринятых взглядов на роман, чтобы согласиться с подобными рассуждениями. Но что делать? Я туг на воображение, а свет требует новизны. Что ж, попробую моего храброго труса или трусливого храбреца…
7 декабря
…У меня есть одна характерная черта: я работаю, вернее — размышляю над работой лучше всего, когда одновременно как бы занят чем-то другим — чтением, например. Когда я обнаруживаю, что пишу плохо или что зашел в тупик, я беру какую-нибудь легкую книгу, роман или что-то вроде, и обычно стоит мне немного почитать, как все трудности исчезают, и я снова готов писать. В моей голове должны проходить сразу два потока мыслей; быть может, более легкое занятие, наподобие прядения или вязания у женщин, служит для того, чтобы придать уму устойчивость, мешая мыслям разбегаться, и, таким образом, предоставить более глубокому потоку возможность течь беспрепятственно. Я всегда смеюсь, когда слышу, как говорят: «Делай зараз что-то одно». Всю свою жизнь я делал десяток вещей зараз…
11 декабря
…Баллантайн переслал мне довольно неприятное письмо Кэделла. {335} Как видно, мистер Кэделл недоволен умеренным успехом первой серии «Хроники» {336} и отрицательно относится к уже написанному почти до половины тому второй серии, явно сожалея о своем участии в деле. Я не столь глуп, ответил я, чтобы полагать, будто благосклонность ко мне публики будет длиться вечно, и я не был ни поражен, ни встревожен, когда убедился, что она уже иссякла, ибо рано или поздно так и должно было случиться. Пожалуй, это создаст некоторые неудобства, но я предпочел бы отказаться от дела, лишь бы не причинить еще больших убытков. Не вижу, написал я им, иного выхода, как оставить поле под паром и дать временный отдых своему воображению, которое уже, можно считать совершенно истощено. Я-то как-нибудь перебьюсь, несмотря на крах наших надежд, но, думаю, и Кэделл и Д.Б., вероятно, пострадают. Так или иначе, но они вправе откровенно высказывать свое мнение, которое, можно считать, весьма точно совпадает с мнением публики. Итак, я и в самом деле считаю их критику разумным основанием для того, чтобы прекратить работу над этой книгой, хотя часть сделанного сохраню до лучших времен.
12 декабря
Вновь обдумал возможность падения моей литературной репутации. Я настолько глубоко равнодушен к порицанию или похвале света, что никогда не ослеплялся самомнением, которое, казалось бы, мог внушить мне мой огромный успех. Поэтому, что касается моих чувств, то я способен встретить это событие с неколебимой твердостью. Если литературная репутация приносит какие-либо преимущества, то я их имел, но утрата их меня нимало не заботит.
Никто не сможет отрицать, что я носил корону. С точки зрения моих деловых обязательств весьма некстати, что я вынужден именно сейчас отложить работу, и это единственная причина, почему я не прекращаю литературного труда; но по крайней мере не стану продолжать это проигрышное дело — писание романов. Листы, которые вызвали нарекания, заберу назад, но это не значит, что я стану переписывать их заново. <…>
Два моих ученых фиванца посетили меня и уехали после длительного совещания. Они решительно осудили перерыв в работе, считая, что он приведет к полному краху. Я высказал им свои соображения по поводу трудностей и опасностей, которые навлеку на себя, если стану упорствовать, и объяснил им, что смогу найти употребление своему времени в течение полугода или даже года, пока публика не нагуляет аппетита. Они ответили (и в этом действительно есть некоторый риск), что ожидания за это время возрастут настолько, что ни один смертный не будет в силах их удовлетворить. Следует также иметь в виду то, о чем они промолчали, а именно, что меня могут совсем оттеснить, как лошадь на скачках, которая было вырвалась вперед, но не старалась удержать свое преимущество. В итоге мы решили, что нынешнюю книгу я буду продолжать, как начал, только исключу некоторые места из введения, против которых они возражают. Вот прекрасный пример вкуса публики, и, безусловно, лучше пойти им навстречу и уступить, если только у меня нет полной, подчеркиваю — полной уверенности, что прав я, а не они. К тому же я не боюсь, что они чрезмерно критичны в данных обстоятельствах, так как оба они — здравомыслящие люди, не склонные приносить возможность надежной прибыли в жертву причудам критического вкуса…
24 декабря
Выехал из Арнистона после завтрака и к обеду прибыл в Эбботсфорд.
Когда я въезжал в собственные ворота, мысли мои были совсем иного рода и много приятнее тех, с которыми я покидал свой дом около шести недель назад. Тогда я раздумывал, не следует ли мне бежать из родной страны или объявить себя банкротом и пойти на распродажу библиотеки и домашней обстановки вместе с имением. Человек, искушенный в житейских делах, скажет, что лучше бы мне так и сделать. Конечно, поступи я так сразу, я бы имел в своем распоряжении те двадцать пять тысяч фунтов стерлингов, которые я заработал и отдал в погашение своих долгов после банкротства фирм Констебля и Робинсона. Но тогда я не мог бы спать так спокойно, как сейчас, получая благодарность кредиторов и сознавая, что выполняю свой долг, как подобает честному и благородному человеку. Я вижу перед собой долгий, томительный и унылый путь, но ведет он к истинной славе и незапятнанной репутации. Если я свалюсь по дороге, что весьма возможно, то по крайней мере умру с честью; если же достигну своей цели, то обрету благодарность всех заинтересованных лиц и одобрение собственной совести…
28 декабря
…Если у меня и есть в чем-нибудь сноровка, так это в умении извлекать поразительный и интересный сюжет из множества скучных подробностей, и поэтому я нахожу столько приятного и поучительного в томах, слывущих скучными и неинтересными. Дайте мне факты, а воображения мне хватит своего…
1828
1 января
Я веду дневник с 20 ноября 1825 года, то есть уже два года и два месяца. Не скажу, чтобы стал от этого умнее или лучше, но я убедился, что способен держаться однажды принятого решения. Пожалуй, радоваться тут нечему; пожалуй, это лишь показывает, что я скорее человек методический, нежели оригинальный; у меня уже нет той живости фантазии, которая несовместима с регулярным трудом. Однако даже если дело обстоит так, мне следует радоваться тому, что, потеряв одно, я хоть приобрел другое.
14 января
Прочел новый роман Купера «Красный корсар» {337}; действие его развертывается почти исключительно в океане. Некоторое излишество мореходных терминов; по сути дела они подавляют все остальное. Но если только читатели заинтересуются описаниями, они проглотят и многое такое, чего не понимают.
<…> Купер обладает могучим талантом, глубоким пониманием человеческой души и силой исполнения. Но, как видно, ему приходят в голову те же мысли, что и другим людям. Изящная форма рангоута и узор такелажа на фоне неба встречаются слишком часто.
28 января
…Прочел «Прерию» Купера, которая, по-моему, лучше его «Красного корсара», где ни разу не выходишь на берег, а для полного понимания событий необходимо слишком обширное знание мореходных терминов. Правда, это очень умный роман.
24 февраля
…Последние два-три дня я уперся в то, что «Критик» называет мертвой точкой {338}: все события и персонажи в моей истории перепутались, образовав такой гордиев узел, что прямо не знаю, как его распутать. Несколько дней я обдумывал это положение с чувством, близким к тому отчаянию, которое охватило прекрасную принцессу, когда гнусная мачеха велела ей разобрать полный чердак перепутанных шелковых ниток всех цветов и размеров: но вот входит принц Персине, взмахивает волшебной палочкой над всей этой мешаниной — и глядь! — все нитки аккуратно разложены, как в мастерской белошвейки. Мне часто случалось ложиться спать, когда моя голова знала не больше, чем плечи, что мне писать дальше, а утром я просыпался с ясным и точным пониманием того, каким образом можно — хорошо ли, плохо ли — распутать сюжет. Думается, что работу ума в подобных случаях можно несколько оживить возбуждением, придаваемым нашему организму стаканом вина. Конечно, ни о каком излишестве не может быть и речи. Пожалуй, следующее мое утверждение может показаться странным, но это истинная правда: написав уже половину какого-нибудь романа, я действительно обычно не имею ни малейшего представления о том, как его окончить, короче говоря, работаю в стиле тяп-ляп, как попало…
3 марта
Принялся очищать стол от писем, на которые я не ответил; их, по моему нерадению, накопилась целая авгиева куча. Я написал не менее двадцати ответов, а ведь их можно было настрочить сразу, не теряя ни минуты. Делай все вовремя — и тогда работа будет спориться. Но когда тебя вечно отрывают по пустякам, поток твоего ума мелеет и ты теряешь то величавое течение мыслей, которое одно лишь может нести с собой глубокие и величественные планы. Иногда мне хочется стать одним из тех педантов, которые могут назначить себе определенные занятия на любой час дня и не отступать от своего расписания. Но я всегда вспоминаю, что у меня лучше получается à la débandade [150], чем при правильных и систематических занятиях. Начатая работа — для меня это камень, который я качу, чтобы сбросить его с горы. Первые обороты требуют больших усилий, но я подобен тому, кто vires acquirit eundo [151]. Так вот, если камень остановить, то всю работу придется начинать сызнова. Возьмем менее лестное для меня сравнение: я как лошадь, больная шпатом: трогаясь с места, она хромает и спотыкается, но когда ее суставы разогреются, скачет весьма изрядно, так что лучше пускать ее по возможности на больший перегон. К тому же большинство известных мне педантов не были ни деловыми людьми, ни чиновниками, которым их обязанности предписывают работать в определенное время, нет, они добровольно становились
5 апреля
Мы посетили могилу могучего чародея. Надгробие сделано в дурном вкусе времен Якова I, но какое очарование царит в этом месте! Вокруг стоят величавые памятники забытых ныне родов; но как только видишь памятник Шекспиру, что тебе за дело до прочего? Все вокруг принадлежит Шекспиру…
9 мая
…Позировал Норткоту {340}, который, подобно художникам венецианской школы, хочет изобразить на той же картине и себя, пишущего мой портрет. Он уже стар, небольшого роста, согбен годами — ему не меньше восьмидесяти. Но у него быстрый глаз и благородное лицо. Приятный собеседник, хорошо помнящий сэра Джошуа, Сэмюэля Джонсона, Берка, Голдсмита и др. Рассказ его о последнем подтверждает все, что мы слышали о чудачествах этого человека…
10 мая
Второй долгий сеанс у старого чародея Норткота. Он действительно похож: на живую мумию. Под влиянием его рассказов я изменил свое мнение о сэре Джошуа Рейнолдсе, которого со слов Голдсмита, Джонсона и других привык считать человеком добродушным и благожелательным. А он, хотя и обладал некоторым великодушием, был холоден, бесчувствен и равнодушен к своему семейству настолько, что его сестра, мисс Рейнолдс, выразила однажды удивление по поводу приема, который ему всегда оказывали в обществе, и добавила: «Для меня он только мрачный и угрюмый тиран». Признаюсь, такое мнение о нем меня покоробило: оно отняло у меня приятное представление о возможном сочетании высочайшего таланта с прелестнейшим характером. Но Норткот сказал, что его дурные черты были скорее негативными, нежели позитивными, они объяснялись скорее недостатком чувствительности, чем действительным желанием уязвить кого-то или тиранствовать. Они проистекали из его исключительной приверженности искусству…
29 мая
…Развлекался сегодня чтением книги Локарта «Жизнь Бернса», которая превосходно написана. Просто отличная вещь. Он поступил благоразумно, умолчав о пороках и безрассудствах Бернса, потому что, хотя Карри, я сам и другие не сказали ни слова неправды {341} на этот счет, но подобно тому, как тело покойника распрямляют, обряжают в саван и придают ему пристойный вид, точно так же бережно надо обращаться после смерти с репутацией столь неподражаемого гения, как Бернс. Рассказ о его пороках или хотя бы о порочных наклонностях только огорчит расположенного к нему человека, а развратника обрадует.
30 мая
…Не могу никак понять причины нашего пристрастия к женской красоте, которая вызывает своего рода сдержанное преклонение пожилых, равно как и исступленный восторг юнцов; но совершенно очевидно, что даже избыток любых других достоинств в женщине не в состоянии уравновесить полное отсутствие этого качества. Я, для кого красота ныне и впредь — лишь картина, все еще смотрю на нее с тихой преданностью старого почитателя, который уже не станет воскурять фимиам перед святыней, но смиренно затеплит свой огарок, опасаясь притом, как бы не обжечь пальцы. Нет ничего на свете более нелепого и жалкого, чем старик, подражающий страстям своей юности…
1829
15 февраля
…Мне крайне редко удается обдумать что-нибудь, если я лежу в совершенной праздности. Но когда я беру пустую книжку или гуляю, ум мой, как бы из противоречия, бредет назад к своему делу; то, о чем я читаю, смешивается с тем, о чем я писал, и в голове что-то заваривается. Этот умственный процесс я могу сравнить лишь с тем, что происходит с прядильщицей, для которой механическая работа служит своего рода аккомпанементом к ее песням или течению мыслей. Выражение «hoc age» [152], которое часто повторял отец, не согласуется с моим нравом. Я не в силах приковать свой ум к одному предмету, и, только поддерживая два потока мыслей, могу привести в порядок один из них…
29 апреля
…По правде сказать, я испытываю весьма мало уважения к дорогой publicum [153], которую обречен ублажать, как ханжа Трэш в «Варфоломеевской ярмарке» {342}, трещотками и имбирными пряниками, и я был бы весьма неискренним перед теми, кому, быть может, случится прочесть мои признания, если бы написал, что публика, на мой взгляд, заслуживает внимания или что она способна оценить утонченные красоты произведения. Она взвешивает достоинства и недостатки фунтами. У тебя хорошая репутация — можешь писать любой вздор. У тебя плохая репутация — можешь писать как Гомер, ты все равно не понравишься ни одному читателю. Я, пожалуй, l'enfant gâté de succès [154], но я прикован к столбу и должен волей-неволей стоять до конца…
30 апреля
…Нет, никто не может сказать, что я ем хлеб праздности. Да и с чего бы? Тот, кто работает не по необходимости, добровольно обрекает себя изнурительному труду, и не будь у меня этой необходимости, я бы добровольно занимался такого же рода литературным трудом — правда, без того напряжения…
1831
23–25 февраля
…Если бы кто-нибудь спросил меня, сколько времени у меня уходит на обдумывание произведения, я ответил бы, что, с одной стороны, вряд ли найдется в течение дня пять минут, чтобы я о нем не думал. Но, с другой стороны, оно никогда не бывает серьезным предметом размышления, ибо никогда не занимает мои мысли полностью хотя бы пять минут подряд, кроме тех случаев, когда я диктую мистеру Ледлоу {343}.
16 марта
Поскольку дела с мистером Кэделлом улажены, мне только остается распределить свои занятия так, чтобы не переутомляться. Думается, что мой нынешний распорядок позволяет мне посвящать работе достаточно времени, учитывая мои силы, и если даже мне суждено достичь семидесяти, до которых осталось трижды три года или, точнее — почти десять лет, то я проведу это время с честью, пользой и выгодой для себя и других. Мой день протекает так: встаю без четверти семь; в четверть десятого завтракаю; на завтрак получаю яйца или по крайней мере одно яйцо, до завтрака пишу — письма и т. п.; после завтрака в десять часов приходит мистер Ледлоу, и мы вместе пишем до часу. Это прекрасный человек; он изо всех сил старается писать красиво, очень мне помогает, заменяя, по возможности, мои собственные отказавшие мне пальцы. {344} Мы серьезно трудимся над дневным уроком до часу, после чего я иногда гуляю пешком, однако не часто, потому что я ослабел, и к тому же даже небольшая прогулка причиняет мне сильную боль. Чаще всего беру пони и час или два езжу верхом вблизи дома; это довольно жалкое зрелище, потому что двум слугам приходится сажать меня на лошадь, а затем один из них идет рядом и следит, чтобы я не упал и не разбился насмерть, что легко может случиться. Моя гордая promenade à pied [155] или à cheval [156], как придется, заканчивается к трем часам. Час до обеда посвящается дневнику и прочим легким занятиям. В четыре подают обед — тарелка бульона или супа, столь порицаемого докторами, кусок простого мяса, никаких напитков крепче слабого пива, после чего сидя отдыхаю до шести, когда снова приходит мистер Ладлоу; он остается со мною до девяти, а иной раз и до без четверти десять. Затем я получаю миску овсянки и молоко и поглощаю их с детским аппетитом. Забыл сказать, что после обеда мне разрешается выпить полстакана слабого грога из разведенного джина или виски. Выпить больше мне никогда не хочется, и даже в глубине души я не тоскую по сигарам, хотя так их любил когда-то. Около шести часов работы ежедневно — это хорошо, если смогу так продолжать и впредь
Сэмюэль Тейлор Кольридж {345}
Из записных книжек
1795―1798
1799
1799―1801
1801―1802
1803
1804
1805
1806
1807
1808
1809
1810
1811
1814–1815
1817
1818
1819
Чарльз Лэм {349}
Неполные симпатии {350}
«Мой душевный склад до того обычен, что сочувственно приемлет решительно все; ни к чему на свете я не испытываю антипатии, или, вернее, идиосинкразии. Распространенные предрассудки мне чужды, и я взираю на француза, итальянца, испанца или голландца без предубеждений». {351}
Religio medici. [160]
То обстоятельство, что автор «Religio medici», встав на воздушные ходули абстракции, рассуждая об умозрительных и гадательных категориях бытия и отдавая предпочтение возможному, а не действительно существующему, пренебрег ничтожными индивидуальными различиями, господствующими в столь жалком скопище, как человечество, большого восхищения не вызывает. Скорее можно удивляться тому, что он вообще снизошел выделить этот вид из совокупного рода животных. Но я — человек земной и прикованный к поприщу моей деятельности —
признаюсь, что ощущаю национальные и индивидуальные особенности людей с нездоровою остротой. Я не могу смотреть на вещи и лица исполненным безразличия взором. Все что ни есть мне либо нравится, либо не нравится, а как только становится безразличным, начинает вызывать отвращение. Короче говоря, я — не что иное, как набор всевозможных предубеждений, составленный из приязней и неприязней, истинный раб симпатий, апатий и антипатий. В известном смысле обо мне, надеюсь, можно сказать, что я расположен к человечеству. Я сочувствую всем без различия, но не испытываю ко всем одни и те же чувства. Исконное английское слово, выражающее симпатию, лучше разъяснит мою мысль. Я могу быть другом достойному человеку, который, однако, не во всем может быть моим товарищем и собратом. Я не могу любить всех одинаково [161]. Всю жизнь я старался заставить себя полюбить шотландцев и должен в отчаянии отказаться от этих попыток. Они также не могут меня полюбить, и поистине я не знал ни одного представителя этой народности, который стремился бы к этому. В их образе действий есть нечто предельно ясное и бесхитростное. Мы узнаем друг друга с первого взгляда. Есть такая разновидность неполноценных умов (к ним, увы, следует отнести и мой), которая по самому складу и сущности своим антикаледонская {353}. Обладатели этого рода способностей отличаются умом скорее подмечающим, чем всеохватывающим. Они не притязают на ясность и четкость как своих мыслей, так и способов их изложения. Умственный арсенал их (откровенно признаться) содержит мало цельного и завершенного. Они довольствуются обрывками и случайными обломками Истины. Она обращена к ним не всем своим ликом, а только отдельными чертами или, самое большее, боковой стороною его. Намеки и проблески, зародыши и сырые наброски какой-либо системы — вот предел их притязаний. Порою им случается поднять мелкую дичь, но загнать ее они предоставляют тем, у кого голова покрепче и характер посильнее.
Свет, который им светит, не ровный и постоянный, но переменчивый и мерцающий, то усиливающийся, то тускнеющий. Речь их такая же. Им ничего не стоит бросить случайное слово, кстати или некстати, а как его поймут, им все равно. Они не всегда способны говорить как должно под присягой, и их слова и писания следует понимать с некоторой скидкой. Они редко выжидают, пока суждения их созреют, но выносят свой товар на рынок полузеленым. Они обожают оповещать о своих еще непроверенных, едва намечающихся открытиях, вовсе не дожидаясь их полного завершения. Они отнюдь не систематики и если бы стремились к системе, заблуждались бы чаще. Как я сказал выше, в их уме мысль только зарождается. Мозг настоящего каледонца (если не ошибаюсь) создан совсем по-иному. Его Минерва появилась на свет в полном доспехе. Шотландец никогда не позволит вам видеть его мысли в развитии, если, конечно, они вообще развиваются, а не соединяются в единое целое сразу, как часовой механизм. Вы никогда не застигнете его ум в неприбранном виде. Шотландец никогда не ограничивается намеком или предположением, но в безупречном порядке и с исчерпывающей полнотой выкладывает вам весь запас своих мыслей. Он приносит все свое достояние в общество и не спеша его раскрывает. Богатство его всегда при нем. Он никогда не нагнется и не поднимет в вашем присутствии что-нибудь блестящее и с вами не поделится прежде, чем с несомненностью не узнает, какой оно пробы. Что бы он ни нашел, вы не вправе крякнуть: «половина моя!». Он, вообще говоря, не находит, а добывает. Вам никогда не уловить миг его первого восприятия. Его понимание неизменно в зените, вы никогда не видите его зари, его ранних проблесков. Ему неведомы колебания и неуверенность в себе. Предположения, догадки, страхи, полупрозрения, не вполне осознанные порывы, частичные просветления, смутные чувства, зачаточные теории не находят места в его мозгу или словаре. Сумерки сомнения никогда не падают на него. Если он в религии правоверен, то далек от всяких шатаний, если он неверующий — тоже. Пограничное пространство между отрицанием и утверждением начисто для него отсутствует. С ним вы не сможете брести где-то поблизости от пределов истины или блуждать в путанице правдоподобных доводов. Он никогда не сходит со стези. С ним вы не отклонитесь в сторону, ибо он сразу остановит вас. Его вкус устойчив и неизменен. Его мораль никогда не ослабевает. Он не согласен на уступки и не понимает половинчатых решений. Для него существует лишь правота и неправота. Его разговор — та же книга. Его утверждения обладают непреложностью клятвы. С ним надо говорить без обиняков. Он не потерпит ни одной метафоры, как в стране, ведущей войну, не потерпят ни одной подозрительной личности. «Здоровая книга? — воскликнул один из его соотечественников, когда я дерзнул дать такое определение труду Джона Бенкля {354}. — Я правильно уловил ваши слова? Я слышал, что здоровым называют человека или состояние его организма, но не понимаю, как этот эпитет можно применить к книге». В присутствии каледонца вам особенно следует остерегаться переносных выражений. Накиньте также колпачок гасителя на вашу иронию, если вы на свою беду владеете ее крупицами. Помните — вы говорите под присягой. У меня есть гравюра — с картины Леонардо да Винчи, на ней изображена прелестная женщина — и мне захотелось похвастать ею перед мистером***. После того как он тщательно осмотрел ее, я осмелился спросить, пришлась ли ему по вкусу моя красотка (этим шутливым прозвищем ее наградили мои друзья), и он с превеликой серьезностью принялся меня уверять, что «всегда питал немалое уважение к моему характеру и дарованиям (именно так ему было угодно сказать), но никогда не задумывался о степени личных моих притязаний». Меня это недоразумение потрясло, но его, по-видимому, не так уж сильно смутило. Лица шотландской национальности особенно привержены к утверждению истин, в которых никто не сомневается. И они не столько их утверждают, сколько провозглашают. Они, по-видимому, так любят истину (как если бы, наподобие добродетели, она имела ценность сама по себе), что всякая истина представляется им одинаково ценной независимо от того, ново или старо суждение, в котором она содержится, спорно или настолько бесспорно, что никоим образом не может стать предметом спора. Не так давно я оказался в обществе северных бриттов, где ожидался сын Бернса, и мне случилось (на свой южноанглийский лад) обронить необдуманные слова, что хорошо бы, если бы вместо сына пришел отец, и тут четверо из присутствующих принялись меня поучать, «что это невозможно, ибо тот умер». Неисполнимое желание оказалось, надо полагать, чем-то недоступным их пониманию. Это свойство их душевного склада — их любовь к истине — Свифт подметил с присущей ему язвительностью, но и с нетерпимостью, которая поневоле заставляет перенести этот отрывок в примечание. [162] Дотошность этих людей безусловно раздражает. Хотел бы я знать, нагоняют ли они скуку друг на друга! В ранней юности я страстно любил поэзию Бернса. Порою я тешил себя глупой надеждой, что восторгаясь ею, смогу снискать расположение его соотечественников. Но всякий раз я обнаруживал, что настоящего шотландца ваше восхищение его соплеменником сердит даже сильнее, чем рассердил бы презрительный отзыв о нем. Последний он приписал бы вашему «недостаточному знакомству со множеством используемых поэтом слов»; из тех же соображений он считает вас самонадеянным, если вы полагаете, будто можете и в самом деле им восхищаться. Томсона они, кажется, вовсе забыли {355}, Смоллетта, однако, они не забыли и не простили за то, как он изобразил Рори {356} и его сотоварища при первом их появлении в нашей столице. Скажите им, что Смоллетт великий гений, и они тотчас укажут вам на «Историю» Юма и примутся сравнивать ее с продолжением, написанным Смоллеттом. А что бы случилось, если бы историк продолжал «Хемфри Клинкера»? {357}
Теоретически у меня нет предубежденности против евреев. Они — частица упрямой древности, по сравнению с которой Стоунхендж еще не достиг совершеннолетия. Они восходят к временам до пирамид. Но я не хотел бы постоянно поддерживать тесное общение с кем-нибудь из них. Признаюсь, у меня не хватает решимости войти в их синагоги. Я не могу отделаться от старых предрассудков. У меня из головы не выходит рассказ о Хью из Линкольна {358}. Столетия оскорблений, презрения и ненависти с одной стороны и затаенной мстительности, притворства и такой же ненависти — с другой, между нашими и их прародителями не могут не волновать кровь их потомков. Я не могу поверить, что сейчас она уже может струиться спокойно и доброжелательно и что несколько возвышенных слов, вроде беспристрастия, свободомыслия, просвещенности девятнадцатого столетия, в силах заделать бреши, пробитые столь непримиримою рознью. Еврей во всем далек от меня. Он наименее неприятен на Бирже, поскольку дух торгашества сглаживает всяческие различия, подобно тому как во мраке все женщины — писаные красавицы. Я отваживаюсь признаться, что мне не нравится сближение между иудеями и христианами, которое стало столь модным. Во взаимной их ласковости есть, по-моему, что-то противоестественное и лицемерное. Я не люблю смотреть, как церковь и синагога лобызаются и расшаркиваются друг перед другом с нелепыми телодвижениями притворной вежливости. Если евреи обращены, почему они не переходят к нам окончательно? К чему держаться какого-то размежевания и тогда, когда смысл его утрачен? Если они могут сидеть с нами за одним столом, почему они отвращаются от нашей кухни? Я не понимаю этих обращений наполовину. Евреи, приемлющие христианство, христиане, приемлющие иудаизм, — такое в моей голове никак не укладывается. Мне подавай либо рыбу, либо мясо. Веротерпимый иудей — явление еще более поразительное, чем пьяница квакер. Дух синагоги по своей сути — дух отчуждения. Б. был бы более цельным {359}, когда бы не оставил веры своих праотцев. На его лице проступает великолепное презрение, которое по замыслу природы предназначается для христиан. Несмотря на его прозелитизм, дух еврейства в нем все еще очень силен. Он не в состоянии преодолеть в себе шибболет {360}. Как он рвется наружу, когда Б. поет: «Чада Израиля прошли через Красное море!». Слушатели для него в это мгновение те же египтяне, и он, торжествуя, попирает наши выи. Тут ошибиться нельзя. В лице Б. ясно ощущается ум, и его пение утверждает нас в этом мнении. Основа его вокального мастерства именно ум. Он поет с таким же пониманием, с каким Кембл ведет диалог {361}. Он спел бы и заповеди, придавая каждому из запретов подобающий ему одному характер. Его народу обычно не свойственны слишком чувствительные лица. С чего бы им быть? Но вы редко увидите у евреев выражение явной глупости. Нажива и погоня за нею обостряют черты человеческого лица. Я никогда не слышал, чтобы среди евреев уродился тупица. Иные восхищаются красотою еврейского женского типа. И я восхищаюсь им, но с содроганием. У Иаили были очень темные загадочные глаза. {362}
На негритянских лицах часто проступают отчетливые черты благожелательности. При случайных встречах на улицах или больших дорогах я иногда ощущал приливы нежности к некоторым таким лицам — или скорее маскам, — приветливо смотревшим на меня. Я люблю эти «образы господа, вырезанные из черного дерева», по чудесному слову Фуллера {363}. Но я не хотел бы близко общаться с ними, разделять с ними трапезы и часы ночного отдохновения, ведь они — чернокожие.
Мне по душе обычаи квакеров и их богослужение. Я глубоко чту принципы квакеров. Если я по пути встречу кого-нибудь из них, мне дышится легче весь остаток дня. Когда я расстроен и взволнован каким-нибудь происшествием, вид квакера или спокойный голос его действует на меня, как вентилятор, очищающий воздух и снимающий тяжесть в груди. Но мне не настолько нравятся квакеры, чтобы «жить вместе с ними» (как сказала бы Дездемона). {364} Я весь полон сложностей — причуд, настроений, фантазий, непрестанной жажды сочувствия. Мне нужны книги, картины, театры, болтовня, злословие, шутки, двусмысленности и тысячи вздоров, без чего их более простой вкус может легко обойтись. Я бы околел с голоду на их незатейливых пиршествах. Мой аппетит чересчур избалован, чтоб довольствоваться салатами, которые Ева (по Эвелину {365}) приготовляла для ангела; мое чревоугодие слишком изощренно, чтобы сидеть там гостем рядом с Даниилом. {366}
Уклончивые ответы, которые квакеры нередко дают на предложенный им вопрос, можно объяснить, я полагаю, и без ссылки на распространенное мнение, будто к всевозможным уловкам и уверткам они привержены больше, чем прочие люди. Они, естественно, осмотрительнее в выборе слов и больше опасаются выдать свои чувства. Именно в этом им приходится блюсти свою особую репутацию. Они в какой-то степени держатся и ныне своей правдивостью. Квакер избавлен законом от принесения клятвы. Обыкновение прибегать к присяге в случаях крайней необходимости, с древности освященное всеми религиями, чревато тем (нужно признаться), что может посеять в душах более слабых представление о двух видах правды — одной, обязательной при торжественном свершении правосудия, и другой — пригодной в делах повседневного общения. Если правда, предписанная совести присягой, может быть только правдою, то при обычных высказываниях в лавке или на рыночной площади по вопросам, которые не требует такого торжественного заверения, мы предвидим и допускаем возможность широкого толкования этого слова. Нас удовлетворяет нечто меньшее, чем правда. Часто можно услышать такое: «Вы ведь не ждете, что я стану говорить, как под присягой». Поэтому так много всевозможных недомолвок и неточностей, только что не лжи прокрадывается в обыкновенный разговор, и мирская, или, если угодно, второсортная правда допускается там, где в соответствии с обстоятельствами не требуется правды церковной, правды под присягою. Квакеру неведомо ни одно из этих различий. Поскольку его простое утверждение принимается в самых торжественных случаях без дальнейшей проверки, это накладывает печать особой важности даже на слова, которыми он пользуется в самых незначительных разговорах о житейских делах. Он, естественно, относится к своим речам с сугубою строгостью. Большего, чем честное слово, вы от него не услышите. Он знает, что если его поймают на малейшей словесной погрешности против истины, ему будет заказано притязать, по крайней мере для себя, на всем ненавистное изъятие из правила. Он знает, что взвешивается каждый произнесенный им звук; а насколько сознание обращенной против него бдительности побуждает каждого давать уклончивые ответы и отводить вопросы честными способами — подтверждается и оправдывается примером, слишком священным для того, чтобы приводить его в данном случае. Поразительное присутствие духа, которое, как известно, свойственно квакерам при любых превратностях, восходит, возможно, к навязанному им строгому самонаблюдению, но более вероятно, что это скромный мирской отросток от старого древа религиозной стойкости, которая в душе первых ревнителей общества никогда не колебалась и не слабела, не отступала перед волною преследований, перед насилием судей и обвинителей, на суде и допросе под пыткою. «Вы все равно ничего больше не узнаете, даже если я буду сидеть здесь до полуночи, отвечая на ваши вопросы», — сказал один из доблестных вершителей правосудия, обращаясь к Пенну {367}, который донимал его изощренно трудными юридическими казусами. «Это зависит от того, каковы будут ответы», — возразил квакер. Изумительное хладнокровие этих людей в более простых обстоятельствах порой оборачивается очень забавно. Я ехал однажды в почтовой карете с тремя квакерами мужского пола, застегнутыми на все пуговицы самого непреклонного нонконформизма их секты. Мы остановились перекусить в Андовере, где нам подали еду — чай и ужин вместе. Мои дорожные спутники ограничились чайным столом, а я, по обыкновению, поужинал. Когда хозяйка принесла нам счет, старший из моих попутчиков обнаружил, что она включила стоимость обеих трапез. Это вызвало возражения. Хозяйка вела себя очень шумно и не сдавалась. Со стороны квакеров последовало несколько спокойных доводов, внять которым распалившаяся душа почтенной дамы была, очевидно, решительно неспособна. Вошел кондуктор почтовой кареты с обычным, не допускающим возражении оповещением. Квакеры вынули деньги и с достоинством протянули их нашей трактирщице, ровно столько, сколько полагалось за чай; тогда как я, смиренно им подражая, протянул плату за съеденный ужин. Своих требований она между тем никак не сбавляла. И вот все три квакера и я за ними хладнокровно забрали свое серебро и вышли из комнаты во главе со старшим, и самым степенным из них; я между тем замыкал шествие, ибо счел, что не могу придумать ничего лучшего, как последовать примеру столь степенных и достойных особ. Мы сели в карету. Откидные ступеньки были подняты. Карета тронулась. Ропот нашей хозяйки, весьма отчетливый и отнюдь не двусмысленный, спустя короткое время перестал доноситься до нас, и тогда, поскольку моя совесть, которую странная и забавная сцена на какой-то срок приглушила, начала терзаться легкими угрызениями, я стал ждать в надежде, что мои суровые попутчики предложат хоть какое-то оправдание очевидной несправедливости своего поведения. К великому моему удивлению, они не проронили по этому поводу ни словечка. Они сидели молча, как на молитвенном собрании. Наконец старший из них нарушил тишину, спросив ближайшего своего соседа: «Ты не слышал, в какой цене индиго в Ост-Индской компании?». Этот вопрос до самого Экзетера продолжал оказывать усыпительное действие на мое нравственное чувство.
Выздоравливающий {368}
Уже несколько недель меня одолевает изрядно суровый приступ недуга, именуемого нервной горячкой; он очень медленно покидает меня и совершенно лишил способности размышлять о чем бы то ни было другом. Читатель, не жди в этом месяце от меня здравых суждений; я могу тебе предложить лишь грезы больного.
Таково поистине состояние, вызываемое болезнью, ибо что иное, как не великолепная греза, лежать в постели, задергивать днем занавески и, отгородившись от солнца, погружаться в полное забвение всех дел, которые творятся под ним, становиться бесчувственным к любой жизненной деятельности, кроме слабого биения пульса?
Если вообще бывает царственное уединение, то оно лишь в постели больного. Как страждущий владычествует над ней! Каким только прихотям беспрепятственно не предается! По-королевски властвует он над своей подушкой, отбрасывая ее и комкая, поднимая и опуская, взбивая и уминая и приноравливая к бесконечным, всякий раз новым требованиям своих немолчно стучащих висков.
Он мечется из стороны в сторону чаще, нежели политик. То он лежит, вытянувшись во всю длину, то согнувшись наполовину, то косо, то поперек постели, так что и голова и ноги свисают, и никто не обвиняет его в непостоянстве. Внутри четырех створок полога он самодержец. Тут его mare clausum [163].
До чего болезнь возвеличивает человека в его сознании! — Для него существует лишь он один. Ему внушают, что законченный эгоизм — его единственный долг. Для него это — священные заповеди. Он должен думать только о том, как бы поправиться. Все, что происходит по ту сторону двери или даже по эту сторону, лишь бы ее хлопанье не доносилось до него, нисколько не беспокоит его. Не так давно он очень тревожился, чем завершится тяжба, неблагоприятный исход которой был бы пагубен для его ближайшего друга. Часто видели, как по просьбе этого человека он обхаживал за день десятки улиц нашего города, тормоша того или иного свидетеля, подталкивая поверенного. Дело было назначено к слушанию на вчерашний день. Он, однако, совершенно так же безразличен к принятому решению, как если бы разбирательство происходило в Пекине. Случайно, по перешептываниям домашних, не предназначенным, впрочем, для его слуха, он уловил достаточно, чтобы понять, что вчера суд решил не в пользу его друга и тот разорен. Но слова «друг» и «разорен» волнуют его не больше, чем бессмысленный набор звуков. Он должен думать только о том, как бы поправиться.
До чего же все иные заботы вытеснены этим всепоглощающим занятием!
Он облачен в прочные доспехи болезни, обернут в задубевшую шкуру страдания; он сберегает свое сочувствие, подобно какому-нибудь редкостному вину, под надежными запорами и замками для собственного употребления.
Он лежит, жалея себя, вздыхая и стеная по себе самом; он скорбит о себе; все обрывается у него в груди, когда он думает о своих страданиях; он не стыдится себя оплакивать.
Помыслы его сосредоточены на одном: как бы облегчить свое положение; он придумывает всяческие уловки и ухищрения себе на пользу.
Самое главное для него — он сам, и он расчленяет себя с помощью допустимого вымысла на столько разных личностей, сколько у него болезней и болячек. Иногда он размышляет, как о чем-то постороннем, о своей бедной, измученной голове и о тупой боли, которая, то затухая, то пробуждаясь, не покидала ее всю минувшую ночь, и казалось, что это — колода или овеществленная боль и избавиться от нее невозможно, не вскрывая черепа и не извлекая ее оттуда. Или он скорбит о своих длинных, липких, исхудавших пальцах. Он горюет и о себе в совокупности, и его постель — подлинная школа человеколюбия и мягкосердечия.
Он соболезнует себе самому и инстинктивно чувствует, что никому с ним в этом не сравняться. Для его трагедии нужны лишь немногие зрители. Ему по душе только строгое лицо старой няни, которое возвещает ему о бульоне или лекарствах. Оно ему нравится, потому что бесстрастно и потому что в его присутствии он может дать волю горячечным выкрикам, сдерживаясь не более, чем перед спинкой своей кровати.
Для мирских дел он умер. Он не понимает, что такое труды и занятия смертных. Смутное представление об этом появляется у него лишь во время ежедневных визитов доктора, и даже в чертах этого сосредоточенного лица он не усматривает заботу о многочисленных пациентах, а относит ее исключительно на свой счет, поскольку болен именно он. И когда этот славный человек выскальзывает из его комнаты, складывая скудный свой гонорар осторожно, чтоб только не шуршать, ему не по силам догадаться, что он торопится к другому скорбному ложу. Он думает только о том, что тот же доктор в тот же час непременно вернется сюда и завтра.
Толки среди домочадцев его нисколько не занимают. Слабый шум, свидетельствующий о том, что жизнь в доме продолжается, успокаивает его, хоть он и неясно представляет себе, что там происходит. Ему не нужно ни знать, ни думать о чем бы то ни было. Шаги слуг, снующих вверх и вниз по далекой лестнице и ступающих по ней, словно по бархату, приятно ласкают его слух, лишь бы ему не надо было утруждать себя сколько-нибудь важными догадками о выполняемых ими поручениях.
Более точное знание было бы обременительно для него; он едва способен выдерживать тяжесть предположения. Он чуть-чуть приоткрывает глаза, когда раздается глухой удар обернутого в ткань дверного молотка, и снова их закрывает, не спрашивая: «Кто это был?». Ему льстит, что о его здоровье постоянно справляются, но он вовсе не тщится узнать имя того, кто справлялся. В нерушимой тишине и угнетающем безмолвии дома он торжественно возлежит и чувствует себя самодержцем.
Болеть — значит пользоваться привилегиями монарха. Сравните бесшумную походку и несуетливые, по одному указанию взгляда услуги, которыми его окружают, с небрежными повадками тех же самых челядинцев, как только ему становится лучше, с беззастенчивым хождением взад и вперед, причем двери то хлопают, то остаются настежь, и вы признаете, что перейти с одра болезни (позвольте мне скорее назвать его троном) в кресло с подлокотниками для выздоравливающего значит утратить величие, почти лишиться престола.
Как явно выздоровление укорачивает человека до его прежнего роста! Где теперь то место, которое он так недавно занимал в собственных глазах и глазах домочадцев? Комната больного, тронный зал, где он царил, и лежа вершил свои тиранические фантазии, как неприметно превратилась она в обыкновенную спальню! Да и в аккуратной постели есть что-то мелочное и незначительное. Ее убирают теперь ежедневно. До чего не походит она на поверхность изборожденного волнами океана, какою представлялась в совсем недавнем прошлом, когда прибирать ее было задачей, о которой нельзя было и думать чаще, чем по миновании трех или четырех дней, когда больного, покоряясь настояниям докучной опрятности и благопристойности, на короткое время с трудом и мучениями приподнимали над скорбным ложем (чему всячески противилось его ослабевшее тело), а затем снова укладывали отдыхать еще три или четыре дня, после чего постель снова оказывалась истерзанной, а всякая свежая складка становилась своего рода историческим памятником, отметившим перемену позы, неловкое переворачивание с боку на бок, попытку найти хоть ничтожное облегчение, и сморщившаяся кожа больного едва ли повествовала точнее обо всем происшедшем, чем смятое одеяло.
Умолкли эти непостижимые вздохи, эти стенания, тем более страшные, что никто не знал, из каких бездн глубоко запрятанного страдания они вырываются. Лернейские муки утихли. {369} Загадка болезни разъяснена, и Филоктет стал заурядным персонажем {370}.
Быть может, остатки грезы больного о величии еще поддерживаются редкими посещениями медика. Но до чего вместе со всем прочим и он изменился! Возможно ли, что этот человек, любитель новостей, болтовни, анекдотов и разговоров о чем угодно, кроме лекарств, — неужели он тот самый, который так недавно встал между больным и его жестоким врагом, как некий полномочный посол природы, когда она сама взялась быть высокой посредницей между ними? Вздор! Он всего только старая кумушка.
Прощай все, что окружало болезнь пышностью: волшебство, заставившее присмиреть домашних, тишина во всех самых дальних покоях, какая бывает только в пустыне, немое обслуживание, вопросительные взгляды, еще более отрадные тонкости самонаблюдения, недуг, в одиночестве устремивший взор на самого себя, отсутствие всякого интереса к миру, при котором для больного весь мир — он сам, его собственный театр, — и вот теперь он в какое превращен ничто!
В гнилом болоте выздоровления, куда меня вынес отлив болезни, хотя еще достаточно далеко от твердой почвы восстановленного здоровья, мне вручили вашу записку, любезный издатель, в которой вы торопите меня со статьей для вас. «В момент, когда смерть торопит меня», сказал я себе, и это было, пожалуй, горько, но мне помог каламбур {371}, каким бы слабым он ни был. Ваше требование при всей его кажущейся несвоевременности словно возвращаю меня к скромным делам моей жизни, о которых я успел начисто позабыть. Это был ненавязчивый призыв к деятельности, пусть незначительной; целительное отвлечение от нелепостей полного ухода в себя, от надутого чванства болезни, в которой, признаться, я пребывал слишком долго, бесчувственный к тому, что происходит в журналах, монархиях, в целом мире, к его законам, к его литературе. Дыхание ипохондрии покидает меня; пространства, которые в своем воображении я покрывал — ведь сосредоточиваясь на своих невероятных страданиях, больной пыжится, пока не становится Титием {372} для себя самого, — сократились теперь до размеров ладони, и из гиганта эгоцентризма, каковым я был так недавно, я снова пред вами с естественными для меня притязаниями, чахлая и тощая фигура вашего ничем не примечательного очеркиста.
Уильям Хэзлитт {373}
О страхе смерти
«И сном окружена вся наша маленькая жизнь…» {374}
Быть может, лучшим средством от страха смерти является мысль о том, что у жизни есть не только конец, но и начало. Нас ведь не заботит, что было время, когда не было нас, — стоит ли отчаиваться, что настанет час, когда нас не будет? Я вовсе не жалею, что не жил сто лет назад, во времена королевы Анны, — стоит ли принимать столь близко к сердцу, что я не буду жить спустя сто лет, во времена невесть кого?
Когда Бикерстафф писал свои эссе, я не знал, о чем он пишет, да и гораздо позже, можно сказать, «на днях», в первые годы правления Георга III, когда Голдсмит, Джонсон, Берк встречались в «Глобусе», когда Гаррик был на вершине славы, когда Рейнолдс трудился не покладая рук над своими портретами, а Стерн каждый год выпускал по тому «Тристрама Шенди», — со мной никто не советовался, я понятия не имел о том, что происходит, дебаты в палате общин об Американской войне, стрельба на Банкерс-Хилл до меня не касались, — однако ж, я не видел в том ничего дурного, я не ел, не пил, не был весел — и, тем не менее, не жаловался; я не знал тогда, что собой представляет мир вокруг, — и ничуть от этого не страдал, да и миру было так же хорошо без меня, как и мне без него! К чему ж тогда сокрушаться, что придется с этим миром проститься, лелеять слабую надежду на то, что на том свете будет не хуже, чем было на этом? Мы же не радуемся, что некие ужасные события, от которых «стынет кровь», произошли до нашего появления на свет — к чему же в таком случае проклинать мысль о том, что в один прекрасный день мы переселимся в мир иной? Умереть — это всего лишь стать тем, кем мы были до рождения. — а между тем, размышляя об уходе из жизни, никто из нас не испытывает угрызений совести, или сожаления, или отвращения. Прошлые времена мы воспринимаем как своего рода досуг: нас ведь тогда никто не вызывал на сцену жизни, не вынуждал носить мантии или лохмотья, смеяться или плакать, нас не освистывали и не награждали аплодисментами; все это время мы пролежали perdus [164], в уюте и покое, вне опасности; тысячи и тысячи веков проспали мы, не испытывая никакого желания пробудиться, беззаботным сном, глубже и спокойнее младенческого, укрытые мягчайшим и легчайшим прахом. А потому худшее, что нас ждет, — это вновь погрузиться в тот же сон и после короткого, неверного, лихорадочного существования, после пустых надежд и досужих страхов забыть дурной сон жизни!.. Вам, вооруженным воинам, доблестным тамплиерам, что почивают под каменными плитами той старинной церкви в Тампле, где непроницаемую тишину наверху и мертвую тишину внизу не нарушает гром органа, — разве вам не спится? Или вам не терпится покинуть свой вечный приют и отправиться на Священную войну? Или вы сетуете, что раны более не терзают вас, что болезни остались позади, что вы сполна заплатили свой долг перед Природой, что до вашего слуха не доносится более нарастающий стук копыт вражеской конницы или стихающие рыдания вашей дамы; жалуетесь, что, покуда земной шар совершает свое непрестанное кружение, ни один звук не проникает в мраморную вашу гробницу, не нарушает ваш вечный покой?! И ты, о, ты, к кому обращается и будет обращаться мое сердце, покуда в нем останется хоть одно живое чувство; ты, которая любила тщетно, ты, чей первый вздох был последним, — разве не будешь и ты покоиться с миром (или же станешь обливаться горючими слезами на своем ложе из холодной глины), когда это печальное сердце перестанет грустить, и умрет та печаль, ради которой ты была призвана в этот мир?
Можно с очевидностью сказать, что желание жить в прошлом не идет ни в какое сравнение со страстным стремлением к посмертному существованию. Мы вполне удовлетворены тем, что наша жизнь началась тогда, когда началась; мы нисколько не жалеем, что не отправились в путешествие раньше срока; нам вполне довольно и тех испытаний, что выпали на нашу долю за прожитую жизнь. Мы не можем вслед за поэтом сказать:
Да, в сущности, к этому и не стремимся; нам довольно того, что мы прочтем о них в книгах, мы не испытываем никакого желания переплыть безбрежный океан времени, отделяющий нас от них. То было самое начало мира, и мир тот был тогда для нас еще слишком незрел — жить и действовать в те времена нас вовсе не прельщает. Мы не считаем, что шесть тысяч лет, прошедших до нашего рождения, пропали даром; нас это нисколько не волнует. Мы не скорбим оттого, что опоздали родиться и не увидели грандиозное маскарадное шествие человеческой истории — и вместе с тем страшимся при мысли, что вынуждены будем выйти из зала, не досмотрев спектакль.
Объяснить столь разное отношение к прошлому и к будущему можно было бы следующим образом. Из различных источников нам известно, что происходило во времена королевы Анны и даже во времена ассирийских царей, тогда как установить, что произойдет в будущем, мы можем, лишь его дождавшись; чем меньше мы себе его представляем, тем больше разгорается наше любопытство. Объяснение это, впрочем, весьма сомнительно, ибо в этом случае мы испытывали бы постоянное желание совершить путешествие в Гренландию или на Луну, к чему мы совершенно равнодушны. Сходным образом, не стремимся мы и к тому, чтобы проникнуть в тайны будущего — разве что с целью продлить наше собственное существование. Жить спустя сто или тысячу лет мы хотим ничуть не больше, чем сто или тысячу лет назад; все дело, скорее, в том, что все мы хотели бы, чтобы настоящее мгновение длилось вечно. Более всего нас устроило бы, чтобы мы всегда оставались такими же, как сегодня, и чтобы мир оставался неизменным во все времена. Мы изо всех сил стараемся удержать то, что видим, и одна лишь мысль о том, что «увиденное» у нас отберут, ничего не оставив взамен, внушает нам панический страх. Муки расставания, разрыв некогда прочных связей, необходимость разомкнуть объятья и отказаться от давно вынашиваемой цели — «вот что удлиняет несчастьям нашим жизнь на столько лет» {375}, вызывает страх и отвращение.
Любовь к жизни тем самым — это не отвлеченное понятие, а привычка. Просто «быть» не составляет «естественную склонность человека»; мы тщимся быть не вообще, а в определенное время, в определенном месте и в определенных обстоятельствах. Мы предпочитаем быть сейчас, «на этом бреге времени», а не выбирать по своему усмотрению любой период будущего, не присваивать себе любые пятьдесят-шестьдесят лет вечности.
Наши привязанности не ограничиваются «существованием» или «благополучным существованием» — мы испытываем неудержимую тягу к нашему непосредственному существованию, тому, какое ведем. Скалолаз ни за что не оставит свою скалу, дикарь — свою хижину; вот и мы не желаем расставаться со своим образом жизни, со всеми его преимуществами и недостатками, отказываемся заменить его любым другим. Ни один человек, думаю, не захочет променять свою жизнь на жизнь любого другого человека, какой бы успешной она ни была. Нам лучше не быть вообще, чем не быть самими собой. Есть, впрочем, довольно своеобразные люди, которые хотели бы прожить двести пятьдесят лет, чтобы увидеть, какой могучей империей станет Америка, или убедиться, просуществует ли столь долго британская государственность. Лично я этих людей не понимаю. Мне бы, скажу откровенно, хотелось дожить до падения Бурбонов. Для меня это вопрос жизни и смерти, а потому чем скорее это произойдет, тем лучше!
Молодой человек не задумывается о смерти. Он еще может поверить, что умрут другие, или согласиться с отвлеченным понятием о том, что «все люди смертны» [165], но никогда не соотнесет он сие расхожее представление с самим собой. Юность, бурная деятельность, жизнелюбие несовместимы со старостью и смертью, да и в расцвете лет мы, не более чем в беззаботном детстве, представляем себе, как такое возможно.
Точно так же не укладывается у нас в голове, каким образом цветущее здоровье и сила «предстанут слабостью и сединой». Даже если в минуты праздных размышлений мы и задумываемся о конце жизни, смерть кажется нам чем-то на удивление далеким, между нею и нами протянулась дистанция огромного размера, и как же не соответствует ее тяжкая, размеренная поступь с нынешним нашим веселым и беззаботным существованием! Мы всматриваемся в даль, за линию горизонта, и нам мнится, будто расстояние от нас до него бесконечно, и конец жизни наступит невесть когда, — а между тем туман, о чем мы даже не подозреваем, уже клубится у наших ног, и густые тени старости уже на нас ложатся. Крайние точки нашей жизни сливаются в одну, между ними не оказалось того протяженного расстояния, на какое мы по своей наивности рассчитывали, — и вместо богатых, печальных, торжественных оттенков преклонного возраста, «увядших листьев прожитого», сгущающихся теней осеннего вечера мы ощущаем лишь сырой, стылый туман, который с исчезновением духа юности обволакивает все вокруг. В эти годы у нас не возникает побуждения смотреть вперед, и, что того хуже, — обратить свой взор вспять на все то, что с возрастом сделалось столь избитым и привычным. Радости жизни приелись, «исчезли в пучине времени», удары же судьбы были столь частыми и болезненными, что никакого желания испытывать их на себе вновь у нас не возникает. Мы не хотим ни бередить старые раны, ни вернуть себе, подобно птице Феникс, молодость, ни прожить свою жизнь дважды. Одной более чем достаточно. Срубленное дерево не вырастет. Захлопните книгу и покончите счеты с жизнью раз и навсегда!
Для некоторых жизнь подобна лабиринту, который, чем дольше мы по нему продвигаемся, становится все уже и мрачнее; повернуть назад мы не можем и, в конце концов, начинаем задыхаться. Что до меня, то я, двигаясь по сужающемуся проходу, на отсутствие воздуха не жалуюсь. Такое чувство меня посещало раньше [166], когда образ человеческой жизни как мрачного лабиринта душил меня, лишал тех радужных надежд, что я лелеял в молодости. В настоящее же время я, скорее, ощущаю пустоту, отсутствие поддержки, я протягиваю руку и не нахожу того, что искал; я витаю в мире абстракций; передо мной развернута голая карта жизни, и в пустоте и отчаянии я вижу Смерть, идущую мне навстречу. В юности ее заслоняли от меня люди и чувства, да и Надежда всегда стояла между нами, словно говоря: «Не обращай внимания, старина!» Проживи я жизнь сполна, я не боялся бы смерти. Но мне не нравится, что договор жизни с удовольствиями расторгнут, договор брака с радостью не выполняется, что обещание счастья так и остается обещанием. Мои чаяния, общественные и личные, лежат в руинах; те же, что еще не до конца разрушены, смотрят на меня с издевкой. Мне бы хотелось, чтобы здание Надежды было восстановлено. Мне бы хотелось верить, как верилось в начале жизни, что человечество вправе питать надежду на будущее. Мне бы хотелось оставить по себе хорошую память. Мне бы хотелось, чтобы мое тело предала земле дружеская рука. На этих условиях я готов, пусть и неохотно, отойти в мир иной. Вот тогда я напишу на своей могиле: БЛАГОДАРЕН И УДОВЛЕТВОРЕН! Но я думал и страдал слишком много, чтобы согласиться думать и страдать понапрасну. Когда я оглядываюсь назад, мне порой кажется, будто я всю жизнь проспал на склоне холма знаний: во сне мне являлись книги, мысли, картины, и до меня, будто сквозь сон, доносился нестройный шум великого множества людей, суетящихся внизу, у подножья холма. Пробудившись от этого сумеречного существования и обнаружив, что происходит вокруг, я испытал желание спуститься в мир реальностей, принять участие в общем деле. Но, боюсь, я опоздал, и лучше бы мне в очередной раз вернуться к своим книжным химерам и праздности. «Zanetto, lascia le donne, et studia la matematica» [167]. Подумаю об этом.
Ничуть не удивительно, что созерцание и страх смерти становятся для нас более привычными по мере приближения к ней, что жизнь словно отступает с расстройством здоровья и упадком духа и что по мере того, как все, нас окружающее, оказывается подверженным постоянным переменам и случайностям, по мере того, как убывают наши силы и красота, надежды и страсти, по мере того, как покидают нас наши друзья и наши привязанности, — мы постепенно начинаем ощущать себя смертными!
Смерть я наблюдал всего раз — то был младенец. Было это много лет назад. Взгляд умершего был спокоен и безмятежен, выражение лица — красивым и твердым. Казалось, будто в гробу, в окружении цветов, лежит фигура, вылепленная из воска. Казалось, передо мной, скорее, образ жизни, нежели смерти! Дыхание не оживляло губы и грудь, ни образы, ни звуки никогда больше не войдут в эти глаза и уши. Я смотрел на мертвеца и не видел в выражении его лица никакой боли; казалось, он радуется, что скоротечным мукам жизни пришел конец… Помню, я не мог примириться с мыслью, что на младенца опустится крышка гроба, я словно задыхался — и все же, когда теперь я вижу, как ветерок колышет густую траву над его могилкой в дальнем конце кладбища, на сердце становится легче.
Изображение из мрамора или слоновой кости, наподобие памятника двум детям в Чентри, вызывает истинный восторг. Почему мы не сокрушаемся, что мрамор не живой, что ему не хватает дыхания? Он и не был никогда живым, и трудность перехода от жизни к смерти, борьба между жизнью и смертью в нашем воображении — вот что, собственно, сбивает нас с толку, ставит в тупик, наводит на мысль, что мертвый младенец по-прежнему хочет дышать, радоваться жизни, смотреть по сторонам, чему препятствует ледяная рука смерти, сковывающая все его способности и притупляющая чувства; что, если б он только мог, он бы пожаловался, что изваян из камня. Быть может, религия примиряет наш рассудок с этой переменой скорее, нежели все прочие соображения, ведь вера изображает дух освободившимся от тела и улетевшим в иные сферы. Вот почему, предаваясь размышлениям о смерти, мы поневоле сравниваем ее с жизнью, отчего она и выглядит таким чудовищным монстром. Мы думаем не о том, что чувствуют мертвецы, а о том, какие чувства должны испытать мы сами.
Позволю себе привести здесь великолепный отрывок на эту тему из сочинения Такера «Следование свету природы»:
«Печальное зрелище безжизненного тела, его последняя обитель — мрачная, холодная, тесная и одинокая — потрясает воображение; воображение, но не рассудок, ибо всякий, кто обратится к рассудку, сразу же обнаружит, что во всех этих обстоятельствах нет ровным счетом ничего зловещего. В самом деле, если положить труп в кровать, накрыть одеялом, да еще затопить в комнате камин, покойника все равно не согреешь; если с наступлением сумерек зажечь хоть сотню свечей, покойник все равно не прозреет; если не опустить его в могилу, свободу он все равно не обретет; если окружить его людьми, это его все равно не развеселит, — да и искаженные черты его лица не выражают ни боли, ни тревоги, ни печали. Все это знают, все наверняка согласятся с только что сказанным, — и, тем не менее, мы не способны без содрогания не только видеть мертвое тело и могилу, но даже помыслить о них. Нам хорошо известно, что всякий живой человек тяжко страдает при виде подобного зрелища, а потому оно привычно действует на наш ум и вызывает ужас, который усиливается еще больше из-за существующих у нас обычаев».
К страху смерти, помимо нашего желания, примешивается еще одно болезненное чувство. Происходит это, когда мы пытаемся представить себе, как отнесутся к нашей кончине другие. Будь мы уверены, что нас станут оплакивать, мы могли бы особенно не беспокоиться. Увы, патетическая просьба покойного, начертанная на могильном камне на сельском кладбище: «Не плачьте обо мне, любимые жена и дети», как правило, неукоснительно исполняется. Оттого, что мы склонны преувеличивать свою значимость, что утешаем себя сочувствием окружающих, мы полагаем, что наш уход явится для общества невосполнимой потерей. Увы, даже для родных и близких потеря эта не столь велика — рана затягивается быстрее, чем можно было ожидать. И все же наш дом нередко оказывается лучше улицы; на следующий день после нашей смерти люди ходят по городу точно так же, как и раньше, и их число не становится меньше. Пока мы были живы, мир, казалось, существует только для нас, ради того чтобы ублажить нас и развлечь. Но вот наше сердце перестало биться — а все идет по-прежнему, и мир после нашей смерти задумывается о нас никак не больше, чем при нашей жизни. Миллионы людей лишены сантиментов, и мы с вами заботим их ничуть не больше, чем обитатели Луны. В лучшем случае нам воздадут должное спустя неделю в воскресной газете и, если очень повезет, в конце месяца напечатают некролог! Что ж удивляться, что нас забывают, не успеваем мы сойти со сцены жизни, — когда мы стояли на ней, нас не замечали точно так же! Мало сказать, что наши имена неизвестны в Китае — о них не слышали и на соседней улице. Мы считаем себя частью вселенной и полагаем, что нам вселенная обязана столь же многим, как и мы ей. Это — очевидное заблуждение. Впрочем, если это не беспокоит нас сейчас, то в загробной жизни не будет беспокоить тем более. Пригоршня праха не способна ссориться с соседями или подать жалобу на Провидение; обладай она способностью говорить, она бы воскликнула: «Ступай своим путем, старый мир, вращайся в небесах, нам с тобой больше не по пути!»
Поразительно, как быстро забываются богатые и знатные и даже те, кто при жизни обладал огромной властью.
Пройдет совсем немного времени, и от власти и денег не останется и следа. Принято считать, что «память о великом человеке способна пережить его не более чем на полгода». Наследники и преемники прибирают к рукам его титулы, власть и богатство — все то, чем был он славен, из-за чего ему угождали, — и от него не остается ничего, что бы приносило радость или пользу миру. Между тем потомки вовсе не так уж безразличны к нашей памяти, как может показаться, но свои благодарность и восхищение они воздадут лишь тем, кто принес им пользу. Память они сохранят лишь о тех, кому обязаны наставлениями и удовольствиями, и помнить нас будут ровно столько, сколько мы им, в их представлении, дали. Чувство восхищения возникает только на этой почве, и это совершенно естественно [168].
Наша изнеженная любовь к жизни является следствием искусственного состояния общества. Раньше люди предавались опасностям войны, или ставили на кон все, что у них было, или же отдавались безудержной страсти, и если в этом не преуспевали, жизнь становилась для них обузой. Теперь же наша сильнейшая страсть — это витание в облаках, наш основной досуг — чтение новых пьес, новых стихов, новых романов, и всем этим можем мы заниматься сколько душе угодно, абсолютно ничем не рискуя, ad infinitum [169]. Если мы перечтем старинные истории и рыцарские романы, написанные до того, как belles-lettres [170] до предела упростила человеческие отношения и свела страсть к пустой, бесцельной игре словами, то увидим, что их герои и героини не разменивают свою жизнь по пустякам, но высоко ее ценят и бросают вызов судьбе. Они устремляются в пучину любви со всей страстью, на какую только способны, и ради достижения цели ставят на карту все. Остальное их не интересует. На смерть они идут, как на брачное ложе, и безо всяких угрызений совести жертвуют собой или другими во имя любви, чести, веры или любого другого всепоглощающего чувства. Ромео, стоило только ему узнать, что он лишился своей Джульетты, разбивает «о скалы свой усталый челн» {378}; Джульетта же, в свою очередь, обвивает его шею руками в предсмертной агонии, следуя за ним к тому же роковому пределу. Одна страстная мысль завладевает умом и подчиняет себе все остальные, и жизнь, лишенная этих страстей, становится постылой и даже ненавистной. В подобном безразличии к жизни, однако, больше фантазии, больше чувства и готовности действовать, чем в нашем тупом, упрямом желании сохранить свое бренное существование любой ценой. Быть может, лучше и честнее бросить дерзкий вызов судьбе и в случае неудачи мужественно пойти до конца, чем влачить приевшееся, бездуховное, бессмысленное существование ради того лишь, чтобы (как говорил Пьер {379}) «его лишиться в пьяной потасовке» по самому пустяшному поводу. Разве не было мученичества, беззаветной энергии варварства в этом дерзком вызове смерти? Разве не содержится этот вызов и в религии с ее слепой верой в будущую жизнь; верой, что уменьшает цену жизни земной и вносит в наше воображение нечто, к этой жизни отношения не имеющее? Не потому ли простой солдат, пылкий влюбленный, доблестный рыцарь могли позволить себе презреть мирскими заботами и устремиться в объятия будущего, которого так боится современный скептик при всем своем хваленом разуме и выхолощенной, изнеженной философии? Сам я отвечаю на этот вопрос утвердительно, а впрочем, мне уже пришлось излагать здесь эту точку зрения, и больше останавливаться на ней я не стану.
Активная, полная опасностей жизнь уменьшает страх смерти. Такая жизнь не только дает нам силы переносить боль, но и на каждом шагу учит нас зыбкости нашего земного существования. Люди ученые, ведущие замкнутый образ жизни, ощущают эту зыбкость особенно остро. Таков был доктор Джонсон. Несколько лет были для него ничто в сравнении с теми глубокими размышлениями о времени и вечности, коим он предавался. Ведущий созерцательную жизнь литератор не испытывает страха смерти. Он может сидеть в кресле и вести нескончаемые беседы с вечностью. Ах, если бы так оно и было! В конечном счете, только правильно оценивая жизнь, сумеем мы избавиться от неодолимого страха смерти. Если мы хотим и дальше жить, потакая нашим своевольным желаниям и пылким страстям — лучше уж сразу отправиться на тот свет. Если же нашу жизнь мы оцениваем в соответствии с тем смыслом, какой из нее извлекаем, боль, которую мы испытываем от расставания с ней, непереносимой не будет!
Liber Amoris
Часть I
Портрет
X. О, это ты? Хотел тебе кое-что показать. Видишь портрет? Как ты думаешь, на кого похожа девушка на портрете?
С. Не знаю, сэр.
X. Тебе не кажется, что она похожа на тебя?
С. Нет, она гораздо красивее меня, сравнения нет.
X. Это потому, что ты не видишь себя со стороны. По мне, так она ничуть тебя не красивее, да и выражение лица не такое запоминающееся.
С. Вы мне льстите. К тому же, она бела лицом, а я смугла.
X. Ты бледна и красива, любовь моя, а вовсе не смугла. Подкрась ты немного щеки, надень такое же платье, распусти по плечам волосы, как на портрете, — и окажется, что портрет писан с тебя. Только погляди, как вы похожи. Такой же упрямый, чуть выпуклый лоб, и брови, и взгляд — когда ты поднимаешь глаза и говоришь: «Нет, никогда!»
С. Разве я всегда говорю: «Нет, никогда!», когда поднимаю глаза?
X. Эти слова ты произнесла всего раз, но мне хватило и одного раза, чтобы лишиться покоя. И еще ты тогда сказала: «Тебе никогда не бывать моим!» Ах! Если тебе не суждено быть моей, мне не долго осталось жить. Так дальше продолжаться не может. Я сам не свой, ничто нейдет мне в голову, кроме тебя. Все мои помыслы, все чувства лишь о тебе. Твой прелестный образ овладел мной, он преследует меня, сводит с ума. Впрочем, ради тебя я готов сойти с ума, ведь тогда мне будет мниться, что в обмен на ум я приобрел твою любовь, без которой мне не жить!
С. Умоляю, не говорите такое. Скажите лучше, чей это портрет.
X. Трудно сказать. Это очень небольшая и искусная копия, писанная маслом по золоту; какая-то старинная итальянская работа кисти то ли Гвидо {380}, то ли Рафаэля — скорее, Рафаэля. Одни говорят, что это Мадонна, другие — что Магдалина; говорят, что у нее на щеке можно разглядеть слезу, хотя на самом деле никакой слезы нет. Скорее всего, это все же Святая Цецилия «с глазами цвета небес». Погляди, Сара, как она прекрасна! Ах, дорогая моя девочка! Всю жизнь, прежде чем встретить тебя, любовь моя, я носил в сердце этот образ и не знал, как воплотить его в жизнь! Пока ты верила в мои чувства, не было на свете человека счастливее меня. Теперь же ты отреклась от меня, жестокосердная!
С. Зачем вы все это говорите? Мое отношение к вам нисколько не изменилось.
X. Вот именно, я как был для тебя ничем, так и остался. Ты для меня — всё, я же для тебя — ничто. Я прав?
С. Нет.
X. Тогда поцелуй меня, мой ангел. Ах! Видела бы ты сейчас свое лицо: рот — едва сдерживаемая чувственность, глаза потуплены, на щеках играет легкий румянец. Сейчас уж не скажешь, что ты не похожа на портрет оттого, что девушка на портрете красивее тебя, или оттого, что на твоем лице не хватает красок. Ты наделена небесной красотой, любовь моя, — как та, с кого этой портрет писался. Ты точно так же поразила мое сердце, как она — сердце живописца! Хочешь, я сделаю с этого портрета карандашный набросок и немного изменю покрой твоего платья, чтобы ты убедилась, как вы похожи.
С. Как вам будет угодно.
Приглашение
X. Боюсь, я утомил тебя разговорами о французах и нападками на англичан. Ты же знаешь, на свете есть лишь одна тема, на которую, дай ты свое согласие, я мог бы говорить без устали.
С. Сдается мне, вы не слишком высокого мнения о нашей с вами родине.
X. Отчего же? Я здесь родился.
С. Француженки нравятся вам больше англичанок?
X. Нет — и это несмотря на то, что у них более красивые глаза, лучше подвешен язык, они больше следят за собой. Но среди них нет ни одной, которая бы с тобой сравнилась. Итальянские женщины нравятся мне больше французских: у них темнее глаза и волосы, да и язык, на котором они изъясняются, куда богаче и мелодичней. Когда вернусь из Италии, расскажу тебе о них подробнее, если захочешь.
С. С удовольствием послушаю. Потому-то мне всегда хотелось поехать за границу. Хотелось побольше узнать о чужеземных нравах и обычаях.
X. Радость моя! Дам тебе полный отчет — если только ты не захочешь увидеть все собственными глазами.
С. Это невозможно.
X. Отчего же! Ты поедешь со мной, и поедешь, как честная девушка. Ты ведь понимаешь, что я имею в виду?
С. Сами знаете, это не в ваших силах.
X. Сегодня — да. но не завтра. Если бы ты согласилась составить мне компанию, я бы поклялся, находясь за границей, никогда не думать об итальянках, а по возвращении домой — об англичанках. Ты для меня значишь больше, чем все женщины мира, вместе взятые.
С. Подобных жертв мне не нужно.
X. Это ты вспомнила, как вчера вечером я говорил о готовности принести себя в жертву? Разве можно назвать жертвой то, что окупается тысячекратно?
С. Нет, поехать с вами у меня нет возможности.
X. Скажи лучше — желания.
С. Мне пора.
X. Постой, выслушай меня. Совсем скоро я буду там, где до меня не донесется твой голос. Буду очень далеко от той, кого люблю. Увидим, поможет ли перемена погоды и безоблачные небеса разбитому сердцу. Может статься, я больше тебя не увижу, но в мыслях моих ты останешься такой же, какой была. Я буду твердить про себя: «Где она сейчас? Что делает?» Обо мне же лучше не думай вовсе или думай благосклонно, на что я, признаться, не рассчитываю. Ах, прелестное дитя! Я буду «вдали от тебя», как ты однажды выразилась о другом, обо мне же, в отличие от него, ты, я знаю, не станешь думать «с искренним чувством». Одной, самой крошечной капли твоей нежности будет довольно, чтобы вознестись до небес. Но, сумей ты полюбить меня так, как ты любила его, — и я почувствую себя Богом! Черты моего лица изменятся до неузнаваемости, я весь стану неузнаваем! Твоя нежная благосклонность сделала меня здоровее, моложе; теперь же ты сама видишь, как я чахну, как изнемогаю под твоим равнодушным взором! Ты божественна, любовь моя, и в твоих силах втоптать меня в грязь или вознести до небес. Я пресмыкаюсь перед тобой, я твой раб… жизнь мне дорога только из-за тебя… я с радостью умру ради тебя…
С. Ваша смерть не доставит мне никакого удовольствия. Вы очень преувеличиваете мою власть над собой.
X. Твоя власть наделена божественной милостью и красотой. Когда я рядом с тобой, мне нечего бояться, ты — ангел света, осеняющий меня своими крылами. Но, стоит мне отпустить твою руку, — и подо мной разверзается пропасть; без тебя мир кажется мне безутешным, погруженным во мрак. За пределами этого дома я не смогу дышать; от воздуха Италии я буду задыхаться. Едем же со мной, освети мой путь. Без тебя нет мне счастья. Я вновь явлюсь, любовь моя, за десять тысяч миль!
Поручение
С. Миссис Е. пришла за книгой, сэр.
X. Вот она. Пусть подождет минуту-другую. Я вижу, у тебя сегодня тяжелый день. Как тебе идут короткие рукава!
С. А вот мне не нравится.
X. Это потому, что ты милосердна к простым смертным, которые могут испустить дух от одного вида твоих ручек.
С. Убивать я не властна.
X. Еще как властна. Твои чары столь же неотразимы, сколь непреклонна твоя воля. Как жаль, что ты так редко надеваешь это платье. Не сводил бы с тебя глаз! Нет, лучше не надевай его больше, а то и другие будут тобой любоваться — я этого не перенесу. Я ревную ко всем взглядам, кроме собственного. Порой мне хочется, чтобы ты носила вуаль и куталась с ног до головы… А впрочем, и тогда, стоит тебе сделать хоть один шаг, и ты вызовешь своей походкой, своей грацией всеобщее восхищение. Ты улыбаешься… Ах, если б только ты поддавалась на красивые речи…
С. В чем-чем, а в этом вам нет равных.
X. Ты все смеешься, а вот мне не смешно: твоя красота всякий день убивает меня, о твоих чарах я буду думать всю оставшуюся жизнь, пока последнее слово не слетит у меня с уст, и это слово, любовь моя, будет твоим именем, именем моей Инфеличе. Имя это останется за тобой и через полвека после твоей смерти, проказница! И ты меня за это даже не поблагодаришь?
С. Я к этому вовсе не стремлюсь, сэр. Но миссис Е…. Она ждет.
X. Подождет — она же, в отличие от меня, не влюблена, верно? Ты сегодня особенно хороша — не хочется тебя отпускать. У тебя чудесный цвет лица.
С. Но вы же сами говорите, что мне к лицу бледность.
X. Когда ты бледна, ты мне нравишься, и очень; когда же на твоем лице играет румянец, мне кажется, что нет тебя краше. Ведь я, пойми, восхищаюсь не цветом твоего лица, а тобой! Ты нравишься мне как мисс С, и нравилась бы еще больше, как миссис… Вначале я было решил, что ты скромница, девица строгих правил, и я восхищался тобой, «задумчивой монашкой благочинной». Теперь же я вижу, что ты кокетка, проказница. И ты мне такой тоже нравишься. Все дело в том, мой ангел, что я влюблен в тебя, и, кем бы ты ни была, для меня ты украшение прекрасного пола. Какая мне, в сущности, разница, что ты собой представляешь, — лишь бы была самой собой. Улыбайся, как ты улыбаешься сейчас, и делай со мной, что тебе заблагорассудится!
С. Боюсь, сэр, миссис Е. сочтет, что вы про нее забыли.
X. Так оно и есть, моя чаровница. Ступай же и извинись за меня. И сделай это с тактом, столь тебе присущим. Один поцелуй! Только один! Ах! Не я ли счастливейший из людей!
Флажолет
X. Где ты была, любовь моя?
С. У тетушки, сэр.
X. Надеюсь, тетушка дала тебе ряд дельных советов.
С. Я ездила к ней не за советами, сэр.
X. А между тем, ты чем-то взволнована и удручена. Ты бледна, у тебя отсутствующий вид — так, словно, отказавшись от меня, ты раскаиваешься. Жестокая! Сейчас лик у тебя лучезарен, как у святой. А еще ты напоминаешь мне изысканное мраморное изваяние в бледном свете луны! Печаль оттеняет изящество твоих черт. Как мне расстаться с тобой, когда всякая наша встреча, даже твоя жестокость, даже презрение, придают тебе особое, прежде невиданное очарование. Нет, твой отказ от меня, то, как ты это делаешь, — еще одно звено в оковах, которыми ты меня к себе приковала. Подними же свои опущенные глаза, наклонись, как склоняется ангел, и поцелуй меня… Ах! Ты вся трепещешь! Если ты так нежна, когда не любишь, — каковой же должна быть твоя любовь! У меня в голове не укладывается, как может человек, любой человек, если только у него есть сердце, отказаться от твоей любви, расстаться с тобой.
С. Никто и не думал со мной расставаться.
X. Неправда, ты же сама мне говорила, что он бросил тебя, хотя ты ему нравилась, хотя он знал — о Боже милостивый! — что ты его любила. Бросил тебя, ибо «благородное происхождение несовместимо с вашим союзом». Что до меня, то я отдал бы королевский трон, дабы вознестись на небеса твоих прелестей. Я живу одной тобой, мне хочется прожить жизнь вновь и вновь, целую вечность — лишь бы ты была рядом. Но даже в ином мире ты бы отвернулась от меня и отправилась на поиски того, кто презирал тебя при жизни.
С. Если здесь, в этом мире, люди, преисполненные гордыни, нас презирают, то там, в мире загробном, мы все будем равны.
X. Не смотри так, не говори так, если не хочешь свести меня с ума. В такие минуты я готов тебе поклоняться. Немыслимо взирать на такое, как ты, совершенство и одновременно думать о том, что потерял тебя навек! О, оставь мне надежду! Ты же видишь, что можешь делать со мной все, что только пожелаешь. Можешь держать меня за руку, как младенца, — и с тобой я буду вести себя, как младенец. Можешь осыпать цветами мой путь и вселить в меня новую жизнь и надежду. Дай ты мне надежду — пусть и самую слабую, и я буду от души радоваться возвращению весны. Прошу лишь одного — позволь мне угождать тебе.
С. Ничто не может изменить мое решение, сэр.
X. И ты уйдешь? Оставишь меня?
С. Уже поздно, отец будет недоволен, что я у вас засиделась.
X. Ты же знаешь, ему нечего за тебя бояться: если кому и грозит опасность, то лишь мне, несчастному. Но я хотел спросить тебя насчет флажолета. Принеси мне его. Если он красив, то покупать новый стоит едва ли; если же нет, я бы с радостью заказал тебе флажолет из слоновой кости. Принесешь?
С. Не сегодня, сэр.
X. Как жаль.
С. Сегодня не смогу. Принесу утром.
X. Каким бы ни было твое решение, я ему подчиняюсь. Доброй ночи, и да благословит тебя Господь.
Утром С, как обычно, поднялась ко мне с чайником и, взглянув на стоящий у двери поднос, воскликнула: «Я смотрю, сестра забыла чайник для заварки». Его и в самом деле не было. С. сбежала вниз по ступенькам и через минуту вернулась с чайником для заварки в одной руке и флажолетом — в другой. И то и другое несла она со всем присущим ей изяществом. Положить флажолет на поднос вместе с чайником ей было неудобно, а спускаться вниз лишний раз без причины, естественно, не хотелось. Вот ей и пришлось сделать вид, что она забыла про чайник для заварки, чтобы был повод за ним спуститься. Хитрая бестия! Но разве из-за этого я люблю ее меньше? Нет, конечно.
Признание
X. Ты говоришь, что не можешь полюбить. Не потому ли, что ты не в силах забыть свою прежнюю связь? Был ли кто-то в твоей жизни, кто пришелся тебе по душе?
С. Да, был другой.
X. Ага! Я так и думал! И давно?
С. Два года назад, сэр.
X. Прошло немало времени. И вы продолжаете видеться?
С. Нет, сэр! Но он — тот, к кому я испытываю искреннее чувство. И буду испытывать впредь, пусть он и далеко отсюда, очень далеко.
X. И он отвечал тебе взаимностью?
С. У меня есть все основания так думать, сэр.
X. Что же в таком случае положило конец вашей близости?
С. Его знатное происхождение, сэр, оно-то и воспрепятствовало нашему союзу.
X. Стало быть, это был знатный молодой человек?
С. И со связями.
X. И он ни разу не пытался подбить тебя совершить следующий шаг?
С. Нет, уважение его ко мне было слишком велико.
X. Скажи, мой ангел, чем он тебя привлек? Красотой? Или изысканными манерами?
С. Скорее, манерами, сэр. Однако объяснить вам, с чего все началось, я, пожалуй, не сумею. Виновата была я сама. Только такая дурочка, как я, могла вообразить, что в отношении меня он настроен всерьез. Но он уговорил меня читать с ним вслух, мы проводили много времени вместе — и я влюбилась, сама не заметив как.
X. А твоя матушка и сестры знали о том, что происходило'?
С. Нет… Я никогда никому не говорила; вам — первому. Вам, впрочем, тоже говорить бы не стала, не сочти я, что этот рассказ может доставить вам некоторое удовольствие.
X. Почему же он, в конце концов, вас покинул?
С. Мы сочли за лучшее расстаться.
X. Вы переписываетесь?
С. Нет, сэр. Может статься, когда-нибудь и увидимся, но только как друзья.
X. Мой Бог! Каким же твердокаменным сердцем надо обладать, чтобы годами жить одной надеждой!
С. После нашего расставания мне долгое время хотелось умереть, но я одумалась, и с той поры пытаюсь отрешиться от всего, что произошло.
X. И тебе кажется, что его образ никогда не выветрится из твоей памяти?
С. Судя по тем чувствам, какие я с тех пор испытываю, — вряд ли. Прошло ведь уже много времени, и никаких изменений в себе я не замечаю.
X. Да благословит тебя Господь! Как мне благодарить тебя за то, с каким снисхождением ты посвятила меня в свои потаенные чувства? Моя любовь к тебе близка к обожествлению. Впредь я никогда не подумаю о тебе плохо.
С. Право же, сэр, я высоко ценю ваше доброе мнение обо мне и вашу дружбу.
X. Могу ли я надеяться, что моя дружба не останется безответной?
С. Да. сэр.
X. А любовь?
С. Нет, сэр.
X. Ты — ангел. И я всю свою жизнь, если ты только позволишь, буду тебе поклоняться. Сердце мое навсегда с тобой.
Ссора
X. Ты на меня сердишься'?
С. По-вашему, у меня нет причин?
X. Очень надеюсь, что есть. Я отдал бы все на свете, чтобы поверить, что мои подозрения напрасны. Ах, Боже мой! Подумай сама, ведь я считал тебя ангелом, и тут вдруг на какой-то миг в моем мозгу заронилось сомнение: а вдруг ты вовсе не божество, а… самая обыкновенная девица из меблированных комнат, приманка для постояльцев, ветреница, что подставляет губы первому встречному…
С. Позвольте мне уйти, сэр!
X. Нет, докажи, что ты не такая, и я паду перед тобой на колени, буду боготворить тебя. Ведь ты была единственным существом, которая, как мне казалось, меня любит. Так измываться над моими надеждами, над моими чувствами к тебе — нет, это уж слишком! Скажи, почему ты меня обманула, почему избрала своей жертвой?
С. Я и не думала вас обманывать, сэр. Я и раньше говорила, что полюбить вас не смогу.
X. Одно дело — любить, совсем другое — делать из меня посмешище. Именно так воспринял я слова твоей младшей сестры. Когда однажды я последовал за тобой в другую комнату, она подбежала к тебе и закричала: «Он думал, что я его не вижу!» Посуди сама, разве она повела бы себя так, если б ты не превратила мое чувство к тебе в посмешище для всей семьи? Теперь, задним числом, я и в самом деле не понимаю, как ты могла день за днем приходить ко мне, сидеть у меня часами, делать это у всех на глазах, не сговорившись предварительно с родителями и сестрами. Или их ты обманываешь так же, как меня?
С. Я никого не обманываю, сэр. Бэтси точно так же подслушивала и подглядывала за мистером М., когда тот ухаживал за нашей старшей сестрой. Кончилось тем, что он был вынужден на нее пожаловаться.
X. Хорошо, допустим. Но как ты объяснишь другой эпизод? Ты, может, помнишь, как однажды ко мне в комнату заглянула твоя сестра Мария и обнаружила, что ты сидишь у меня на коленях. Я испугался, как бы она не рассказала об увиденном вашей матери, однако ты меня успокоила: «Ничего страшного, у меня от матушки секретов нет». Тогда я не придал этим словам значения и вскоре забыл бы про них, если бы не другие сходные истории. Не означает ли все это, что ты играешь роль, гнусную роль? Что вот уже целый год приходишь сюда, проводишь со мной столько времени, сколько я пожелаю, сидишь у меня на коленях, обнимаешь меня, осыпаешь поцелуями, позволяешь себе и прочие вольности — и делаешь это вовсе не из любви ко мне, не из расположения, а на холодную голову, безо всякого чувства, чтобы, как это водится у легкомысленных юных проказниц, попросту выпросить у меня подарки, а потом, спустившись на кухню, вволю надо мной же и посмеяться? Согласись, есть в этом что-то чудовищное, во что невозможно поверить.
С. Сэр, вы не имеете никакого права изводить меня таким образом. Я никогда и ни перед кем не выставляла вас на посмешище; напротив, всегда была о вас самого высокого мнения и никогда этого мнения не скрывала. Жаловаться на меня у вас нет никаких оснований. Что же до Бэтси и других, то я за них не в ответе. Я всегда, с самого первого дня, была последовательна. Я не раз повторяла, что мое расположение к вам не выльется ни во что кроме дружбы.
X. Неправда, Сара, прошло не меньше полугода, прежде чем я уяснил себе, что передо мной непреодолимое препятствие. Ты говоришь, что твое расположение ко мне — не более чем дружба, и что тебе очень жать, что я, со своей стороны, испытываю чувства более сильные. А между тем, в первый же раз, в ответ на мою просьбу, ты позволила себя поцеловать; в первый же раз, что я увидел, как ты выходишь из комнаты, ты остановилась в дверях и, повернувшись ко мне со свойственной тебе неподражаемой грацией, обратила на меня свой взор, словно говоря: «Он — мой?» Не прошло и нескольких дней, как ты уже сидела у меня на коленях, обвив мою шею своими прелестными ручками, и ласкала меня с той страстью, какая не противоречит девичьей скромности. За это время, впрочем, отношения наши продвинулись не слишком далеко. Так вот, если ты вела себя со мной, человеком совершенно незнакомым, подобным образом, не испытывая при этом никакой особой симпатии, — разве не вправе я заключить, что точно так же ведешь ты себя со всеми? И наоборот, раз ты не ведешь себя так с остальными, не значит ли это, что я по той или иной причине чем-то тебе приглянулся?
С. Я испытывала к вам благодарность, сэр, чувствовала себя вам обязанной.
X. Если ты испытывала благодарность за те подарки, которые я тебе преподнес, то в первый день после моего приезда никаких подарков ты не получила. Не считаешь же ты себя обязанной каждому, кто добивается от тебя поцелуя?
С. Нет, сэр.
X. Со мной так могла поступить любая — только не ты. Ведь ты представлялась мне такой сдержанной и скромной, такой трепетной, такой робкой, у тебя был такой тихий голос и такой невинный вид, что у меня и в мыслях не было, что ты меня обманешь. Те услуги, которые ты мне оказывала, не могли не быть следствием искреннего расположения. Ни одна помолвленная девица не дарила предмету своей любви поцелуев и ласк более скромных и в то же время более пленительных, чем те, что дарила мне ты тысячи и тысячи раз. Мог ли я предполагать, что настанет день, когда эти ласки и поцелуи окажутся бессовестной насмешкой той, кто был к тебе искренне расположен?! Ты глубоко ошибаешься, если думаешь, что своими поцелуями ты не впрыснула яд в мою кровь, и они не убьют меня — духовно и физически. Ты говоришь, что это дружба; но если это — дружба, я отрекаюсь от любви. Ах, Сара! Должно быть, это нечто большее или меньшее, чем дружба. Если твои ласки искренни, в них проявляется чувство; если нет — ты мне не нужна. Однажды ты обмолвилась, что я для тебя не много значу, а потому ты можешь позволить себе безнаказанно со мной забавляться. В другой раз, однако, ты пожаловалась, что никто еще не позволял себе таких вольностей, как я. Хорошо помню, как однажды, в гневе бросившись к двери, ты вскричала: «У меня была привязанность и прежде, однако этот человек ничего подобного себе не позволял»! Боже милостивый! Сколько раз я твердил себе это слово «прежде», — ведь оно означало, что ты привязана и ко мне тоже, однако ты развеяла мои надежды. Ты говоришь, что никогда не испытывала ко мне ничего, кроме уважения, а меж тем как-то раз, сидя по обыкновению у меня на коленях и нежно меня обнимая, на мой вопрос, способна ли ты полюбить, ты ответила: «Какая вам разница, что я скажу; СУДИТЕ ПО МОИМ ДЕЙСТВИЯМ!» В другой раз ты сидела в том же положении, и когда я упрекнул тебя в равнодушии, ты сказала: «И ЭТО ВЫ НАЗЫВАЕТЕ РАВНОДУШИЕМ?» Следует ли после этого обвинять меня в том, что я со всей страстью полюбил ту, которой нет среди женщин равных? Что я, по-твоему, должен был подумать?
С. Я не ханжа, сэр.
X. Тем не менее иногда производишь такое впечатление. Вот и твоя мать сказала: «Немного ветрености девушке не помешает». Странное у нее представление о ветрености. Впрочем, ветреность тебе вовсе не свойственна, моя дорогая. Ты ступаешь так. будто творишь некий религиозный обряд; ты подходишь утром с чаем и чашками к моему столу, словно это не стол, а алтарь. Ты двигаешься в ритме менуэта, отмеряя каждый шаг, будто боишься помешать, не хочешь быть навязчивой. Когда ты поднимаешься по лестнице, не скрипнет ни одна половица. Когда входишь в комнату, тебе сопутствуют грации, и любовь вьется вокруг тебя, утоляя мои душевные страдания! Клянусь Богом, ты ангел! Ты и сейчас, в эти самые мгновения, вылитый ангел! Разве я не обожаю тебя? Разве не заслуживаю взаимности?
С. На этот вопрос я отвечала, и не раз. Вы сидите и рисуете в своем воображении нечто, не имеющее к жизни никакого отношения, а затем предъявляете мне обвинения. Все ваши подозрения строятся на пустом месте.
X. Ты так говоришь, будто я не слышал разговора с твоим участием, который состоялся внизу вчера вечером. Мне повторить его?
С. Мне бы не хотелось его слышать!
X. А что прикажешь думать об истории с лакеем?
С. Это неправда, сэр. Я ничего подобного не делала.
X. А между тем, когда я высказал твоей матушке все, что я об этой истории думаю, она сказала: «Что ж тут такого? Сара частенько…» Рассказывать об этом посторонним доставляет тебе, как видно, особое удовольствие.
С. Я сейчас позову матушку, сэр, и она опровергнет все вами сказанное.
X. В таком случае она опровергнет собственные слова. Но разве ты сама не хвасталась, что «оказывала стойкое сопротивление бойким молодым людям» и несколько раз «была вынуждена звонить в звонок»? Ты всякий раз звонила в звонок? Или напускала на себя скромный вид? Или ты будешь меня уверять, что это был единственный случай? Или ты двулика? Входя ко мне, ты надеваешь маску, а затем, выйдя от меня, точно актриса за сценой, ее срываешь и становишься самой собой? Не ты ли, в то время как я ухаживал за тобой на лестнице в тот вечер, когда приехал мистер С., умоляла меня отпустить тебя, ибо боялась, как бы новый постоялец, услышав наш шепот, не счел тебя ветреницей? И только ли этого ты боялась?
С. Я не желаю больше все это слышать.
X. Хорошо, еще только одно слово. Ведь ты любила другого, не правда ли?
С. Да, и буду его любить всегда, всем сердцем.
X. Только на это мне и остается уповать. Раз ты могла испытывать это чувство к нему, значит, не способна быть той, какой представлялась мне последнее время. И еще одно: будь самой собой, я люблю тебя такой, какая ты есть, люблю до самозабвения! Ты — единственная женщина, которая, как мне показалось, любит меня, и это чувство, чувство, что ты любим, было для меня столь новым, столь восхитительным, что в моем сердце оно останется навек. Для меня ты явилась дивным цветком, распустившимся в пустыне моей жизни. И пусть даже ты окажешься сорной травой, я не отрину тебя ни за что на свете. Будь ты — о чем мне и помыслить страшно — хоть последней уличной девкой, в лохмотьях, зараженной дурной болезнью, покрытой позором, — и то бы я прижал тебя к своей груди, я бы жил одной тобой, я бы умер ради тебя, любовь моя. Поцелуй же меня, маленькая моя колдунья!
С. Никогда!
X. Тогда ступай, но помни: без тебя мне нет жизни.
Примирение
X. Стало быть, я лишился твоей дружбы?
С. Ничто так не охлаждает дружбу, как оскорбление.
X. Произнесенные мною слова причинили больше боли мне, чем тебе.
С. Если бы только слова. Были и поступки.
X. Что бы я ни сказал, что бы ни сделал — моя привязанность к тебе меньше не становится! Ах, Сара! Я недостоин твоей любви. И не смею просить тебя о жалости. Но, умоляю, спаси меня! Спаси от своего презрения. Я не могу снести его, я чахну, сгораю, точно дом, в который угодила молния.
С. Я зла не держу, сэр, но мой брат, который не станет лгать даже ради сестры, может засвидетельствовать: рассказанное вам — неправда.
X. Верю — или все женщины лживы. Мне достаточно знать, что ты не отвергаешь мое расположение. Только не говори, что ты его не заслужила. Скажи, неужели ты не можешь меня простить?
С. Простить могу, а вот забыть многое из вами сказанного нелегко!
X. Скажи-ка, милая моя Сара (сердиться можешь, сколько хочешь — я стерплю, мою душу ранит не твой гнев, а презрение и равнодушие), предположим, ты помолвлена, день свадьбы назначен, и жениху стало известно то, что стало известно мне. Как ты думаешь, смог бы он после этого испытывать к своей невесте, жене прежние чувства?
С. Мне кажется, самые прочные брачные узы рвутся из-за несправедливых подозрений.
X. А будь на моем месте твой старый друг, что бы сказал он?
С. Он не стал бы слушать подобные измышления.
X. У него было больше оснований доверять тебе, чем у меня. Но вот что меня доводит до безумия, так это твое жестокосердие. Скажи, любовь моя, помимо привязанности к нему, ты ведь испытываешь отвращение ко мне, да?
С. Нет. Вовсе нет.
X. Боюсь, я тебе отвратителен изначально, и с этим уж ничего не поделаешь.
С. Вы тут ни при чем. Все дело в моих чувствах к другому, а они неизменны.
X. И тем не менее ты ведь не надеешься когда-нибудь принадлежать ему? А меня обвиняешь в несбыточных мечтах.
С. Верно, я уже давно потеряла надежду, и все же, хотя надеяться мне не на что, я надеюсь.
X. Любовь моя, будь это в моих силах, твои надежды сбылись бы завтра! Как бы мне хотелось, чтобы осуществились и твои, и мои мечтания! Если б я так нежно не любил тебя, твоя любовь к другому не досаждала бы мне до такой степени. Ею-то и объясняется моя душевная тяга к тебе. Я бы все отдал, чтобы проникнуть в сердце, столь богатое чистым чувством!
С. А между тем я ведь не посвящала вас в обстоятельства, которые возвысили меня в ваших глазах.
X. Нет, тебе нет равных! И все же, коль скоро там у тебя нет никаких надежд, сдается мне, что лучше всего тебе было бы поступить так, как я сказал.
С. Я ни за что не выйду замуж за человека, которого не люблю.
X. Не о замужестве сейчас речь. Я бы довольствовался твоей любовью или расположением, называй как хочешь, — лишь бы они были искренни. В дальнейшем ты бы, уверен, ко мне привязалась.
С. Откуда взяться привязанности, если в основе ее нет любви?!
X. И все же, сдается мне, ты была бы счастливее, чем сейчас. Тебе же доставляет удовольствие беседовать со мной, и ты сама говоришь, что испытываешь ко мне уважение, — а ведь после медового месяца только на этом и строятся отношения между супругами.
С. По-вашему, безбрачие не несет в себе никаких радостей?
X. Ты хочешь сказать, что безбрачие хорошо уже тем, что освобождает от обязательств?
С. Вовсе нет. Просто мне кажется, что долг, который исполняешь против воли, — не долг. Замужество значит для меня гораздо больше!
X. Больше, чем девичество?
С. Я понимаю, на что вы намекаете, сэр.
X. Ни на что я не намекал. Ты же сама не раз говорила, что серьезные отношения для тебя обуза. Разве строить глазки «бойким молодым людям» тебя прельщает не больше, чем унылая жизнь с мужем и детьми?
С. Вы никакого права не имеете на подобные измышления. Пусть я дочь лавочника, но собственного достоинства у меня ничуть не меньше, чем у знатной дамы.
X. Да ты своим достоинством, благородством сделаешь честь любой семье, даже самой знатной!
С. Сэр, вы мне льстите! Мне ли не знать, сколь низкое положение в обществе я занимаю. Ниже меня нет никого.
X. Выше тебя нет никого! Ты выше всех — и мужчин, и женщин. Ты выше того положения, какое занимаешь. Оно не соответствует твоим достоинствам.
С. Я не ропщу на судьбу и долг свой исполняю с радостью.
X. Не ты ли сама говорила мне, что настроение у тебя с каждым годом становится все хуже?
С. Да, но вовсе не из-за моего низкого происхождения. Мне нелегко мириться с преследующими меня невзгодами.
X. Если это так, ты ранишь меня в самое сердце. Но скажи мне, любимая, есть ли сходство между мной и твоей прежней пассией, человеком, которого ты полюбила с первого взгляда?
С. Нет, сэр, ровным счетом никакого.
X. Что ж, я, признаться, на это и не рассчитывал.
С. Но есть сходство с другим…
X. С кем же?
С. С ним.
Пристально смотрит на стоящую на камине бронзовую статуэтку Наполеона.
X. Что?! Он похож на Бонапарта?
С. Да, если не считать носа, — вылитый Бонапарт.
X. И фигура такая же?
С. Мой был выше.
Я встал, вручил ей статуэтку, сказав, что она принадлежит ей по праву. Сначала Сара отказывалась принять в подарок столь ценную вещицу и заявила, что подержит ее у себя и вернет. Я, однако, настаивал, и она, в конце концов, взять ее согласилась, после чего тут же подошла, обвила руками мою шею и меня поцеловала. «Неужели не видно, — сказал я, — что мы лучшие друзья на свете, раз все время целуемся? — А затем добавил: — Как странно, однако, что секрет моего поклонения оказался столь похож на твоего кумира».
Ничего, впрочем, удивительного, что тот самый лик, что внушал страх всему миру, покорил существо, самое в этом мире прелестное. Как же я любил ее в эти мгновения! Возможно ли, что несчастному человеку, пишущему эти строки, так несказанно повезло! Божественное создание! Могу ли я жить без нее? О нет, никогда, никогда! <…>
Томас Лав Пикок {381}
Воспоминания о Перси Биши Шелли
ЧАСТЬ II
<…> Ни о каком охлаждении, тем более разрыве не могло быть и речи до тех пор, пока, вскоре после заключения повторного брака, Шелли не познакомился с той, которая впоследствии стала его второй женой. <…> После первой же встречи с Мэри Уолстонкрафт Годвин Шелли вполне мог бы сказать: «Ut vidi! Ut peril!» [171] Ни в одной книге, будь то роман или историческое исследование, мне ни разу не доводилось встречать более внезапной, бурной, неукротимой страсти, чем та, которой был охвачен Шелли, когда я, по его просьбе, приехал к нему в Лондон. По тому, как он выглядел, как говорил и держался, создавалось впечатление, что он разрывается между былыми чувствами к Харриет, с которой он тогда еще не порвал, и охватившей его теперь страстью к Мэри; казалось, его рассудок уподобляется «маленькому государству, где вспыхнуло междоусобье» {382}. Глаза его были воспалены, волосы и одежда в беспорядке. Он схватил со стола склянку с морфием и воскликнул: «Теперь я с этим не расстаюсь». В письме к мистеру Трелони от 18 июня 1822 года Шелли пишет: «Разумеется, в Ливорно вы будете вращаться в обществе. Если вам встретится какой-нибудь ученый муж, умеющий приготовить синильную кислоту либо эфирное масло горького миндаля, и вам удастся достать мне немного этой настойки, я буду вам очень признателен. Ее приготовление требует исключительной осторожности, ведь концентрация должна быть очень сильной. Я готов заплатить за это лекарство любую цену. Помните, совсем недавно мы с вами говорили об этом средстве, и оба выразили желание иметь его в своем распоряжении. Во всяком случае, мое желание было вполне серьезным, оно руководствовалось стремлением избегнуть ненужных страданий. Надеюсь, вы понимаете, что в настоящий момент я вовсе не собираюсь кончать жизнь самоубийством, но, откровенно говоря, я с удовольствием имел бы при себе этот золотой ключ к обители вечного покоя. В медицине синильная кислота применяется в ничтожных дозах, которых совершенно недостаточно, чтобы разом покончить со всеми невзгодами. Стоит выпить всего одну каплю этого снадобья, даже меньше, — и наступает мгновенная смерть». И добавил: «Я все время повторяю про себя строки Софокла, которые вы так любите цитировать:
Немного успокоившись, он сказал:
― Всякий, кто меня знает, должен понимать, что моей подругой жизни может стать только та, которая чувствует поэзию и разбирается в философии. Харриет — благородное существо, однако ни того, ни другого ей не дано.
― Но мне всегда казалось, что вы очень привязаны к Харриет, — возразил я.
― Если бы вы знали, как я ненавижу ее сестру, — сказал он, оставив без внимания мои слова.
„Благородным существом“ он называл свою первую жену и в разговоре с другим другом, который еще жив, давая тем самым понять, что Харриет из благородства смирится с тем, что его сердце навсегда отдано другой. Она, однако, не смирилась, и он разрубил гордиев узел, покинув Англию вместе с мисс Годвин 28 июля 1814 года. <…>
Уехав из Англии в 1814 году, новобрачные отправились в путешествие по Европе. Из Швейцарии Шелли написал мне шесть писем, которые впоследствии были опубликованы вместе с „Шестинедельной поездкой“ — своеобразным дневником, который во время их путешествия вела та, с кем отныне он неразрывно связал свою судьбу. Когда они вернулись, Шелли нас познакомил.
Остаток 1814 года они провели в основном в Лондоне. Эта зима была, пожалуй, самой уединенной порой в жизни Шелли. По вечерам я часто бывал у него и не припоминаю, чтобы встречал в его доме кого-нибудь, кроме мистера Хогга. Со своими немногочисленными друзьями Шелли теперь совершенно разошелся. К тому же он был сильно стеснен в средствах и пытался одолжить денег под будущее наследство у тех, кого лорд Байрон называл „иудеями и их собратьями христианами“. Однажды, когда мы гуляли по берегу Серрейского канала, беседовали о Вордсворте и цитировали его стихи, Шелли неожиданно спросил: „Как вы думаете, мог бы Вордсворт писать такие стихи, если бы когда-нибудь имел дело с ростовщиками?“ На своем собственном примере тем не менее Шелли доказал, что это общение ничуть не повредило его поэтическому дару.
Серрейский канал был излюбленным местом наших прогулок. От него отходил Кройдонский канал, протекавший по лесистой местности. Кройдонского канала теперь больше нет, он уступил место хотя и более практичному, но, безусловно, менее живописному железнодорожному полотну. Не знаю, существует ли еще Серрейский канал. Шелли ужасно любил пускать бумажные кораблики и часто занимался этим на Серпантине. Однако самое лучшее место, которое он нашел для своего любимого занятия, было под Брэкнеллом: чистая заводь на вересковой пустоши, с твердым берегом, без водорослей, так что можно было пустить крохотное суденышко по ветру и, обежав круг, подхватить его с подветренной стороны. Однако именно на Серпантине он иногда пускал еще более тщательно сделанные кораблики, груженные медной монеткой. Занимался он этим в присутствии ребятишек, которые стремглав бежали вокруг заводи навстречу кораблю, и, когда тот благополучно приставал к берегу и дети с криком бросались схватить монетку, Шелли с трудом сдерживался, чтобы не закричать громче них. Река для такой забавы не годилась, даже Виргинское озеро, на котором он иногда затевал эти соревнования, подходило не вполне: оно было слишком велико, и мальчишки не успевали обежать его. Мне, признаться, тоже нравилось это занятие, я увлекался им еще до нашего знакомства и, возможно даже, сам приохотил к нему Шелли, что едва ли могло вызвать энтузиазм у моего друга мистера Хогга, который отнюдь не разделял нашего увлечения и всякий раз приходил в ярость, когда мы, гуляя холодным зимним днем по Бэгшот-Хиту, останавливались у какой-нибудь лужи, от которой Шелли невозможно было оторвать, пока он не „снаряжал“ целую флотилию, воспользовавшись для этой цели пачкой завалявшихся в кармане писем. Хотя и может показаться странным, что взрослые люди всерьез предавались детской забаве, развлечение это было, по крайней мере, совершенно невинным, свидетельствующим о том, что Шелли „не смешивал утехи и невзгоды“.
Летом 1815 года Шелли поселился в доме на Бишопгейт, у восточного входа в Виндзорский парк, где прожил до лета 1816 г. К тому времени, пожертвовав частью причитавшегося ему наследства, он добился от отца (вместо прежних двухсот) тысячи фунтов годового дохода.
В это время я жил в Марло и часто приходил погостить у него несколько дней. В конце августа 1815 года мы совершили путешествие вверх по Темзе, в Лечлейд, и даже дальше — пока река совсем не обмелела. Лето было засушливое, и нам удалось подняться лишь немногим выше Инглшэмской запруды — тогда еще ветхой, подвижной плотины, пригодной для судоходства, а не неподвижного сооружения, как теперь. В те годы река еще была судоходной до самого Криклейда. Качаясь по ветру и уныло поскрипывая, висел на цепи одинокий шлюз. Когда мы увидели, что прямо посередине реки стоит стадо коров, а вода едва прикрывает им копыта, то поняли: наше путешествие подошло к концу. Старый Виндзор был отправным и конечным пунктом нашего путешествия, которое в обшей сложности продолжалось около десяти дней. Думаю, что именно тогда Шелли по-настоящему пристрастился к гребле, которой потом с увлечением занимался всю оставшуюся жизнь. Когда мы плыли вверх по течению, в сторону Оксфорда, он так плохо себя чувствовал, что боялся, как бы ему не пришлось вернуться. Питался он исключительно чаем и бутербродами, иногда пил какой-то искусственный лимонад, который сам делал из порошка и называл пимпер-лимпимп, так как в это время читал „Сказку бочки“ {384}. Он обратился к врачу, но лучше ему, по-моему, не стало.
― Если бы врач позволил мне назначить свой курс лечения, я бы вас мигом вылечил, — сказал я Шелли.
― А что бы вы мне прописали? — спросил он.
― Три бараньих отбивных с перцем, — ответил я.
― В самом деле?
― Совершенно в этом уверен.
Он меня послушался, и мое средство подействовало незамедлительно.
Остаток пути Шелли ел то же, что и я, энергично греб, был весел, бодр, жизнерадостен. Всю неделю он пребывал в самом лучшем расположении духа. На два дня мы остановились в уютной гостинице в Лечлейде, где и были написаны строки „Летний вечер на Темзе в Лечлейде“. С нами был мистер Шелли (младший брат поэта), который вел дневник нашего путешествия. Думаю, дневник этот не сохранился.
Всю зиму 1815–1816 годов Шелли мирно прожил в Бишопгейте. Мистер Хогг приходил к нему пешком из Лондона, а я, как и раньше, из Марло. Мистер Хогг называл эту зиму „аттической“, так как ничем, кроме греческого, мы в то время не занимались. Насколько я помню, больше у Шелли зимой никто не бывал. Заходили, правда, один-два человека, но задерживались недолго, так как видели, что хозяин к ним явно нерасположен. Единственным исключением был врач — квакер, доктор Поуп из Стейнса. Этот почтенный пожилой джентльмен не раз бывал у него, причем в качестве друга, а не врача. Он очень любил поговорить с Шелли о теологии. Поначалу Шелли уклонялся от подобных тем, говоря, что его взгляды могут прийтись доктору не по вкусу, но тот отвечал: „Я всегда рад слушать вас, дорогой Шелли. Ведь вы, я вижу, человек незаурядный“.
В это время Шелли писал „Аластора“. Он никак не мог придумать заглавия, и я предложил назвать поэму „Аластор, или Дух уединения“. Греческое слово Alastor означает „злой гений“, хотя смысл этих двух слов несколько иной — как в Faneis Alastor papos Эсхила. В поэме дух уединения изображается духом зла. Правильное значение слова я привожу здесь потому, что многие полагают, будто Аластор — имя героя поэмы.
За зиму Шелли опубликовал эту поэму вместе с еще несколькими стихотворениями.
В самом начале лета 1816 года Шелли вновь охватила тревога, в результате чего он во второй раз отправился в Европу. Как уже не раз бывало, перед самым отъездом поэту явился какой-то таинственный незнакомец, которого никто, кроме него, не видал, и предупредил, что, если он немедленно не уедет, в самом скором времени ему угрожает опасность.
В тот день, когда к Шелли явился этот загадочный гость, в доме на Бишопгейт, кроме меня и хозяев, никого не было. Днем я вышел в холл за шляпой, намереваясь отправиться на прогулку. Шляпа Шелли висела на месте, а моей не было. Где ее искать, я понятия не имел, но, поскольку гулять без шляпы я не мог, то вернулся в библиотеку. Спустя некоторое время вошла миссис Шелли и пересказала мне то, что услышала от мужа: о посетителе и принесенной им вести. К ее рассказу я отнесся довольно скептически, после чего миссис Шелли ушла, и вошел сам Шелли с моей шляпой в руке.
― Мэри говорит, вы не верите, что у меня был Уильямс, — сказал он.
― Я просто сказал ей, что история выглядит не совсем правдоподобно.
― Вы знаете Уильямса из Тремадока?
— Да.
― Это он и был. Уильямс пришел предупредить, что отец с дядей сговорились упечь меня в сумасшедший дом. Он очень спешил, не мог ждать ни минуты, и я вышел проводить его до Эгхема.
― Какую шляпу вы надели?
― Вот эту.
― Пожалуйста, наденьте ее сейчас.
Он надел, и шляпа тут же съехала ему на нос.
― В этой шляпе вы не могли пойти в Эгхем.
― Понимаете, я схватил ее впопыхах и всю дорогу, наверное, нес в руке. Я действительно дошел с Уильямсом до Эгхема, и он рассказал мне все то, что я передал вам. Как вы недоверчивы!
― Раз вы сами уверены в том, что говорите, почему вас так смущает мое недоверие?
― Человеку, который посвятил всю свою жизнь поиску истины, который многим ради нее жертвовал, столько ради нее перенес, горько сознавать, что его воспринимают фантазером. Если я не уверен, что видел Уильямса, почему я, собственно, должен быть уверен, что вижу теперь вас?
― Мысль может обладать силой ощущения, но чем ощущения чаще повторяются, тем больше вероятность того, что они вас не обманывают. Ведь меня вы видели вчера и увидите завтра.
― Я и Уильямса при желании могу увидеть завтра. Он сообщил, что остановился в гостинице „Голова сарацина“ на Стрэнде и пробудет там дня два. Поверьте, это не галлюцинация. Хотите пойти со мной завтра в Лондон?
― С удовольствием.
На следующее утро, после раннего завтрака, мы пешком отправились в Лондон. Когда мы спускались по Эгхем-хилл, он вдруг резко обернулся и сказал:
― Как раз сегодня мы можем не застать Уильямса в „Голове сарацина“.
― Скорее всего.
― Вы так говорите, потому что не верите мне. Вы думаете, что его там и не было. На самом же деле он предупредил меня, что как раз сегодня ему, возможно, придется отлучиться из города по одному делу. Наверно, он уехал.
― Но мы хотя бы узнаем, остановился он в этой гостинице или нет.
― Я найду иной способ убедить вас. Я ему напишу. А сейчас давайте лучше погуляем по лесу.
Мы свернули в сторону и не возвращались домой до вечера. Прошло несколько дней, но Шелли ни словом не упоминал о случившемся. Как-то утром он сказал:
― Есть вести от Уильямса: письмо, к которому кое-что прилагается.
― Я хотел бы взглянуть на письмо.
― Письмо я вам показать не могу, но в него вложено бриллиантовое ожерелье. Неужели вы думаете, что я стад бы тратить свои собственные деньги на такую вещь? Вы же знаете, это на меня непохоже. Раз у меня появилось это ожерелье, значит, его мне прислали. Его прислал Уильямс.
― Но с какой целью?
― Чтобы доказать, что он действительно существует и говорит правду.
― Бриллиантовое ожерелье ровным счетом ничего не доказывает, кроме того, что оно у вас есть.
― В таком случае я не стану его вам показывать. Вас все равно не убедишь.
Тем дело и кончилось. Больше Шелли ни разу не говорил со мной ни об Уильямсе, ни о каком-нибудь другом таинственном пришельце. Надо сказать, что я и раньше несколько раз отказывался верить в фантастические истории поэта. Думаю, что, если бы и другие с таким же недоверием отнеслись к подобным небылицам, Шелли не прибегал бы к ним столь часто: однако многие из тех, кто мог бы в них усомниться, ему с готовностью верили, тем самым лишь потворствуя его полуфантазиям. Я называю такого рода истории „полуфантазиями“ потому, что большей частью они основывались на твердой убежденности, будто отец с дядей посягают на его свободу. На этом фундаменте его воображение выстраивало самые причудливые конструкции. Выдавая чистейший вымысел за реально существующий факт и будучи уличенным в непоследовательности, он, считая, что задето чувство его собственного достоинства, стремился обставить свой рассказ всевозможными подробностями, которые при наводящих вопросах рассыпались словно карточный домик — как в случае с Уильямсом, который якобы остановился в „Голове сарацина“.
Должен заметить, что, когда его уличали, он не проявлял и тени запальчивости. Говорил откровенно, с выдержанностью и благожелательностью, никогда не изменявшими ему в дружеских спорах. Держался он прекрасно и терпеливо выслушивал мнение собеседника, даже если оно расходилось с его собственным. Самая животрепещущая тема, как бы он сам ею ни увлекался, обсуждалась так сдержанно и спокойно, словно речь шла об отвлеченных вопросах метафизики.
Вообще, огромное обаяние Шелли как собеседника заключалось главным образом в том, что, оспаривая чуждую ему точку зрения, он неизменно проявлял исключительную доброжелательность и терпимость. Мне не раз доводилось встречаться с выдающимися людьми, общение с которыми поучительно для всех тех, кому нравятся поучения (я не из их числа); однако беседовать с такими людьми было решительно невозможно. Стоило только вступить с ними в спор или хотя бы усомниться в правомерности их убеждений, как они немедленно выходили из себя. Как только этот недостаток проявлялся в ком-то из моих знакомых, я старался вести себя сдержаннее и впредь ему больше не перечить, дабы избежать очередной вспышки гнева. Я терпеливо выслушивал нравоучения и радовался, когда они кончались.
Итак, Шелли во второй раз отправился в Швейцарию, где <…> познакомился с лордом Байроном. Они вместе совершили прогулку по Женевскому озеру, которую Шелли описал мне, прислав отрывок из своего дневника. Дневник этот был издан миссис Шелли, но имя лорда Байрона ни разу в нем не упоминалось; он всюду называется лишь „мой спутник“.
Дневник был издан еще при жизни лорда Байрона, однако почему надо было скрывать от читателей его имя, сказать не берусь. Хотя дневник и не претерпел существенных изменений, сочетание этих двух имен придало бы ему дополнительный интерес.
К концу августа 1816 года чета Шелли вернулась в Англию, и поэт первую половину сентября провел со мной в Марло. Весь июль и август шли дожди, зато первые две недели сентября выдались на редкость солнечными. Вокруг Марло множество необычайно живописных мест, прекрасный вид на реку. Каждый день мы отправлялись в долгие пешие прогулки либо катались на лодке. Шелли купил в Марло дом — отчасти (а может быть, в основном), чтобы жить поближе ко мне. Пока дом приводился в порядок и обставлялся, Шелли жил в Бате.
В декабре 1816 года Харриет утопилась в Серпантине (а не в пруду отцовского сада в Бате, как утверждает капитан Медвин {385}). Ее отец тогда еще жил в доме на Чэпел-стрит, куда и было привезено тело дочери.
30 декабря 1816 года Шелли обвенчался со своей второй женой, и в первых числах нового года они поселились в своем собственном доме в Марло. Это был большой дом с множеством просторных комнат и огромным участком. Шелли приобрел его внаем на двадцать один год, изысканно обставил, в комнате величиной с бальный зал устроил библиотеку — словом, обосновался, как тогда ему казалось, на всю жизнь. Это был прекрасный для всех нас год. В Марло часто бывал мистер Хогг. Мы много плавали на веслах и под парусом, совершали долгие прогулки. Время от времени к Шелли приезжали и другие гости. Среди них был мистер Годвин, а также мистер и миссис Ли Хант. В Марло Шелли жил гораздо менее замкнуто, чем в Бишопгейте, хотя и не поддерживал отношений с ближайшими соседями. „Я еще не настолько низко пал, чтобы общаться с соседями“, — не раз повторял он мне.
Летом 1817 года Шелли написал „Восстание Ислама“. Почти каждое утро с записной книжкой и карандашом он уходил в Бишемский лес и подолгу работал, сидя на пригорке. Впоследствии поэма была напечатана под названием „Лаон и Цитна“. В этом произведении Шелли весьма недвусмысленно выразил свои моральные, политические и религиозные взгляды. Поскольку в то время свирепствовала цензура, издатель поэмы, мистер Оллиер {386}, пришел от нее в такой ужас, что вынужден был просить автора изменить многие отмеченные им места. Сначала Шелли был непреклонен, однако в конце концов, вняв уговорам друзей, он согласился все же внести изменения в текст поэмы, так как мистер Оллиер наотрез отказывался печатать ее в первоначальном варианте. Наконец, в значительно сокращенном виде, поэма увидела свет под названием „Восстание Ислама“. Сохранилось всего три экземпляра „Лаона и Цитны“. Один из них попал в „Ежеквартальное обозрение“, где на Шелли за odium theologicum [172] не замедлили обрушиться с самыми злостными нападками, равных которым не было даже в то время и в таком издании.
Живя в Марло, мы, бывало, ходили пешком в Лондон. Часто к нам присоединялся и мистер Хогг. Если было время, мы шли в Лондон через Аксбридж, сначала живописными полями, лесом, поросшими вереском лугами, а потом, из Аксбриджа, по лондонской дороге. До Тайбернской заставы было в обшей сложности тридцать две мили. Обычно мы оставались в Лондоне дня на два, а на третий возвращались домой. Я ни разу не замечал, чтобы Шелли уставал от наших прогулок. На вид изнеженный и хрупкий, он обладал вместе с тем завидной физической силой. Мы обошли все окрестности Марло, и в радиусе 16 миль не осталось, пожалуй, ни одной достопримечательности, которой бы мы не видели. Среди прочих памятных мест мы побывали в Виндзорском замке и в окружавшем его парке, видели Виргинское озеро, посетили места, связанные с именами Кромвеля, Хэмпдена {387}, Мильтона, были в Чильтернском районе Бэкингемшира. Плывя на веслах и под парусом, мы совершали увлекательные прогулки по реке между Хэнли и Мейденхедом.
У Шелли, как уже говорилось, было двое детей от первой жены. После смерти Харриет он предъявил на них отцовские права, однако ее близкие этому воспротивились. Они передали дело в Канцлерский суд, и лорд Элдон вынес решение не в пользу Шелли.<…>
Некоторые из друзей Шелли говорят и пишут о Харриет так, словно нет иного способа оправдать поэта, не опорочив его первой жены. Думаю, им следует довольствоваться объяснением, которое давал своему поведению он сам: с интеллектуальной стороны вторая жена в точности соответствовала его идеалу подруги жизни. Между тем безвременная кончина Харриет причиняла ему тяжелейшие душевные страдания, тем более мучительные, что долгое время он никого в них не посвящал. Я, во всяком случае, узнал о его переживаниях совершенно неожиданно.
Как-то вечером мы гуляли по Бишемскому лесу и по обыкновению беседовали на привычные для нас темы. Внезапно я заметил, что мой собеседник впал в мрачную задумчивость. Чтобы попытаться как-то вывести Шелли из этого состояния, я отпустил несколько насмешливых замечаний в его адрес, надеясь, что он и сам посмеется над своей рассеянностью. Однако, не переменившись в лице, он неожиданно произнес:
― Знаете, я окончательно решил, что каждый день на ночь буду выпивать большую кружку эля.
― Отличное решение! Вот к чему приводит меланхолия! — ответил я со смехом.
― Да, но вы не знаете, почему я принял это решение. Дело в том, что я хочу умертвить свои чувства, ведь у тех, кто пьет эль, чувств не бывает, я знаю.
На следующий день он спросил:
― Скажите, вчера вы, вероятно, решили, что я не в себе?
― По правде говоря, да, — ответил я.
― В таком случае я скажу вам то, что не сказал бы никому другому: я думал о Харриет.
― Простите, мне это в голову не могло прийти, — сказал я. „Он уже очень давно не вспоминал о ней, и я, признаться, решил сначала, что он находится во власти какой-то беспричинной тоски, но теперь, если когда-нибудь опять увижу, что он погружен в себя, то не стану его беспокоить“, — подумал я про себя.
Нельзя сказать, чтобы у Шелли была очень веселая жизнь, однако его нелюбовь к новым знакомым приводила порой к забавным происшествиям. Среди тех, кто бывал у него в доме на Бишопгейт, был один человек, от которого он никак не мог отделаться и который всячески навязывал ему свое общество. Спускаясь как-то по Эгхем-хилл, Шелли издали заметил этого человека, тут же перепрыгнул через плетень, пересек поле и спрятался в канаве. Несколько мужчин и женщин, которые в это время косили в поле траву, прибежали узнать, что случилось. „Уходите, уходите! — закричал им Шелли. — Разве вы не видите, что это судебный пристав?“ Крестьяне ушли, а поэт остался незамеченным.
Через некоторое время после переезда в Марло Шелли решил нанять одной гостившей у него даме учителя музыки, и я отправился в Мейденхед навести справки. Найдя подходящего человека, я договорился с ним, что он на днях зайдет к мистеру Шелли. Однажды утром Шелли ворвался ко мне в страшном возбуждении. „Скорее запирайте двери и предупредите прислугу, что вас нет дома! Т… в городе!“ Он провел у меня целый день. Всякую минуту ожидая, что дверной молоток или колокольчик возвестят о прибытии непрошеного гостя, мы просидели взаперти до вечера, но тот так и не появился. Только тогда Шелли рискнул вернуться домой. Выяснилось, что имена учителя музыки и навязчивого знакомого Шелли очень похожи, и, когда слуга открыл дверь в библиотеку и объявил: „Мистер Т…, сэр“, Шелли послышалось, что пришел Тонсон. „Только этого еще не хватало!“ — воскликнул он, вскочил со стула, выпрыгнул в окно, пересек лужайку, перелез через ограду и через заднюю калитку пробрался ко мне в дом, где мы и отсиживались целый день. Впоследствии мы часто смеялись, воображая, как, должно быть, растерялся слуга Шелли, когда увидел, что его хозяин, узнав о прибытии учителя музыки, со словами „Только этого еще не хватало!“ моментально выпрыгнул в окно, и как бедному слуге пришлось потом оправдываться перед учителем за столь неожиданное исчезновение своего хозяина.
Если уж Шелли смеялся, то смеялся от души, хотя, надо сказать, извращение духа комического вызывало у него не смех, а негодование. В то время, правда, еще не сочиняли тех непристойных бурлесков, которыми опозорила себя современная сцена. Если только шутка не оскорбляла его лучших чувств, не задевала нравственных устоев, он неизменно реагировал на нее со всей присущей ему отзывчивостью.
В письмах Шелли, в отличие от его сугубо серьезных книг, проскальзывает порой чувство юмора. В одном из писем, присланных мне из Италии, он, например, следующим образом описывает своего нового знакомого, у которого был невероятных размеров нос. „Его нос имеет в себе нечто слокенбергское {388}. Он поражает воображение — это тот нос, который все звуки „г“, издаваемые его обладателем, превращает в „к“. Такой нос никогда не забудется, и, чтобы примириться с ним, требуется все наше христианское милосердие. У меня, как Вы знаете, нос маленький и вздернутый; у Хогга — большой, крючковатый, но сложите их вместе, возведите в квадрат, в куб — и Вы получите лишь слабое представление о том носе, о котором идет речь“ <…>.
Женское население Марло было занято в основном плетением кружев — трудом, оплачиваемым весьма скудно. Шелли постоянно навещал несчастных женщиной самым неимущим из них оказывал посильную помощь. У него был список нуждающихся, которым он выдавал еженедельное пособие.
В начале 1818 года Шелли вновь охватила тревога. Он уехал из Марло и, недолго пробыв в Лондоне, в марте того же года покинул Англию — на этот раз навсегда.
В последний раз я видел его 10 марта, во вторник. День этот запомнился мне еще и тем, что в тот вечер было первое в Англии представление оперы Россини и впервые на нашей сцене появился Малибран-отец {389}. Он исполнял партию графа Альмавивы в „Barbiere di Siviglia“ [173]. Фодор пела Розину, Нальди — Фигаро, Амброгетти — Бартоло, а Ангрисани — Базилио. После оперы я ужинал с Шелли и его спутниками, которые отправлялись вместе с ним в Европу. На следующий день рано утром они уехали.
Эти два совершенно разных события соединились в моей памяти. Теперь, по прошествии стольких лет, я вспоминаю, как сидел в тот вечер в старом Итальянском театре в окружении многих друзей (Шелли в том числе), которых давно уже нет в живых. Мне бы не хотелось прослыть laudator temporis acti [174], но должен сказать, что постановка оперы в Англии за это время значительно ухудшилась. Замена двухактной оперы, дивертисмента и балета на четырех-пятиактную оперу, в которой нет или почти нет танцев, себя совершенно не оправдала. Поневоле приходит на ум старая пословица: „Хорошенького понемножку“. Теперь на смену достойным, выдержанным зрителям, про которых Шелли в свое время говорил: „Какое удовольствие видеть, что человек бывает таким цивилизованным существом“, пришла громкоголосая публика, которая неутомимо бисирует исполнителям, снова и снова вызывая их к рампе, и засыпает цветами, бурно выражая свой непомерный восторг.
Ко времени отъезда за границу у Шелли от второй жены было двое детей: Уильям и Клара. Ходили слухи, будто решение покинуть Англию поэт принял отчасти из страха, что по указу Канцлерского суда у него могут отобрать детей, однако никаких оснований для подобных опасений не было. В самом деле, кому нужны были его дети? Отбирать их у родной матери не было никаких причин, да и председатель суда занялся бы этим вопросом лишь в том случае, если бы кто-то предъявил на его детей свои права, — но кто?! В действительности же решение поэта уехать объясняется в первую очередь охватившей его тревогой, — а ведь еще Ньютон говорил, что для объяснения любого явления достаточно найти всего одну причину.
Дети умерли в Италии: Клара, младшая, в 1818 году, Уильям — годом позже. О смерти сына Шелли писал мне в письме из Рима от 8 июня 1819 года: „Вчера, проболев всего несколько дней, умер мой маленький Уильям. С самого начала приступа уже не было никакой надежды. Будьте добры известить об этом всех моих друзей, чтобы мне не пришлось писать самому. Даже это письмо стоит большого труда, и мне кажется, что после таких ударов судьбы радость жизни для меня уже невозможна“.
Чуть позже, в том же месяце, Шелли пишет мне из Ливорно: „Здесь заканчивается наше печальное путешествие; но мы еще вернемся во Флоренцию, где думаем остаться на несколько месяцев. О, если бы я мог возвратиться в Англию! Как тяжко, когда к несчастьям присоединяются изгнание и одиночество — словно мера страданий и без того не переполнилась для нас обоих. Если бы я мог возвратиться в Англию! Вы скажете: „Желание непременно рождает возможность“. Да, но Необходимость, сей вездесущий Мальтус, убедила Желание, что, хоть оно и рождает Возможность, дитя это не должно жить“.
И вновь из Ливорно — в августе 1819 года (во Флоренцию они решили не ехать):
„Я всей душой хотел бы жить вблизи Лондона. Ричмонд — это чересчур далеко, а все ближайшие места на Темзе не годятся для меня из-за сырости, не говоря о том, что не слишком мне нравятся. Я склоняюсь к Хэмпстеду, но, может быть, решусь на нечто более подходящее. Что такое горы, деревья, луга или даже вечно прекрасное небо и закаты Хэмпстеда по сравнению с друзьями? Радость общения с людьми в той или иной форме — это альфа и омега существования.
Все, что я вижу в Италии, — а из окна моей башни мне видны великолепные вершины Апеннин, полукругом замыкающие долину, — все это улетучивается из моей памяти как дым, стоит вспомнить какой-нибудь знакомый вид, сам по себе незначительный, но озаренный волшебным светом давних воспоминаний. Как дорого становится нам все, чем мы в прошлом пренебрегали! Призраки прежних привязанностей являются нам в отместку за то, что мы отвернулись от них, предав забвению“.
Эти строки никак не вяжутся с записью, которую миссис Шелли сделала в своем дневнике уже после возвращения в Англию:
„Единственный мой Шелли! Какой ужас питал ты к возвращению в эту жалкую страну. Быть здесь без тебя — быть в двойном изгнании, быть вдали от Италии — значит потерять тебя дважды“.
Возможно, впрочем, миссис Шелли так любила Италию, что поэт, дабы не огорчать ее, тщательно скрывал свое давнее желание поскорее вернуться на родину, куда он стремился всей душой.
Возможно также, что рождение их последнего ребенка несколько примирило Шелли с жизнью за границей.
В том же году супругам наконец улыбнулось счастье: 12 ноября 1819 года у них родился второй сын, ныне здравствующий сэр Перси Шелли.
Жизнь Шелли в Италии лучше всего отражена в его письмах. Он от души наслаждался величественной природой: горами, реками, лесами, морем; любовался древними развалинами, над которыми и по сей день витает бессмертный дух античности. В своих письмах и стихах Шелли запечатлел итальянский пейзаж с необыкновенной изобразительной силой, причем в стихах населил его героями неземного благородства и красоты. В этом отношении „Освобожденный Прометей“ не имеет себе равных. Только один раз, в трагедии „Ченчи“, Шелли опустился с небес на землю. Оценка, которую дал этим двум произведениям Хорэс Смит {390}, представляется мне вполне справедливой: „На прошлой неделе я получил от Оллиера экземпляр „Освобожденного Прометея“. Это безусловно, необыкновенно оригинальное, значительное, а местами и просто потрясающее сочинение, в котором, на мой взгляд, талант Ваш раскрылся как никогда прежде. Вместе с тем, в отличие от Вас, я отдаю все же предпочтение „Ченчи“, ибо в этой трагедии проявилась глубокая заинтересованность судьбами людей, чего нам всем так не хватает в „Прометее“. Сам Прометей, разумеется, образ очень проникновенный, однако после освобождения он отступает на второй план. Хотя я и не сомневаюсь, что „Прометей“ будет считаться самым лучшим Вашим произведением, эта поэма вряд ли будет пользоваться таким же читательским спросом, как „Ченчи“. „Ченчи“, бесспорно, является произведением огромной драматической силы, однако бесспорно и то, что для современной английской сцены эта трагедия не подходит. „Ченчи“ имел бы огромный успех во времена Мэссинджера, но не теперь“. Шелли прислал мне экземпляр трагедии с просьбой предложить ее театру „Ковент-Гарден“. Я отнес пьесу в театр, но результат оказался ровно таким, как я и предполагал. В театре пьесу принять отказались, хотя и по достоинству оценили огромный талант автора, выразив надежду, что Шелли преуспеет еще больше, если обратится к герою не столь отталкивающему. Шелли, естественно, не пожелал подстраиваться под убогие возможности современного сценического искусства. Тем не менее поэт не расстался с мыслью и в дальнейшем писать для театра и даже выбрал себе нового героя — Карла I, однако дальше замысла дело так и не продвинулось. И все-таки я склоняюсь к мысли, что, не оборвись его жизнь так внезапно, он еще создал бы драму, достойную лучших времен театральной литературы. Если бы возвышенные образы его поэзии не были оторваны от реальной жизни, если бы он умел наделить своих исключительных героев собственными глубокими мыслями и проникновенными чувствами, он поставил бы свое имя в один ряд с величайшими драматургами мира. Шелли неутомимо изучал искусство драмы в высших его проявлениях: греческие трагедии, Шекспира, Кальдерона. В одном из писем ко мне от 21 сентября 1819 года из Ливорно он пишет о Кальдероне:
„По пути в Вену у нас остановился Ч.К. {391} Он больше года прожил в Испании и выучил испанский язык. По моей просьбе он целыми днями читает мне вслух по-испански. Это необыкновенно могучий и выразительный язык, я уже овладел им настолько, что без большого труда читаю их поэта Кальдерона. Я прочел десяток пьес драматурга. Некоторые из них, безусловно, можно причислить к величайшим и наиболее совершенным творениям человеческого разума. Кальдерон превосходит всех драматургов Нового времени, за исключением Шекспира, которому он не уступает ни по глубине мысли, ни по богатству воображения. Их роднит также редчайший дар усматривать комические черты, скрытые и явные, в самых трагических ситуациях, не умаляя при этом их значимости. Кальдерона я ставлю гораздо выше Бомонта и Флетчера“.
В письме к мистеру Гисборну {392}, помеченном ноябрем 1820 года, он пишет: „Я просто купаюсь в сиянии и благоухании витиеватых и светозарных ауто. Я прочел их все, и не один раз“. Речь идет о религиозных драмах Кальдерона, напоминающих пьесы, которые во Франции и Англии назывались „мистериями“, только несравненно более высокого поэтического достоинства.
Когда мистер Трелони впервые увидел Шелли, в руках у него был том Кальдерона. Он переводил отрывки из „Magico prodigioso“ [175].
«Приехал я поздно и сразу поспешил в Тре Палацци на Лунгарно (пишет Трелони), где в разных квартирах, но под одной крышей, как принято в Европе, жили Шелли и Уильямсы. Уильямсы приняли меня, как всегда, тепло и радушно. Мы давно не виделись, и вскоре между нами завязался оживленный разговор, как вдруг, повернувшись к открытой двери, я поймал на себе пристальный взгляд блестевших в темноте глаз. Миссис Уильямс, со свойственной женщинам наблюдательностью, перехватила мой испуганный взгляд, подошла к двери и со смехом сказала: „Входите, Шелли, это же приехал наш друг Тре“.
В комнату вбежал, покраснев, словно девушка, высокий худой юноша и протянул мне обе руки. Хотя, глядя на его покрасневшее женственное простодушное лицо, никак не верилось, что это и был Шелли, я ответил на дружеское пожатие. После обычного обмена любезностями он молча сел за стол. От удивления и я не мог вымолвить ни слова: неужели этот застенчивый безусый юноша и есть ополчившийся против всего света страшный монстр, который отлучен от церкви, лишен безжалостным Канцлерским судом гражданских прав, изгнан родными из семьи и разоблачен злопыхательствующими литературными оракулами как основоположник Сатанинской школы?! Нет, не может быть! Тут какой-то обман. Одет он был как мальчишка: в черную курточку и брючки; создавалось впечатление, что либо он из них вырос, либо его портной решил, как водится, самым бессовестным образом сэкономить на материи. Миссис Уильямс заметила мое замешательство и тут же пришла мне на помощь, спросив у Шелли, что за книгу он держит в руке. Лицо его просияло, и он быстро ответил: „Magico prodigioso Кальдерона. Я перевожу отдельные отрывки из пьесы“.
― Пожалуйста, почитайте нам!
Отвлеченный таким образом от обыденных тем, нисколько его не заботивших, и обратившись к предмету, который, напротив, представлял для него значительный интерес, Шелли мгновенно забыл обо всем, кроме книги, бывшей у него в руке. Искусство, с каким он анализировал достоинства оригинала, убедительность раскрытия содержания пьесы, виртуозность перевода на английский язык самых утонченных и образных строк испанского поэта были просто поразительны — равно как и свободное владение обоими языками. Свое дарование Шелли продемонстрировал с таким блеском, что теперь у меня не оставалось никаких сомнений относительно того, с кем я познакомился. Наступила тишина. Я поднял голову и спросил:
― Где же он?
― Кто, Шелли? Он всегда появляется и исчезает как привидение. Никогда не известно, когда и откуда он возникнет, — ответила мне миссис Уильямс».
С этого дня мистер Трелони стал частым гостем в доме Шелли и, как мы убедимся в дальнейшем, его преданным другом.
В 1818 году Шелли возобновил знакомство с лордом Байроном и поддерживал с ним дружеские отношения до самой смерти. После рождения сына Шелли жил в основном в Пизе или в ее окрестностях либо на морском побережье между Генуей и Ливорно. В то время в жизни поэта не происходило ничего примечательного, за исключением, пожалуй, нескольких незначительных происшествий, одно из которых, по-видимому, явилось следствием его расстроенного воображения. Однажды на почте во Флоренции к нему подошел какой-то человек в военном плаще и со словами «Ты и есть тот самый проклятый безбожник Шелли?!» сбил его с ног. Никто, кроме Шелли, ни тогда, ни впоследствии этого человека не видел. Выяснилось, правда, что в тот же день из Флоренции в Геную выехал какой-то господин, похожий по описанию на обидчика Шелли; в дальнейшем, однако, след его затерялся.
Мне кажется, что этот случай, как и покушение в Таниролте, относится к разряду тех полуфантазий, о которых уже приходилось говорить.
По мнению капитана Медвина, «гнусное нападение» на Шелли могло быть инспирировано какой-нибудь статьей из «Ежеквартального обозрения». Тогдашние «Ежеквартальные обозреватели» и впрямь немало погрешили против истины, преследуя великих людей, всякий раз когда те выступали против их политической и религиозной нетерпимости; однако к «нападению» на Шелли они, слава богу, причастны не больше, чем к смерти Китса {393}. У Китса была чахотка, и он был заведомо обречен на раннюю смерть. Он был отнюдь не из тех, чей дух можно «укротить одной статьей ничтожной» {394}.
С окончанием странствий прекратились и чудесные описательные письма Шелли. Страх потерять единственного выжившего ребенка пересилил любовь родителей к путешествиям. Последнее письмо такого рода я получил от него из Рима от 23 марта 1819 года. Впоследствии оно оказалось среди писем, опубликованных миссис Шелли. Этому письму предшествовали еще два из Неаполя: от 22 декабря 1818 года и 26 января 1819 года. Было и третье, на которое Шелли ссылается в начале письма из Рима: «Я писал Вам за день до нашего отъезда из Неаполя». Это письмо я никак не мог отыскать, когда передавал миссис Шелли остальные письма. Нашлось оно только через несколько месяцев в совершенно посторонних бумагах.
Какие-то клеветнические слухи, о которых сообщил ему лорд Байрон, временно нарушили безмятежное существование поэта. Я не знаю, кто и о чем распускал эти слухи, и, по правде говоря, не понимаю, зачем нужно было посвящать в них Шелли. Тайна — это загадка, и людская доброжелательность всегда норовит разгадать ее самым невразумительным образом.
Стычка на улицах Пизы оказалась гораздо более серьезным и опасным происшествием в жизни Шелли, чем дошедшие до него слухи. Шелли ехал верхом за городской стеной вместе с лордом Байроном, мистером Трелони и еще несколькими англичанами, как вдруг какой-то драгун самым вызывающим образом пустил своего коня прямо на них. Лорд Байрон призвал его к ответу. Завязалась потасовка. Драгун вышиб Шелли из седла, ранил в руку капитана Хэя, сам же был опасно ранен кем-то из слуг лорда Байрона. Впрочем, драгун со временем от раны оправился, лорд Байрон не замедлил уехать из Пизы, чем и кончилась история, у которой могли быть самые печальные последствия.
Приведу отрывок из письма Шелли от 20 марта, которое он написал мне из Пизы и которое при нынешних обстоятельствах может показаться небезынтересным:
«У меня на кольце выгравировано по-итальянски „Il buon tempo verra“ [176]. Отдельные люди и целые народы ждут сейчас перемен в общественной и личной жизни.
В Италии все по-прежнему. Мы живем в условиях вполне номинальной тирании, которая осуществляется в духе философских законов Леопольда {395} и модных здесь умеренных взглядов. Тоскана в этом отношении непохожа на все остальные итальянские государства».
Последним пристанищем Шелли была вилла на берегу залива Специя. Она описана у мистера Трелони.
В числе новых друзей, приобретенных Шелли в Италии, были капитан Уильямс с женой. К ним очень привязался не только сам поэт, но и миссис Шелли. Капитан Уильямс увлекался парусным спортом и по собственной модели построил небольшое судно, которое назвал «Дон-Жуан». Несмотря на все возражения строителя из Генуи, а также их общего друга капитана Робертса, который руководил постройкой, Уильямс непременно хотел спустить судно на воду. Чтобы выровнять его на плаву, понадобилось две тонны железа для балласта, но и тогда в ветреную погоду парусник оставался неустойчивым. Наняв двух опытных моряков и юнгу по имени Чарльз Вивиен, мистер Трелони переправил парусник из Генуи. Юнгу Шелли оставил, а моряков отослал обратно. Вернувшись, они сообщили мистеру Трелони, что из Генуи доплыли благополучно, но парусник очень капризен в управлении, о чем они и предупредили джентльменов.
У мистера Трелони, который выходил вместе с ними в море, сложилось впечатление, что единственным толковым моряком на борту был юнга. Они умудрились защемить грот-шкот и переложить румпель на правый борт вместо левого.
― Если бы сейчас была буря, — сказал он, — нам бы пришлось как следует выкупаться.
― Только не мне. Я бы, как балласт, сразу же пошел ко дну, — отозвался Шелли, имея в виду сложенный в трюм балласт из железных брусьев.
Тем временем по просьбе Шелли лорд Байрон пригласил в Италию мистера Ли Ханта с семьей. Было решено совместными усилиями выпускать ежеквартальный журнал, успех которого всецело связывался с именем Байрона. Впоследствии вышло всего четыре номера злосчастного «Либерала» (название придумал сам Байрон), который оказался изданием на редкость неудачным. Хотя провал «Либерала» можно объяснить многими причинами, мне кажется, что журнал с таким названием не могли бы спасти даже самые громкие имена. Литературный периодический журнал следует называть как-нибудь понейтральнее, чтобы преждевременно не задавать тон направлению всех последующих выпусков. Журнал может быть, в зависимости от взглядов издателей, аристократическим или демократическим по своему характеру; вместе с тем называть журнал «Аристократом» или «Демократом» значило бы изначально погубить его.
Ли Хант с семьей приехал в Италию 14 июня 1822 года, успев повидаться с Шелли в последний раз.
Как раз в это время Шелли работал над поэмой «Торжество жизни». Сочинение этой поэмы, постоянная близость моря и некоторые другие причины (в отличие от миссис Шелли, я не могу отнести к ним его уединенную жизнь — никогда раньше он не был, пожалуй, окружен таким количеством знакомых) самым пагубным образом сказались на душевном равновесии поэта. Он сделался чрезвычайно взволнован, его начали посещать видения. Однажды ночью из гостиной донеслись громкие крики. Уильямсы в ужасе выбежали из своей комнаты, миссис Шелли тоже бросилась в гостиную, но у дверей потеряла сознание. Войдя, Уильямсы обнаружили Шелли, который, вероятно, находился в состоянии транса, ибо неподвижно сидел, с безумным видом уставившись перед собой. Они привели его в чувство, и он рассказал, что ночью к его постели подошла закутанная в плащ фигура и поманила за собой. Как видно, поэт, не просыпаясь, поднялся и последовал за привидением в гостиную, где таинственный пришелец, откинув капюшон плаща, воскликнул: «Siete sodisfatto?» [177] — и с этими словами исчез. Быть может, этот сон навеян эпизодом из какой-то драмы, приписываемой Кальдерону.
Другое видение явилось Шелли вечером 6 мая, когда он гулял с Уильямсом по галерее. Вот что записал Уильямс в своем дневнике:
«Погода стояла чудесная. С совершенно безоблачного неба упало несколько крупных капель дождя. Когда после чая мы с Шелли гуляли по галерее и наблюдали за игрой лунного света на воде, он пожаловался на необычную возбужденность, потом вдруг замер, вцепился мне в руку и уставился на белый гребень волны, разбившейся о берег у наших ног. Видя, что он чем-то сильно взволнован, я спросил, не плохо ли ему, но в ответ он только сказал: „Вот она, вот опять!“ Немного погодя он пришел в себя и признался, что видел — так же явственно, как теперь меня, — обнаженное дитя: недавно умершую Аллегру {396}, которая поднялась из моря, улыбнулась ему и захлопала, как будто от радости, в ладоши. Это видение настолько сильно подействовало на него, что пришлось пустить в ход все уговоры и всевозможные логические доводы, чтобы окончательно привести его в чувство. Все дело, думаю, было в том, что мы с ним во время прогулки говорили на довольно грустные темы. Когда же я признался, что испытываю те же ощущения, что и он, его и без того пылкое, мятущееся воображение разыгралось еще больше».
8 июля 1822 года Шелли и Уильяме, которые отсутствовали уже несколько дней, возвращались на паруснике из Ливорно в залив Специя. Трелони наблюдал за ними с «Боливара» — яхты лорда Байрона. День был знойный и тихий.
― Скоро с берега подует попутный ветер, — сказал Трелони генуэзцу, служившему у него помощником.
― Лучше бы его не было, — отозвался помощник. — На корабле без палубы и вдобавок без единого матроса на борту гафельный топсейль совершенно ни к чему. Взгляните на небо, видите черные полосы и грязные клочья, которые нависли над ними? Видите, как пар над водой клубится? Это дьявол кличет беду.
Между тем парусник Шелли скрылся в тумане.
«Хотя солнце едва пробивалось сквозь пелену тумана, по-прежнему было нестерпимо душно (записал Трелони). В гавани стоял полный штиль. Раскаленный воздух и неподвижное море нагоняли на меня сон. Я спустился в каюту и задремал. Меня разбудил шум, который раздавался прямо над моей головой. Я вышел на палубу. Матросы выбирали якорную цепь, чтобы поставить другой якорь. Кипела работа и на других кораблях: меняли якоря, снимали реи и мачты, травили якорные цепи, подымали швартовы, спускали якоря, от судов к причалу и обратно беспрестанно сновали шлюпки. Потемнело, хотя была еще только половина седьмого. Море подернулось маслянистой пеной, стало твердым и гладким, словно свинцовая пластина. Дул порывистый ветер, но море оставалось совершенно неподвижным. Крупные капли дождя отскакивали от воды, как будто не могли пробить ее. С моря надвигался многоголосый, угрожающий шум. Тревога росла. Мимо нас, сталкиваясь друг с другом при входе в гавань, проносились на спущенных парусах промысловые и каботажные суда. До сих пор шум исходил только от самих людей, но внезапно их пронзительные крики разом перекрыл оглушительный раскат грома, грянувший прямо у нас над головой. Какое-то время слышны были лишь удары грома, порывы ветра и дождя. Когда шторм — а длился он всего минут двадцать — несколько стих и горизонт немного прояснился, я стал тревожно вглядываться в морскую даль, рассчитывая обнаружить парусник Шелли среди множества рассеянных по волнам суденышек. Я присматривался к каждой точке, возникшей вдали, очень надеясь, что „Дон-Жуан“, как и все остальные парусники, которые вышли из гавани в том же направлении, отнесет ветром обратно в порт».
Миссис Шелли и миссис Уильямс провели несколько дней в мучительной неизвестности. Наконец, отчаявшись ждать, миссис Шелли отправилась в Пизу, ворвалась, бледная как полотно, в комнату лорда Байрона и спросила: «Где мой муж?!» Лорд Байрон потом говорил, что никакая драматическая трагедия не способна вызвать того ужаса, какой был написан в тот момент на лице миссис Шелли.
Со временем худшие опасения подтвердились. Тела двух друзей и юнги вынесло на берег. Юнгу похоронили в песке, на берегу. Тело капитана Уильямса кремировали 15 августа. Его пепел был собран и отправлен для погребения в Англию. На следующий день состоялась кремация тела Шелли; впоследствии его прах был погребен на протестантском кладбище в Риме. На сожжении обоих тел присутствовали лорд Байрон и мистер Ли Хант. Всей процедурой, как, впрочем, и предшествовавшими поисками, руководил мистер Трелони. В те дни, да и в дальнейшем, он проявил себя по отношению к миссис Шелли настоящим другом. В письме из Генуи от 29 сентября 1822 года она мне писала:
«Из всех здешних знакомых только мистер Трелони — мой единственный, бескорыстный друг. Только он один по-настоящему верен памяти моих незабвенных мужа и детей. Но каким бы добрым и отзывчивым человеком он ни был, заменить мне моих близких он, увы, не в состоянии».
Через некоторое время парусник удалось найти. По всему было видно, что он не опрокинулся. Сначала капитан Робертс решил, что его захлестнуло волной, но когда при более тщательном осмотре он обнаружил, что на правой корме пробита бортовая обшивка, то пришел к заключению, что во время шторма парусник, по-видимому, столкнулся с каким-то небольшим судном.
Первое предположение кажется мне более вероятным. Мачты на «Дон-Жуане» были сорваны, бушприт сломан. Чтобы поднять его из воды, мистер Трелони сначала нанял две большие фелюги с крючьями. Пять или шесть дней подряд они безуспешно выходили в море и наконец парусник отыскали, но поднять не смогли. Это удалось сделать капитану Робертсу. Скорее всего, однако, повреждения такому хрупкому паруснику, как «Дон-Жуан», были нанесены не рыболовным судном, которое налетело на него во время шторма, а драгой, которая тащила его с морского дна.
Так погиб Перси Биши Шелли — в расцвете сил, но далеко еще не в расцвете своего таланта. Таланта, которому нет равных в описании всего, что прекрасно и величественно; которому нет равных в выражении страстной любви к идеальной красоте. Таланта, которому нет равных в передаче сильных чувств через столь же сильный образ; которому нет равных в бесконечном многообразии благозвучных рифм. С моей точки зрения, единственный недостаток его поэзии заключается в том, что героям, которыми он населил свои великолепные картины, которым он обращал или приписывал свои пылкие чувства, не хватает, как уже говорилось, жизнеподобия. Но Шелли, как мне кажется, уже приближался к пониманию реальной жизни. Жизненность — это то единственное, «чего не хватало его поэзии. Вместе с тем более ясное понимание того, каковы люди на самом деле, возможно, умерило бы пыл его суждений о том, какими они могут быть; омрачило бы его радужные мечты о грядущем счастье. И тогда, доживи Шелли до наших дней, он бы, словно Вольней {397}, взирал на мир из своего окна, устранившись от людской суеты. И может быть, подобно Вольнею или какому-нибудь другому великому апостолу свободы (сейчас я не припоминаю точно его слова), он бы желал видеть на своем надгробии лишь имя, даты рождения и смерти и одно только слово: Desillusionné [178].
Джордж Гордон Байрон {398}
Разрозненные мысли
15 октября 1821
Недавно я принялся размышлять над различными сравнениями, лестными и нелестными, которыми меня награждали в английских и иностранных журналах. Началось с того, что я случайно перелистал один иностранный журнал: я теперь взял себе за правило никогда не искать таких отзывов, но и не пропускать их, если они попадаются случайно.
Итак, за последние девять лет меня или мою поэзию сравнивали — на английском, французском, немецком (тут мне требовался переводчик), итальянском и португальском языках — с Руссо — Гете — Юнгом — Аретино — Тимоном Афинским — «алебастровым сосудом, светящимся изнутри» — Сатаной — Шекспиром — Бонапартом — Тиберием — Эсхилом — Софоклом — Эврипидом — Арлекином — Клоуном — Стернгольдом и Гопкинсом {399} — «Комнатой Ужасов» — Генрихом VIII — Шенье — Мирабо — Р. Далласом-младшим (школьником) — Микеланджело — Рафаэлем — petit maître [179] — Диогеном — Чайльд Гарольдом — Ларой — графом из «Беппо» — Мильтоном — Поупом — Драйденом — Бернсом — Сэведжем — Чаттертоном — шекспировским Бироном («Я много слышала о вас, Бирон» {400}) — поэтом Черчиллем — актером Кином — Альфьери и т. д., и т. д., и т. д. Сходство с Альфьери весьма серьезно утверждалось одним итальянцем, знавшим его в молодые годы; разумеется, речь шла только о некоторых чертах наших характеров. Это говорилось не мне (мы тогда не были коротко знакомы), а в обществе.
Предмет стольких противоречивых сравнений должен, вероятно, быть не похож ни на одно из упомянутых лиц; но что же он, в таком случае, за человек — это я сказать не берусь, да и никто не возьмется.
Моя мать, когда мне не было еще двадцати лет, уверяла, что я похож на Руссо; то же говорила мадам де Сталь в 1813 году, и нечто подобное можно найти в «Эдинбургском обозрении» в рецензии на IV песнь «Чайльд Гарольда». Я не вижу никакого сходства: он писал прозой, я — стихами; Джордж Гордон Байрон он был из народа, я — аристократ; он был философом, я — нет; он опубликовал свое первое произведение сорока лет от роду, а я — восемнадцати; его первое сочинение вызвало всеобщее одобрение, мое — наоборот; он женился на своей домоправительнице, а я не смог управиться с женой; он считал весь мир в заговоре против него, а мой маленький мир считает, судя по брани, какой меня осыпают в печати и в различных кружках, что я замыслил заговор против всех; он любил ботанику, а я люблю цветы, травы и деревья, но ничего не смыслю в их родословных; он сочинял музыку, а я знаю в ней лишь то, что улавливаю на слух, и ничего никогда не усваивал путем изучения, даже иностранный язык, а все только на слух, на память, наизусть; у него была плохая память, у меня — во всяком случае была отличная (спросите поэта Ходжсона, который сам обладает редкостной памятью и может судить); он писал медленно и тщательно, я — быстро и почти без усилий; он не умел ни ездить верхом, ни плавать; не был он и «искусен в фехтовании» {401}; я — превосходный пловец и сносный, хотя и не лихой, наездник (после того как в восемнадцать лет сломал ребро во время галопа), я и фехтовал недурно, особенно шотландским палашом; неплохо также боксировал, если сохранял самообладание, что было для меня трудно, но что я всегда стараюсь делать с тех пор, как в 1806 году, в заведении Анджело и Джексона {402}, работая в перчатках, сбил с ног мистера Пэрлинга и повредил ему коленную чашечку; был я также довольно силен в крикете; играл в команде Харроу {403} против Итона в 1805 г. К тому же весь образ жизни Руссо, его национальность, манеры и весь характер настолько отличны от моих, что я не могу понять, что подало повод к сравнению, которое делалось трижды при довольно примечательных обстоятельствах. Я забыл добавить, что он был близорук, а я, наоборот, настолько дальнозорок, что в самом большом театре Болоньи мог разглядеть бюсты и прочесть надписи около сцены из такой дальней и плохо освещенной ложи, что никто из моей компании (а это были все люди молодые и зоркие, и некоторые сидели в той же ложе) не мог разобрать ни одной буквы и все решили, что я их дурачу, хотя я был в этом театре впервые.
В общем я считаю, что сравнение ни на чем не основано. Я говорю это без всякой досады, ибо Руссо был великий человек, и сравнение было бы достаточно лестным; но мне не хочется льстить себе пустыми химерами.
5
<…> Я сильно сомневаюсь, обладают ли англичане красноречием в собственном смысле слова; я склонен думать, что им в большой степени обладали ирландцы и будут обладать французы, у которых уже был Мирабо. Из англичан ближе всего к подлинным ораторам лорд Чатам и Берк. Не знаю, каков был Эрскин в суде, но когда он выступает в парламенте, мне хочется отправить его снова в суд. Лодердейл резок и остер, как истый шотландец. О Бруме я ничего не стану говорить, ибо чувствую к нему личную неприязнь. Но ни от одного из них — хорошего, плохого или среднего — я не слышал речи, которая не была бы чрезмерно длинна для публики и понятна лишь местами. Все они обманывают ожидания слушателей и чрезвычайно скучны для тех, кто вынужден слушать их часто. Шеридана я слышал только раз и то недолго; но мне понравился его голос, манера и остроумие; он — единственный, кого мне хотелось слушать подольше. В обществе я встречал его часто; он был великолепен! Он питал ко мне некоторую симпатию и никогда на меня не нападал — по крайней мере в моем присутствии — а вообще он не щадил никого: ни громких имен, ни остряков, ни ораторов, ни поэтов. Я слышал, как он обрывал Уитбрэда {404}, — вышучивал мадам де Сталь, как уничтожил Кольмана, да и некоторых других (чьи имена я здесь не называю, ибо это друзья), людей способных и известных. Бедняга! Он очень быстро и сильно напивался. Мне иногда приходилось провожать его домой — нелегкая работа, потому что он бывал так пьян, что надо было надевать на него треуголку; конечно, она тут же снова сваливалась, а я тоже не был достаточно трезв, чтобы ее поднять.
В Шеридане было нечто странное. Однажды за обедом он слегка похвалил нахального мошенника и самозванца Литтлтона (парламентского фата, который, кажется, здравствует доныне). Я позволил себе не согласиться с ним; он повернулся ко мне и спросил: «Это истинное ваше мнение?» Я ответил утвердительно. «Тогда, — сказал он, — заручившись вашей поддержкой, я заявляю, что это в действительности также и мое мнение, что я презираю, ненавижу и не терплю этого человека». Тут он пустился подробно перечислять его гнусные качества с обычным своим остроумием и очевидной серьезностью (ибо ненавидел Литтлтона). Прежняя похвала была вызвана у него чьими-то предшествующими словами, а противоположное суждение — моим намеком на то, что похвала эта незаслуженна.
8
Он рассказал мне, что в день блистательного успеха его «Ш[колы] з[лословия]» его схватили и отправили в полицейский участок за то, что он в пьяном виде скандалил на улице.
10
Расположение Шеридана ко мне (если только он не дурачил меня! Но леди К[аролина] Л[эм] и другие говорили мне, что он высказывал его и до, и после знакомства со мной) основывалось на «Английских бардах и шотландских обозревателях». Он сказал мне, что равнодушен к поэзии (в частности, к моей, не считая этой поэмы), но заключает — из нее и по другим признакам, — что из меня может выйти оратор, если я стану упражняться и посвящу себя парламентской деятельности. Он непрестанно твердил мне об этом; помню, что мой старый наставник доктор Дрюри думал то же самое, когда я был мальчиком, но у меня никогда не было охоты попробовать. Я выступил раз или два, как делают все молодые пэры, в качестве дебюта; но рассеянный образ жизни, застенчивость, высокомерие и необщительность, а, кроме того, краткость моего пребывания в Англии после совершеннолетия (всего около пяти лет) не позволили мне возобновить эти попытки. В общем дебют мой был таков, что мог бы воодушевить меня, особенно первая речь (всего я выступал три-четыре раза), но сразу же вслед за тем вышла моя поэма «Чайльд Гарольд», и после этого никто уже не вспоминал о моей прозе, в том числе и я сам; она отошла на задний план, хотя мне иногда кажется, что я сумел бы чего-нибудь в ней достичь.
11
О парламенте я вынес впечатление, что члены его не столь сильны в ораторском искусстве, как в качестве слушателей; в столь многочисленном собрании может быть мало Красноречия (в конце концов, в древности насчитывалось лишь два великих оратора, а в наше время, мне думается, их еще меньше); но должна быть закваска разума и здравого смысла, позволяющая знать, что правильно, хотя бы они и не умели хорошо выразить это.
12
Говорят, Хорн Тук и Роско заявили, что, покидая парламент, они имеют более высокое мнение о его коллективной честности и способностях, чем вначале. И честность и способности во всех парламентах, вероятно, одинаковы, как и число выступающих и их таланты. Разумеется, я не говорю о прирожденных Ораторах, потому что они рождаются раз в столетие, а не каждые семь лет или три года.
Ни одна из палат парламента не внушила мне больше трепета и уважения, чем внушило бы соответствующее количество турок, собравшихся на свой Диван, или методистов в каком-нибудь сарае.
Застенчивость и нервное волнение, которые я чувствовал (а я в сильной степени чувствовал и то и другое), вызывались скорее количеством слушателей, чем составом, и я больше думал о публике за стенами парламента, чем о тех, кто был внутри, — ибо я знал (как знают все), что сам Цицерон и, вероятно, даже Мессия не сумели бы повлиять на голосование хотя бы одного Епископа или Лорда Королевской Опочивальни.
Наша палата показалась мне скучной, зато другая — достаточно оживленной в особо важные дни.
Когда Шеридан лежал при смерти, ему предложили подвергнуться «некой операции»; но он сказал, что уже подвергался двум, а этого довольно для одной человеческой жизни. На вопрос, что это были за операции, он ответил: «стрижка волос и позирование художнику для портрета».
13
Всякий раз, когда меня хочет видеть американец (что бывает нередко), я соглашаюсь: во-первых, из уважения к народу, завоевавшему себе свободу твердостью, но без крайностей; во-вторых, потому, что эти трансатлантические посещения, «немногие и редкие» {405}, создают у меня чувство, что я беседую с потомством с другого берега Стикса. Лет через сто-двести обитатели новых английских и испанских Атлантид будут, вероятно, хозяевами Старого света, подобно тому как Греция и вообще Европа в древности одолели свою праматерь — Азию.
14
Однажды М.Г. Льюис предложил Шеридану пари. «Я ставлю крупную сумму, мистер Шеридан, ровно столько, сколько вы мне задолжали как антрепренер за постановку моего „Призрака в замке“». «Никогда не держу пари на большие суммы, — сказал Шеридан. — Я лучше поставлю очень маленькую: ровно столько, сколько пьеса стоит!»
15
Льюис, вообще человек добродушный, терпеть не мог Шеридана; из-за этого у меня с ним вышла размолвка в Швейцарии в 1816 г. После Льюис прислал мне из Снт-Морица следующую эпиграмму на Шеридана:
17
Льюис был хорошим и умным человеком, но нудным, дьявольски нудным. Моей единственной местью или утешением бывало стравить его с каким-нибудь живым умом, не терпящим скучных людей, например с мадам де Сталь или Хобхаузом. Но все же я любил Льюиса; это был не человек, а алмаз, если б только был получше оправлен. Получше не в смысле внешности, но хоть бы не был так надоедлив; уж очень он умел нагнать скуку, а кроме того, противоречил всем и каждому.
Он был близорук, и когда мы в летние сумерки катались с ним верхом по берегу Бренты, он посылал меня вперед, чтобы указывать дорогу. Я бываю порой рассеян, особенно по вечерам; в результате наш конный Монах несколько раз был на волосок от гибели. Однажды он угодил в канаву, которую я перепрыгнул как обычно, забыв предостеречь моего спутника. В другой раз я едва не завел его в реку, вместо того чтобы привести к раздвижному мосту, неудобному для путников; и оба мы дважды налетали на дилижанс, который, будучи тяжелым и тихоходным, причинил меньше повреждений, чем получил сам; особенно пострадали передние лошади, на которых пришелся удар. Трижды он терял меня из виду в сгустившейся тьме и я должен был возвращаться на его жалобные призывы. И все время он без умолку говорил, ибо был очень словоохотлив.
Он умер, бедняга, как мученик своего нового богатства {406}, от второй поездки на Ямайку. <…>
19
Бейли (прозванный Долговязым Бейли: весьма умный человек, но со странностями) во время поездки верхом пожаловался нашему другу Скропу Б. Давису, что у него «колет в боку, точно иглой». «Ничего удивительного, — сказал Скроп, — ведь вы сидите на лошади как портной на портняжном столе». Всякий, кто видел долговязого Б[ейли] на малорослой кобылке, оценил бы меткость этого ответа.
23
Когда Шеридан умирал, Роджерс помог ему деньгами и заботился о нем. Это особенно трогательно со стороны Роджерса, который всегда дурно отзывался о Шеридане (по крайней мере в беседах со мной); впрочем, он отзывается так обо всех и каждому. Роджерс — прямая противоположность строке:
«Добряк-поэт с весьма сердитой музой». {407}
Он — наоборот:
«Не то, чтоб очень добр, но с самой доброй музой».
Его муза вся из Сахара, Сентиментов и Саго, а собеседник он весьма желчный. Я говорю: «не то, чтоб очень добр» потому, что он, может быть, все-таки добр — во всяком случае иногда делает добро; и правильно делает: надо же ему купить на шиллинг отпущения грехов — разве мало он клеветал на людей; впрочем, грехи эти все такие мелкие — сплетни старой кумушки; он злобен, завистлив и — да ну его к черту!
25
Несколько месяцев назад ко мне приходил молодой американец по фамилии Кулидж {408} — он умен, очень красив и на вид не старше двадцати лет. Несколько романтичен, но к юности это идет, и большой любитель поэзии, как можно заключить из того, что он пробрался в мою берлогу. Он привез мне привет от старого слуги нашей семьи (Джо Меррея) и сообщил, что он, Кулидж, купил в Риме у Торвальдсена копию моего бюста, которую хочет отправить в Америку. Признаюсь, что я был больше польщен юношеской восторженностью заокеанского посетителя, чем если бы мне решили воздвигнуть статую в парижском Пантеоне (еще на моей памяти императоров и демагогов сбрасывали с пьедесталов, а имя Граттана {409} стерли с таблички на дублинской улице, названной в его честь); так вот, я был больше польщен этим потому, что это было выражением личного, а не политического интереса — просто чистым и теплым чувством юноши к полюбившемуся поэту, без чего-либо корыстного или показного. Вероятно, это стоило дорого. Я не заказал бы Торвальдсену ничьего бюста — кроме Наполеона, или моих детей, или какого-нибудь «нелепого женского пола», по выражению Монкбарнса {410}, или моей сестры. Могут спросить, почему я в таком случае позировал для своего собственного бюста. Отвечу, что сделал это по усиленным просьбам Дж. К. Хобхауза, эсквайра, и ни для кого другого. Портрет — иное дело, портреты пишут со всех; тогда как бюст кажется претензией на бессмертную славу, а не просто чем-то, что мы оставляем на память близким.
33
Мне представляется, что игроки должны быть довольно счастливы — они постоянно возбуждены. Женщины, вино, слава, чревоугодие и даже честолюбие по временам пресыщают; а у игрока интерес к жизни возобновляется всякий раз, когда он выбрасывает карты или кости; игру можно продлить в десять раз дольше, чем любое другое занятие.
В юности я очень любил игру, т. е. именно азартную игру, но все другие карточные игры ненавижу, даже фараон. Когда в моду вошел Макао (или как там он пишется), я все это оставил; мне недоставало стука выбрасываемых костей и волнующей неизвестности — ожидания, не только выигрыша или проигрыша, но судьбы вообще, потому что для ее решения кости надо бросать часто.
Мне случалось выигрывать до четырнадцати ставок подряд и забирать со стола всю наличность, но мне не хватало хладнокровия и расчетливости. Во всем этом мне нравилось возбуждение. В общем я кончал игру вовремя, без большого проигрыша или выигрыша. После двадцати одного года я играл мало и никогда не делал ставок больше, чем на сто, двести или триста.
34
Что касается славы (я разумею славу при жизни), то на мою долю ее достаюсь довольно: вероятно — нет, даже наверное — больше, чем я заслужил. Мне не раз пришлось убедиться, в какие отдаленные и неожиданные места проникает иногда имя и производит впечатление. Два года назад (или почти три, так как это было в августе или июле 1819 г.) я получил в Равенне письмо, написанное английскими стихами и посланное из Дронтхейма в Норвегии каким-то норвежцем, со всеми обычными похвалами и т. д. Оно хранится где-то в моих бумагах. В том же месяце я получил из Гамбурга приглашение в Голштинию, помнится, от некоего мистера Якобсена; от него же пришел перевод песни Медоры из «Корсара», сделанный одной вестфальской баронессой (не «Тондертон-тронк» {411}), с приложением собственных ее стихов, посвященных моей жене (очень милых, в духе Клопштока), и их прозаического перевода. Поскольку они касались жены больше, чем меня, я послал их ей, вместе с письмом мистера Я[кобсена]. Было странно, живя в Италии, получить приглашение на лето в Голштинию, от совершенно незнакомых людей. Письмо было послано в Венецию. Мистер Я[кобсен] писал мне о «диких розах, цветущих летом в Голштинии»; отчего же тогда кимвры и тевтоны покинули свою родину?
Странная вещь жизнь и человек. Если я явлюсь в дом, где живет сейчас моя дочь, передо мной закроют дверь, если только (что вполне возможно) я не собью с ног швейцара: а если бы я тогда (а может быть и теперь) поехал в Дронтхейм (в глубине Норвегии), или в Голштинию, меня с распростертыми объятиями приняли бы незнакомые иностранцы, связанные со мной одними лишь духовными узами и молвой.
Да, что касается Славы, то на мою долю ее досталось довольно; правда, к ней примешивался и другой род превратностей — больше, чем обычно достается литератору из порядочного общества; но я считаю, что подобное смешение противоположностей составляет наш общий удел.
Я иногда сомневаюсь в том, что спокойная, безбурная жизнь больше пришлась бы мне по душе; и все же мне случается о ней тосковать. Самые ранние мои мечты (как у большинства мальчишек) были воинственны, но несколько позже я мечтал только об уединении и любви, пока не началась, чуть ли не с четырнадцати лет, моя безнадежная любовь к М[эри] Ч[аворт] (хотя и тщательно скрываемая); и это длилось некоторое время. Тут я вновь почувствовал, что я «один, один, всегда один» {412}.
Помню, что в 1804 г. встретился со своей сестрой у генерала Харкорта на Портлэнд-Плейс. Тогда я был таким, каким всегда казался ей до того. Когда мы снова встретились в 1805 г., мой нрав до такой степени изменился (как она вспоминала потом), что меня едва можно было узнать. Тогда я не сознавал перемены, но верю этому и могу объяснить причину.
35
Когда в Кембридже любители ставили однажды пьесу, некто мистер Ток, к большому неудобству актеров и зрителей, неожиданно отказался играть, так что пришлось приносить публике извинения. При этом Хобхауз (возмущенный, как и все, этим несвоевременным капризом) объявил, что «вследствие того, что некий мистер Ток неожиданно отказался от своей роли, участники спектакля вынуждены просить снисхождения» и т. д. На другой день взбешенный Ток спросил Хобхауза: «Вы употребили это выражение, сэр — так это или нет?» — «Да, сэр (ответил Хобхауз), я употребил это выражение, так или нет». «Быть может (спросил присутствовавший при этом Скроп Дэвис) — вы возражаете против слова „некий“ и предпочли бы именоваться „тот самый мистер Ток?“ Тот самый Ток устремил на него негодующий взор, но, очевидно, зная, что Скроп не только дерзкий шутник, но, к несчастью, также отличный стрелок и уже раза три дрался на дуэли, удалился, ограничившись условной угрозой: „если он убедится, что здесь имело место преднамеренное и т. д., и т. д.“».
36
Я не менее двадцати раз бывал посредником или секундантом в серьезных ссорах, и всякий раз мне удавалось уладить дело так, чтобы спасти честь обеих сторон и, вместе с тем, не допустить смертельного исхода; иногда положение бывало весьма трудным и щекотливым; приходилось иметь дело с людьми горячими и заносчивыми — ирландцами, игроками, гвардейцами, кавалерийскими капитанами и корнетами и тому подобной публикой. Разумеется, это было в юности, когда я водил дружбу с такими сорвиголовами. Мне случалось передавать вызовы от мелкого дворянина — вельможе, от одного капитана — другому, от адвоката — советнику юстиции, а однажды от священника — офицеру лейб-гвардии. Это может показаться странным, но именно в последнем случае всего труднее «…оказалась цель: Предотвратить кровавую дуэль».
Ссора произошла из-за женщины. Должен добавить, что никогда не видел, чтобы женщина вела себя при этом так гнусно и оказалась такой бессердечной, хладнокровной распутницей, правда, очень красивой. Это была некая Сьюзен С. Я видел ее всего один раз, когда пытался добиться от нее нескольких слов, которые ни в какой мере ее не компрометировали, но спасли бы жизнь священнику или кавалерийскому офицеру. Она отказалась их произнести, и ни мне, ни Н. (сыну сэра Э.Н. и приятелю одной из сторон) не удалось ее убедить, хотя оба мы умели обращаться с женщинами. В конце концов мне удалось примирить противников без ее участия, и, кажется, к ее большому неудовольствию. Это была худшая из сук, каких я видел, а я их видел немало. Хотя мой священник рисковал жизнью или приходом, он был настроен не менее воинственно, чем епископ Бовэ; и успокоить его было очень трудно; но это потому, что он был влюблен, а любовь — весьма воинственная страсть.
38
Кто-то спросил Шлегеля (Дустерсвивела {413} мадам де Сталь), считает ли он Канову великим скульптором. «О! — ответил скромный пруссак, — вы бы посмотрели мой бюст работы Тика».
40
Когда я встретил у лорда Холланда тюремщика Хэдсона Лоу, перед его отъездом на остров Св. Елены, разговор зашел о битве при Ватерлоо. Я спросил его, были ли в стратегии Наполеона черты великого полководца. Он ответил неодобрительно, что «она была очень проста». Я всегда считал, что известная простота — непременная черта великих людей.
51
Удивительно, как скоро мы забываем то, что не находится постоянно у нас перед глазами. После года разлуки образ тускнеет, после десяти — изглаживается. Без усилия памяти мы уже ничего не можем представить себе ясно; правда, тогда свет на миг загорается вновь, но быть может это Воображение подносит свой факел? Пусть кто-нибудь попытается через десять лет вызвать в памяти черты, склад ума, поговорки и привычки своего лучшего друга или любимого героя (т. е. величайшего человека — своего Бонапарта или кого-нибудь еще), и он будет поражен неясностью своих воспоминаний. Я берусь это утверждать, а я всегда считался одаренным хорошей, даже отличной памятью. Исключение составляют наши воспоминания о женщинах; их позабыть нельзя (черт бы их побрал!), как нельзя позабыть другие знаменательные события, вроде «революции», или «чумы», или «вторжения», или «кометы», или «войны», т. е. памятных дат Человечества, которому ниспосылается столько благословений, что оно даже не включает их в календарь, как слишком обыденные. Среди календарных дат вы найдете «Великую засуху», «Год, когда замерзла Темза», «Начало Семилетней войны», «Начало А[нглийской] или Французской] или И[спанской] революции», «Землетрясение в Лиссабоне», «Землетрясения в Лиме», «Землетрясения в Калабрии», «Лондонскую чуму», «Константинопольскую чуму», «Моровую язву», «Желтую лихорадку в Филадельфии» и т. д., и т. п., но вы не найдете «обильного урожая», или «роскошного лета», или «длительного мира», или «выгодного соглашения», или «благополучного плавания». Кстати, была война Тридцатилетняя и Семидесятилетняя — а был ли когда-нибудь Семидесятилетний или Тридцатилетний мир? Да был ли когда-нибудь хоть однодневный всеобщий мир, кроме как в Китае, где секрет жалкого счастья и мира нашли в неподвижности и застое? Каковы же причины этого — жестокость или скупость Природы в отношении нас? Или неблагодарность Человечества? Это пусть решают философы. Я к ним не принадлежу.
53
Я обычно не слишком лажу с писателями. Не то чтобы я их не любил, но я никогда не знаю, что им сказать после того, как похвалю их последнее произведение. Разумеется, существует несколько исключений, но это либо люди света, вроде Скотта или Мура, либо далекие от него визионеры, вроде Шелли и др.; со средними литераторами я никогда не умел поладить, в особенности с иностранными, которых не терплю. Кроме Джордани (пожалуй, я не сумею назвать никого другого) я не помню никого из них, кого мне хотелось бы увидеть вторично, разве только Меццофанти {414}, это лингвистическое чудо, этого Бриарея частей речи {415}, ходячего полиглота и более того, которому следовало бы жить во времена вавилонского столпотворения, чтобы быть всеобщим переводчиком. Он в самом деле удивителен — и притом очень скромен. Я проверял его на всех языках, на которых знаю хоть одно ругательство (или проклятие, призываемое на головы форейторов, адвокатов, татар, лодочников, матросов, лоцманов, гондольеров, погонщиков мулов и верблюдов, веттурини, почтмейстеров, почтовых лошадей, почтовых станций и всего почтового), и он поразил меня настолько, что я готов был выругаться по-английски.
55
Я иногда сожалею, что не изучал языки с большим старанием. Те, что я знаю, даже классические (латынь и греческий в объеме знаний школьника шестого класса), а также кое-какие познания в новогреческом, армянский и арабский алфавиты, несколько турецких и албанских фраз, ругательств или просьб, итальянский сносно, испанский хуже, французский настолько, что читаю с легкостью, но говорю с трудом — вернее, не говорю — все это приобретено на слух или на глаз, но не настоящим изучением. Подобно Эди Охилтри {416}, я не люблю «утруждать себя работой».
Правда, я рьяно взялся за армянский и арабский, но оба раза, еще не одолев алфавита, я влюблялся в какую-нибудь представительницу «нелепого женского пола», а на Мальте и в Венеции покинул полезное общество ориенталистов ради — ради (неважно, ради чего), хотя мой учитель, отец Паскаль Ошер (для которого я, между прочим, составил большую часть двух грамматик: армянской и английской) уверял меня, что земной рай «наверняка находился в Армении». Я отправился искать его — бог знает куда — но нашел ли? Гм! Изредка находил, да и то лишь на минуту-другую.
60
Никто не захотел бы заново прожить свою жизнь — старая и верная поговорка; в этом каждый убеждается сам. Вместе с тем, в жизни большинства людей есть, вероятно, минуты столь блаженные, что ради их повторения они были бы готовы снова пережить всю свою жизнь. Иначе к чему вообще жить? Мы живем потому, что Надежда обращается к Памяти, и обе нам лгут; но — но — но — это но длится вплоть до — чего? Не знаю, и думаю, что никто не знает. Разве только «тот, кто умер в среду» {417}. Кстати, здесь (в Равенне) завтра расстреляют одного горемыку за убийство. Он съел за обедом половину индейки, не говоря о фруктах и пудинге, и отказался исповедаться. Пойду ли я посмотреть на его казнь? Нет. А почему? Потому что она состоится в девять утра. Если бы я мог спасти его или хотя бы муху от подобной участи, я не пожалел бы потратить годы. Но раз я этого не могу, я не согласен подыматься по случаю чьей-то казни раньше, чем если бы казнь грозила мне самому.
К тому же я не раз уже видел, как люди умирают этой смертью (и другими).
В подобных случаях людьми движет не жестокость, а жажда сильных ощущений; по крайней мере, я так думаю. Гнусно отнимать таким образом человеческую жизнь, разве что ради спасения двух жизней.
66
В отличие от своих современников, я держусь того мнения, что наше время никак не является периодом расцвета английской поэзии: soi-disant [180] поэтов стало больше, а поэзии соответственно меньше.
Этот тезис я защищал на протяжении ряда лет, но, как ни странно, не нахожу поддержки у моих собратьев по перу. Даже Мур качает головой и твердо верит, что мы живем в великую эру английской поэзии.
67
Когда я ведал дедами Д[рури] Л[ейнского] театра и состоял в Комитете по управлению им, скопилось около пятисот пьес. Полагая, что среди них должны найтись стоящие, я распорядился обследовать их и тоже принял в этом участие. Помню, что из тех, которые я прочел сам, не было ни одной сколько-нибудь сносной. Большинство было совершенно немыслимо.
Мэтьюрин был горячо рекомендован {418} мне Вальтером Скоттом, к которому я обратился, во-первых, в надежде, что он что-нибудь напишет для нас сам, а во-вторых, с просьбой указать какого-нибудь молодого (или старого) многообещающего автора, которого мы отчаялись найти. Мэтьюрин прислал своего «Бертрама» и письмо без обратного адреса, так что я сперва не мог ему ответить. Когда я наконец обнаружил его местожительство, я послал ему благоприятный ответ и нечто более существенное. Пьеса его имела успех, но меня тогда не было в Англии.
Я обращался и к Кольриджу, но у него в то время не было ничего подходящего. Мистер Сотби любезно предложил все свои трагедии, и я связал себя обещанием; несмотря на ряд ссор с членами Комитета, я добился, чтобы «Иван» был принят к постановке; читка состоялась и роли были распределены. Но увы! в разгар работы, из-за прохладного отношения Кина или чрезмерной горячности автора, Сотби взял свою пьесу обратно.
Сэр Дж. Б. Берджес {419} тоже предложил четыре трагедии и фарс; я убеждал, как мог, и актеров, и Комитет — но они остались непреклонны.
А какие сцены мне пришлось выдерживать! Сколько авторов и авторш, сколько портных, диких ирландцев, жителей Брайтона, Блэкуолла, Чатема, Челтнема, Дублина и Данди мне пришлось принять! И каждому надо было вежливо ответить, каждого прослушать или прочитать. Отец миссис Гловер, шестидесятилетний ирландец, по профессии учитель танцев, пришел просить роль Арчера {420} и для этого надел в мороз шелковые чулки, чтобы показать свои ноги; они были типично ирландские и несомненно недурны для его возраста, а в свое время были еще лучше. Приходила мисс Эмма Такая-то с пьесой под заглавием «Богемский разбойник» или что-то в этом роде. Приходил мистер О'Хиггинс, проживавший тогда в Ричмонде, с ирландской трагедией, где во всяком случае не могли не соблюдаться единства, потому что главный герой был все время прикован за ногу к столбу. Это был дикарь свирепого вида, и желание смеяться сдерживалось только размышлением над возможными последствиями такого веселья.
Я по природе вежлив и учтив и не люблю причинять людям боль, когда этого можно избежать; а потому я отсылал их к Дугласу Киннэрду, человеку деловому, который умеет без колебаний сказать «нет», и предоставлял ему вести все подобные переговоры. В начале следующего года я уехал за границу и с тех пор мало что знаю о театральных делах.
72
Поступление в университет было для меня новым и тяжелым переживанием. Во-первых, мне так не хотелось расставаться с Харроу, хотя уже было пора (мне минуло семнадцать лет), что весь последний семестр я тосковал, считая оставшиеся дни. Вначале я ненавидел Харроу, но в последние полтора года полюбил его. Во-вторых, мне хотелось поступить в Оксфорд, а не в Кембридж. В-третьих, я был совершенно одинок в новой среде и поэтому подавлен. Нельзя сказать, чтобы мои товарищи были необщительны, напротив — они были остроумны, гостеприимны, знатны, богаты и веселы гораздо более меня. Я вошел в их круг, обедал и ужинал с ними и т. п., но, не знаю почему, сознание, что я уже не мальчик, было одним из самых гнетущих чувств в моей жизни. С того времени я стал почитать себя стариком, а надо сказать, что я не почитаю этот возраст. Я очень быстро прошел все ступени порока, но они мне не нравились; ибо первые мои чувства, хотя и крайне бурные, сосредоточивались на одном объекте и не растрачивались по мелочам. С любым существом или ради него я готов был отречься и удалиться от света; но, несмотря на пылкий темперамент, которым меня наделила природа, я не мог без отвращения предаваться принятому там пошлому разврату. Но именно это отвращение и одиночество моего сердца увлекло меня к излишествам быть может более роковым, нежели те, которые так меня отталкивали; ибо я сосредоточивал на одном объекте страсть, которая, будучи поделена между многими, повредила бы мне одному.
73
Люди немало удивлялись меланхолии, которая звучит в моей поэзии. Другие дивятся моей веселости в жизни; помню, что однажды, когда я был в обществе искренне весел и даже блистал, и это было замечено моей женой, я сказал ей: «Вот видишь, Белл, а ведь меня так часто зовут Меланхоликом — и часто совершенно напрасно». Но она ответила: «Нет, Б[айрон], это не так: в душе вы самый глубокий меланхолик и часто именно тогда, когда наружно всего более веселитесь».
74
Если бы я мог подробно объяснить истинные причины, усилившие мою, быть может природную, склонность к той меланхолии, которая сделала меня притчей во языцех, никто бы уже не удивился; но это невозможно, ибо наделает больших бед. Я не знаю, как живут другие, но не могу себе представить ничего более странного, чем моя жизнь бывала в молодости. Я написал свои воспоминания, но опустил при этом все действительно важное и значительное, из уважения к мертвым, к живым и к тем, кому суждено быть и тем и другим.
75
Я иногда думаю, что мне следовало бы написать обо всем ради урока, но может оказаться, что урок послужит для подражания вместо предостережения; ибо страсть — как водоворот, который нельзя созерцать вблизи — она притягивает.
76
Не стану больше размышлять над этим, чтобы не выдать тайны, которая потрясла бы потомство. Мой первый опыт в поэзии относится к 1800 г. Он был внушен мне любовью к моей кузине Маргарет Паркер (дочери младшего и внучке старшего адмирала Паркера), одному из прекраснейших, недолговечных созданий. Свои стихи я давно уж забыл, но ее забыть трудно. Темные глаза, длинные ресницы и чисто греческий овал лица! Мне было тогда лет двенадцать — ей, кажется, на год больше. Она умерла года два спустя {421}, в результате падения, которое повредило ей позвоночник и вызвало чахотку. Ее сестра Августа (которую некоторые находили еще прекраснее) умерла от той же болезни; несчастный случай, повлекший за собой смерть Маргарет, произошел с ней, когда она ухаживала за сестрой. Моя сестра говорила мне, что когда она навестила Маргарет незадолго до смерти и случайно упомянула обо мне, у Маргарет сквозь бледность проступил густой румянец; это очень удивило мою сестру, которая в то время жила у своей бабушки, леди Холдернесс, почти не видалась со мной по семейным причинам, не знала о нашей привязанности и не могла понять, отчего мое имя так ее взволновало в такое время. А я, живя то в Харроу, то в деревне, не знал о ее болезни, пока она не умерла.
Несколько лет спустя я попытался сочинить элегию. Получилось очень плохо. Я не помню ничего равного прозрачной красоте моей кузины или ее кротости в течение нашей недолгой близости. Она казалась сотканной из радуги — все в ней было красота и неземной покой.
Страсть моя имела обычные следствия: я не мог спать, не мог есть, не находил покоя и, хотя знал, что она разделяет мое чувство, терзался мыслью о том, как долго надо ждать следующей встречи — а расставались мы обычно часов на двенадцать. Я был тогда глупцом — а впрочем, не поумнел и теперь.
80
Страсть проснулась во мне очень рано — так рано, что немногие поверят мне, если я назову тогдашний свой возраст и тогдашние ощущения. В этом, быть может, кроется одна из причин моей ранней меланхолии — я и жить начал чересчур рано. В моих юношеских стихах выражены чувства, которые могли бы принадлежать человеку по крайней мере на десять лет старше, чем я тогда был; я имею в виду не основательность размышлений, а заключенный в них жизненный опыт. Первые две песни Ч[айльд] Г[арольда] я завершил к двадцати двум годам, а кажется, что они написаны человеком такого возраста, до которого я вряд ли доживу.
Подобно Сулле, я всегда считал, что все зависит от Судьбы и ничто — от нас самих. Я не могу назвать ни одной своей мысли или поступка, принесших пользу мне или другим, которыми я не был бы обязан благостной богине Фортуне!
84
Года два-три назад я думал посетить одну из Америк — Английскую или Латинскую. Но сведения, полученные из Англии в ответ на мои запросы, отбили у меня охоту. Думаю, что все страны в сущности одинаковы для чужеземца (но никак не для коренных жителей). Я вспомнил надпись в доме генерала Ладлоу:
Omne solum forti patria [181]
и свободно обосновался в стране, веками пребывающей в рабстве. Но среди рабов нет свободы, даже для господ, и при виде этого кровь моя вскипает. Иногда мне хотелось бы быть повелителем Африки и немедленно осуществить то, что со временем сделает Уилберфорс, а именно — уничтожить там рабство и увидеть первый праздник Освобождения.
Что касается рабства политического — столь обычного, — то в нем повинен сам человек — если он хочет рабства, пусть! А ведь только всего и нужно, что «слово и удар». {422} Смотрите, как освободились Англия, Франция, Испания, Португалия, Америка и Швейцария! Не было случая, чтобы люди в результате долгой борьбы не одержали победы над реакционным режимом. Тирания подобна тигру: если первый прыжок ей не удается, она трусливо пятится и обращается в бегство.
87
Как это ни странно, но до восемнадцати лет я не прочел ни одного журнала. Однако в Харроу я был осведомлен во всех современных вопросах, и всем казалось, что это можно почерпнуть только из журналов, потому что меня никогда не видели за чтением — вечная праздность, игры и проказы. Дело в том, что я читал за едой и в постели — читал, когда никто не читает; с пяти лет я читал самые разнообразные вещи; журнал просто ни разу мне не попался: только поэтому я их и не читал. Но это было именно так. Когда Хантер и Керзон высказали это предположение в Харроу в 1804 г., я рассмешил их, спросив с нелепым удивлением: «А что такое обозрение?» Правда, тогда их было не так много. Года три спустя я был уже лучше знаком с ними, но самое первое прочел не раньше 1806―1807 г.
88
В школе (как я уже говорил) я отличался широтой общих познаний, но в остальном был ленив; я был способен на героическое кратковременное усилие (вроде тридцати-сорока греческих гекзаметров — их просодия, разумеется, получалась как бог на душу положит), но не на систематический труд. Я проявлял скорее ораторские и военные, чем поэтические способности. Доктор Д[рюри], мой покровитель и ректор нашей школы, уверенно заключал из моей говорливости, бурного темперамента, звучного голоса, увлечения декламацией и игрой на сцене, что я буду оратором. Помню, что моя первая декламация на нашей первой репетиции вызвала у него невольную похвалу (как правило, он был на нее скуп). Мои первые стихи, сочиненные в Харроу (в качестве учебного задания по английскому языку) — перевод хора из эсхилова «Прометея» — были встречены им холодно — никто не предполагал, что я могу опуститься до стихотворства.
95
Если бы мне пришлось начинать жизнь сначала, я пожалуй не выбрал бы иного удела, разве только совсем не родиться. История, опыт и все прочее показывают, что добро и зло в общем уравновешиваются в нашей жизни и что самое желанное это — уйти из нее без мучений.
Что может принести нам жизнь, кроме годов? А они что могут принести хорошего, кроме собственного своего конца?
96
Бессмертие души представляется мне несомненным, стоит лишь задуматься над деятельностью ума. Эта деятельность непрерывна. Прежде я сомневался, но размышления убедили меня в этом. И как часто эта деятельность независима от тела: во сне, например, пускай бессвязно и безумно, но все же дух и духовное начало выражено яснее, чем когда мы бодрствуем. Кто может поручиться, что он не имеет отдельного, не слитного с телом существования? Стоики, Эпиктет и Марк Аврелий говорят, что в земной жизни «душа влачит за собой труп»; это, конечно, тяжкая цепь, но всякие цепи, как и вообще все материальное, можно разбить.
Другое дело, насколько будущая жизнь будет индивидуальным существованием, вернее, насколько она будет походить на нашу нынешнюю. Но вечность Духа представляется столь же несомненной, как бренность тела. Я взялся рассуждать об этом, не оглядываясь на библейское откровение, которое, впрочем, представляется не менее разумным решением вопроса, чем любое другое.
Воскресение плоти кажется странным и даже нелепым, разве только в целях наказания: а всякое наказание, имеющее целью возмездие, а не исправление, с нравственной точки зрения несправедливо. Раз настанет конец света, какое исправление или предостережение может заключаться в вечных муках? В этом пункте людские страсти, по-видимому, исказили божественное учение, но вообще все это непостижимо. Напрасно мне говорят, чтобы я не рассуждал, а верил. С тем же успехом вы можете приказывать человеку не бодрствовать, а спать. И при этом еще запугивать вечными муками! И всем прочим! Поневоле подумаешь, что угроза Ада создает столько же дьяволов, сколько злодеев создают жестокие кодексы бесчеловечного человечества.
Человек рождается с плотскими страстями, но и с врожденной, хотя и тайной любовью к Добру, коренящейся в его Духовном начале. Но да поможет бог всем нам! Сейчас человек — сборище атомов, среди которых царит полный разброд.
97
Материя вечна, она постоянно изменяется, но воспроизводится и, насколько мы в состоянии постичь вечность, она вечна; отчего бы и Духу не быть вечным? Почему бы Духу не действовать во Вселенной и на нее, подобно тому, как часть его одушевляет скопление праха, именуемое Человечеством? Мы видим, как может один человек действовать на себя, на окружающих и на целые толпы. То же Начало, на высшей, более чистой ступени способно, быть может, действовать и на небесные светила и пр., ad infinitum [182].
98
Я часто склонялся к материализму в философии, но не мог допустить его в Христианстве, которое представляется мне всецело основанным на душе. Поэтому христианский материализм Пристли {423} всегда казался мне губительным. Верьте, если хотите, в воскресение плоти, но не без души. Неужели Душа, черт возьми, дана нам на этом свете (потому что интеллект, или назовите его как хотите, это и есть Душа), неужели она дана лишь для того, чтобы на том свете мы теряли ее даже ради Материального Бессмертия? Признаюсь, что отдаю предпочтение Духу.
99
В солнечный день я всегда больше склонен к религиозности, точно существует некая связь между внутренним приближением к источнику света и чистоты и тем, что возжигает потайной фонарь нашей вечной жизни.
100
Ночь также располагает к религиозным размышлениям, особенно с тех пор, как я посмотрел на луну и звезды в телескоп Гершеля {424} и увидел, что это миры.
101
Если бы удалось, как позволяют некоторые данные, доказать, что мир на много тысячелетий старше ветхозаветной хронологии; или, если б можно было разделаться с Адамом, Евой, Змием и Яблоком, чем можно было бы их заменить? И как разрешить основное сомнение? Ведь должно же было быть начало всех вещей, а когда и как — это уж неважно.
Иногда я думаю, что Человек — потомок какого-то более высокого материального существа, уцелевший от иного мира, выродившийся вследствие лишений и борьбы, через Хаос пришедший к некому соответствию со средой — или нечто в этом роде. Недаром лапландцы, эскимосы и др. стоят в своем развитии тем ниже, чем суровее окружающая их природа. Но даже это предполагаемое доадамово творение должно было иметь Начало и Творца; ибо нам легче представить себе Творца, чем случайное сочетание атомов. Все в мире восходит к какому-то источнику, если даже и течет в Океан.
102
Странная вещь — размножение живых существ! Любая капелька семени, излившаяся в лоно шлюхи или в оргазме эротического сновидения, могла бы (почем знать) породить Цезаря или Бонапарта: ведь об их отцах, кажется, не известно ничего примечательного.
103
У меня все усиливается (с краткими промежутками) угнетенное состояние (иногда не вызванное никакими особыми причинами), которое я имею некоторые основания считать врожденным или наследственным.
104
Плутарх, в жизнеописании Лисандра, цитирует слова Аристотеля: «Великие гении обычно подвержены меланхолии» и приводит в качестве примеров Сократа, Платона и Геркулеса (или Гераклита), а также Лисандра, правда, не в молодости; у него она проявилась лишь «на склоне лет». Не знаю, гений я или нет, но так меня называют и друзья и враги во многих странах и на многих языках на протяжении моей, не очень еще долгой, жизни. О моей гениальности я ничего не могу сказать, но о меланхолии должен сказать, что она «возрастает, а надо бы ее уменьшить» {425} — но как?
105
Думаю, что таково большинство людей в глубине души, но только у замечательных людей это бывает замечено. Герцогиня Врольи, когда я заговорил об ошибках умных людей, сказала: «они не хуже других, они только больше на виду, и все их поступки замечаются, особенно те, что снижают их до уровня обыкновенных людей или остальных подымают до них». Этот разговор происходил в 1816 г.
106
Действительно, если бы люди замечали за глупцами все их глупости, так же как за мудрецами, то мудрые (которые сейчас кажутся всего лишь улучшенным сортом глупцов) показались бы почти умными.
109
Поразительна тщета военной славы.
Предложите любому человеку назвать, не задумываясь, десять павших при Трафальгаре или Ватерлоо: на Нельсоне все застрянут; а второй переживет себя {426}.
Нельсон был героем, а тот, другой — всего лишь капралом, разделившим с пруссаками и испанцами удачу, которой он не заслуживал. Он даже — но я так ненавижу этого дурака, что лучше умолкну.
110
Негодяй Веллингтон — любимое детище Фортуны, но ей не удастся прилизать его так, чтобы получилось нечто приличное; если он проживет дольше, его разобьют — это несомненно. Никогда еще Победа не проливалась на столь бесплодную почву, как эта навозная куча тирании, где вызревают одни лишь гадючьи яйца.
115
Во Флоренции я вновь посетил картинную галерею и пр. Прежние мои впечатления подтвердились, но там было слишком много посетителей, чтобы я мог что-нибудь воспринять. Когда всех нас (человек тридцать-сорок) втиснули в зал камей, в конце галереи, я сказал Р[оджерсу], что «чувствую себя точно в полицейском участке». Я предоставил ему раскланиваться с какими-то знакомыми и прошел дальше один — и только в эти несколько минут смог хоть что-нибудь воспринять из окружавших меня произведений искусства. Я не хочу сказать, что мне помешало бы общество Роджерса, который обладает отличным вкусом и способностью глубоко чувствовать искусство (и того и другого у него гораздо больше, чем у меня — потому что первого у меня совсем немного); я имею в виду толпу толкающихся зевак и путешествующих болтунов.
Один храбрый бритт при виде тициановой Венеры сказал женщине, которую держал под руку: «Вот это действительно здорово!» — и напомнил мне трактирщика в «Джозефе Эндрусе», который размышлял о неизбежности смерти, и тоже «до чего верно!» (как отметила трактирщикова жена).
В палаццо Питти я вспомнил, что советует Голдсмит, чтобы прослыть знатоком, а именно: говорить, что картины лучше удались бы, если бы художник приложил больше стараний, и хвалить работы Пьетро Перуджино.
116
Перечитывал недавно Филдинга. Я слышал, что в Англии много толкуют о распространении радикализма, якобинства и т. д.; — пусть бы перелистали «Джонатана Уайльда Великого». Неравенство состояний и низость верхушки общества нигде не изображены с большей силой, а презрение автора к Завоевателям и тому подобным таково, что живи он сейчас, «Курьер» объявил бы его главным Рупором и Агентом революционеров. Однако ж я не помню, чтобы это направление ума Филдинга, видное на каждой его странице, было кем-нибудь замечено.
117
В Равенне междумной и очень хорошенькой крестьянкой (Розой Бенини, женой извозчика Доменико Овиоли или Овиуоли) произошел следующий диалог:
Роза: Кто такой папа?
Я: Неужели вы этого не знаете?
Роза: Нет, не знаю. Так кто же он и что? Он — святой?
Я: Он — старик.
Роза: Ну разве не глупо столько говорить о нем, если он просто старик? А вы его когда-нибудь видали?
Я: Да, в Риме.
Роза: Вы, англичане, не слушаетесь папу?
Я: Нет, а вы слушаетесь?
Роза: Я ничего не знаю, а священники о нем говорят, это верно; я даже не знала, кто он такой.
Я записал этот диалог почти дословно и кажется ничего не прибавил и не убавил. Моей собеседнице еще нет восемнадцати лет; это моя старая приятельница. Меня поразило, что мне пришлось объяснять ей, кто такой папа; мне кажется, им пора было бы и без меня в этом разобраться. Но это — неоспоримый факт, имевший место всего несколько недель назад, перед моим отъездом из Равенны.
Пиза, 6 ноября 1821
119
10 декабря 1821 г. был день рождения моей дочери Ады — ей исполнилось шесть лет. Я не видел ее с тех пор, как ей был месяц от роду. Но я слышал, что это — цветущий ребенок с очень вспыльчивым нравом. Я задумался над одним странным обстоятельством. Моя дочь, моя жена, моя сводная сестра, моя мать, мать моей сестры, моя внебрачная дочь и я сам — все мы единственные дети. Мать моей сводной сестры (леди Коньерс) имела от второго брака только мою сестру, а мой отец, женившись вторично на моей матери (тоже единственной дочери), имел только меня. Такое обилие единственных детей в одной семье достаточно странно и почти похоже на рок. Но известно, что самые свирепые звери имеют самый малочисленный помет — таковы львы, тигры и даже слоны, сравнительно кроткие.
120
18 мая 1822
Не брался за эти записки несколько месяцев — продолжать ли их?
В этом году я написал мало, но за прошлый год — изрядно. Пять пьес (из них две еще не опубликованы), несколько песен поэмы и др. С тех пор я начал кое-что еще; но я обескуражен, вернее, возмущен грубыми нападками, которые, как я слышал (ибо я видел лишь немногие из них), участились со всех сторон против меня и моих последних произведений. Впрочем, таким поведением англичане позорят себя больше, чем меня. Странно, но немцы говорят, что в Германии я гораздо популярнее, чем в Англии, а американцы говорили мне то же самое об Америке. Французы тоже издали много переводов (прозаических!), имевших большой успех, но я подозреваю, что их благосклонность (если таковая существует) основана на убеждении, что я не питаю любви к Англии и англичанам. Было бы странно, если бы я ее питал; и все же я не желаю им зла.
Перси Биши Шелли {427}
О жизни
Жизнь и весь мир — или как бы мы ни называли свое бытие и свои ощущения — вещь удивительная. Чудо существования сокрыто от нас за дымкой обыденности. Нас восхищают иные из его преходящих проявлений, но самым большим чудом является оно само. Что значат смены правлений и гибель династий вместе с верованиями, на которых они покоились? Что значит появление и исчезновение религиозных и политических доктрин в сравнении с жизнью? Что значит полет нашей планеты в пространстве и все превращения составляющих ее веществ в сравнении с жизнью? Что такое вселенная звезд и солнц, к которым принадлежит и наша земля, что такое их движение и их судьба в сравнении с жизнью? Жизнью, этим величайшим из чудес, мы не восхищаемся именно потому, что она — чудо. И это хорошо, что привычность этого одновременно столь несомненного и столь загадочного феномена защищает нас от изумления, которое иначе поглотило бы и подавило жизнедеятельность того самого живого существа, в котором жизнь проявляется.
Если бы солнце, звезды и планеты не существовали бы, а художник только вообразил их себе и потом представил нам словами или красками на холсте то самое зрелище, какое еженощно предстает нам в ночном небе, и разъяснил его как мудрый астроном — наше изумление было бы безмерно. Если бы он вообразил пейзажи нашей земли, горы, моря и реки, траву и цветы, все разнообразие форм лесных листьев, краски восхода и заката, цвета неба, ясного или грозового, а всего этого в действительности не было бы, мы бы поразились, а о художнике можно было бы справедливо сказать {428}: «Non menta nome di creatore, sennon Iddio ed il Poeta» [183].
Сейчас мы взираем на природу без удивления, а если кто при виде ее испытывает восторг, это почитается за признак особо утонченной, исключительной натуры. Большинство людей не обращает на нее внимания. Так же и с Жизнью — которая все объемлет.
Что же такое жизнь? Вольно или невольно в нас рождаются мысли и чувства, и мы выражаем их словами. Мы рождаемся, но не помним своего рождения, а детство помним лишь отрывочно; мы живем и, живя, теряем ощущение жизни. Тщетно было бы надеяться, что в тайну нашего бытия можно проникнуть словами! Если умело ими пользоваться, они могут лишь раскрыть нам наше неведение; впрочем, и это уже немало. Ибо что мы такое? Откуда мы и куда уходим? Должно ли считать рождение началом, а смерть — концом нашего существования? И что такое рождение и что такое смерть?
Утонченные логические абстракции ведут к такому восприятию жизни, которое хотя и поражает поначалу, но является именно тем, что притуплено в нас привычностью и повторением. Оно как бы срывает с жизненной сцены разрисованную завесу. Признаюсь, что принадлежу к тем, кто не может отказать в признании философам, утверждающим, что все существует лишь постольку, поскольку воспринимается.
Правда, против этого восстают все наши ощущения, и нас долго приходится убеждать, что весь прочный мир создан «из вещества того же, что наши сны» {429}. Поразительные нелепости общепринятой философии, разделяющей мир на дух и материю, ее роковые последствия для нравственности и ее фанатичный догматизм в вопросе о первопричине всего сущего в ранней юности привели меня к материализму. Материализм соблазнителен для молодых и поверхностных умов. Он позволяет своим адептам говорить и избавляет их от необходимости думать. Но меня не удовлетворила предлагаемая им картина жизни; человеку свойственны высокие стремления, он «смотрит и вперед, и назад» {430}, его «мысли объемлют вечность», он не хочет признать себя недолговечным и тленным, не может себе представить небытие; он существует только в будущем и в прошедшем, будучи не тем, что он есть, но тем, чем он был и будет. Каково бы ни было его истинное и конечное предназначение, в нем живет дух, враждующий с небытием и уничтожением. Такова всякая жизнь. Каждый представляет собой одновременно и центр, и окружность; ту точку, где все сходится, и ту черту, которая все объемлет. Эти рассуждения равно противоречат и материализму, и общепринятой философии духа и материи; это совместимо лишь с интеллектуальной философской системой.
Было бы нелепо приводить здесь пространные доводы, уже достаточно знакомые тем любознательным умам, к которым одним только и могут обращаться философские сочинения. Вероятно наиболее ясное и красноречивое изложение интеллектуальной философии содержится в «Академических вопросах» сэра Вильяма Драммонда {431}. После такого изложения тщетно было бы пытаться пересказать другими словами то, что при этом неизбежно проиграло бы в силе и точности. Самые взыскательные умы не смогли найти в ходе его рассуждений ничего, что не вело бы неуклонно к уже высказанному нами заключению.
Что же из него следует? Оно не устанавливает какой-либо новой истины и не проливает нового света на сокровенную сущность человека или ее проявления. Философии, как бы ни стремилась она поскорее построить систему, предстоит еще много предварительной работы по расчистке вековых зарослей. К этой цели она уже сделала шаг: она разрушает заблуждение и его корни. При этом она оставляет то, что слишком часто вынужден оставлять всякий реформатор в области политики и нравственности, а именно — пустоту. Она возвращает уму ту свободу, какою он мог бы пользоваться, если бы не злоупотребление словами и знаками, им же самим созданными. Говоря «знаки», я имею в виду широкое понятие — и то, что обычно разумеют под этим словом, и то, что называю им я. В этом смысле знаками являются почти все знакомые нам предметы, обозначающие не самих себя, а нечто иное, ибо они способны вызывать мысль, влекущую за собой целую цепь других мыслей. Вся наша жизнь является, таким образом, упражнением в заблуждениях.
Вспомним наши ощущения в детстве. Каким ясным и острым было тогда наше восприятие мира и самих себя! Нам было важно многое в общественной жизни, что сейчас уже нас не волнует. Но я имею в виду даже не это сравнение. В детстве мы меньше отделяем наши впечатления и ощущения от нас самих. Все это составляет как бы единое целое. В этом отношении некоторые люди навсегда остаются детьми. Людям, склонным к мечтательной задумчивости, кажется, будто они растворяются в окружающем мире или мир поглощается ими. Они не ощущают границы между тем и другим. Такое состояние предшествует или сопутствует особо острому и живому восприятию или же следует за ним. Становясь взрослыми, люди обыкновенно утрачивают эту способность и приобретают механические привычки. Таким образом чувства, а затем и рассуждения являются результатом множества смутных мыслей и ряда так называемых впечатлений, укореняющихся при повторном восприятии.
Взгляд на жизнь, вытекающий из тонкой философии интеллектуализма, отличается единством. Ничто не существует, если не воспринимается чувствами. Различие между двумя видами мысли, которые принято называть идеями и предметами внешнего мира, является чисто номинальным. Продолжая это рассуждение, мы обнаружим, что и мысль о существовании множества отдельных сознаний, подобных моему, которое сейчас размышляет над самим собою, также является заблуждением. Слова Я, ВЫ, ОНИ не выражают каких-либо подлинных различий между обозначаемыми таким способом идеями; это — всего лишь знаки, принятые для указания на различные модификации единого сознания.
Не следует думать, будто это учение ведет к чудовищной претензии на то, чтобы мне одному, сейчас пишущему и размышляющему, быть этим сознанием. Я — всего лишь частица его. Слова Я, ВЫ и ОНИ — всего лишь грамматические термины, придуманные для удобства и не содержащие того глубокого и исключительного смысла, какой им придают обычно. Трудно найти слова для выражения столь глубокой концепции, какова концепция интеллектуальной философии. С нею мы достигаем той грани, где слова покидают нас, и неудивительно, что при взгляде в темную бездну нашего неведения у нас кружится голова.
В любой философской системе соотношение объектов остается неизменным. Под объектом разумеется всякий предмет мысли, т. е. всякая мысль, относительно которой возможна другая мысль, осознаваемая как отдельная от нее. Отношения их остаются неизменными; они и составляют предмет нашего познания.
Где же источник жизни? Откуда она взялась и какие, посторонние по отношению к ней силы действовали или действуют на нее? Все известные истории поколения мучительно придумывали ответ на этот вопрос; и итогом была — Религия. Между тем ясно, что в основе всего не может лежать дух, как утверждает общепринятая философия. Насколько нам известно из опыта — а вне опыта сколь тщетны все рассуждения! — дух не способен творить, он способен лишь постигать. Нам говорят, что он-то и есть первопричина. Но причина — всего лишь слово, обозначающее известный взгляд человека на способ, каким соотносятся между собой два явления. Насколько неудовлетворительно решает этот великий вопрос общепринятая философия — в этом может убедиться каждый; ему достаточно без предубеждения проследить, как развивается мысль в собственном его сознании. Совершенно невероятно, чтобы источник сознания, т. е. существования, был тождествен самому сознанию.
О любви
Что такое любовь? Спроси живущего, что такое жизнь. Спроси молящегося, что такое Бог.
Я не знаю, что скрыто внутри у других людей, даже у тебя, к которой сейчас обращаюсь. Я вижу, что некоторыми внешними чертами люди эти похожи на меня; но когда, обманутый этой видимостью, я решался воззвать к чему-либо общему для всех нас и раскрывал им свою душу, оказывалось, что я говорю на непонятном для них языке, словно очутился в далекой и дикой стране. Чем больше опыта я приобретал, тем больше становилось расстояние между нами и тем дальше отходило то, что было в нас созвучного. Наделенный душою, которой не под силу подобное испытание, душою трепетной и слабой, именно потому, что нежной, я всюду искал понимания, а встречал отпор и испытывал горечь.
И ты спрашиваешь, что такое любовь? Это могучее влечение ко всему, что мы воображаем, чего боимся и на что надеемся вне нас; когда мы обнаруживаем в себе зияющую пустоту неудовлетворенности и стремимся пробудить во всем сущем нечто общее с тем, что испытываем сами. Если мы рассуждаем, то хотим быть понятыми; если предаемся игре воображения, — хотим, чтобы воздушные создания нашей фантазии вновь рождались в мозгу другого; если чувствуем, — хотим, чтобы другая душа трепетала в унисон с нашей, чтобы чьи-то глаза загорались нам навстречу, лили свой свет в наши, чтобы губы, пылающие жаркой кровью сердца, не встречали губ ледяных и неподвижных. Вот что такое любовь. Это — узы и таинство, соединяющее человека не только с человеком, но и со всем живым. Мы приходим в мир и с первого же мгновения нечто внутри нас все сильнее стремится к себе подобным. Это, вероятно, выражается и в том, что дитя тянется к материнской груди: по мере нашего развития растет и это стремление. В нашем духовном «я» мы смутно видим как бы миниатюрную копию всего нашего существа, но без всего того, что мы осуждаем или презираем; идеальный прототип всего прекрасного, что мы способны себе представить в человеческой природе. Не только наш внешний облик, но собрание мельчайших частиц, составляющих нас [184]; зеркало, отражающее одни лишь образы чистоты и света; душа внутри нашей души, очертившая свой рай магическим кругом, за который не смеют проникать ни страдание, ни горе, ни зло. С ним мы неустанно сравниваем все наши чувства, стремясь отыскать сходство. Найти свое соответствие; встретить ум, способный оценить твой; воображение, способное понять тончайшие неуловимые оттенки чувств, которые ты втайне лелеял; тело, чьи нервы вибрируют вместе с твоими, подобно струнам двух лир, сопровождающих прекрасный голос певца; найти все это в том сочетании, какого жаждет наша душа, — вот невидимая и недостижимая цель, к которой стремится любовь; чтобы достичь этой цеди, она побуждает человека ловить хотя бы слабую тень того, без чего не находит покоя сердце, где она воцарилась. Вот почему в уединении или в той пустыне, какая нас окружает среди людей, нас не понимающих, мы любим цветы, траву, воду, небо. В трепете весенних листьев, в синем воздухе мы находим тогда тайные созвучия своему сердцу. В безъязыком ветре есть красноречие, в шуме ручья и окаймляющих его тростников есть мелодия; и непостижимая связь их с чем-то внутри нас рождает в душе восторг, от которого захватывает дыхание; вызывает на глаза слезы непонятной нежности, такой же, какую будит патриотическая гордость или голос любимой, поющей для тебя одного. Стерн говорит, что, окажись он в пустыне, он полюбил бы какой-нибудь кипарис. Когда умирает это стремление и эта способность, человек превращается в живую гробницу: от него остается лишь оболочка того, чем он был прежде.
Джон Китс {432}
Письма к Фанни Брон {433}
1 июля 1819
Шенклин
Остров Уайт, четверг
Моя дорогая,
рад, что был лишен возможности послать тебе письмо, написанное во вторник вечером: получилось оно словно списанным из «Элоизы» Руссо. Писать письма красивой и такой любимой девушке можно только по утрам, ведь вечером, когда постылый день подошел к концу и одинокая, молчаливая, неживая комната готова поглотить меня, точно гробница, мною, поверь, всецело овладевает моя страсть, и я не могу допустить, чтобы ты стала свидетелем тех восторгов, на которые еще совсем недавно я был неспособен и над которыми, расточай их кто-то другой, я сам так часто смеялся, ибо я боюсь, что ты расстроишься или немного смутишься. Я пишу тебе, сидя у окна очень славного домика и любуясь красивыми холмами, за которыми синеет море. Утро чудесное. Не знаю, как бы менялось мое душевное состояние, какое удовольствие я бы получал, живя здесь, дыша здешним воздухом и бродя, свободный, как олень, по этому прекрасному берегу, если бы память о тебе не давила на меня столь тяжким грузом. Уже много дней неведомо мне было истинное, полное счастье: чья-то смерть или болезнь постоянно отравляли мое существование, — и вот теперь, когда ничто меня не угнетает, признаюсь тебе: меня преследует другая напасть. Спроси же себя, любовь моя, не слишком ли жестоко ты поступаешь, что так связала меня, что уничтожила мою свободу. Задайся этим вопросом в ответном письме, которое ты должна написать немедленно, и сделай все, чтобы утешить меня. И пусть письмо это будет пахучим, как маковый отвар, чтобы у меня от него голова пошла кругом. Напиши же самые нежные слова и поцелуй их, чтобы я мог хотя бы коснуться губами того места, где были твои губы. Не знаю даже, как выразить свое чувство к столь желанному письму; хочется, чтобы каждое слово в нем было живее самых живых, прекраснее самых прекрасных слов на земле. Хочется, чтобы мы были бабочками и жили всего три летних дня: три таких дня с тобой доставят мне больше радости, чем пятьдесят самых насыщенных лет. Я могу испытывать себялюбивые чувства, но вести себя, как себялюбец, неспособен: я никогда не вернусь в Лондон, о чем я говорил тебе перед отъездом из Хэмпстеда, если судьба не сдаст мне козырную карту. Хотя счастье мое в твоих руках, на твое сердце я претендовать не вправе. Знай я, что твои чувства ко мне те же, что и мои к тебе, я бы, наверное, не смог удержаться и завтра же увиделся с тобой ради счастья одного поцелуя. Но нет, я вынужден жить надеждой и случаем. Если произойдет худшее, я все равно буду любить тебя — но зато какую ненависть я испытаю к другому! Вот строки, которые я прочел на днях и никак не могу забыть:
Пиши же немедля. В этих местах нет почты — пиши по адресу: Почтовое отделение, Ньюпорт, остров Уайт. Я знаю, еще до наступления вечера я прокляну себя за то, что написал тебе такое холодное письмо. И все же лучше было писать в здравом уме — по возможности. Будь же ласкова, насколько позволяет расстояние, к своему
Дж. Китсу.
Передай самые нежные мои чувства твоей матушке, поклон Маргарет и лучшие пожелания твоему брату.
8 июля 1819
Шенклин
Моя любимая девочка,
только ты одна на всем белом свете могла доставить мне больше радости, чем твое письмо. Просто удивительно, что существо, находящееся от меня так далеко, сумело полновластно овладеть всеми моими чувствами. Ведь даже когда я не думаю о тебе, я испытываю твое воздействие, и меня охватывает волна нежности. Все мои горькие размышления, безрадостные дни и ночи не излечили меня от любви к Красоте, больше того, сделали эту любовь такой сильной, что мне тяжко оттого, что тебя нет рядом, что я вынужден влачить жалкое существование, которое нельзя назвать жизнью. Раньше я и представить себе не мог, что можно любить так, как люблю тебя я; я в такую любовь не верил, в своем воображении я боялся сгореть в ее пламени. Но если ты полюбишь меня всем сердцем, мы не сгорим, ибо на любовный пламень прольется блаженная влага наслаждений. Ты упоминаешь «ужасных людей» и спрашиваешь, не помешают ли они нам увидеться вновь. Пойми, любовь моя: в моем сердце ты занимаешь столько места, что я обращусь в Ментора, если увижу, что тебе угрожает опасность. В твоих глазах я не хочу видеть ничего, кроме радости, на твоих губах — ничего, кроме любви, в твоей походке — ничего, кроме счастья. Мне хочется, чтобы ты развлекалась в соответствии со своими склонностями и расположением духа; пусть же наша любовь будет наслаждением из наслаждений, а не прибежищем от горестей и забот. Однако если случится худшее, я вовсе не убежден, что останусь философом и последую собственным предписаниям. Если я увижу, что решимость моя тебя ранит, я на ней настаивать не стану. Почему же мне нельзя говорить о твоей красоте? Без нее я не смог бы тебя полюбить. Такую любовь, как моя к тебе, пробудить способна только Красота. Бывает и другая любовь, к которой я без тени насмешки питаю глубочайшее уважение и готов восхищаться ею в других людях — однако в ней нет того богатства, той силы, той полноты и очарования, что столь близки моему сердцу. Так позволь же мне говорить о твоей Красоте, даже если это чревато для меня опасностью: вдруг ты захочешь, жестокосердная, испытать ее власть над другими? Ты пишешь, что боишься, как бы я не подумал, что ты меня не любишь. Когда ты говоришь такое, мне мучительно хочется быть с тобой рядом. Здесь я усердно использую свой дар; не проходит и дня, чтобы я не корпел над белым стихом или не искал рифм, и тут (раз уж зашла об этом речь) должен признаться, что люблю тебя еще больше оттого, что знаю: я понравился тебе таким, какой я есть, сам по себе, а не за что-то еще. А ведь я встречал женщин, которые были бы не прочь обручиться с сонетом или выйти замуж за роман. Да, я тоже видел комету; дай-то Бог, если она послужит добрым предзнаменованием для бедняги Райса: из-за своей болезни спутник он, по правде сказать, неважный; когда же он натужно каламбурит, стремясь скрыть от меня свое состояние, становится порой и вовсе тошно. Я исцеловал твое письмо в тщетной надежде, что ты оставишь на нем медовый вкус своих губ. Что тебе снилось? Расскажи свой сон, и я «объясню значение его» {435}.
Всегда твой, моя любимая,
Джон Китс.
Не сердись за задержку писем — отправлять их отсюда ежедневно у нас нет возможности. Пиши же скорей.
15 июля 1819
Шенклин, четверг вечером
Любовь моя,
последние два-три дня я пребывал в таком нервическом состоянии, что боялся, что не смогу на этой неделе написать. Не то чтобы я себя очень уж дурно чувствовал — просто не хотелось садиться за вздорное, меланхоличное письмо. Сегодня же вечером я пришел в себя и ощущаю приятную истому в ответ на твое пылкое послание. Ты говоришь, что могла бы, пожалуй, меня вылечить — но ведь тогда мне будет только хуже. Придумай же целительное средство, и я, мой милый эскулап, не пожалею ради него ничего на свете. Не считай это безумием, но вчера вечером я взял твое письмо в постель, а утром обнаружил, что имя твое на сургуче исчезло. Я было счел это дурным предзнаменованием, но тут сообразил, что это, наверно, произошло во сне — в снах ведь, сама знаешь, все наоборот. Ты уже, должно быть, заметила, что я, словно ворон, склонен к дурным пророчествам. Это моя беда, а вовсе не вина; вызвана эта склонность жизненными обстоятельствами, в результате чего к каждому событию я отношусь с подозрением. Не стану, однако, забивать тебе, да и себе, голову печальными пророчествами, хотя покамест в отношении твоего ко мне безразличия они сбываются. Не буду больше вороном: ты и радость жизни овладеваете мною одновременно. Тебе и впрямь все это время нездоровилось? Если болезнь моя передалась тебе, я этому, как и полагается себялюбцу, даже рад. Прощаешь меня за это? Недавно читал очень колоритную восточную сказку про город печальных людей. Вследствие целой серии приключений каждый из этих людей по очереди попадает в райский сад, где им встречается изумительной красоты женщина. В тот самый миг, как они хотят красавицу обнять, она просит их закрыть глаза, а когда они их открывают, то оказываются в спускающейся на землю волшебной корзине.
Память о таинственной красавице и безвозвратно исчезнувших восторгах любви повергает их в печаль на всю оставшуюся жизнь. Ты и представить себе не можешь, любимая, как я трепетал, читая эту сказку, как сравнивал тебя с этой сказочной красавицей, как радовался, что ты, в отличие от нее, живешь в одном со мной мире и, хоть и так же красива, но не столь загадочна. Поверь, я бы этого не вынес, клянусь тобой! Когда закончу том /Стихотворения и поэмы, 1820 г. — А.Л./, сказать трудно. Три-четыре вещи завершены лишь наполовину, но торопиться только ради печати не стану; они будут писаться или ждать своего часа в зависимости от вдохновения. К Рождеству, быть может, и выйдут, однако уверенности в этом у меня нет. А впрочем, стихи теперь — дело столь же привычное, как и газеты, и я имею такое же право заваливать читальни и гостиные стишками, роящимися в неоперившемся мозгу, как и все прочие. <…> Последний час, сам даже не пойму отчего, пребываю в отличном настроении. В самом деле, отчего? Когда я беру свечу и иду в свою одинокую келью и засыпаю, не рассчитывая, что увижу тебя завтра утром или на следующий день, иди через день, — передо мной разверзается бездна. Я же увижу тебя — и никого другого, кроме тебя, — через месяц, не позже, пусть всего и на час. Если уж быть с тобой в Лондоне, то продолжительное время, а не накоротке; предпочел бы, нежно тебя поцеловав, сидеть здесь в одиночестве за письменным столом, а не погрязнуть в ненавистной мне литературной суете. Пиши же мне (а я буду писать тебе): твои письма продлевают мне жизнь. Не могу передать тебе, моя любимая девочка, как я люблю тебя.
Всегда твои Джон Китс.
25 июля 1819
воскресная ночь
Радость моя,
надеюсь, ты не ругаешь меня за то, что я не выполнил твоей просьбы и не написал в субботу. Мы вчетвером с утра до вечера играли в карты в нашей комнатушке, и никакой возможности писать не было. Теперь Райс и Мартин ушли — и я свободен. Браун, увы, подтвердил, что тебе нездоровится. Ты не можешь себе представить, как мне хочется быть с тобой, я готов умереть ради одного проведенного с тобой часа — что такое жизнь без тебя?! Говорю, «ты не можешь себе представить», ибо невозможно, чтобы ты смотрела на меня теми же глазами, что я — на тебя; такого просто не может быть. Прости, если сегодня вечером буду немного отвлекаться: во-первых, весь день я просидел над необычайно абстрактной поэмой /Вероятно, над «Гиперионом». — А.Л./, а во-вторых, я очень тебя люблю — и то и другое может служить мне оправданием. Поверь, тебе не пришлось долго овладевать моим сердцем: не прошло и недели после нашего знакомства, как я признался тебе в любви, однако письмо это сжег, ибо когда увидел тебя в следующий раз, мне показалось, что ты питаешь ко мне неприязнь. Если когда-нибудь ты испытаешь к мужчине такое же чувство, какое я при первой же встрече испытал к тебе, — мне не жить. Однако попрекать тебя не стану, а лишь возненавижу, если такое произойдет, себя самого. И приду в бешенство, если предмет твоей любви будет тебя недостоин. Может, я и безумствую: если это так, то падаю перед тобой на колени. Прости и за то, что привожу строки твоего письма, меня покоробившие. Про мистера Северна ты пишешь: «Тебе должно быть приятно, что ты вызвал у меня куда большее восхищение, чем твой друг». Любимая, я никогда не поверю, что во мне, особенно в моей внешности, было, есть и будет хоть что-то, способное вызвать восхищение. Мною нельзя, невозможно восхищаться. А вот тобой, любимая, я и впрямь восхищаюсь. Безумное, до обморока восхищение твоей красотой — это все, что я могу тебе дать. Среди мужчин я занимаю то же место, что брюнетки со вздернутым носиком и густыми бровями занимают среди женщин; меня способна увлечь лишь та женщина, у которой такой же жар в груди, как и у меня. Ты поглощаешь меня вопреки мне самому — только ты одна. Я вовсе не стремлюсь к тому, что принято называть «устройством жизни»; каждодневные хлопоты вызывают у меня дрожь — однако ради тебя готов хлопотать сколько угодно, хотя, если я буду знать, что домашний уют прибавит тебе счастья, я скорее умру, чем стану ему способствовать. Во время прогулок две мысли доставляют мне наивысшее наслаждение: о твоем прелестном облике и о моем смертном часе. Ах, если б только я мог лицезреть и то, и другое одновременно! Мир мне ненавистен: он подрезает крылья моему своеволию, и я бы с радостью испил сладостный яд с твоих губ и покинул этот мир навсегда. Ни от кого другого я бы этот яд не принял. Просто поразительно, насколько безразличны мне все прелести, кроме твоих, — а ведь было время, когда одной ленты на шляпке было довольно, чтобы меня увлечь. После всего сказанного мне уже не подыскать более нежных слов, а потому умолкаю, покуда не получу ответного письма, ибо тысячи мыслей отвлекают меня. Воображаю тебя Венерой и, подобно язычнику, молюсь, молюсь, молюсь твоей звезде.
Вечно твой, прелестная звезда, Джон Китс.
16 августа 1819
Уинчестер
Моя дорогая девочка,
что я могу сказать в свое оправдание? Я уже здесь четыре дня, а не написал тебе еще ни разу. Верно, я должен был разделаться с массой скучных деловых писем и к тому же находился в когтях, точно пойманная орлом змея, последнего акта нашей трагедии /«Оттона Великого». — А.Л./. Но это, я знаю, не оправдание, и оправдываться вовсе не пытаюсь, а также не жду от тебя скорого ответа, дабы узнать, насколько ты ко мне снисходительна. Придется несколько дней пребывать в тумане; я вижу тебя сквозь туман, равно как и ты меня. Поверь первым моим письмам: я писал то, что чувствовал. Сейчас же написать такое уже не могу… Тысячи образов роятся в моем мозгу… мой смятенный дух… моя загадочная судьба — все это опустилось, будто завеса, между мной и тобой. Помни, у меня никогда не было по отношению к тебе праздных мыслей, и, может статься, плохо, что не было. Ведь тогда мне было бы легче справиться с приступами ревности, преследовавшей меня до тех пор, покуда я не погрузился в мир своего воображения. Ныне же мои паруса подняты, ветер дует попутный, и я буду вынужден плыть еще несколько месяцев. Я в настроении и в угаре, и за эти четыре месяца сделать должен необычайно много… Пробежал глазами исписанную страницу: письмо получилось на редкость нелюбовное и черствое. Ничего не могу с собой поделать, не в моем обыкновении строить из себя хныкающего Ромео. Мой ум набит, точно крикетный мяч — вот-вот разорвется на части. Я знаю, женщины должны возненавидеть меня за то, что я по жестокосердию о них забываю, что подменяю яркие краски жизни унылыми фантомами своего воображения. Но я призываю тебя взглянуть на вещи здраво и задаться вопросом, не лучше ли дать внятное объяснение своим чувствам, вместо того чтобы сочинять страстные послания. К тому же, ты бы все равно все поняла, пытаться обмануть тебя бессмысленно. Мне кажется, сердце мое сделано из железа — я бы и на приглашение Венеры не смог откликнуться должным образом. Ты — мой судья, молю о пощаде. <…> Ты пишешь, что я могу действовать, как мне заблагорассудится. Увы, нет. В долг мне больше не дают и некоторое время давать не будут. Денег я не трачу, но долги от этого меньше не становятся. Всю жизнь меня очень мало заботили такие вещи: мне всегда казалось, что ко мне они отношения не имеют. Быть может, звучит это высокопарно, но, клянусь Богом, от подобных сиюминутных хлопот я так же далеко, как солнце от земли. Вместе с тем сорить я вправе своими деньгами — никак не деньгами своих друзей. Вот видишь, я точно молотком в одну точку бью: ничего не поделаешь, другого выхода у меня нет. Гладкие, шелковые фразочки не по мне. И то сказать, откуда взяться утешительным словам, когда на тебя на всем скаку несется кавалерийский полк? На это ты скажешь, что коли так, вообще не стоило писать. В самом деле? Этот Уинчестер — красивый город, прекрасный собор, в округе много старинных зданий. <…> Прости за сие решительное послание и поверь, что и на расстоянии ты внушаешь мне энергию, пусть и mal-а-propos [185]. Даже кончая это письмо, мне кажется, будто мысли о тебе, пусть даже они продлятся еще лишь несколько мгновений, расхолодят меня, подействуют на меня размягчающе… Но я не должен этому поддаваться, мне необходимо вновь взяться за перо: не сумею — умру в муках. О любовь моя, в моем воображении губы твои вновь становятся нежными. Я должен забыть их.
Любящий тебя Китс.
13 сентября 1819
Флит-стрит, утро понедельника
Моя дорогая девочка,
поспешил приехать в Лондон, получив письмо от брата Джорджа, что было не самым умным поступком в моей жизни. Скажи, я и впрямь безумен? Прибыл дилижансом в пятницу вечером, но в Хэмпстеде еще не был. Поверь, это не моя вина: смешивать удовольствие с буднями я не вправе; для меня один день совершенно неотличим от другого. Если увижу тебя сегодня, то унылое существование, к которому я ныне почти привык, тут же сменится страхом и смятением. Я слишком сильно люблю тебя, чтобы отважиться ехать в Хэмпстед; у меня такое чувство, будто я не в гости иду, а в огонь бросаюсь. «Que ferai-je» [186], — вопрошают в таких случаях французские романисты, я же говорю всерьез. И в самом деле, что мне делать? Сознавая, что жизнь моя должна проходить в трудах и заботах, я все время пытаюсь отлучить себя от тебя, ведь для меня нет большего несчастья, чем жизнь без тебя. Все происшедшее я ни во что не ставлю, однако перестать любить тебя не могу. Сегодня утром я сам не свой. Собираюсь в Уолтэмстоу, завтра вернусь в Уинчестер, оттуда тебе и напишу. Я трус: не могу переносить боль счастья. Об этом не может быть и речи — не допускаю даже мысли такой.
Любящий тебя Джон Китс.
11 октября 1819
Колледж-стрит
Моя любимая девочка, живу вчерашним днем — весь день находился словно в дурмане. Я в твоей власти. Напиши хотя бы несколько строк и пообещай, что всегда будешь со мной так же ласкова, как вчера. Ты ослепила меня. На свете нет ничего ярче и нежнее. Когда Браун вчера вечером рассказал про меня эту вроде бы достоверную историю, я подумал, что, поверь ты ей, и жизнь моя была бы кончена, а ведь, будь это кто-нибудь другой, я сумел бы отговориться. Не зная, что Браун сам опровергнет собственную выдумку, в какую-то минуту я был на пределе отчаянья. Когда же мы проведем день вместе? Ты подарила мне тысячу поцелуев, за что я благодарю любовь от всей души, но если б ты отказала мне в тысяча первом, я понял бы, какое несчастье мне придется пережить. Если когда-нибудь тебе вздумается исполнить вчерашнюю угрозу, поверь, ты не ущемишь мою гордость, мое тщеславие, мои мелкие страсти. Нет, ты просто разобьешь мне сердце — я этого не вынесу. Утром я видел миссис Дилк — говорит, что в любой погожий день составит мне компанию.
Всегда твои
Джон Китс.
О счастье мое!
13 октября 1819
25 Колледж-стрит
Моя дорогая девочка,
сижу и переписываю набело свои стихи, однако дело не движется. Я должен написать тебе хотя бы пару строк — может тогда смогу хоть ненадолго отвлечься от мыслей о тебе. Сейчас же ни о чем другом думать не в состоянии. Прошло то время, когда я находил в себе силы давать тебе советы, предупреждать, что жить я начинаю заново и что эта новая жизнь ничего нам с тобой не сулит. Любовь сделала меня себялюбцем. Без тебя я не могу существовать, желание у меня только одно: увидеть тебя вновь. Больше в моей жизни нет ничего, дальше нашей встречи я не заглядываю. Ты поглотила меня без остатка. Сейчас у меня такое чувство, будто я в тебе растворяюсь. Отнять у меня надежду вскоре вновь увидеть тебя — то же самое, что ввергнуть в пучину самых тяжких бед. Жизнь вдали от тебя чревата для меня самыми большими опасностями. Милая Фанни, ты не изменишь своим чувствам? Скажи правду, любимая. Моя любовь к тебе беспредельна. Только что получил твою записку — и счастлив так, словно нахожусь с тобой рядом. Она бесценней корабля с грузом жемчуга. Не грози мне даже в шутку! Меня всегда удивляло, что люди готовы были принять за веру мученическую смерть. Я содрогался при одной мысли об этом. Теперь же я сам готов вынести за свою веру любые муки. Моя вера — любовь, и ради нее я готов пойти на смерть. Пойти на смерть ради тебя. Моя религия — любовь, и ты — единственный догмат этой религии. Я оказался во власти твоих чар, коим противостоять не в силах. Я противостоял им — но лишь пока не видел тебя. Однако и увидев, пытался порой «урезонить резоны своей любви» {436}. Больше я на это не способен — такой боли я бы не вынес. Моя любовь себялюбива. Не могу дышать без тебя.
Твой навек Джон Китс.
февраль 1820
Моя любимая девочка,
похоже на то, что в будущем встречаться нам предстоит редко. Как я смогу это перенести и не будет ли разлука хуже хотя бы мимолетных встреч, сказать не берусь. Я должен быть терпелив, ты же покамест должна думать об этом как можно меньше. Давай я не буду больше удерживать тебя от поездок в город — сколько можно держать тебя в заточении! Быть может, до завтрашнего вечера тебе приходить не стоит, однако обязательно пришли мне записку с пожеланием спокойной ночи. Ты ведь и сама знаешь, в каком мы положении: даже если я вскоре поправлюсь, здоровье мое таково, что мне все равно нельзя будет перенапрягаться. Мне даже не рекомендуют читать стихов — и уж тем более писать их. Так хочется хоть на что-то надеяться. Если я скажу: «Забудь меня!», то признаю, что на этом свете есть пределы возможного. Но довольно об этом — я еще недостаточно окреп. Не обращай, впрочем, на это внимание, когда будешь писать вечернее письмо. Что бы ни произошло, я навсегда останусь,
моя горячо любимая,
преданным тебе, ДК.
февраль 1820
Моя любимая девочка,
с чего ты взяла, что я хочу забыть тебя? Как мог я сказать такое? Единственное, на что меня хватает, это попытаться забыть тебя ради твоего же блага, ибо здоровье мое крепче не станет. Забыть тебя для меня то же, что перенести смерть, если мне суждено будет умереть, — но я скорее выберу смерть, чем разлуку с тобой. Поверь, моя любимая, наши друзья думают и говорят исходя из самых лучших соображений, и если их соображения не соответствуют нашим, то вины их в этом нет. Когда мне станет лучше, я поговорю с тобой на все эти темы подробнее — если, конечно, такая возможность, в чем я сомневаюсь, представится. Сегодня я немного нервничаю — возможно, потому, что мне стало лучше, и я дал своей фантазии слишком много воли. Это — хороший знак, но все же лучше не торопить события и отложить нашу встречу на завтра. Не пиши много — всего несколько слов с пожеланием спокойной ночи. Кланяйся от меня матушке и Маргарет.
Любящий тебя, ДК.
февраль 1820
Моя любимая Фанни,
в таком случае {437} нам остается лишь набраться терпения. Как бы я себя не мучил, намекая порой на то, что всем, кроме нас с тобой, представляется совершенно очевидным, я едва ли перенесу мысль, что могу тебя лишиться. Вчерашнюю ночь я спал хорошо, но сказать, что дело идет на поправку, пока не могу. Жду тебя завтра — мне лучше видеть тебя пореже. Пожелай мне спокойной ночи.
Любящий тебя ДК.
февраль 1820
Хэмпстед
Моя дорогая Фанни,
пусть твоя матушка не думает, что своим вчерашним письмом ты меня обидела. Твоя вчерашняя записка была почему-то не такой ласковой, как предыдущие. Как хочется, чтобы ты по-прежнему называла меня твоим любимым! Видеть тебя счастливой и веселой для меня огромная радость, и все же хочется верить, что когда я поправлюсь, ты будешь вдвое счастливее. Верно, нервы мои расстроены, и мне кажется, что я болен серьезнее, чем на самом деле, — если это так, будь ко мне снисходительной и такой же нежной, как в прежних письмах. Милая моя, когда я вспоминаю, как я страдал и мучился из-за тебя с того самого дня, как, расставшись с тобой, отправился на остров Уайт/27 июня 1819 года. — А.Л./, когда вспоминаю восторг, каким бывал охвачен, а также тоску, которой он сменился, я тем больше поражаюсь Красоте, столь властно меня околдовавшей. Отослав эту записку, я буду стоять в передней гостиной в надежде, что ты выйдешь в сад хоть на минуту. Моя болезнь встала между нами! Но и будь я совершенно здоров, мне следовало бы стать куда более рассудительным. Теперь, когда я часто провожу ночи без сна, меня посещают и совсем другие мысли: «Если сегодня мне суждено умереть, — говорю я себе, — после меня не останется ничего, чем бы мои друзья могли гордиться. Однако я был предан Красоте во всем, и, будь у меня больше времени, я сумел бы оставить по себе память». Когда я был здоров и всеми фибрами души рвался к тебе, подобные мысли меня мало трогали — теперь же все мои думы проникнуты (если мне позволено будет так выразиться) «последней немощью благородных умов» {438}.
Да благословит тебя Бог,
любовь моя.
ДК.
24 февраля 1820
Моя дорогая девочка,
в отношении своего здоровья я тебя нисколько не обманываю. Это, насколько мне известно, чистая правда. Я прикован к постели уже почти месяц и еще не поправился — значит, что-то со мной не так: либо мой организм выйдет победителем, либо сдастся… Будем уповать на лучшее. Слышишь, как поет в поле дрозд? По-моему, это к хорошей погоде, что мне только на руку. Как и все грешники, я, стоило мне только заболеть, начинаю рассуждать о том, как я привязан ко всему вокруг: к деревьям, цветам, дроздам, весне, лету, красному вину — ко всему, кроме тебя. Моя сестра была бы рада побыть со мной подольше. Этот дрозд — отличный малый; надеюсь, в этом году его выбор был удачен. Не отсылай больше мои книги домой. Мысль о том, что ты их рассматриваешь, доставляет мне удовольствие.
Всегда твой,
моя прелестная Фанни,
ДК.
27 февраля 1820
Моя дорогая Фанни,
вчерашняя ночь была лучшей после приступа, сегодня же утром я такой, каким ты меня видела. Листаю два тома переписки Руссо и двух дам {439} — вязну в паутине изящных мыслей и чувств, которыми славились дамы и господа того времени и которые до сих пор отличают наших дам, любящих порассуждать на любовные темы. Сходство, правда, касается лишь манерности, а никак не выразительности. Что бы, интересно, сказал Руссо, прочитав нашу с тобой переписку? Что бы сказали его дамы? А впрочем, какая разница — мне куда больше хотелось бы узнать мнение Шекспира. Пошлые сплетни прачек менее отвратительны, чем вечные нападки и уколы Руссо и этих надутых барышень. Себя они называют именами героинь Руссо, одна — Кларой, а ее подруга — Юлией, а бедного Жан-Жака — Сен-Пре, галантным героем его знаменитого романа {440}. Хвала Господу, что я родился в Англии, и у меня перед глазами наши великие люди. Хвала Господу, что ты обворожительна и можешь любить меня без этих напыщенных эпистолярных сантиментов. Мистер Барри Корнуолл прислал мне {441} еще одну, свою первую книгу с вежливой запиской — надо дать ему понять, что я тронут его вниманием. Если этот северо-восточный ветер стихнет, мне станет гораздо лучше. Прощай же, моя любовь, моя нежно-любимая, моя красавица… Люби меня всегда.
ДК.
июнь 1820
Моя дорогая Фанни,
сегодня утром у меня сумбур в голове, и я не знаю, что сказать, хотя сказать надо массу всего. Одно ясно: я с большим удовольствием буду писать сегодня утром тебе, хотя занятие это сопряжено со многими печальными мыслями, чем предаваться другим радостям жизни (лицезрению, к примеру, собственного здоровья), с тобой никак не связанным. Клянусь Богом, я люблю тебя до крайности. Знала бы ты, с какой нежностью я постоянно думаю о твоей внешности, о поступках, одежде. Я вижу, как ты спускаешься утром из своей спальни, вижу, как встречаешься со мной у окна, вижу все, что уже много раз видел, вновь и вновь. Если я пребываю в хорошем настроении, то живу в состоянии счастливого страдания, если же в плохом — страдания тяжкого. Ты жалуешься, что я обижаю тебя словом, мыслью и делом; прости, иногда я ужасно ругаю себя, что доставил тебе столько горьких минут. В оправдание могу сказать лишь, что слова эти вызваны остротой чувств. В любом случае я не прав; знай я наверняка, что обижаю тебя беспричинно, я был бы самым искренним из кающихся грешников. Если б не некоторые строки из твоих писем, я бы дал волю своему раскаянью, поделился бы с тобой всеми своими подозрениями, слился с тобой сердцем и душой. Неужели ты всерьез думаешь, что я могу когда-нибудь тебя бросить? Ты же знаешь, что я думаю о себе и о тебе. Ты же знаешь, что для меня это будет большей потерей, чем для тебя. Мои друзья смеются над тобой! Да, есть среди них и такие… {442} Если я буду точно знать, что это так, они перестанут быть моими друзьями и даже знакомыми. Мои друзья вели себя со мной хорошо во всех отношениях, кроме одного, и тогда они становились болтунами и сплетниками, они вмешивались в мою частную жизнь, пытаясь выведать тайну, которой я не поделюсь ни с кем даже под страхом смерти. Таким друзьям я не желаю добра и не желаю их больше знать. Предметом досужих сплетен я не буду. Господи, какой позор, что нашу любовь разглядывают, точно в микроскоп! Ты не должна реагировать на смех этих людей. (Когда-нибудь, может статься, я расскажу тебе, почему они смеются; подозреваю, что несколько человек, изображающих моих ближайших друзей, на самом деле питают ко мне немалую ненависть по известной мне причине.) Они попросту завидуют тому, для кого, если он не увидит тебя вновь, память о тебе будет священна. Эти насмешники не любят тебя, завидуют твоей красоте, хотят, чтобы я с тобой расстался, постоянно меня против тебя настраивают. Люди мстительны, не суди их строго; главное, люби меня; если я буду знать наверняка, что ты меня любишь, жизнь и здоровье будут для меня раем, и даже сама смерть не будет столь мучительна. Так хочется верить в бессмертие. Я никогда не сумею проститься с тобой навсегда. Если мне суждено быть с тобой счастливым (как же коротка даже самая долгая жизнь!), в бессмертие хочется верить, хочется жить с тобой вечно. Никогда не упоминай мое имя в разговорах с этими насмешниками; даже если у меня нет иных достоинств, кроме огромной любви к тебе, этого вполне достаточно, чтобы в этом обществе мое имя не звучало. Если я и был жесток и несправедлив к тебе, то, клянусь, моя любовь всегда была больше моей жестокости, которая длится не более минуты, тогда как любовь продолжается вечно. Если, уступая мне, ты ущемляешь свою гордость, поверь: когда я думаю о тебе, в моей душе гордости нет вовсе. Твое имя никогда не сходит с моих губ — пусть же и мое имя не сходит с твоих. Эти люди не любят меня. Даже прочитав мое письмо, ты и тогда хочешь меня видеть. Мне хватит сил дойти до тебя, но я не решаюсь, ведь расставание с тобой причинит мне сильнейшую боль. Любовь моя, я боюсь видеть тебя: на это у меня есть силы, и на это у меня нет сил. Обниму ли когда-нибудь тебя вновь? Но тогда я буду вынужден опять тебя покинуть! Родная моя! Я буду счастлив до тех пор, пока верю в твое первое письмо. Убеди меня, что ты моя сердцем и душой, — и я умру счастливее, чем жил. Если ты считаешь меня жестоким, если думаешь, что я отношусь к тебе пренебрежительно, задумайся об этом вновь и загляни в мое сердце. «Я верю, — о чем я говорил не раз, — как ребенок, я наивен, и верно ль верю я — не знаю сам!..» {443} Как же мог я пренебрегать тобой? Угрожать бросить тебя? Нет, то была не угроза тебе, а неуверенность в себе. Моя прелестная! Моя обворожительная! Мой ангел! Фанни! Не думай, что я так жесток. Я буду столь же терпелив в болезни, сколь и доверчив в любви…
Твой навсегда, моя любимая,
Джон Китс.
июнь 1820
Моя дорогая девочка,
стараюсь быть как можно более терпеливым. Хант очень трогательно меня развлекает; к тому же у меня на пальце твое кольцо, а на столе твои цветы. Покамест тебя не жду — расставаться с тобой будет слишком тяжко. Когда придут нужные тебе книги, ты их получишь. Сегодня утром чувствую себя очень хорошо. Моя дорогая…
4 июля(?) 1820 вторник,
после полудня
Моя дорогая Фанни,
всю неделю занят был тем, что отмечал самые красивые места в Спенсере {444}. Делал это для тебя, утешая себя мыслью о том, что, во-первых, есть чем заняться, а во-вторых, доставляю тебе хоть какое-то удовольствие. Это очень меня развлекло. Мне гораздо лучше.
Да благословит тебя Бог.
Любящий тебя Д. Китс.
5 июля(?) 1820
утро среды
Моя любимая девочка,
сегодня утром прогуливался с книгой в руке, но мысли мои, как обычно, заняты были тобой; как хотелось бы сказать «радостные мысли»! Я мучаюсь денно и нощно. Поговаривают, что мне нужно ехать в Италию, но я все равно никогда не поправлюсь, если меня разлучат с тобой надолго. Я предан тебе всей душой, но уговорить себя довериться тебе полностью не могу. Вспоминаю о нашей прошлой разлуке — и не могу даже помыслить о будущей. <…> Я устал до смерти, которая, похоже, — мой единственный выход. Забыть то, что произошло, я не в силах. А что, собственно, произошло? Для человека светского — ровным счетом ничего, для меня же — смерти подобное. Постараюсь, насколько это возможно, забыть. Ты бы не стала кокетничать с Брауном, если б твое сердце ощутило хоть одну тысячную той боли, от которой в эти минуты разрывается мое. Браун — хороший человек, он понятия не имел, что вгоняет меня в гроб. От того, что он тогда говорил и делал, у меня до сих пор ноет сердце, а потому, хоть он и оказал мне немало услуг, хоть я и знаю, что он любит меня, питает ко мне дружеские чувства, хотя, не окажи он мне помощь, я сидел бы сейчас без единого пенса, — я прекращаю с ним всяческие отношения до тех пор, пока мы оба не состаримся (если нам суждено дожить до старости). Становиться игрушкой в его руках я не желаю. Ты скажешь, что это безумие. Ты как-то обмолвилась, что нет ничего страшного, если нам с тобой придется ждать несколько лет. В самом деле, тебе есть чем себя занять, ты легкомысленна, ты не задерживаешься мыслями, подобно мне, на чем-то одном, да и зачем тебе? Ты для меня — предмет ненасытных желаний: воздух, которым я дышу в комнате, где нет тебя, — нездоров! Не то я для тебя. Да, ты можешь ждать, у тебя тысяча дел, ты можешь быть счастлива и без меня. Тебе довольно любого общества — лишь бы заполнить день. Как ты провела этот месяц? Кому улыбалась? Для меня же все это кажется диким. Ты не чувствуешь того, что чувствую я, ты не знаешь, что значит любить; когда-нибудь узнаешь — твое время еще не пришло. Спроси себя, сколько несчастливых часов ты провела в одиночестве, скучая по Китсу. Я же мучаюсь непрестанно и потому об этом говорю — словно исповедуюсь под пыткой. Взываю к тебе кровью Христа, в которого ты веришь: не пиши мне, если сделала нечто, причинившее бы мне боль. Возможно, ты изменилась… Если же нет, если ты по-прежнему, как и раньше, ездишь по балам, вращаешься в обществе, — я не хочу жить; если все это продолжается, то пусть предстоящая ночь будет моей последней. Я не могу жить без тебя — но без тебя целомудренной, без тебя непорочной. Солнце всходит и заходит, ты же потакаешь своим прихотям — и понятия не имеешь, какие тяжкие чувства охватывают меня каждый день. Будь же серьезна! Любовь — не игра. И не пиши, если у тебя нечиста совесть. Я готов скорей умереть без тебя, чем…
Твой навсегда
Д. Китс.
август (?) 1820
Пишу эту записку в последний момент, чтобы никто ее не видел.
Моя дорогая девочка,
как бы мне хотелось суметь быть счастливым без тебя! Придумала бы такое средство! С каждым часом я думаю о тебе все больше и больше, все остальное для меня — пустой звук. Ехать в Италию для меня немыслимо: я не могу оставить тебя и вздохну спокойно, только если судьбе угодно будет соединить нас навечно. Но не буду больше об этом: человек здоровый вроде тебя не в состоянии постичь те муки, какие переживаю я. На какой остров тебе предлагают уплыть твои друзья? Я бы с радостью отправился туда с тобой вдвоем, но переносить злословие и подначки новых колонистов, которые едут единственно, чтобы развлечься, выше моих сил. Вчера был у меня мистер Дилк {445}: удовольствие, которое он мне доставил, несопоставимо с причиненной болью. Никогда уже более не смогу я быть в обществе тех, с кем когда-то встречался в Элм-Коттедж и в Вентворт-Плейс. Последние два года набили мне оскомину. Если мне не дано жить с тобой — буду жить один. До тех пор, пока мы находимся в разлуке, здоровье мое вряд ли поправится. И все же видеть тебя мне тяжело: после ослепительной вспышки света вновь погружаться в могильный мрак выше моих сил. Сейчас я не так несчастлив, как был бы, если б увидел тебя вчера. Счастье с тобой кажется мне неосуществимым! Оно требует более счастливой звезды, чем моя, — а потому несбыточно. Вкладываю в конверт отрывок из одного твоего письма — мне хочется, чтобы ты его немного изменила; я хочу (если ты не против), чтобы слова стали более теплыми. Если здоровье позволит, напишу стихотворение: оно уже у меня в голове и будет служить утешением тем, кто оказался в моем положении. В нем я опишу такого же, как я, влюбленного и живущую на свободе, как ты. Шекспир всегда находит нужные слова. Когда Гамлет говорит Офелии: «Ступай в монастырь» {446}, его сердце сжимается в такой же тоске, как и мое. Право же, хочется со всем разом покончить — хочется умереть. Я до смерти устал от жестокого мира, с которым ты обмениваешься улыбками. Мужчин и женщин я ненавижу с каждым днем все больше и больше. В будущем я вижу одни тернии; где бы я ни был следующей зимой — в Италии или в могиле, — с тобой рядом будет находиться Браун, который ведет себя непотребно {447}. Никаких перспектив я не вижу. Представь, что я в Риме: буду всякий час, где бы я ни был, смотреть на тебя, словно в волшебное зеркало. Нет, ты должна вселить в мое сердце веру в человека. Мне ее не хватает: мир слишком со мной жесток. Хорошо, что есть на свете такая вещь, как могила, — только в ней я обрету покой. В любом случае приятно будет никогда больше не видеть ни Дилка, ни Брауна, ни их друзей. Если Бог не даст мне заключить тебя в объятия, пусть тогда меня поразит гром.
Да благословит тебя Бог.
ДК.
Бенджамин Дизраэли {448}
Из воспоминаний
Мой дед знал Калиостро, он встречался с ним у Косуэя, человека в свое время также весьма известного. Мария Косуэй была хозяйкой салона, который часто посещали мистики, иллюминаты и прочие таинственные господа, а также огромное число светских людей. По словам деда, он никогда не мог уяснить себе, отчего Калиостро занимает столь заметное место в мыслях и беседах. Сейчас интерес к Калиостро возрос еще больше. Несмотря на Французскую революцию, череду столь громких событий и перемен, Калиостро часто вспоминают и сегодня тоже. Дед говорил, что Калиостро, безусловно, был самым тщеславным человеком из всех, с кем ему приходилось встречаться. Эта черта — ключ к его характеру, к его жизни. Дед склонен был оправдывать его, прямо скажем, весьма сомнительные деяния, говоря, что Калиостро никогда не действовал из дурных побуждений и что если и добывал деньги нечестным путем, то тратил их с монаршей щедростью и нередко на цели весьма благородные. Когда ему говорили, что это он открыл философский камень, он приходил в такой восторг, что немедленно давал говорившему пятьдесят гиней, пусть бы даже и последних.
Это был человек неуемного воображения, он и сам готов был поверить в тот образ, который создавал. По его словам, он был сыном Великого магистра Мальты и дочери Великого аравийского шейха, воспитание получил в пустыне, куда попал в раннем детстве, а затем был отправлен в Европу (сначала, надо полагать, на Мальту) для завершения образования. И всему этому верили! Впрочем, изобличить его не удалось никому. Всё, абсолютно всё принималось тогда на веру. Поразительный век! А ведь не прошло и ста лет! Тогда, впрочем, не было ни телеграмм, ни железных дорог, только появлялись газеты.
Внешне Калиостро ничем не выделялся. Он был смугл и мал ростом. При этом — с вкрадчивыми манерами и чудесными глазами.
В действительности он был евреем, звали его Иосиф Бальзамо (то есть, сын Соломона), родом он был из Калабрии. Возможно, он немного знал иврит и с его помощью овладел ломаным арабским, благодаря которому выдавал себя за арабского шейха и на котором объяснялись на Мальте (да и в Калабрии тоже), где язык этот назывался «смихе». <…>
<…> В ранней молодости (в 1825 году) я отправился путешествовать по Шотландии, и отец передал со мной письмо к Вальтеру Скотту. Я побывал у Скотта в Эбботсфорде и этот визит мне запомнился. Добродушный, но несколько величавый старик, крутой лоб, проницательный взгляд, седые волосы, зеленый охотничий сюртук. Скотт был на редкость гостеприимен, и после обеда, за которым не было недостатка в вине, подали еще шотландский ковш с виски. Принимал меня мэтр в великолепной библиотеке, главной комнате дома, сидя в кресле в окружении доброй дюжины терьеров; собаки сидели у него на коленях, на плечах, у ног. «Для меня все они ведут свой род от Дэнди Динмота», — сказал он. Их всех, в зависимости от цвета и возраста, звали либо «Мастард», либо «Пеппер» [187].
Вечером он обычно читает вслух, или же его дочь, Анна Смит, миловидная девушка, поет баллады и играет на арфе. Он любит рассказывать истории о каком-нибудь шотландском вожде, а бывает, — о шотландском адвокате. <…>
<…> Первую аудиенцию король Луи-Филипп дал мне в Сен-Клу, поздней осенью 1842 года. Пока я ждал в приемной, один из адъютантов принес мне телеграмму от его величества, в которой сообщалось о триумфальном вступлении англичан под началом генерала Поллока в Кабул.
Аудиенция была длинной и не формальной. Впервые я был свидетелем того, что монарх слушает не только себя, но и своего собеседника — мало кто из иностранцев удостаивался подобной чести со стороны коронованной особы. Все последующие дни после вечернего приема в Тюильри я оставался у него в кабинете, и король отпускал меня сам, когда было уже очень поздно, и вся королевская семья спала. В этих разговорах — пожалуй даже, дружеских беседах — он, как мне казалось, ничего от меня не утаивает. Иногда он вдруг принимался говорить о своей молодости, о невиданных приключениях, побегах, невзгодах и лишениях. Когда последний раз мы беседовали наедине (это было в январе 1846 года), он, помнится, сказал в ответ на какую-то мою реплику: «Ах, мистер Дизраэли, знали бы вы, сколько испытаний выпало на мою долю!»
Он всегда разговаривал со мной по-английски и нашим языком, надо сказать, владел превосходно, даже сленгом. Говорил он, правда, с едва заметным американским акцентом.
В 1842 году король стал, по существу, своим собственным премьер-министром. Он любил заниматься государственными делами и не терпел вмешательства в политику своих сыновей. Герцог Орлеанский тогда только что умер. Король был убежден, что досконально понимает французов и знает, как ими управлять. Он люто ненавидел свой народ и не раз, когда я указывал ему на это, восклицал: «Ах! Мне приходится иметь дело совсем с другим народом, чем вам». И на лице у него появлялась презрительная гримаса. «Чтобы управлять этим народом, надо сначала дать ему волю, а потом суметь его обуздать».
В поведении Гизо обаяние напрочь отсутствовало; педант, грубиян, догматик, хам, он вел себя отталкивающе. Вместе с тем он был хорош собой: умные, тонкие черты лица, острый, проницательный взгляд. Внешность его напоминала мне бюст Поупа работы Рубийяка.
Всем своим видом и сбивчивой манерой говорить Тьер немного походил на журналиста; обезьяна — но на удивление прозорлив, самонадеян и умен.
В 1846 году многое изменилось.
Гизо забрал себе власть; короля он убедил, что он, Гизо, исполняет ту же роль, что Ришелье при Людовике XIV. Тьер — его позиции первого министра существенно ослабли — занялся литературой и был недоволен жизнью. <…>
Во времена Луи-Филиппа ни один обед в Тюильри не обходился без огромного копченого окорока, который в назначенное время вносился и ставился на стол перед королем. С окороком Луи-Филипп обращался с виртуозностью фокусника. Скорость и точность, с какой он резал мясо, были восхитительны: куски были огромны, зато тонкие, как бумага. Сам король получал от этой процедуры несказанное удовольствие. Однажды он признался, что этому искусству научился у официанта в Баклерсбери, где однажды обедал в местном трактире за девять пенсов. Один раз он подозвал к себе некоего «честного англичанина», плохо, по всей вероятности, знавшего придворные нравы, и сказал, что передаст ему кусок окорока. На это «честный англичанин», какой-то, если не ошибаюсь, консул, в свое время он оказал королю помощь в Америке, ответил, что окорок ему, собственно говоря, не нужен. Король подбоченился и сказал: «Я не спрашиваю вас, нужен ли вам окорок. Я сказал, что передам вам его». Реплика, достойная grand seigneur [188]. Я часто наблюдал в Луи-Филиппе эту монаршую заносчивость — вместе с тем, из-за его особого нрава, переменчивой, полной невзгод жизни достоинства ему порой не хватало. Как не раз повторял преданный ему генерал Бодран: «C'est que le Roi manque — c'est la dignité [189].» Зато сам генерал, даром что сын крестьянина, был, в отличие от своего сюзерена, одним из самых достойных людей, которых я знал.
Никогда не забуду свой первый визит в Клермонт после катастрофы 1848 года {449}. Ехать ужасно не хотелось, но выхода не было. Это был тот самый случай, когда нельзя было не продемонстрировать низложенному королю почтительное сочувствие.
День был превосходный. На поезде я доехал до Эшера, а оттуда экипажем до Клермонта, где никогда раньше не был. <…> После ожидания, продолжавшегося около четверти часа, меня проводили в гостиную, где король, стоя в окружении нескольких джентльменов, беседовал с собиравшимся уходить генералом Фоксом. Увидев меня, он направился в мою сторону, с важным видом поклонился и задал мне несколько ничего не значащих светских вопросов. С совершенно равнодушным видом он, к моему огромному удивлению, поинтересовался, не собираюсь ли я в Париж. Затем его величество подошел ко мне вплотную и сказал вполголоса: «Если вы последуете за мной, мистер Дизраэли, мы сможем поговорить наедине». Мы вышли из комнаты и, пройдя длинным, темным коридором, очутились в самой обыкновенной спальне с крашеным столом и зеркалом красного дерева. Король опустился на низкий стул у кровати, пододвинул мне точно такой же стул и безо всяких околичностей сказал по-французски — последнее время он говорил только на родном языке: «Мне хотелось вам рассказать, как все было…». И он поведал мне все с самого начала до той минуты, как он покинул Тюильри отрекшимся монархом. Думаю, его рассказ продолжался не меньше часа, и за все это время король ни разу не запнулся, ни разу не сделал паузы. Он был многословен, при этом говорил без особого чувства. На меня он поднимал глаза редко. Мне показалось, что говорит он чистосердечно, как будто обращается к репортерам.
Из его рассказа я сделал вывод, что все произошло неожиданно и по чистой случайности. И что Лагранж и тайные общества {450}, обнаружив, что кругом хаос и страна без хозяина, этим воспользовались, ибо поняли, что пробил их час.
Когда рассказ подошел к концу, возбуждение короля, прошло, и наступила апатия. Я так расстроился, что не мог произнести ни слова. Испытывая огромную жалость к этому добросердечному и умному человеку, который, когда я был еще юн и безвестен, всячески меня облагодетельствовал, я с почтительной нежностью взял руку его величества и поднес ее к губам. Он взял мою руку в свои, поднялся и привычным голосом сказал: «А теперь я отведу вас к королеве».
И король отвел меня в гостиную, где королева вышивала в окружении фрейлин. За ее спиной стоял генерал Дюма и другие придворные. Король, так, будто он был в Тюильри, веселым голосом представил меня присутствующим. Ее величество приняла меня без малейшего. напряжения, с сердечностью и трогательной непосредственностью и поинтересовалась, как поживает моя жена. <…>
Сэр Роберт Пиль, отказавшийся от поста премьер-министра в 1839 году, когда у него, по существу, не было конкурентов, был не прочь занять этот пост годом позже, когда правительство пыталось смягчить государственную монополию и предложило снизить пошлины на зерно, строительный лес и пр. Естественно, против выдохшегося кабинета министров были настроены многие. Пиль был доволен, не припомню, чтобы он когда-нибудь был так взволнован. «Страна с нами», — не раз повторял он.
О его дальновидности эта фраза не свидетельствует.
Я обедал у графа Моле (кажется, в 1842 году) и сидел рядом с Александром Гумбольдтом. Он уже тогда был очень стар, однако прожил еще десять лет. Старческими хворями он не страдал, был оживлен, общителен, любезен. Беседовать с ним было одно удовольствие, и мне стыдно, что я почти не запомнил, о чем шла речь. Напротив меня сидел Виктор Гюго: красивый человек, тогда ему было никак не больше сорока, выглядел же он еще моложе.
Смайлз имел обыкновение говорить: «Бульвер терпеть не может Диккенса — и в то же время не в состоянии без него жить. Мотылек и свеча». {451} <…>
1859
Принц-консорт не раз в тот год говорил мне, что итальянцы «себя изжили». Примечательно, что со времен Кавура {452} и вплоть до сегодняшнего дня у них и в самом деле не было ни одного дельного политика.
Принц сказал также, что французам следует «задавать трепку» (именно так он и выразился) каждые пятьдесят лет — в противном случае мирная и безопасная жизнь не наступит никогда. Французы, сказал он, тщеславны, падки на военную славу и не брезгуют мародерством. Это — мелкая нация (сказал он), и, в конечном счете, ее всегда бьют.
Однажды, примерно за год до смерти, принц сказал мне: «Лорд Джон Рассел очень любит цитировать короля Вильгельма III {453}, называя его свободолюбцем, но на этот счет существуют разные мнения. Отчего же, если уж на то пошло, не превозносить Вильгельма за то, чем он и в самом деле прославился? Никто ведь не станет оспаривать, что именно он возглавил союз европейских народов против Франции и отстоял европейскую свободу».
1860
Я бы нисколько не удивился, если бы наиболее видные сочинители Франции за последние четверть столетия заняли в своей литературе то же место, какое в нашей литературе занимают елизаветинцы.
Среди этих авторов выделяются, на мой взгляд, двое, хотя по стилю они решительно не похожи. Это — Жорж Санд и Бальзак. Не стану говорить о Жорж Санд как о французском Шекспире, ибо у них мало общего; Бальзака же многое роднит с Беном Джонсоном. Что до Санд, то она, по моему мнению, является лучшим прозаиком — во всяком случае, из всех пишущих на современных языках. Санд отличается такой же страстностью, как Руссо, и гораздо более колоритным стилем. Ни один писатель до нее не обладал столь же изощренным чувством природы, не писал с той же образностью и одновременно точностью. Дюма и прочие будут, возможно, со временем восприниматься как наши Марло, Мессенджеры, Бомонты и Флетчеры, Форды и т. д.
1862
Принц Наполеон {454} приехал в Англию — остановился в «Кларендоне», свою визитную карточку самолично завез в Гровнер-Гейт. Таким образом, я был вынужден просить аудиенции, хотя встречаться мне с ним не хотелось. Его сходство с портретами первого императора невероятно; похож он на своего дядю, насколько я могу судить по тому, что слышал и читал, и манерами. Исключительно умен, блестящий собеседник, искрометная жизнерадостность, жесты выверенные, как в пантомиме.
В беседе, продолжавшейся час, убеждал меня, как важно для обеих стран взаимопонимание между консерваторами и его семейством. «Вы все говорите, что выступаете за союз с французами, но „союз с французами“ должен быть выгоден и для Франции. Мы готовы быть с Англией заодно абсолютно во всем, но, стоит нам попытаться извлечь из альянса хоть какую-то пользу для себя, как вы поднимаете крик. Разумно ли это? Неужели так будет продолжаться и дальше? Должна ли Франция сделать вывод, что „альянс“ — это всего лишь вежливое слово? Мы поддержали вас в Русской войне {455}, за которой с очевидностью стояли английские интересы, а также в Китае, где нам нечего было делать. Мы всегда готовы идти с вами рука об руку, действовать в интересах Британии, более того — жертвовать своими интересами ради ваших. Но ведь и вам следовало бы учитывать наши интересы, не правда ли? Бонапартам не пристало более сидеть в домашних туфлях Бурбонов!»
1863
Говорили с Бульвером о судьбе, о жизни и смерти и пр. «С вашей жизнью и смертью все ясно, — заметил Бульвер. — Вы умрете в упряжке».
Мысли и наблюдения: человек, история, политика
Уильям Мейкпис Теккерей {456}
Странствия по Лондону
Он назначил мне встречу в Сент-Джеймском парке, у колонны герцога Йоркского в день Гая Фокса {457}. В положенное время он стоял возле ступенек и растроганно следил за играми детей, которых сопровождала, кстати говоря, очень хорошенькая и молоденькая нянюшка. Окинув напоследок детвору любовным взглядом, высокочтимый и достойный мистер Панч взял меня под руку своей миниатюрной ручкой и мы отправились гулять по Мэллу.
Мне нужно было высказать своему патрону и благодетелю необычайно важные соображения (по крайней мере, мне они казались таковыми). Я побывал во многих странах как посланец Панча {458}, но, как и всех людей пытливого ума, начиная от Улисса и кончая нынешними путешественниками, меня не оставляла жажда странствий, и я намеревался предложить хозяину послать меня в еще одну поездку. Я с жаром убеждал его, что было бы разумно посетить Китай, а еще лучше Мексику — теперь это возможно, раз война окончена, и, кстати, почему бы не отправиться в Америку, где, несомненно, будут рады корреспонденту Панча и где так любят сдобренные юмором дорожные заметки?
— Мой милый Спек, — сказал мудрец в ответ на мои разглагольствования, — должно быть, вам уже лет двадцать пять, и, значит, вы отнюдь не мальчик. Вы написали множество статей для моего журнала, плохих, хороших, средних — всяких, и полагаю, уже обзавелись некоторым пониманием жизни. Неужто, прожив столько лет в своей стране, вы не знаете, что англичане совершенно безразличны ко всему, что происходит за границей? Кого интересуют бракосочетания в Испании, сражения в Мексике, скандал в Швейцарии? Вы можете сказать, что значит слово «Ворор» — фамилию человека, название законодательного органа или селение в кантоне Ури? Вы знаете кого-нибудь, кто бы читал сообщения в газетах об Испании и Португалии? Меня тошнит от одного лишь вида имени «Бонфен», а слова «Коста Кабраль» приводят меня в содрогание! {459} — Тут он зевнул с такою силой, что все мои надежды на поездку улетучились. Придя в себя от этого могучего усилия, Мудрейший и Добрейший продолжал: — Вы любите порою баловаться живописью, мистер Спек, скажите-ка, любезнейший, какой раздел на выставках предпочитают англичане?
Я, не колеблясь отвечал, что нашей публике милей всего портреты. Когда я выставил свое большое полотно, с изображением Гелиогабала, признаюсь, что к нему… «Никто не подошел, — подхватил мистер Панч. — Зато все с интересом смотрят на портреты, и то и дело слышится, как люди восклицают: „Клянусь честью, матушка, это же миссис Джонс в белом атласном платье и с диадемой на голове!“ или „Ей-богу, это олдермен Блогг, застигнутый грозой!“ и так далее и тому подобное. Британцы любят видеть то, что им знакомо, вы понимаете, что я хочу сказать. Спек? В журналах, как и на картинах, они желают видеть олдермена Блогга, сэр», — он смолк, пока мы подымались по ступенькам постамента герцога Йоркского, потом остановился, немного задыхаясь, обвел тростью расстилавшуюся перед нами панораму. На улицах царило оживление, стайки детей резвились у подножия колонны, на страшной скорости носились омнибусы по Хауэлл-стрит; на площади Сент-Джеймс стояли экипажи, рядом с ними переминались с ноги на ногу ливрейные лакеи; статуя Британии, парившая над зданием пожарной охраны лондонского графства, смотрела вниз на Квадрант и на всю округу.
— Вы рветесь странствовать, — сказал он, все еще помахивая тростью из бамбука, — постранствуйте-ка здесь и приступайте к делу тотчас же, без промедления. Вот вам задание — попутешествуйте по Лондону и опишите все, что вы увидите: наглые приставания того вон попрошайки, мощные икры этого носильщика портшезов, лошадку и фартук лорда епископа. Мое почтение, ваше преосвященство. Описывайте все и вся и отправляйтесь в путь сию минуту, левой шагом марш! — с этими словами, шутливо подтолкнув меня по направлению к Ватерлоо, он вслед за епископом Буллоксмитским, чья лошадь только что остановилась перед «Атенеумом», скрылся в дверях клуба, а я, оставшись в одиночестве, отправился исследовать бескрайность Лондона, как приказал мой замечательный хозяин.
Я был ошеломлен огромностью задачи. Меня не упрекнешь в избытке скромности, но тут я спрашиваю себя, как я надеюсь справиться с такой безбрежной темой? У всех прохожих, и мужчин, и женщин, которых я встречал на улице, был свой собственный неведомый характер, и мне отныне всех их предстояло описать. Когда на перекрестке уличный метельщик окинул меня косым взглядом, и, подмигнув, высокомерно попросил подачки, я отшатнулся и помчался дальше. «Как знать, мой мальчик, — сказал я ему мысленно, — быть может, мне придется разгадать как раз тебя — живописать твой дом, твою каморку, вернуться вспять в твои младенческие годы, перетряхнуть до нитки все твое житье-бытье, понять твою таинственную сущность. Как мне найти разгадку к твоему секрету?» Но, к счастью, отсалютовав метлой, он поспешил на площадь Ватерлоо, чтобы догнать почтенного члена парламента от Несуразборо, прибывшего недавно в Лондон, чтобы разжиться у него двухпенсовой монеткой, а я перешел к Военному клубу, где у второго окна с краю сидели, углубившись в чтение газет адмирал Хватридж и полковник Непромах. Лысый адмирал с веселым выражением лица глядел через очки в страницу; полковник в пышном, завитом парике темно-лилового оттенка, как можно дальше отодвинув от себя газету, делал вид, будто читает без очков. У входа я заметил и другие лица: ожидая генерала Пикеринга, в коляске восседала его супруга; стоявший рядом майор Рубакль, не отпускавший пуговицу своего мундира, развлекал беседой ее молоденьких дочек, сидевших сзади. Я бросился от них всех прочь, как будто провинился перед ними.
«Рубакль, Хватридж, Непромах, Пикеринг, молоденькие барышни, почтенная мамаша с накладкой из каштановых волос, все вы могли бы угодить на кончик моего пера, — подумал я — ведь по суровому наказу моего хозяина мне надлежит проникнуть в вашу жизнь».
Я поспешил вдоль длинного, унылого проулка, огибающего сзади Оперу, где размешаются окутанные тайной парикмахерские и лавочки сапожников. Француз, прогуливавшийся по улице, и даже манекены парикмахера, которые окинули меня, как мне казалось, пронзительным, исполненным особого значения взглядом, и шустрый человечек в клетчатых панталонах и начищенных до блеска башмаках, который то посасывал сигару, то покусывал кончик своей тросточки, сидя верхом на ящике из-под сигар в табачной лавке мистера Альвареса, и сам хозяин заведения Альварес, степенный, обходительный, с таким изысканным поклоном предлагавший вам сигару, словно обслуживал вельмож, — все они наполняли меня страхом. «Быть может, каждого из них тебе придется описать уже на следующей неделе», — пронзила меня мысль, и я скорей отвел глаза от шустрого юнца, заметив только рыжий пук волос на подбородке и алую узорчатую ткань его сорочки.
Не бросив взгляда ни в одно окно, я миновал Сент-Олбанс, где проживают благородные служители Парламента, прошел Хеймаркет, блестевший стеклами пивных, гудевший голосами препиравшихся извозчиков, пестревший красными солдатскими мундирами. В конце, где улица переходила в Квадрант, с елейным видом прохаживались группки бедных, грязных иностранцев, со страшным грохотом неслись наемные кареты, туда-сюда сновали омнибусы, лиловый экипаж доктора Бульквакса и воз, груженый рамами и тентами для магазинов, сжали с боков кабриолет с огромной белой лошадью в упряжке, принадлежавшей лорду Поклонсу. Часть улицы была разрыта, оттуда подымался дым от смоляных котлов, весь шум перекрывали крики, доносившиеся с козлов омнибусов: «Посто-рони-и-ись, разиня (ворона)!» И все это я должен описать, распутать весь клубок событий и судеб, пуститься вплавь по необъятному простору жизни? — подумал я. — На что рассчитывал хозяин, задавший мне такую трудную задачу и как, черт побери, я должен странствовать по Лондону? Я был растерян, оглушен, сбит с толку, я чувствовал себя, как доблестный Кортес, когда он с несказанным удивлением глядел своим орлиным взором на Тихий океан с какой-то там неведомой вершины. Я шел и шел по городу все дальше.
― Вот так встреча, — раздался голос рядом со мной. — Что с тобой стряслось, Спек? У тебя такой вид, как будто лопнул банк, в котором были твои деньги.
Оглянувшись, я увидел Фрэнка О'Прятли, викария церкви святого Тимоти, осторожно ступавшего по грязи. Я рассказал ему, какое поручение дал мне Панч и что это за необъятная задача, признался, что страшусь своей неподготовленности и не могу придумать, как начать рассказ.
Его глаза блеснули лукавством:
― Панч совершенно прав, мой бедный Спек, если тебе пришла охота путешествовать, держись пределов Ислингтона. О кипящем чайнике ты нам расскажешь лучше, чем о пирамидах.
Я рассердился:
— Сам ты чайник! Лучше скажи, с чего начать.
— Начать? Начни отсюда. Пойдем-ка вместе, — с этими словами он дернул за один из четырех звонков, висевших на старинной двери, у которой мы стояли.
Как продолжить «Айвенго»
Предложения, высказанные месье Микель Анджело Титмаршем {460} в письме к месье Александру Дюма
Его сиятельству Александру Дюма, маркизу Дави де ля Пайетри
Милорд,
позвольте скромному английскому литератору и страстному почитателю Вашего таланта представить несколько соображений о том, как увеличить и без того огромную известность писателя Александра Дюма в нашем отечестве. Мы трудимся, милорд, в прискорбных обстоятельствах — стране отчаянно недостает романов. Правду сказать, в творениях из светской жизни мы не знаем недостатка — одна лишь несравненная миссис Гор изготовляет их не меньше полудюжины в сезон, но невозможно обходиться только ими: порою в голове мутится от непрестанных описаний балов в Д…, великосветских сборищ в «Уайтсе» и «Крокисе» от дамских туалетов, ужинов у «Гантера», déjeuners [190], залов Олмэка, французской кухни и французской речи, а также всего прочего, испокон веку составляющего львиную долю всех подобных сочинений. Что же касается наших авторов исторических романов, они, должно быть, погрузились в сон… Наша словесность впала в спячку — ей не хватает романистов. Мы существуем лишь за счет переводной литературы, и прежде всего за счет Ваших творений, сэр: а также книг Эжена Сю — Вашего выдающегося confrère [191], трагического и загадочного Сулье и пылкого и юного Поля Феваля {461}, который борется за первенство со всеми вышеперечисленными.
Должен признаться, что являюсь самым горячим сторонником методы, которую Вы с таким успехом вводите сейчас во Франции — я говорю здесь о двадцатитомных романах с продолжением. Мне нравится, когда у книг есть продолжение. Я просто упивался «Графом Монте-Кристо» и, кажется, ни разу в жизни не радовался больше, чем когда узнал, добравшись до конца двенадцатого тома «Трех мушкетеров», что мистер Орланди предоставляет мне счастливую возможность наслаждаться еще двенадцатью томами этого же сочинения, на сей раз именуемого «Двадцать лет спустя». Если бы можно было довести Атоса, Портоса и Арамиса до стодвадцатилетнего возраста, мы с удовольствием читали бы о них и дольше. Но наступает время, когда парламент распускают на каникулы, газеты не печатают отчетов о дебатах, новые романы не выходят — нам нечего читать!
Бывает, что герои, когда им минет лет эдак восемьдесят или, скажем, девяносто, ветшают несколько от долгого употребления и больше не отвечают своему исконному назначению — радовать и забавлять читателей как встарь; положим, Вам случится, дорогой сэр, обескровить большинство своих героев, которые достигнут того почтенного возраста, когда людям немолодым недурно тихо удалиться на покой. Почему бы Вам не воспользоваться, думается мне, плодами чужого вымысла и не дописать, что сталось дальше? Довольно многие романы Вальтера Скотта мне издавна казались недосказанными. Так, например, владелец Рэвенсвуда бесследно исчезает в конце «Ламмермурской невесты», вернее, шляпу его находят на берегу, и все его считают утонувшим. Но мне всегда воображалось, что он заплыл в море и ему встретился корабль, и, значит, странствия его можно продолжить, скажем, в романе на морскую тему. Точно так же я ни за что на свете не поверю, что приключения Квентина Дорварда окончились в тот день, когда он обвенчался с Изабеллой де Круа. Люди еще и не такое выдерживают, их невзгоды не кончаются с этим счастливым жизненным событием. Разве мы навсегда прощаемся с друзьями иди теряем интерес к ним, усадив их в свадебную карету после праздничного déjeuner? Ничуть не бывало! К тому же требовать, чтобы в героях значились одни холостяки, несправедливо по отношению к женатым. Но больше всего меня разочаровывает развязка доброго старого «Айвенго» — «Иваноэ», как говорите вы, французы. Право же, сами образы Ровены, Ревекки и Айвенго со всей определенностью свидетельствуют, что дело не завершилось тем, чем его кончил автор. Я слишком люблю этого оставшегося без наследства рыцаря, чью кровь воспламенило знойное солнце Палестины, а душу согрела близость прекрасной, ласковой Ревекки, чтобы поверить, что он всю жизнь вкушал блаженство подле этой ледышки и ходячей добродетели, подле этого образца непогрешимости, этой бездушной, чопорной жеманницы Ровены. Невыносимая особа, сэр, и я прошу Вас дописать отсутствующую часть романа, чтобы восстановить в правах его доподлинную героиню.
Я высказал тут разом несколько советов, и если Вы любезно с ними ознакомитесь, у Вас с несомненностью достанет материала на многие последующие тома «Айвенго». Примите, сэр, мои уверения в совершеннейшем почтении.
Ваш искренний поклонник
Микель Анджело Титмарш
Как из казни устраивают зрелище
Мистер X., голосовавший вместе с мистером Эвартом за отмену смертной казни, предложил мне пойти с ним смотреть, как будут вешать Курвуазье {462}, — ему было интересно, какое впечатление произведет казнь на зрителей. Мы не были в числе «шестисот родовитых и знатных господ», допущенных по распоряжению шерифа в здание тюрьмы, но вынуждены были остаться в толпе и поэтому решили как можно раньше занять места у подножья эшафота.
Я должен был встать в три часа утра и поэтому лег в десять вечера, решив, что пяти часов сна будет вполне достаточно, чтобы набраться сил для предстоящего утомительного дня. Но, как и следовало ожидать, меня всю ночь не покидала мысль о зрелище, которое мне предстояло увидеть, и я ни на минуту не сомкнул глаз. Я слышал, как отбивали время все часы в округе, как где-то поблизости во дворе жалобно скулила собака; в полночь негромко и грустно прокричал петух; в самом начале третьего сквозь шторы забрезжило серое утро; и когда наконец на полчаса мне удалось заснуть, меня разбудил X. — заехавший за мной, как было условлено. Он поступил разумнее и не ложился спать вовсе, просидев до утра в клубе с Д. и еще с двумя-тремя приятелями. Д. — известный лондонский шутник, — всю ночь напролет развлекал общество анекдотами по поводу предстоящего события. Поразительно, что убийство может служить неиссякаемым источником шуток. Все мы не прочь пошутить на эту тему; есть какое-то мрачное наслаждение в этом вечном противопоставлении жизни и неизбежной смерти, разделенными столь тонкой и хрупкой гранью.
Сколько же в этом огромном городе есть людей — во дворце и на чердаке, на мягкой перине или на соломе, окруженных плачущими друзьями и услужливыми докторами, или всеми покинутых и мечущихся на узких больничных койках, для которых эта воскресная ночь должна стать последней ночью в жизни. Проворочавшись пять часов без сна, я успел подумать о всех этих людях (и еще немного о том высшем часе, который рано или поздно неизбежно наступит для пишущего эти строки, когда он будет распростерт на смертном ложе, обессиленный последней борьбой и в последний раз глядя на милые лица, радовавшие его в этом мире, и медля еще какой-нибудь лишний миг, прежде чем отправиться в страшный путь); но всякий раз, как били часы, мои мысли возвращались все к одному и тому же, и я спрашивал себя: а что сейчас делает он? Слышит ли он этот бой в своей камере в Ньюгетской тюрьме? Одиннадцать часов. Все это время он писал. Но вот тюремщик говорит, что хотя общество узника ему очень приятно, но он слишком устал и не в силах более составлять ему компанию. «Разбудите меня в четыре, — просит заключенный, — мне еще много чего надо написать». Между одиннадцатью и двенадцатью тюремщик слышит, как узник скрежещет во сне зубами. В двенадцать тот вскакивает и спрашивает: «Что, пора?» Но нет, у него еще много времени, чтобы спать. И он спит, а часы продолжают бить. Ему остается еще семь часов, еще пять часов. По улицам с шумом проезжают экипажи, развозя дам, возвращающихся из гостей; холостяки плетутся домой после веселой пирушки; Ковент-Гарден не спит, и от света его огней, проникающих сквозь тюремное окно, меркнет пламя свечи в камере заключенного. Остается еще четыре часа! «Курвуазье, — говорит тюремщик, тряся его за плечо, — четыре часа, вы сказали, вас разбудить, но за вами еще не посылали, так что можете спать». Но бедняга встает, в последний раз одевается и снова принимается писать, чтобы поведать всему миру, как он совершил преступление, за которое понесет кару. На этот раз он скажет правду, чистую правду. Из соседнего трактира ему приносят завтрак: чай или кофе и тощий бутерброд. Он ни к чему не притрагивается и продолжает писать. Он должен написать на свою далекую родину матери, набожной старушке, которая растила и любила его и даже теперь, простив его, прислала ему свое благословение. Вот он заканчивает воспоминания и письма и переходит к завещанию, распределяя свое жалкое, ничтожное имущество, состоящее из религиозных книг и брошюрок, которыми снабдили его сердобольные священники. Он делает надписи: «На память от Франсуа-Бенжамена Курвуазье сего шестого июля 1840 года». Он приготовил подарки для своих дорогих друзей — тюремщика и помощника шерифа. Жалко наблюдать, как по мере приближения дня казни он привязывается ко всем, кто его окружает, как жадно льнет к ним, как они становятся ему дороги.
Пока в тюрьме происходят эти последние приготовления (о чем нас подробнейшим образом осведомляют отчеты, помещаемые в хронике), экипаж X. останавливается у моего подъезда, и мы принимаемся за приготовленный для нас завтрак. Выпить чашку кофе в четыре часа утра всегда приятно. А тут еще X. забавляет нас, повторяя только что услышанные им от Д. остроты. Эти остроты бесподобны; должно быть, они там в клубе и в самом деле превесело провели время; затем мы с жаром принимаемся спорить, как разумнее поступать в тех случаях, когда приходится вставать так рано: вздремнуть часок-другой среди дня или перетерпеть и не ложиться спать до вечера. Тут выясняется, что поданная дичь до невозможности жесткая, даже крылышко словно деревянное; мы, разумеется, несколько разочарованы, так как ничего другого на завтрак нет. «Не хочет ли кто-нибудь из джентльменов выпить на дорогу бренди с содовой? — предлагает кто-то. — Замечательно прочищает мозги». И, подкрепившись таким образом, мы трогаемся в путь. Кучер, успевший задремать на козлах, просыпается от шума распахиваемой двери и дико озирается по сторонам. Ровно четыре часа. Как раз сейчас они будят несчастного — брр! «Кто хочет сигару?» Сам X. не курит, но клянется и уверяет нас самым любезным образом, что новая шелковая обивка кареты ничуть не пострадает от табачного дыма. Тем не менее Z., который курит, предпочитает сесть рядом с кучером.
— К Сноу-Хилл! — приказывает владелец экипажа.
На улице теперь только одни полисмены; они понимающе поглядывают на нас — им хорошо известно, что все это значит.
Как спокойны и тихи улицы; только разбуженное каретой эхо, дремавшее всю ночь где-нибудь в углу, нарушает тишину. Тротуары, словно их кто-нибудь тщательно вымел ночью, такие сухие и чистые, что не запачкали бы белых атласных туфелек. В воздухе ни дуновения, ни облачка; только дымок от сигары Z. подымается ввысь белыми чистыми клубами.
Листва на деревьях скверов такая зеленая и блестящая, какая бывает только за городом в июне. Кто поздно встает, не представляет себе прелести лондонского воздуха и зелени, а между тем ранним утром этот воздух и зелень так хороши, что трудно вообразить себе что-нибудь более свежее и восхитительное. Но они не выносят дневной толчеи и сутолоки; они уже не те, что были утром, и вы не узнаете их тогда. Когда мы проезжали Грейз-Инн, я заметил на траве в садах самую настоящую росу, а на стеклах старых кирпичных массивных зданий горела заря.
Пока мы добрались до Холборна, город заметно оживился; народу на улицах стало раза в два больше, чем в каком-нибудь немецком бурге или в провинциальном английском городке. Во многих пивных уже открыли ставни, и оттуда стали выходить мужчины с трубками в руках. Вот они зашагали вдоль светлой широкой улицы, все без исключения увлекая за собой синие тени, ибо все они устремились в одном направлении и, так же как мы, спешат к месту казни.
В двадцать минут пятого мы подъехали к церкви Гроба Господня; улицы к этому времени уже запружены людьми, но еще больше народа движется по Сноу-Хилл. И вот наконец мы у Ньюгетской тюрьмы, но еще прежде чем мы успели ее разглядеть, нам бросилось в глаза нечто столь страшное, что сердце невольно заколотилось, и мы замерли от ужаса.
Прямо перед нами, примыкая к боковой двери тюрьмы, возвышалась черная виселица, равнодушно ожидающая свою жертву. От этого зрелища вас словно ударяет током, и вы делаете судорожный вздох. Но через минуту вы приходите в себя и начинаете спокойно и не без интереса изучать находящееся перед вами сооружение. Во всяком случае, именно такое впечатление произвела виселица на автора этих строк, который стремится со всей правдивостью передать свои чувства так, как они возникали, никоим образом их не преувеличивая.
Оправившись после пережитого шока, мы смешались с толпой, к тому времени уже достаточно многочисленной, но еще не слишком плотной. Было ясно, что то дело, ради которого все собрались, еще не начиналось. Люди прохаживались, собирались в кучки, разговаривали; новички расспрашивали завсегдатаев о предыдущих казнях, интересовались, вешают ли приговоренного лицом к часам или к Ладгейт-Хилл, выходит ли приговоренный с веревкой на шее, или ее потом набрасывает на него Джек Кетч, не расположился ли в одном из окон лорд W., и если да, то в котором окне. Я смело решаюсь упомянуть имя достойного маркиза, ибо он не присутствовал при казни. Тем не менее кто-то из толпы указал на господина в окне напротив, утверждая, что это лорд W.; все, кто находились поблизости, тут же с любопытством и вместе с тем весьма почтительно посмотрели в указанном направлении. Казалось, толпа относилась к нему вполне доброжелательно и даже более того, — с сочувствием и некоторым восхищением. Личное мужество и сила этого достойного лорда завоевали ему симпатии простонародья. Возможно, этой популярности способствовали в какой-то степени его столкновения с полицейскими, которых толпа ненавидит так же, как дети своих учителей.
Однако в течение целых четырех часов, что мы провели у тюрьмы, толпа была настроена весьма благодушно и миролюбиво. Мы сразу же разговорились с нашими соседями. И я бы очень советовал друзьям мистера X. — достопочтенным членам обеих палат — побольше общаться с такими вот людьми и оценить их по достоинству. Уважаемые члены парламента воюют и сражаются друг с другом, шумят, кричат, издают радостные кличи, устраивают дебаты, обдают друг друга презрением, произносят речи на три газетных столбца, завоевывая «великую окончательную победу консерваторам» или, наоборот, добиваясь «триумфа либералов». Триста десять хорошо обеспеченных джентльменов, в большинстве своем способных процитировать Горация, торжественно заявляют, что, если сэр Роберт провалится на выборах {463}, нация неминуемо погибнет. С другой стороны, триста пятнадцать членов противоположной партии клянутся всем что ни есть на свете святого, что благосостояние всей империи зависит от лорда Джона, и по этому поводу они опять-таки приводят цитату из Горация. Должен признаться, что всякий раз, оказываясь в большой лондонской толпе, я с некоторым недоумением думаю о так называемых двух «великих» партиях Англии. Скажите, какое дело всем этим людям до двух великих лидеров нации. Уж не думаете ли вы, что они ликовали, подобно порядочным джентльменам, читающим «Глоб» и «Кроникл», когда лорд Стэнли взял на днях обратно свой ирландский билль; или пришли в дикий восторг, подобно уважаемым читателям «Пост» и «Таймс», когда он отделал министров? Спросите-ка вот этого оборванного парня, который, судя по всему, нередко участвовал в клубных дебатах и наделен большой проницательностью и здравым смыслом. Ему решительно нет дела ни до лорда Джона, ни до сэра Роберта {464}; и, да простятся мне мои непочтительные слова, он нисколько не огорчится, если мистер Кетч притащит их сюда и поставит вот под этой черной виселицей. Что за дело ему и ему подобным до двух великих партий? Что ему за дело до всего этого пустого сотрясения воздуха, грязных интриг, бессмысленных громких фраз, глупейшей комедии голосования и прений, которая, чем бы она в каждом отдельном случае ни закончились, никак не затрагивает его интересов. И такое времяпрепровождение, которое, несомненно, должно быть чрезвычайно приятно для обеих партий, длится с тех самых благословенных времен, когда возникли тори и виги. И в самом деле, разве эти августейшие партии, великие рычаги, поддерживающие равновесие и обеспечивающие свободу Британии, не так же деятельны, решительны и громогласны, как в момент своего зарождения, разве они не так же, как и раньше, готовы упорно бороться за свое место. Но пока вы кричали и спорили, народ, чьим имуществом вы распоряжались, когда он был ребенком и не мог сам позаботиться о себе, рос себе помаленьку и наконец дорос до того, что сделался не глупее своих опекунов.
Поговорите-ка с нашим оборванным приятелем. Быть может, в нем нет того лоска, как в каком-нибудь члене Оксфордского и Кембриджского клуба, он не учился в Итоне и никогда в жизни не читал Горация, но он способен так же здраво рассуждать, как лучшие из вас, он умеет так же убедительно говорить на своем грубом языке, он прочитал массу самых разнообразных книг, выходивших за последнее время, и немало почерпнул из прочитанного. Он ничуть не хуже любого из нас: и в стране еще десять миллионов таких же, как он, десять миллионов, которых, от сознания нашего величайшего превосходства, мы считаем нужным опекать и которым мы, от своей беспредельной щедрости, не даем решительно ничего. Поставьте себя на их место, досточтимый сэр. Представьте себе на минуту, что вы и еще сто человек оказались на каком-нибудь необитаемом острове, где вы решили сформировать правительство. Вы избираете вождя, что вполне естественно, — ведь это самый дешевый блюститель порядка. Затем вы выделяете полдюжины аристократов, потомки которых будут иметь вечную и неизменную привилегию осуществлять законодательство: еще полдюжины будут назначаться тридцатью джентльменами и, наконец, остается шестьдесят человек, которые не смогут ни выбирать, ни голосовать и у которых не будет ни положения, ни каких бы то ни было привилегий. А теперь, уважаемый сэр, представьте себе, что вы, наделенный таким же умом, таким же сердцем и такой же благородной гордостью, как все остальные, оказались в числе этих шестидесяти, — как бы вы стати относиться к людям, во всех отношениях равным вам, в чьих руках сосредоточена вся власть и вся собственность общества? Неужели вы любили бы их и почитали, покорно признавая их привилегии и их превосходство над собой, и безропотно сносили свое полное бесправие? Если да, то вы недостойны называться мужчиной, уважаемый сэр. Я не берусь сейчас рассуждать о том, что справедливо и что несправедливо, и не занимаюсь проблемой власти, но спросите, что думает об этом наш приятель в пиджаке с продранными локтями и без рубашки. У вас есть своя партия (будь то консерваторы или виги), вы убеждены, что аристократия есть совершенно необходимое, прекрасное и благородное установление. Иными словами, вы — джентльмены и опираетесь на свою партию.
А наш приятель руками и ногами (ибо толпа все это время становится гуще и гуще) опирается на свою. Поговорите-ка с ним о вигах и тори. Да он только усмехнется; или о достопочтенных представителях — ха-ха! Он — демократ и будет верен своим друзьям так же, как вы — своим. Но при этом не надо забывать, что его друзья — это двадцать миллионов, из которых огромное меньшинство сейчас, а в недалеком будущем — большинство станет ничуть не хуже вас, а мы тем временем все будем голосовать, дебатировать, расходиться во мнениях, и всякий день великие консерваторы или великие либералы будут одерживать все новые и новые победы до тех пор, пока…
Но какое отношение, — спросите вы, — имеет этот дерзкий республиканский выпад к повешению? Я думаю, у каждого, оказавшегося в такой огромной толпе, должны возникать подобные мысли. Сколько ума и здравого смысла у большинства из этих людей, сколько здорового юмора в замечаниях, которыми они обмениваются! Разумеется, дело не обходится без грубых выражений, от которых непременно покраснели бы наши дамы в гостиных, но при этом у них вполне твердые нравственные устои. Один оборванец из толпы (обсыпанный мукой пекарь в белом войлочном колпаке) обратился с какими-то непристойностями к стоявшей рядом женщине; наглеца тут же пристыдили и заставили замолчать, а несколько мужчин изъявили готовность вступиться за женщину. Было около шести часов, толпа к этому времени стала необыкновенно плотной, со всех сторон начали давить и напирать, теснить то вправо, то влево; но вокруг женщин мужчины образовали кольцо, стараясь, насколько это возможно, уберечь их от толкотни и давки. На крыше одного из ближайших домов было устроено нечто вроде галереи. Места на нее были распроданы, и сейчас ее занимали люди самых разных сословий. Среди них находилось несколько подвыпивших повес, напоминавших Дика Суивеллера {465}. Один из них с грубым заплывшим лицом, в съехавшей набекрень шляпе и спутанными, сбившимися на лоб волосами развалился на освещенной солнцем черепичной крыше и курил трубку. Этот джентльмен со своей компанией, очевидно, провел воскресную ночь в увеселительном заведении неподалеку от Ковент-Гардена. Их оргия еще не кончилась, женщины с хохотом и визгом — столь характерными для этих нежных созданий, пили вино, принимали развязные позы и то и дело усаживались на колени к своим кавалерам. Они были без шалей, и солнце играло на их белых обнаженных руках, шеях и спинах, а их плечи сверкали и переливались на солнце, как хрусталь. Толпа с нескрываемым возмущением наблюдала выходки этого пьяного сборища, и в конце концов так заулюлюкала, что те, пристыженные и испуганные, присмирели и в дальнейшем вели себя более пристойно. Тем временем окна лавочек, расположенных против тюрьмы, стали быстро наполняться народом. И наш приятель с продранными локтями, о котором говорилось выше, указал нам в одном из окон на весьма известную и модную в то время особу; к нашему удивлению, оказалось, что он осведомлен о ней не меньше, чем «Придворная газета» иди «Морнинг пост». Затем он стал развлекать нас, рассказывая обстоятельно, во всех подробностях историю леди Н., отдавая должное ее дарованию и трезво оценивая ее последнюю книгу. Я знавал немало джентльменов, которые не прочитали и половины того, что прочел этот честный малый, — этот проницательный prolétaire в черной рубашке. Товарищи его тоже вступили в разговор и выказали такую же осведомленность. Общество этих людей было не хуже любого другого, с которым нам случается то и дело сталкиваться. Как-то во время коронации королевы мне пришлось сидеть на галерее среди весьма изысканной публики, и, должен сказать, что в отношении ума демократы ничуть не уступали аристократам. А сколько еще таких же групп, как та, что окружала нас, было в этой огромной толпе, насчитывающей, как говорили, до сорока тысяч человек? А сколько их еще во всей стране? Я уже говорил, что всякий раз, как я оказываюсь в большой толпе англичан, я испытываю одно и то же чувство и поражаюсь спокойному здравому смыслу и живому проницательному уму народа.
Пока мы так стояли, толпа была настроена необыкновенно празднично. Тут и там раздавались шутки и взрывы веселого смеха. Несколько мужчин попытались вскарабкаться по трубе на крышу одного из домов. Но появился хозяин и стал стаскивать их вниз. В ту же минуту тысячи глаз устремились на дерущихся. Разноголосая толпа загудела, и со всех сторон послышались отборные уличные словечки. Когда одного из карабкавшихся по трубе стащили за ногу, по темному океану толпы прокатились волны неудержимого хохота. А когда другому, наиболее ловкому, удалось ускользнуть от преследования и он, добравшись до карниза, удобно там примостился, мы все почувствовали себя счастливыми и громко выражали ему свое восхищение. Ну что, казалось бы, такого увлекательного в том, что человек лезет по трубе? Почему мы целых четверть часа с напряженным вниманием следили за этим поразительным зрелищем? Ответить на это и в самом деле трудно: человеку и в голову не приходит, каким он может оказаться идиотом, пока для этого не представится подходящего случая, и как мало надо, чтобы его рассмешить. На днях я был у Астли: там выступал клоун в дурацком колпаке и детском фартуке, с ним было шесть маленьких мальчиков, которые изображали его одноклассников. Затем вышел их наставник, уселся верхом на клоуна и начал изо всех сил стегать его по мягкому месту. Ни Свифт, ни Боз, ни Рабле, ни Филдинг, ни Поль де Кок никогда не доставляли мне такого наслаждения, как это зрелище, и никогда еще я не хохотал так безудержно, как в этот раз. А почему? Почему нам бывает так смешно, когда один грубо размалеванный клоун шлепает другого по ляжкам? Что смешного в этой шутке или в описанном выше эпизоде с трубой? Вот уж поистине неисповедимы свойства человеческой души, если такие ничтожные события могут сделаться предметом созерцания и источником веселья.
Время в самом деле проходило необыкновенно быстро. Тысячи мелочей вроде только что упомянутых отвлекали наше внимание. Потом мы услышали какие-то непонятные и таинственные звуки: это рабочие что-то сколачивали у виселицы. После чего мы увидели, как через боковую дверь внесли выкрашенную в черный цвет лестницу. Мы все посмотрели на эту небольшую лестницу и затем друг на друга — все это становилось очень занятным. Вскоре явился отряд полисменов — дюжих румяных молодцов, вид которых заставлял думать, что их неплохо кормят; все они были хорошо одеты, хорошо сложены и в удивительно хорошем расположении духа. Они прохаживались между тюрьмой и барьерами, отгораживавшими толпу от виселицы. В первых рядах, насколько я мог разглядеть, стояли всякие молодчики, народ, судя по всему, бывалый, встретивший появление полисменов градом насмешек и ругательств. Большинству из них можно было дать никак не больше шестнадцати — семнадцати лет, все они бледные, худосочные, низкорослые, выражение их грубых лиц было мрачным и озлобленным. Среди них я заметил девушек того же возраста; одна из них вполне могла бы послужить прототипом Нэнси для Крукшенка и Боза {466}. Девушка, по всей вероятности, была любовницей какого-нибудь молодого вора, на все приставанья она отвечала очень бойко, нисколько не смущаясь и не стесняясь в выражениях; что до своей профессии и средств к существованию (о чем ее неоднократно спрашивали). — она не делала из этого секрета. И при всем том в ней было что-то привлекательное, какая-то спокойная беззаботность и простота, невольно бросавшиеся в глаза. Она бойко и добродушно парировала грубые шутки, обращенные к ней. С ней была подруга того же возраста и из той же среды, к которой она, по-видимому, была очень привязана и которая, в свою очередь, смотрела на нее, как на свою покровительницу. У обеих женщин были прекрасные глаза. У той, что поражала своей беззаботностью, были блестящие голубые глаза, удивительно свежий цвет лица, большой красный рот и ослепительно белые зубы. Все остальное было более чем некрасиво, особенно фигура, маленькая и коренастая. Ее подруге было не более пятнадцати. На них были засаленные бумажные шали и старые выцветшие шляпки, приобретенные у старьевщика. Я с любопытством разглядывал этих женщин: ведь за последнее время мы столько читали о подобных созданиях во всяких модных романах. Ну и ну! Какие сказки рассказывают нам эти романисты! Боз, хорошо знающий жизнь, понимает, что его мисс Нэнси абсолютно неправдоподобный и насквозь вымышленный образ. Она так же похожа на любовницу вора, как пастушка Геснера на настоящую крестьянскую девушку. Он не осмеливается сказать правду об этих молодых женщинах. Разумеется, у них есть добродетели, как и у всех других людей, и более того — их положение порождает такие добродетели, которых нет у других женщин, но об этих добродетелях художник, правдиво изображающий человеческую природу, не вправе рассказывать; и если он не может обрисовать человеческий характер во всей его полноте, он не имеет права ограничиваться одной или двумя привлекательными чертами, а потому было бы лучше, если бы он вовсе воздержался от описания подобных личностей. Нынешняя французская литература насквозь фальшива и по большей части никуда не годится именно в силу этого заблуждения — писатели делают привлекательными разных монстров и (не говоря уже о пристойности и морали) эти образы не имеют ничего общего с действительностью.
Но вот на Ньюгет-стрит, медленно продвигаясь сквозь толпу и четко выделяясь среди серой массы людей, показались экипажи шерифов. Значит, мы простояли здесь три часа. Неужели они промелькнули так быстро? Около барьеров, где мы стояли, сделалось так тесно, что не отдавить друг другу ноги стало и впрямь мудрено. Но при этом каждый мужчина со всей заботливостью старается уберечь от давки женщин, и все настроены весело и добродушно. Лавки на противоположной стороне улицы теперь набиты почти до отказа нанявшими их людьми. Тут и молодые денди с усиками и сигарами в зубах, и тихие добропорядочные семейства каких-нибудь простых и честных торговцев, взирающие на все с невозмутимым спокойствием и мирно попивающие чай. А вот и человек, которого приняли за лорда W. Он то и дело швыряет что-нибудь в толпу, а его приятель — высокий плотный господин с большими усами — раздобыл где-то пульверизатор и поливает народ бренди с содовой. Нечего сказать, порядочный джентльмен и утонченный аристократ! Истинный любитель тонкого юмора и шутки! Я бы не поленился отмахать несколько миль, чтобы увидеть тебя и всю твою шайку дикарей где-нибудь на каторжных работах.
Мы попробовали освистать этих наглецов, но мало в этом преуспели: по-видимому, толпе их поведение не казалось таким уж оскорбительным, и даже в нашем друге, остававшемся все время подле нас философе с продранными локтями, поступки этих небезызвестных молодых господ не вызывали такого яростного возмущения, какое, должен сознаться, переполняло мою собственную грудь. Он только заметил: «Это же лорд такой-то! Ему все позволено!» — и тут же заговорил о повешенном лорде Феррерсе. Нашему философу эта история была хорошо известна, ровно как и большинству маленького кружка людей, собравшихся вокруг него, и мне кажется, молодым джентльменам должно быть чрезвычайно лестно, что их поступки служат предметом подобных разговоров.
О Курвуазье почти все это время не упоминалось. Мы все, насколько я могу судить, находились в том расположении духа, какое бывает у людей, когда они толпятся в дверях партера перед началом спектакля, рвутся на ревю или ожидают выхода лорд-мэра. Мы расспрашивали стоявших поблизости, много ли они видели казней. Выяснилось, что они повидали их немало, в особенности наш друг-философ. «Насколько сильное впечатление производили на вас эти зрелища?» — поинтересовались мы. Оказалось, что люди оставались совершенно равнодушными и тут же забывали об увиденном. То же самое сказал нам и один фермер, пригнавший свое стадо в Смитфилд; он видел, как вешали человека в Йорке, и говорил об этом очень спокойно и здраво.
Я припоминаю, что у покойного Дж. С. — известного юмориста — был прекрасный рассказ о смертной казни и об ужасе, внушаемом этим зрелищем. После того как Тислвуд и его сообщники были повешены, им по приговору должны были отсечь головы, и палач, со всей торжественностью соблюдая проформу, но мере того как он отрубал головы казненных, поднимал и показывал их толпе, приговаривая каждый раз: «Вот голова изменника!» Когда он поднял первую голову, люди оцепенели от ужаса. Отовсюду послышались возгласы испуга и отвращения. Вторую голову рассматривали с неменьшим интересом, но уже при виде третьей головы возбуждение несколько ослабело. Когда же дошла очередь до последней, палач так неловко поднял ее, что тут же выронил. «Эй, растяпа!» — завопила толпа, и от общего напряжения не остаюсь и следа.
Наказание превратилось в забаву. «Растяпа», — такова была народная оценка священного учреждения публичной казни и чудовищного всемогущего закона.
Был уже восьмой час; часы отбивали четверть за четвертью; толпа притихла и замерла в ожидании; мы то и дело поглядывали на башенные часы церкви Гроба Господня. Двадцать пять минут восьмого, половина восьмого. Что он делает? Кандалы с него уже сняли. Без четверти восемь. Наконец-то мы стали думать о человеке, казнь которого нам предстояло увидеть. Как медленно тянутся последние четверть часа! Те, кто еще был в состоянии поворачиваться, чтобы смотреть на часы, отсчитывали минуты: восемь минут, пять минут и, наконец, — дин-дон, дин-дон, — часы пробили восемь.
Написав эти строки, автор отложил перо и, прежде чем снова приняться писать, предался на время не слишком, как читатель может предположить, приятным мыслям и воспоминаниям. Вся эта чудовищная, отвратительная и мерзкая картина снова проходит перед его глазами; присутствовать при ней воистину ужасно и описывать ее тяжело и мучительно.
Когда раздался бой часов, необозримая густая толпа заколыхалась и пришла в движение. Всех вдруг разом охватило неистовство, и послышался чудовищный, ни на что не похожий и не поддающийся описанию рев, какого мне еще никогда не приходилось слышать. Женщины и дети пронзительно заголосили. Я не уверен, что различал бой часов. Скорее это был какой-то страшный, резкий, напряженный и нестройный гул, сливающийся с ревом толпы и длившийся минуты две. Виселица стояла перед нами — черная и пустая; черная цепь свисала с перекладины и ожидала своей жертвы. Никто не появлялся.
― Казнь отложили, — предположил кто-то.
― Он покончил с собой в тюрьме, — сказал другой.
В эту самую минуту из черной тюремной дверцы высунулось бледное невозмутимое лицо. Оно выделялось на черном фоне поразительно ярко и отчетливо; в следующую секунду на эшафоте появился человек в черном, за которым безмолвно следовали три или четыре человека в темных одеждах. Первый был высокий и мрачный, кто был второй — все мы знали.
― Вот он, вот он! — послышалось отовсюду, как только осужденный взошел на эшафот.
Я видел потом гипсовый слепок с головы, но ни за что бы не узнал его. Курвуазье держался, как подобает мужчине, и шел очень твердо. Он был в черном, по-видимому, новом костюме, рубашка его была расстегнута. Руки были, связаны спереди. Раз или два он беспомощно развел ладони и снова сжал их. Он огляделся вокруг. На секунду он задержался, и в его глазах выразились испуг и мольба, на губах появилась жалобная улыбка. Затем он сделал несколько шагов и стал под перекладиной, обратясь лицом к церкви Гроба Господня. Высокий мрачный человек в черном быстро повернул его и, вытащив из кармана ночной колпак, натянул его на голову заключенного, закрыв его лицо. Мне не стыдно признаться, что дальше я не мог смотреть и закрыл глаза, чтобы не видеть последнюю ужасную церемонию, препроводившую несчастную грешную душу на суд Божий.
Если зрелище публичной казни благотворно, — а это, без сомнения, так и есть, — иначе мудрые законы не заботились бы о том, чтобы сорокатысячная толпа присутствовала при казни, — то не менее полезно исчерпывающее описание этой церемонии со всем ее антуражем, для чего автор и предлагает эти страницы вниманию читателя. Что испытывает при виде этого зрелища каждый человек? С каким чувством смотрит он на происходящее, как он воспринимает все отдельные моменты этой чудовищной церемонии? Что побуждает его идти смотреть казнь и что он чувствует потом? Автор отказался от официально принятой формы «мы» и прямо и непосредственно обращается к читателю, воспроизводя каждое свое ощущение со всей честностью, на какую он только способен.
Я (ибо «я» — самое короткое и самое подходящее в данном случае слово) должен признаться, что зрелище оставило во мне чувство безмерного стыда и ужаса. У меня такое ощущение, словно я оказался соучастником чудовищной подлости и насилия, учиненных группой людей над одним из своих собратьев, и я молю бога, чтобы в Англии поскорее настали времена, когда никто более не сможет увидеть столь отвратительное и недостойное зрелище. Сорок тысяч человек всех чинов и званий — ремесленники, джентльмены, карманные воришки, члены обеих палат парламента, проститутки, журналисты — собираются ни свет ни заря перед Ньюгетской тюрьмой, отказавшись от спокойного сна ради того, чтобы принять участие в омерзительной оргии, которая действует более возбуждающе, чем вино, или последняя балетная премьера, или любое другое доступное им развлечение. Карманник и пэр в одинаковой степени захвачены этим зрелищем, и в том и в другом одинаково говорит скрытая кровожадность, свойственная роду человеческому, и правительство, христианское правительство то и дело доставляет нам это наслаждение; оно, точнее большинство членов парламента, полагает, что за некоторые преступления человек должен быть вздернут на виселицу. Правительство оставляет преступную душу на милость божью, утверждая тем самым, что здесь, на земле, человек не может рассчитывать ни на чью милость; приговоренному дают две недели на все приготовления, предоставляют священника, чтобы утрясти все вопросы по части религии (если, впрочем, на это хватит времени, ибо правительство не может ждать), и вот в утро понедельника раздается звон колокола. Священник читает из Евангелия «Я есмь воскресение и жизнь», «Господь дал и Господь взял», и наконец в восемь часов утра приговоренного ставят под перекладину с накинутой на шею веревкой, которая другим концом своим прикреплена к перекладине; доска из-под его ног выдергивается, и те, что дорого заплатили за места, могут увидеть, как правительственный служащий Джек Кетч появляется из черной дыры и, схватив повешенного за ноги, тянет его до тех пор, пока тот не оказывается окончательно задушенным.
Многие, в том числе разные просвещенные журналисты, утверждают, что подобные разговоры не что иное, как болезненная сентиментальность, извращенное человеколюбие и дешевая филантропия, которые всякий может усвоить и проповедовать. Так например, «Обзервер», всегда отличающийся неподражаемым сарказмом и известный своей непримиримостью по отношению к «Морнинг геральд», пишет: «Курвуазье умер. Он вел подлую жизнь и умер, как подлец, с ложью на устах. Мир праху его. Мы не нападаем на мертвых». Какое великодушие! Далее «Обзервер» обращается к «Морнинг геральд»: Fiat justicia ruat coelum [192]. Но хватит о «Морнинг геральд».
Мы цитируем «Обзервер» по памяти, там говорится, вероятно, следующее: De mortuis nil nisi bonum [193]; или Omne ignotum pro magnifico [194]; или Sero nunquam est ad bonos mores via [195]; или Ingenuas didicisse fideliter artes emolit mores nee sinit esse feros [196]; любое из этих метких древнеримских изречений может быть применено к данному случаю.
«Мир праху его, он умер, как подлец». Это звучит вполне великодушно и разумно. Но в самом деле, умер ли он подлецом? «Обзервер» не хочет тревожить его душу и тело, руководствуясь, по-видимому, добродетельным желанием предоставить мир его праху. Неужели же достаточно двух недель после вынесения приговора, чтобы преступник мог раскаяться? Разве не вправе человек требовать еще неделю, еще полгода, чтобы искренне почувствовать свою вину перед тем, кто принял смерть ради всех нас? Именно ради всех, и пусть это помнят, а не только ради господ судей, присяжных, шерифов или ради палача, который тянет за ноги осужденного, но и ради этого самого осужденного, какой бы он ни был убийца и преступник и которого мы убиваем за его преступление. Но разве мы хотим убить его душу и тело? Боже избави! Судья в черной шапочке усердно молится, чтобы небо смилостивилось над осужденным; но при этом он должен быть готов к тому, что в понедельник утром его повесят.
Обратимся к документам, которые поступали из тюрьмы от несчастного Курвуазье за те несколько дней, что прошли между вынесением приговора и приведением его в исполнение. Трудно представить себе что-либо более жалкое, чем эти записки. Вначале его показания неверны, противоречивы и лживы. Он еще не раскаялся. Его последнее показание, в той его части, где рассказывается о преступлении, кажется вполне правдивым. Но прочтите все остальное, где говорится о его жизни и о преступлениях, совершенных им в юности. О том, как «лукавый попутал меня и совратил с верного пути», и вы увидите, что это пишет душевнобольной и неполноценный человек. Страшная виселица непрестанно стоит у него перед глазами, его обуревают ужас и раскаяние. Священник не отходит от него; ему подсовывают душеспасительные брошюрки; денно и нощно ему твердят о чудовищности его преступлений и убеждают раскаяться. Прочтите его последние показания. Господи, сердце надрывается, когда читаешь их. Страницы испещрены цитатами из Священного писания. То и дело встречаются обороты и выражения, заимствованные из религиозных брошюр (я совсем не хочу неуважительно отзываться об этих столь похвальных во многих отношениях изданиях), а мы слишком хорошо знаем, каким образом усваивается подобный лексикон: несчастный узник жадно впитывает и подхватывает его от неотлучно находящегося при нем священника, а потому употребляет невпопад.
Но убийство — такое чудовищное злодеяние (тут-то и возникает дилемма), что если человек убил человека, вполне естественно, что он должен и сам быть убит. Это естественно, что бы там ни говорили безмозглые филантропы. Это прекрасное слово, выражающее сущность определенного мировоззрения, и притом — христианского. Убей человека, и ты, в свою очередь, должен быть убитым, — это непреложное sequitur [197]. Можете хоть целый год рассуждать на эту тему, вам все равно будут повторять, что это естественно, а следовательно, закономерно. Кровь за кровь.
Но так ли это? Систему возмездия можно распространять ad infinitum [198], — око за око, зуб за зуб, как гласит древний закон Моисея. Но почему (не говоря уже о том, что этот закон отменен Высшей Властью), если вы лишаетесь глаза, ваш противник тоже должен потерять глаз? По какому праву? А ведь это так же естественно, как приговорить человека к смертной казни, и основано на том же самом чувстве. Но, зная, что мстить не только нехорошо, но и бесполезно, мы отказались от мести во всех менее существенных случаях, и только там, где речь идет о жизни и смерти, мы еще применяем ее вопреки рассудку и христианскому учению.
Немало также говорят об ужасе, внушаемом подобным зрелищем, и мы постарались, насколько это было в наших силах, дать достаточно полное представление об этом. Честно признаюсь, что в то утро я покинул Сноу-Хилл, испытывая отвращение к убийству, к убийству, которое было совершено у меня на глазах. Продираясь сквозь колоссальную толпу, мы наткнулись на двух девочек, одиннадцати и двенадцати лет; одна из них отчаянно плакала и умоляла, чтобы кто-нибудь увел ее от этого страшного зрелища. Детей отвели в безопасное место. Мы спросили старшую, очень миловидную девочку, что привело ее сюда. Девочка многозначительно улыбнулась и ответила:
— А мы пришли смотреть, как будут вешать.
Воистину милосерден закон, посылающий младенцев на лобное место и заботящийся о том, чтобы они не пропустили столь увлекательного и душеспасительного зрелища.
Сегодня двадцатое июля. И, позволю себе признаться, все эти две недели у меня перед глазами неотступно стоит лицо приговоренного, — так благотворно подействовала на меня кровавая расправа; я как сейчас — вижу мистера Кетча, невозмутимо достающего из кармана веревку, и мне гадко и стыдно за свое жестокое любопытство, приведшее меня смотреть эту жестокую сцену, и я молю Всевышнего избавить нас от столь позорного греха и очистить нашу землю от крови. {467}
Гете в старости
Дорогой Льюис, мне бы хотелось предложить Вам более примечательный рассказ о Веймаре и Гете. Четверть века тому назад человек двадцать английских юношей съехались в Веймар, чтоб поучиться, поразвлечься, побывать в хорошем обществе, — всем этим была богата крохотная, дружелюбная саксонская столица. Великий герцог и герцогиня принимали нас с самым сердечным радушием. При всем своем великолепии веймарский двор был очень уютным и милым местом. Нас приглашали на придворные обеды, приемы и балы, где мы присутствовали, облачившись в праздничное платье. Те из нас, что были вправе носить форму, военную или дипломатическую, являлись при полном параде. Некоторые, помню, изобретали себе роскошные наряды. Добрый старый гофмаршал тех лет, господин фон Шпигель, отец двух самых прелестных девушек, когда-либо радовавших взор, ничуть не затруднял нам, желторотым англичанам, доступ во дворец. Зимними, снежными вечерами мы нанимали портшезы и прибывали во дворец, чтобы принять участие в приятнейших увеселениях. К тому же мне посчастливилось обзавестись шпагой Шиллера, которая тогда служила дополнением к моему придворному костюму, а ныне украшает стену кабинета, напоминая о юных днях, самых отрадных и чудесных.
Мы познакомились со всеми в высшем свете маленькой столицы, и хотя там не было ни одной молодой барышни, не изъяснявшейся отменно по-английски, мы, разумеется, имели случай поучиться чистейшим образцам немецкой речи. Общество встречалось очень часто. Придворные дамы устраивали званые вечера. Театр, где все мы собирались большой семейной группой, давал два-три спектакля каждую неделю. Гете, правда, уже сложил с себя директорские обязанности, но великие традиции оставались в силе. Дело в театре было поставлено прекрасно, и кроме отличной веймарской труппы зимою приезжали на гастроли знаменитые артисты и певцы со всех концов Германии. Помню, в тот год мы видели Людвига Девриента {468} в ролях Шейлока, Фальстафа, наслаждались «Гамлетом», «Разбойниками», слушали божественную Шредер в «Фиделио» {469}.
Спустя двадцать три года я провел несколько летних дней в этом незабвенном уголке и оказался так удачлив, что встретил некоторых друзей молодости. Госпожа фон Гете жила там, как и встарь, и приняла меня и дочек с добротой минувших дней. Мы пили чай на воздухе подле знаменитого Паркового павильона, который остался за семьей, а прежде часто служил приютом прославленному своему хозяину.
В 1831 году Гете уже удалился от мира, но очень любезно принимал чужестранцев. Чайный стол его невестки всегда нас ждал накрытым. Из вечера в вечер мы проводили долгие часы в приятных беседах, музицировали и без конца читали вслух французские, английские, немецкие романы и стихи. Моей тогдашней страстью были шаржи, очень нравившиеся детям. Я был растроган, когда госпожа фон Гете сказала, что помнит те мои рисунки, а кое-что хранит доныне; как же я был горд тогда, юнцом, узнав, что их рассматривал великий Гете.
В ту пору он не покидал своих апартаментов, куда допускались лишь весьма немногие, удостоившиеся этой чести, но очень любил, чтобы его оповещали о происходящем, и справлялся обо всех приезжих. Если наружность гостя казалась Гете примечательной, некий веймарский художник, состоявший у поэта на службе, запечатлевал понравившиеся тому черты. Поэтому у Гете собралась целая галерея портретов, выполненных пером этого мастера. Весь его дом был украшен картинами, рисунками, слепками, статуями, медалями.
Я очень ясно помню охватившее мою душу смятение, когда восемнадцатилетним юношей получил долгожданное сообщение, что господин тайный советник примет меня такого-то дня поутру. Эта достопамятная аудиенция происходила в маленькой приемной, в его личных покоях, среди античных слепков и барельефов, которыми были увешаны все стены. На нем был долгополый серо-коричневый сюртук с красной ленточкой в петлице и белый шейный платок. Руки он прятал за спину, совсем как на статуэтке работы Рауха. У него был очень свежий и румяный цвет лица. Глаза его поражали чернотой, зоркостью и блеском. Под взглядом этих глаз мной овладела робость, и, помню, я сравнил их про себя с очами героя одного романа, волновавшего юные умы тридцать лет тому назад — Мельмота-скитальца {470}, который заключил союз с нечистым и даже в фантастически преклонном возрасте сохранил грозное великолепие взора. Должно быть, Гете в старости был красивее, чем в молодые годы. Голос его отличатся глубиной и благозвучностью. Он расспрашивал, кто я и откуда, и я старался отвечать как можно лучше. Помню, что заметил с удивлением, сменившимся каким-то даже облегчением, что его французский выговор был небезупречен.
Vidi tantum [199]. Я видел его всего три раза. Однажды, когда он прогуливался в саду своего дома на Фрауенплан, и еще раз, когда он шел к своей коляске: на нем была шапка и плащ с красными отворотами, он гладил по головке прелестную золотоволосую малютку-внучку, ту самую, над чьим чудесным, ясным личиком давно сошлась могильная земля.
Те из нас, что получали из Англии книги и журналы, тотчас отсылали их ему, и он их с увлечением штудировал. Как раз в ту пору начал издаваться «Фрейзерз мэгэзин», и, помнится, внимание Гете привлекли прекрасные силуэты, одно время публиковавшиеся там. Но среди них был безобразный шарж на мистера Роджерса {471}, при виде которого, как рассказывала госпожа фон Гете, он громко захлопнул и отшвырнул журнал, сказав: «Они, пожалуй, и меня изобразят таким же», — хотя на самом деле трудно было представить себе что-либо безмятежнее, возвышеннее и здоровее, чем великий старый Гете.
Солнце его уже сияло закатным светом, но с небосклона, все еще тихого и лучезарного, на веймарский мирок струился его ясный блеск. В каждой из этих приветливых гостиных все разговоры вращались, как и прежде, вокруг литературы и искусства. В театре, хотя там не было великих исполнителей, царил порядок и благородный дух разума. Актеры читали книги, писали сами и были людьми воспитанными; с местной аристократией их связывали отношения довольно дружественные. Беседам во дворце свойственна была благожелательность, простота и утонченность. Великая герцогиня, ныне вдовствующая, особа ярких дарований, охотно пользовалась нашими книгами, предоставляла нам свои и благосклонно расспрашивала о наших литературных вкусах и видах на будущее. В почтении, с которым двор взирал на патриарха литературы, ощущалось что-то возвышающее, похожее, как кажется, на чувство подданных к своему господину. Я много испытал за четверть века, протекшие после тех счастливых дней, которые сейчас описываю, и повидал немало всяческих людей, но, думается, нигде мне больше не встречалось такого искреннего, чуткого, учтивого и порядочного общества, как в милом моему сердцу крохотном саксонском городке, где жили и покоятся в земле достойный Шиллер и великий Гете.
Искренне Ваш У.М. Теккерей
Лондон, 28-го апреля 1885 года.
De Finibus [200]
Когда Свифт был влюблен в Стеллу и трижды в месяц отправлял ей письма с ирландским пакетботом, то, как вы, вероятно, помните, он имел привычку начинать новое письмо, скажем, двадцать третье, в тот самый день, когда было отправлено предыдущее, двадцать второе. В этот день, улизнув пораньше с официального приема или из кофейни, он спешил домой, чтобы продолжить милую болтовню со своей возлюбленной — «словно не желая выпускать ее нежную ручку», как писал об этом кто-то из исследователей {472}. Когда мистер Джонсон, направляясь в книжную лавку Додели, шел по Пэл-Мэл, он имел обыкновение дотрагиваться до каждой встречающейся на пути уличной тумбы и неизменно возвращался, стоило ему заметить, что по одной из них он забыл хлопнуть рукой, — уж не знаю, что за предрассудок заставлял его делать это. Я тоже не свободен от подобных, вполне, как мне кажется, безобидных, странностей. Как только я разделываюсь с одной вещью, у меня появляется желание в тот же день приняться за другую, — пусть это будет всего полдюжины строк, но ведь это уже начало Следующего Выпуска. Мальчишка-посыльный еще не добежал с моей рукописью до типографии, а те, кто полчаса назад жил со мной — и Пенденнис, и Клайв Ньюком, и (как же его звать, моего последнего героя? А, вспомнил!) Филип Фермин — осушили в последний раз бокалы, мамаши укутали детей, и все они покинули мой дом. Я же возвращаюсь в кабинет: tamen usque recurro [201]. {473} Как одиноко стало здесь без них! О, милые моему сердцу друзья, есть люди, которым вы до смерти надоели и которые возмущаются: «Какое убогое общество у этого человека! Вечно он навязывает нам своих Пенденнисов, Ньюкомов и тому подобных! Что бы ему познакомить нас с кем-нибудь еще! И почему он не так увлекателен, как X. не так учен и основателен, как Y, и не такой душка, как Z? Попросту говоря, почему он — не кто-то другой?» Но, уважаемые господа, угодить всем вам невозможно, и глупо даже стремиться к этому. Один с жадностью поглощает то, на что другой и смотреть не хочет. Вам не по вкусу сегодняшний обед? Что ж, может быть, завтрашнее угощение вас порадует. Однако вернемся к прерванному разговору. Как странно бывает на душе — и радостно, и легко, и тоскливо — когда остаешься в затихшем и пустом кабинете, только что покинутый теми, с кем ты двадцать месяцев делил стол и кров. Как часто они нарушали мой покой, беззастенчиво изводили своими приставаниями, когда я болел или просто хотел побездельничать, и я ворчал: «Будьте вы неладны! Да оставьте вы меня, наконец, в покое!» Бывало даже, из-за них я пропускал званый обед. И очень часто из-за них же мне не хотелось идти домой, — ведь я знал, что они ждут меня в кабинете, черт бы их побрал, — и я, никому ничего не сказав, спасался в клубе, забывая о доме и семье. Как они надоедали мне, эти незваные гости! Как досаждали в самое неподходящее время! Они вносили такой беспорядок в мои мысли и в мой быт, что порой я переставал понимать, что творится у меня дома, и с трудом улавливал смысл того, о чем говорил сосед. Но вот я наконец избавился от них. И, казалось бы, должен почувствовать облегчение. Как бы не так! В глубине души я был бы рад, если бы снова ко мне зашел поболтать Вулком или в кресле напротив опять появился Твисден {474} со своими бесконечными россказнями.
Как известно, умалишенные страдают галлюцинациями и могут вести разговоры с несуществующим собеседником и даже описать вам его. Но тогда не безумие ли давать жизнь порождениям своей фантазии? И вообще, не заслуживают ли романисты смирительной рубашки? У меня плохая память на имена, и в своих сочинениях, каюсь, я порой безбожно путаю их. Однако поверьте, дорогой сэр, что своих героев ваш покорный слуга изучил настолько, что может узнать каждого по голосу. На днях ко мне заходил господин, поразивший меня своим сходством с Филипом Фермином, каким его изображал из месяца в месяц мистер Уокер в «Корнхилл мэгэзии»: те же глаза, та же борода, та же осанка… Правда, он не похож на Филипа Фермина, которого я ношу в себе. Тот уже спит вечным сном — смелый, благородный, беспечный и отзывчивый юноша, переживший по моей воле многочисленные приключения, рассказ о которых недавно подошел к концу. Прошло много лет, как я последний раз слышал его заразительный смех и видел сияющий взгляд его голубых глаз. Мы оба тогда были молоды. И я молодею, вспоминая о нем. Еще утром здесь, у меня в кабинете, он был живой, мог смеяться, плакать, бросаться на обидчика… Сейчас, когда я пишу, на дворе уже сумерки, дом затих, никого нет, комната постепенно погружается в полумрак, и, охваченный смутной тоской, я поднимаю глаза от листа бумаги и жду с отчаянной надеждой: вдруг он войдет? Нет. Все неподвижно. Нет той знакомой тени, которая постепенно превращается в живого человека и устремляет на меня свой ясный взгляд. Ее нет, ее забрал печатник с последним листом корректуры. С мальчишкой-посыльным улетел целый сонм невидимых призраков. Но боже! Что это? Да охранят нас ангелы господни! {475} Дверь тихо отворяется, и появляется темный силуэт, кто-то входит, неся что-то черное, какое-то платье… Это Джон. Он сообщает, что пора переодеваться к обеду.
Каждый, кто в юности изучал немецкий и вместе с учителем разбирал знаменитого «Фауста» Гете (о Вайсеборн {476}, мой добрый старый наставник, о тихий славный Веймар, где выпало мне счастье лицезреть великого поэта!), должно быть, помнит одно прекрасное место в посвящении, где Гете воскрешает в памяти дни, когда он читал первые только что написанные сцены своим друзьям, которых уже нет с ним. Милые тени окружают его, пишет он, прошлое оживает, а настоящее кажется нереальным и призрачным. Нам, скромным сочинителям, не под силу создать «Фауста» и не суждено прославиться в веках. Но и наши книги — это дневники, в которых неизбежно оседает все пережитое. Открывая страницу, написанную в прошлом месяце или десять лет назад, мы тут же вспоминаем, что было тогда: вот это писалось, когда за стеной болел ребенок и разум был скован страхом и беспокойством, но я заставлял его работать; а начало вот этой повести я давал читать своему близкому другу, — теперь уже я никогда не почувствую его сердечного рукопожатия. Признаюсь вам, что, перечитывая то, что сам же написал много лет назад, я подчас перестаю понимать, о чем идет речь. Я вижу не слова, а тот ушедший в прошлое день, когда это рождалось. Передо мной оживают страницы жизни: то домашний спектакль, который мы поставили, то веселая игра, в которую когда-то играли, то гроб, за которым мы шли, или мучительная обида, о которой стараешься не вспоминать…
И в такие минуты хочется, чтобы вы, благосклонный читатель, не судили строго вашего покорного слугу за его многочисленные огрехи, описки и провалы памяти. Я и сам, заглядывая в свои сочинения, нахожу немало ошибок.
Джон вдруг становится Брауном. Браун, которого я похоронил, оживает. Филип Фермин назван у меня в одном месте Клайвом Ньюкомом, о чем я с отчаянием узнал спустя месяцы после появления выпуска. Но ведь Клайв Ньюком, как вы помните, герой совсем другого романа. И они в моих глазах такие же разные, как, ну, скажем, лорд Пальмерстон и мистер Дизраэли. Так вот, в восемьдесят четвертом выпуске «Корнхилл мэгэзин», на странице 990, в строке 78, допущена грубая ошибка, и ее уж не исправить. Дай Бог, чтоб все ошибки, совершенные мною в жизни, были не грубее этой.
Итак, еще раз написано: «Finis». Еще одна веха пройдена на долгом пути от рождения до смерти. И поневоле предаешься грустным размышлениям. Продолжать ли и дальше заниматься сочинительством? Буду ли я таким же словоохотливым до конца своих дней? Не настало ли для тебя время, о болтун, прикусить язык и уступить место молодым? У меня есть знакомый художник, который, как и все мы, грешные, постепенно стареет. Последние его работы отличают небывалая доселе тщательность и завершенность. Но этот живописец все еще остается самым усердным и почтительным учеником. Он с благоговением и преданностью продолжает служить своему властелину — Искусству. Чем бы мы с вами ни занимались, лишь в своем трудолюбии и скромности находим мы поддержку и утешение. Скажу вам откровенно: за свою долгую жизнь я убедился, что люди, которые пишут книги, не превосходят ни умом, ни ученостью тех, кто никогда не брался за перо. А если говорить о простой осведомленности в тех или иных вещах, то тут неписатели, пожалуй, почти всегда знают больше. Вы же не требуете от юриста, заваленного делами, чтобы он хорошо знал литературу, ему хватает своих судебных дел. То же и писатель: он, как правило, с головой уходит в свои книги и уже не имеет возможности интересоваться тем, что делают другие. После целого дня работы (когда описываешь, допустим, сердечные муки Луизы, убежавшей с Капитаном, или ужасное поведение Маркиза, подло обманувшего леди Эмилию) я отправляюсь в клуб с намерением обогатить свой ум, просмотреть новые книги, чтобы быть, как говорят американцы, «в курсе». И что же происходит? Уютно устроившись в мягком кресле у камина, а до этого плотно закусив и прогулявшись, я открываю занимательную книжку, и… вы знаете, что потом бывает. Постепенно одолевает дремота. Занимательная книга выпадает из рук, вы ее тотчас поднимаете, стараясь скрыть смущение, водружаете себе на колени, но голова опять клонится к мягким подушкам, глаза слипаются, и вот уже слышно мелодичное посапывание. Не думайте, что я раскрываю клубные тайны. В это время дня здесь сладко дремлют довольно много почтенных старичков. Не исключено, что меня сморил сон над той самой книгой, в которой я недавно своей же рукой вывел слово «Finis». «Если она вогнала в сон автора, то что же будет с читателем?» — смеясь, заявляет Джонс, застав меня в этой позе. Как, вы и вправду засыпали, читая ее? Что ж, в этом нет ничего плохого! Я и сам был свидетелем того, как клевали носом над страницами моих книг. В одной из них есть даже виньетка с изображением человека, задремавшего в кресле с «Пенденнисом» или «Ньюкомами» на коленях. И если автор своим сочинением навевает на вас сладкий, здоровый, безмятежный сон, разве он тем самым не делает вам добро? Так же как тот, кто будоражит и захватывает вас, заслуживая вашу любовь и благодарность. Время от времени со мной случается приступ лихорадки, который укладывает меня в постель на целый день. Сначала бьет озноб, от которого мне назначен (чудесное лекарство!) горячий грог, после чего меня бросает в жар, и так далее. Во время этих приступов мне случалось читать романы, и я получал тогда огромное наслаждение. Так, на Миссисипи, застигнутый болезнью, я читал своего любимого «Якова Верного» {477}, в другой раз, во Франкфурте — восхитительные «Двадцать лет спустя» господина Дюма, в Танбридж-Уэлзе — увлекательнейшую «Женщину в белом». Я не отрывался от этих прелестных книг с утра до позднего вечера. И теперь вспоминаю об этой лихорадке с удовольствием и благодарностью. Подумайте только: весь день в постели в обществе чудесной книги! Ни забот, ни угрызений совести из-за того, что не занимаешься делом, ни гостей — лишь шевалье Д'Артаньян или женщина в белом с их занимательными историями. («Мэм! Мой хозяин велел кланяться и спросить, не может ли он получить третью часть?» — такую просьбу выслушала однажды, не понимая, что произошло, моя приятельница и соседка, у которой я брал по частям «Женщину в белом»). Какими я желал бы видеть свои романы? Я хотел бы, чтоб они были «покрепче», как горячий ром, и ни единой ошибки, никаких флиртов, никаких рассуждений об обществе, короткие диалоги (если только это не ссора), обилие драк и таинственный злодей, которому суждено пережить страшные мучения перед тем, как я напишу слово «Finis». Мне не по душе романы с печальным концом. Я никогда не перечитываю истории, в которых героиня больна чахоткой. Если мне будет позволено дать небольшой совет добросовестному сочинителю (как любили выражаться когда-то критики «Экзаминера»), то я бы посоветовал ему не быть по-варварски жестоким, а всегда проявлять милосердие. Автор недавно законченных «Приключений Филипа» любезно разрешил мне сообщить вам, что он собирался в своем романе утопить двух злодеев — некоего доктора Ф. и некоего мистера T. X., отправив их в плавание на «Президенте» {478} или другом корабле с трагической судьбой, но, как видите, я смягчил приговор. Я представил себе объятых страхом людей среди безбрежного океана, накренившуюся палубу и мертвенно-бледное лицо Фермина и решил: «Нет, лживый негодяй, я не утоплю тебя. Ты отделаешься желтой лихорадкой, ты будешь думать, что тебе пришел конец, и тебе представится случай, почти невероятный, раскаяться в своих грехах». Не знаю, раскаялся ли он на самом деле, когда заболел в Виргинии. Вероятнее всего, что он вообразил себя обиженным своим сыном и простил его на своем смертном ложе. Вы думаете, так уж часто в жизни встречается неподдельное искреннее раскаяние? Разве люди не ищут себе оправданий для душевного спокойствия, разве не пытаются убедить себя, что их просто оклеветали и запутали? Они милостиво прощают своих кредиторов, которые пристают к ним с неоплаченными счетами, и не держат зла на того бессердечного негодяя, который отвел их в полицию за кражу ложек. Много лет назад я рассорился с одним довольно известным господином (я поверил тому, что о нем говорили его друзья, хотя это, как оказалось, не соответствовало истине). Мы так и не помирились до самой его кончины. Помнится, я говорил его брату: «Почему ваш брат не жалует меня? Это я должен сердиться и не прощать: ведь виноват-то я!» Если в том краю, куда они оба переселились (в книгах их жизни уже поставлено «Finis»), они еще помнят о земных обидах, ссорах и сплетнях, то, я думаю, они согласятся, что провинность моя была не из тех, которые нельзя простить. Если вы не совершили в жизни ничего более тяжкого, уважаемый сэр, то, уверяю вас, вы не такой уж большой грешник. О, dilectissimi fraters! [202] Лучше вспомним о своих нераскрытых грехах и о них покаянно споем в тихом скорбном миноре: «Miserere nobis miseris peccatoribus» [203].
Из грехов, в которые нередко впадают романисты, я первым назвал бы высокопарность и напыщенность и молил бы бога об отпущении мне именно этого греха. Это порок всех учителей, гувернанток, критиков, проповедников, — словом, тех, кто наставляет на путь истинный молодых и старых. Из ныне живущих сочинителей (я говорю это, чтобы облегчить свою душу и покаяться) ваш собеседник, пожалуй, более других привержен к назидательности. Не он ли вечно прерывает свой рассказ, чтобы поучать вас? И когда ему следует заниматься делом, не он ли отводит свою Музу в сторонку и начинает изводить ее своими циничными рассуждениями? Я открыто и чистосердечно признаюсь: «Peccavi!» [204] Поверьте, мне самому хотелось бы написать историю, в которой не нашлось бы места авторскому самомнению, — чтоб не было там ни отступлений, ни циничных замечаний, ни прописных истин (и тому подобного), а вместо этого на каждой странице случалось бы что-нибудь неожиданное и в каждой главе были бы злодеи, поединки, тайны… Мне бы хотелось приготовить для читателя такое острое, пряное кушанье, чтобы после каждой ежемесячной порции он еще сильнее чувствовал голод.
У Александра Дюма есть описание того, как он, сочиняя план нового романа, провел два дня в полном одиночестве, лежа на спине на палубе своей яхты в одном средиземноморском порту. На исходе второго дня он встал и велел подавать обед. Сюжет был построен. За эти два дня он вылепил из глины удивительную заготовку, которую оставалось только отлить в вечной бронзе. Персонажи, эпизоды, развитие событий, взаимоотношения героев — все это он четко представил себе еще до того, как взялся за перо. Мой же Пегас не взмывает ввысь, чтобы дать мне возможность увидеть все как на ладони. У него нет крыльев, и я даже думаю, что он слеп на один глаз. Это своенравное, упрямое и флегматичное существо: он принимается щипать траву, когда следует нестись галопом, и скачет галопом, когда следует перейти на шаг. Он никогда не позволяет мне блеснуть его возможностями. Иной раз он вдруг так припустится, что только диву даешься, но зато, когда я горю желанием разогнаться, это упрямое животное артачится, и я вынужден отпустить поводья и терпеливо ждать. Интересно, случается ли другим романистам отдаваться вот так же на произвол судьбы? Когда они вынуждены следовать по тому или иному пути вопреки своей воле? Порой из уст своих персонажей я слышал совершенно неожиданные высказывания. Как будто моим пером движет какая-то таинственная сила. Герой что-то делает или говорит, а я спрашиваю себя: «И как он, черт возьми, до этого додумался?» Каждый из нас видит сны, в которых происходят удивительнейшие события. Правда, удивления-то они как раз и не вызывают, — ведь это происходит во сне. Хотя люди там говорят такое, что вам раньше и в голову не приходило. Точно так же и воображение способно предвосхищать события. Мы только что говорили о надутом стиле. А что, если это просто стиль вдохновения, — когда писатель, как пифия на своем треножнике, вдыхает подземные испарения, а вещие слова совершен но непроизвольно — с криком, со свистом и стоном — вырываются из голосовых труб этого живого органа? Я уже рассказывал, какое необычайное потрясение испытал, когда созданный художником (но не мной) Филип Фермин вошел в мой кабинет с рекомендательным письмом и сел в кресле напротив. В «Пенденнисе», написанном десять лет назад, я изобразил некоего Костигана, лицо полностью вымышленное (точнее сказать, созданное, как это обычно делается, из ошметков, клочков и обрывков разных человеческих характеров). И вот как-то вечером я сидел, покуривая, в таверне и вдруг увидел перед собой живого Костигана — это был вылитый он: сходство с персонажем, каким он изображен на моих несовершенных рисунках, было поразительным. Тот же тесный сюртук, такой же продавленный цилиндр, надвинутый на один глаз, то же подмигивание этим глазом. «Сэр, — сказал я, обращаясь к нему, как к старому знакомцу, с которым встречался в других, неведомых краях, — сэр, — сказал я, — могу ли я предложить вам стаканчик грога?» — «Что ж, я не прочь, — ответил он. — А я вам за это что-нибудь спою». Конечно же, он говорил с ирландским акцентом. И, конечно же, когда-то был военным. Не прошло и десяти минут, как он уже доставал «Армейский вестник», где была напечатана его фамилия. А через несколько месяцев мы прочли о нем уже в сообщении полицейского суда. Как же мне удалось узнать о его существовании, предугадать его? Кто докажет мне, что не его я видел, когда пребывал в мире грез и воображения? Может быть, в мире грога и винного брожения? Но оставим каламбуры. Меня совсем не удивило, что он заговорил с ирландским акцентом, — ведь я знал его до того, как он появился. Кому не известно это странное чувство, когда, увидев что-то впервые, — будь то человек, местность или слова в книге в определенном порядке, — вдруг ловишь себя на мысли, что все это ты уже встречал раньше?
Вальтера Скотта называли «северным чародеем». Но представим себе, что некий романист обладает такой волшебной силой, что его герои начинают жить самостоятельной жизнью. Представьте, что ожили Маргарита, Миньона, и Гец фон Берлихинген {479} (правда, они бестелесны), и через окно, распахнутое в сад, проникнут к нам Айвенго и Дугалд Дальгетти {480}, и Ункас с благородным Кожаным Чулком незаметно проскользнут сюда. Войдут неслышной походкой, покручивая ус, Атос, Портос и Арамис; появятся прелестная Амелия Бут {481} под руку с дядей Тоби, и Титлбэт Титмаус {482} с позеленевшими от краски волосами, и труппа Краммльса {483} вместе с бандой комедиантов Жиля Блаза, и сэр Роджер де Коверли, и величайший из всех безумцев — рыцарь Ламанчский со своим восхитительным оруженосцем. Я задумчиво смотрю в окно, представляя их всех, и мне становится почему-то грустно и одиноко. Если б кто-то из них и вправду появился передо мной, я не был бы сильно поражен. О милые мои друзья, сколько приятных часов я провел с вами! Теперь мы видимся уже реже, но каждая наша встреча приносит мне радость. Вчера вечером я целых полчаса провел с Яковом Верным — это было после того, как, прочитав корректуру заключительной главы, я написал «Finis» и посыльный уже благополучно добрался с моими листами до типографии.
Вот ты и умчатся, мой маленький посыльный, забрав корректуру с последними исправлениями и помарками. Последними? Да этим последним исправлениям, кажется, и конца не будет! Будь они прокляты, все эти сорняки! Каждый день я нахожу их в своем скромном саду, и мне хочется тут же вооружиться мотыгой и взяться за прополку. Поверьте, дорогой сосед, их просто невозможно вывести, эти лишние слова! Когда возвращаешься к давно написанным страницам, испытываешь что угодно, только не блаженное удовлетворение. Чего бы я нынче не отдал за возможность вымарать некоторые из них! О, какие бездарные, какие беспомощные страницы! Оговорки, унылые пассажи, пустая раздражительность, то и дело повторения и вечное возвращение к излюбленным темам! Но все же порою вдруг ощутишь благодарный отклик в душе или вспомнишь о чем-то дорогом и забытом. Еще немного глав, и придет черед самой последней из них, когда и слово «Finis» исчезнет навсегда, уйдя в Великую Бесконечность.
Чарльз Диккенс {484}
Американские впечатления.
Из писем Джону Форстеру
29 января 1842 г.
<…> Из газет Вы, конечно, не узнаете всей правды о нашем морском путешествии, ибо они не любят выставлять напоказ опасности, когда таковые бывают. Я же насмотрелся столько ужасов, связанных именно с пароходным путешествием, что до сих пор подумываю, не лучше ли нам возвращаться на одном из нью-йоркских судов. В ночь, когда разразилась буря, я все спрашивал себя, что сталось бы со всеми нами, если бы сорвало трубу: ведь в этом случае, как всякому должно быть ясно, пламя тотчас охватило бы все судно, от кормы до носа. На другой день, когда я вышел на палубу, я увидел, что трубу окружает целый лес тросов и цепей, которыми ее обвязали за ночь. Хьюэтт сообщил мне (уже когда мы были на суше), что во время штормов матросов подтянули на канатах к трубе, где они, раскачиваясь на ветру, занимались ее укреплением. Не очень-то приятно, а?
Интересно, вспомните ли Вы, что следующий вторник — день моего рождения. В это самое утро и будет отправлено мое письмо.
Просматривая написанное, я поражен тем, как мало мне удалось Вам рассказать и как много даже теперь уже у меня накопилось материала, требующего устной передачи. Американские бедняки, американские фабрики, всевозможные учреждения — у меня уже набралось на целую книгу! В этом городе, да и во всей Новой Англии, не найдется человека, у которого не пылал бы огонь в камине и который не имел бы каждый день мясо к обеду. Меч, охваченный пламенем, появись он внезапно на небе, привлек бы меньше внимания к себе, чем нищий на улице. А в той школе для слепых не носят этой унылой и некрасивой одежды, одинаковой для всех, которая обычно принята в богадельнях. Каждый одет сообразно своему собственному вкусу, и индивидуальность каждого мальчика и каждой девочки со всеми ее особенностями сохраняется точно так же, как если бы они жили дома в своей семье. В театре дамы всегда сидят в первом ряду ложи. Галерка столь же благопристойна, как амфитеатр в нашем драгоценном Друри-Лейне. Человек о семи головах тут был бы меньшим чудом, чем неграмотный. <…>
Нью-Йорк, Карлтон-хаус, четверг, 17 февраля 1842 г.
…Банкет в честь «Боза» прошел великолепно, речи были превосходны. Вообще говоря, едва ли не самая яркая черта, которая поражает англичанина, — это ораторский талант, которым обладают решительно все. Здесь каждый надеется стать членом конгресса и, собственно, к этому готовится, причем достигает поразительных успехов. Тут еще один занятный обычай: провозглашать тост — не за кого-нибудь, а за что-нибудь! У нас этот обычай давно вывелся, а здесь всякий должен быть готов в любую минуту выступить со своей сентенцией.
Мы покинули Бостон пятого и отправились с губернатором этого города в его дом в Вустере, чтобы пробыть там до понедельника. Он женат на одной из сестер Банкрофта, и нас сопровождала другая сестра Банкрофта. Вустер — одна из самых прелестных деревушек Новой Англии… В понедельник в девять часов утра мы опять сели в поезд и отправились дальше, в Спрингфилд, где нас ожидала депутация в количестве двух человек и где все было подготовлено для нашего приема самым заботливым образом. Благодаря мягкой зиме река Коннектикут была еще «открыта», то есть не замерзла, и нас ожидал пароход, чтобы везти дальше в Хартфорд; таким образом мы выгадывали всего каких-нибудь двадцать пять миль путешествия по суше — но дороги здесь в это время года в таком состоянии, что этот путь нам пришлось бы преодолевать в течение двенадцати часов! Наше суденышко было очень мало, по реке плавали глыбы льда, и глубина реки там, где мы шли (чтобы избежать льдин и сильного течения), не превышала нескольких дюймов. Продвигаясь вперед таким необычным способом, мы через два с половиной часа очутились в Хартфорде. Тамошняя гостиница оказалась ничуть не хуже английских, если не считать спален, которые, как всегда, неудобны; банкетная комиссия здесь тоже оказалась самой толковой из всех, с какими мы до сих пор имели дело. Эти господа чаще оставляли нас в покое, были внимательнее и заботливее к нам, — иногда даже в ущерб своим интересам, — чем все прежние. Так как лицо у Кэт было в ужасном состоянии, я решил дать ей здесь отдохнуть, написал письмо в Нью-Хейвен и под этим предлогом отказался от званого обеда. В Хартфорде мы пробыли до одиннадцатого, причем каждый день у нас бывал официальный прием, длившийся по два часа, на каждом из них у нас перебывало до двухсот — трехсот человек. Одиннадцатого числа в пять часов вечера мы отправились (опять по железной дороге) в Нью-Хейвен, куда прибыли в восемь. Не успели мы выпить чаю, как нас заставили принять студентов и профессоров колледжа (самого большого в Штатах) и обитателей города. Я думаю, что нам пришлось пожать больше пятисот рук, прежде чем лечь спать; разумеется, все это время я был на ногах…
Та же депутация из двух человек сопровождала нас сюда из Хартфорда; а в Нью-Хейвене была образована еще одна банкетная комиссия; невозможно передать, как все это утомительно и беспокойно! Утром мы осматривали тюрьмы и заведение для глухонемых; по дороге останавливались в местечке, которое называется Уолингфорд, все население которого высыпало, чтобы посмотреть на меня, ради чего и был остановлен поезд; в четверг (сегодня пятница) было много суеты и волнений, и устали мы несказанно. А когда мы наконец добрались до постели и собирались уже уснуть, под нашими окнами вдруг очутился весь университетский хор и задал нам серенаду! Кстати, в Хартфорде нам тоже устроили серенаду — некий мистер Адамс (племянник Джона Куинси Адамса) и его приятель-немец. Они были великолепными певцами: и невозможно сказать, как мы были тронуты, когда в глухую полночь в длинном, гулком музыкальном коридоре за дверьми нашей комнаты, аккомпанируя себе на гитарах, они запели тихими голосами о родине, разлуке с близкими и прочих материях, к которым, как они понимали, мы не могли оставаться равнодушными. Впрочем, в самый разгар моего сентиментального настроения мне пришла в голову мысль, заставившая меня расхохотаться так неумеренно, что пришлось с головой зарыться под одеяло. «Господи боже мой! — сказал я Кэт. — Как нелепо и прозаично, должно быть, выглядят мои башмаки в коридоре!» Меня впервые в жизни поразила мысль о том, как глупо могут выглядеть башмаки.
Нью-хейвенская серенада оказалась похуже. Хотя голосов было изрядное количество, и к тому же им аккомпанировал «заправский» оркестр, не было той задушевности. Не прошло и шести часов с начала серенады, как нам пришлось спешно натягивать на себя одежду и готовиться к отъезду, ибо до пристани было минут двадцать езды, а пароход отчаливал в девять утра. Наскоро позавтракав, мы отбыли и, дав еще один прием на палубе (буквально на палубе), под крики «Гип-гип-ура, Диккенс!» поплыли по направлению к Нью-Йорку.
Я чрезвычайно обрадовался, когда оказалось, что с нами на пароходе едет мой бостонский знакомец мистер Фелтон — профессор древнегреческого языка в Кембридже. Он собирался на банкет и бал. Как большинство людей того круга, с кем мне довелось встречаться, он прелестный человек, простой, радушный, искренний и жизнерадостный: словом, совсем как англичанин. Мы истребили все запасы портера, холодной свинины и сыру, какие имелись на пароходе, и чрезвычайно весело провели время. Я забыл сказать, что все эти комиссии, как в Хартфорде, так и в Нью-Хейвене, устроили подписку для того, чтобы покрыть мои личные расходы. Я ни в одном баре не мог добиться счета, всюду они оказывались оплаченными. Но я ни за что не хотел этому подчиниться и самым решительным образом отказывался двигаться с места, пока мистер К. не получал собственноручно от хозяина счета {485} и не оплачивал их до последнего гроша. Убедившись в моей непреклонности, они вынуждены были уступить.
Примерно в половине третьего мы прибыли сюда. А через полчаса были уже в самой гостинице, где нас ожидал великолепный многокомнатный номер и где все чрезвычайно удобно и (судя по Бостону), должно быть, страшно дорого. Только мы сели обедать, как явился Дэвид Колден, потом он ушел, и, когда мы пили вино после обеда, пришел Вашингтон Ирвинг, один, и кинулся нас обнимать. Он сидел у нас до десяти часов вечера. Дальнейшее свое повествование я разобью на четыре части. Во-первых, бал. Во-вторых, некоторые черточки американского характера. В-третьих, международное авторское право. Четвертое, моя жизнь здесь и кое-какие планы на будущее.
Итак, бал. Он состоялся в прошлый понедельник (смотри программу): «В девять часов пятнадцать минут ровно» — цитирую напечатанную программу — к нам явились с визитом «Дэвид Колден, эсквайр, и генерал Джордж Моррис»: первый во фраке, второй — в парадной форме, бог знает какого полка народной милиции. Генерал взял под руку Кэт, а Колден — меня, и мы спустились по лестнице к ожидающей нас карете, которая остановилась у артистического входа в театр — к величайшему разочарованию огромной толпы, осаждавшей главный вход и поднявшей страшный шум. Открывшееся нашим глазам зрелище было воистину потрясающим. Три тысячи человек в вечерних туалетах; весь зал, от пола до потолка, великолепно украшен; свет, блеск, сверканье, шум, гам, овации — все это я не в силах описать. Нас провели через центральную ложу бельэтажа, у которой в честь события сняли барьер, и оттуда на сцену, где нас приветствовали мэр города и другие сановники, после чего в угоду «многоглавому чудовищу» нас заставили дважды обойти огромный бальный зал. После этого мы принялись танцевать — бог весть как, ибо теснота была невозможная. И танцевали мы, пока ноги не заболели, а когда уже и просто стоять не могли, тихонько выскользнули и вернулись к себе в гостиницу. Все документы, связанные с этим удивительным празднеством (такого здесь еще не бывало), мы сохранили; значит, у нас будет что показать Вам, когда мы вернемся. Одно меню ужина, по количеству и разнообразию блюд, представляет собой курьез.
Теперь, что касается одной из самых забавных черточек американского характера — она предстала передо мной в самом забавном своем проявлении и как раз при обстоятельствах, связанных с этим балом. Я замечал эту черточку и прежде, наблюдал ее и после этого события, но лучше всего она проявилась именно тут, в связи с ним. Разумеется, я не могу и шагу ступить, чтобы это не сделалось достоянием газет. Среди всевозможнейшего вранья, которое они печатают, подчас можно встретить действительный факт, но до того извращенный и перекрученный, что он столько же походит на правду, сколько нога Квилпа — на ногу Тальони. В связи же с предстоящим балом газеты оказались, если только это возможно, болтливее обычного, и в отчетах о моей персоне, о том, что я видел, говорил и делал в субботу и воскресенье, предшествовавшие балу, они описывали мои повадки, манеру говорить, одеваться и так далее. В этих отчетах говорится, что я чудесный малый (еще бы!) и что у меня бесцеремонное обращение, «которое», как они утверждают, «вначале показалось нашей светской публике забавным», но вскоре чрезвычайно ей понравилось. Другая газета подробно останавливается на великолепии и роскоши бала; поздравляет себя и своих читателей со всем тем, что Диккенсу посчастливилось увидеть на нем, заканчивая торжественным утверждением, что Диккенсу в Англии не доводилось видеть общества, подобного тому, какое он увидел в Нью-Йорке, и что высокое благородство тона, принятого в этом обществе, должно было произвести на него неизгладимое впечатление. С тою же целью меня изображают всякий раз, как я появляюсь в обществе — «чрезвычайно бледным», «как громом пораженным» — словом, потрясенным всем, что вижу… Представляете себе странное тщеславие, которое кроется за всем этим? У меня накопилось множество анекдотов на эту же тему, и я попотчую Вас ими, когда вернусь.
24 февраля.
Мне незачем говорить Вам, что… это письмо не было отправлено с пакетботом, а едет пароходом компании Кунарда. После бала у меня сильно разболелось горло, и я просидел дома целых четыре дня; и так как я был не в состоянии писать и мог только дремать да потягивать лимонад, я прозевал парусник… Насморк ужаснейший держится и сейчас, у Кэт тоже, но во всех остальных отношениях мы здоровы.
Перехожу к третьему пункту: о международном авторском праве.
Я убежден, что на всем земном шаре нет другой такой страны, в которой было бы меньше свободы мнений в тех случаях, когда мнений больше, чем одно… Ну вот! — пишу эти слова с большой неохотой и сокрушением сердечным, но, к несчастью, я всей душой убежден в их справедливости. Как Вы знаете, я заговорил о международном авторском праве еще в Бостоне; потом снова в Хартфорде. Друзья были поражены моей дерзостью. Самые храбрые из них буквально немеют при одной мысли, что, выступая в Америке перед американцами, сам по себе, без всякой поддержки, я осмелился заикнуться о том, что они кое в чем несправедливы по отношению к нам, да и к собственным соотечественникам! Вашингтон Ирвинг, Прескотт, Хоффман, Брайант, Халлек, Дейна, Вашингтон Оллстон — весь здешний пишущий народ {486} живо заинтересован в этом вопросе, а между тем никто из них не смеет поднять голос и пожаловаться на чудовищное законодательство. Несправедливость его всей тяжестью своей ложится на меня — это никого не трогает. Казалось бы, я, как никто, имею право высказаться, требовать, чтобы меня выслушали — это никого не трогает. А вот то, что нашелся на свете человек, у которого хватило отваги намекнуть американцам, что они могут быть неправы, — это им кажется поразительным! Я хотел бы, чтобы Вы видели лица, которые видел я по обе стороны банкетного стола в Хартфорде, когда я заговорил о Скотте. Я хотел бы, чтобы Вы слышали, как я с ними разделался. Мысль об этой несправедливости привела меня в такую ярость, что я почувствовал себя великаном и начат рубить сплеча.
Не успел я произнести этой своей второй речи, как началась такая травля (это — чтобы я не вздумал вести себя так же и здесь), какой ни один англичанин не в силах себе представить. Анонимные письма; устные внушения; газетные нападки, судя по которым выходило, что Коулт (убийца, привлекающий сейчас всеобщее внимание) — ангел по сравнению со мной; утверждения, что я не джентльмен, а негодяй и сребролюбец, и все это в сочетании с чудовищными выдумками относительно истинной цели моей поездки в Соединенные Штаты изливалось на меня каждый день непрерывным потоком. Здешняя банкетная комиссия (а это, не забудьте, — цвет общества!) пришла в смятение и, несмотря на то что все они до единого были со мной согласны, стала умолять меня не затрагивать этот вопрос. Я отвечал, что непременно его затрону. Что ничто меня не удержит… Что стыдно должно быть не мне, а им; и что, поскольку я не намерен щадить их, когда вернусь к себе на родину, я не стану молчать и здесь. Итак, когда наступил этот вечер, я заявил свои права, применив все имеющиеся у меня в распоряжении средства — выражение лица, манеры, слова: я уверен, что если бы Вы могли меня видеть и слышать. Вы бы меня полюбили больше прежнего.
«Нью-Йорк геральд», номер которого Вы получите одновременно с этим письмом, является чем-то вроде нашего «Сатирика»; но благодаря огромному тиражу (следствие коммерческих объявлений и своевременной передачи новостей) газета имеет возможность нанимать лучших репортеров… Моя речь передана большей частью с замечательной точностью. Только много опечаток, и из-за пропуска некоторых слов и замены одних другими смысл подчас бывает в довольно значительной мере ослаблен. Так, я не говорил, что «заявляю» свое право, а говорил, что «настаиваю» на нем: я не говорил, что у меня есть «кое-какие основания», а говорил, что у меня «в высшей степени справедливые основания». В общих же чертах моя речь изложена весьма точно.
Результат всех этих диспутов по поводу авторского права тот, что, во всяком случае, у обеих сторон пробужден сильный интерес к нему; порядочные газеты и журналы ревностно ломают за меня копья, в то время как остальные с неменьшим жаром выступают против. Кое-кто из этих бродяг похваляется, будто своей популярностью я обязан им (о, терпение!) — потому, что они перепечатывали мои книги в своих газетах. Как будто, кроме Америки, нет других стран на свете, — нет ни Англии, ни Шотландии, ни Германии! Только что произошел случай, который мог бы послужить превосходной иллюстрацией ко всей этой чепухе. Вчера пришел человек и потребовал — не попросил, а потребовал! — денежной помощи; буквально стал шантажировать мистера К. Когда я вернулся в гостиницу, я продиктовал письмо, в котором сказал, что я каждый день получаю великое множество подобных просьб, что, даже если бы я имел большое состояние, я не мог бы помогать всем, кто просит о помощи, и что, поскольку я завишу от своих собственных трудов, я ничем помочь ему не могу. Тогда сей джентльмен садится и пишет, что он — книгоноша, что он первый продавал мои книги в Нью-Йорке: что он терпит жестокую нужду в том самом городе, в котором я купаюсь в роскоши: что он не допускает, чтобы создатель «Никльби» мог быть столь бессердечным, и предупреждает меня, «как бы мне не пришлось раскаиваться впоследствии». «Как вам это нравится?» — сказал бы Мак. Мне это письмо показалось отличным комментарием ко всему, и я отправил его к редактору единственной английской газеты, которая здесь издается, разрешая ему, если он найдет нужным, его напечатать. <…>
Перехожу, наконец, к описанию своей нынешней жизни и планов на будущее. Мне не дают делать то, что хочу, идти туда, куда хочу, смотреть на то, на что хочу. Выйду на улицу — за мной увязывается толпа. Если сижу дома, посетители превращают мое жилище в базар. Если я просто, вдвоем с приятелем, отправляюсь в какое-либо общественное заведение, все, кто возглавляет это заведение, безудержно несутся туда, перехватывают меня во дворе и обращают ко мне длинные речи. Отправляюсь к кому-нибудь на вечер, и где бы я ни стал, меня обступают со всех сторон так, что я начинаю изнемогать от недостатка воздуха. Иду обедать к кому-нибудь — я обязан разговаривать обо всем и со всеми. Иду в церковь, в надежде найти покой там, но тогда все бросаются занимать места поближе ко мне, а священник адресуется со своей проповедью ко мне лично. Сажусь на поезд, но даже проводник не оставляет меня в покое. Схожу на какой-нибудь станции — и не могу сделать и глотка воды без того, чтобы сотни людей не пытались заглянуть мне в самое горло. Только представьте себе все это! Затем, с каждой почтой приходят пачки писем, одно другого вздорнее, и каждое требует немедленного ответа. Один обижен тем. что я не остановился у него в доме, другой не может мне простить того, что, имея четыре приглашения на вечер, я отказываюсь от пятого. Мне нет ни покоя, ни отдыха, меня теребят беспрестанно.
Вследствие этой постоянной лихорадки, которой много способствует здешний климат, я решил (насколько я могу здесь что-либо решать) на все то время, что я пробуду еще в Соединенных Штатах, отказываться от всех приглашений на общественные чествования и банкеты; я отказался от приглашений из Филадельфии, Балтимора, Вашингтона, Виргинии, Олбани и Провиденса. Поможет ли это, одному небу известно. Впрочем, скоро увидим, так как 28-го, в понедельник утром, мы отбываем в Филадельфию. Там я пробуду всего три дня. Оттуда мы едем в Балтимор, где я тоже проведу три дня. Оттуда — в Вашингтон, где пробуду дней десять, может быть, а может быть, и меньше. Оттуда — в Виргинию, где остановимся на один день, оттуда, возможно, на неделю — в Чарльстон, где мы будем ждать Ваши мартовские письма, которые нам перешлет Дэвид Колден. У меня была мысль — из Чарльстона отправиться в Колумбию, что в Южной Каролине, там нанять карту, тележку для багажа и негритенка, который бы его стерег, самому взять верховую лошадь и с этим караваном «прямо сразу», как тут говорят, отправиться на запад, через дикие просторы Кентукки и Теннеси, через Аллеганские горы и дальше, к озерам, до самой Канады. Но мне стали объяснять, что этот путь известен одним купцам, что дороги дурны, что кругом пустыня, что вместо гостиниц там — лачуги, сложенные из бревен, что это путешествие совершенно не по силам Кэт. Я несколько колеблюсь, но окончательно от своего проекта не отказался. Если окажется, что время позволяет, я намерен предпринять это путешествие — я убежден, что только таким рывком я и могу обрести какую-то личную свободу и увидеть что-либо достойное обозрения. <…>
Уже в Балтиморе мы попадаем в зону рабовладения. Оно там существует — в несколько смягченной, не самой жестокой своей форме, но существует. Здесь говорят шепотом (они только и смеют говорить об этом шепотом или вполголоса), будто бы над этим штатом, как, впрочем, надо всем Югом, нависло мрачное серое облако, на котором, кажется, это слово прямо написано. Я с гордостью могу сказать, что не принял никаких выражений общественного почтения к себе в тех областях, где процветает рабовладение — что ж, и это кое-что!
Американские дамы положительно и безоговорочно хороши. Цвет лица у них не так свеж, как у англичанок; они хуже сохраняются; и фигурой они сильно уступают нашим. Но все же они очень хороши. Я все еще воздерживаюсь от суждения о национальном характере — скажу лишь шепотом, что я дрожу при мысли о том, как бы перенес такую поездку радикал — я имею в виду человека, которого к радикализму привели не принципы, не доводы рассудка и не чувство справедливости, а случай. Подобный радикал, боюсь, вернулся бы домой законченным тори… Впрочем, я решил отныне и в течение двух месяцев не говорить на эту тему; прибавлю лишь, что очень боюсь, как бы не оказалось, что страна, которая должна была явить собой пример всем остальным, не нанесла самый чувствительный удар делу свободы. Сцены, которые сейчас разыгрываются в конгрессе и которые могут привести к отделению штатов, наполняют меня глубочайшим отвращением, и я начинаю ненавидеть само слово «Вашингтон» (поскольку оно означает город, а не человека), и мысль, что надо туда ехать, повергает меня в уныние.
Все еще в Вашингтоне, 15 марта 1842 г.
<…> Я вхож в обе палаты и бываю там каждый день. Помещение просторное и удобное. Очень много скверных речей, но среди законодателей много людей замечательных: таких, как Джон Куинси Адамс, Клей, Престон, Келхаун {487} и другие, с которыми я, разумеется, в отношениях самых дружеских. Адамс — прекрасный старик, ему семьдесят шесть лет, но он поражает своей энергией, памятью, живостью и отвагой. Клей просто очарователен; это неотразимый человек. Есть также превосходные экземпляры с Запада. Великолепной наружности, глядят в оба, готовы к действию во всякую минуту, сильны, как львы, настоящие Крайтоны {488} по разносторонности своих дарований; индейцы — по быстроте движений и остроте взгляда: американцы — по сердечности и щедрости порывов. Трудно вообразить себе благородство иных из этих славных молодцов. <…>
Я говорил, что в течение двух месяцев не буду ничего больше писать об американцах как народе. Но мнение мое уже не изменится, и я могу его высказать — Вам. Они доброжелательны, искренни, гостеприимны, добры, откровенны, подчас весьма образованны и вовсе не настолько в плену предубеждений, как это принято думать. У них открытая душа и пылкое сердце, и они рыцарски вежливы по отношению к женщинам, любезны, предупредительны и бескорыстны: а если уж полюбят кого всем сердцем (как полюбили они, осмелюсь сказать, меня), то преданны ему всецело. Я встречался с тысячами американцев всякого разбора и ни разу не слышал от них бестактного или невежливого вопроса; единственное исключение — местные англичане; вот уж эти люди, после того как поживут здесь несколько лет, воистину страшнее черта! Государство является отцом своих подданных; с отцовской заботливостью наблюдает за всеми бедными детьми, роженицами, больными и рабами. На улицах простые люди охотно помогают вам и оскорбились бы, если б вы предложили им денежное вознаграждение. Готовность оказать услугу здесь повсеместная; всякий раз, как я путешествовал по стране, я заводил знакомство с каким-нибудь добрым человеком, и всякий раз мне бывало жаль с ним расставаться; а иной такой знакомец совершал многомильное путешествие только для того, чтобы еще раз с нами повидаться. И все же — не нравится мне эта страна! Я бы ни за что не согласился здесь жить. Не по душе она мне, и все тут. И Вы бы почувствовали то же самое. Мне кажется, что англичанину невозможно, совершенно невозможно жить здесь и чувствовать себя хорошо. Я убежден, что это так, ибо, бог свидетель, все, казалось, должно было бы привести к противоположному выводу — а я невольно прихожу именно к этому. Что касается причин, их слишком много, и я не могу сейчас в них вдаваться…
Снова в Вашингтоне, понедельник, 21 марта 1842 г.
Мы собирались было ехать в Балтимор из Ричмонда, через город, именуемый Норфолк; но так как одно из судов стояло на ремонте, я выяснил, что нам пришлось бы задержаться в этом Норфолке целых два дня. Поэтому той же дорогой мы вернулись сюда, переночевали и сегодня в четыре часа дня отправляемся в Балтимор. Езды туда всего два с половиной часа. Ричмонд — красиво расположенный город, но от него, как и от прочих городов в рабовладельческих краях (что признают даже сами плантаторы) веет каким-то упадком и мраком, и на непривычный глаз он производит впечатление самое удручающее. Еще по дороге туда с нами в одном поезде, только в «черном» вагоне (неграм не разрешают находиться с белыми вместе), ехала мать с детьми; впоследствии они должны были пересесть на пароход; их везли на продажу, между тем как мужчина (иначе говоря, отец этого семейства) был оставлен на плантации. Дети плакали всю дорогу. Вчера, на борту парохода, нашими спутниками были рабовладелец и два констебля. Они разыскивали двух негров, сбежавших накануне. В Ричмонде на мосту висит объявление, воспрещающее быструю езду, ибо доски прогнили и мост весь расшатан; с белого штраф — пять долларов, а черному рабу — пятнадцать плетей. При мысли, что мы уезжаем от этого проклятого и ненавистного строя, у меня словно камень свалился с сердца. Мне кажется, что я бы дольше не выдержал. Легко сказать: «Помалкивайте». Они сами не дают молчать. Они непременно спрашивают вас, что вы думаете по этому поводу; и непременно принимаются расхваливать рабовладение, словно это наибольшее благо человечества. «Нет никакого расчета, — сказал мне недавно некий субъект жестокого и зловещего вида, — обращаться плохо со своими рабами. Все, что об этом говорят у вас в Англии, — гнусная чушь». Я спокойно ответил ему, что напиваться, воровать, играть в азартные игры и вообще предаваться какому бы то ни было пороку тоже нет никакого расчета, и тем не менее люди предаются всем этим порокам. Жестокость и злоупотребление необузданной властью, сказал я, эти две самые дурные из страстей человеческих, не считаются с соображениями выгоды и невыгоды; и если, с одной стороны, всякий честный человек должен признать, что раб может быть вполне счастлив под началом доброго хозяина, то с другой — все знают, что история полна случаев, когда хозяева рабов — люди дурные, жестокие, недостойные называться людьми; все знают, что наличие подобных хозяев — факт столь же несомненный, как факт существования рабов вообще. Мои слова его немного смутили, и он спросил меня, верю ли я Библии. Я отвечал, что верю, но что если бы кто-нибудь мог доказать мне, что в Библии поощряется рабовладение, я бы перестал верить в нее. «Так вот, — сказал он, — Господь Бог повелел, сэр, держать в повиновении черномазых, и белые должны ставить цветных на место, где бы они их ни встречали». — «В том-то и дело!» — сказал я. «Вот именно, сэр, и я бы не советовал англичанам соваться в это дело, когда прибудет лорд Эшбертон, ибо я настроен воинственно, как никогда. Факт». Мне пришлось принять приглашение на публичный ужин, и там я убедился, что вследствие этой истории с креолами ненависть, которую в Южных штатах питают к нам как к нации, вновь возродилась и достигла неслыханных размеров… Мы отчаянно устали в Ричмонде, так как ходили повсюду и принимали огромное число посетителей. Мы обычно отводим для этого два часа в день, и тогда наши комнаты так переполняются, что в них становится трудно двигаться и дышать. Перед тем как уехать из Ричмонда, когда мы от усталости едва держались на ногах, один джентльмен сообщил мне, что «три представителя высшего общества» чрезвычайно разобиделись оттого, что им сказали накануне, что я устал и не могу их принять и буду «дома» завтра от двенадцати до двух! Другой джентльмен (вероятно, тоже из «высшего общества») прислал мне письмо через два часа после того, как я лег спать, — мне предстояло встать на следующее утро в четыре часа, — и наказал рабу, с которым он прислал письмо, растолкать меня во что бы то ни стало и ожидать ответа!
Я собираюсь отменить свое намерение не принимать больше публичных приглашений в пользу авторов прилагаемого печатного документа. Они живут на границе индейской территории, в каких-нибудь двух тысячах миль к западу от Нью-Йорка! Подумать только, что я буду там обедать! И если на то будет воля Божья, церемония эта состоится около 12-го или 15-го числа следующего месяца…
Снова на борту «Мессенджера»,
из Сент-Луиса обратно в Цинциннати,
пятница, 15 апреля 1842 г.
<…> Цинциннати всего пятьдесят лет, но это очень красивый город; едва ли не самый красивый из всех, что я здесь перевидал, — за исключением Бостона. Он вырос внезапно, посреди леса, как город из «Тысячи и одной ночи»; он удачно распланирован; предместья его украшены хорошенькими виллами; кроме всего — и это для Америки редкость, — в нем можно увидеть ровные газоны и незапущенные сады. При мне там происходил праздник трезвости, и рано утром вся процессия выстроилась и прошла под самыми нашими окнами. Собралось, должно быть, по меньшей мере тысяч двадцать человек. Среди знамен попадались достаточно курьезные. Например, у корабельщиков на знамени с одной стороны было изображено славное судно «Трезвость», несущееся на всех парах, а с другой — горящий пароход «Алкоголь». Ирландцы, разумеется, несли портрет отца Метью. {489} А что касается широкого подбородка Вашингтона (между прочим, у него не очень приятное лицо), то он мелькал повсюду. Они дошли до подобия площади на одной из окраин города, там разделились, и к каждой группе обратились с речью ораторы. В жизни не доводилось мне слышать более сухих речей. Признаться, мне было не по себе от мысли, что их будут запивать одной водой.
Вечером мы пошли в гости к судье Уоркеру, где — оптом и в розницу — нам представили по крайней мере полтораста человек, и все как на подбор были удручающе скучные. С большей частью из них мне пришлось сидеть и разговаривать! Ночью нам задали серенаду (как почти во всех местах, где мы останавливаемся), и притом отличную. Впрочем, мы ужасно измучены. Мне даже кажется, что черты моего лица уже складываются в привычную скорбную мину, благодаря постоянной и непрерывной скуке, какую мне приходится терпеть. Литературные дамы лишили меня моей природной жизнерадостности. А на подбородке у меня (справа, под нижней губой) появилась неизгладимая складка — след, оставленный тем самым господином из Новой Англии, о котором я писал Вам в последнем своем письме. В углу левого глаза у меня морщинки, появление которых я приписываю влиянию литераторов малых городов. Ямочка на щеке пропала, и я даже сам чувствовал, как ее у меня похищает некий мудрый законодатель. С другой стороны, своей широкой улыбкой я обязан П.Э. {490}, литературному критику из Филадельфии и единственному блюстителю грамматической и идиоматической чистоты английского языка в этих краях; да, я обязан своей улыбкой ему, П.Э., человеку с прямыми лоснящимися волосами и отложным воротником, который взял в работу нашего брата английского литератора, разделался с нами энергично и бескомпромиссно, но зато сообщил мне, что я означаю «новую эру в его жизни».
Последние двести миль из Цинциннати в Сент-Луис приходится плыть по Миссисипи, так как Охайо впадает в нее у самого ее устья. К счастью для человечества, дети этого Миссисипи, прозванного Отцом всех вод, не походят на своего родителя. Во всем мире нет более гадкой реки…
Вы можете представить себе, какое это удовольствие — нестись по такой реке ночью (как, например, вчера) со скоростью пятнадцать миль в час, когда ваше судно поминутно натыкается на обвалившиеся в реку деревья и рискует наскочить на коряги. Рулевой на этих судах находится на мостике в маленькой застекленной будке. Когда же плывешь по Миссисипи, на самом носу парохода становится еще один человек, который все время напряженно всматривается и прислушивается — да, прислушивается, потому что в темные ночи наличие каких-либо крупных помех впереди определяют по звуку.
Человек этот держит в руках веревку от большого колокола, который висит неподалеку от рубки рулевого, и всякий раз, как он дергает за веревку, двигатель немедленно останавливают и не приводят в действие, пока он не позвонит снова. В прошлую ночь колокол звонил по меньшей мере каждые пять минут; и всякий раз, когда он звонил, судно начинало сотрясаться так, что люди чуть не скатывались с коек… Ну вот, пока я все это Вам описывал, мы, слава Богу, выскочили из этой отвратительной реки, которую я надеюсь больше никогда не увидеть, разве что во сне, как кошмар. Сейчас мы плывем по глади Огайо, и переход этот подобен переходу от острой боли к превосходному самочувствию.
В Сент-Луисе состоялся многолюдный прием. Разумеется, газеты напечатали о нем отчет. Если бы мне случилось обронить на улице письмо, оно на другой же день появилось бы в печати, и публикация его не вызвала бы ни у кого негодования. Репортер был недоволен моими волосами, тем, что они недостаточно вьются. Глаза он признал, но зато раскритиковал мой костюм, слишком, по его мнению, франтоватый и даже слегка вульгарный. Впрочем, прибавляет он снисходительно, «такова разница между вкусами американцев и англичан, которая, быть может, бросалась в глаза тем сильнее, что все остальные джентльмены были в черном». Если бы Вы только видели «остальных джентльменов»!..
Какая-то дама в Сент-Луисе похвалила голос Кэт и ее манеру говорить, уверяя ее, что ни за что не предположила бы, что она шотландка или просто англичанка. Она была так любезна, что пошла еще дальше, утверждая, что приняла бы ее за американку, где бы ее ни повстречала, а это, как она (то есть Кэт) должна понимать, большой комплимент, так как всем известно, что американцы значительно усовершенствовали английский язык! Мне незачем сообщать Вам, что за пределами Нью-Йорка и Бостона всюду гнусавят; должен, однако, прибавить, что обращение с языком здесь более чем вольное; в ходу самые удивительные вульгаризмы; все женщины, выросшие в рабовладельческих штатах, говорят более или менее как негры, оттого что детские свои годы находились почти целиком на попечении черных нянек; в фешенебельных и аристократических слоях общества (эти два слова здесь постоянно слышишь) спрашивают не где вы родились, а где ваше «месторождение»…
Они не оставляют меня в покое со своим рабовладением. А вчера некий судья из Сент-Луиса зашел так далеко, что я был вынужден (к невыразимому ужасу человека, который его привел) накинуться на него и высказать ему все, что думаю. Я сказал, что я очень неохотно говорю на эту тему и по возможности воздерживаюсь; но поскольку он выразил сожаление по поводу нашего невежества относительно истинного положения дела, я не могу не напомнить ему, что мы судим на основании достовернейших сведений, которые собираются годами самоотверженного труда; и что, по моему мнению, мы можем судить об ужасающей жестокости рабства гораздо лучше, чем мой собеседник, воспитанный и выросший среди этого рабства. Я сказал, что еще могу сочувствовать людям, которые считают рабовладение страшным злом, но открыто признают свое бессилие избавиться от него, но что касается тех, кто отзывается о рабстве, как о благе, как о чем-то само собой разумеющемся, как о чем-то желанном, то мне они кажутся стоящими за пределами здравого смысла. Уж кому-кому, а им-то не следовало бы разглагольствовать о «невежестве» и «предрассудках». С такими людьми и спорить незачем…
Лет шесть назад, в этом же самом городе Сент-Луисе, некий раб, будучи арестован (не помню за что) и зная, что ему рассчитывать на справедливый суд нечего, выхватил свой охотничий нож и полоснул им констебля. Произошла потасовка, в ходе которой отчаянный негр тем же оружием заколол еще двоих. Собравшаяся толпа (среди которой были видные, богатые и влиятельные граждане) набросилась на него, схватила его и понесла за город, на пустырь, где заживо сожгла. Случилось это среди бела дня и, как я уже говорил, всего лишь пять-шесть лет назад, в городе, в котором есть суды, судьи и полицейские, тюрьмы и палач; между тем люди, учинившие этот самосуд, остались безнаказанными по сей день. Все это есть следствие неправильного понимания свободы жалкого республиканства, которое считает зазорным для себя служить честному человеку честным трудом, а ради наживы не гнушается прибегать к обману, хитростям и плутням, — оно-то и делает рабовладение необходимостью, и только негодование других народов может когда-нибудь положить ему конец.
Говорят, будто рабы любят своих хозяев. Взгляните на эту хорошенькую виньетку (непременная принадлежность любой газеты) и судите сами, что бы Вы чувствовали, если бы люди, глядя Вам прямо в глаза, рассказывали Вам эти басни, в то время как газета лежит развернутой у Вас на столе. Во всех рабовладельческих районах объявления о сбежавших рабах печатаются ежедневно, как у нас — театральные объявления. Что касается этих несчастных, то они просто обожают англичан: для них они готовы сделать все. Они прекрасно осведомлены обо всем, что делается по части эмансипации, и привязанность их к нам объясняется их глубокой любовью к своим хозяевам, не правда ли? Эту иллюстрацию я вырезал из газеты, в которой была передовая, посвященная «сатанинской и гнусной доктрине аболиционизма, которая равно противна законам природы и божьему установлению».
«Я мог бы кое-что порассказать, — сказал наш бывший спутник, некий доктор Бартлетт (личность весьма одаренная). — Я мог бы рассказать кое-что о любви, которую они питают к своим хозяевам. Я живу в Кентукки, и даю вам честное слово, что в наших краях беглый раб, вспарывающий живот поймавшему его хозяину, — явление столь же обыденное, сколько пьяная драка на улицах Лондона».
Тот же пароход, суббота, 16 апреля 1842 г.
Прерии, надо признаться, порадовали меня меньше; впрочем, расскажу Вам и о них, чтобы Вы могли судить сами. Двенадцатого числа, во вторник, мы условились туда отправиться, начав наш поход ровно в пять часов утра. Я встал в четыре, побрился, оделся, позавтракал хлебом и молоком, открыл окно и выглянул на улицу. Кареты и в помине не было, да и в доме тоже никто как будто не шевелился. Я подождал до половины шестого, но так как никаких приготовлений не ощущалось, я оставил мистера К. дежурить, а сам прилег. Так я проспал чуть ли не до семи, когда меня вдруг позвали… Не считая меня и мистера К., наша компания состояла из двенадцати человек: все сплошь адвокаты — кроме одного. Этот один оказался священником здешней унитарианской церкви; он мой ровесник, кроток, умен и образован. С ним и еще двумя я забрался в первую карету…
В Лебаноне мы остановились в такой хорошей гостинице, что решили, по возможности, там и заночевать. Она походит на скромный деревенский трактир в Англии, и ни в чем не уступает лучшим из них. Во время стоянки я пошел прогуляться по деревне и увидел, как мне навстречу довольно быстро с горы катится настоящий жилой дом; его везли на двадцати быках! Как только мы отдохнули, мы продолжали путешествие и к самому заходу солнца достигли зеркально гладкой прерии. Мы остановились подле дощатой хижины, потому что там поблизости была вода, распаковали корзины и, разбив бивуак посреди карет, пообедали.
Слов нет, прерию посмотреть, несомненно, стоит — не столько, правда, оттого чтобы это было в самом деле бесподобное зрелище, сколько ради того, чтобы можно было потом сказать, что видел ее. Как об очень многом в этой стране, большом и малом, все, что Вам о ней рассказывают, оказывается значительно преувеличенным. Бэзил Холл прав, когда дает не очень высокую оценку всему ландшафту. Прославленный Далекий Запад не идет ни в какое сравнение даже с наименее дикими частями Шотландии и Уэльса. Здесь стоишь среди прерии и, куда ни кинешь взгляд, видишь ничем не прерванную линию горизонта. Это большая равнина, похожая на море без воды. Я очень люблю дикие, безлюдные просторы, и мне кажется, я способен ими очаровываться не хуже любого другого. Но прерия не произвела на меня того впечатления, какого я ожидал. Я не испытывал тех чувств, которые обычно испытывают, пересекая, например, равнину Солсбери. Ровный, гладкий ландшафт удручает, но не волнует. В нем нет величия. Я отошел от своих спутников, чтобы разобраться как следует в своих чувствах, и несколько раз окинул взглядом всю панораму. Она была хороша. Пожалуй, стоило съездить ее посмотреть. Солнце — яркое, красное — начинало садиться, и весь пейзаж походил на этот румяный этюд Кетлина {491}, — помните, он привлек наше внимание? — только у него на картине больше простора. Но говорить (следуя здешней моде), будто это зрелище — веха в вашей жизни и пробуждает ряд не изведанных прежде ощущений, — чистый вздор. Каждому, кто не имеет возможности видеть прерию, я бы советовал поглядеть на равнину Солсбери, луга Мальбро или просто на широкие наши плоскогорья где-нибудь неподалеку от моря! Многие из этих мест столь же внушительны, а уж равнина Солсбери и подавно.
Мы захватили с собой жареную дичь, бизоний язык, ветчину, хлеб, сыр, масло, печенье, шерри, шампанское, лимоны, сахар и огромное количество льда для пунша. Пирушка удалась на славу; а так как все только и думали о том, чтобы мне было хорошо, я взвинтил себя до состояния непревзойденного веселья; провозглашал тосты с козел (они были нашей кафедрой); ел и пил за двоих, словом, держал себя в этой дружеской компании самым компанейским образом. Примерно через час мы собрали вещи и отправились назад, в гостиницу в Лебаноне. Пока готовился ужин, я отлично прогулялся со своим другом-унитарианцем, а после ужина (за которым ничего, кроме чая и кофе, не пили) мы легли спать. Нам со священником отвели чрезвычайно чистенькую каморку; остальные разместились наверху…
В Сент-Луис мы попали на следующий день, в первом часу, и весь остаток дня просто отдыхали. Званый вечер состоялся в тот же день в нашей гостинице — «Доме плантатора», в превосходном зале для танцев. Каждый гость был нам представлен отдельно. Вы можете вообразить, как рады мы были, когда удалось — в полночь — подняться к себе; мы изрядно устали. Вчера я ходил в одной блузе. Сегодня — в шубе. Мучительные скачки!
Все на том же пароходе, воскресенье, 11 апреля 1842 г.
Вы бы поразились тому, как хороши гостиницы в этих глухих уголках! «Дом плантатора» размерами не уступает нашей больнице в Мидлсексе, да и внутренним своим устройством он напоминает ее; длинные залы, отличная вентиляция и простые побеленные стены. У них замечательный обычай — подавать к завтраку большой стакан свежего молока, в котором плавают куски льда, прозрачного, как кристалл. Да и за каждой трапезой стол ломится от яств. Однажды мы с Кэт обедали у себя в комнате вдвоем и насчитали шестнадцать различных блюд на столе.
Публика здешняя грубовата и невыносимо самодовольна. Все обитатели молоды. Во всем Сент-Луисе я не видел ни одной седой головы. Неподалеку стоит остров, который именуется Кровавым. Это площадка для дуэлянтов; и прозвище свое остров получил после последней роковой дуэли, которая там произошла. Это был поединок на пистолетах, грудь к груди, оба дуэлянта пали замертво одновременно. Один из участников нашей экскурсии в прерию (молодой человек) не раз бывал секундантом в подобных дуэлях. Последний раз это была дуэль на ружьях, в сорока шагах; на обратном пути он рассказывал, как перед поединком покупал своему приятелю пальто из зеленой парусины, ибо шерсть при огнестрельных ранах представляет смертельную опасность. Слово «прерии» здесь коверкают на все лады (очевидно, для вящей рафинированности). Боюсь, старина. Вам трудно будет разобрать мои каракули. Я пишу весьма старательно, держа бумагу на коленях, а пароход при этом дрожит и пыхтит, словно он одержим бесами.
Сандуски, воскресенье, 24 апреля 1842 г.
<…> В Цинциннати мы провели весь вторник девятнадцатого, там же и ночевали. В среду, двадцатого, в восемь часов утра мы отправились в почтовой карете в Колумбус: Энн, Кэт и мистер К. — внутри, я — на козлах. Расстояние — сто двадцать миль, дорога мощенная щебнем и для Америки вполне сносная. Путешествие наше длилось двадцать три часа. Мы ехали всю ночь напролет, достигли Колумбуса в семь утра, позавтракали и легли спать до обеда. Вечером у нас был получасовой прием, народ валил валом, как всегда; на каждого джентльмена приходилось по две дамы — точь-в-точь как в хоре, исполняющем «Боже, храни королеву!». Как жаль, что Вы не видели их своими глазами и не можете убедиться в меткости моего сравнения! Они и одеты совершенно, как эти хористы: да и стоят — если считать, что мы с Кэт находимся посреди сцены, спиной к рампе, — точно так, как стоят участники труппы на премьере, открывающей сезон. Они трясут вам руку как «гости» на балу в «Адельфи» или Хеймаркете; отвечают на всякую мою шутку, словно по ремарке: «все смеются», и «выходят» с еще большим трудом, чем упомянутые джентльмены, облаченные в свои белоснежные рейтузы, сверкающие сапоги и вязаные перчатки.
На следующее утро, то есть в пятницу 22-го, ровно в семь часов мы снова пустились в путь. Так как почтовая карета из Колумбуса сюда идет всего лишь три раза в неделю и в этот день не предвиделась, я выторговал себе «специальную экстра» с четырьмя лошадьми, за что уплатил сорок долларов, то есть восемь английских фунтов; лошади были перекладные, как и в обычной почтовой карете. Для большей надежности почтмейстер посадил своего провожатого на козлы; и вот, в обществе этого человека да корзины с едой и питьем мы отправились дальше. Невозможно дать Вам малейшее представление о дороге, которой мы ехали. Могу лишь сказать, что в лучших своих местах это была просека, проложенная в дикой чаше сквозь болота, трясину и сухой кустарник. Большую часть пришлось ехать так называемой «вельветовой дорогой»; она образуется с помощью бревен или целых деревьев, сваленных в трясину, которые вминаются в грунт и там остаются лежать. О господи! Если бы Вы могли почувствовать хоть один из этих толчков, когда карета перескакивает с бревна на бревно! Это все равно что подниматься по крутой лестнице на омнибусе. Вот нас швыряет на под кареты, а вот мы головой ударяемся о ее потолок. Вот она накренилась набок и увязла двумя колесами в грязи, и мы судорожно хватаемся за противоположную стенку. Вот она чуть не села лошадям на хвост, а вот встала на дыбы. Но ни разу, ни единого разу она не приняла естественного положения, не двигалась в направлении, обычном для карет; все, что она проделывала, и отдаленно не напоминало движений экипажа на колесах. Впрочем, день выдался прелестный, воздух был восхитительный, а главное, мы были одни; ни табачных плевков, ни бесконечных и однообразных разговоров о долларах и политике (они говорят исключительно об этих двух материях и ни о чем ином говорить не могут), которыми мы так томимся. Мы по-настоящему наслаждались, смеялись над тряской и были очень веселы. В два часа дня мы остановились посреди леса, раскрыли нашу корзину и пообедали; мы пили за здоровье малюток и всех наших друзей на родине. Затем продолжали пуль до десяти вечера. Мы приехали в место, которое называется Нижний Сандуски и отстоит от Цинциннати на шестьдесят две мили. Последние три часа езды были мало приятны; то и дело полыхали зарницы — ярким продолжительным голубым огнем; густые заросли обступали карету, ветви цеплялись за ее стенки и с хрустом обламывались. Гроза в таком месте может обернуться настоящей бедой.
Гостиница, в которой мы остановились, размещалась в деревянном дощатом домике. Хозяева спали, и нам пришлось их поднять. Нам отвели какую-то странную спальню с двумя дверьми, которые были расположены друг против друга; обе они выходили прямо в черноту и глушь, и ни одна не закрывалась ни на ключ, ни на задвижку. При таком расположении дверей всякий раз, как вы открываете одну из них, другая распахивается настежь; архитектурное ухищрение, с которым я доселе не был знаком. Если бы Вы могли видеть, как я, в одной рубашке, забаррикадировав двери чемоданами, делал отчаянные попытки привести в порядок комнату! Впрочем, подобная баррикада была вызвана необходимостью, так как у меня было при себе двести пятьдесят фунтов золотом. Здесь, на Западе, немало людей, которые, не задумываясь, убили бы родного отца за одну только среднюю цифру упомянутой суммы. Кстати, о золоте — поразмыслите на досуге о положении вещей в этой стране! Здесь нет денег; совсем нет. Банковые билеты хождения не имеют. Газеты полны объявлений, в которых купцы предлагают свой товар в обмен на другой; американского же золота не достать ни за какие деньги. Вначале я покупал фунты, английские фунты, но так как, начиная с нашего пребывания в Цинциннати и по сей день, я их не мог раздобыть, мне пришлось покупать французские золотые двадцатифранковики, с которыми я и путешествую здесь, как в Париже!
Вернемся, однако, к Нижнему Сандуски. Мистер К. лег было спать где-то на чердаке, но его там так одолели клопы, что через час он был вынужден встать и перейти в карету… где он и пересидел время до завтрака. Завтракали мы вместе с возничим, в единственной обшей комнате. Она была оклеена газетами и вообще имела вид довольно убогий. В половине восьмого отправились дальше и вчера в шесть часов вечера добрались до Сандуски. Город стоит на озере Эри, в двадцати четырех часах езды на пароходе из Буффало. Здесь мы никакого судна не застали, и оно все еще не прибыло и по сей час. Мы сидим на вещах, готовые отправиться в любую минуту, и напряженно смотрим вдаль — не покажется ли дымок?
В бревенчатой гостинице в Нижнем Сандуски остановился старик, который от имени американского правительства ведет переговоры с индейцами и только что договорился с виандотским племенем, чтобы оно на следующий год сдвинулось отсюда в специально отведенное место западнее Миссисипи — чуть подальше Сент-Луиса. Он превосходно рассказал о том, как велись переговоры и как неохотно они соглашаются уходить. Это замечательный народ, но раздавленный и опустившийся. Если бы в Англии, где-нибудь возле бегов, Вы повстречали кого-нибудь из них, Вы бы их приняли за цыган.
Мы остановились в небольшом, но очень удобном домике, и окружают нас чрезвычайно услужливые люди. Вообще же народ в здешних местах — мрачный, хмурый, неотесанный и неприятный. Вряд ли, я думаю, на всем земном шаре нашелся бы народ с таким полным отсутствием юмора, живости и способности радоваться. Просто удивительно! Я всерьез говорю, что за последние шесть недель я ни разу не слышал, чтобы кто-нибудь, кроме меня, засмеялся от души; и я ни разу не видел жизнерадостной физиономии, за исключением одной — да и та принадлежала негру. Вялое шатание по улицам, торчание в барах, курение, плевание и раскачивание в креслах-качалках на улице подле дверей своей лавки — вот и все здешние развлечения. Кажется, прославленная американская деловитость свойственна одним янки, то есть обитателям восточных районов. Остальная часть населения — тяжела, тупа и невежественна. Наш хозяин с Востока. Это красивый, услужливый и любезный малый. Он входит в комнату, не снимая шляпы, садится на диван в шляпе, вытаскивает из кармана газету и принимается ее читать; а разговаривая с вами, то и дело поплевывает в камин; но ко всему этому я привык. Он полон желания угодить — и на том спасибо.
Мы жаждем, чтобы скорее пришел пароход, так как надеемся, что в Буффало нас ожидают письма. Сейчас половина второго, парохода на горизонте не видно, и мы собираемся (с большой неохотой) заказать ранний обед.
Ниагара!! (английский берег), вторник, 26 апреля 1842 г.
<…> Воскресную ночь мы простояли в городе (и очень красивом городе притом), который называется Кливленд и находится на берегу озера Эри. В шесть часов утра, в понедельник, народ толпой повалил на борт, чтобы посмотреть на меня; а группа «джентльменов» устроилась у двери и окошка в нашу каюту и глазела на нас, пока я умывался, а Кэт еще лежала в постели. Я был так разъярен и этим, да еще местной газетенкой, которая случайно попалась мне на глаза в Сандуски (в ней проповедуется война с Англией насмерть, говорится, что Британию следует «еще раз высечь», и объявляется, что не далее чем через два года американцы будут распевать «Янки-Дудл» в Гайд-парке и «Слава Колумбии» в залах Вестминстера), что когда мэр города, согласно обычаю, явился представиться мне, я отказался его принять и просил мистера К. объяснить мои мотивы. Достопочтенный джентльмен отнесся к моему отказу весьма хладнокровно, сошел на пристань, держа в руках большую палку и нож, которым тут же начал строгать ее с таким рвением (ни на минуту не отрывая при этом глаз от двери нашей каюты), что задолго до отбытия парохода палка превратилась в колышек для криббеджа!
В жизни я не был так взволнован, как сегодня утром, прибыв сюда из Буффало! Ехать надо по железной дороге, почти целых два часа. Я пытался увидеть первые брызги и услышать отзвук ревущего потока на таком фантастическом расстоянии, как если бы я, причалив в Ливерпуле, пытался услышать музыку Вашего приятного голоса, звучавшего в Линкольнс-Инн-филдс. Наконец, когда поезд остановился, я увидел два огромных облака, поднимающиеся из глубины земли, — это было все. Медленно, мягко, величаво вздымались они. Я потащил Кэт вниз по скользкой и крутой тропинке, ведущей к парому, накричат на Энн за то, что она недостаточно проворно следовала за нами, сам покрылся испариной и не могу выразить того чувства, которое испытывал, когда гул стал звучать громче и громче с каждым шагом. Между тем из-за водного облака ничего нельзя было различить.
Сопровождавшие нас два английских офицера (о, какими подлинными джентльменами они нам показались, какими прирожденными аристократами!) побежали дальше со мной, меж тем как Кэт и Энн оставались ждать нас на обледенелой скале; офицеры полезли вслед за мной по камням у подножия малого водопада, где паромщик готовил для нас лодку. Я не был разочарован; просто ничего не мог разглядеть. В одно мгновенье я был ослеплен брызгами и промокло нитки. Я видел, как бешено несется вода с какой-то огромной высоты, но не мог составить себе представления ни о форме потока, ни о расположении его — одно смутное ощущение его громады. Только когда мы сели в лодку и стали пересекать поток у самого подножия водопада, я почувствовал, что это такое. Я вернулся в гостиницу, переменил одежду и, захватив Кэт, побежал к «Подкове». Затем спустился один в самый ее бассейн. Вот где чувствуешь близость Бога. У ног моих играла яркая радуга, а когда я поднял голову — боже мой, — какой изумруд, какая прозрачность и чистота! Широкая, глубокая, мощная струя падает, словно умирая, и тут же из бездонной могилы восстает облаком водяной пыли и тумана ее великая тень, которой нет ни покоя, ни отдыха. Торжественная и ужасная, она здесь витает, быть может, с самого сотворения мира. <…>
Ниагара, вторник, 3 мая 1842 г.
<…> Назову Вам два основных препятствия к заключению конвенции о международном авторском праве с Англией; во-первых, национальная страсть к «обштопыванию» всякого, с кем приходится вести дела или торговлю; и второе — национальное тщеславие. Иностранцу трудно понять, какую громадную роль играют здесь обе эти национальные особенности.
Что касается первой особенности, я, кроме шуток, убежден, что здешний читатель извлекает дополнительное наслаждение, читая популярную английскую книгу, от мысли, что автор этой книги ничего не получает за ее переиздание. Ведь как это чертовски ловко получается у Джонатана — почитывать книжки на таких условиях! Он так поддел англичанина, что глазки его блестят хитро, коварно и радостно; и, читая, он посмеивается, но отнюдь не тем шуткам, которые рассыпаны на ее страницах. Не так радуется ворона, когда ей удается стащить кусок мяса, как американец, когда он читает английскую книгу «задаром».
Что касается второй особенности, то она позволяет людям, которые выше только что приведенных низменных побуждений, мириться с существующим положением вещей. Вас читают в Америке! Америка вас признала! Когда вы приезжаете к ним, они вам оказывают радушный прием! Вас обступают со всех сторон, вам выражают благодарность за то, что вы поддержали их дух, когда они болели, что доставили им много приятных часов, когда они были здоровы; за то, что их домашний обиход пополнится множеством словечек, типов и образов, на которые они могут ссылаться в разговоре со своими детьми и женами. Им дела нет до того, что в тех странах, где вы получаете денежное вознаграждение, вам благодарны не меньше, что в других краях вы завоевали себе не только славу, но и деньги. Американцы читают вас — свободные, просвещенные, независимые американцы! Чего же вы хотите? Разве это не достаточная награда для всякого смертного? Национальное тщеславие стирает с лица земли все остальные страны земного шара, так что в конечном счете одна только их страна и высится над океаном. Теперь послушайте, чего стоит на самом деле американская публика. Найдите мне во всей нашей литературе одну-единственную английскую книгу, которая сделалась бы популярной здесь сама по себе, которая бы привлекла к себе внимание издателей, прежде чем она прошла испытание у себя на родине и сделалась популярной там, — если Вы такую книгу найдете, я соглашусь на то, чтобы закон оставался в его теперешнем состоянии — ныне, присно и во веки веков. Впрочем должен оговориться. Здесь печатаются всевозможные приторные повести из жизни высшего света, перед которыми толпа падает ниц, словно перед золотым тельцом, и которые у нас с самого дня их выхода в свет были благополучно замурованы в библиотеках, где и находятся по сей день.
Когда же говоришь им, что этак у них не разовьется отечественная литература, они все (кроме бостонцев) отвечают: «А нам и не надо. Зачем нам платить за литературу, когда мы ее получаем даром? У нас народ не думает о поэзии, сэр. Доллары, банки, хлопок — вот наши книги, сэр». И в самом деле! Ни в одной другой стране не сталкиваешься с таким невежеством относительно всего, что не имеет прямого отношения к наживе и прибыли. <…>
Хулиган
(из книги «Путешествия по неторговым делам»)
Я столь решительно возражаю против замены слова «Хулиган» более мягким «Озорник», за последнее время широко вошедшим в употребление, что поставил его даже в заголовок этого очерка; тем более что цель моя — подробно осветить факт снисходительного отношения к Хулигану, невыносимого для всех, кроме самого Хулигана, я беру на себя смелость утверждать, что если жизнь моя отравляется Хулиганом — Хулиганом профессионалом, свободно разгуливающим по улицам большого города. Хулиганом, чье единственное занятие состоит лишь в том, чтобы хулиганить, нарушать мой покой и залезать ко мне в карман, когда я мирно, никому не мешая, направляюсь по своим личным делам, — то, значит, Правительство, под эгидой которого я имею великую конституционную привилегию, высшую честь и счастье существовать, не выполняет простейшей, элементарнейшей обязанности всякого Правительства.
О чем довелось мне прочесть в лондонских газетах в начале сентября нынешнего года? О том, что Полиция «сумела, наконец, изловить двух членов печально знаменитой шайки Хулиганов, долгое время наводнявших улицу Ватерлоо». Да неужели? Какая замечательная Полиция! Перед нами прямая, широкая и многолюдная городская магистраль длиной в полмили, по ночам освещаемая газовыми фонарями, а помимо того еще и огнями огромного вокзала железной дороги, изобилующая магазинами, пересекаемая двумя оживленными проспектами, служащая главным путем сообщения с южной частью Лондона; и вот, после того как Хулиганы долгое время «наводняли» этот темный, уединенный закоулок, наша превосходная Полиция захватила теперь двух из них. Ну, а можно ли сомневаться в том, что любой человек, сносно знакомый с Лондоном, достаточно решительный и облеченный властью Закона, сумел бы в течение недели выловить всю банду целиком?
Многочисленность и дерзость Хулиганов следует в значительной мере приписать тому, что Суд и Полиция оберегают сословие Хулиганов чуть ли не так, как в заповедниках охраняют куропаток. Почему вообще оставлять на свободе завзятого Вора и Хулигана? Ведь он никогда не пользуется своей свободой для какой-либо иной цели, кроме насилия и грабежа; ведь по выходе из тюрьмы он ни одного дня не работал и никогда работать не будет. Как заведомый, завзятый Вор, он всегда заслуживает трех месяцев тюрьмы. Выйдя оттуда, он остается все тем же завзятым Вором, как и тогда, когда садился туда. Вот и отправьте его обратно в тюрьму. «Боже милосердный! — воскликнет Общество охраны дерзких Хулиганов. — Но ведь это равносильно приговору к пожизненному заключению!» Именно этого я и добиваюсь. Я требую, чтобы Хулигану не позволяли мешать ни мне, ни другим порядочным людям. Я требую, чтобы Хулигана заставили трудиться — колоть дрова и таскать воду на благо общества, вместо того чтобы колотить подданных ее величества и вытаскивать у них из карманов часы. А если это требование сочтут неразумным, тогда еще неразумнее будет выглядеть обращенное ко мне требование платить налоги, которое окажется не чем иным, как вымогательством и несправедливостью.
Нетрудно заметить, что Вора и Хулигана я рассматриваю как одно лицо. Я поступаю так, зная, что в громадном большинстве случаев обе эти профессии практикуются одним и тем же лицом, о чем известно также и Полиции. (Что касается судей, то, за редким исключением, они знают об этом лишь то, что соблаговолит сообщить им Полиция.) Существуют категории людей, ведущих себя непристойно, хотя они и не хулиганы, как, например, железнодорожные машинисты, рабочие кирпичных и лесопильных заводов, уличные разносчики. Эти люди часто несдержанны и буйны, но, по большей части, в своей собственной среде, и, во всяком случае, они прилежные труженики, работают с утра до вечера, и работают упорно. А Хулиган в прямом смысле слова — почетный член сообщества, нежно именуемого «Озорным Элементом», — либо сам Вор, либо пособник Вора. Когда он бесстыдно пристает к женщинам, выходящим в воскресный вечер из церкви (за что я бичевал бы его почаще и покрепче), то не только для того, чтобы позабавиться, но к для того, чтобы вызвать замешательство, которым могут воспользоваться он сам или его друзья с целью грабежа и обшаривания карманов. Когда он сшибает с ног полисмена и избивает его до полусмерти, то лишь потому, что этот полисмен некогда выполнил свой долг, предав его суду. Когда он врывается в таверну и выдавливает глаз у одного из посетителей или откусывает его ухо, то лишь потому, что этот человек выступал против него свидетелем. Когда он и его приятели, выстроившись в ряд поперек тротуара, — скажем, на улице Ватерлоо, этом пустынном отроге Абруццских гор {492}, — движутся ко мне, «резвясь, дурачась», то заранее можно сказать, что их игривость грозит опасностью моему кошельку или булавке для галстука. Хулиган всегда Вор, а Вор всегда Хулиган.
И уж если я знаю об этом по своему повседневному опыту, как очевидец, хотя за такую осведомленность мне и не платят, — если я знаю, что Хулиган никогда не толкнет даму на улице и не собьет шляпы с головы иначе как с целью облегчить Вору его дело, то удивительно ли, что я требую принятия мер от тех, кому платят, чтобы они об этом знати?
Посмотрите-ка вот на эту кучку людей на углу улицы. Один из них — вертлявый субъект лет двадцати пяти, в неказистой, дурно пахнущей одежде; он носит плисовые штаны и настолько засаленный пиджак, что уже не различишь, из чего он сделан, шейный платок у него похож на угря, лицо цветом своим напоминает загрязненное тесто, истрепанная меховая шапка надвинута до самых бровей, чтобы скрыть тюремную стрижку волос. Руки он держит в карманах. Когда руки его ничем не заняты, он засовывает их в свои карманы (когда они заняты, то, естественно, в чужие), — ведь он понимает, что не загрубевшие от работы руки выдают его. Поэтому всякий раз, как он вытаскивает одну из них, чтобы утереть рукавом нос, — что происходит частенько, ибо он страдает хроническим насморком и глаза у него слезятся, — то сразу же засовывает ее обратно в карман. Другой — здоровенный мужлан лет тридцати пяти в цилиндре; его платье — некая помесь того, что носят игроки на скачках и головорезы; на лице — бакенбарды; на правой стороне груди — кричащего вида булавка; у него наглые, жестокие глаза, широкие плечи и крепкие, обутые в сапоги ноги, которые он всегда готов пустить в ход в драке. Третий — в сорокалетнем возрасте; он низкорослый, коренастый и кривоногий; носит короткие плисовые штаны, белые чулки, куртку с очень длинными рукавами, непомерно большой шейный платок, дважды или трижды обмотанный вокруг горла; его мертвенно-бледное, пергаментное лицо увенчано измятой белой шляпой. Этот молодчик выглядит как казненный почтальон былых времен, преждевременно снятый с виселицы и затем возвращенный к жизни усиленными стараниями дьявола. Пятый, шестой и седьмой — неуклюжие, сутулые молодые бездельники в заплатанной и обтрепанной одежде из какой-то осклизлой ткани, с чересчур короткими рукавами и чересчур узкими штанами, — сквернословящие негодяи, отвратительные как душою, так и наружностью. У всей этой компании в обычае как-то судорожно дергать ртом и смотреть исподлобья — приметы труса, скрывающегося под личиной задиры. Приметы вполне точные, так как все эти субъекты до крайности трусливы и в минуту опасности им свойственно скорее бросаться на землю и брыкаться, нежели постоять за себя. (Этим, возможно, и объясняются следы уличной грязи на спинах у пятого, шестого и седьмого, значительно более свежей, чем засохшие пятна грязи на ногах.)
Этих очаровательных джентльменов созерцает постовой полисмен. Совсем близко — рукой подать — и полицейский участок со вспомогательным резервом. Они никак не могут притвориться, что заняты каким-то делом, что они, скажем, носильщики или рассыльные. А если б они даже и притворились, это бы ни к чему не привело, так как он знает, что они не кто иные, как отъявленные Воры и Хулиганы, и им самим тоже известно, что он их знает. Он знает, где их притоны и какими воровскими кличками они кличут друг друга, знает, сколько раз, как долго и за что они сидели в тюрьме. Все это известно также и в полицейском участке, известно (или должно быть известно) также и в Скотланд-Ярде. Но известно ли ему, известно ли в полицейском участке, в Скотланд-Ярде или вообще где бы то ни было, почему эти молодчики находятся на свободе, когда в качестве заведомых Воров, — а это обстоятельство мог бы подтвердить под присягой целый отряд полисменов, — им следовало бы быть под замком, на каторжных работах? Откуда ему знать? Он был бы поистине мудрецом, если б знал это! И знает он только то, что они из той «печально знаменитой шайки Хулиганов», которые, но сообщению полицейского управления в газетах за минувший сентябрь, «долго наводняли» мрачную пустыню улицы Ватерлоо, из почти неприступных цитаделей которой Полиция, к невыразимому изумлению всех добрых граждан, извлекла, наконец, двоих.
Последствия этой привычки к созерцанию со стороны администрации — привычки, которой следовало бы скорее ожидать от отшельника, а не от полицейской системы — знакомы всем нам. Хулиган становится одной из прочных основ нашего государства. Дела и успехи Хулиганов игриво именуемых Озорниками (словно они не больше чем любители грубоватых шуток), широко освещаются в печати. В большом или малом числе они собрались; в приятном или подавленном расположении духа пребывали, принесли ли их благородные усилия щедрые плоды или фортуна была против них; действовали ли они с кровожадными побуждениями или грабили с добродушными шуточками и благосклонной заботливостью о сохранении жертвы целой и невредимой, — обо всем этом повествуется так, словно речь идет о каком-то учреждении. Найдется ли где-либо в Европе, кроме Англии, другой город, где с этим бичом общества обращались бы подобным же образом, или город, где ныне, как и в Лондоне, постоянно совершались бы подобные дерзкие нападения на людей?
Проявляем мы терпимость и по отношению к Приготовительным Школам Хулиганства. Трудно поверить, как часто совершают покушения на личность и имущество мирных людей юные лондонские Хулиганы, еще не ставшие Ворами и выступающие пока лишь претендентами на ученые степени и звания Университета Уголовных Судов. Прохожие на улицах постоянно рискуют получить увечье от бросаемых в них камней, а ведь это зло наверняка не разрослось бы до таких размеров, если бы мы обходились без Полиции, одними лишь своими плетками для верховой езды и тростями, — без Полиции, к которой я и сам в подобных случаях обращаюсь. Швырять камни в окна движущихся вагонов поезда — поистине разнузданное хулиганство, вдохновляемое самим дьяволом, и зло это стало таким вопиющим, что вынудило железнодорожные компании обратить на него внимание Полиции. А до этого бесстрастная созерцательность со стороны полисменов считалась в порядке вещей.
На протяжении последнего года среди юных лондонских джентльменов, обучающихся Хулиганству и совершенствующих это всемерно поощряемое светское искусство, вошел в привычку шутливый возглас: «Беру это себе!» — вслед за которым с одежды проходящей дамы срывается какая-нибудь вещь. Мне известен факт, когда среди бела дня у одной дамы вот так шутливо сорвали на улице и унесли вуаль; и однажды летним вечером, когда было еще совсем светло, мне и самому случилось гнаться на Вестминстерском мосту за другим юным Хулиганом, который с этим возгласом бесстыдно набросился на мирно шедшую впереди меня скромную молодую женщину, едва не упавшую в обморок от негодования и смущения. А некоторое время спустя нас слегка позабавил мистер Карлейль, описав свое собственное знакомство с уличным Хулиганом. Множество раз я наблюдал, как Хулиган действует в точном соответствии с описанием мистера Карлейля, но никогда еще не видел, чтоб его остановили.
Отвратительнейшая ругань, громогласно раздающаяся в общественных местах, — особенно в тех, что отведены для отдыха, — это еще один позор для нас и еще одно последствие созерцательного отношения Полиции, подобного которому я не встречал ни в какой иной стране, куда наезжал в качестве путешественника не по торговым делам. Много лет назад, когда я питал глубокий интерес к неким детям, ходившим с нянями в Риджент-парк подышать свежим воздухом и порезвиться, я обнаружил там это зло в таких отвратительных и ужасающих размерах, что привлек внимание публики как к нему самому, так и к созерцательному отношению к нему со стороны Полиции. Заглянув после этого в недавно принятый Закон о Полиции и обнаружив, что он предусматривает наказание за сквернословие, я решил выступить сам в роли прокурора, как только представится серьезный повод. Повод представился довольно быстро, и впереди меня ожидали суровые испытания.
Виновницей скверного поступка, о котором идет речь, оказалась девица лет семнадцати — восемнадцати, возвращавшаяся с похорон какого-то ирландца и с развязным видом шествовавшая по улицам со свитой из нескольких негодяев, юношей и мальчишек, которые перемежали торжественное шествие пением и танцами. Она повернулась ко мне и, к великому удовольствию этого изысканного общества, выразилась самым что ни на есть внятным образом. Целую милю шел я по противоположной стороне улицы следом за этой компанией и, наконец, повстречал полисмена. До этого момента компания потешалась на мой счет, но едва мужская часть ее увидела, что я заговорил с полисменом, как тотчас пустилась наутек, оставив девицу одну. Я спросил у полисмена, известно ли ему мое имя? Да, известно. «Арестуйте эту девицу, я обвиняю ее в сквернословии на улице». Он никогда не слышал о таком правонарушении. Зато я слышал. Может ли он положиться на мое слово, что с ним не случится никакой неприятности? Да, сэр, может. Итак, он забрал девицу, а я отправился домой за текстом Закона о Полиции.
С этим убедительным документом в кармане я вполне вошел в роль обвинителя и явился в местный полицейский участок. На дежурстве я застал очень толкового инспектора (они все толковые), который точно так же никогда не слышал о подобном правонарушении. Я показал инспектору соответствующий пункт, и мы вместе проштудировали его дважды или трижды. Пункт был ясен, и меня обязали явиться на другой день утром в десять часов к местному судье.
Утром я снова сунул в карман текст Закона о Полиции и предстал перед судьей. Принял он меня далеко не так любезно, как принял бы Лорд-Канцлер или Лорд Верховный судья, но это уже было вопросом благовоспитанности местного судьи, а меня интересовал лишь определенный пункт Закона, который я держал наготове, загнув в нужном месте листок. Для меня этого было достаточно.
Судья и секретарь начали совещаться. В ходе совещаний на меня явно смотрели как на человека, гораздо более неприятного, чем арестованная; как на человека, добровольно явившегося сюда, чтобы причинить беспокойство, в чем никак нельзя было обвинить арестованную. С тех пор как я имел удовольствие видеть ее в последний раз, девица принарядилась и теперь щеголяла в белом фартуке и соломенном капоре. Она показалась мне старшей сестрой Красной Шапочки, а я, кажется, показался сопровождавшему ее и сочувствовавшему ей Трубочисту Волком.
Судья сомневается, мистер путешественник не по торговым делам, можно ли поддержать такое обвинение, ведь о нем никому не было известно. Мистер путешественник не по торговым делам отвечает, что желательно, чтобы о нем стало известно всем, и, если ему будет позволено, он попытается этому содействовать. Однако, заявляет он, вопрос не вызывает сомнений. Вот соответствующий пункт.
Я вручил текст Закона, после чего состоялось новое совещание. Затем мне задали весьма странный вопрос: «Мистер путешественник, неужели вы действительно хотите, чтобы эту девицу посадили в тюрьму?» Вытаращив глаза, я мрачно ответил: «Если б я не хотел, то чего ради я взял бы на себя труд явиться сюда?» В конце концов я принес присягу, дал необходимые показания о происшествии, и Белая Шапочка согласно этому пункту была оштрафована на десять шиллингов, с заменой тюремным заключением на столько же дней. «Э, да что там, сэр, — сказал провожавший меня полисмен, от души радуясь, что за крепкое словцо девице здорово попало, хотя и после стольких колебаний, — если она попадет в тюрьму, для нее это будет вовсе не новость. Она ведь с Чарльз-стрит, что по соседству с Друри-лейн!»
Принимая во внимание все обстоятельства, надо сказать, что Полиция — превосходное учреждение, и в подтверждение ее достоинств я привел свое скромное свидетельство. Безразличие полисменов — результат дурной системы, которую осуществляет человек в полицейском мундире, получающий двадцать шиллингов в неделю. Ему дают приказания, и за нарушение их он был бы призван к порядку. Незачем пространно доказывать, что система плоха, — факт этот самоочевиден. Будь это не так, не имели бы места и вызванные ею результаты. Кто станет утверждать, что при хорошей системе на улицах царил бы нынешний беспорядок?
Мои возражения против метода подхода Полиции к Хулигану и примеры непригодности этого метода сводятся к следующему: хорошо известно, что англичане, собравшиеся в массе по какому-нибудь торжественному случаю, наилучшие блюстители порядка. Хорошо известно, что повсюду, где собираются честные люди, вполне можно рассчитывать на уважение к закону и порядку и на решимость пресечь беззаконие и беспорядок. Отличной полицией служат люди и по отношению друг к другу, и тем не менее, по добродушию своему, они охотно соглашаются на то, чтобы честь охраны порядка принадлежала наемной Полиции. Однако все мы бессильны против Хулигана, потому что подчиняемся закону, тогда как единственная забота Хулигана состоит в том, чтобы нарушать его при помощи силы и насилия. Более того, нас все время увещают свыше, словно детишек из воскресной школы, которым в перерыве дозволяется только скушать сдобную будочку и примерно вести себя, что мы не должны брать в свои руки охрану закона, а должны отдать себя под его защиту. Ясно, что наш общий враг — это Хулиган, которого следует безотлагательно наказать и истребить. Ясно, что он-то и есть тот самый правонарушитель, для подавления которого мы содержим дорогостоящую Полицию. Именно его мы поэтому и препоручаем особым заботам Полиции, сознавая, что сами-то мы, в общем, относимся друг к другу довольно сносно. Однако Полиция обращается с Хулиганом столь неумело и нелепо, что он процветает, умножается числом и наводняет улицы, совершая свои злодеяния с такой же развязностью, с какой носит шляпу, и встречая на своем пути не больше помех и препятствий, чем мы сами.
Сэмюэль Батлер {493}
Из записных книжек
Роберт Льюис Стивенсон {510}
Из писем Сидни Колвину
Льюис. Вторник, 3 ноября
Все утро работал над «Южными морями» {511} и окончил главу, на которой застрял в субботу. Фэнни измучена {512} ревматизмом и увечьями, полученными на поле доблести и брани, когда она ловила свиней. Не имея больше сил бегать вверх и вниз по лестнице, она расположилась на задней веранде, и моя работа прерывалась возгласами: «Пауль, для этого нужна лопата, сначала выройте ямку. Вы так отрежете себе ногу! А ну-ка, паренек, что ты там делаешь? Нет работы? Ты ищи Симиле. Он давай работа. Пени, скажи: он найди Симиле. Если Симиле не давай работа, скажи этот парень уходи. Я не хочу этот парень здесь. Он не годится». Пени (издали, в успокоительном тоне): «Слушаю, сэр!» Фэнни (после большого промежутка времени): «Пени, скажи: этот парень пойди найди Симиле! Не надо, чтоб он стоял весь день. Я не плати этот парень. Он весь день ничего не делай!»
Второй завтрак: мясо, пресные лепешки, жареные бананы, ананас в кларете, кофе. Пытаюсь написать стихотворение — не идет. Поиграл на флажолете. Потом потихоньку удрал и перекинулся на сельскохозяйственные дела и освоение новых земель. На участке работают сразу четыре бригады; картина очень оживленная: стучат топоры, вьется дым; все ножи в ходу. Но я лишил садовую компанию одного участника, не оставив им замены. Жаль, не могу показать тебе мою исполосованную руку. Дело в том, что я решил самолично проложить дорогу к Ваитулинге и хочу обрушить этот подвиг на общество в законченном виде. Посему я с дьявольским лукавством начал расчистку во многих местах, и тот, кто наткнется на один участок, даже не заподозрит истинного размаха работ. Соответственно я приступил сегодня к новому отрезку по ту сторону проволочной изгороди, рассчитывая до нее добраться. Но у меня, должно быть к счастью, плохая секира и вдобавок рука болит, так что я вынужден был остановиться, не пробившись к проволоке, но как раз вовремя, и теперь чувствую себя подбодренным, а не смертельно усталым, как вчера.
Странная это была работа и бесконечно одинокая. Солнце где-то далеко-далеко, в высоких верхушках деревьев; лианы старались задушить меня своими петлями; заросли сопротивлялись, и подрубленный молодняк выпрямлялся с предсмертным стоном, который мне уже так хорошо знаком. Большие, полные жизненных соков, но податливые деревья падали от одного удара секиры, а маленькие упорные прутики издевались, испытывая мою выдержку. Посреди тяжкого труда в этой зеленой преисподней я услыхал из глубины леса отдаленный стук топора и затем смех. Признаюсь, сердце мое похолодело. Я находился в смертельном одиночестве в таком месте, что дальше меня, по всей вероятности, никто не мог забраться. Мысленно я уже сказал себе, что, если удары приблизятся, я буду вынужден (разумеется, как можно неприметнее) осуществить стратегический отход. А ведь только вчера я сетовал на свою невосприимчивость к суевериям! Неужели и меня засасывает? Неужели и я превращаюсь в трепещущего безумца наподобие моих соседей? По временам мне казалось, что удары — это эхо, а смех — только птичий гомон. Крики здешних птиц удивительно близки к человеческому голосу. На заходе солнца гора Ваэа звенит от их пронзительных выкриков, напоминающих перекличку веселых детей, разбежавшихся в разные стороны. Говоря серьезно, я думаю, что в стуке повинны дровосеки из Танунгама-ноно, тайком рубившие лес выше меня. А что касается смеха, то к Фэнни приходила женщина с двумя детьми за разрешением половить креветок в ручье. Без сомнения, их я и слышал. Вернулся я как раз вовремя, чтобы успеть умыться, переодеться и в ожидании обеда начать этот набросок письма, которое надо закончить до того, как явится Генри на свой урок «длинных фраз».
Обед: тушеное мясо с картошкой, печеные бананы, свежий хлеб только что из духовки, ананас в кларете. Последние дни мы роскошествуем, после того как некоторое время сидели на мели. Теперь наслаждаемся, точно боги обжорства.
Льюис. Сочельник
Кто смог бы писать вчера? Жена доведена почти до безумия болью в ухе. Дождь падает белыми хрустальными прутьями и дьявольски барабанит, словно собирается протаранить нашу тонкую железную крышу.
Ветер проносится в вышине со странным глухим ворчанием либо обрушивается на нас со всей силой, так что огромные деревья в загоне громко стонут и, ломая пальцы, простирают свои длинные руки. Лошади стоят в своем сарае как неживые. Океан и флагманский корабль, лежащий на якоре у входа в залив, скрыты отвесной стеной дождя. Так продолжалось весь день; я запер рукописи в железный ящик на случай урагана и разрушения дома. Спать мы легли, чувствуя себя весьма неуверенно, более неуверенно, чем на корабле, где грозит только одна опасность — утонуть. Здесь же того и гляди на голову обрушатся балки и поток кровельного железа, и придется сквозь бурю и мрак вслепую бежать под прикрытие недостроенной конюшни. Вдобавок у жены болит ухо!
Ну, ну, все не так плохо. Утром до нас дошло известие из Апии, что ожидается ураган, судам было предписано покинуть гавань в десять утра. Но сейчас уже половина четвертого, а флагман на том же месте, и ветер повернул к благословенному востоку, так что, я полагаю, опасность миновала. Но небо все еще обложено; день пасмурный; то и дело разражаются быстрые короткие ливни; и как раз только что высоко, едва затронув нас, промчался шквал с тем характерным мрачно-торжественным звуком, которого я не выношу. Я всегда боялся голоса ветра больше всего на свете. В аду надо мной вечно будет выть буря.
Льюис. Суббота, 27 декабря
После обеда внезапно прояснилось; мы с женой оседлали лошадей и ускакали в Апию, где и пробыли до вчерашнего утра. Жаль, что ты не мог видеть нашу компанию за рождественским столом. На одном конце мистер Мурc с моей женой, на другом — я с миссис Мурc, по бокам — две местные женщины, судья Карразерс, двое приказчиков из магазина Мурса — Уолтере и квартерон А. М., затем гости — Шэрли Бэйкер {513} с островов Тонга, ославленный и навлекший на себя много жалоб, и его сын с протезом вместо одной кисти, которую ему прострелили, когда покушались на его отца. Внешностью Бэйкер напоминает карикатуру на Джона Буля. Разговаривать с ним очень занятно, как я и ожидал. У нас с ним нашлись общие интересы, и оба мы ломаем себе голову над теми же трудностями. После обеда на наше праздничное общество любо было взглянуть, все так легко радовались, и так мило себя вели…
Ах этот свирепый Джек! В сочельник, когда я снимал седельную сумку, он лягнулся и таки угодил мне по голени. В пятницу, раздосадованный тем, что конь плотника бежит более быстрой рысью, он пронзительно заржал и попытался укусить его! Увы, увы, это напоминает мне былые дни; мой милый Джек — второй Бука, но Джека я не могу заставить покориться.
Льюис. 29 декабря
У нас разгар дождливого сезона, и мы живем под постоянной угрозой ураганов в весьма ненадежной маленькой двухэтажной коробке в шестистах пятидесяти футах над уровнем океана и примерно в трех милях от него. Позади, вплоть до противоположного склона острова, пустынный лес, горные пики и шумные потоки; впереди зеленый спуск к морю, которое видно нам миль на пятьдесят. Мы наблюдаем движение судов вокруг опасного апийского рейда и, если они останавливаются вдали, все время, пока они стоят на якоре, различаем верхушки мачт. Из звуков человеческой жизни, кроме голосов наших работников, сюда изредка доносятся залпы военных кораблей в гавани, звон колокола кафедральной церкви и рев гигантской раковины, созывающий рабочих на немецких плантациях. Вчера — это было воскресенье, вполне вероятно, что я поставил не ту дату и теперь ее можно поправить, — у нас был гость — Бэйкер с Тонга. Слыхал о таком? Здесь это знаменитость: его обвиняют в краже, изнасиловании, узаконенном убийстве, отравительстве, в совершении аборта, в присвоении казенных денег — и, как ни странно, не обвиняют лишь в подделке документов и в поджоге; если бы ты знал, как щедры на всякие обвинения здесь, в Южных морях! Не сомневаюсь, что у меня тоже достаточно богатая репутация, а если нет, то все еще впереди.
До последнего времени наши развлечения были не в тихоокеанском духе. Мы наслаждались просвещенным обществом: художник Лафарг и ваш Генри Адамс {514}. Это большое удовольствие, если бы только оно могло продолжаться. Я бывал бы у них чаще, но верхом сейчас трудно добираться. Прошлый раз, когда я ездил туда на обед, пришлось пустить лошадь вплавь, и, поскольку я до сих пор не вернул одежду, которой меня ссудили, я не рискую являться в таком же положении. Тут что-то роковое: как только у нас стирка, я обязательно ныряю в рубашку либо в брюки американского консула! Они же, вероятно, чаще навещали бы нас, если бы не ужасные сомнения, которые внушают людям наши продовольственные дела. По слухам, нам иногда совсем нечего есть и гость может вызвать полный крах; говорят, будто мы с женой как-то вдвоем пообедали одной грушей авокадо, а частенько мой обед состоит только из черствого хлеба с луком. Что же прикажете делать с гостем в такое трудное время? Съесть его? Или угостить его фрикасе из какого-нибудь работника?
Киплинг — самый талантливый из молодых, появившихся после того, как — гм — появился я. Он поражает ранней зрелостью и разнообразием дарований. Но меня тревожат его плодовитость и спешка. Он должен был бы заслонить свой огонь обеими руками «и собрать всю свою силу и нежность в один комок» {515} (кажется, так? Я не помню точно слов Марвелла). Бывало, критики твердили это мне; но я никогда не был способен к такому разгулу творчества и, несомненно, не был в нем повинен.
При таких условиях его произведения скоро заполнят весь обитаемый мир. Несомненно, он вооружен для более серьезных выступлений, чем сжатые очерки и летучие листки стихов. Я гляжу, восхищаюсь, наслаждаюсь; но в какой-то степени всем нам присущее ревнивое чувство к родному языку и литературе у меня задето. Если бы я обладал плодовитостью и решимостью этого человека, мне кажется, я бы смог соорудить пирамиду.
Что ж, мы начинаем превращаться в старых чудаков, и теперь самое время кому-то подняться и занять наши места. Киплинг, несомненно, талантлив; должно быть, добрые феи гуляли на его крестинах. Но на что он употребил их дары?
Льюис. 25 марта
Одному Богу известно, какой сегодня день. И мне тем более стыдно, что как раз пришло твое письмо, притом написанное не где-нибудь, а именно в Борнемуте — о, добрый старый Борнемут! — и что ты выражаешь радость по поводу моих писем, за которую я хотел бы отплатить письмом подлиннее. Итак, что здесь происходит? Целое море событий — запутанных, утомительных, незавершенных, бесформенных; масса времени растрачена впустую; множество разъездов взад-вперед, и мало что доведено до конца иди хотя бы до середины.
Позволь обрисовать тебе наш живой состав на данный момент. Шестеро рабочих на плантациях; шесть душ в доме. Повар Талоло сегодня наконец возвращается из отлучки, ради чего я потратил около двенадцати часов на поездки и, полагаю, часов восемь на совещания в торжественной обстановке… Стюардом теперь Лауило. Оба они превосходные слуги; у нас был званый ленч по случаю захоронения найденных костей самоанца, и поверь, что все было на высоте, хотя мы сами ни во что не вмешивались. Еда была хороша, вино и блюда подавались как по часам. Помощник стюарда и прачка — Аррик, чернокожий с Новых Гебрид, которого мы наняли у немецкой фирмы; он не так безобразен, как большинство из них, но и красавцем его не назовешь; не глуп, однако и не Критон. В первое время он так много ел, дорвавшись до хорошей пиши, что живот у него прямо торчал. Помощник повара — Томаси, родом с Фиджи, высокий и красивый, двигается как марионетка, с неожиданными прыжками, и так же неожиданно таращит глаза. Далее, прачка и регент нашего хора — Элена, жена Томаси. Это наше слабое место. Мы стыдимся Элены. Кухня краснеет за нее. Ее присутствие вызывает ропот. На первый взгляд у нее все в порядке — недурная лицом, рослая молодая женщина, скромная, деятельная, с превосходным вкусом по части гимнов. Послушал бы ты, как истово она пела на днях, подчеркивая ритм! Ты не понимаешь, в чем же тогда дело? Дай-ка твое ухо, но гляди, чтобы не проведали газеты! У нее нет знатной родни. Никакой, говорят они; одним словом, совсем простая женщина. Конечно, у нас есть работники с других островов, может быть тоже простолюдины; но мы оставляем за ними преимущество неопределенности, что невозможно для Элены из Баилимы; это наше пятно, оспина на нашем лице. Как я уже сказал, эта оспина — наш регент. В самоанском хоре всегда запевает женщина; мужчины, которые вторят, вступают через один-два такта. Бедная, милая Фааума, не отличающаяся целомудрием, эта Ева, изгнанная из рая, знала лишь два гимна, а Элена, по-видимому, знает весь молитвенник, и соответственно утренние молитвы проходят гораздо оживленнее.
И наконец, пастырь скота — Лафаэле. В его ведении: мой совершенно преобразившийся Джек, теперь на нем ездит жена, и он смирен, как докторская кляча; тифанга Джек — пегий конь, которого моя матушка купила у бродячего цирка; кобыла Бэллы, впавшая в детство или близкая к этому (черт бы ее побрал!); Мусу, что мне на днях забавно перевели, как «которая не хочет» (буквально — «сердитая», но употребляется всегда с оттенком упрямства и строптивости), — маленькая шоколадная с белой звездочкой на лбу лошадка Фэнни. На этой лошадке в последнее время ездил я, чтобы остепенить ее. Она не то что с норовом, но неприученная, капризная, неспокойная и требует, чтобы ею занимались и ублажали ее, и последняя (из верховых лошадей) — Луна (ее имя происходит не от латинского названия светила, а от гавайского «надсмотрщик», но произносится одинаково) — тоже хорошенькая маленькая кобылка, но ее едва ли удастся обломать: уж очень брыклива. Ездить на ней можно только с пастушеским бичом, и по возвращении вся спина ее расчерчена, как шотландка.
Льюис. Вторник, 12 июля
Совсем не работаю, и мозг мой в бездействии. Фэнни и Бэлда в соседней комнате шьют на машине. Я подергал их за волосы, и Фэнни поколотила меня и выставила вон. Гонялся по веранде за Остином {516}, но теперь он пошел готовить уроки, а я с горя притворяюсь, что пишу тебе письмо. Но у меня нет ни одной мысли: плаваю в пустоте. Голова как сгнивший орех. Что-нибудь одно: либо я скоро примусь за работу, либо спрячу какую-нибудь деталь от их машинки. Получил твое совершенно неудовлетворительное письмо, которое недостойно благодарности. Рецензий Госса и Беррела я не видел. {517} Если я еще когда-нибудь напишу письмо в «Таймс», можешь опять прислать мне газету; пришли мне также, пожалуйста, биту для крикета и торт, а когда приеду погостить, я хотел бы получить пони. Остаюсь, сэр, ваш почтенный слуга Джекоб Тонсон.
P.S. Я здоров. Надеюсь, что и ты в добром здравии. Мы слишком погрязли в мирских заботах, и матушка велит мне подобрать волосы и зашнуроваться потуже.
Льюис. Понедельник, 12 сентября
В среду общество «Девы Апии» давало бал для избранных. Фэнни, Бэлла, Ллойд и я отправились в город, по дороге встретили Хаггарда и продолжали путь вместе. Пообедали у Хаггарда, оттуда на бал. Пришел главный судья, и тут же все заметили, что; только на нас двоих из всех присутствующих красные кушаки, и притом у обоих кровавого оттенка, да-с, сэр, кровавого. Он пожал руку мне и прочим членам семейства. Но самый смак был впереди: вдруг я оказываюсь с ним в одной и той же четверке кадрили. Не знаю, где они откопали этот танец, но в нем столько шума, прыжков и объятий, что передать невозможно. Быть может, удачнее всего выразился Хаггард, назвав его лошадиными курбетами. Когда мы с моим заклятым врагом оказались вовлеченными в это веселое занятие и то брались крест-накрест за руки, то подпрыгивали, то чуть ли не одновременно попадали в широкие объятия вполне порядочных особ женского пола, мы — или, вернее, я — сначала пытались сохранить какие-то крохи достоинства, однако ненадолго. Проклятие заключается в том, что лично мне этот человек нравится: я читаю понимание в его глазах, мне приятно его общество. Мы обменялись взглядами, потом улыбкой, он доверился мне, и весь остальной галоп мы проскакали исключительно друг для друга. Трудно представить себе более комичную ситуацию: неделю назад он пытался добыть свидетельства против меня, терроризируя и запугивая метиса-переводчика; утром этого самого дня я безжалостно напал на него в статье, предназначенной для «Таймс»; и вот мы встречаемся, улыбаемся и — черт побери — испытываем взаимную симпатию. Я изо всех сил критикую этого человека и стараюсь изгнать его с островов, но слабость не покидает меня — он мне нравится. Будь на моем месте кто-то другой, я презирал бы такое поведение; но этот человек так восхитительно коварен, так льстив! Нет, сэр, я не могу не любить его. Но если мне не удастся стереть его в порошок, то не от недостатка старания.
Вчера у нас на ленче были два немца и юноша-американец, а во второй половине дня Ваилима переживала состояние осады: десятеро белых на передней веранде, по меньшей мере столько же коричневых в кухонном домике и неисчислимое количество чернокожих, пришедших навестить своего соплеменника Аррика.
Это напомнило мне о происшествии. В пятницу Аррик был послан с запиской в немецкую фирму и не вернулся домой вовремя. Мы с Ллойдом как раз направлялись спать. Было поздно, но ярко светила луна — эх ты, бедняга, тебе и не снились такие луны! — как вдруг мы увидели возвращающегося Аррика с забинтованной головой и сверкающими глазами. Он подрался с чернокожими с острова Малаита. Их было много, один даже с ножом. «Я уложил все — три и четыре!» — кричал он. Но его самого пришлось отправить к доктору и сделать ему перевязку. На следующий день он не мог работать, упоение победой слишком распирало его тощую грудь. Он одолжил у Остина однострунную арфу, которую сам ему сделал, пришел в комнату Фэнни и стал петь воинственные песни, а потом протанцевал боевой танец в честь своей победы. Как выяснилось из последующих сообщений, победа была весьма серьезная: четверо его противников попали в больницу и один в угрожаемом положении. В Ваилиме эта весть вызвала всеобщее ликование.
Льюис. Четверг, 15 сентября
Во вторник наш юный путешественник был готов к отъезду, и около трех часов в этот пасмурный, знойный и вообще глубоко тягостный день Фэнни, Бэлла, он и я отправились из дому. Мальчик сидел позади Бэллы; у меня из каждого кармана торчало по пинте шампанского, а в руках был сверток. Принимая во внимание, что Джек натер себе ранку и поэтому был без подпруги, я, признаться, занимал не слишком выгодную позицию. В пути из нависшего мрака начал просачиваться мелкий поганый дождичек, Фэнни раскрыла зонт, ее лошадь прянула, стала на дыбы, налетела на меня, потом на Бэллу с мальчиком и стрелой понеслась назад к дому. Поистине могла и должна была случиться первоклассная катастрофа, однако ничего не произошло, кроме того, что Фэнни здорово переволновалась: она ведь не знала, что с нами, пока ей не удалось справиться с лошадью.
На следующий день Хаггард отправился к себе в земельную комиссию и оставил дом в нашем распоряжении. Явились все наши люди, увешанные венками, мы взяли для них лодку: у Хаггарда в лодке комиссии был поднят флаг в нашу честь, и, когда наконец пришел пароход, юный путешественник был доставлен на борт с большим шиком, имея при себе новые часы с цепочкой, около трех с половиной фунтов на мелкие расходы и пять больших корзин с фруктами в качестве доброхотного подношения капитану. Капитан Морс пригласил нас всех на завтрак: шампанское текло рекой, так же как взаимные комплименты, а я изображал благосклонную знаменитость в натуральную величину. Таковы были великие проводы юного путешественника. Когда наша лодка отчалила, он стоял у самого трапа, поддерживаемый тремя прекрасными ламами — одна из них и в самом деле цветущая красавица певица мадам Грин, — и, улыбаясь сквозь слезы, тоже выглядел очень привлекательно. Я, конечно, не хочу сказать, что он плакал при людях.
Но до чего же мы устали! Возвращение домой всегда благо, но на этот раз казалось чудом, что мы добрались туда живыми. Наши потери: у Фэнни сотрясение позвоночника вследствие происшествия с лошадью; у Бэллы мигрень от слез и шампанского; у меня тупоумие, похмелье, слабость; у Ллойда — то же, что у меня. Что касается путешественника, то надеюсь, его путешествие к началу самостоятельной жизни будет приятным. Но невольно тревожишься, когда подобная кроха впервые снимается с якоря.
Льюис. 30 сентября
Кончен «Дэвид Бэлфур» {518} и вместе с ним его автор, или во всяком случае близок к тому. Просто удивительно, что даже наш здешний врач повторяет чепуху насчет расслабляющего климата. Какое там! Работа, которую я проделал в последние двенадцать месяцев одним духом, досадуя на каждую помеху и без единого серьезного срыва, была бы невероятна где-нибудь в Норвегии…
Живость — вот к чему я стремлюсь прежде всего, подлинная живость, передающая всю полноту жизни. Затем, может быть, немного лирики и красочности, но каждая сцена должна достигать эпического уровня, чтобы действующие лица навсегда запечатлелись в памяти.
Льюис. 5 сентября
Вновь и вновь я брался за перо, чтобы написать Вам, и уже, но одно начатое письмо отправилось в мусорную корзинку (я теперь обзавелся ею — во второй раз в жизни — и посему чувствую себя большим человеком). Но, несомненно, требуется решимость, чтобы прервать столь долгое молчание. Здоровье мое существенно восстановилось, и теперь я живу здесь как патриарх, в шестистах футах над морем, на склоне горы высотой в полторы тысячи футов. Позади сплошной стеной тянется лес, взбираясь все выше по главному хребту острова, достигающему трех-четырех тысяч футов. Там уже нет ни единого дома, ни единого обитателя, не считая нескольких чернокожих беглецов с плантаций, одичавших свиней и коров, диких голубей, летучих мышей и множества птиц — разноцветных, черных и белых. Этот лес — очень странное, мрачное, таинственное и труднопроходимое место.
Я возглавляю семью, состоящую из пяти белых и двенадцати самоанцев. Для всех я — вождь и отец. Приходит мой повар и просит отпуск, чтобы жениться, но то же самое делает его мать, красивая старая женщина знатного происхождения, хотя она никогда не жила у нас. Не сомневайтесь, я удовлетворил их просьбы. Жизнь здесь полна интереса, если бы ее не осложнял этот старый враг — Вавилонская башня. Притом у меня сколько угодно времени для литературной работы.
Дом у нас грандиозный; в нем есть зал длиной в пятьдесят футов, откуда ведет наверх широкая лестница из красного дерева. Тут мы обедаем со всей пышностью; я обычно в штанах и фуфайке, а единственное одеяние слуг — род юбочки да еще цветы и листья. Волосы их часто припудрены известкой. Неожиданно попавший сюда европеец решил бы, что это сон. По воскресным вечерам у нас бывают молитвы. На острове меня презирают за то, что я не устраиваю их чаще, но на большее я не способен. Тут уж дух и плоть мои противятся. Странно глядеть на длинный ряд припавших к полу темнокожих людей, освещенных стоящими подле них редкими фонарями и расположившихся вдоль стены большого сумрачного зала, в конце которого стоит дубовый шкаф, а на нем господствующая надо всем группа Родена (на самоанский вкус она является верхом вольности), — глядеть и слушать, как разворачивается длинный, бессвязный самоанский гимн (господи помилуй, что за стиль! Но я сегодня отдыхаю от работы и вовсе не собирался давать литературное описание)…
Годами, после того как я приехал сюда, критики (эти светлые умы) не уставали порицать меня за слабость характера и за то, что я предался лени. Теперь я меньше слышу об этом; вероятно, следующее их сообщение будет о том, что я исписался и мое бессовестное поведение скоро сведет их горькие седины в могилу. Может быть, не знаю. Вернее, знаю только одно: на протяжении четырнадцати лет я ни одного дня не чувствовал себя по-настоящему здоровым. Я просыпался больным и ложился спать измученным, но неуклонно выполнял свою работу. Я писал в постели и, едва поднявшись с нее, писал при кровотечениях, во время болезни; писал, разрываясь от кашля, когда голова кружилась от слабости. Я принял вызов судьбы и выиграл поединок. Теперь мне лучше. Говоря по справедливости, лучше стало с тех самых пор, как я впервые приехал на Тихий океан. И все же редкий день я провожу без какого-нибудь физического расстройства. Но борьба продолжается. Худо ли, хорошо ли, это уже мелочи; как идет, так идет. Я создан для борьбы, а силам небесным так угодно, чтобы полем сражения мне служило это унылое и бесславное поприще — постель и пузырек с лекарством. Что ж, я не сдаюсь, хотя и предпочел бы широкую площадь, гром оркестра и открытое небо над головой.
Все это проклятая эгоистичная болтовня. Можете отплатить мне той же монетой, если вообще будет настроение ответить. А пока не забывайте, что на лесистом острове посреди Тихого океана есть дом, где высоко ценят имя Джорджа Мередита и всегда вспоминают о нем с почтением (к сожалению, мы можем только вспоминать)…
Льюис. Вторник, 12 сентября
Вчера, пожалуй, был самый светлый день в анналах Ваилимы. Я получил разрешение капитана Бикфорда пригласить сюда оркестр с «Катумбы», и вот они явились — числом четырнадцать, с барабаном, флейтой, кимвалами и рожками, в синих куртках, белых фуражках и с улыбающимися лицами. Дом сверху донизу был украшен душистой зеленью. Присутствовали не только девять наших садовых работников, но еще группа работающих по договору, которых мы взяли из благотворительности, чтобы заплатить их долю контрибуции. Кроме того, пока оркестр поднимался к нам в гору, он собрал по пути целую детскую свиту, а мы со своей стороны пригласили нескольких самоанских леди для приема гостей. Цыплята, ветчина, пироги и фрукты были поданы с кофе и лимонадом, а позже гостей обносили глинтвейном с ромом и лимоном. Они играли нам, танцевали, пели, они вытворяли бог знает что. Наши парни отошли в конец веранды и в свою очередь станцевали для них. Казалось, трудно будет остановить все это, раз уж оно началось, но я знал, что оркестр действует по программе. В заключение они три раза грянули «Ура!» в честь «мистера и миссис Стивенс», пожали нам руки, построились и так, строем и с музыкой, отправились восвояси. Брыкливая лошадь на лужайке вдруг нарушила их игру. Мы подумали даже, что большому барабану пришел конец, да Симиле помчался на помощь, и процессия, извиваясь, потянулась с холма с новыми звуками рожка, оставив нас выдохшимися от усталости, но, вероятно, самыми довольными в мире хозяевами, проводившими удачных гостей.
Невозможно передать, как прекрасно вели себя эти синие куртки. Занятные ребята. Эта специальная подготовка молодежи для флота создает совершенно особый класс — не знаю, как его назвать — вроде небогатых учеников средней школы хорошо воспитанных, довольно интеллигентных и по-матросски сентиментальных.
В октябре Льюис для перемены обстановки поехал на несколько недель на Гавайские острова, взяв с собой Талоло, но заболел там, и Фэнни пришлось ехать забирать его домой. К ноябрю они были в Ваилиме, и вскоре Льюис, Фэнни, Бэлла и Ллойд уже катили в наемном экипаже к тюрьме, где содержались самоанские вожди, везя в подарок каву и табак. Наступило Рождество; Стивенсоны провели его в гостях в большой компании. На следующий день они присутствовали на самоанском празднике в тюрьме.
Я что-то вроде отца для политических заключенных и попечителя этого дико абсурдного заведения — Апийской тюрьмы. Двадцать три вождя (по-моему, их именно столько) ведут себя, как помощники тюремщиков. На днях они доложили капитану о попытке к бегству.
Один из политических заключенных помельче, пока капитан еще плелся с ордером на арест, быстро произвел его сам. Обвиняемый в сопровождении одного бывшего надзирателя явился в тюрьму узнать, чего от него хотят. Мой заключенный предлагает показать гостю темную камеру, впускает его внутрь и запирает дверь.
― Что ты делаешь? — кричит ему бывший надзиратель.
― Есть ордер, — отвечает тот.
И наконец, вожди фактически кормят солдат, которые следят за ними!
Сама тюрьма — это дрянная маленькая постройка, состоящая из комнатушки и трех камер по обеим сторонам коридора. Ее окружает забор из ржавого железа, из-за которого виден лишь конец крыши с надписью: «О ле Фале Пуипуи». Она находится на краю мангрового болота, и попасть туда можно по дерновой гати.
Подъехав поближе, мы увидели, что ворота тюрьмы открыты, и перед ними собралась огромная толпа, я хочу сказать огромная для Апии, — человек полтораста. Два стража у ворот безучастно стояли со своими ружьями, и видно было какое-то непрерывное движение внутрь и оттуда. Капитан вышел нам навстречу: слуга наш, посланный вперед, принял лошадей; после чего мы прошли во двор, который весь был завален провизией и где непрерывно звучал голос глашатая, называвшего подарки. Мне пришлось слегка покраснеть, когда дошла очередь до моего приношения, и я вынужден был слушать, как моя одна свинья и восемь жалких ананасов пересчитывались поштучно, как гинеи. «Да, если бы я умер, например, сейчас или, скажем, в ближайшие полгода, можно было бы сказать, что в общем я великолепно провел отпущенное мне время. Но все понемногу утрачивает свежесть; работа моя скоро начнет приобретать старческие черты; со всех сторон в меня швыряют камнями. Теперь начинает казаться, что я доживу до того, что увижу себя бессильным и забытым. Жаль, что самоубийство считается плохой рекомендацией в высших сферах».
1894 год
«Невозможно жить здесь и не чувствовать очень болезненно последствий чудовищного хозяйствования белых. Я пытался не вмешиваться и глядеть на все со стороны, но это оказалось выше моих сил. Это такие бестолковые дураки! Толковый дурак не разводит канцелярщины. Он таков, каким мы привыкли видеть чиновника, — ведь все они сплошь заурядная, неинтеллигентная публика. А эти, здешние, дергаются, как на пружинках, то прижимают уши и удирают, то замрут, точно подстреленные и — престо! — полным ходом на другой курс. Почти у всех местных представителей чиновничьего класса я замечаю нездоровую зависть самого мелочного сорта, по сравнению с которой зависть художников и даже актеров носит серьезный, скромный характер. А чего стоит их стремление расширить свой крошечный авторитет и смаковать его, как бокал бесценного вина! Порой, когда я вижу одного из этих маленьких царьков пыжащимся по поводу какой-нибудь своей победы — возможно, совершенно незаконной и определенно обернувшейся бы для него позором, если бы о ней когда-либо услыхали вышестоящие, — я готов плакать. Самое удивительное, что внутри у них больше ничего нет. Я тщетно старался что-нибудь прослушать — ни настоящего чувства долга, ни настоящего понимания вещей, ни даже желания понять, никакого стремления пополнить свои знания. Для этих людей нет большего оскорбления, чем попытка сообщить им какие-то сведения; хотя эти сведения, несомненно, что-то, прибавят к их собственным и чем-то от них отличаются. А уж если взять политику, самое лучшее для них было бы прислушаться к тому, что им говорят, тем более что это вовсе не обязывало бы их к определенным действиям. Ты помнишь, что такое французский почтовый или железнодорожный чиновник? Вот тебе живой портрет местного дипломата. Их и Диккенс не опишет; тут карикатура пасует.
Все это мешает работать, и мир оборачивается ко мне неприятной стороной. Когда твоим письмам не верят, начинаешь злиться, а это уже гадость. Я всей душой хотел бы ни с чем таким не связываться, но только что опять влез в эти дела — и прощай покой!» <…>
Воспоминания о самом себе
<…> Жизнь наша, в лучшем случае, крайне запутанная штука: тут и добро и зло, и здравомыслие и глупость, себялюбивые побуждения и великодушные: а потому нам всегда радостно должно быть сочувствие и, так сказать, родственная поддержка собрата-смертного; и когда чья-то жизнь, хотя бы самая смиренная, обнаруживает некое стремление ввысь, а не одни уступки низменным сторонам естества, правдивое описание ее может не только утешить, но и воодушевить других. Пусть даже в ней не будет примеров человеческого величия — все же она по-человечески взволнует вас; пусть даже не свершилось в ней героическое деяние, и тот, о ком идет речь, лишь брел с грехом пополам по грани добра и зла, порою горестно оступаясь, — все равно, уже сам трудный путь его есть нечто священное. Я утверждаю, что если бы мне довелось прожить жизнь сначала, я изменил бы по меньшей мере три четверти того, что думал и что делал; и все-таки скажу, что есть у меня в прошлом минуты, на которые я могу оглянуться с откровенным удовлетворением.
Книга первая
Детство
Продиктовано Айсобель Стюарт Стронг, личному секретарю, для использования в будущем, когда нижеподписавшегося не станет. С любовью
Роберт Льюис Стивенсон.
Я родился в Эдинбурге в 1850 году, тринадцатого ноября; мои родители — Томас Стивенсон и Маргарет Изабель Бэлфур. Матушка моя славного, хоть и оскудевшего рода: ее семейство — Бэлфуры из Пилрига; едва ли не три столетия до моего рождения Бэлфуры эти были судьями, стряпчими, священниками и породнились, я думаю, со многими, что называется, хорошими фамилиями Шотландии. Нынешний глава семейства, Джон Бэлфур, составил их родословное дерево, но меня как-то никогда не тянуло взглянуть на него. Меня гораздо больше занимало, что мне доводится каким-то дальним предком фанатик-кальвинист Джон Бэлфур из Кинлока и что дедом матери моей по материнской линии был доктор Смит из Гэлстона — «Смит речи хладные заводит». И, стало быть, я состою в родстве со Скоттом и Бернсом.
Семья, из которой происходит мой отец, куда замечательней, во всяком случае, можно сказать, что ее история — нечто единственное в своем роде. Отец слышал предание, будто бы его родоначальник пришел из Франции вместе с кардиналом Битоном, при коем состоял цирюльником: однако нет оснований сомневаться, что мы, Стивенсоны, выходцы из Скандинавии. Жаль, я не в силах доказать, что мы связаны родственными узами со старым Джоном Стивенсоном, создателем «Редкостного, душецелительного и успокоительного утешителя»; а впрочем, фамильная история достаточно темна, а потому я волен говорить себе, что это, может быть, и так. Из безвестности мы поднялись как-то разом. Мой батюшка и дядя Дэвид стали третьим поколением инженеров «Управления северными маяками», сменив по прямой линии одного Смита и двух Стивенсонов; едва ли найдется к северу от острова Мей и до Лервика хоть один глубоководный маяк, который бы не был спроектирован кем-нибудь из моей родни; и я часто думаю, что семейство наше обещает оставить по себе бессмертную память, и сравниться с ним в этом могли бы разве что египетские фараоны: на стольких рифах и мысах железом по граниту запечатлено это не слишком изысканное имя «Стивенсон». Среди каменотесов, рыбаков, шкиперов и матросов родного края имя мое знаменито не меньше, чем, скажем, имя герцога Аргайлского. Стоит мне почуять запах соленой воды, как я уже знаю, что где-то рядом непременно стоит творение моих предков. Белл Рок высится памятником моему деду: Скерривор — дяде Алану; а когда на закате зажигаются маяки по Шотландскому побережью, я с гордостью думаю, что им не гореть бы так ярко, когда бы не талант моего отца.
Я был единственным ребенком и, быть может, вследствие того смышленым и болезненным. От детства у меня остались три неизгладимых впечатления: муки в дни болезни, восторги в дни выздоровления в доме у дедушки-пастора в Колинтоне под Эдинбургом и, наконец, та лихорадочная умственная работа, которая совершалась во мне перед сном в постели. Что касается первого, общепризнано, я полагаю, что никто так мучительно, как дети, не переносит физические недуги. С годами мы приобретаем своеобразное мужество, которое чудодейственно облегчает нам испытания, мы примиряемся с болью как с некой неотъемлемой частью бытия, но дух ребенка от боли полнится смятением и протестом, и подчас эти душевные пытки почти столь же невыносимы, как физические страдания, которые их причинили. Память о долгих ночах, когда мне не давал уснуть кашель, скрашивают лишь воспоминания о нежности моей нянюшки и второй матери (я знаю, первая меня не приревнует) Эдисон Каннингем. Ангел, и тот, я думаю, не мог бы обладать большим терпением; часами помогала она, бывало, утешать меня во время моих приступов. Помню особенно, как она поднимала меня с кровати и, завернув в одеяла, несла к окну, чтоб показать мне синюю ночь, усеянную звездами фонарей, и свет газовых рожков за теми окнами, где тоже кто-то болеет. Мне было худо, меня лихорадило; я, помнится, и головы не поднимал, чтобы поглядеть на луну и настоящие звезды; глаза мои обращены были вниз, к широким освещенным улицам и саду, где в непроглядной тьме всю ночь шушукались деревья; и все же созерцание внешнего мира освежало и развлекало меня, а там и всем горестям тягостной ночи наступал конец с появлением первых деревенских телег, которые в утренних предрассветных сумерках со скрипом, грохотом и лязгом длинной вереницей катили мимо моего окна под ржанье лошадей, щелканье кнутов, гиканье возниц и тысячу прочих жизнеутверждающих звуков.
Бывали и другие ночи, когда меня изводили страшные сны, и я с воплем просыпался в диком, неистовом ужасе. В таких случаях унять мои расходившиеся нервы не мог никто, кроме доброго моего отца; он вставал с постели и садился подле меня, плел мне всякую всячину на ребячьем языке, изображал бесцельные переговоры с каким-нибудь ночным сторожем или кучером почтовой кареты, пока я не отвлекался и не забывал причину своих страхов. А причины бывали самые необычайные; одна мне запомнилась и свидетельствует, кажется, о недюжинной силе воображения; мне снилось, что я должен проглотить земной шар, а ужас заключался в том, что я вполне отчетливо представлял себе величину и многонаселенность нашей планеты. Это несоответствие и какой-то удивительный оттенок коричневого цвета наподобие окраски котикового меха — вот что особенно удручало меня в этом навязчивом кошмаре.
Мне здесь не хватит места описать все мои утехи в пасторском доме. Мне доводилось бывать с тех пор счастливей — вообще, по-моему, люди преувеличивают способность ребенка испытывать счастье, — однако никогда больше не был я счастлив именно так. По сути, это едва ли было счастье в житейском смысле слова, как мы его понимаем, став взрослыми; скорей нечто сродни чувству животного, а не человека. Солнечный свет, зелень листвы, щебет птиц — никогда ощущение всего этого не владело мною с такой силой, как здесь. Гималайский кедр на лужайке, заросли лавра, мельницы, река, церковный колокол, пахари за работой, диковинные индийские вещицы, которыми наполнил дом мой дядя, разительное несходство этого места с городом, где я проводил остальное свое время, — все это пленило меня и живет в памяти поныне, ни на что не похожее, искристое, пьянящее. У меня где-то сохранился кусок длинной рукописи о моих уединенных забавах в пасторском доме и в саду; но я мог бы тома об этом написать и все-таки не исчерпать, предмета: так свежи, значительны и незабываемы были мои впечатления.
Странно после стольких лет припоминать события, глубже других запавшие мне в душу. Однажды, когда, играя в охотников, я забился в гущу лавровых кустов и залег с игрушечным ружьем в руке, я до такой степени проникся духом игры, что вдруг — как сейчас вижу — передо мной возникло на лужайке стадо антилоп, пронеслось мимо гималайского кедра и пропало; это было подобно видению… Или еще: как-то жарким летним вечером на газоне перед крыльцом моя тетка показала мне крыло альбатроса, рассказала, какой он большой и как спит на лету над необъятным тихоокеанским простором, и прочитала строки из «Старого Моряка»: {519}
По-моему, ничто и никогда не поражало так мое воображение; я по сей день храню верность Альбатросу, как самому романтическому из сказочных (или земных, уж не знаю) созданий, наделенному к тому же благороднейшим из имен. В особенности же запомнился мне вид из чердачного окна: как я внезапно, с восторженным изумлением обнаружил привычную площадку своих игр где-то внизу под собою. И еще одно открытие, когда я забрался на куст боярышника у ворот и через забор заглянул в наш сад, полный цветов и залитый солнцем. Он был как нарисованный — райский уголок, о существовании которого я до сих пор не подозревал.
Мой дед, старец благороднейшего облика, был, вероятно, одним из последних, кому принадлежность к сословию джентльменов не мешала изъясняться на шотландском диалекте; это, впрочем, не относится к его проповедям, которые он читал по-английски и, сколько я понимаю, достаточно сухо. Помню, как-то раз после обеда, когда он, по обыкновению сидел за портвейном и орехами, я показал ему своих солдатиков: он сказал, чтобы я поиграл в битву при Кобурге {520}, и тут я с небывалой ясностью ощутил, какой он древний: я ведь и не слыхал о подобном сражении. Случилось так, что я гостил в Колинтоне, когда дед заболел в последний раз, и меня тут же отослали домой, чтоб не мешался. За час до кончины он еще был на ногах и пробовал писать письма; значит, я думаю, можно сказать, что он умер молодым, хоть и дожил до восьмидесяти трех лет. Мне никогда не забыть, каким я видел его в последний раз в утро перед отъездом. Он был бледен, глаза так налиты кровью, что я ужаснулся. Ему поднесли ложку микстуры Грегори, а потом дали ячменный леденец, чтобы закусить; но когда тетка хотела было и мне дать леденец, суровый старый джентльмен воспротивился. Раз микстуры не принимал, стало быть, и никаких леденцов, заявил он. Больно сознавать, но для меня к лучшему, что его нет; если он и ныне смотрит на меня, то из такого места, где все видно яснее, чем в любой земной обители, где нет нужды судить так строгой легче стать на точку зрения другого. Будь он жив во плоти, ему, пожалуй, то, что я почитаю за добродетели свои, причиняло бы не меньше страданий, чем то, что я признаю в себе за пороки. Как знать, не это ль нас и примиряет с уходом стариков, что молодым освобождается поле действий?..
Я помянул здесь свою тетку. В юные годы она была разумницей и красавицей: очень властная, деятельная и во всем полагающаяся на себя. С годами, впрочем, на нее стала полагаться и вся семья. После падения с лошади, по ее словам, а по словам других, по каким-то естественным причинам она почти совсем утратила слух и зрение и из своевольной королевы внезапно превратилась в самую услужливую и добросердечную женщину на свете и работницу «на все руки» для своего семейства. Тринадцать душ Бэлфуров да еще (по странному совпадению) тринадцать Стивенсонов, и всех детей, какие были в семье, она по приезде их на родину принимала под свое крыло, пестовала, воспитывала и выхаживала после детоубийственного индийского климата. Временами нас, детишек, набивалось в пасторский дом, должно быть, человек десять; и всяк был вторично рожден на свет лаской тети Джейн. Любопытны бывали эти пришествия на родную землю изжелта-смуглого молодняка в сопровождении какой-нибудь няни-индуски. Тесный домик сельского пастора был для них средоточием вселенной, а тетя Джейн — воплощением Милосердия. Моя мать говорит, что это про тетю Джейн и про нее сказано в Библии: «Больше чад у неплодной, нежели у мужней жены».
Мы, дети, понятно, затевали вместе множество игр; я обыкновенно требовал себе роль вожака и к вечеру всякий раз уставал до полусмерти. Один такой денек счастливого возбуждения нередко стоил мне потом двух-трех дней в постели с лихорадкой.
Но сильней всего воображение у меня разыгрывалось в кровати перед сном. Эти часы — самое отчетливое и, верно, самое раннее из моих детских воспоминаний. Бывало, я лежал без сна, с чувством излагая самому себе вслух свои взгляды на мировые проблемы с каким-то завыванием, которое при полном отсутствии слуха величал пением — и со своеобразным размером, при полном неведении основ стихосложения. Одну из этих «напевушек», как я именовал свои вечерние рулады, отец, стоя за дверью, записал, и как-то недавно она попалась мне на глаза. В ней бегло рассматривается грехопадение человека, весьма сурово осуждается Диавол; но, что воистину поразительно, в ней соблюден, правда, свободный, неправильный, но все-таки размер, тяготеющий к десятисложной героической строке. Я убежден, что в ту пору ничего или почти ничего, кроме метра церковных гимнов, еще не слыхивал, и, стало быть, это указывает, как видно, на тяготение самой структуры языка к такой стихотворной форме — или то была просто причуда слуховой памяти, унаследованной от моих предков из прошлого века? В этом есть, несомненно, что-то примечательное, особенно в сопоставлении с моими исступленными религиозными восторгами и ужасами. Этими последними я обязан своей няне; моя мать была поражена, когда много лет спустя узнала, что мне пришлось выстрадать. Я не только проводил ночи без сна, оплакивая Иисуса, что случалось сплошь да рядом, но не решался вверить себя дремоте из страха, что буду отринут Господом и обречен на вечную погибель, не успев пробудиться. Я часто вспоминаю, хотя то было уже позднее и в новом доме, как просыпался оттого, что видел во сне ад, и жался к спинке кровати, уткнув подбородок в колени, с потрясенной душою и телом, сведенным мукой. Это сюжет не из приятных. Я хныкал и умилялся над Библией, с истовостью, усвоенной с чужих слов. Я ничего не мог сказать, чтобы не прибавить «если Бог даст», как бы для того, чтобы задобрить судьбу, выставляя ей напоказ свою покорность; в какой-то мере это свойственно мне и на тридцатом году жизни. Я сокрушенно качал головой в душеспасительных раздумьях о своих родителях, потому что они давали званые обеды и играли в карты, что в религиозных жизнеописаниях, которыми я был напичкан, порицалось; а однажды дошел до того, что ополчился против самой няни с ее же собственных позиций. Она читала мне вслух рассказ «Солдат судьбы» из «Семейного журнала Кесселя». В нем говорилось о Крымской войне, незадолго до того кончившейся; и он был так уснащен любовными историями, что Камми (так я звал свою няню) высказала опасение, «уж не роман ли это какой-то». В ту ночь у меня разболелся бок, да так, что я не на шутку перепугался; я не находил себе места и гадал, за какой это грех мне такое наказание, — и тут «Солдат судьбы» представился мне как главный из «мирских соблазнов», которым я в те дни поддался. Я тотчас отрекся от него, а наутро объявил об этом и стоически соблюдал свой зарок. Так, вместо здоровой пищи: битв и сражений — я продолжал набивать себе голову гнилью вроде Брейнерда, Макчейна, миссис Уинслоу и множества прочих угрюмых и затхлых святош. Оговорюсь: мне известно, что все они были прекрасные люди. Только я никогда не испытывал желания стать добродеем на их лад. Мало того, я не думаю, что, если бы им уподобилось большинство людей, мир стал бы лучше, добрей и уютней, ну, а для ребенка их высказывания — настоящая отрава. Жизнеописание Брейнерда, к примеру, у матушки моей достало благоразумия запретить, правда, тогда лишь, когда мы уже изрядную толику прочитали. Да поможет Бог бедным маленьким сердцам, которые столь рано ввергаются в пучины, подмывающие основы духа! Им пристало обитать у пронизанного солнышком мелководья и срывать лилии оптимизма; бездонные глубины не для этих трепетных и неумелых мореходов.
Когда же по ночам ум мой не отягощали столь непомерные заботы и не было сильного ветра — а я всю жизнь терпеть не мог. да и сейчас ненавижу, когда за стенами дома шумит буря, — я рассказывал себе необыкновенные истории, в которых сам же играл главную роль. Время от времени я оживлял в них мои игрушки; но большею частью вымыслы эти являли собой приключения целой жизни, полной далеких странствий и гомерических сражений. Я хочу подчеркнуть эту особенность. Они не имели ни малейшего касательства к религии: как ни полны были ею мои мысли в иные минуты, на деле я был чистой воды язычник. А во-вторых, сколько я помню, они всегда так или иначе затрагивали женщин; приверженность моя, очевидно, почти в равной степени распределялась между Эросом и Антэросом. И, наконец, завершались все эти истории смертью, непременно героической, а иной раз и мученической. Я никогда не успокаивался, прежде чем не доводил себя до могилы…
Когда мне было пять лет, к нам в дом приехал погостить мой двоюродный брат, Роберт Алан Стивенсон. Он был на три года старше меня, мечтательный ребенок, который жил со своими сестрами, родителями и сказками «Тысячи и одной ночи», точно во сне и для земной жизни, как показали события, был приспособлен не более чем ангел, только что сошедший с небес. Когда-нибудь я расскажу о нем особо и подробней; теперь же цель моя рассказать о себе, а других упоминать лишь постольку, поскольку они соприкасались со мною, пока складывалась моя личность. Мы с ним жили в некоем призрачном мире. У каждого была своя страна (его звалась Следопытия, моя — Энциклопедия); мы правили ими, вели войны, совершали открытия и без устали составляли карты своих владений. Его страна по очертаниям немного напоминала Ирландию; моя же тянулась наискось через лист бумаги, как большая чурка для игры в чижа. Нам никогда не надоедало рядиться. Мы рисовали, мы раскрашивали свои картины; мы рисовали и вырезывали картонные фигурки для кукольного театра: театр этот — одно из любимейших развлечений моего детства, мне так было жаль его бросать, что я играл тайком лет до пятнадцати. Одним словом, приезд Боба в гости был великим праздником в моей жизни.
Кстати, тогда же я приобщился к литературным занятиям. Мой дядя, Дэвид Стивенсон, объявил награду — один фунт стерлингов — тому из нас, кто напишет лучшее жизнеописание Моисея. Мое сочинение было, разумеется, продиктовано; и с той поры по нынешний день я неизменно диктую всякий раз, когда есть кому. Житие Моисея было щедро иллюстрировано автором в весьма вольном стиле. На этих иллюстрациях каждый из сынов израильских был изображен с трубкой в зубах, чтобы не так скучно было мерить шагами пустынные просторы. Надо сказать, я вечно что-нибудь рисовал; но делалось это из чисто подражательных и сочинительских побуждений. Я никогда не рисовал с натуры, даже не срисовывал; я просто раскрашивал свои выдумки с целью, прямо противоположной цели настоящего художника. Говорят, я однажды пришел к матери с такими словами: «Мама, я тело уже нарисовал, нарисовать теперь душу?» Это показывает, как рано я пристрастился к рисованию, но использовал его лишь как язык своего рода, даже не помышляя о точности формы или красоте линий. Юные годы истинного художника знаменует собою не столько бойкость кисти, сколько умение видеть.
Читать я научился семи лет, рассматривая картинки в иллюстрированных журналах, когда выздоравливал от желудочной лихорадки. Так это и случилось — единым духом; все прежние старания меня обучить терпели неудачу из-за деятельного моего бездействия и замечательной непоследовательности ума. Та же лихорадка памятна мне и по другой причине: один из маленьких моих двоюродных братьев (Д.А.С.) всякий день слал мне письма. Это была доброта, которую я не забуду, пока жив; хотя мы редко видимся теперь, и я не думаю, чтобы он питал ко мне особую нежность, в моем сердце живет удивительно теплое, невысказанное и нежное чувство к нему. Так как он, вероятно, меня переживет, я надеюсь, что он прочтет эти слова и примет благодарность, которую я по застенчивости так и не решился принести ему лично.
Вообще говоря, мне не очень-то весело вспоминать мои детские годы. Себялюбец я тогда был такой же, как и всю жизнь; страстно жаждал внимания к себе; лгал без зазрения совести, хотя чаще бывал в том обвинен напрасно — вернее, напрасно терпел наказание, потому что лгал бессознательно. Я был чувствителен, плаксив, постно-благочестив, тошнотворно набожен. Я верю и надеюсь всей душой, что взрослый я лучше, чем был ребенком. С низким при сем поклоном Вордсворту.
Обходились со мною ласково, но не всегда достаточно разумно, и вредней всего было стремление Камми как можно скорее сделать из меня образец благочестия. Я уже говорил о том, как жестоко вводить ребенка в скопище зловещих теней, нависших над жизнью человеческой, но нельзя забывать, что это и тому же неразумно и для воспитателя верный способ достичь обратной цели. Представление о грехе, безоговорочно закрепленное за определенными действиями, не только не отвращает младые умы, но очень скоро начинает оказывать на них притягательное влияние. Немного, пожалуй, сыщется набожных детей, которые в то или иное время не испытали бы кощунственного соблазна в недвусмысленных выражениях отречься от Бога и не поддались бы этому искушению. Ужас этого поступка, свершенного в одиночестве под голубыми небесами; немощный голосишко, звенящий в полуденной тишине; паническое бегство с места дерзостного преступления — все это неизгладимо врезается в память. Но хуже всего романтический ореол, которым наделяется сомнительный поступок, так что в конце концов ребенок начинает думать, что нет ничего доблестнее, чем пасть жертвой небесной кары прямо во время какой-нибудь особенно скверной выходки. Я никогда уже не буду ничего делать с таким увлечением, как в детстве, когда я вытворял какую-нибудь гадость потому лишь, что она греховна. Главным же следствием этой ложной, вульгарной доктрины греха обычно является преувеличенный интерес к отношениям между мужчиной и женщиной. Истинная доктрина оказывает совсем иное действие, но ее лучше преподносить детям от случая к случаю и в связи с общими представлениями о добре и зле.
Если бы я в те годы умер, то вполне мог бы стать героем какого-нибудь назидательного сочинения. Я иногда задавался вопросом: что если все малолетние святые, о которых я в детстве с таким пылом читал и размышлял, претерпели от своих летописцев то же благонамеренное насилие, приблизились к совершенству с помощью тех же неизбежных умолчаний, какие потребовались бы для того, чтобы сделать меня со всеми делами моими достойным сонма блаженных? Когда дело касается святых во младенчестве, пособник дьявола — немота. Стремления еще не успели провериться жизнью, все личное осталось лишь возможностью; святой, тупица, трус еще неразличимы. Однако в моем случае, даже при всех моих прегрешениях, во мне все же и вправду было что-то от святости. И не потому, что я рыдал над муками Спасителя; не потому, что умел с должным выражением повторить два-три псалма или историю сына сонамитянки: но потому, что обладал неиссякаемым запасом простодушия, всему верил, и легче хорошему, чем дурному, был очень расположен к любви и недосягаем для ненависти, и на всякое добро к себе, какое мне доставало ума понять, неизменно отвечал благодарностью. Вид калеки или, в особенности, какой-нибудь безобразной старухи повергал меня в несказанный ужас, а между тем я прекрасно помню, с какой врожденной учтивостью стремился я скрыть свое отвращение. Фэри, горбун-аптекарь с Аланова моста, при свете дня пугал меня до полусмерти и ночью снился в страшных снах; но все-таки жалость была во мне сильней брезгливости; и всякий раз, когда надменный карлик, нимало не подозревая, что творится в моей душе, удостаивал меня беседы, я превозмогал себя и отвечал со всем дружелюбием, на какое способен ребенок. Еще была старая женщина по имени Анни Торренс, которая, если не ошибаюсь, приходила к нам стирать, — нечеловеческого обличья бородатое привидение с человеческим, несмотря на то, сердцем; она взяла себе за правило ласково заговаривать со мною, и шутливо охорашивалась, припевая: «Гуляла, на свою беду, двенадцать месяцев в году» — с ужимками и ухватками настоящей ведьмы, то подступая, то пятясь назад от завороженного страхом и любопытством ребенка. Не считая моих снов, я никогда ничего на свете так не боялся, как этой Анни Торренс с ее песенкой; я думал, что песня сложена ею самой в память о какой-то любовной истории ее давным-давно минувшей юности. И все-таки я знаю, что постоянно, сознательно, всеми силами своей маленькой и смятенной души заставлял себя переносить это удручающее действо стоически и не обнаруживать перед старухой, какое жуткое впечатление производит оно на меня. Думаю, я появился на свет уже с сознанием того, какую дань приличествует воздавать годам: ибо чем пытливей я вглядываюсь в свои воспоминания, тем больше обнаруживаю свидетельств того, как почтение боролось во мне с неприязнью к старому и, как мне казалось тогда, уродливому. Из всего, что есть в жизни жестокого, самое жестокое, может быть, — безвозвратный уход красоты от тех, кто были для кого-то возлюбленными матерями и подругами. Язычники вроде Горация, дьяволы вроде Вийона — впрочем, этому дьяволу не чуждо было и нечто ангельское, пусть лишь то хотя бы, что он был крылат, — и просто грубые пошляки вроде Гильберта, которые во сто крат хуже любого дьявола, не гнушаются использовать скорбные перемены эти ради дешевого эффекта в своем искусстве. Благодарю Господа, что мне еще ребенком были доступны более высокие представления о чести. Тот недостоин быть вскормленным у женской груди, недостоин уснуть в объятиях женщины, недостоин вкусить, хотя бы на краткий миг, сладость женской любви или отраду женской нежности, кто способен в такой мере забыть, что благородно в чувстве, существенно в благодарности и свято для других мужчин…
Чтобы покончить с этим предметом, надобно рассказать случай, который наглядно выявляет лучшее, что во мне есть, и который вместе с тем безнадежно смешон. На Хау-стрит, за первым углом от нашего дома, я часто встречал хромого мальчика, бедно одетого, с грубоватым лицом. Одна нога у него была намного короче другой, и оттого он при ходьбе переваливался с боку на бок, как корабль при сильной волне. В духовных книжках и нравоучительных рассказах я более чем вдоволь начитался про одиночество убогих; и вот после многодневных боев с застенчивостью и многочасовых размышлений я наконец довольно робко обратился к нему: «Ты не хотел бы со мной поиграть?» Слова мне запомнились доподлинно, точь-в-точь так говорили пай-мальчики из книжек, вдохновивших меня на эту затею. Только ответ был вовсе не таким, какого я ожидал: это был поток ругательств. Легко представить себе, как я припустился бежать. Случай этот мне тем более можно поставить в заслугу, что я в детстве терпеть не мог заговаривать с чужими, хотя разговорившись, уже болтал без умолку.
Эту последнюю особенность нетрудно заметить и ныне. Года четыре тому назад я вновь повстречал своего хромоножку и тотчас узнал его. Теперь это стал могучий мужчина, он бодро ковылял по улице с пенковой трубкой в зубах и с корзинкой, какую носят мясники. Для него наша встреча не значила ровным счетом ничего — для меня она была целое событие.
Я уж давно отказался от всякой мысли написать автобиографическую книгу. И, право, не из-за недостатка усердия: вновь и вновь принимался я за дело и всякий раз с результатом, который иначе как отвратительным не назовешь. Сомневаюсь, узнала ли бы меня по тем описаниям моя мать; сам я определенно ни за что бы не узнал. Но если человеку не дано простое умение здраво и честно писать о себе, он еще с успехом может проявить здравый смысл и честность, когда пишет об окружающих. Очень вероятно, кстати, что окружающие окажутся сами по себе куда интересней. Человек же таким образом, во-первых, удовлетворит свое желание поболтать о том, что имеет прямое касательство к его прошлому; во-вторых, оставит своим наследникам вероятный источник скромного и честного дохода; и, наконец, имеет довольно твердую возможность доставить несколько приятных минут читателю. <…>
Оскар Уайльд {521}
Из парижских писем (1898―1900)
Роберту Россу {522}
Отель «Ницца», улица де Боз-Ар, Париж [? 18 февраля 1898 г.]
Дорогой мой Робби! Огромное спасибо за вырезки. Смизерс, по глупости своей, напечатал для начала всего 400 экземпляров и никак не рекламирует издание. Боюсь, он упустит время и спрос упадет. Он так привык издавать «подпольные» книги, что сам себя загоняет в подполье. Не передавай ему моих слов. Я написал ему сам.
Напрасно на меня все накинулись из-за Бози и Неаполя. Патриот, брошенный в тюрьму за любовь к родине, продолжает любить родину; поэт, наказанный за любовь к юношам, продолжает любить юношей. Изменить образ жизни значило бы признать ураническую любовь недостойной. {523} А я считаю ее достойной — достойнее всех других форм любви.
Всегда твой
Оскар
Р.Б. Каннингхэму Грэму {524}
Отель «Ницца», улица де Боз-Ар, Париж [Приблизительно 20 февраля 1898 г.]
Мой дорогой Каннингхэм Грэм, тысяча благодарностей за Ваше прелестное письмо, за щедрую и столь желанную похвалу «Балладе».
С большим интересом прочитал Вашу статью в «Сатердей» за прошлый июнь и хотел бы встретиться с Вами и поговорить о том, что все мы по-своему узники в этой жизни — узники тюрем, узники страстей, узники рассудка, узники морали и многого другого. Все ограничения, внутренние и внешние, — это темницы, да и что такое сама жизнь, как не ограничение?
Надеюсь, Вы будете этой весной в Париже и заглянете ко мне. Я часто слышу о Вас от этого доброго малого Уилла Ротенстайна, но это все обрывочные сведения. Всегда Ваш
Оскар Уайльд
Уиллу Ротенстайну
Отель «Ницца» [Конец февраля 1898 т.]
Мой дорогой Уилл! Я несказанно тронут Вашим письмом и всем, что Вы говорите в нем о моей поэме. Вы могли бы стать великолепным литературным критиком, и я был бы счастлив, если бы «Баллада» попала в Ваши руки. Никто не говорил о ней с таким сочувствием, с такой любовной проницательностью, с таким глубоким пониманием искусства, как Вы. После выхода поэмы ни одно событие не принесло мне столько радости и гордости, сколько Ваше письмо.
Воистину это что-нибудь да значит — создать «сонет из баланды» (Каннингхэм Грэм объяснит Вам, что такое тюремная баланда. Вам ведь негде было ее попробовать). У меня нет сомнений, что дело «выгорело», и это подлинный триумф.
Надеюсь, Вы появитесь в Париже в течение весны, и тогда мы увидимся.
Я вижу по газетам, что Вы по-прежнему делаете смертных бессмертными: жаль только, Ваши работы не появляются в парижских изданиях, а то Вы могли бы изрядно оживить здешние киоски. Всегда Ваш
Оскар
Фрэнку Харрису {525}
Отель «Ницца» [Конец февраля 1898 г.]
Мой дорогой Фрэнк! Я невыразимо тронут твоим письмом — это une vraie poignée de main [210]. Я жду не дождусь встречи с тобой; мне так не хватает твоей сильной, здоровой, чудесной натуры.
Не понимаю, что происходит с поэмой. Издатель заверил меня, что, вняв моим мольбам, он отправил два нумерованных экземпляра в «Сатердей» и «Кроникл», и он также пишет, что Артур Саймонз специально спрашивал у тебя разрешения поместить в твоей газете подписанную статью. Конечно, издатели — народ ненадежный. Во всяком случае, вид у них всегда именно такой. Но какая-то заметка, надеюсь, у тебя появится: ведь твоя газета (или, скорее, ты сам) — это в Лондоне большая сила, и, когда ты говоришь, все умолкают. Я, конечно, понимаю, что поэма слишком автобиографична и что подлинный опыт обычно нам чужд и оставляет нас равнодушными; но эти стихи исторгла из меня боль, это вопль Марсия, а не песнь Аполлона. Как бы то ни было, кое-что ценное в ней есть. Попробуй создай сонет из тюремной баланды. Это ведь не шутка.
Когда вернешься из Монте-Карло, дай, пожалуйста, знать. Мечтаю с тобой поужинать.
Что же касается комедии, дорогой мой Фрэнк, то я утратил главную движущую силу жизни и искусства — la joie de vivre [211]; это совершенно ужасно. Есть удовольствия, есть сладострастие, но радость жизни ушла. Я гнию заживо; морг ждет меня не дождется. Я уже присматриваю себе там цинковое доже. В конце концов я прожил чудесную жизнь, которая, увы, осталась позади Но поужинать с тобой это мне не помешает. Всегда твой
О.У.
Роуленду Стронгу {526}
Отель «Ницца» [Февраль — март 1898 г.]
Не могу передать, какое удовольствие доставило мне Ваше письмо, как хотелось бы мне, чтобы именно Вы откликнулись на мою «Балладу». Я имею уже несколько в высшей степени доброжелательных и неглупых отзывов о «Балладе», но ни один из них не растрогал и не вдохновил меня так, как Ваше письмо… Между тем нет ли у Вас сейчас свободных денег? Если есть, то не могли бы Вы одолжить мне 50 франков? Я сижу sans le sou [212] в ожидании денег от моего нерадивого издателя…
Оскар Уайльд
Роуленду Стронгу
Отель «Ницца» Вторник [Февраль — март 1898 г.]
Посылаю Вам экземпляр моей «Баллады», который Вы, надеюсь, примете вместе с добрыми пожеланиями автора… Это первое издание, им, отмечу с радостью, интересуются библиофилы, и оно высоко ценится в Лондоне: тираж был распродан в первый же день. «Баллада» имела большой успех, да и пресса не обошла ее вниманием.
Оскар Уайльд
Роберту Россу
[Париж] Среда [? 2 марта 1898 г.]
Дорогой мой Робби! Тысячекратное тебе спасибо за все, что ты для меня делаешь. Хоть ты католик ужаснейшего евангелического толка, ты, как настоящий маленький христианин, восседаешь посреди белоснежной райской розы {527}. Христос умер не для того, чтобы спасти людей, а для того, чтобы научить их спасать друг друга. Это, разумеется, грубейшая ересь, но это также и неоспоримая истина.
Я не прочел твоего письма к Констанс. Перечти его лучше сам. Вполне полагаюсь на твою деликатность, на твой такт и возвращаю письмо непрочитанным.
Неаполитанские события, во всей их наготе, таковы.
Четыре месяца Бози бомбардировал меня письмами, предлагая мне «кров». Он обещал мне любовь, признательность, заботу, обещал, что я не буду нуждаться ни в чем. Наконец я сдался: но, встретившись с ним в Эксе по дороге в Неаполь, я увидел, что у него нет ни денег, ни планов и что он начисто забыл все свои обещания. Он вообразил, будто я в состоянии добывать деньги для нас обоих. Я действительно добыл 120 фунтов. На них Бози жил не зная забот. Но когда я потребовал с него его долю, он тут же сделался ужасен, зол, низок и скуп во всем, что не касалось его собственных удовольствий, и, когда мои деньги кончились, он уехал.
Что же касается тех 500 фунтов, которые, как он клялся, составляют «долг чести» и тому подобное, то он написал мне, что признает эти деньги долгом чести, но, дескать, «сплошь и рядом джентльмены не возвращают своих долгов чести», это «вполне натурально», и никто не смеет подумать об этом ничего плохого.
Не знаю, что ты написал Констанс, но бесспорные факты таковы, что я принял предложение «крова», после чего обнаружил, что платить за все должен я, а когда платить мне стало нечем, меня бросили на произвол судьбы.
Это, разумеется, горчайший урок за всю мою горькую жизнь; это страшный, убийственный удар, но он не мог не быть нанесен, и теперь я понимаю, что мне не следует больше с ним видеться. Я не желаю его знать. Это ужасный человек. Всегда твой
О.У.
Карлосу Блэккеру
Отель «Ницца» [Почтовый штемпель — 9 марта 1898 г.]
Мой дорогой Карлос! Я не в силах передать Вам, как я был взволнован и растроган вчера вечером, увидев Ваш почерк. Если можете, приходите ко мне завтра (в четверг) в пять часов; если это неудобно, можно назначить какое-нибудь другое время, но мне непременно нужно увидеть Вас, пожать Вам руку и поблагодарить Вас за необыкновенную доброту Вашу и Вашей жены к Констанс и мальчикам.
Я тут живу совершенно один и занимаю, разумеется, всего одну комнату; но кресло для Вас найдется. Я не видел Альфреда Дугласа три месяца {528}; по-видимому, он на Ривьере. Не думаю, что мы когда-нибудь вновь увидимся. Дело в том, что если мы опять окажемся вместе, его месячное содержание уменьшится на 10 фунтов, а, поскольку он получает всего 400 фунтов в год, он счел за лучшее стать примерным мальчиком.
Я очень рад, что моя поэма имеет успех {529} в Англии. Почти месяц я держу для Вас экземпляр первого издания, который мне не терпится Вам вручить.
Она появится в апрельском номере «Меркюр де Франс» во французском переводе, и я рассчитываю издать ее здесь также и книгой — разумеется, ограниченным тиражом, но, как бы то ни было, это моя chant de cygne [213]; мне жаль кончать криком боли, стенанием Марсия, а не песнью Аполлона, но Жизнь, которую я так любил — слишком любил, — растерзала меня, как хищный зверь, и когда Вы придете, Вы увидите, в какую развалину превратился человек, который некогда поражал, блистал и был совершенно невероятен. Но французские писатели и художники ко мне необычайно добры, и я коротаю вечера, читая «Tentation» [214] Флобера. Вряд ли я когда-нибудь вновь возьмусь за перо: la joie de vivre ушла из меня, а она, наряду с силой воли, есть основа любого искусства.
Когда придете в отель, спросите господина Мельмота. {530} Всегда Ваш
Оскар
Леонарду Смизерсу
Отель «Ницца» [Почтовый штемпель — 20 марта 1898 г.]
Дорогой Смизерс, хорошо понимаю, как переживаете Вы смерть бедного Обри. {531} Ведь Вы, и только Вы, возродили его талант, благодаря Вам он стал известен, и за столь щедрое служение искусству и людям искусства Вам, конечно же, воздастся на небесах — но, увы, не в этом мире.
С Валлетом я еще не виделся. {532} Поскольку готов набор, я просто хотел узнать, во что обойдется публикация «Баллады» с французским переводом, если за дело возьметесь Вы и «Чизвик-Пресс». Сколько приблизительно стоит напечатать, скажем, 500 экземпляров? Если все это не слишком дорого, то что Вы думаете о стереотипном переиздании?
Взяли ли «Балладу» книжные лавки Смита? Если нет, то позаботьтесь, чтобы она была у них, и дайте объявление. Нельзя ли вложить в какой-нибудь солидный журнал листок с отзывами, как рекламируют, например, мыло и другие более полезные, чем мои стихи, вещи? Думаю, это пошло бы на пользу, во всяком случае как-то бы раздразнило читателя. Реклама в «Атенеуме» {533} превосходна. Так и чувствуешь себя чаем «Липтон». Всегда Ваш
О.У.
Редактору «Дейли Кроникл» {534}
[Париж] 23 марта [1898 г.]
Милостивый государь! Поскольку законопроект министра внутренних дел о тюремной реформе будет рассматриваться на этой неделе в первом пли втором чтении и поскольку Ваша газета единственная в Англии, которая проявила к этому важному вопросу неподдельный и живой интерес, прошу Вас разрешить мне, обладающему продолжительным личным опытом пребывания в английской тюрьме, изложить свой взгляд на то, какого рода реформ настоятельно требует нынешняя тупая и варварская система.
Из передовой статьи, напечатанной Вами примерно неделю назад, я узнал, что предлагаемая реформа сводится в основном к увеличению числа инспекторов и прочих чиновников, имеющих доступ в английские тюрьмы.
Такая реформа совершенно бесполезна, и причина этому очень проста. Инспекторы и мировые судьи посещают тюрьмы только для того, чтобы увидеть, насколько точно выполняются правила тюремного распорядка. Иной цели у них нет, а если бы и была, они все равно были бы не властны изменить в этих правилах даже одну закорючку. Ни разу ни один заключенный не получал от этих официальных визитов ни малейшего облегчения, не удостаивался внимания или заботы. Инспекции проводятся не ради помощи заключенным, а ради того, чтобы правила соблюдались неукоснительно. Задача инспекторов — обеспечить исполнение глупых и жестоких параграфов. И, поскольку надо же людям чем-то себя занять, они заботятся об этом ревностно. Заключенный, которому дали хоть малейшее послабление, страшится проверок, как огня. В эти дни надзиратели измываются над заключенными больше обычного. Цель, конечно, одна — продемонстрировать образцовую дисциплину.
Необходимые реформы очень просты. Они должны касаться как телесных, так и душевных нужд несчастных заключенных. Говоря об их телесной жизни, следует сказать, что в английских тюрьмах узаконены три вида пыток:
1. Голод.
2. Бессонница.
3. Болезнь.
Кормят заключенных совершенно неподобающим образом. Пища, как правило, отвратительна по качеству, и ее всегда недостаточно. Каждый заключенный день и ночь испытывает муки голода. Ежедневно ему тщательно отвешивают определенное количество пищи с точностью до унции. Этого хватает, чтобы поддержать не жизнь в полном смысле слова, но всего лишь животное существование, при котором человека постоянно терзают голод и сопутствующие ему болезни.
Следствием дурной пищи — которая по большей части состоит из жидкой похлебки, плохо пропеченного хлеба, сала и воды — является непрекращающийся понос. Расстройство пищеварения, которое у большинства заключенных рано или поздно перерастает в хроническое заболевание, в любой тюрьме воспринимают как должное. К примеру, в Уондсвортской тюрьме — я пробыл там два месяца, после которых меня пришлось перевести в госпиталь, где я оставался еще два месяца, — надзиратели два или три раза в день совершают обход, предлагая заключенным вяжущие средства. Нечего и говорить, что после недели такого «лечения» эти средства перестают действовать. И несчастный заключенный всецело оказывается во власти самой изнуряющей, удручающей и унизительной болезни из всех, какие только можно вообразить; и когда, как часто бывает, из-за физической слабости он оказывается не в состоянии положенное число раз повернуть мельничную рукоятку, его берут на заметку как уклоняющегося от работы и подвергают чрезвычайно жестокому наказанию. И это еще не все.
Санитарные условия в английских тюрьмах немыслимо плохи. Когда-то каждая камера была оборудована неким подобием уборной. Ныне эти уборные ликвидированы. Их более не существует. Вместо этого каждый заключенный получает небольшой жестяной сосуд. Выносить нечистоты заключенному разрешается три раза в день. Но доступ в тюремные уборные он имеет только в течение часовой ежедневной прогулки. А после пяти вечера ему вообще не разрешается выходить из камеры — ни под каким предлогом, ни по какой причине. Вследствие этого человек, страдающий поносом, оказывается в ужасающем положении, останавливаться на котором нет нужды — пощадим читателя. Муки, испытываемые несчастными заключенными из-за отвратительных санитарных условий, совершенно неописуемы. Вентиляция в камерах практически отсутствует, и людям приходится дышать воздухом столь смрадным и нездоровым, что надзиратели, входящие по утрам со свежего воздуха в камеры для проверки, нередко не могут удержаться от рвоты. Я сам был тому свидетелем не менее трех раз, и несколько надзирателей говорили мне, что это для них одна из самых отвратительных обязанностей.
Питание заключенных должно быть здоровым и достаточным. Оно не должно вызывать у них непрекращающегося расстройства желудка, которое быстро переходит в хроническую болезнь.
Санитарные условия английских тюрем следует полностью изменить. Каждый заключенный должен иметь возможность пойти в уборную или вынести нечистоты, когда ему нужно. Нынешняя система вентиляции в камерах совершенно недостаточна. Она состоит из люка, который закрывает наглухо забитая пылью решетка, и форточки в крохотном зарешеченном окошке, которая столь мала и столь неудачно сделана, что почти не пропускает воздуха. В течение суток заключенного выводят из камеры только на час, остальные же нескончаемые двадцать три часа он дышит миазмами.
Пытка бессонницей, помимо английских тюрем, практикуется только в Китае, где заключенного помещают в тесную бамбуковую клетку. В Англии орудием пытки служат дощатые нары. Их единственное назначение — вызвать у человека бессонницу, и оно исполняется с неизменным успехом. И даже если ты после долгих мучений получаешь жесткий матрас, бессонница не отступает. Ибо сон, как все здоровое, есть привычка. Каждый заключенный, кто имел дело с дощатыми нарами, нажил себе бессонницу. Это отвратительное, дикарское наказание.
Переходя к душевным нуждам заключенных, прошу уделить мне еще немного внимания.
Нынешняя исправительная система, можно сказать, рассчитана на подрыв и разрушение человеческого душевного здоровья. Если не целью, то уж во всяком случае результатом ее воздействия является психическое расстройство. Это неоспоримая истина! Причины тому достаточно очевидны. Если человек лишен книг и всякою человеческого общения, недоступен для малейших проявлений доброты и милосердия, обречен на вечное безмолвие, полностью отгорожен от внешнего мира, если с ним обращаются хуже, чем со скотом, то как несчастному сохранить рассудок? Распространяться об этих ужасах я не намерен; еще менее мне хочется возбудить мимолетный интерес у сентиментальной публики. Так что разрешите мне лишь указать, что надлежит сделать.
Каждый заключенный должен получать достаточное количество хороших книг. В настоящее время в первые три месяца заключения книги запрещены вовсе, за исключением Библии, молитвенника и сборника гимнов. В дальнейшем заключенному выдают одну книгу в неделю. Беда не только в том, что этого мало; от книг, составляющих обычную тюремную библиотеку, нет никакого толку. Она содержит преимущественно третьесортную литературу отвратительного качества, хоть и якобы религиозного содержания, предназначенную, по-видимому, детям, но не подходящую ни для детей, ни для взрослых. Заключенных следует поощрять к чтению, и они должны получать книги без ограничений, и книги должны быть хорошо подобраны. В настоящее время отбором книг занимается тюремный капеллан.
По нынешним правилам заключенному разрешается видеться с друзьями четыре раза в год по двадцать минут. Это никуда не годится. Свидания должны происходить раз в месяц и быть достаточно продолжительными. Обставлять их следует совершенно не так, как теперь. При существующих порядках заключенного помещают либо в большую железную клетку, либо в деревянную кабинку с маленьким окошком, затянутым проволочной сеткой, сквозь которое он может смотреть наружу. Его друзей сажают в такую же клетку, отстоящую от первой на три-четыре фута; двое надзирателей, стоящие в проходе, слушают разговор и могут прервать его в любую минуту. Я предлагаю разрешить заключенному встречаться с родными и друзьями в особой комнате. Теперешний издевательский порядок следует немедленно отменить. Свидание с родными и друзьями означает ныне для заключенного новое унижение и тяжкое переживание. Многие, желая избежать этой пытки, вовсе отказываются от свиданий. И это меня не удивляет. Когда заключенный встречается с адвокатом, они разговаривают в комнате со стеклянной дверью, за которой стоит надзиратель. Почему же свидание с женой, детьми, родителями, друзьями происходит иначе'? Быть выставленным, подобно обезьяне в зверинце, перед самыми дорогими тебе людьми, — значит подвергнуться бессмысленному и жестокому оскорблению.
Каждый заключенный должен иметь право по меньшей мере раз в месяц отправлять и получать письма. Ныне же он может написать только четыре письма в год. Этого совершенно недостаточно. Одна из трагедий тюремной жизни состоит в том, что она обращает человеческое сердце в камень. Чувство человека к другому человеку, как и все другие чувства, нуждается в пище. Его ничего не стоит уморить голодом. Четыре раза в год по короткому письму — этого слишком мало, чтобы оставались живы человеческие привязанности, которые одни и делают душу восприимчивой к прекрасным и добрым влияниям, способным возродить изломанную и перекореженную жизнь.
Нужно запретить тюремным властям подвергать арестантские письма цензуре. Сейчас, если заключенный жалуется близким на тюремные порядки, эту часть письма вырезают ножницами. Если во время свидания он высказывает такие жалобы друзьям сквозь прутья клетки или сквозь окошко деревянной кабинки, надзиратели свирепеют и принимаются наказывать его каждую неделю вплоть до следующего свидания; за это время, как считается, арестант должен стать умнее (или, лучше сказать, хитрее), что и происходит. Это один из немногих уроков, которые дает человеку тюрьма. К счастью, другие уроки подчас бывают исполнены более высокого смысла.
Если мне будет позволено задержать Ваше внимание еще немного долее, я хочу сказать еще об одном. В передовой статье Вы высказали мысль, что тюремный капеллан не должен выполнять никаких обязанностей за пределами тюрьмы. Но это дело десятое. Тюремные капелланы — люди совершенно бесполезные. Как правило, они исполнены добрых намерений и при этом неимоверно глупы. Заключенным от них помощи никакой. Примерно раз в полтора месяца в двери камеры поворачивается ключ, и входит капеллан. Заключенный, разумеется, стоит навытяжку. Пастор спрашивает, читал ли он Библию. Следует положительный или отрицательный ответ. Капеллан произносит несколько цитат, после чего уходит и запирает дверь. Иногда он оставляет душеспасительную брошюрку.
Вот кому действительно не следует разрешать работать на стороне — это тюремным врачам. В настоящее время они по большей части, если не всегда, имеют обширную частную практику и принимают больных в других местах. Вследствие этого здоровью заключенных не уделяется никакого внимания и за санитарными условиями в тюрьме никто не следит. Всю жизнь, с самого детства, я почитаю профессию врача самой гуманной профессией в обществе. Но для тюремных врачей приходится сделать исключение. Насколько я могу судить по личному опыту, приобретенному в госпитале и других местах, это люди чрезвычайно грубые и жестокие, совершенно равнодушные к здоровью заключенных и к их нуждам. Если запретить тюремным врачам частную практику, им волей-неволей придется уделять хоть какое-то внимание здоровью людей, вверенных их попечению, и санитарным условиям их жизни.
В настоящем письме я попытался наметить некоторые из реформ, необходимых нашей исправительной системе. Реформы эти просты, практичны и гуманны. Разумеется, это только начало. Но начало должно быть положено именно сейчас, и для этого необходимо сильное давление общественного мнения, которое Ваша влиятельная газета выражает и формирует.
Но чтобы даже эти первые шаги были действенны, предстоит многое сделать. И в первую очередь самое, вероятно, трудное: научить начальников тюрем человечности, надзирателей — цивилизованности, капелланов — учению Христа. Остаюсь и проч.
Автор «Баллады Редингской тюрьмы».
Роберту Россу
Париж [Почтовый штемпель — 12 апреля 1898 г.]
Констанс умерла. {535} Приезжай завтра и остановись в моем отеле. Я в великом горе.
Роберту Россу
Вторник [конец апреля? 1898 г.]
Дражайший Робби, идея «Баллады» осенила меня, когда я сидел на скамье подсудимых в ожидании приговора. Бози не следует приписывать ее себе. Я очень несчастен. Всегда твой
Оскар
Роберту Россу
[Париж] Воскресенье [8 мая 1898 г.]
Дорогой мой Робби, надо что-то предпринять. В пятницу и субботу я сидел без гроша и не мог выйти из комнаты, а поскольку в отеле подают только завтрак, я два дня оставался без обеда. Перевод за следующий квартал должен прийти 18 мая — в этот день они начали платить и всегда платили вперед. Ноябрьские деньги были удержаны, но в феврале перевод от жены я получил, следующий надо ждать 18 мая. Как бы то ни было, я бы хотел, чтобы всегда впредь деньги шли через тебя; и не мог бы ты найти кого-нибудь, кто ссудил бы мне денег, с тем чтобы после очередной выплаты ты просто передал ему чек?
Прилагаю бумагу, которая должна сойти за официальную расписку. Сужу исключительно по уродству стиля. Вооружившись этим, ты, дорогой Робби, непременно добудешь мне по меньшей мере 30 фунтов, если не все 38 ф. 10 ш. Нужда и горести совершенно выбили меня из колеи, и к тому же я перенес операцию на горле, за которую еще не уплачено. Всегда твой
Оскар
Роберту Россу
Отель «Эльзас», улица де Боз-Ар [Август 1898 г.]
Дорогой Робби, где ты? Чек благополучно прибыл, но так как во всем департаменте, где я находился (Сена-и-Уаза), не нашлось ни пера, ни чернил, я не мог подтвердить получение.
Я ездил туда с Ротенстайном и Кондером. Оба были ко мне очень добры. Сена прелестна, особенно ее чудные затоны с нависшими над водой ивами и тополями, с водяными лилиями и бирюзовыми зимородками. Я купался два раза в день и проводил большую часть времени в лодке за веслами. Там был еще сын профессора из Глазго по фамилии Никол {536} — славный юноша, но малость помешанный. Так как он не может ни думать, ни разговаривать, он вместо этого постоянно декламирует куски из «Стихов и баллад» Суинберна — хорошая находка, между прочим.
Разрешишь ли ты мне посвятить тебе «Как важно быть серьезным»? Мне так приятно было бы увидеть на чистой странице твое имя и фамилию — или хотя бы инициалы. А кто за ними кроется, расскажут публике вечерние газеты — об этом можно позаботиться. Всегда твой
Оскар
Леонарду Смизерсу
[Почтовый штемпель — 1 декабря 1898 г.]
Дорогой Смизерс, возвращаю Вам корректуру. Не посмотрите ли Вы, как называют Чезюбла во 2-м акте — Чезюбл или доктор Чезюбл? Если «доктор Чезюбл», то так он должен стоять и в списке действующих лиц. Обложку сделает Шеннон.
Если Вы не общаетесь с Александером, тогда попросите кого-нибудь из Ваших сотрудников посмотреть «Эру» за февраль 1895 г. (около 14 февраля) — все действующие лица и исполнители там перечислены. Я имею в виду газету «Эра», где должна быть и дата премьеры.
Шеннон пришлет Вам через несколько дней эскиз обложки. На переплет пойдет все та же превосходная материя.
Название пьесы — «Как важно быть серьезным. Легкомысленная комедия для серьезных людей». Мне кажется, для титульного листа это не слишком длинно. Вы должны еще добавить: «автора „Веера леди Уиндермир“».
Париж уж совсем зимний, и я не стал возвращаться на Мулен Руж. Насколько я знаю, у мисс д'Ор нет внука. Всегда Ваш
О.У.
Льюису Уилкинсону {537}
Отель «Эльзас» [Почтовый штемпель — 14 декабря 1898 г.]
Дорогой мистер Уилкинсон! Конечно же, Вы можете инсценировать мой роман, но расскажите, пожалуйста, кто писал инсценировку — Вы или кто-то другой? И как построена пьеса?
Кто играет Дориана Грея? Он должен быть красив.
Мой труд — в Ваших руках, и я надеюсь, что Ваше художественное чутье поможет Вам создать пьесу, не лишенную красоты и изящества.
Вы можете сыграть ее четыре раза, и, если о Ваших спектаклях будут упоминания в газетах, пожалуйста, пришлите их мне.
Ваше летнее письмо доставило мне большое удовольствие. Прошу Вас, расскажите о себе все. Кто Вы? Чем занимаетесь или собираетесь заниматься? Вышлите мне свою фотографию.
Пишите мне по вышеуказанному адресу на имя Себастьяна Мельмота — позже я объясню Вам происхождение этого псевдонима. Искренне Ваш
Оскар Уайльд
Леонарду Смизерсу
Отель де Бэн, Напуль, Канн [Приблизительно 28 декабря 1898 г.]
Дорогой Смизерс, сообщите же что-нибудь о моей пьесе: когда она выйдет и все остальное.
Не пришлете ли Вы мне «Вольпоне» {538}, если не жалко расстаться с одним экземпляром. Я изумился, не получив этой книги, то же самое и Робби Росс. Хочу посмотреть, как у него получаются панегирики. Если они не уступают его критике, значит, они просто превосходны, как превосходно все, что он пишет. Я вечно стыжу его за праздность, но это относится только к утренним его часам.
«Кроникл» приходит нерегулярно, как правило, по два номера в одной бандероли. Номера за прошлые понедельник и вторник я еще не получил — полагаю, они пропали во время шторма в Ла-Манше. Но поскольку «Кроникл» имеет странную привычку не сочинять новостей, считаю, что эти два номера я уже прочитал.
Жду от Вас несколько обычных титульных листов для подарочных экземпляров. И прошу также сообщить, сколько книг мне причитается с каждого переиздания.
Жизнь я веду очень правильную, что мне совсем не по нраву. В здешних сосновых рощах замечается печальное отсутствие фавнов, а если и живет где-нибудь в море Протей, то он прикидывается почтенным членом парламента. А как Поллит? {539} Он прислал мне две фотографии: на одной он белокурый, на другой темноволосый и на обеих совсем разный. Какой же он на самом деле? Всегда Ваш
Оскар
Роберту Россу
Напуль, 2 февраля 1899 г.
Дорогой мой Робби! Чек благополучно прибыл, спасибо. Твой рассказ о Генри Джеймсе изрядно позабавил Фрэнка Харриса — это великолепная глава для твоих будущих воспоминаний.
Сегодня первый раз идет дождь — погода прямо ирландская. Вчера был восхитительный день. Я ездил в Канн смотреть «Bataille des Fleurs» [215]. В самом прелестном экипаже — сплошь желтые розы, а лошадиные сбруи украшены фиалками — сидел старик порочного вида, явно англичанин; на козлах, рядом с кучером, возвышался его слуга, очень красивый юноша, весь увитый цветами. «Императорский, нероновский Рим», — прошептал я.
Я надписал для Смизерса экземпляры пьесы, тебе — на японской бумаге. Смизерс покажет тебе список; дай мне знать, если я кого-нибудь обидел. Милый наш Мор Эйди, разумеется, получит подарочный экземпляр, и Реджи тоже.
Гарольд Меллор будет в Лондоне в конце месяца. Он едет туда купить мне галстуков. Я попросил его известить тебя о своем приезде. Он чудесный малый, очень образованный, хоть и говорит, что Литература не может адекватно выразить Жизнь. Это-то верно; но ведь произведение искусства вполне адекватно выражает Искусство, а больше ничего и не надо. Жизнь — это только мотив орнамента. Надеюсь, у тебя все будет хорошо. Фрэнк Харрис сейчас наверху и громовым голосом рассуждает о Шекспире. {540} Я добросовестно бездельничаю. Всегда твой
Оскар
Роберту Россу
Глан, кантон Во, Швейцария [Приблизительно 1 марта 1899 г.]
Дорогой мой Робби! Спасибо за очаровательное письмо, которое вчера поджидало меня здесь, когда я приехал из Генуи.
Вид твоего имени на чистой странице моей книги {541} несказанно меня радует. Жаль только, я не могу посвятить тебе нечто более прекрасное и значительное — но и здесь есть кое-какие забавные места, и по тону и настроению пьеса получилась светлой и радостной.
Я ездил в Геную, чтобы побывать на могиле Констанс. Могила мне понравилась — мраморный крест с красивым мозаичным узором в виде листьев плюща. Кладбище напоминает сад и расположено у подножия живописных холмов, которые постепенно переходят в горы, опоясывающие Геную. Невыносимо тяжело было увидеть ее имя, высеченное на камне, — фамилия, данная ей мною, конечно, не упомянута — просто «Констанс Мэри, дочь Хораса Ллойда, адвоката» и строфа из «Откровения». Я положил на могилу букет цветов. Я был потрясен до глубины души — но меня не оставляло сознание бесполезности всех сожалений. Ничто не могло произойти иначе, и Жизнь — страшная вещь.
Мы живем в прелестном домике на берегу Женевского озера с видом на снежные вершины и холмы Савойи. Женева — в получасе езды по железной дороге. Приезжай к нам в любое время. Говорят, в апреле здесь чудно — все утопает в цветах.
Готовит нам итальянская кухарка, а прислуживает за столом юноша по имени Эоло. Как рассказал в Специи Меллору отец Эоло, мальчика назвали так потому, что в ночь, когда он родился, был очень сильный ветер. Ну не прелестно ли — дать ребенку такое имя? Английский крестьянин промямлил бы: «Мы назвали его Джоном, сэр, потому что он родился в сенокос».
Анонс Седжера {542} не содержит ни слова правды, и я за это очень на него зол. Чудовищно! Остается потребовать, чтобы пьеса шла анонимно. Иначе премьера превратится в кошмар: люди будут выискивать скрытый смысл в каждой фразе.
Собираюсь снова сесть на велосипед. Я никогда не забуду урок, который ты столь любезно мне дал; особенно хорошо помнит его моя нога.
Ответь поскорее. Не забыл ли я послать кому-нибудь экземпляр? Всегда твой
Оскар
Леонарду Смизерсу
Глан, Швейцария. Суббота [25 марта 1899 г.]
Мой дорогой Смизерс, большое спасибо за пять фунтов, которые прибыли очень вовремя. Ремарки, конечно, нужно давать курсивом {543}.
Что касается самого текста, мне не очень нравится разрядка и совсем не нравится, когда курсивом набраны отдельные слова. Давайте для начала все же попробуем разрядку. А вообще во всем этом я полагаюсь на Вас.
Я получил очень хорошо перепечатанные 3-й и 4-й акты. Пошлю их Вам во вторник. Я в самом деле считаю, что это лучшая из моих пьес.
Все ли надписанные мною авторские экземпляры разосланы? {544} Похоже, что большинство отнеслось к ним с молчаливым ужасом или безразличием.
Мне нужно представить своих новых друзей. Я не нуждаюсь ни в каких рекомендациях, напротив, решительно возражаю против них. Надеюсь, Вы поможете мне в этом деле.
Меллор все так же скучен и невыносим. Я с трудом его терплю и хочу куда-нибудь удрать.
Достали ли Вы афишу с датой? Договорились ли с Шенноном? Cocottes в Глане нет. Слышал, что есть в Женеве, но договариваться нужно за шесть месяцев.
Даусон, надеюсь, получил свой экземпляр? Робби выглядит очень подавленным, заметно стало, что он канадец. Давали ли Вы ему читать рукопись? А как поживает Стрэнгман? Он-то свои экземпляр уже имеет? Его молчание на этот предмет весьма красноречиво. Всегда Ваш
Оскар
Роберту Россу
Отель «Марсолье», улица Марсолье, Париж. Вторник [6 июня 1899 г.]
Мой дорогой Робби, спасибо за письмо. Смизерс еще не выслал чек. Он пишет, что сделает это после встречи с тобой.
Жара стоит адская. Мечтаю куда-нибудь убраться.
Вчера Бози пригласил меня поужинать в кафе де ля Пе, где я встретил Аду Реган и Огастина Дейли. {545} Оба были очаровательны; она стала совсем седая. Я тут же заподозрил ее в том, что она выкрасила волосы в белый цвет. Ей это пришлось по душе. Они тоже просили меня что-нибудь для них написать.
Представь себе — я подружился с прелестным молодым американцем, исключенным из Гарварда за безнравственное поведение! Он очень красив и забавен. Всегда твой
Оскар
Аде Реган
[Париж] [8 июня 1899 г.]
Дорогая госпожа Реган, нет нужды говорить, что я был потрясен и расстроен, прочитав в утренних газетах об этой ужасной трагедии.
Его смерть — большая потеря для искусства и невосполнимая утрата для американского театра. Его эрудиция, безошибочное чутье, любовь к литературе и начитанность, его тонкое восприятие драмы как художественной формы — все это определило его особое место в искусстве. Все люди искусства скорбят о нем, потому что все они высоко ценили этого человека.
Боюсь даже представить себе, что означает эта потеря для Вас. Мы знаем, что он всю жизнь преклонялся перед Вашим талантом. В Вас он нашел существо, обладающее ярким воображением, личность волшебно-притягательную, которой доступны все виды сценического искусства, и это помогло ему воплотить свои замыслы. Ваши отношения были благородно товарищескими, и если смерть прервала их на время — это было под силу только ей.
Позвольте мне, дорогая и чудесная, еще раз выразить Вам наше искреннее сочувствие. Ваше горе находит отклик во многих сердцах. Мы будем с любовью хранить в памяти его имя. Вам же скажу: одно лишь искусство способно утешить художника. Никто не знает этого лучше, чем я. Ваш искренний друг и почитатель
Оскар Уайльд
Льюису Уилкинсону
Отель «Эльзас» [Почтовый штемпель — 4 января 1900 г.]
Мой милый мальчик! Я очень рад, что Вы повстречались с моим австралийским другом, — он великолепный парень. Передайте ему от меня поклон.
Итак, Вы едете за границу. По-моему, это замечательная идея. В колледже Рэлли Вам уже нечему учиться, а вот колледж мог бы немало от Вас почерпнуть, что наверняка уже и сделал.
Моя гостиница Вам бы не понравилась. Я загнан в нее безденежьем. Это жуткая дыра — ни фона, ни настроения; единственная вещь во всей гостинице, на которую приятно посмотреть, — это Ваша фотография, но невозможно или, лучше сказать, негоже уподобляться Нарциссу, склонившись над фотографией: даже воде нельзя доверять; глаза любящего человека — вот единственное надежное зеркало.
Вы спрашиваете насчет «Мельмота». Конечно же, я не менял фамилии — это было бы ребячеством, поскольку в Париже меня знают не хуже, чем в Лондоне. Просто, чтобы почтальоны не хлопались в обморок, я иногда пишу на конвертах имя из любопытного романа, который написал мой двоюродный дед Мэтьюрин; в начале века этот роман стал частью движения к романтическому обновлению и, при всем своем несовершенстве, явил новое слово; во Франции и Германии его все еще читают, да и у нас его несколько лет назад переиздал Бентли. У меня он вызывает смех, но в свое время им зачитывалась вся Европа, и в Испании по сию пору по его мотивам ставятся спектакли. Жду Вашего ответа. Ваш неизменный друг
Оскар
Роберту Россу
Отель «Эльзас». Среда [? 28 февраля 1900 г.]
Мой дорогой Робби! Как же я мог писать тебе последние три месяца, если я с прошлого понедельника прикован к постели? Я очень болен, и врач экспериментирует надо мной, как только может. Мое горло — раскаленная топка, голова — кипящий котел, нервы — клубок ядовитых змей. В общем, мы с тобой два сапога пара.
Морис — помнишь его? — по доброте своей пришел утешить меня, и я сказал, что разделю с ним все мои лекарства, — большего гостеприимства я сейчас оказать не могу. Мы оба в ужасе от того, что подозрения Бози на твой счет вполне подтвердились. В сочетании с твоим протестантским уклоном это делает тебя совершенно уникальным человеком (я произнес Морису это слово по буквам, чтобы он не спутал его с другим словом, часто встречающимся в протестантской Библии [216]).
Мы с Алеком {546} обедали один раз в компании Бози, другой раз вдвоем. Он был очень мил и любезен и сообщил мне крайне огорчительные новости о тебе. Я вижу, ты, как и я, сделался неврастеником. Я пребываю в этом состоянии уже четыре месяца — до полудня лежу пластом, не могу написать даже короткого письма. Меня пытаются лечить мышьяком и стрихнином, но без особого успеха, поскольку я вдобавок ко всему отравился мидиями; суди сам, какую изнуряющую и трагическую жизнь мне приходилось вести. Отравление мидиями — крайне неприятная штука: раздетый ты выглядишь как настоящий леопард. Умоляю тебя, никогда не ешь мидий.
Как только поправлюсь, напишу тебе подробное письмо; твоего письма с приглашением в Рим я так и не получил.
Премного благодарю за чек, но письмо твое воистину ужасно. С любовью, твой
Оскар
Роберту Россу
Через посредство компании «Кук и сын», Рим, площадь Испании 16 апреля [1900 г.]
Мой дорогой Робби, я совершенно не в состоянии писать. Но это не вина моя, а беда. Прямо какой-то паралич — cacoethes tacendi [217] — такую вот форму приняло мое недомогание.
А путешествие было очень удачным. Палермо, где мы провели восемь дней, — прелестный город. Не имеющий себе равных по красоте расположения, он растрачивает дни в сладкой дремоте посреди «Золотой чаши» — роскошной долины меж двух морей. Лимонные рощи и апельсиновые сады в этом краю столь совершенны, что я вновь сделался прерафаэлитом и с содроганием вспоминаю бескрылых импрессионистов, чьи тусклые души и сумеречные мозги способны разродиться только мутью, заволакивающей «золотые лампады в зеленой ночи» {547}, которые доставили мне столько радости. Точность и изысканность детали, присущая истинным прерафаэлитам, есть компенсация за отсутствие движения; ведь из всех искусств только литература и музыка развиваются во времени.
И нигде, даже в Равенне, не видел я такой мозаики. В Палатинской капелле, от пола до купола сверкающей золотом, ты словно оказываешься посреди гигантских медовых сот, где смотришь на поющих ангелов, а смотреть на поющих ангелов или людей куда приятнее, чем слушать их пение. Вот почему великие художники всегда изображают ангелов с лютнями без струн, с флейтами без клапанов и со свирелями, заставить которые звучать невозможно.
Тебе, наверное, знаком маленький городок Монреале, с его собором и монастырями. Мы туда часто ездили, нашими cocchieri [218] неизменно оказывались прелестные юноши с точеными лицами. Вот в ком видна порода, а вовсе не в сицилийских лошадях. Самыми любимыми у меня были Мануэле, Франческо и Сальваторе. Я был без ума от всех троих, но теперь вспоминаю только Мануэле.
Еще я завел большую дружбу с юным семинаристом, который живет прямо в городском соборе Палермо, — он и еще одиннадцать человек ютятся в крохотных кельях под самой крышей, как птицы небесные.
Каждый день он водил меня по всем закоулкам собора, и я взаправду вставал на колени перед огромным порфировым саркофагом, где покоится Фридрих Второй {548}. Эту жуткую полированную громаду кроваво-красного цвета поддерживают львы, в которых чувствуется нечто общее с яростной натурой беспокойного императора. Первое время мой юный друг по имени Джузеппе Ловерде просвещал меня, но на третий день уже я взялся за его просвещение и, переиначивая по своему обыкновению историю, пустится в рассказы о Короле Королей, о его придворных и об ужасной книге, которой он не писал. Джузеппе пятнадцать лет, и он невероятно мил. Причина, по которой он связал свою судьбу с церковью, совершенно средневековая. Я спросил его, почему он решил стать clerico [219], — и что же ты думаешь?
Вот его ответ: «Мой отец — повар, мы очень бедны, и у нас большая семья, и я подумал, что пусть в нашем домишке будет одним ртом меньше, потому что я хоть и худой, а ем много — прямо беда со мной».
Я сказал ему, что он может утешиться, ибо Господь ввергает людей в нищету, чтобы привести их к себе, а богатство он для этого почти никогда не использует. И Джузеппе утешился, а я подарил ему маленький молитвенник, очень милый, в котором куда больше картинок, чем молитв, — как раз то, что нужно Джузеппе, мальчику с прекрасными глазами. Вдобавок я осыпал его лирами и напророчил ему кардинальский сан, если он будет себя хорошо вести и помнить обо мне. Он сказал, что непременно будет помнить, и я этому верю — ведь я каждый день целовал его, укрывшись за высоким престолом.
В Неаполе мы задержались на три дня. Большинство моих тамошних друзей, как ты знаешь, сидят в кутузке, но я все же оживил кое-какие милые воспоминания и влюбился в одного морского бога, который по непонятной причине предпочел мореходную школу обществу Тритона.
В Рим мы приехали в Страстной четверг. В субботу Г.М. уехал в Глан, а вчера, к ужасу Грисселла и всей папской свиты, я возглавил ряды паломников в Ватикане и получил благословение Его Святейшества — благословение, которого они бы мне ни за что не дали.
Во всем своем великолепии он проплыл мимо меня на носилках: не существо из плоти и крови, а чистая белая душа, облаченная в белое, святой и художник в одном лице — небывалый случай в истории, если верить газетам.
Мне не с чем сравнить неповторимое изящество его движений, когда он приподнимался дать благословение, — за паломников не ручаюсь, но я его точно получил. Герберту Три непременно нужно увидеть папу. {549} Это для Три единственный шанс.
Я был глубоко потрясен, и моя трость начала было расцветать и, без сомнения, расцвела бы, если бы у дверей часовни ее не забрал у меня Пиковый Валет. Этот странный запрет обязан своим происхождением, разумеется, Тангейзеру {550}.
Тебе интересно, как я раздобыл билет? Конечно же, не обошлось без чуда. Я считал дело безнадежным и не предпринимал ровным счетом ничего. В субботу в пять часов вечера мы с Гарольдом пили чай в гостинице «Европа». Я преспокойно жевал кусок хлеба с маслом, как вдруг то ли человеческое существо, то ли иное создание в человеческом обличье и униформе гостиничного швейцара подошло ко мне и спросило, не хочу ли я увидеть папу в день Пасхи. Я смиренно склонил голову и сказал «Non sum dignus» [220] или что-то в этом роде. И тут он вынул билет!
Если я еще скажу тебе, что он был сверхъестественно уродлив и что цена билета равнялась тридцати сребреникам, картина станет полной.
Не менее любопытно, что, когда бы я ни проходил мимо этой гостиницы — а такое случается очень часто, — я каждый раз натыкаюсь на этого субъекта. Медики называют подобные явления зрительными галлюцинациями. Но мы-то с тобой знаем, что это такое.
В конце дня в воскресенье я слушал вечерню в Латеранском соборе; музыка была замечательная, а под конец на балкон вышел епископ в красном облачении и красных перчатках — точь-в-точь такой, как у Пейтера в «Гастоне де Латуре» {551}, — и показал нам шкатулку с мощами. Над его смуглым лицом возвышалась желтая митра. Он выглядел по-средневековому зловеще и был исполнен такого же готического великолепия, как те епископы, что высечены на алтарях и порталах. Подумать только — было время, когда люди смеялись над жестами фигур на витражах! Да у духовного лица в облачении иных жестов и не бывает. Этот епископ, от которого я глаз не мог оторвать, наполнил меня ощущением великого реализма, заложенного и готическом искусстве. Ни готика, ни античность совершенно не знают позы. Позу изобрели посредственные портретисты, и первым из людей, кто принялся позировать, стал биржевой маклер, который с тех пор так и позирует не переставая.
Омеро много рассказывает о тебе — пожалуй, слишком много. Он смутно подозревает, что ты ему изменяешь, и твое скорое возвращение кажется ему маловероятным. Я не понял, что такое ты пишешь о нем на открытке. Что за неприятность он тебе доставил?
Я добавил к своей коллекции некоего Пьетро Бранка д'Оро. Он смугл и мрачен, и я его очень люблю.
Посылаю тебе фотографию, сделанную в предпасхальное воскресенье в Палермо. Вышли мне какую-нибудь из своих, и люби меня крепко, и постарайся прочесть это письмо. Оно задаст тебе работы на неделю.
Сердечный привет твоей дорогой матери. Неизменно с тобой
Оскар
Роберту Россу
Отель «Эльзас», Париж [Май-июнь 1900 г.]
Дорогой мой Робби! Наконец-то я приехал. Десять дней провел в Глане с Гарольдом Меллором; автомобиль был великолепен, но, конечно, не преминул сломаться. Автомобили, как и прочие механизмы, куда более норовисты, чем животные, — это нервные, раздражительные, дикие существа; я подумываю, не написать ли статью на тему «Нервы в неорганическом мире».
Фрэнк Харрис здесь, и Бози тоже. На днях после ужина я, не называя суммы, задал Бози вопрос, который ты предлагал задать. Он только что выиграл на скачках 400 фунтов и еще 800 несколькими днями раньше, и по этому случаю он был в приподнятом настроении. Мои слова вызвали у него вспышку бешеного гнева, перешедшего в язвительный смех, и он сказал, что чудовищнее он в жизни ничего не слыхивал, что и не подумает делать что-либо подобное, что моя наглость его поражает, что он не считает себя в долгу передо мной ни в каком смысле. Он был совершенно отвратителен, просто мерзок. Потом я рассказал обо всем Фрэнку Харрису, который очень удивился, но глубокомысленно заметил: «Никого ни о чем не проси — это всегда ошибка». Еще он сказал, что лучше всего было бы, если бы кто-нибудь другой предварительно поговорил с Бози и попросил его от моего имени. Мне тоже так казалось, но ты вот не выказал большого рвения вести с Бози переписку по денежным вопросам, что меня нисколько не удивляет.
Все это для меня невыносимо и совершенно убийственно. Когда я вспоминаю его письма в Дьепп, его клятвы в вечной преданности, его мольбы о совместной жизни до конца дней, его непрестанные заверения в том, что вся его жизнь и все его имущество принадлежат мне, его желание хоть как-то залечить раны, которые он и его семья мне нанесли, — когда я вспоминаю это, меня буквально тошнит, я с трудом удерживаюсь от рвоты.
Разговор произошел в кафе де ля Пе, так что я не стал, конечно, устраивать сцену. Я только сказал, что если он не считает себя в долгу, то говорить нам больше не о чем.
Вчера вечером мы ужинали в ресторане с Фрэнком Харрисом. Я вел себя как обычно, но он {552} — теперь, получив деньги, каким же он стал подлым, мелочным и жадным. Помнишь, как он всегда обвинял тебя в буржуазной меркантильности, противопоставляя ей аристократическую широту и щедрость? Ныне он оставил тебя далеко позади. «Я не могу позволить себе тратить деньги на других» — вот один из его перлов. Я тут же вспомнил о тебе и моем дорогом Море, о вашей щедрости, о вашей рыцарственности, о ваших жертвах ради меня. Вот где красота, а там — одно уродство, житейская грязь.
Будь хорошим мальчиком и вышли мне чек. Всегда твой
Оскар
Я в ужасе от известий о Смизерсе. {553} Прямо беда.
Фрэнку Харрису {554}
Отель «Эльзас». 20 ноября 1900 г.
Дорогой Фрэнк! Вот уже почти два с половиной месяца я прикован к постели, и я все еще очень болен — две недели назад у меня был рецидив. По ряду причин, однако, я решил безотлагательно написать тебе; речь пойдет о деньгах, которые ты мне задолжал. Расходы на мое лечение приблизились к 200 фунтам, и мне приходится просить тебя немедленно выслать причитающуюся мне сумму. 26 сентября, почти уже два месяца назад, ты собственноручно составил договор, где обязался в течение недели заплатить мне 500 фунтов и, помимо этого, выплачивать четвертую часть всех доходов. Ты сказал, что оставил в Лондоне свою чековую книжку, что ты возвращаешься туда на следующий день и что сразу по возвращении ты вышлешь мне чек. Ты дал мне 25 фунтов в счет этих денег, и я, естественно, поверил слову старинного друга, подкрепленному к тому же договором, который ты написал своей рукой, хоть и не подписал, и я вручил тебе расписку на всю сумму. Я был столь же уверен в том, что получу деньги в срок, как в том, что солнце взойдет на востоке и сядет на западе. Прошла неделя — от тебя ни слуху ни духу; наконец, врач счел своим долгом предупредить меня, что, если я немедленно не соглашусь на операцию, будет слишком поздно и что последствия такой отсрочки могут оказаться роковыми. С большим трудом я собрал у друзей — или, лучше сказать, они для меня собрали — 1500 франков на операцию, и меня прооперировали под хлороформом. После этого я отправил тебе телеграмму с просьбой немедленно выслать деньги. В ответ я получил всего 25 фунтов. На этом ты счел вопрос исчерпанным, вследствие чего я целый месяц пребываю в положении, хуже которого не придумаешь. Заметь, я вовсе не осуждаю твое поведение, я просто констатирую факты. В настоящее время по нашему договору двухмесячной давности ты должен мне 125 фунтов. Кроме того, мне причитаются еще 25 фунтов, поскольку ты получил 100 фунтов аванса от миссис Кэмпбелл. Ты сказал мне у Дюрана, что эти деньги будут выплачены после гонорара. Хотелось бы знать, тот ли это случай. Пьеса идет уже, по-моему, три недели, и я не получаю никаких сведений о доходах и причитающемся мне вознаграждении. Отчет о доходах и моей доле в них должен, конечно, высылаться мне каждую неделю. Я должен попросить тебя немедленно расплатиться, так как я не в состоянии без денег вести жизнь, которую я веду, оплачивая двух врачей, сиделок, брата милосердия и неся все жуткие расходы, вызванные долгой и опасной болезнью.
Что же касается Смизерса, нечего и говорить, насколько я изумлен тем, как легко ты позволил ему себя шантажировать, и я, разумеется, решительно возражаю против твоего намерения возместить себе убытки из тех денег, что ты мне должен, и наложить арест на мою небольшую долю доходов. Я и мысли об этом не допускаю. Несколько лет назад мы со Смизерсом заключили договор, где я дал обязательство написать для него пьесу {555} к определенному сроку. Выполнить его я не смог, но Смизерс совершенно официально заявил мне в Париже, что он не имеет ко мне никаких претензий и что договор потерял силу. Письменного отказа я от него не получил, это верно, но мы со Смизерсом были в то время закадычными друзьями, и в его случае, как позднее в твоем, я счел слово друга надежной гарантией. Взамен я пообещал ему права на публикацию двух моих пьес {556} и исключительное право на стихотворение, над иллюстрациями к которому в это время работала художница выдающегося дарования {557}. Но потом Смизерс, как тебе известно, обанкротился, и я один из его кредиторов. Если бы Смизерс считал тот договор действующим, он, разумеется, воспользовался бы им, чтобы нейтрализовать мои претензии, но он этого не сделал, ясно показав тем самым, что, по его мнению, договор не только просрочен, но и формально утратил силу. Его приход к тебе и попытка вытянуть из тебя деньги есть чистый шантаж, ибо, если даже тот договор что-нибудь стоит, он, безусловно, находится в ведении судебного исполнителя и Смизерс имеет не больше прав распоряжаться им и торговать им, чем любой человек с улицы. Надеюсь, ты сам понимаешь, что Смизерс допустил серьезное нарушение закона о банкротстве, и, если бы судебный исполнитель об этом узнал, Смизерс оказался бы в очень затруднительном положении, а может быть, и за решеткой. Расскажи все это своему адвокату, и он подтвердит тебе мои слова. Я даже думаю, что если Смизерс еще не пропил эти 100 фунтов, адвокат сможет вернуть тебе твои деньги. Конечно, решать тебе, а не мне, но все же учти, что, находясь в столь незавидном положении, Смизерс вряд ли захочет рисковать своей свободой.
Взять, к примеру, эпизод, когда пресловутый Нетерсоул в наихудший период моей болезни заявлялся ко мне чуть ли не ежедневно и пытался шантажировать меня тем, что ему в руки попал экземпляр моих набросков к пьесе, считая, что пьеса принадлежит любому, кто имеет такой экземпляр. Представь на минуту, что в этих обстоятельствах я имел бы глупость дать ему требуемые 200 фунтов, — ты, я думаю, немало бы посмеялся, если бы я потом потребовал у тебя возместить мне эти 200 фунтов из своего кармана. Но даже и без всяких параллелей твой адвокат в два счета объяснит тебе, что Смизерс действует совершенно незаконно и что, поддавшись ему, ты поступил очень глупо.
Что же касается меня, мне за тебя очень обидно, но я не могу возместить тебе убыток, и страшно, что ты хоть на миг вообразил меня на это способным.
Самое важное, однако, поскорее сквитаться, и я очень прошу тебя немедленно выслать 150 фунтов, которые ты мне должен, и причитающуюся мне долю доходов.
Нечего и говорить, что я чрезвычайно расстроен таким оборотом наших отношений, но ведь моей вины в этом нет никакой. Если бы ты сдержал свое слово, выполнил соглашение и выслал деньги, которые ты мне должен и расписка за которые у тебя хранится, все было бы в порядке; и, безусловно, я уже две недели был бы совершенно здоров, если бы не то непрекращающееся душевное смятение, которое я испытываю по твоей милости, и не сопутствующая ему бессонница, неподвластная ни одному из опиатов, которые врачи решаются мне назначить. Сегодня 20-е, вторник. Очень надеюсь получить от тебя 150 фунтов, которые ты мне должен. Искренне твой
Оскар Уайльд
Бернард Шоу {558}
Первая мировая
Война с точки зрения здравого смысла
Когда началась война, я находился в Девонском отеле. Мне сообщил о ней утром за завтраком типичный англичанин лет пятидесяти с самой заурядной внешностью. Сначала он с деланным безразличием процедил: «Ничего не поделаешь, придется с ними драться», но затем вдруг рассвирепел и дважды повторил эту же фразу, заменив «с ними» на «с этими свиньями».
Когда объявляется война, мы все сходим с ума. В этот момент нам кажется, что необходимо немедленно что-то предпринять, куда-то поехать. Но что бы мы не делали, куда бы не ехали, нам кажется, что мы делаем не то и едем не туда. Мы забываем, да и вообще не отдаем себе отчета, что во время войны убийств и разрушений немногим больше, чем в мирное время, что их и без войны хватает.
Понять, чем вызваны резкие колебания в общественной атмосфере военного времени, можно лишь в том случае, если постоянно иметь в виду, что рядовой член общества не в состоянии оценить истинные масштабы войны. Он даже не представляет себе, что такое бой, не говоря уж о целой кампании. Жителям пригородов война казалась не более чем пригородной перепалкой, а рудокопу и землекопу — серией штыковых боев между немецкими и английскими чемпионами. У многих из нас гигантские масштабы войны просто не укладывались в голове, и вести с фронта воспринимались как железнодорожная катастрофа или кораблекрушение.
Только тот, кто пережил настоящую войну не на поле боя, а у себя дома и при этом остался в здравом уме, может понять горечь Шекспира и Свифта, прошедших через этот опыт. С их горечью несравним даже ужас Пер Гюнта в сумасшедшем доме, когда умалишенные, придя в восторг от его поразительного таланта и вообразив, что наступает золотой век, коронуют его на царство. Так вот, не знаю, остался ли кто-нибудь из нас в здравом уме, за исключением тех, кому здравый ум был необходим, чтобы воевать. Про себя могу сказать, что я бы обязательно лишился рассудка (того, что еще остался), если бы сразу же не понял, что как литератор и общественный деятель я просто обязан реально смотреть на вещи. Впрочем, это не спасло меня от повышенной раздражительности. Были, разумеется, люди, для которых война не имела никакого значения: в узкий крут их интересов политика не входила. Но зато патриотически настроенный обыватель совершенно свихнулся: главным симптомом его заболевания было убеждение, что наступил конец света. На продукты питания, по его мнению, следовало ввести строжайшую экономию. Школы — закрыть. Объявлений в газетах не печатать. Выпускать газеты по нескольку раз в день и раскупать их каждые десять минут. Запретить путешествия или, во всяком случае, ограничить их. Интерес к искусству и культуре не поощрять как неуместный, а картинные галереи, музеи и школы отдать под военные учреждения. Даже Британский музей и тот еле удалось отстоять. Приведу еще один, столь же невероятный пример массовой истерии. Многие почему-то вбили себе в голову, что войну можно выиграть на пожертвования. В результате нашлись люди, которые, занимаясь совершенно не своим делом, не только жертвовали миллионы на какие-то таинственные фонды или идиотские добровольные общества, но готовы были вручить их первому встречному жулику, если у того хватало ума притвориться, будто он «собирает» средства на победу над врагом. Развелась масса всевозможных мошенников, которые создавали какие-то дутые организации типа «Патриотическая лига» и преспокойно прикарманивали деньги, золотым дождем сыпавшиеся им на голову. В 1914 году юным девицам, чтобы разбогатеть, достаточно было нарядиться и разгуливать по улицам с копилками и искусственными цветами в руках. Дошло до того, что пришлось вмешаться полиции: решительно невозможно было отличить собирателей пожертвований от жуликов.
Оказывается, на общественном безумии можно очень неплохо заработать. В 1914 году, только началась война, как актеров попросили, дабы «внести свою лепту», работать за ползарплаты. Многие из них, впав в патриотический экстаз, согласились — к вящему удовольствию и выгоде их эксплуататоров. Войдя в раж, вышеупомянутые эксплуататоры обратились с таким же предложением и ко мне. Мы надеемся, заявили они, что при теперешних обстоятельствах вас «устроит» гонорар вдвое меньше, чем вы получали раньше. На это я ответил, что меня «устроит» гонорар вдвое больше, ибо с войной значительно увеличится мой подоходный налог, а также начнется инфляция и возрастет стоимость жизни, и без двойного гонорара мне никак не обойтись. Согласившись в конце концов получать такой же гонорар, как раньше, я пошел на героическую жертву, на которую способен далеко не всякий свободный художник. Эксплуататоры были потрясены моим антиобщественным поступком и записали меня в отъявленные германофилы.
В первые дни войны газеты выходили буквально каждый час и лихорадочно раскупались. В это время в них в основном печатались ошалевшие от ужаса писаки, которые, как, впрочем, и их читатели, понятия не имели о том, что творится у них под носом последние десять лет. В истории они были круглыми невеждами, а свои представления о ведении военных действий черпали из кино. Общественную атмосферу тех дней передать невозможно: она была совершенно естественной и в то же время совершенно абсурдной… Непомерные восторги возносились до небес, зато обманутое невежество низвергалось в самую преисподнюю.
Смертью упивались с легкомыслием, за которым скрывалась неспособность понять, что на фронте убивают по-настоящему, а не так как на сцене. Люди, которые сначала смаковали в газетах тысячи убийств, а затем сами становились невольными свидетелями того, как бомба, сброшенная с аэроплана, превратила в кровавое месиво мать с ребенком, разражались бурными проклятиями в адрес гуннов, называли их убийцами и, визжа от ярости, требовали жестокой и праведной мести. В такие минуты становилось совершенно ясно, что смерть, о которой они знали из газет, была для них не более чем смертью на экране кинематографа.
Что же касается меня, то, зная достаточно, чтобы прийти в уныние от своего невежества, я вооружился всей исторической и дипломатической документацией, какую только мог раздобыть, и уехал из Лондона в Торки, где почти два месяца загорал на крыше отеля и сочинял памфлет «Война с точки зрения здравого смысла», который появился 14 ноября 1914 года в приложении к еженедельнику «Нью стейтсмен». <…>
На фронте
В начале 1917 года я получил приглашение от сэра Дугласа Хейга {559}, главнокомандующего английскими войсками, побывать на фронте и поделиться с читателями своими впечатлениями. Приглашение Хейга я воспринял как призыв исполнить свой профессиональный долг и счел, что отказываться не вправе.
Я облачился в армейские сапоги, гимнастерку и брюки цвета хаки, в которых не был похож ни на штатского, ни на военного, но зато стал невидимкой для вражеских снайперов. Г.У. Мэссингем предупредил меня, что его чуть было не отправили с фронта домой, когда увидели, что из-под защитной шинели выглядывают черные брюки. Герберт Уэллс в свою очередь посоветовал взять с собой болотные сапоги, так как во Фландрии наверняка грязи по колено.
Но, прибыв на фронт, я обнаружил, что все меры предосторожности были совершенно ни к чему. На полях Фландрии лежал девственно-белый снег, был мороз, и домой я вернулся в совершенно чистых сапогах.
На вилле для почетных гостей, где меня поселили, распоряжался офицер по фамилии Робертс, которого бы я, не задумываясь, назначил главнокомандующим за распорядительность и энергию. Один вечер я провел на другой вилле, где собрались все военные корреспонденты, в том числе и Бич Томас {560}, который потряс меня, заявив, что британский солдат сильнее всех в мире. Его никто не поддержал: ругали всех, кроме противника.
В моих «экскурсиях» меня постоянно сопровождал Монтегю {561}, про которого шутили, что он и сам любит лезть под пули, и тащит за собой почетных гостей, которые совсем не обязательно разделяют его увлечение — на фронте вообще довольно редкое. Эта шутка, как и любая другая, не вполне соответствовала действительности, но что-то в ней было. Война завораживает даже тех, кто, как Монтегю, не питает никаких иллюзий, кого не проведешь хвастовством, запугиванием, отчаянными попытками возместить нехватку толковых офицеров, надевая на болванов офицерские фуражки и нашивая им на гимнастерки петлицы; разговорами о стратегии и тактике, которые на деле оборачиваются ложью и неразберихой. Война завораживает, несмотря на массовые убийства, грязь, вшей, зверства, страх, сквернословие и чудовищную скуку. Всего этого ни я, ни такой наблюдательный человек, как Монтегю, не могли не замечать, однако мы ни разу не спросили друг друга: «Так какого же черта ты делаешь на этой галере?!» Наоборот, нам обоим казалось, что находиться на фронте и быть вдали от передовой совершенно бессмысленно. Мы пришли в театр посмотреть пьесу, а не разгуливать по фойе в антрактах, как это принято у светских любителей оперы.
Но ничего особенно увлекательного не происходило. На Сомме, где в то время игрался самый модный военный спектакль, британские орудия тупо били сразу по двум мишеням: по немецким траншеям и по карманам несчастных налогоплательщиков. Когда мы подходили к ветряной мельнице в Позьере, в полумиле от нас в воздухе разорвался одинокий снаряд. Монтегю замер и покосился на сопровождавшего нас румынского генерала в роскошном мундире.
― Напрасно я взял вас с собой, — сказал ему Монтегю. — Вы не в хаки. Вас могут увидеть и застрелить. А мне отвечать.
― Хочу обратить ваше внимание, джентльмены, — усмехнулся в ответ генерал Джоржеску, с насмешливым презрением рассматривая наши безупречные гимнастерки защитного цвета, — что на земле лежит снег, и вас, надо полагать, видно ничуть не хуже, чем меня.
Генерал был совершенно прав. Монтегю пожал плечами, и мы отправились дальше. Должно быть, из немецких пушек автоматически каждые четверть часа стреляли патентованные чучела, взятые на вооружение германской армией и известные нашим специалистам по последним военным журналам, ибо ровно через пятнадцать минут у нас над головой просвистел еще один пущенный наудачу снаряд, который, видимо, произвел на генерала такое сильное впечатление, что он настоял, чтобы его юный друг, также нас сопровождавший, спрятался за подбитым танком. Больше в тот день битва при Сомме не принесла Монтегю никаких радостей. И в этом смысле Ипр, откуда гораздо сильнее тянуло порохом, был лучше.
Монтегю был настоящий сорвиголова, а на вид тихий, скромный, довольно стеснительный молодой человек, в котором, если не считать формы, не было абсолютно ничего военного. В роли капитана Матаморо {562} он бы провалился с треском. Как и многие, попавшие на фронт, Монтегю был по-толстовски изверившимся и подавленным — и не столько даже из-за ужасов войны, сколько из-за ее бессмысленности. Но на людях он скрывал свое настроение и был человеком вполне общительным. О своих подвигах, о которых сообщалось в военных сводках, Монтегю не распространялся.
Бой, как мне показалось, носил односторонний характер. Наши орудия стреляли непрерывно, оглушительный грохот канонады и пронзительный визг шрапнели совершенно не соответствовал медлительным, вялым действиям артиллеристов, которые деловито ввинчивали запалы, не торопясь вгоняли снаряды в стволы и давали залп, выпуская в небо очередную комету из стали и абсолютно не заботясь о том, куда она упадет и упадет ли вообще. Сначала я думал, что среднеевропейские державы ответят нам ударом на удар, и даже испытывал некоторую тревогу от мысли, что мишенью для первого же залпа они могут избрать мою грудную клетку, но нет: наша канонада была совершенно безответной, и мне вспомнились детские игры «в войну», когда я неизменно одерживал победу, а враг падал под ударами разящего мяча, не оказав никакого сопротивления. Я поинтересовался, в чем дело. «Они вообще последнее время что-то редко отстреливаются», — сказали одни. «Откроют огонь по Альберу в три часа», — предположили другие. На самом же деле, чего тогда еще никто не знал, немцы потихоньку отошли к линии Гинденбурга и предоставили нам без толку расходовать боеприпасы, обстреливая опустевшие окопы. На Сомме было гораздо безопаснее, чем на набережной Темзы, где можно угодить под автомобиль или трамвай. Только в Ипре и, возможно, в Аррасе мне могла угрожать реальная опасность. В отличие от Гете под Вальми или Вагнера во время Дрезденского восстания {563}, мне так и не довелось «понюхать пороху» во Франции.
Во время нашей последней встречи с Рихардом Штраусом мы стояли во дворе лондонского дома, слушали, зажав уши, как на полную мощь играет такой-то уличный оркестр из Барселоны, и хором кричали: «Громче! Громче!» Артиллерийские батареи на Сомме ничем не уступали барселонской какофонии, и я пожалел, что со мной не было Штрауса, он бы получил удовольствие. Ведь на войне ненависти к врагу не испытываешь, хотя и сражаешься с ним, убиваешь его. Ненавидеть лучше дома. Что мы и делаем.
Артиллерийский майор, любезно согласившись изрыть тяжелыми снарядами все поле, чтобы показать, как это делается, заверил меня, что благодаря его усилиям цена на землю теперь повысится вдвое, ведь так глубоко вспахать борозду не смог бы ни один фермер.
― А как же засыпать эти ямы и выровнять землю для пахоты? — полюбопытствовал я.
― Несколько зарядов динамита, и все будет в порядке, — ответил майор.
В целях маскировки я, как и все, носил форму защитного цвета, оставаясь между тем штатским, причем штатским весьма преклонного возраста. От кепки пришлось отказаться, и я, словно Дон Кихот, водрузил на голову шлем Мамбрино. А в уши, чтобы не окончательно оглохнуть, вставил черные запонки. Выглянуло солнце, но очень похолодало. Кругом говорили только по-английски, на всех диалектах этого языка. Виллы и крестьянские дома опустели, не было ни крыш, ни полов, а в стенах зияли огромные дыры. Деревья либо были срезаны почти до основания, либо стояли в рубцах и шрамах.
Задремавший среди дня в придорожной канаве бродяга при ближайшем рассмотрении оказался обезглавленным трупом. Вместо мелодичного бельгийского карильона на полную мощь гремел немецкий оркестр, целиком состоявший из ударных инструментов. Если честно, он мне даже нравился: барабанный бой всегда меня волновал. До Ипра было еще довольно далеко, но линия фронта проходила именно здесь, и боши забрасывали нас снарядами с таким же рвением, с каким же рвением, с каким сосед миссис Никльби забрасывал ее через забор огурцами и кабачками. Грохот стоял неимоверный. Бум! Вззз!
Бум! Вззз! Бум! Вззз!! Сначала fortissimo diminuendo, затем crescendo molto subito [221]. Вероятно, один из снарядов, с визгом проносившихся над головой, и оторвал голову джентльмену, лежавшему в придорожной канаве. Что ж, в мирное время он мог бы расстаться с жизнью гораздо более мучительным и непотребным образом. Это еще не самый худший конец.
Словно взбодрившись от бравурной музыки немецких орудий, машина прибавила в скорости, и вот я снова в Ипре. Городские здания ничем не отличаются от крестьянских домов и вилл: нет ни крыш, ни полов, одни стены — немцы с завидным педантизмом превратили славный, уютный городок в отличное прикрытие для любимой армии, которая воспользуется городом в качестве плацдарма для нападения на Германию. Так, бош, вступивший на тропу войны, становится, сам того не подозревая, игрушкой в руках дьявола, который больше всего на свете любит, когда начинают бить барабаны. На фронте все планируется с армейской пунктуальностью, однако на деле получается совсем не так, как планировалось. Из ста приказов девяносто девять отменяется — арифметика, что и говорить, впечатляющая! На войне даже штатские очень скоро выходят из режима. Утром капитан предлагает, а днем генерал располагает — в основном раздавая долгожданные приглашения на обед, которые с радостью воспринимаются как приказы.
Итак, Ипр, лишившихся печей, полов, крыш и домашних удобств, сохранил в неприкосновенности бесстрашно вздымающиеся к небу стены, по которым упрямо продолжает бить немецкая артиллерия, и теперь прогулка по городу стала куда более захватывающей, чем в безмятежные времена мелодичных карильонов. У меня над головой пролетел английский аэроплан (немецкого за все восемь дней на фронте я не видел ни разу), и небо вокруг него испещрили пули. Однако он победоносно поплыл дальше, а я, как ни странно, не испытал ни малейшей гордости. Когда же вокруг аэроплана перестали свистеть пули и разочарованно замолкли зенитки, я, совершенно выпустив из головы, что пилот вполне мог быть моим другом, стал расспрашивать, почему его не сбили. Мне казалось, что дать уйти аэроплану было бы со стороны немцев недопустимой небрежностью, но мне объяснили, что ни одно орудие не может стрелять по цели, двигающейся со скоростью 100 миль в час. Коль скоро я мог бы и сам, не задавая лишних вопросов, об этом догадаться, мне стало немного стыдно и даже жутковато, ибо я совершенно неожиданно предстал перед самим собой в образе человека, который ко всему испытывает лишь чисто спортивный интерес и которого я так часто высмеивал.
Артиллерия моего гида совершенно не занимала; свою задачу он видел в том, чтобы, обманув солдат, не пускавших в наиболее опасные уголки города, проскочить на большой скорости площадь и мимо разрушенного замка выехать к старинному зданию мануфактуры. Сопровождал меня атлетически сложенный ирландский офицер, который интересовался историей Ипра, знал здесь, по-видимому, каждый камень, а обстрел города рассматривал лишь как повод для написания дополнительной главы о нем в своей монографии. Он повел меня на смотровую площадку и показывал Ипр с таким воодушевлением, словно у меня под ногами лежала вся вселенная.
— Если что, падайте ничком на землю, — предупредил он меня.
Еще в юности я научился, усердно подражая клоунам, падать ничком, а затем разыграть пантомиму, будто чья-то рука берет меня сзади за шиворот, отрывает от земли и ставит на ноги. Мне вдруг ужасно захотелось, чтобы бош выстрелил по смотровой площадке и дал мне возможность продемонстрировать свое искусство моему новому гиду. Но орудия, как на грех, молчали, и я покинул Ипр, сохранив свою честь.
Когда город остался далеко позади и я вынул запонки из ушей и сменил шлем Мамбрино на кепку, то неожиданно почувствовал, что стало как-то скучно. Из чего я заключил, что Ипр с его громогласным немецким оркестром был совсем не плох. Правда, находясь там, я этого не заметил.
Про Аррас могут сказать только одно: по сравнению с Дублином после английского артобстрела он совсем неплохо сохранился. Ничем не примечательному собору руины пошли только на пользу. Зато ратуша, как и ипрская мануфактура, являла собой довольно жалкое зрелище, а развалины вокруг свидетельствовали о том, что стряслось бы с городом, если бы боши не сэкономили на нем боеприпасы. По сравнению с Соммом кажется, что Аррас не пострадал вообще. Внезапно объявили газовую тревогу, однако ничего не произошло, если не считать того, что я битый час проговорил со специальным корреспондентом Томдинсоном.
Из Сен-Элуа мы с Филипом Гиббсом {564} наблюдали за линией фронта, проходившей по горному хребту Вими. Горы как горы. В напряженную тишину морозного зимнего вечера то и дело врывались отделенные залпы орудий, не переставая бивших теперь по этой опустошенной местности. В Невиль-Сен-Васт взорвалась шрапнель. Казалось, Гиббс, как и полагается романтику, размышлял в этот момент о крушении империи. А может быть, он просто думал, как бы нам не замерзнуть на обратном пути. Именно это и произошло. Теперь мне больше не страшен Северный полюс. Наоборот, с падением температуры я ощущаю подъем настроения. Я люблю снег и ненавижу грязь, которая так и не пристала к моим сапогам.
Под снегом, в ослепительных лучах солнца Сомм великолепен. А вот чтение надписей на дорожных столбах — занятие не из приятных. «Морепа» — гласила надпись, а никакого Морепа не было уже и в помине. «Контальмэзон» — нет больше Контальмэзона; «Позьер» — нет Позьера. Я отправился взглянуть на позьерскую ветряную мельницу, но увидел лишь небольшой холм, на котором она возвышалась. В Тронском лесу не осталось ни одного целого дерева; то, что не успел противник, доделали мы сами. В свое время вдоль дороги в Ипр сомкнутым строем, словно гвардейцы, стояли высокие, как на подбор деревья. А теперь! С обрубленными ветвями, обезглавленные, перебитые пополам, подсеченные, вырванные с корнем, поваленные на землю, они напоминали из окна машины мачты потерпевшего кораблекрушения корабля, который потеряв управление, несется нам навстречу. От домов — если не считать одного, чудом сохранившегося, — не осталось и следа. Буквально по каждому кирпичу был нанесен отдельный сокрушительный удар. Земля была изрыта так. что во всей округе не нашлось бы и фута ровной поверхности. По сравнению с Землей Луна — если посмотреть на нее в телескоп или сквозь ломтик грюйерского сыра — покажется теннисной площадкой. Чем только не раскопана, не искромсана земля; и рытвинами от маленьких смешных пушек Стокса, которые стреляют с такой скоростью, что не успеваешь их перезаряжать: и глубокими ямами от минометов, и целыми кратерами от взрыва подземных мин. Так еще землю не пахали никогда.
Приезд на фронт доставил мне большое удовольствие еще и потому, что на войне (а современные войны скучны до ужаса) хороший собеседник ценится вдвойне, тем более такой неисправимый, как я. Я говорил не переставая, пока наконец бедный Монтегю, который меня опекал, не выучил наизусть все мои ораторские приемы. Когда я извинился за то, что в четвертый или пятый раз выдаю одну и ту же остроту (экспромт, анекдот, афоризм), он с жаром заверял меня, что я никогда не повторяюсь. Мне, признаться, не приходилось сталкиваться с пьяными, невоздержанными на язык полковниками, которые обычно фигурируют в военных романах. Думаю, я без труда раскусил бы тех, кто притворялся светскими людьми. Полковники, которые развлекали меня, производили вполне благоприятное впечатление. Я считал, что мое общение с генералитетом ограничится обедом с Хейгом и поездкой вместе с ним на выставку пиротехники, однако он настоял, чтобы я встретился с Ролинсоном {565}, длительная беседа с которым состоялась у меня на следующий день.
Я понимал, что наш разговор должен будет остаться в тайне, они же, со своей стороны, попытаются отделаться от меня маловажными или общеизвестными сведениями. Однако вопреки ожиданиям они держались со мной совершенно искренне. Хотя они должны были бы знать, что никакая цензура не в силах заткнуть мне рот, говорили они с такой неподкупной откровенностью, что я при всем желании не смог бы сообщить прессе ни слова о нашей беседе.
Хейг представлялся мне образцом британского джентльмена и усердного служаки, которого с детства приручили никогда и ни в чем не сворачивать с проторенного пути. К нововведениям он относился недоверчиво, с опаской, считал их в военном отношении ненадежными, зато свято верил в непререкаемость воинского устава. Вместе с тем это был честнейший и благороднейший человек. Когда я наблюдал за ним, мне казалось, что война продлится еще лет тридцать и он будет безукоризненно выполнять свои обязанности до тех пор, пока вместо него не назначат другого главнокомандующего.
Ролинсон, в котором Хейг, судя по всему, души не чаял, был абсолютно на него не похож, если только два британских офицера могут быть похожи друг на друга. Ролинсон не был догматиком, у него был живой и достаточно гибкий ум. Он был чистосердечен, держатся естественно и не питал штабных иллюзий в связи с возникшей на фронте не очень-то обнадеживающей ситуацией: недавнее наступление на Сомме не только не дало никаких результатов, но и со всей очевидностью доказало, что даже после мощного артобстрела и минирования губительно бросать пехоту на колючую проволоку под ураганный пулеметный огонь.
В действующих войсках я ни разу не видел ни одного бестолкового офицера: в живых к тому времени остались, как видно, только самые надежные. Мне запомнились серьезные лица суетливых старых служак, которых я мельком видел в учебном лагере под Этаплем. Со стороны могло показаться, что они важничают: на самом же деле они были преисполнены чувством долга перед, родиной. Они все время рвались в штаб со срочными донесениями, а их подчиненные под любым предлогом стремились вызвать их оттуда. Они честно делали свое дело и искренне верили, что вносят посильный вклад в грядущую победу, но право же, от них было бы больше толку, останься они в Англии.
В том же Этапле я был свидетелем того, как сержанты обучают новобранцев обращаться со штыком; их наставления, по идее, должны были вызвать у рекрутов кровожадные чувства, а вызывали лишь добродушные улыбки. Вообще, вид у новобранцев, многие из которых еще не получили форму и носили очки, был сугубо штатским, отчего военное учение приобретало характер веселого аттракциона. Меня провели по траншее, где взорвалась бомба со слезоточивым газом, и я вышел оттуда, рыдая навзрыд. В целом же в Этапле было неинтересно, как, впрочем, и всюду, где не рвались снаряды.
Я задержался на фронте на один лишний день, чтобы встретиться с сэром Олмротом Райтом в Вимре и в Булони. В его полевом госпитале оперировали где придется и как придется, однако раненные были так счастливы попасть из холодных окопов в теплые постели, что несмотря на жуткие операции, обстановка в госпитале царила приподнятая. С Райтом было, как всегда, необыкновенно интересно, но, когда я поздравил его с успешной обработкой ран физиологическим раствором по его методу, он посмеялся над моей наивностью: в кровавой мясорубке не до изысканных научных хирургических экспериментов.
Ночь на аэродроме в Робер-Лорен, который показался мне отличной мишенью для немецких асов, прошла бы без происшествий, если бы командир эскадрильи, показывая мне сигнал воздушной тревоги, под которым значилось «Гунны!», не нажал нечаянно на кнопку. Прежде чем он успел объявить, что тревога ложная, в воздух поднялся «странствующий рыцарь» и в течение часа метался по небу в поисках несуществующего врага. К чести человека одной со мной профессии, должен добавить, что командир эскадрильи был известным актером. То, что своей эскадрильей он командовал играючи, не вызывает у меня никаких сомнений. Что такое война для человека, который играет в современной комедии!
Вернувшись домой и скинув сапоги, я стал думать, как бы написать в «Дейли кроникл» о своем пребывании на фронте таким образом, чтобы и военной тайны не выдать, и приунывшего читателя взбодрить. Захлебнувшееся британское наступление, приведшее к огромным потерям; разрушенные города на побережье, о героической обороне которых трубили газеты; смерть английских парней, которых бросили в самое пекло для поддержки французского наступления, так и несостоявшегося; разбомбленные города и торпедированные корабли: фургоны Красного Креста, набитые изуродованными телами; «чистки» гражданского населения из-за растущей потребности в пушечном мясе и, как следствие, все менее тщательный медицинский осмотр и все более беспощадный трибунал; а главное, превращение бездумного патриотического порыва в другую крайность — в столь же бездумное разочарование — все это вполне можно было бы использовать как для пропаганды пацифизма и антиимпериализма, так и в совершенно противоположных целях. Но ни та, ни другая возможность воздействовать на общественное мнение меня не устраивала.
Своими фронтовыми впечатлениями я поделился с читателями в трех статьях, опубликованных в «Дейли кроникл». Могу сказать только, что по отношению к самому себе я был таким придирчивым цензором, что власти выдвинули всего два возражения. В одном месте меня обязали заменить слово, оказавшееся специальным военным термином. А в другом цензору не понравилось описание немецких военнопленных, из которого якобы следовало, что они занимаются принудительным трудом. В этом абзаце я заменил буквально пару слов, и все остались довольны. Больше придирок не было.
В качестве постскриптума приведу два документа. Первый — отчет в «Таймс» о заседании парламента, отрывок из которого я вырезал себе на память:
Мистер Бернард Шоу на фронте
(«Таймс», 9 мая 1917 года)
В ответ на вопрос мистера Ханта (графство Шропшир, Ладлоу) мистер Маккферсон (Лондон) заявил: «Насколько мне известно, у нас не только не возбраняется, но и всячески поощряется выезд на фронт известных писателей и публицистов. Приглашения им выдаются Отделом печати и Генеральным штабом. Мистер Джордж Бернард Шоу недавно выезжал на французский фронт, воспользовавшись именно таким приглашением».
Майор Хант, однако, поинтересовался, известно ли уважаемому члену парламента, что не кто иной, как мистер Джордж Бернард Шоу (см. «Сан-Франциско бюллетен» от 2 ноября 1914 года), советовал английским солдатам стрелять в своих офицеров, и не кажется ли мистеру Макферсону несколько странным, что такому человеку разрешается выезжать в действующую армию.
«Этот факт мне неизвестен, признал мистер Макферсон, — однако я всегда полагал, что всякий, побывавший на фронте, возвращается на родину, преисполнившись еще большего рвения помочь британской армии, чем и гордится». (Аплодисменты.)
Второй документ — официальный ответ Министерства обороны на запрос мистера Арнольда Уайта, пожелавшего узнать, почему меня выпустили на фронт.
Вот он:
Министерство обороны, 24 марта
Уважаемый сэр,
нижеследующим подтверждаю получение Вашего письма от 6 марта 1917 года. Сообщаю, что дело, о котором Вы нас информировали, тщательно расследовано, однако ни в чем предосудительном офицер по имени Шоу не замешан.
Готовый к услугам
(по поручению генерал-лейтенанта)
Е.У. Энглхарт
Джозеф Конрад {566}
Размышления, навеянные гибелью «Титаника»
Следует, не без некоторой горечи, признать, что у покойного «Титаника» отличная пресса. Оттого, быть может, что я не имею обыкновения читать газеты каждодневно (не припомню, чтобы в моей комнате скопилось столько газет, как сейчас), от аршинных заголовков у меня почему-то подымается настроение — прискорбное следствие лихорадочной эксплуатации сенсационной «новости дня». По своим масштабам, неожиданности и последствиям, а также по тому отрезвляющему воздействию, какое оно должно оказать на самоуверенность рода человеческого, кораблекрушение это, как никакое другое, подпадает под довольно заезженное определение «Божьей кары».
Говорю это со всей подобающей случившемуся серьезностью, хотя не испытываю никакого желания, да и не считаю себя вправе, взглянуть на эту величайшую трагедию, в результате которой столько душ предстало перед высшим судом, с теологической точки зрения. Соображение это общего, никак не теологического характера. Второе же общее соображение вот какое: скорее явные, нежели тайные враги «владычицы морей» (еще одно заезженное словосочетание) едва ли очень расстроились в связи с тем, что по престижу величайшего в мире торгового флота нанесен столь ощутимый удар. Больше того, не далее как в тысяче миль от этих берегов некоторые печатные издания, поместив на своих страницах язвительные материалы готическим шрифтом, ничуть не скрывают своего удовлетворения.
Гораздо сложнее сказать, как расценивает произошедшее американский сенат. В каком-то смысле почтенные сенаторы великой державы, которые не мешкая понеслись в Нью-Йорк и принялись, грозя морю кулаками, ругать на чем свет стоит незадачливого «Ямси», внесли, уподобившись Шекспиру, комическую струю в кровавую трагедию, случившуюся со всеми этими нелепо погибшими людьми, что до последней секунды слепо верили в «спасительный» тоннаж, в голословные заверения рекламных агентов и «узких» специалистов, а также в трескотню газетчиков, расписывающих преимущества морских гигантов. Именно так: трагедия приобрела фарсовый оттенок. Поневоле задаешься вопросом: какие цели преследуют эти упивающиеся властью провинциалы? Должен, впрочем, попросить у своих американских друзей прощения за то, что назвал небожителей провинциалами. Я вовсе не хочу прослыть непочтительным, но, если смотреть на могущественных сенаторов с берегов старушки Европы, да еще памятуя о стольких невинных жертвах, их исполинские размеры представляются несколько преувеличенными. И все же какие цели преследуют сенаторы? Что стремятся отыскать? Мы-то ведь хорошо знаем, что произошло. Пароход налетел на плавучую льдину (а не на гигантских размеров айсберг, как утверждают) и, продержавшись на воде два с половиной часа, вместе с многочисленными жертвами пошел ко дну. Неужто, понося несчастного «Ямси», проклиная и осуждая его, сенаторы смогут узнать нечто большее?
Ямси — поясню — это всего лишь код, который у меня приобретает символическое звучание. Я неплохо знаком с коммерцией, знаю ей цену и чрезмерной любви к коммерческим тузам не питаю, однако крючкотворство в духе диккенсовского Бамбла {567} мне претит. Чем вызвано подобное рвение? Быть может, тем, что сенаторы негодуют: погибло ведь столько людей. Но на американских железных дорогах каждый год гибнет ничуть не меньше. Почему бы в таком случае сим государственным мужам не обрушить свой праведный гнев на собственные железные дороги, про которые нельзя с уверенностью сказать, то ли это средство передвижения, то ли азартная игра для развлечения американских плутократов. Или тем, что сенаторы преисполнены искренней и в целом похвальной решимости любой ценой докопаться до истины? Но ход расследования со всей очевидностью свидетельствует о том, что наидостойнейшие государственные мужи, хоть они и задают великое множество вопросов, обнаруживающих совершеннейшую девственность — я бы даже сказал, незамутненность — их умов, не в состоянии постичь даже то, что им говорит помощник капитана. И пишут об этом американские, а не «какие-то там» европейские газеты. Даже столь нехитрый профессиональный жаргон, как, например, «в виду берега», вызывает полнейшее недоумение у слуг народа, которому никак не откажешь в живости восприятия. О том же, как сенаторы воспринимают вещи более сложные и неоднозначные, я стараюсь не думать, ведь мне сейчас не до смеха. Их, к примеру, необычайно заинтриговало сообщение о том, что, когда пароход ушел наполовину под воду, послышался будто бы взрыв. «Сколько было взрывов? — с волнением вопрошают сенаторы. — Один? Два?» Они ощущают здесь какой-то подвох, ибо не нашлось ни одной сердобольной души, которая бы поведала им то, что известно любому читающему морские рассказы школьнику, а именно: когда корабль тонет от такой пробоины, одна или две палубы взрываются всегда; когда же первой уходит под воду носовая часть, паровые котлы могут лопнуть (и часто лопаются) со специфическим, напоминающим взрыв звуком. И происходит это, насколько мне известно, довольно часто. Я был свидетелем того, как тонет корабль, всего один раз, и до моего слуха донесся именно такой взрыв, однако нырять под воду, чтобы выяснить, чем он вызван, я не стал. Тот корабль не был водоизмещением 45 000 тонн и не считался непотопляемым, однако зрелище, поверьте, было запоминающимся. Мне никогда не забыть этот глухой, таинственный взрыв, вспенившееся вокруг медленно поднявшейся кормы море, по сей день в глазах у меня стоит гребной винт, вздыбившийся на фоне безоблачного вечернего неба.
Возможно, впрочем, помощник капитана успел уже дать сенаторам ответ на этот, а также еще на несколько таких же незатейливых вопросов. Хотя с какой стати офицер Британского торгового флота должен отвечать на вопросы королей, императоров, диктаторов или сенаторов иностранных держав (ведь речь идет о кораблекрушении британского судна, к тому же имевшем место за пределами территориальных вод этих держав), лично мне не вполне понятно. Задавать ему вопросы вправе только Морское пароходство. Но с каким выражением лица Морское пароходство, которое, разработав циркуляр для кораблей водоизмещением 10 000 тонн, спрятало свою трогательную старую лысую голову под крыло лет на десять, выпростало ее лишь для того, чтобы положить под сукно важный доклад, и, проворчав: «Непотопляемый», спрятало ее вновь в надежде проспать спокойно еще десять лет; с каким выражением лица оно будет задавать вопросы человеку, который исполнил свой профессиональный долг и всесторонне осветил связанные с катастрофой факты, остается для меня загадкой! Я питаю величайшее уважение к нашим министерствам. Я законопослушен и к слабостям государственных институций отношусь вполне снисходительно, однако должен признаться: временами меня огорчает — как бы поточнее выразиться — их непробиваемость, что ли. В самом деле, Морское пароходство — что это? Что это за чудище морское? Членом совета пароходства является, кажется, спикер ирландского парламента. Что же это? Нечто призрачное; больше того — нечто совершенно неуловимое. Представьте себе офис с практичной и, без всяких сомнений, удобной мебелью, населенный целым сонмом абсолютно беспечных джентльменов, которые погружены в сонную атмосферу, точно в вату; беспечны же они ровно потому, что не несут никакой личной ответственности — такой, скажем, какую несут моряки, те самые, кого эта беспечная организация может — в качестве дисциплинарной меры — в любой момент лишить куска хлеба. Вот с чем мы имеем дело. А с чем еще? Кто эту организацию возглавляет? Не важно — какой-то политик, представитель правящей партии. Ничто, пустое место без тени ответственности, той тени, что падает от света, в котором неустанно движутся людские массы; движутся, трудятся, делают дело, живут в реальном мире, а не в мире слов.
Помню, много лет назад я был свидетелем того, как два «просоленных» морских волка обсуждали достоинства и недостатки одного офицера, который, с их точки зрения, точки зрения знающих дело моряков, не вполне соответствовал занимаемой должности. Дабы поставить точку в этом разговоре, один из них с забавной рассудительностью заключил: «Морское пароходство, надо полагать, дало ему лицензию спьяну».
Признаться, мысль о том, что Морское пароходство — это живой организм, чей мозг может находиться под воздействием винных паров, чрезвычайно меня тогда позабавила. Ведь в этом случае оно бы существенно отличалось от других компаний, про которые один остроумец заметил как-то, что у них отсутствуют душа и тело, а потому и на земле, и на небе расплата за грехи им не грозит. К сожалению, колоритное изречение, которое я услышал, было не более чем ворчливой репликой немолодого моряка. Увы, Морское пароходство бесчувственно и безмозгло. У него напрочь отсутствуют конечности и черты лица — иначе бы во время предстоящего расследования оно могло, воздав дань жертвам «Титаника», залиться краской стыда. Я же задаю себе вопрос: неужто Морское пароходство, решив положить служебную записку о материальной части под сукно, и впрямь полагало, что пароход водоизмещением 45 000 тонн — любой пароход — можно сделать с помощью водонепроницаемых перегородок практически непотопляемым? В это не в состоянии поверить ни один нормальный человек, который хоть раз задумывался о свойствах таких материалов, как дерево или сталь. Пусть строители говорят все что угодно, но большие пароходы всегда уступают в прочности малым. В море Баффина нашим порядком поизносившимся китобойным судам, несмотря на огромный опыт китобойщиков, не раз приходилось сталкиваться с айсбергами, однако суда эти оставались на плаву в течение многих лет. «Титаник» же, если верить последним сообщениям, лишь задел небольшую плавучую льдину, а не гигантский айсберг — и затонул. Затонул, прости, Господи, без спешки — вот где проявили себя водонепроницаемые перегородки; время, известное дело, верный друг и надежный помощник, однако в данном случае перегородки эти сослужили дурную службу, продлив мучения тех, кого нельзя было спасти. Однако в конце концов «Титаник» все же затонул, вызвав не только слезы, оттого что погибло столько людей, но и оцепенение: как могло случиться такое?! В самом деле, как? Дабы заручиться покровительством пары тысяч богатых людей (будь пассажирами эмигранты, мы вряд ли погнались бы за тоннажем), мы сооружаем из тонких стальных пластин плавучий отель водоизмещением 45 000 тонн, отделываем его то ли в стиле фараонов, то ли в стиле Людовика XV и, чтобы угодить горстке толстосумов, которые не знают, куда деньги девать, под аплодисменты двух материков спускаем на воду эту махину с двумя тысячами людей на борту, после чего отправляем ее бороздить океан со скоростью двадцать один узел в час. Чем не демонстрация слепой веры современного человека в технику и железо?! И тут случается непоправимое. Всеобщее смятение. Слепая вера в технику и железо поколеблена. Не стану распространяться здесь о том легковерии, с каким мы прислушиваемся к любому заявлению, которое, из выгоды или из тщеславия, позволяют себе делать специалисты, инженеры и чиновники. Мы потрясены до глубины души, мы ущемлены в лучших чувствах. Мы не знаем, что и думать, — а между тем ничего ведь неожиданного не произошло.
Что до меня, то я скорее готов поверить в непотопляемость судна водоизмещением 3000 тонн, чем 40 000. И никакого парадокса тут нет. Невозможно увеличивать толщину перекрытий и стальной обшивки до бесконечности. Тоннаж, габариты — это не преимущество, а недостаток. Когда читаешь в газетах о случившемся, поневоле приходит в голову: будь этот злосчастный пароход на пару сотен футов короче, катастрофы, быть может, удалось бы избежать. Правда, в этом случае пассажирам пришлось бы путешествовать без бассейна и французского кафе, а ведь это, согласитесь, большое неудобство! Те, по чьей вине «Титаник», не успев родиться, отправился на тот свет, пытаются со слезами на глазах убедить нас в том, что, ударься пароход носом, а не бортом, — и он мог бы уцелеть. Из чего следует, что всему виной вахтенный офицер (он погиб), который попытался избежать столкновения. Таким образом, у нас, из уважения к коммерсантам и промышленникам, возникают совершенно новые представления о навигации. Навигация эта в высшей степени «прогрессивна»: если у тебя на пути возникает препятствие, ни в коем случае не пытайся избежать столкновения — врезайся в него на полном ходу. И тогда, и только тогда, ты станешь свидетелем триумфа современной технологии, неистощимой инженерной смекалки, только тогда будет овеян славой коммерческий проект века, великий Трест и великие судостроительные доки, что пользуются заслуженной известностью благодаря сверхпрочности своих материалов и несравненному искусству своих судостроителей. Непотопляемый! Слышите? Я же говорил вам, что «Титаник» непотопляем — если управлять им в соответствии с новыми принципами навигации, разумеется. В этом секрет успеха. Что же до Морского пароходства, то, если очень его попросить, оно могло бы дать в дальнейшем согласие соответствующим образом инструктировать начинающих капитанов и помощников капитанов. Представим себе подобный инструктаж в недалеком будущем. За столом учитель — седовласый морской волк; у стола ученик — скромного вида молодой человек. «В современной навигации разбираетесь?» — «Думаю, да, сэр». — «Гм. Посмотрим. Ситуация следующая. Ночь. Вы стоите на мостике судна водоизмещением 150 000 тонн. На судне имеются гоночный трек, орган и т. д. и т. п., свободных мест нет, команда состоит из 1500 официантов, двух матросов и юнги; на борту также, в соответствии с правилами Морского пароходства, три разборные шлюпки; идете вы со скоростью, ну, скажем, узлов сорок в час. Неожиданно впереди справа по борту вы видите нечто похожее на плавучую льдину. Какие предпримете действия?» — «Положу руль к ветру». — «Очень хорошо. Почему?» — «Чтобы врезаться в препятствие носовой частью». — «На каком основании?» — «Так нас учили кораблестроители и навигаторы. Чем сильнее удар — тем незначительнее повреждение. Заодно и прочность обшивки проверим».
В таком вот духе. Новое слово в искусстве навигации: если сомневаешься, тарань препятствие на полном ходу. Что может быть проще. Если бы «Титаник» протаранил льдину (а не льдина его), каждое слово в рекламной шумихе вновь обрело бы в глазах доверчивой публики свой исконный смысл. Или нет? Я, честно говоря, в этом не убежден. Хорошо помню, как в восьмидесятые годы «Аризона», «быстроходное, маневренное судно», как тогда любили выражаться, налетела носом на самый настоящий айсберг — и сумела, несмотря на поврежденный шпангоут, дотянуть до порта. Однако водоизмещение «Аризоны», если мне не изменяет память, было меньше пяти, не то что сорока пяти тысяч тонн, да и шел пароход со скоростью куда меньшей, чем двадцать узлов в час. С того времени прошло немало лет, и сказать точно не берусь, но максимальная скорость «Аризоны» никак не превышала четырнадцати узлов. И водоизмещение и скорость явились залогом ее надежности. И даже, иди «Аризона» со скоростью двадцать узлов, за этой скоростью не стояли бы ни чудовищная масса, которой так трудно управлять, ни гигантский вес, который при малейшем соприкосновении наносит ущерб и самому пароходу, и препятствию.
Ради того только, чтобы продемонстрировать на примере, что я имею в виду, а вовсе не из тщеславного желания поделиться своим не слишком богатым жизненным опытом, приведу здесь один ничем не примечательный эпизод, свидетелем которого я стал в Сиднее двадцать с лишним лет назад. Корабли тогда с каждым годом становились все больше и больше, хотя о нынешних гигантах в то время, разумеется, и не помышляли. Я стоял с одним сиднейским лоцманом на Кружной набережной и смотрел, как в порт входит большой почтовый пароход, принадлежавший одной из лучших наших компаний. Мы от души любовались его строгими, благородными очертаниями, впечатляли и размеры парохода, хотя в длину он, как я теперь понимаю, был по крайней мере вдвое меньше «Титаника».
Пароход очень медленно вошел в коув (как называется эта часть гавани) и футах в ста от берега внезапно потерял управление. Тогда эта набережная была деревянной, она возвышалась над морем на мощных сваях и вид имела весьма внушительный. Судно, как я уже говорил, остановилось всего в сотне футов от берега; в следующую минуту двигатели его медленно заработали и тут же вновь смолкли. Винт повернулся всего-то раз пять. Пароход сдвинулся с места и плавно, точно по льду, скользнул вперед. Я продолжал с интересом за ним следить, стоявший же рядом лоцман почему-то буркнул себе под нос: «Полегче! Полегче!» Его опытный глаз разглядел то, что не могло бы даже прийти мне в голову. Впрочем, то, что произошло в следующую секунду, явилось, думаю, неожиданностью для нас обоих. Вдруг деревянный настил набережной вздрогнул, сваи застонали, огромные железные болты жалобно скрипнули, и с треском, точно гнущееся под ураганным ветром дерево, могучие деревянные балки, будто по волшебству, сместились не меньше чем на несколько футов. Я с изумлением посмотрел на лоцмана. «Кто бы мог подумать!» — воскликнул я. «Да, а казалось, будто и яйца не разобьет, верно?» — отозвался лоцман.
Я и в самом деде не мог поверить своим глазам. Лоцман покачал головой и добавил: «С этими махинами шутки плохи».
Несколько месяцев спустя я вновь оказался в Сиднее. В гавань нас провел тот же самый лоцман. Невдалеке стоял на якоре почтовый пароход — точная копия давешнего. Лоцман объяснил, что пароход пришел накануне, и завтра он проведет в гавань его. Смеясь, я напомнил ему про «поехавшую» набережную. «Да, — сказал лоцман, — теперь проводить их в бухту под паром нам не разрешают. На буксире тянем».
Очень мудрое правило. К этому я и веду: в каком-то смысле большой размер является признаком слабости. Чем больше судно, тем осторожнее им следует управлять. Мы стали свидетелями столкновения, от которого, как выразился сам лоцман, «не разбилось бы и яйцо», а в результате крепко сбитая деревянная набережная сместилась футов на восемьдесят, стальные болты лопнули, треснули могучие бревна. А теперь представим себе, что набережная была не деревянной, а гранитной (каковой она сегодня наверняка и является) или что вместо набережной в густом североатлантическом тумане скрывался, поджидая продвигающийся вслепую корабль, солидных размеров айсберг. Кто-то бы от этого столкновения наверняка пострадал — и, подозреваю, не айсберг.
По всей вероятности, на каком-то этапе прогресс — в коммерции, спорте, рукоделии и даже в потребностях, желаниях и устремлениях морального и интеллектуального свойства — перестает быть прогрессом. Наступает момент, когда, чтобы оставаться прогрессом, он должен несколько изменить направление движения. Это я к тому, что старушка «Аризона», чудо-корабль своего времени, была более мощным, более подвижным и лучше оснащенным судном, чем образец современной навигации, чья гибель, как принято говорить, «останется в нашей памяти на долгие годы». Оглушительный рев паровых котлов был под стать гигантскому водоизмещению, безудержным похвалам, до времени расточаемым этому кораблю-призраку, под стать опрометчивым заверениям и броским описаниям его несравненного великолепия. Кораблекрушение породило самые невероятные слухи (Боже правый, чего только о затонувшем «Титанике» не говорили!) и оживленные толки, хотя несчастью, унесшему столько жизней, тон пристал бы более сдержанный. Жизни эти были принесены в жертву ложному представлению об успехе, низменному желанию горстки толстосумов путешествовать в казенной роскоши, а все потому, что другой они оценить не в состоянии, все потому, что плавать на большом корабле хоть и убыточно, зато почетно.
Вообще, история эта довольно темная и требует специального расследования. Взять хотя бы царапину на борту «Титаника»: она столь незначительна, что, по отзывам очевидцев, столкновения с айсбергом не заметили даже картежники, расположившиеся в роскошно, но строго обставленной курительной — или это было в погруженном в интимный мрак французском кафе? Все находившиеся на борту слепо верили в свою безопасность. Что вера эта была ни на чем не основана, мы теперь хорошо знаем. Об этом свидетельствует и нежелание многих пассажиров спуститься по приказу капитана в шлюпки, что, в свою очередь, позволяет судить и о царившей на борту сумятице, которой море никогда не прощает. Пассажиры, по-видимому, вообразили, что могут поступать по своему усмотрению, тогда как приказ покинуть корабль должен выполняться безоговорочно, членам же команды следует приступить к его исполнению без малейшего промедления. И не говорите, что этот приказ нельзя выполнить. Еще как можно. Можно и нужно. Такие приказы выполнялись всегда. Ведь нет ничего важнее управляемости корабля и обеспечения сохранности пассажиров. Для безопасного плавания это самое главное. Корабль и все, что на нем находится, капитан должен держать в кулаке. Сегодня же, когда люди слепо верят в дерево и железо и плавать по морю предпочитают не на кораблях, а в фешенебельных отелях, кулак капитана поневоле разжался. Капитан может предпринимать все, что в его силах, но решение задачи, которая из-за человеческой жадности, а может, и просто глупости сделалась нерешаемой, ему не по плечу.
Читатели «Инглиш ревью», которые без малого шесть лет назад не без интереса листали мои «Воспоминания» и знают, что значат для меня морская служба, корабль и моряки, поймут мое негодование, ведь те самые люди, кого я (говорю это без ложных сантиментов, с искренним чувством) даже сейчас не могу не считать братьями, оказались, из корысти хозяев, не в силах выполнять свой профессиональный долг по причинам, которые я не стану здесь перечислять, но которые со всей очевидностью свидетельствуют о постыдной беспрецедентности этой катастрофы. Некоторые из этих людей погибли. Тяжело жертвовать жизнью ради коммерческой выгоды, но утонуть в море, которому нас учили противостоять, погибнуть с ощущением невыполненного долга — участь поистине горькая. Итак, они ушли из жизни, и ответственность теперь лежит на тех, кому не составит труда заменить мертвых живыми, такими же безотказными, такими же бескорыстными. Да, их постигла горькая участь. Я же, оглядываясь на те нелегкие годы, когда их ответственность была моей ответственностью, их чувства — моими чувствами, вспоминаю тех из нас, кому в свое время посчастливилось больше.
Вот об этих людях я и хотел бы сказать несколько слов — отчасти для собственного утешения, а отчасти, чтобы пояснить, что я понимаю под «управляемостью корабля». Коль скоро разговор зашел об удачливой «Аризоне», которую вспомнили другие, а я лишь привел в пример, позвольте мне вызвать дух еще одного корабля, чья менее счастливая судьба также преподала нам вполне наглядный урок. «Доуро», пароход компании «Ройал мейл стим пэкет», был меньше «Титаника» раз в десять. А между тем, хотя любители фешенебельных плавучих отелей, что составляют большинство пассажиров первого класса на трансатлантических линиях, могут мне не поверить, люди с положением и с деньгами не считали тогда путешествие из Южной Америки в Европу на этом «суденышке» для себя зазорным. О скоростных качествах «Доуро» мне ничего не известно — особой быстроходностью, полагаю, он не отличался; зато его внутренняя отделка была, что называется, «на высоте», и при этом рождение «Доуро» едва ли сопровождалось безудержными газетными панегириками: в то время это было не принято. «Доуро» был кораблем, а не начищенной и разукрашенной грудой дерева и металла. И как справедливо заметил в своей недавней статье капитан ВМС С. Крачли, «Доуро» не управлялся «триумвиратом, состоящим из судового механика, интенданта и капитана», что на гигантских атлантических паромах бывает сплошь и рядом. «Доуро» был снаряжен и укомплектован так, как должен быть снаряжен и укомплектован бороздящий моря корабль — корабль от носа до кормы, корабль в полном смысле этого слова, что явствует из истории, которую я собираюсь рассказать.
«Доуро» отчалил от берегов Испании и двинулся домой; как и «Титаник», он был переполнен, даже численное соотношение членов команды и пассажиров — мне почему-то это запомнилось — было примерно таким же. Сколько всего человек находилось на судне, я запамятовал — душ, кажется, триста, не больше. Над морем висела подернутая густым туманом луна, погода стояла прекрасная, однако дул свежий западный ветер, и «Доуро» сильно качало — в этом смысле положение у него было хуже, чем у «Титаника». И вот где-то около полуночи или же сразу после — точно не помню — в бок «Доуро» под прямым углом врезался большой пароход, который от удара был отброшен в сторону, а «Доуро», получив, как видно, серьезное повреждение, замер неподалеку.
Если мне не изменяет память, после столкновения судно продержалось на плаву минут пятнадцать, может и двадцать, но никак не больше получаса. За это время на воду были спущены шлюпки и в них разместились все пассажиры до единого — а вот на спасение команды времени не осталось, и все матросы и офицеры безропотно ушли под воду вместе с пароходом, который затонул мгновенно, словно брошенный в воду камень. Из команды спаслись лишь второй помощник капитана, которому поручено было рассадить пассажиров по шлюпкам, да десяток матросов, получивших приказ сесть на весла, по двое в каждую шлюпку. Все прочие остались на тонущем корабле. Интендант, которого полагалось спасти по уставу и с которым я разговаривал месяц спустя, рассказал мне, что, когда они подплыли к тому месту, где затонул «Доуро», в волнах не было видно ни одной головы, не было слышно ни одного, даже самого слабого крика о помощи.
Нет, один пассажир все-таки утонул. Это была служанка какой-то знатной дамы; обезумев от ужаса, она наотрез отказалась покинуть корабль. Одна из шлюпок терпеливо ее дожидалась, покуда первый помощник капитана, не сумев оттащить девушку от поручней, в которые она судорожно вцепилась, не скомандовал сидевшим на веслах матросам отплыть подальше от уже обреченного «Доуро». По словам спасшегося интенданта, помощник капитана отдавал распоряжение ровным, спокойным голосом — и это был последний звук, донесшийся с тонущего корабля.
Остальное — молчание. Да, было, как водится, официальное расследование, но кого оно занимало? Такая история говорит сама за себя; пресса же, мне это запомнилось, на кораблекрушение не отреагировала вовсе — в газетные заголовки «Доуро» не попал. Повторяю, в те времена это было не принято. Моряки сделали все, что могли, — может, поэтому именно сейчас о той давней истории вспоминаешь с особым чувством. «Доуро» был хорошо укомплектованным и отлично оснащенным кораблем, а не плавучим отелем «Риц», который провозгласили непотопляемым и пустили по волнам без достаточного числа шлюпок, без достаточного числа матросов (но зато с парижским кафе и с четырьмя сотнями ни за что пропавших официантов!) навстречу опасностям, которые, пусть специалисты говорят все что угодно, таятся в морских волнах всегда; пустили с полнейшим равнодушием, слепо уверовав в прочность дерева и металла, на верную смерть — мучительную и совершенно бессмысленную.
Но и на этом трагедия не кончилась. Не успели перевести дух те, кто по счастливой случайности сумел вырваться из когтей смерти, как сенаторы приступили к своему сенаторскому расследованию, для начала облив помоями человека, чья вина в этом деле ничуть не больше, чем всех остальных, а затем усмотрев во всем этом происки компании «М.Т.», которую правительство Соединенных Штатов, по неизвестной ни мне, ни всему остальному миру причине, почему-то сильно невзлюбило. Допускаю, что сенаторы руководствовались благими побуждениями и здравым смыслом, и все же призывать в свидетели тысячи мертвецов, по-моему, не совсем красиво. Как не совсем красиво играть на сенсационных и лживых заявлениях по обе стороны Атлантики; как некрасиво разносить по всему свету при помощи изобретения Маркони сбивчивое вранье — не без задней мысли, которая столь тошнотворна, что в нее лучше не вникать. Я имею в виду голословную и бессовестную клевету: дескать, совершив самоубийство, бедный капитан Смит дезертировал! Это, пожалуй, самая гнусная и отвратительная подробность во всей непотребной репортерской вакханалии, лишенной чувства, чести, элементарного приличия.
Есть здесь и своя мораль. Как есть мораль и в той, другой печальной истории, о которой я вкратце рассказал и которую всякий моряк вспоминает с облегчением и благодарностью. Да, подводят не только дерево и металл, но и люди; и все же если дать человеку возможность, он окажется прочнее стали, той замечательной, легированной стали, из которой изготовляются обшивка и перегородки наших современных левиафанов.
Джером К. Джером {568}
Должны ли мы говорить то, что думаем, и думать то, что говорим?
Один мой сумасшедший приятель утверждает, что характерной чертой нашего века является притворство. Притворство, по его мнению, лежит в основе общения людей между собой. Горничная входит и докладывает, что в гостиной находятся мистер и миссис Нудинг.
― О черт! — говорит мужчина.
― Тише! — говорит женщина. — Закройте плотнее дверь, Сюзен. Сколько раз нужно вам говорить, чтоб вы никогда не оставляли дверь открытой?
Мужчина на цыпочках уходит наверх и запирается у себя в кабинете. Женщина проделывает перед зеркалом кое-какие манипуляции, выжидая, пока ей удастся овладеть собой настолько, чтобы не выдать своих чувств, а затем входит в гостиную с распростертыми объятиями и с радушным видом человека, которому нанес визит ангел. Она говорит, что счастлива видеть Нудингов — как хорошо они сделали, что зашли. Что ж они не привели с собой еще Нудингов? Где проказник Нудинг-младший? Почему он совсем перестал навещать ее? Придется ей всерьез рассердиться на него. А прелестная маленькая Флосси Нудинг? Слишком мала еще, чтобы ездить с визитами? Ну что вы! Ужасно обидно, что Нудинги приходят не в полном составе!
Нудинги, которые надеялись, что ее нет дома, которые зашли только потому, что по правилам хорошего тона обязаны делать визиты минимум четыре раза в году, принимаются рассказывать о том, как они к ней рвались и стремились всей душой.
― Сегодня, — повествует миссис Нудинг, — мы решили, что будем у вас во что бы то ни стало. «Джон, дорогой, — сказала я утром, — чтобы ни случилось, сегодня я зайду навестить милую миссис Хам».
По ее словам выходит, что принцу Уэльскому, который хотел нанести Нудингам визит, было сказано, что принять его не могут. Пусть заедет вечером или в какой-нибудь другой день. А сейчас некогда: Нудинги собираются доставить себе долгожданное удовольствие и навестить миссис Хам.
― А как поживает мистер Хам? — вопрошает миссис Нудинг.
На мгновение миссис Хам погружается в молчание и напрягает слух. Она слышит, как он спускается по лестнице и крадется мимо двери гостиной. Она слышит, как тихо открывается и закрывается входная дверь. И она приходит в себя, как будто пробуждаясь ото сна. Это она размышляла о том, как огорчится мистер Хам, когда вернется домой и узнает, кто у них был!
И так оно все происходит не только с Нудингами и Хамами, но и с теми из нас, кто не Нудинг и не Хам. Существование всех слоев общества зиждется на том, что люди делают вид, будто все очаровательны, будто мы счастливы всех видеть; будто все счастливы видеть нас; будто все так хорошо сделали, что пришли; будто мы в отчаянии от того, что им, право же пора уходить.
Чтобы мы предпочли — посидеть еще в столовой и докурить сигару или отправиться в гостиную и послушать, как мисс Вопли будет петь? Ну что за вопрос? В спешке мы сбиваем друг друга с ног. Ей, мисс Вопли, право же, не хочется петь, но если уж мы так настаиваем… И мы настаиваем. С очаровательной неохотой мисс Вопли соглашается. Мы стараемся не глядеть друг на друга. Мы сидим, уставив глаза на потолок. Мисс Вопли кончила петь и встает из-за рояля.
Но это так быстро кончилось, — говорим мы, как только аплодисменты стихают и голоса наши становятся слышны. Уверена ли мисс Вопли, что спела все до конца. Или она, шутница, посмеялась над нами и обсчитала нас на один куплет? Мисс Вопли заверяет нас, что она ни в чем ни повинна, это автор романса виноват. Но она знает еще. При этом намеке наши лица вновь освещаются радостью. Мы шумно требуем еще.
Вино, которым угощает нас хозяин, — в жизни мы не пробовали ничего лучшего! Нет, нет, больше не надо, мы не решаемся — доктор запретил, строжайшим образом. А сигары у нашего хозяина! Мы и не подозревали, что в этом будничном мире еще изготавливают такие сигары. Нет, выкурить еще одну мы, право, не в состоянии. Ну, если уж он так настаивает, можно положить ее в карман? По правде говоря, мы не такие уж завзятые курильщики. А кофе, которым поит нас хозяйка! Может быть, она поделится с нами своим секретом? А младенец! Мы едва решаемся вымолвить слово. Обычных младенцев нам случалось видеть и раньше. По правде говоря, особой прелести в младенцах мы никогда не находили и только из вежливости считали нужным выражать на их счет общепринятые восторги. Но этот младенец! Мы просто готовы спросить: где они его достали? Именно такого младенца мы бы сами хотели иметь. А как маленькая Дженет декламирует стишок «У зубного врача»! До сих пор любительская декламация мало что говорила нашему сердцу. Но тут несомненный гений! Ей нужно готовиться на сцену. Ее мать не вполне одобряет сценическую карьеру? Но мы умоляем ее во имя театра, который нельзя лишать такого таланта.
Каждая новобрачная прекрасна. Каждая новобрачная очаровательна в простом наряде из… дальнейшие подробности смотри в местных газетах. Каждая свадьба — повод для всеобщего ликования. Со стаканом вина в руке мы рисуем перед собравшимися ту идеальную жизнь, которая, мы знаем, уготована молодым супругам. Да и как может быть иначе? Она дочь своей матери (возгласы «ура»). Он — да чего там, мы все его знаем (новое «ура!», а также невольный взрыв хохота со стороны дурно воспитанного молодого человека, поспешно заглушённый).
Мы вносим притворство даже в нашу религию. Мы сидим в церкви и через положенные промежутки времени с гордостью сообщаем Господу, что мы — жалкие и ничтожные черви и что нет в нас добра. Нечто в этом роде, полагаем мы, от нас и требуется; вреда нам это не причинит, и считается даже, что доставляет удовольствие.
Мы делаем вид, что всякая женщина порядочна, что всякий мужчина честен — до тех пор, пока они не вынуждают нас, вопреки нашему желанию, обратить внимание на то, что это не так. Тогда мы очень на них сердимся и объясняем им, что такие грешники, как они, нам, людям безупречным, не компания. Горе наше по случаю смерти богатой тетушки просто непереносимо. Торговцы мануфактурой наживают себе целые состояния, содействуя нам в наших жалких попытках выразить отчаяние. Единственное наше утешение состоит в том, что она перешла в лучший мир.
Все переходят в лучший мир после того, как получат в этом все, что только сумеют. Мы стоим у открытой могилы и говорим это друг другу. А священник настолько убежден в этом, что в целях экономии времени пользуется маленькой книжечкой с готовыми проповедями, содержащими эту успокоительную формулу. Когда я был ребенком, то обстоятельство, что все попадают в рай, меня весьма удивляло. Стоило только подумать о всех людях, которые уже умерли, и становилось ясно, что рай перенаселен. Я почти сочувствовал дьяволу, всеми забытому и брошенному. В моем воображении он рисовался мне одиноким старым джентльменом, который целыми днями сидит у ворот, все еще по привычке на что-то надеется, а может быть, бормочет себе под нос, что, пожалуй, все-таки имеет смысл закрыть лавочку. Моя старая нянька, которой я однажды поведал эти мысли, выразила уверенность в том, что если я и дальше буду рассуждать в таком духе, то меня-то он, во всяком случае, заполучит. Должно быть, я был порочным ребенком. Но мысль о том, с какой радостью он встретит меня — единственное человеческое существо, посетившее его за многие годы, — эта мысль меня в какой-то мере прельщала; хоть раз в жизни я оказался в центре внимания.
На всяком собрании оратор всегда «славный парень». Марсианин, прочитав наши газеты, вынес бы убеждение, что каждый член парламента — это человек веселый, добрый, благородный, почти, можно сказать, святой, еще бы немного, и ангелы вознесли бы его живым на небо. Разве все присутствующие громовыми голосами в едином порыве не пропели ему трижды «славный парень»? Это обязательно, как ритуал. Мы всегда с неослабевающим вниманием и огромным удовольствием слушаем блестящую речь предыдущего оратора. Когда вам казалось, что мы зевали, это мы просто, разинув рот, впивали его красноречие.
Чем выше стоит человек на общественной лестнице, тем шире должен быть у него пьедестал притворства. Когда что-нибудь печальное происходит с очень важным лицом, окружающим его людям более мелкого масштаба просто больше жить не хочется. А принимая во внимание тот факт, что в этом мире значительных персон более чем достаточно, а также и то, что с ними все время что-нибудь случается, начинаешь удивляться, как это мир до сих пор не погиб.
Однажды некоему хорошему и великому человеку случилось заболеть. В газете я прочел, что вся нация повергнута в печаль. Люди, обедавшие в ресторанах, услышав об этом из уст официанта, роняли голову на стол и рыдали. Незнакомые люди, встречаясь на улицах, бросались в объятия друг друга и плакали, как малые дети.
Я в это время был за границей, но как раз собирался домой. Мне было как-то стыдно возвращаться. Я поглядел на себя в зеркало и был просто шокирован своей внешностью: у меня был вид человека, с которым уже несколько недель ничего плохого не случалось. Я чувствовал, что появиться среди убитых горем соотечественников с такой физиономией значило бы только усугубить их скорбь. Я вынужден был прийти к выводу, что натура у меня мелкая и эгоистичная. Мне повезло в Америке с одной пьесой, и — хоть-убейте — мне никак не удавалось принять вид человека, сраженного горем. Были моменты, когда — стоило мне только перестать следить за собою — я ловил себя на том, что насвистываю.
Если бы это только было возможно, я задержался бы за границей до тех пор, пока какой-нибудь удар судьбы не настроил меня в унисон с моими соотечественниками. Но у меня было неотложное дело. Первым человеком, с которым мне пришлось говорить на пристани в Дувре, был таможенный чиновник. Можно было предполагать, что горе сделает его равнодушным к таким вещам, как сорок восемь сигар. Ничуть не бывало, он был очень доволен, когда обнаружил их. Он потребовал три шиллинга четыре пенса и, получая деньги, злорадно ухмыльнулся. На вокзале в Дувре маленькая девочка расхохоталась, потому что какая-то леди уронила сверток на собаку, но дети, как известно, существа бессердечные — а может быть, она ничего не знала.
Но больше всего меня удивило то, что в вагоне я увидел приличного с виду человека, который читал юмористический журнал. Правда, смеялся он мало — настолько у него хватило порядочности, — но все-таки для чего может понадобиться пораженному горю гражданину юмористический журнал? Я и часа не пробыл в Лондоне, как вынужден был прийти к заключению, что мы, англичане, удивительно сдержанный народ. Накануне, судя по газетам, всей стране грозила серьезная опасность исчахнуть в тоске и погибнуть от горя. Но на следующий день нация взяла себя в руки. «Мы проплакали целый день, — сказали себе англичане, ― мы проплакали всю ночь. Пользы от этого было мало. Что ж, давайте опять взвалим себе на плечи бремя жизни». Некоторые из них, как я мог заметить в тот же вечер в ресторане отеля, самоотверженно принялись опять за еду.
Мы притворяемся в самых серьезных делах. На войне солдаты каждой страны — всегда самые храбрые в мире. Солдаты враждебной страны всегда вероломны и коварны — вот почему они иногда побеждают.
Литература — это искусство, целиком построенное на притворстве.
― Ну-ка, усаживайтесь все вокруг и бросайте пенни в мою шапку, — говорит писатель, — а я притворюсь, что где-то в Бейсуотере живет молодая девушка на свете. Далее притворимся, что в Нотинг-Хилле проживает молодой человек по имени Эдвин, который влюблен в Анджелину.
И тут, если в шапке наберется достаточно пенни, писатель пускается во все тяжкие и притворяется, что Анджелина подумала то и сказала се и что Эдвин совершил всевозможные удивительные поступки. Мы знаем, что все это он сочиняет на ходу. Сочиняет потому, что рассчитывает доставить нам удовольствие. С другой стороны, он притворяется, что, как художник, он не может иначе. Но мы-то прекрасно знаем, что перестань мы бросать ему пенни в шапку, и тут же окажется, что он очень даже может иначе.
Театральный антрепренер громко стучит в барабан.
― Подходите! Подходите! — кричит он. — Сейчас мы будем притворяться, что миссис Джонсон принцесса, а старина Джонсон сделает вид, что он — пират. Подходите, подходите, спешите видеть!
И вот миссис Джонсон, притворяясь принцессой, выходит из шаткого сооружения, которое с общего согласия считается дворцом; а старик Джонсон, притворяясь пиратом, раскачивается на другом шатком сооружении, которое с общего согласия считается океаном.
Миссис Джонсон притворяется, что влюблена в него, но мы знаем, что это неправда. А Джонсон притворяется, что он ужасный злодей, и миссис Джонсон до одиннадцати часов притворяется, что верит в это. А мы платим от шиллинга до полуфунта зато, чтобы в течение двух часов сидеть и слушать их.
Но, как я уже объяснил вначале, мой друг — человек ненормальный.
Почему мы не любим иностранцев?
Превосходство иностранца над англичанином заключается во врожденной добродетельности. Иностранцу незачем, подобно нам, стараться быть добродетельным. Ему не приходится с наступлением Нового года обещать себе измениться к лучшему, оставаясь верным своему слову, в лучшем случае, до середины января. Он попросту остается добродетельным в течение всего года. Если иностранцу указано, что входить или выходить из трамвая следует с правой стороны, мысль о возможности войти или выйти с левой никогда не придет ему в голову.
Однажды в Брюсселе я явился свидетелем дерзкой попытки одного своевольного иностранца сесть в трамвай вопреки установленным правилам. Дверь рядом с ним была открыта. Путь преграждала вереница экипажей; пытаясь обойти вокруг вагона, он попросту не успел бы сесть. Когда кондуктор отвернулся, он вошел и занял место. Удивление кондуктора, обнаружившего нового пассажира, было безмерно. Каким образом он очутился здесь? Кондуктор наблюдал за входными дверьми и не видел этого человека. Некоторое время спустя кондуктор заподозрил истину, но все же не сразу решился обвинить своего ближнего в столь тяжком преступлении.
Он обратился за разъяснением к самому пассажиру: следует ли рассматривать его присутствие как чудо или как грехопадение?
Пассажир покаялся. Скорее огорченный, чем рассерженный, кондуктор предложил ему немедленно сойти. В своем вагоне он не потерпит нарушения приличий! Пассажир не пожелал подчиниться, и кондуктор, остановив трамвай, обратился к полиции. Как и положено полицейским, они выросли словно из-под земли и выстроились позади представительного начальника, очевидно — полицейского сержанта. Сначала сержант просто не мог поверить словам кондуктора. Даже теперь, стоило пассажиру заявить, что он сел в трамвай согласно правилам, ему, безусловно, поверили бы. Так уж устроен здесь мозг у должностного лица, что ему гораздо легче поверить в приступ временной слепоты кондуктора, чем в то, что человек, рожденный женщиной, умышленно совершил поступок, недвусмысленно воспрещенный печатной инструкцией.
Я бы на месте этого пассажира солгал и избавился от неприятностей. Но он был слишком горд или недостаточно сообразителен — одно из двух — и не желал отступить от правды. Ему предложили незамедлительно сойти и подождать следующего трамвая. Со всех сторон стекались новые полицейские, и сопротивляться при подобных обстоятельствах не имело смысла. Он изъявил согласие сойти. На этот раз он приготовился выйти где положено, но в таком случае справедливость бы не восторжествовала. Раз он вошел не с той стороны, пускай оттуда он и сойдет. В соответствии с этим его высадили в самой гуще движения, после чего кондуктор, стоя посередине вагона, прочел проповедь о том, как опасно входить и выходить вопреки установленным правилам.
Есть в Германии один прекрасный закон, — хотел бы я, чтобы такой закон был и у нас в Англии; по этому закону никто не имеет права разбрасывать бумагу на улице. Один из моих друзей, английский военный, рассказал мне, как однажды в Дрездене, не подозревая о существовании этого закона, он прочитал на улице длинное письмо и разорвал его примерно на пятьдесят клочков, которые бросил на землю. Полицейский остановил его и в самой вежливой форме разъяснил соответствующий закон. Мой друг согласился, что это очень хороший закон, поблагодарил полицейского за разъяснение и заверил, что на будущее он примет сказанное к сведению. Полицейский заметил, что этого вполне достаточно на будущее; однако в данный момент приходилось иметь дело с прошлым, а именно: с пятьюдесятью или около того клочками бумаги, разбросанными по мостовой и по тротуару.
Мой друг с приятной улыбкой признался, что не видит выхода из создавшегося положения. Полицейский, наделенный более богатым воображением, видел выход. Он предложил моему другу приняться за дело и подобрать эти пятьдесят клочков бумаги. Мой друг — английский генерал в отставке, вида чрезвычайно внушительного, а порой даже надменного. Он не мог представить себе, как это он среди бела дня будет ползать на четвереньках по главной улице Дрездена, подбирая бумагу.
Немецкий полицейский сам согласился, что положение довольно щекотливое. Но если английский генерал не согласен, возможен иной выход. Выход этот заключается в том, чтобы английский генерал, сопровождаемый обычно толпою зевак, последовал за полицейским в ближайшую тюрьму, до которой отсюда не более трех миль. Поскольку сейчас около четырех часов дня, судью, по всей вероятности, они уже не застанут. Но генералу будут предоставлены все удобства, какие только возможны в тюремной камере, и полицейский не сомневался, что, уплатив штраф в сорок марок, мой друг снова станет свободным человеком на следующий день ко второму завтраку. Генерал предложил нанять мальчика, который подобрал бы бумагу. Полицейский справился с текстом закона и пришел к выводу, что это не допускается. «Я обдумал предложение, — рассказывал мне мой друг, — перебрав все возможности, не исключая также возможности сбить этого субъекта с ног и спастись бегством, и пришел к выводу, что самое первое его предложение заключает в себе в общей сложности минимум неудобств. Но я никогда не предполагал, что подобрать тонкие бумажки со скользких булыжников окажется таким трудным делом. Это заняло у меня около десяти минут и, по моим подсчетам, доставило развлечение тысяче человек, не меньше. Но имейте в виду, что это очень хороший закон; жаль только, что я не знал о нем заранее».
Однажды я сопровождал некую американскую леди в немецкий оперный театр. В немецком шаушпильхаусе зрители обязаны снимать головные уборы, и опять-таки мне бы хотелось, чтобы такой обычай существовал у нас в Англии. Но американская леди привыкла пренебрегать правилами, установленными простыми смертными. Она объяснила капельдинеру, что войдет в зал, не снимая шляпы. Он со своей стороны объяснил ей, что она этого не сделает; оба они разговаривали немного резким тоном. Я улучил момент и отошел в сторону, чтобы купить программу: по моему глубокому убеждению, чем меньше людей замешано в споре, тем лучше.
Моя спутница откровенно заявила капельдинеру, что относится к его словам с полным безразличием и не намерена обращать на него никакого внимания. По-видимому, этот человек вообще не отличается разговорчивостью; возможно также, это заявление еще больше смутило его. Во всяком случае, он ничего не ответил. Он попросту стал в дверях с отсутствующим выражением лица. Ширина двери составляла около четырех фунтов; ширина капельдинера — около трех футов шести дюймов, а его вес — примерно двадцать стоунов. Как уже было сказано, я отошел, чтобы купить программу, а когда вернулся, моя спутница держала шляпу в руках и втыкала в нее булавки; вероятно, она воображала, что в руках у нее не шляпа, а сердце капельдинера. Она уже не желала слушать оперу, она желала все время возмущаться капельдинером, но окружающие не позволили ей даже этого.
С тех пор она провела в Германии три зимних сезона. Теперь, если она собирается войти в широко открытую дверь в нескольких шагах от нее, ведущую прямо в то место, куда ей нужно попасть, но должностное лицо качает головой и разъясняет, что через эту входить нельзя, а нужно подняться двумя этажами выше, пройти по коридору, снова спуститься вниз и таким образом попасть в нужное ей место, она просит извинения за свою ошибку и поспешно уходит, пристыженная.
Правительства континентальных государств вымуштровали своих граждан до совершенства. Основной закон этих государств — послушание. Я охотно верю истории об испанском короле, который чуть не утонул, потому что специальный придворный, обязанностью которого было нырять за испанским королем, упавшим с лодки, умер, а новый не был еще назначен. На континентальных железных дорогах проезд во втором классе с билетом первого класса карается тюремным заключением. Не могу сказать точно, каково наказание за проезд в первом классе с билетом второго класса, вероятно, смертная казнь, хотя один из моих друзей чуть было не испытал это на себе.
Все обошлось бы вполне благополучно, не будь он столь дьявольски честным человеком. Это один из тех людей, которые гордятся своей честностью. По-моему, собственная честность прямо-таки доставляет ему удовольствие. Он купил билет второго класса до одной из высокогорных станций, но, встретив случайно на платформе знакомую даму, занял вместе с ней место в купе первого класса. Доехав до своей станции, он объяснил все контролеру и, вынув бумажник, предложил уплатить разницу. Его отвели в какую-то комнату и заперли дверь. Признание было записано и прочитано вслух, моему другу пришлось подписать протокол, после чего послали за полицейским. Полицейский допрашивал его не менее четверти часа. Никто не поверил рассказу о встрече со знакомой дамой. Где же сама дама? Этого он не знал. Даму пытались разыскать, но поблизости ее не оказалось. Он высказал предположение (впоследствии подтвердившееся), что, устав от бесполезного ожидания, она поднялась в горы. За несколько месяцев до этого в соседнем городе анархисты устроили беспорядки. Полицейский предложил обыскать моего друга с целью обнаружения бомб. По счастью, в этот момент на сцену выступил представитель агентства Кука, возвращавшийся к поезду с партией туристов, который взялся в деликатной форме объяснить присутствующим, что мой друг несколько глуповат и не сумел отличить первый класс от второго. Всему виной красные подушки на диванах: из-за них, войдя в вагон второго класса, он решил, что находится в первом.
Присутствующие вздохнули с облегчением. При всеобщем ликовании протокол был разорван, после чего этот безмозглый контролер пожелал узнать, кто та дама, которая в таком случае ехала в купе второго класса с билетом первого класса. Похоже было, что по возвращении на станцию ее ждут серьезные неприятности. Но очаровательный агент Кука снова оказался на высоте положения. Он объяснил, что мой друг, кроме того, еще любит приврать. Рассказывая о своем путешествии в обществе этой дамы, он попросту хвастал. Он хотел только сказать, что был бы не прочь ехать вместе с ней, но не сумел правильно выразиться из-за плохого знания немецкого языка. Ликование возобновилось. Репутация моего друга была восстановлена. Он вовсе не отъявленный негодяй, за которого его сначала приняли, а, по-видимому, всего лишь странствующий идиот. Такой человек вполне заслуживает уважения со стороны немецкого должностного лица. За счет такого человека немецкое должностное лицо даже изъявило согласие выпить пива.
Не только мужчины, женщины и дети, но даже собаки за границей добродетельны от рождения. В Англии, будучи владельцем собаки, вы вынуждены затрачивать большую часть своего времени на то, чтобы разнимать дерущихся псов, ссориться с владельцами других собак относительно того, кто первый затеял драку, объяснять разгневанным пожилым дамам, что не собака загрызла кошку: просто кошка, перебегая дорогу, вероятно, скончалась от разрыва сердца, убеждать недоверчивых лесников в том, что это не ваша собака, что вы ни малейшего представления не имеете, чья она. За границей жизнь владельца собаки проходит в безмятежном спокойствии. Здесь при виде скандала на глазах у собаки наворачиваются слезы: она торопится прочь и старается разыскать полицейского. При виде бегущей кошки такая собака отходит в сторону, уступая ей дорогу. Иногда некоторые хозяева надевают на своих собак маленькие курточки с кармашками для носового платка и туфельки на лапы. Правда, собаки не носят шляп — пока еще нет! Но стоит снабдить собаку шляпой и она уже изыщет способ вежливо приподнять ее при встрече с какой-нибудь знакомой кошкой.
Как-то раз в одном континентальном городе я наскочил на уличное происшествие, или, вернее, происшествие наскочило на меня: оно устремилось на меня и захватило меня прежде, чем я успел опомниться. Это был фокстерьер, принадлежащий одной очень юной особе (но об этом мы узнали лишь после того, как основные события уже разыгрались). Она появилась в конце происшествия, едва переводя дыхание: бедная девушка пробежала целую милю, почти не переставая кричать. Увидев все, что произошло, а также выслушав объяснения по поводу того, чего она не могла видеть, девушка разразилась слезами. Будь владельцем этого фокстерьера англичанин, он мигом окинул бы взглядом место действия и тотчас вскочил бы в первый попавшийся трамвай. Но как я уже сказал, иностранцы обладают врожденной добродетельностью. Когда я уходил, не менее семи человек записывало ее имя и адрес.
Но я хотел рассказать более подробно о собаке. Все началось с невинной попытки поймать воробья. Ничто не доставляет воробью такого удовольствия, как преследование со стороны собаки. Десять раз собаке казалось, что воробей уже пойман. Затем на ее пути попалась другая собака. Не знаю, как называется эта порода, но в Европе она очень распространена: бесхвостая собака, которая, когда ее хорошо кормят, напоминает свинью. Однако данный представитель этой породы больше напоминал кусок половика. Фокстерьер вцепился ему в загривок, и они оба покатились на мостовую прямо под колеса проезжавшего мотоцикла. Хозяйка, полная дама, бросилась спасать свою собаку и столкнулась с мотоциклом. Пролетев около шести ярдов, она сшибла с ног итальянского мальчика с лотком гипсовых бюстов.
В жизни мне пришлось испытать немало неприятностей, но я не могу припомнить ни одного случая, в котором не был бы так или иначе замешан итальянский торговец бюстами. Где эти мальчишки скрываются в эти минуты спокойствия, остается тайной. Но при малейшей возможности быть сбитыми с ног они появляются на свет, подобно мухам при первых лучах солнца. Мотоцикл врезался в тележку молочника, обломки которой завалили трамвайные пути. Движение застопорилось не менее чем на четверть часа; однако вожатый каждого проходившего трамвая полагал, видимо, что, если он станет звонить с достаточной яростью, этот кажущийся затор рассеется, как мираж.
В английском городе все это не привлекло бы особого внимания. Кто-нибудь объяснил бы, что первопричиной беспорядка явилась собака, и весь ход событий показался бы обычным и естественным. Но эти иностранцы в ужасе вообразили, что чем-то прогневили Всевышнего. Полицейский кинулся ловить собаку. Собака в восторге отбежала назад и с яростным лаем начала скрести мостовую задними ногами, пытаясь вывернуть булыжники. Это напугало няньку, катившую коляску, — и тут я вмешался в ход событий. Усевшись на краю тротуара, между коляской и ревущим ребенком, я высказал собаке все, что я о ней думал.
Я забыл, что нахожусь за границей, забыл, что собака может не понять меня, — я высказал ей все на чисто английском языке, не упустив ни одной мелочи, очень громко и отчетливо. Собака остановилась в двух шагах от меня и слушала с таким выражением эстетического наслаждения, какого мне ни до, ни после этого не приходилось видеть ни на одном лице, собачьем или человеческом. Она упивалась моими словами, словно то была райская музыка.
«Где я слышала это раньше? — казалось, спрашивала она себя. — Это давно знакомый язык, на котором со мной разговаривали в молодости?»
Она подошла ближе; когда я кончил, глаза ее, казалось, были полны слез.
«О, повтори еще раз! — словно молила она меня. — Повтори еще раз все милые старые английские ругательства и проклятия, которые я уже потеряла надежду услышать в этой забытой Богом стране».
Молодая девушка сообщила мне, что фокстерьер родился в Англии. Этим объяснялось все. Собака иностранного происхождения не способна на что-либо подобное. Иностранцы обладают врожденной добродетелью: вот за это мы их и не любим.
Редьярд Киплинг {569}
Из книги «От моря до моря»
<…>Наутро, когда улеглась бортовая качка, не дававшая покоя всю ночь, в каютном иллюминаторе изобразились две высокие скалы, сплошь покрытые зеленью и увенчанные двумя низкорослыми темно-синими соснами.
Под скалами скользила изящная лодка, вырезанная, видимо, из сандалового дерева; над лодкой трепетал похожий на жалюзи парус цвета светлой слоновой кости. Индигово-синий мальчуган с лицом цвета старой слоновой кости тянул какой-то канат. Эти скалы, сосны и мальчик словно сошли с японской ширмы, и я догадался, что Япония существует воочию. Наша «добрая матушка-земля» предлагает нам, своим детям, немало радостей, однако немногие из них могут сравниться с волнением от встречи с новой страной, совершенно незнакомой расой и нравами, непохожими на наши. Хотя все на свете давно описано в книгах, каждый, кто впервые приезжает в такую страну, чувствует себя новым Кортесом. Итак, я в Японии — стране миниатюрных интерьеров и великолепных резчиков, на земле грациозных людей с изысканными манерами, где производят изделия из камфарного дерева и лака, мечи из акульей кожи… то есть я (не так ли говорится об этом в книгах?) оказался среди нации художников. Чтобы убедиться в этом, нам, прежде чем отправиться в Кобе, предстоит задержаться в Нагасаки всего на двенадцать часов, но даже за такое время вполне можно собрать отличную коллекцию впечатлений.
На палубе мне встретился отвратительный человечек, который держал в руках тощую бледно-голубую брошюру. «Вы уже знакомились с Конституцией Японии? {570} — спросил он, — на днях ее составил сам император. Она абсолютно соответствует европейскому образцу».
Приняв брошюру, я увидел, что это отпечатанная на пятидесяти страницах бумажная конституция. Она была проштампована императорской хризантемой и содержала великолепную схему представительства, реформ, законодательства, шкалу оплаты членам парламента. Однако тщательное изучение этого документа вызывает досаду — до того он напоминает английскую конституцию.
Зеленые сопки вокруг Нагасаки были подернуты легкой желтизной, и мне хотелось верить, что зелень эта особенная и отличается от зелени в иных странах. Опять-таки то были цвета японской ширмы, а о соснах уж и говорить нечего: они были с той же ширмы.
Город едва просматривался со стороны переполненной судами гавани. Он раскинулся у подножия сопок, а его трудовое лицо — испачканная углем набережная была пустынна и блестела лужами. Бизнес в Нагасаки (чему я очень обрадовался) находится в стадии «самой малой воды». Японцам не стоит связываться с бизнесом.
Когда я сошел на причал и молодой джентльмен с никелированной хризантемой на фуражке и в отвратительно сидевшем немецком мундире сказал на безукоризненном английском языке, что не понимает меня, мое хорошее настроение улетучилось. Это был японский таможенник. Продлись наша стоянка дольше, я наверняка прослезился бы над этим гибридом, этой помесью немца, француза и американца, этой данью цивилизации. Все японские чиновники, начиная с полиции и выше, по-видимому, поголовно одеты в европейское платье, которое им явно не по фигуре. Я думаю, что микадо изготовил эти мундиры одновременно с конституцией. Их подгонят в свое время.
Когда джинрикша, влекомая розовощеким красавцем с лицом баска, ввезла меня в первый акт «Микадо», я с трудом удержался, чтобы не закричать от восторга, да и то только потому, что приходилось блюсти достоинство Индии. Откинувшись на бархатную подушечку, я щедро улыбнулся Питти Синг с ее оби {571}, тремя огромными булавками в волосах цвета воронова крыла и трехдюймовыми колодками на ногах. Она засмеялась совсем как та девушка-бирманка под сводами древней пагоды в Моулмейне. И ее смех, смех леди, приветствовал мое появление в Японии.
Могут ли эти люди не смеяться? Думаю, что не могут. Видите ли, здесь по улицам бегают тысячи ребятишек, и старшим приходится волей-неволей казаться молодыми, чтобы не расстраивать их. Нагасаки, по-видимому, населен исключительно детьми. Взрослые живут там с их молчаливого согласия. Ребенок ростом в четыре фута гуляет с ребенком ростом в три фута; тот держит за руку дитя ростом в два фута, который в свою очередь несет на спине однофутового младенца, который… Впрочем, вы мне все равно не поверите, если я скажу, что шкала опускается до шестидюймовой японской куклы, подобной тем, что продаются в Берлингтонском пассаже Лондона. Однако здешние куклы в отличие от тряпичных брыкаются и смеются. Они завернуты в голубые халатики, подвязанные кушаком, который одновременно подвязывает и халатик «носильщика». Таким образом, если развязать этот кушак, младенец и несущий его братишка в одно мгновение оказываются голышом. Я видел, как мать проделывала подобное со своими детьми. Это напоминало очистку крутых яиц от скорлупы. В узких улочках Нагасаки не встретишь игры экстравагантных красок, пестрых витрин и сверкающих фонарей. Но если вы хотите понять местную архитектуру, увидеть, что такое идеальная чистота, редкий вкус, полное воплощение в изделии замысла изготовителя, то найдете там все это в изобилии. Крыши домов тускло отливают свинцом, но крыты либо черепицей, либо гонтом, а фасады имеют естественный цвет дерева, каким его создал Творец. Небо было подернуто облаками, но воздух оставался свободным от тумана или дымки, и перспективы улочек просматривались насквозь. Казалось, будто я заглядывал в глубокий интерьер комнаты.
Книги давно рассказали, что японский дом устроен в основном из скользящих ширм и бумажных перегородок. Всем также известен анекдот о токийском грабителе, который, чтобы украсть брюки консула, воспользовался ножницами вместо отмычки и бурава. Однако ни одна книга реально не передаст живое восприятие утонченности отделки жилищ, которые можно свалить ударом ноги и разбить кулаками в щепы. Посмотрите на лавку торговца. Он продает рис и красный стручковый перец, сушеную рыбу и бамбуковые палочки. Фасад лавки весьма внушителен. Он сделан из полудюймовых реек, прибитых встык. Однако вы не найдете ни одной сломанной рейки, и все они совершенно одинаковы. Словно стыдясь таких «грубых стен», торговец затягивает половину площади фасада промасленной бумагой в рамах толщиной в четверть дюйма. В бумаге не сыщется ни единой дырочки, ни одна рама не перекошена. В менее цивилизованных странах такая рама обязательно несла бы стекло (если бы смогла его выдержать). В этих стенах, но вовсе не среди груды своих товаров сидит и сам торговец, одетый в голубой халат и толстые белые носки. Он расположился на золотистой циновке из мягкой рисовой соломы; по краям циновка отделана черной каймой. Толщина циновки — два дюйма, ширина — три фута, длина — шесть. На ней не стыдно (если, конечно, вы окажетесь такой свиньей и потребуете этого) накрыть обед. Торговец знай себе полеживает там, обняв рукой, обернутой в голубой рукав халата, чеканную медную жаровню, на стенках которой едва заметными линиями обозначен страшный дракон. Жаровня доверху полна золой древесного угля, но на циновке не сыщется ни пылинки. Под боком у торговца лежит мешочек из зеленой кожи, перевязанный красным шелковым шнурком. В мешочке мелко нарезанный, волокнистый, как хлопок, табак. Торговец набивает длинную трубку, отделанную черным и красным лаком, раскуривает ее от уголька в жаровне, делает две затяжки, и она пустеет. Циновка остается безукоризненно чистой. Позади стоит ширма из бамбука и каких-то шариков. Она отгораживает другую комнату — с бледно-золотистым полом и потолком из гладкого кедра. Комната абсолютно пуста, если не считать кроваво-красного одеяла, расправленного на полу, подобно листу бумаги. Дальше ведет проход, обшитый деревом, отполированным так, что в нем отражается белая бумажная стена. В конце прохода, в зеленом глазурованном горшке, отчетливо видимая этому необычайному торговцу, растет карликовая сосна ростом два фута, а рядом в бледно-сером треснутом горшке стоит ветка кроваво-красной, как и одеяло, азалии. Этот японец поставил здесь азалию, чтобы любоваться ею для отдохновения глаз, потому что ему так нравится. Белому человеку было бы некуда деться с таким вкусом. Торговец содержит жилище в идеальной чистоте, и это отвечает артистическому складу его души. Чему мы можем научить японца?
Его коллега-торговец в Северной Индии может жить за почерневшей от времени резной деревянной перегородкой, но не думаю, чтобы он стал выращивать в горшке что-нибудь, кроме базилика, да и то ради того, чтобы ублажить богов и своих женщин. Не будем сравнивать этих людей, а совершим прогулку по Нагасаки.
За исключением ужасного полисмена, который словно подчеркивает своим видом, что он европеизировался, простые люди вовсе не спешат надеть непристойные костюмы Запада. Молодежь носит круглые фетровые шляпы, изредка — куртки и брюки и совсем редко — ботинки. Все это отвратительного качества. Говорят, что в более крупных японских городах западное платье уже в порядке вещей, а не исключение. Поэтому я склонен думать, что японцам воздается за грехи их праотцев, которые рубили на котлеты предприимчивых миссионеров-иезуитов, — Запад притупляет их артистические инстинкты. Однако такое наказание несоразмерно более тяжко по сравнению с преступлением предков.
Затем я принялся восхищаться цветущим видом людей, славными улыбками пухлых младенцев, а также тем, что все вокруг меня было устроено «по-другому». Неловко чувствовать себя чужестранцем в этой опрятной стране и прогуливаться возле ее кукольных домиков. Япония действует успокаивающе на человека невысокого роста. {572} Никто не громоздится над ним, словно башня, и он смотрит на всех женщин, как и полагается, сверху вниз. Когда я вошел в антикварную лавку, ее хозяин, сидевший на циновке, согнулся почти пополам. Я впервые почувствовал себя варваром, а не настоящим сахибом. Мои туфли были испачканы уличной грязью, а безукоризненно опрятный владелец лавки приглашал меня пройти во внутреннее помещение по полированному полу, застланному белыми циновками. Более того, он принес мне циновку для ног, но этим лишь усугубил мое неловкое положение: ведь пока я возился с ней, из-за угла надо мной посмеивалась прелестная девушка. По-видимому, хозяевам японских лавок не следует быть такими чистюлями. Я прошел по коридору фута в два шириной, обшитому дощечками, и оказался среди карликовых деревьев, то есть в саду (настоящая жемчужина) площадью в половину теннисного корта. Затем я ударился головой о хрупкую перемычку двери и очутился в такой изысканной обстановке, заключенной в четырех стенах, что невольно понизил голос. Может быть, вы помните «Часы с кукушкой» миссис Моулсворт {573}, ту просторную шкатулку, куда Гризельда вошла с кукушкой? Я не был Гризельдой, но мой тихий друг в мягком длиннополом одеянии напоминал ту птицу, а его комната была той шкатулкой. Я снова попытался утешить себя мыслью о том, что при желании мог бы одним махом сокрушить все вокруг, но от этого лишь сильнее почувствовал себя большим, неуклюжим и грязным — самое неподходящее настроение для того, чтобы торговаться. Человек-кукушка приказал принести бледного чая (о каком можно прочитать только в книгах о путешествиях) и этим доконал меня. Вот что хотелось сказать: «Послушайте, вы слишком чистоплотны и утонченны для земной жизни; ваш домик непригоден для жилья. Для того чтобы в нем жить, человек должен научиться множеству вещей, доселе совершенно ему незнакомых. Из-за этого я ненавижу вас, так как чувствую себя униженным. А вы презираете меня и мои башмаки, потому что считаете меня дикарем. Позвольте удалиться, в противном случае я обрушу этот дом из кедра на вашу голову». Вслух я сказал: «А! Да, очень мило. Удивительный способ заключать сделки».
Человек-кукушка оказался страшным вымогателем, а мне было жарко и неуютно, пока я не выбрался наружу, снова превратившись в шлепающего по болоту бритта. Вы никогда не пробирались на ощупь внутри трехдолларовой шкатулки и поэтому не поймете меня.
Мы приблизились к подножию холма, который мог бы вполне послужить основанием для Шви-Дагон: вверх по склону вела широкая лестница из камня, потемневшего от времени. Местами она была перекрыта монолитными тори {574}. Каждому известно, что такое тори. Их можно увидеть в Южной Индии.
Дело в том, что Великий Владыка время от времени отмечает то место, где собирается воздвигнуть гигантскую арку, и, будучи Владыкой, осуществляет свой замысел отнюдь не с помощью чернил, а в камне, вздымая в небо два столба футов сорок — шестьдесят высотой и перекладину двадцати — тридцати футов шириной. У нас в Южной Индии такая перекладина выгнута аркой. На Дальнем Востоке она загнута на концах. Это описание едва ли соответствует книжному, но если человек, прибывший в новую страну, станет заглядывать в книги, он погиб.
Над ступенями нависали тяжелые голубоватые или темно-зеленые кроны сосен, старых, узловатых, усеянных шишками. Основной цветовой фон склона холма создавала светло-зеленая листва, однако доминировал все же цвет сосен, гармонирующий с голубыми нарядами немногочисленных пешеходов. Солнце пряталось за тучами, но я готов поклясться, что его свет испортил бы картину. Мы поднимались минут пять… Затем, обернувшись, мы увидели крыши Нагасаки, лежащие у наших ног, — свинцовое, темно-бурое море, которое там, где цвели вишни, было подернуто кремово-розовыми пятнами. Сопки, окружавшие город, пестрели захоронениями, которые чередовались с сосновыми рощицами и зарослями бамбука, похожего на пучки перьев. <…>
Мы вошли во дворик, где зловещего вида бронзовый конь всматривался в двух каменных львов и весело щебетала компания ребятишек. С бронзовым конем связана легенда, которую можно отыскать в путеводителях. Однако истинная история такова: давным-давно некий японский Прометей изготовил его из мамонтовой кости, найденной в Сибири. Конь ожил, имел потомство, которое унаследовало черты отца. За долгие годы мамонтовая кость растворилась в крови потомков, однако до сих пор проступает в их хвосте и кремовой гриве, а животик и стройные ноги предка и по сей день встречаются у вьючных лошадей Нагасаки. Они носят особые вьючные седла, украшенные бархатом и красной тканью, «травяные подковы» {575} на задних копытах и вообще напоминают лошадок из пантомимы.
Мы не смогли пройти дальше, потому что объявление гласило: «Закрыто!» В результате мы увидели только высокие темно-бурые тростниковые крыши храма, уходившие волнами ввысь и терявшиеся в листве. Японцы изгибают тростниковую крышу, как им это угодно, словно лепят ее из глины, но как легкие подпорки выдерживают вес крыши — тайна для непосвященного.
Затем мы спустились вниз по ступеням к чайному домику, чтобы отведать тиффин, и по дороге смутные мысли шевелились в моей голове: «Бирма весьма приветливая страна, но у них есть „напи“, другие неприятные запахи, и в конце концов их девушки не настолько прелестны, как в иных…»
— Вы должны снять обувь, — сказал Иа Токай.
Уверяю вас — весьма унизительно, сидя на ступеньках чайного домика, пытаться стянуть с ноги замызганный башмак. К тому же, будучи в носках, невозможно соблюдать правила хорошего тона, тем более что пол в чайном домике блестит как стекло, а прелестная девушка расспрашивает о том, где бы вы хотели расположиться во время тиффина. Если собираетесь в эти края, захватите по меньшей мере пару красивых носков. Закажите носки из расшитой кожи индийского лося или даже, если уж на то пошло, из шелка, но боже вас упаси, подобно мне, стоять на полу в дешевых полосатых носках со следами штопки на пятках и при этом пытаться беседовать со служанкой чайного домика.
Они проводили нас (три девушки, все свежие и пригожие) в комнату, отделанную золотисто-бурой медвежьей шкурой. Такэному украшали резные изображения летучих мышей, кружащих в сумерках, и желтые цветы на бамбуковой подставке. Потолок был отделан деревянными панелями, за исключением участка над окном. Там красовалось плетение из стружки кедра. Его окаймлял винно-коричневый ствол бамбука, отполированный так, что казалось, будто его покрыли лаком. От прикосновения руки к ширме стена комнаты отодвинулась, и мы оказались в просторном помещении, где была другая такэнома, отделанная деревом неизвестной породы, фактурой напоминавшим пенангскую пальму. Поверху проходил не очищенный от коры ствол какого-то дерева. Он был усеян затейливыми крапинками. В этом помещении ничего не было, кроме жемчужно-серой вазы. Две стены комнаты состояли из промасленной бумаги, а стыки потолочных перекрытий закрывали бронзовые крабы. За исключением порога такэномы, покрытого черным лаком, в каждом дюйме дерева ясно прослеживалась его естественная структура. Снаружи был сад, обсаженный карликовыми соснами и украшенный крохотным прудом, гладкими камнями, утопленными в землю, и цветущим вишневым деревом.
Нас оставили одних в этом раю, и поскольку я был всего-навсего беспардонным англичанином без обуви (белый человек словно деградирует, когда разувается), то принялся разгуливать вдоль стен и ощупывать ширмы. Остановившись, чтобы исследовать замок ширмы, я заметил, что это инкрустированная пластинка с изображением двух белых журавлей, кормящихся рыбой. Площадь этой бляшки не более трех квадратных дюймов, и обычно на нее не обращают внимания. Пространство, отгороженное ширмами, служило комодом, где, похоже, были сложены лампы, подсвечники, подушки и спальные мешки всего дома. Восточная нация, которая умеет так аккуратно хранить вещи, достойна того, чтобы ей поклониться в пояс. Пройдя наверх по деревянной лестнице, я очутился в редких по красоте комнатах с круглыми окнами, которые открывались в пустоту и потому для отдохновения глаз были затянуты плетением из бамбука. Переходы, устланные темным деревом, блестели как лед, и мне сделалось стыдно…
Девушки принесли чай в голубых фарфоровых чашках и кекс в красной лакированной вазочке. Такие кексы подаются в Симле лишь в одном-двух домах. Мы безобразно распростерлись на красных ковриках, постланных поверх циновок, и нам вручили палочки, чтобы расправиться с кексом. Утомительная задача. <…>
Девушки вернулись (на этот раз впятером) с четырьмя лакированными подносами площадью один квадратный фут каждый и высотой четыре дюйма. Это были наши столы. Затем принесли красную лакированную чашку с рыбой, сваренной в рассоле, и морские анемоны (по крайней мере не грибы!). Каждая палочка была обернута бумажной салфеткой, подвязанной золотой ниткой. В плоском блюдечке лежали копченый рак и ломтик какой-то смеси, напоминавшей йоркширский пудинг, а по вкусу — сладкий омлет, и скрученный кусочек чего-то полупрозрачного, что некогда было живым существом, а теперь оказалось замаринованным. Девушки удалились, но не с пустыми руками: ты, О Тойо, унесла с собой мое сердце, то самое, которое я подарил девушке-бирманке в пагоде Шви-Дагон. <…>
О Тойо с эбеновыми волосами, розовощекая, словно вылепленная из тончайшего фарфора, рассмеялась, потому что я проглотил весь горчичный соус, который был подан к сырой рыбе, и заливался слезами в три ручья, пока она не подала мне сакэ из объемистой бутылки высотой четыре дюйма.
Если взять разбавленный рейнвейн, подогреть его, а затем забыть на время о вареве, пока оно не остынет, то получится сакэ. Мое блюдечко было таким крохотным, что я набрался смелости и наполнил его раз десять, но так и не разлюбил О Тойо.
После сырой рыбы и горчичного соуса подали другую рыбу, приправленную маринованной редиской, которую было почти невозможно подцепить палочкой. Девушки опустились полукругом на колени и визжали от восторга, глядя на неловкие движения профессора, — ведь не я же чуть было не опрокинул столик, пытаясь грациозно откинуться назад. После побегов молодого бамбука подошла очередь очень вкусных белых бобов в сладком соусе. Попытайтесь представить, что произойдет, если вы с помощью деревянных вязальных спиц препровождаете в рот бобы. Несколько цыплят, хитро сваренных с турнепсом, и полное блюдо белоснежной рыбы, начисто лишенной костей, в сопровождении горки риса завершили обед. Я забыл два или три блюда, но, когда О Тойо вручила мне лакированную японскую трубочку, набитую табаком, похожим на сено, я насчитал на лакированном столике девять тарелочек. Каждая — поданное блюдо. Затем я и О Тойо по очереди покурили. Мои весьма уважаемые друзья по всем клубам и общим столам, приходилось ли вам, развалившись на кушетке после плотного тиффина, курить трубку, набитую руками прелестной девушки, когда четыре другие восхищаются вами на непонятном языке? Нет? Тогда вы не знаете, что такое настоящая жизнь. <…>
Из книги «Немного о себе для моих друзей — знакомых и незнакомых»
Глава 3 Семилетняя каторга {576}
Не суйте факел мне в лицо, я бедный инок Липпи.
Фра Липпо Липпи
Итак, шестнадцати лет девяти месяцев от роду, но по виду лет на пять старше, с густыми бакенбардами, которые возмущенная мать почти сразу же велела сбрить, я оказался в Бомбее, городе, где родился, среди видов и запахов, побудивших меня заговорить туземными фразами, значения которых я не знал. Другие родившиеся в Индии ребята говорили, что с ними происходило то же самое.
Оттуда я ехал по железной дороге не то три, не то четыре дня до Лахора, где жили отец с матерью. После этого проведенные в Англии годы поблекли в памяти и, кажется, никогда не вспоминались с полной яркостью.
Возвращение домой было радостным. Ведь — представьте себе! — я ехал к родителям, которых почти не видел с шестилетнего возраста. И мог бы найти мать «женщиной того типа, который мне неприятен», как в одном жутком случае, о котором я знаю; а отца несносным. Однако мать оказалась еще более очаровательной, чем мне представлялось или помнилось. Отец был не только кладезем познаний и помощником, но и веселым, терпимым и опытным собратом-писателем. В доме у меня была своя комната, свой слуга, которого его отец, слуга моего отца, отдал мне в услужение с такой торжественностью, какая бывает при заключении брачного контракта; свои лошадь, коляска и грум; свой рабочий день и строгие обязанности и — о, радость! — свой кабинет, как у отца {577}, в котором он сидел в Лахорской школе прикладных искусств и музее. Я не помню ни малейших трений в нашей жизни. Мы радовались обществу друг друга гораздо больше, чем компании чужих людей; и когда в скором времени приехала моя сестра, чаша нашего счастья наполнилась до краев. Мы не только были счастливы, но и сознавали это.
Но работа была тяжелой. Я представлял собой половину «редакционного персонала» единственной ежедневной газеты в Пенджабе — младшей сестры выходящей в Аллахабаде газеты «Пионер», принадлежащей тем же владельцам. А ежедневная «Гражданская и военная газета» выходит каждый день, даже если половина персонала больна лихорадкой.
Начальник взял меня в руки, и я года три ненавидел его. Он был вынужден приобщать меня к работе, а я ничего не умел. Что ему пришлось претерпеть из-за меня, не представляю; однако кое-какой дотошностью, привычкой хотя бы пытаться проверить правильность сносок и некоторой усидчивостью за письменным столом я целиком и полностью обязан Стивену Уилеру.
Я никогда не работал менее десяти часов в день и редко более пятнадцати; а поскольку наша газета выходила по вечерам, дневное солнце видел только по воскресеньям. Постоянно мучился неотвязной лихорадкой, на какое-то время к ней прибавилась хроническая дизентерия. Однако я обнаружил, что человек может работать с сорокаградусной температурой, хотя на другой день ему придется выяснять, кто писал статью. Наш заведующий отделом новостей, джентльмен мусульманского вероисповедания Миан Руки Дин, добросердечный и ангельски терпеливый, находивший выход в любых обстоятельствах, всегда был моим верным другом. С нынешней точки зрения эта жизнь, наверно, покажется собачьей, но мой мир был заполнен ребятами всего на несколько лет старше меня, которые жили в полном одиночестве и большей частью умирали от брюшного тифа в двадцатидвухлетнем возрасте. Что касается нашей семьи, — то, если б кому-нибудь из нас угрожала смерть, мы бы все дружно с ней сражались. Днем мы спокойно трудились, и любовь скрашивала все тяготы.
Книг, театра, картин и развлечений, если не считать игр, в которые можно играть при прохладной погоде, не было. Средства передвижения ограничивались лошадьми и теми железными дорогами, какие существовали. Поэтому радиус путешествий составлял около шести миль в любую сторону, и на их протяжении не встречалось незнакомых белых лиц. Смерть постоянно была нашим близким спутником. Когда в нашей белой общине, состоявшей из семидесяти человек, одиннадцать слегли с брюшным тифом, а профессиональных медсестер тогда не существовало, то мужчины дежурили у постелей мужчин, женщины — женщин. Четверо из заболевших умерли, и мы считали, что легко отделались. Кое-где мужчины и женщины замертво падали на месте. Отсюда появился обычай навешать всех, кто не появлялся на наших ежедневных сборищах.
Нас окружали мертвецы всех времен — на больших заброшенных мусульманских кладбищах возле Поста, где на утренней верховой прогулке конь мог застрять ногой в могиле; из глинобитных стен, окружавших наш сад, выпадали черепа и кости, их вымывало дождями на клумбах; на каждом шагу попадались склепы. Основными местами наших пикников и зданиями некоторых общественных учреждений служили гробницы, построенные для возлюбленных, отошедших в мир иной; и Лахорский форт, где покоятся жены Ранджит Сингха {578}, представлял собой мавзолей призраков.
Вот таким был окружающий меня мир. Центром его для меня являлся Пенджабский клуб — членом которого я стал в семнадцать лег, где собирались главным образом холостяки, чтобы есть пищу не обладавшую никакими достоинствами, среди людей, чьи достоинства бы ли хорошо известны. Начальник мой был женат и появлялся там редко, поэтому ежевечерне рассказывать об орфографических погрешностях в очередном номере газеты выпадало мне. Наши наборщики-туземцы не знали ни слова по-английски. Отсюда вопиющие, подчас непристойные опечатки. Корректоры наши (иногда их бываю двое), как и следовало ожидать, пьянствовали; но их систематические и продолжительные запои вынуждали меня работать за них. И в том клубе, да и в других местах, я встречал только лучших знатоков своего дела — чиновников, военных, учителей, ирригаторов, лесничих, железнодорожников, врачей, юристов — представителей всех профессий, и все они вели разговоры на свои узкопрофессиональные темы. Отсюда видно, что «технические познания», в демонстрации которых меня упрекали впоследствии, я получал из первых уст, притом в чрезмерных дозах.
Как только в газете увидели, что на меня можно полагаться, поскольку я хорошо себя проявил на рутинной работе, мне стали поручать репортажи сперва на местные темы, потом о скачках, в том числе и о любопытных вечерах в палатках тотализатора. (Однажды я видел, как палатка вспыхнула, когда раздраженный владелец запустил керосиновой лампой в скандалиста. В тот вечер владельца избирали в руководство клуба. Тогда я в первый и последний раз видел, как его члены истратили все черные шары и попросили еще). Затем я стал описывать открытия больших мостов и тому подобные торжества, когда приходилось проводить с инженерами ночь-другую; наводнения, заливавшие железнодорожные пути, — тоже несколько ночей под дождем с бедными руководителями ремонтных бригад; деревенские празднества и последующие вспышки оспы или холеры; массовые возмущения в тени мечети Вазир-Хана {579}, когда войска терпеливо прятались на лесоскладах и в переулках, пока не поступал приказ разогнать толпу прикладами (в гражданской администрации убийство считалось признанием в непригодности), и рычащий, негодующий, фанатичный город приводили к порядку, не пролив ни капли крови, или появление какого-нибудь обеспокоенного вице-короля; визиты вице-королей в соседние княжества на краю большой Индийской пустыни, где людям иногда приходилось умываться содовой водой; статьи об армии, ожидающей на будущей неделе выступления против России; приемы афганских владык, с которыми индийское правительство хотело находиться в дружественных отношениях (при этом приходилось появляться в Хайберском ущелье, где в меня стрелял, но без злого умысла, один разбойник, недовольный внешней политикой своего правителя); суды над убийцами, бракоразводные процессы и (поистине грязная работа) выявление процента прокаженных среди мясников, поставляющих говядину и баранину европейской общине Лахора. (Здесь я впервые узнал, что сухое изложение голых фактов плохо воспринимается ответственными властями). Это был грубый метод обучения на практике, но как я мог не знать больше, чем мне могло понадобиться? Я был переполнен этими сведениями, и, если не знал какой-то детали, клуб приходил мне на помощь.
Первое предложение взятки я получил девятнадцатилетним, находясь в одном туземном государстве, где, естественно, главной заботой администрации было увеличение залпов салюта при визитах правителя в Британскую Индию, и тут могло пойти на пользу даже доброе слово разъездного корреспондента. Поэтому в корзине с фруктами, которую каждое утро ставили возле моей палатки, появились банкнота в пятьсот рупий и кашемировая шаль. Поскольку подкупал меня представитель высшей касты, я отправил обратно этот дар через уборщика лагеря, представителя низшей. После этого слуга, отвечавший перед моим и своим отцом за мое здоровье, спокойно сказал: «Покуда не вернемся домой, есть и пить будешь из моих рук». Я повиновался.
Когда я вернулся на работу, мой начальник лежал в лихорадке, и заправлять всем пришлось мне. Среди редакционной почты оказалось письмо из этого туземного государства, то был донос на «вашего репортера, некоего Киплинга», нарушившего десять заповедей — от прелюбодеяния до воровства. Я ответил, что, как исполняющий обязанности главного редактора, буду разбираться с жалобой, но они не должны ожидать от меня беспристрастности, поскольку лицом, о котором идет в жалобе речь, являюсь я сам.
Впоследствии я не раз бывал в этом государстве, и наших отношений не омрачало ни единое облачко. Я нанес оскорбление по азиатским законам — что они поняли; мне ответили на него по-азиатски — что понял я; и этот инцидент был исчерпан.
Второй раз меня пытались подкупить, когда главным редактором был преемник Стивена Уилера, Кей Робинсон, брат Фила Робинсона, написавшего книгу «В моем индийском саду». Благодаря тому что я уже прошел кое-какую школу у его предшественника, отношения у нас были добрыми. Дело опять касалось орудийного салюта; опять в ход пошли корзина с фруктами, шали и деньги для обоих, однако теперь их нагло оставили на веранде редакции. Мы с Кеем провели блаженные полчаса, надписывая на банкнотах «Timeo Danaos et dona ferentes» [222] и сокрушаясь, что нельзя взять шали и оставить это дело без последствий.
Третье и самое любопытное предложение взятки поступило, когда я писал о бракоразводном процессе в евразийской общине. Громадная смуглая женщина затиснула меня в угол, предложила, «если только не буду упоминать ее имени», сообщить в высшей степени интимные подробности и тут же принялась их выкладывать. Перед тем как вести переговоры, я спросил ее имя. «Увы! Я ответчица. Потому и прошу вас». О некоторых драмах трудно писать без упоминания Офелий, не говоря уже о Гамлетах. Но я был вознагражден за ее гнев, когда судья спросил, выражала ли она желание сплясать на могиле мужа. До тех пор ответчица все отрицала. «Да, — прошипела тут она, — и непременно спляшу!»
Одного моего знакомого солдата приговорили к пожизненному заключению за убийство, которое на основании не предъявленных суду фактов казалось мне в значительной степени оправданным. Впоследствии я увидел его в лахорской тюрьме, он вставлял ручки с разноцветными чернилами в какое-то приспособление, с помощью которого вычерчивались бланки финансовых ведомостей. Работа казалась мучительно монотонной. Однако дух этого человека был неукротим. «Если бы в проведении этих линий я сделал ошибку в одну восьмую дюйма, то внес бы неразбериху во все банковские счета Северного Пенджаба» — сказал он.
Что касается наших читателей, они были образованны по крайней мере не хуже, чем половина нашего редакционного персонала; и в силу особенностей жизни их нельзя было ни заморочить, ни особенно «взволновать». Мы ничего не знали ни о двойных заголовках, ни о специальных шрифтах, и боюсь, количество «позитива» в нынешних газетах показалось бы нам обычным надувательством. Однако жизненный материал, с которым мы работали, снабжал бы современные развлекательные журналы почти ежедневными сенсациями.
Моей официальной работой было редактирование, то есть постоянное сокращение громоздких материалов — малопонятных трактатов о доходах и налогообложении, выходивших из-под пера какого-нибудь великого и мудрого чиновника, поражавшего даже наборщиков безграмотностью; литературных статей о Мильтоне. (И откуда я мог знать, что автор — родственник одного из наших совладельцев, полагающий, что газета существует для публикации его теорий?) И тут преподанная Кромом Прайсом наука краткописания помогала мне быстро отыскать суть, какая могла быть в этих сумбурных опусах. Существовал обмен газетами от Египта до Гонконга, их приходилось просматривать почту каждое утро, раз в неделю приходили газеты из Англии, в них я заглядывал только при необходимости; поступала местная корреспонденция из отдаленных гарнизонов, и требовалось проверять, нет ли в этих наивных намеках клеветы; письма-«розыгрыши» от субалтернов, которых следовало остерегаться (я дважды попадал с ними впросак); разумеется, постоянно шли телеграммы; и горе тебе, если ты допускал в них ошибку! Я принимал их по телефону — примитивному и загадочному аппарату, говоривший по нему туземец-телефонист произносил каждое слово по слогам. Сущим наказанием была отвратительная московская газета «Новое время», выходившая на французском языке, в ней еженедельно публиковались военные дневники Алмханова {580}, русского генерала, разорявшего тогда ханства в Средней Азии. Он приводил названия всех лагерей, в которых останавливался, и постоянно сообщал, что его войска грелись у костров из саксаула. Через неделю после того, как я перевел завершающую публикацию, все воспоминания об этом дневнике вылетели из моей памяти. <…>
Однажды вечером, подписывая газету в печать, я, как обычно, просмотрел передовую статью. Это был неубедительный, псевдобеспристрастный материал, вроде тех, что в 1932―1934 годах публиковали некоторые английские журналы о положении дел в Индии, и точно так же едва завуалировано хвалил высокие идеалы правительства. Впоследствии этот прием стал мне казаться избитым, но тогда я удивился и спросил главного редактора, что все это значит. Он ответил то же, что сказал бы на его месте и я: «Не твое дело, черт побери», и поскольку был женат, пошел домой. Я отправился в клуб, представлявший собой, напоминаю, весь мой мир за пределами дома.
Едва я вошел в длинное, запущенное помещение столовой, где все мы сидели за одним столом, присутствующие презрительно засвистели. Сев, я по наивности спросил: «В чем дело? Кого освистывают?» — «Тебя, — ответил сидевший рядом со мной. — Твой гнусный листок встал на защиту законопроекта».
Не очень-то приятно сидеть молча, когда тебе двадцать лет и вся твоя вселенная тебя освистывает. Потом поднялся капитан, наш адъютант добровольцев, и сказал: «Перестаньте! Парень просто делает то, за что ему платят». Демонстрация прекратилась, но я буквально прозрел. Адъютант был совершенно нрав. Я был наймитом, делающим то, за что мне платят, — и эта мысль не доставила мне удовольствия. Кто-то мягко сказал: «Дурачок! Разве ты не знаешь, что у вашей газеты лицензия от правительства?» Я это знал, но никак не связывал одно с другим. <…>
С наступлением жары мои мать и сестра уезжали в предгорья Гималаев, за ними через некоторое время и отец. Мне давали отпуск, когда без меня могли обойтись. Поэтому я часто жил один в большом доме, заказывал туземные блюда как менее отвратительные, чем мясная кулинария, и таким образом добавлял к своим недомоганиям несварение желудка.
В эти месяцы — с середины апреля до середины октября — я брал постель и слонялся из комнаты в комнату в поисках прохладного уголка или спал на плоской крыше, где водонос окатывал водой мое разгоряченное тело. Это вызывало лихорадку, но спасало от сердечного приступа.
Зачастую у меня пропадал сон, как в доме с меблированными комнатами на Бромптон-роуд {581}, и я бродил до рассвета по необычным местам — распивочным, игорным притонам, курильням опиума, это отнюдь не загадочные придорожные развлечения наподобие кукольных театров и туземных танцев; или по узким улочкам возле мечети Вазир-Хана в поисках зрелищ. Иногда меня окликали полицейские, но я был знаком с большинством из них, и многие люди в разных кварталах знали меня как сына моего отца, что на Востоке имеет большее значение, чем где бы то ни было. В иных случаях достаточно было слова «газета», хотя я не снабжал ее описаниями этих прогулок. Возвращался домой я на рассвете в наемном экипаже, пахнущем дымом кальяна, жасмином и сандаловым деревом, и если кучер оказывался разговорчивым, то рассказывал мне немало. Значительная часть подлинной индийской жизни в жаркое время идет по ночам. Вот почему от туземных служащих поутру толку мало. Все они пребывают в спячке с мая и в лучшем случае до сентября. Подшивки и невскрытые письма, как правило, валяются по углам, когда становится попрохладнее, на них отвечают или придумывают новые. Но англичане, которые уезжают в отпуск домой, заповедав детям и внукам установленные часы северного рабочего дня, удивляются, что индийцы не работают так, как они. Это одна из причин, по которым автономная Индия представляет интерес.
Бывали и ночи, проведенные за выпивкой в клубе или в армейской столовой, где сбившиеся за одним столом парни, ошалевшие от неприкаянности, но сохранившие достаточно здравого смысла, чтобы ограничиваться пивом и мясом на костях, которые редко подводят, пытались повеселиться и каким-то образом преуспевали в этом. Помню одну ночь, когда во время холеры в военных лагерях мы ели консервированный бараний рубец, чтобы «посмотреть, чем это кончится», и другую, когда злобному жеребцу в упряжи, пытавшемуся кусаться, подсовывали очень горячую жареную баранью ногу. Теоретически это должно было отучить его пускать в ход зубы, но он стал лишь еще большим «каннибалом».
Я познакомился с солдатами тех времен, когда посещал Лахорский форт и несколько реже лагерь Миан Мир. Моим первым и самым любимым батальоном был второй батальон Пятого стрелкового полка, с этими людьми я через несколько недель после моего появления обедал в благоговейном молчании. Когда этот батальон перевели в другое место, я сблизился с его преемником. Тридцатым Восточно-Ланкаширским, еще одним полком из Северной Англии; и наконец с Тридцать первым Восточно-Суррейским, набранным в Лондоне сборищем искусных собакокрадов, некоторые из них стали моими добрыми и верными друзьями. Были и обеды среди призраков с субалтернами, командирами пехотных взводов из Лахорского форта, там, в облицованных мрамором апартаментах покойных цариц или под сводами древних склепов; застолье начиналось с предписанных тридцати граммов хинина в шерри, а заканчивалось — как бывало угодно Аллаху!
Кстати, я один из немногих штатских, поднимавших по тревоге караул войск Ее Величества. Случилось это в форте холодной зимней ночью, часа в два, и хотя мне, видимо, при уходе из столовой сказали пароль, я забыл его к тому времени, когда подошел к воротам, и на оклик ответил неопределенно: «Гость». Солдаты с топотом выбежали, и я спросил сержанта, видел ли он более внушительное сборище негодяев. Это обошлось мне в несколько галлонов пива, но дело того стоило.
Поскольку мне не приходилось думать о своем высоком общественном положении, а моя профессия к этому обязывала, я мог находиться в этом четвертом измерении, сколько мне вздумается. Стал понимать вопиющие ужасы жизни рядового солдата и ненужные тяготы, которые он сносил на основании христианской доктрины, гласящей, что «расплата за грех — смерть». Считалось греховным подвергать медицинскому освидетельствованию базарных проституток или учить солдат элементарным предосторожностям при пользовании их услугами. Эта официальная нравственность оборачивалась для нашей армии в Индии девятью тысячами требующих больших затрат белых людей в год, выходивших из строя из-за венерических заболеваний. Посещение венерологических лечебниц вызывало у меня сильное желание, не ослабевшее и по сей день, отправить шестьсот священников — предпочтительно епископов англиканской церкви — в Индию, с тем, чтобы их подвергли в течение полугода точно такому же обращению, как солдат во времена моей юности.
Видит Бог, солдаты постоянно мерли от брюшного тифа, по всей вероятности, это было связано с водой, но мы не были в этом уверены; или от холеры, которая, подобно дыханию дьявола, могла убить всех в одной стороне казармы, но пощадить в другой; от сезонной лихорадки; или от того, что именовалось «заражением крови».
Лорд Робертс, тогда главнокомандующий войсками в Индии {582}, знавший моих родных, проявлял интерес к рядовым, и — к тому времени я написал несколько рассказов о солдатах — самой счастливой минутой моей юности была та, когда я ехал рядом с ним, сидящим на своем любимом горячем гнедом арабском скакуне, по аллее Симлы, и он расспрашивал меня о том, что солдаты думают о своих казармах, комнатах досуга и прочем. Я рассказал ему, и он поблагодарил меня так серьезно, словно я носил чин полковника.
Мой месячный отпуск в Симле или в том горном местечке, куда уезжали мои родные, казался настоящим счастьем — был дорог каждый час. Путь туда начинался жарой и дорожными неудобствами. Заканчивался прохладным вечером, затопленным в спальне камином, а утром — впереди их еще тридцать! — мать приносила мне туда чашку чаю, потом шли долгие разговоры вновь собравшейся семьей в полном составе. В довершение всего у меня были свободные часы для работы над своими замыслами, а недостатка в них я не испытывал никогда.
Симла была еще одним новым миром. Там жили высшие чиновники, поэтому можно было беспрепятственно наблюдать за тем, как работает административная машина. Там были руководители вице-королевства, военачальники с адъютантами и корреспондент газеты «Пионер», нашей влиятельной тогда старшей сестры, игравший в вист с великими мира сего, которые и снабжали его ценными новостями.
Даты, но не картины тех отпусков изгладились из памяти. Какое-то время наш маленький мир находился под влиянием теософии, которую мадам Блаватская преподавала своим приверженцам. Мой отец знал эту даму и обсуждал с ней совершенно мирские темы; она была, говорил он, одна из самых интересных и беспринципных шарлатанок и шарлатанов, каких он когда-либо встречал. При его жизненном опыте это было большим комплиментом. Я не имел счастья знать ее, но видел странных, сбитых с толку стариков, живших в атмосфере «духов», посещавших их дома. Однако первые дни увлечения теософией наложили отпечаток на газету «Пионер», ее главный редактор стал ревностным приверженцем этого учения и так рьяно пропагандировал его в своей газете, что это стало действовать на нервы не только читателям, но и корректору, который в конце концов дополнил вдохновенную передовую статью на эту тему замечанием в скобках:
«Бьюсь о любой заклад, это сущий вздор». Главный редактор разгневался совершенно не по-теософски!!
В один из отпусков в Симле — я вновь переболел дизентерией — меня отправили на прогулку по Гималайско-Тибетской дороге в обществе офицера-инвалида и его жены. Со мной были слуга — тот самый, из рук которого я ел в упомянутом выше туземном государстве, Доротея Дарбишофф, она же Долли Бобс, норовистая кобыла, и четверо носильщиков багажа, которых приходилось менять на каждой остановке. Я видел гребни больших гор из Симлы и Далхауси, но ни разу еще не углублялся в них. Они явились для меня открытием «всей мощи, царственности, силы, отныне и во веки веков» в неописуемых красках, формах и величественности. Малая часть открывшегося тогда вспомнилась мне во время работы над «Кимом» {583}.
В тот день, когда я повернул в обратный путь — спутники мои ехали дальше, — мой слуга поссорился с новой четверкой носильщиков и ухитрился рассечь одному из них бровь. Я находился в десятках миль от ближайшего белого человека и не хотел, чтобы меня привели к какому-нибудь мелкому горному радже, так как знал: носильщики дружно поклянутся, что слуга пустил в ход кулаки по моему указанию. Поэтому уплатил цену крови и предусмотрительно ретировался — двигаясь главным образом пешком, поскольку Долли Бобс не выносила всех видов и большинства запахов ландшафта. Носильщиков, которые, подобно политикам, не любят, чтобы им давали отставку, пришлось оставить при себе, и они шли впереди меня по дороге шириной в шесть футов, потом как всегда, в довершение всех неприятностей, полил дождь. Мне предстояло преодолеть расстояние, пройденное в первые три дня, за один день — это тридцать с лишним миль. Носильщики норовили улизнуть в свои деревни и промотать неправедно добытые рупии. На мою долю выпала нелегкая задача руководить отступлением. Думаю, в тот день я проделал немногим меньше сорока миль по крутым подъемам и спускам. Но мне это было очень кстати и позволило под конец дождливого вечера выпить в придорожной гостинице несколько бутылок крепкого армейского пива. В последний день нашего пути гроза, бушевавшая в нескольких тысячах футов под нами, поднялась на уровень хребта, который мы преодолевали, и разразилась прямо среди нас. Мы бросились ничком на землю, и я, когда вновь обрел способность видеть, наблюдал, как половина громадной сосны, расщепленной надвое, будто спичка ножом, сползает по крутому склону холма. Гром заглушал все звуки, казалось, все происходит в пантомиме, а когда половинка дерева начала совершать прыжки, — жуткие вертикальные прыжки, — возникло впечатление белой горячки. Однако носильщики, слышавшие о моих злодеяниях от своих предшественников, утверждали, что раз местные боги промахнулись по такой легкой цели, какую представлял собой я, значит, не такой уж я невезучий.
В этом путешествии я видел вышедшее на прогулку счастливое семейство из четырех медведей, они разговаривали в полную силу голоса; солнце висело в тысяче футов подо мной — я долго не сводил глаз с орла, кружившего в нескольких тысячах футов над похожей на рельефную карту долиной.
По возвращении я передал своего слугу в руки его отца, тот подобающе наказал его за то, что подверг опасности сына моего отца. Но я умолчал, что мой слуга, пенджабский мусульманин, со страху обнял ноги раненного им горца-носильщика, язычника, и просил его «смилостивиться». У слуги, именно потому что он слуга, есть свой иззат — честь — или, как выражаются китайцы, «лицо». Берегите его честь, и он будет ваш всей душой. Никогда не браните слугу при ком-то постороннем; и если он знает, что вам известны все оттенки слов, которыми вы выговариваете ему, никогда не употребляйте определенных слов и фраз. Правда, молодому человеку только что из Англии, или старику, на службе которому слуга поседел, дозволено все. В первом случае: «Он юноша. Бранится, как научился у своей девушки», и слуга сохраняет лицо, даже если самые худшие слова его господина имеют женские окончания. Во втором случае престарелый слуга-ворчун говорит: «Это еще что. Мы вместе еще с юности. Ах! Слышали бы вы его тогда!»
Вознаграждением за столь небольшую предупредительность является служба, воспринимаемая как нечто само собой разумеющееся, — пока не окажешься без слуги. Мой слуга ежемесячно ходил в местный банк, получал мою зарплату в серебряных рупиях, нес домой в матерчатом поясе, и об этом знал весь базар, клад деньги в старый шкаф, откуда я брал их на свои нужды.
Однако для его профессиональной чести было необходимо ежемесячно представлять мне список мелких расходов, сделанных от моего имени, — на керосин для фонарей коляски, шнурки для ботинок, нитки для штопки носков, новые пуговицы и тому подобное — написанный на базарном английском сидящим на повороте дороги писцом. Общая сумма, разумеется, росла вместе с моим жалованьем, и с каждой рупии из этого счета слуга брал принятые на Востоке комиссионные — одну шестнадцатую, а то и одну десятую.
Что до всего прочего, то пока мне не исполнилось двадцать три года, я заботился об одежде не больше, чем о том, чтобы затворить внутреннюю дверь или — хотел было написать «повернуть ключ в замке». Но замков у нас не было. Я лишь давал себе труд влезать в одежду, подаваемую после мытья, и вылезать из нее, когда мне помогали раздеться. И еще — роскошь, о которой до сих пор мечтаю, — меня брили, пока я спал!
Однако ко всему этому нужно прибавить привкус лихорадки во рту и шум в ушах от хинина; раздражительность, доводимую жарой до предела, но умеряемую ради того, чтобы сохранить здравость ума; сгущающуюся темноту нестерпимых сумерек; и еще более непереносимые рассветы с палящей, душной жарой в течение шести месяцев.
Когда родные уезжали в предгорья и я оставался один, руководство домом брал на себя отцовский дворецкий. Одной из опасностей жизни в одиночестве является пренебрежение условностями. Наша численность клуба с апреля до середины сентября сокращалась, люди становились невнимательными к себе, и в конце концов наш терзаемый совестью секретарь, тоже нарушитель приличий, устраивал нам резкий выговор и запрещал обедать одетыми, можно сказать, только в майку и бриджи для верховой езды.
Дома это искушение бывало сильнее, хотя я понимал, что, нарушая ритуал переодевания к обеду, лишаюсь якоря спасения. (Сейчас юные джентльмены с широкими взглядами считают это «принаряживание к обеду» вычурностью, подобной «старому школьному галстуку». Я отдал бы жалованье нескольких месяцев за возможность просветить их.). И тогда дворецкий брал в руки бразды правления. «Ради чести этого дома необходимо устроить званый обед. Сахиб давно не приглашал друзей за свой стол». Я отнекивался, будто капризный ребенок. Дворецкий отвечал: «Все, кроме сахибов, которых нужно пригласить, на моей ответственности». И я находил четверых-пятерых товарищей, живших в стесненных обстоятельствах; на столе появлялись жалкие, вялые от жары бархатцы, и с полным комплектом стекла, серебра и столового белья ритуал совершался, как подобает. После этого честь дворецкого на какое-то время бывала удовлетворена.
В клубе между друзьями внезапно вспыхивала беспричинная ненависть и быстро, как горящая солома, угасала; вспоминались и предавались огласке старые обиды; книга жалоб полнилась обвинениями и измышлениями. Все это забывалось, едва начинались дожди, и после трехдневного нашествия насекомых, которые не давали играть в бильярд и едва не гасили лампы, в пламени которых сгорали, жизнь начиналась заново в благословенной прохладе.
Но это была странная жизнь. Как-то в холле клуба один человек попросил соседа передать ему газету. «Возьми сам», — последовал вызванный жарой ответ. Тот поднялся, но по пути к столу упал и начал корчиться в приступе холеры. Его отвезли домой, появился врач, и в течение нескольких дней он прошел через все стадии болезни, вплоть до характерного обесцвечивания десен. Потом вернулся к жизни и, когда ему выражали сочувствие, сказал: «Помню, как поднялся, чтобы взять газету, но после этого, даю вам слово, не помню ничего, пока не услышал слов Лоури, что иду на поправку». Впоследствии я слышал, что такое забвение иногда бывает спасительным.
Хотя я был избавлен от самых страшных ужасов благодаря загруженности работой, любви к чтению и удовольствию писать о том, чем заполнена голова, наступление каждого нового сезона жары ощущал все сильнее и с его приходом внутренне съеживался.
Здесь уместно сопоставить «поворотный» случай с тем, что сказал в клубе адъютант добровольцев. Случилось это в один из жарких вечеров, кажется, 1886 года, когда я почувствовал, что моя стойкость на исходе. Возвращаясь в сумерках в свой пустой дом, я испытывал только страх перед жуткой беспросветностью, с которым, должно быть, боролся несколько дней. Я прошел через эту беспросветность и остался жив, но каким образом, не знаю. Поздно ночью я взял в руки книгу Уолтера Безанта {584}, озаглавленную «Все в прекрасном саду». Там повествуется о молодом человеке, который стремился писать, осознал возможности наблюдений за повседневностью и в конце концов преуспел в своем стремлении. Каковы достоинства этой книги с современной «литературной» точки зрения, не знаю. Но твердо знаю, что она явилась для меня спасением в остром личном кризисе; когда я читал и перечитывал ее, она становилась для меня откровением, источником надежды и сил. Я убеждал себя, что не хуже подготовлен к литературному труду, чем герой книги, и… и в конце концов нет необходимости навсегда оставаться в Индии. Могу уехать в Лондон и прокладывать себе путь там, когда у меня появятся деньги. Поэтому начну их копить, ибо ничто больше на свете не препятствует мне поступить именно так, как считаю нужным. Следуя своему откровению, я стал нерегулярно, но искренне пытаться накопить денег и создавал — неизменно с помощью книги — мечту о будущем, которая поддерживала меня. Этим я обязан исключительно и всецело Уолтеру Безанту — так я сказал ему, когда мы познакомились, и он рассмеялся, раскачиваясь в кресле, и был, судя по всему, очень доволен.
В счастливое царствование Кея Робинсона, моего второго главного редактора, наша газета изменила облик и тип. Для этого нам с неделю пришлось работать чуть ли не круглые сутки, что привело меня к упадку сил от недосыпания. Но результатами мы гордились. Нашей новой особенностью стала ежедневная статья, переходящая на другую страницу — как в либеральничающем «Глобе» в Англии — объемом в столбец с четвертью. Естественно, большую часть этих статей должна была поставлять «канцелярия», и я снова был вынужден «писать кратко».
В нашу кухню рано или поздно попадал весь странный внешний мир — например, капитан, уволенный со службы за беспробудное пьянство, который рассказывал о своем падении с трогательно искаженным лицом, а затем бесследно исчез. Или человек, по возрасту годившийся мне в отцы, едва не плачущий, потому что в газете не упомянули о том, что его наградили. Или трое кавалеристов из девятого уланского полка, один из них был моим школьным товарищем, впоследствии он стал генералом и во время Большой войны {585} возглавлял экспедицию в Западной Африке. Двое других тоже дослужились до высоких чинов. Я встречал людей, поднимавшихся и спускавшихся по служебной лестнице во всевозможных формах несчастья и успеха.
Как-то вечером некий идиот нашел полудохлую гадюку и принес на обед в клуб в банке из-под пикулей. Один человек из нашей компании возился на столе с маленькой разъяренной тварью, пока ему не велели прекратить. Несколько недель спустя кое-кто из нас понял, что ему лучше было бы выполнить свое намерение в тот вечер.
Однако прохладная погода щедро вознаградила нас за все. Семья вновь собралась вместе и — за исключением запрета матери читать за столом переплетенные подшивки «Иллюстрейтед Лондон ньюс» (что являлось пережитком одичания в жаркую погоду) — все было сущим блаженством. И в прохладную пору 1885 года мы вчетвером составили к Рождеству ежегодник, озаглавленный «Квартет», привлекший к себе внимание и доставивший нам большое удовольствие. (Много, много лет спустя он стал «раритетом» на книжном рынке Соединенных Штатов и несколько смазал счастливые воспоминания о его появлении на свет.) В 1885 году я начал публиковать в «Гражданской и военной газете» серию рассказов, озаглавленную «Простые рассказы с холмов». Они печатались, когда требовалось чем-то заполнить газетную площадь. В 1886 году я опубликовал еще и подборку стихов об англо-индийской жизни, названную «Департаментские песенки», поскольку речь там шла о вещах, хорошо знакомых многим людям, пережитых ими, принята она была хорошо. Кроме того, я получил разрешение отправлять то, чему не находилось места, в далекую Калькутту, где выходила «Газета плантаторов индиго», и в другие города. Благодаря этим публикациям я становился известен даже в Бенгалии.
Но обратите внимание, до чего медленно шли мне на руки карты: до 1887 года мои писания появлялись в укромной глуши отдаленной провинции, среди немногочисленного общества, члены которого интересовались только собой. Я был, как молодой конь, участвующий в незначительных захолустных скачках, где мог привыкнуть к шуму и толпам, падать, пока не научился твердо держаться на ногах и не терять самообладания, слыша топот копыт позади. Самым лучшим было то, что темп моей кабинетной работы был «выше всяких похвал», а ее природа — понимать всевозможных людей, их положение, и давать другим возможность понять их — не оставляла мне времени, чтобы «понимать» и себя.
Таково было мое скромное представление о себе к концу пятого года на должности заместителя главного редактора маленькой «Гражданской и военной газеты»). Я по-прежнему составлял половину редакционного персонала, хотя на какое-то время у меня появился подчиненный. Но — боги справедливы! — этот плут был «литератором», и ему требовалось писать статьи в духе Элии {586}, а не заниматься редакционными делами! К своему сожалению я знал, что писать способен каждый дурак. Моей задачей было приводить его писанину в приемлемый вид. Каждый второй дурак был способен рецензировать; (я сам по собственной инициативе рецензировал последние работы писателя по фамилии Браунинг, и то, что отец сказал об этом, было непечатным). Репортажи были второстепенным «жанром», хотя мы тогда не употребляли этого слова. Я сам мог в роли репортера сегодня сдать материал, а завтра в роли заместителя главного редактора разнести его в пух и прах. Таким образом, различие между мной и вульгарной толпой «пишущих для газет» я уподобил бы пропасти, которая отделяет священника от прихожан и прихожанок, жертвующих тыквы и георгины на украшение церкви к празднику урожая. Несомненно, я преувеличивал значительность своей должности. Но это, возможно, спасало меня от того, чтобы преувеличивать собственную значительность сверх всякой меры.
В 1887 году пришло распоряжение о моем переводе в газету «Пионер», нашу старшую сестру, обитавшую в Аллахабаде, в нескольких сотнях миль к югу; где мне предстояло быть одним из по крайней мере четверых и новичком в большой школе.
Однако северо-западные провинции, в то время преимущественно индусские, были для меня «чужбиной». Моя жизнь протекала среди мусульман, а человек сливается с тем окружением, где начинает работать. Большой, шикарно обставленный клуб, где покер только что пришел на смену висту и игра шла всерьез, был полон высокопоставленных чиновников и непривычной для меня респектабельности. Форт, где размешались войска, обладал своими достоинствами; но один бастион выдавался в священную реку. Поэтому полусгоревшие трупы прибивало к берегу как раз под квартирами субалтернов, и приходилось нанимать специального человека, что бы он отталкивал их шестом. В Лахорском форте не было ничего хуже призраков.
Кроме того, «Пионер» находился под пристальным наблюдением основного владельца, проводившего ежегодно несколько месяцев в своем расположенном напротив редакции бунгало. Правда, я обязан ему возможностью, выпадающей раз в жизни, но если человек был помощником капитана, пусть и на третьеразрядном суденышке, ему не хочется, чтобы на расстоянии кабельтова от него постоянно стоял на мертвом якоре адмирал. Любовь к газете, которую он создал главным образом своими талантами и трудами, иногда побуждала его «оказывать ребятам помощь». В те лихорадочные дни (потому что он что-то добавлял иди убирал до последней минуты) мы облегченно вздыхали, если выпуск газеты успевал к почтовому поезду.
Но со мной он был терпелив, как и все остальные, благодаря ему я получил более широкую возможность «печатать свое». Готовился еженедельный выпуск «Пионера» для отправки в Англию. Возьмусь я его редактировать в дополнение к основной работе? Не возьмусь? Там будет беллетристика — идущие с продолжением вещи, приобретаемые через агентства в Англии. Они будут занимать целую полосу. «Возможность совершать злонравные поступки» возымела обычное действие. Зачем покупать вещи Брет Гарта, спросил я, когда я готов запросто поставлять беллетристику на местном материале? И поставлял.
Пожалуй, редактировал «Еженедельник» я не совсем добросовестно. В конце концов там публиковался перепев новостей и мнений. Голова у меня была занята бесконечно более важными, на мой взгляд, вещами. Теперь я публиковал уже не «Простые рассказы», втиснутые в жесткие рамки тысячи двухсот слов, а вещи по три-пять тысяч слов еженедельно. Так юный Липпо Липпи, чьим детищем я был, смотрел на голые стены монастыря, когда ему предложили расписать их! «И наконец я своего добился», с лихвой.
Думаю, смена окружения и перспектив усилила стремление писать. Поначалу у меня были наития, которые по наивности я принял за подлинное проявление гениальности. Видимо, фантазия бурлила у меня сильнее, чем я сознавал, потому что во время работы мне рисовались стереоскопически ясные сцены, будто в кристалле какого-нибудь англо-индийского Autour du Mariage [223]. {587} Мое перо вышло из-под контроля, я восхищенно наблюдал, как оно пишет за меня до глубокой ночи. Результат я окрестил «История семейства Гэдсби», и когда она была впервые опубликована в Англии, меня принялись хвалить за «знание жизни». После того как стало известно о моей неподобающей незрелости, стали поругивать. Однако, как утешающе сказал отец, «Редди, это было совсем не так уж плохо».
Во всяком случае, эта вещь была опубликована в «Еженедельнике» наряду с солдатскими рассказами, индийскими рассказами и рассказами о противоположном поле. Один из тех, что относился к последнему разряду, я, усомнясь, отправил матери, она уничтожила его и написала мне: «Никогда больше не позволяй себе такого». Но я позволил и ухитрился недурно написать рассказ «Захолустная комедия», где упорно трудился над определенной «экономией намеков» и в одной фразе меньше чем из дюжины слов как будто добился успеха. Более сорока лет спустя один француз, рассуждая о моих давних работах, процитировал эту фразу как clou [224] рассказа и ключ к его методу. Это была запоздалая «похвала коллеги», которую я оценил. Таким образом я проводил свои опыты относительно веса, цвета, запаха и символики слова в связи с другими словами, чтобы при чтении вслух они были благозвучны, а напечатанные радовали глаз. Ни в прозе, ни в стихах у меня нет ни единой строки, которую я не твердил бы на все лады, пока она не зазвучит приятно, а после многих повторений память механически отбрасывала явные излишества.
Эти поиски занимали меня и доставляли мне удовольствие, но — в том, что касалось прочего — я понимал, что не вполне соответствую задачам «Пионера» и что мое начальство того же мнения. Работая в «Еженедельнике», я позволял себе вольности. Мое легкомыслие в трактовке того, что мне доверялось, не нравилось правительственным и департаментским чиновникам, на которых «Пионер» полагался в получении последних и не подлежащих разглашению новостей, которые собирал в Симле или в Калькутте наш в высшей степени влиятельный главный корреспондент. Думаю, владельцы газеты находили меня менее опасным в разъездах, чем в кресле, и поэтому отправляли в туземное государство знакомиться с рудниками, заводами, фабриками и так далее. Пожалуй, тут они были совершенно правы. Аллахабадский владелец газеты вел свою игру (она со временем принесла ему вполне заслуженное дворянское звание), и мои выходки, наверно, в известной степени беспокоили его. Одна так определенно. «Пионер» хоть и в передовице, но осторожно, как подходящий к дикобразу терьер, намекнул, что некоторые назначения лорда Робертса на командные должности граничат с семейственностью. Это было полное сожаления спокойное назидание. В моем стихотворном комментарии (не знаю, почему главный редактор пропустил его!) говорилось то же самое, но не столь почтительно. Я помню оттуда только две последние кощунственные строки:
Не думаю, чтобы лорд Робертс был доволен этими стихами. Но уверен, что расстроен ими он был гораздо меньше, чем владелец нашей газеты.
Со своей стороны, я созрел для перемен и — вечная благодарность «Всем в прекрасном саду» — представлял, что мне нужно. Поглощенность рассказами для «Еженедельника», которые я хотел завершить, отодвинула мои намерения на задний план, но к концу 1888 года, выйдя из этого периода неистовых трудов, я перестроился. Мне требовались деньги на будущее. Я подсчитал свои активы. Они свелись к одной книжке стихов, одной прозы и — благодаря разрешению «Пионера» — комплекту из шести маленьких книжек в мягкой обложке, для книжных киосков на железной дороге, включавших в себя большинство моих рассказов из «Еженедельника», — на которые «Пионер» вполне мог потребовать все права. Человек, который тогда ведал книжными киосками на станциях, был выходцем из народа, обладавшим богатым воображением и привыкшим рисковать. Я продал ему эти шесть книжек за двести фунтов и небольшой процент отчисления с проданных экземпляров. «Простые рассказы с холмов» — за пятьдесят и не помню еще сколько тот же издатель дал мне за «Департаментские песенки». (То был первый и последний раз, когда я имел дело непосредственно с издателем.)
Располагая этим богатством и жалованьем за полгода, полученным вместо предупреждения об увольнении, я поехал из Индии в Англию через Дальний Восток и Соединенные Штаты после шести с половиной лет изнурительной работы и немалого количества болезней. Мне пожелал удачи управляющий, джентльмен с сильной коммерческой интуицией, никогда не скрывавший убежденности, что мне чересчур много платят. Вручая мне последние жалованья, он сказал:
«Поверьте, вам нигде не будут платить больше четырехсот рупий в месяц». Обычная гордость побуждает меня сказать, что тогда я получал семьсот.
Счеты со мной были сведены на удивление быстро. Когда ко мне пришла известность, последовало требование на мои старые гранки, подписанные и неподписанные материалы, не включенные в книги, и на все, написанное во время работы в газете. Это расстроило мои надежды на пристойное, респектабельное издание своих книг и вызвало общее смятение. Однако впоследствии я узнал, что «Пионер» заработал на этих остатках столько же, сколько выплатил мне в виде жалованья за все время работы. (Из этого видно, что превзойти джентльменов с сильной коммерческой интуицией невозможно.)
И тем не менее человек всегда любит то место, где трудился и мучился. Когда «Пионер» — крупнейшая и самая влиятельная газета Индии, платившая двадцать семь процентов своим акционерам, — впала в нищету и после долгих мытарств была продана какому-то синдикату, мне пришло уведомление, начинавшееся словами: «Полагаем, вам будет интересно узнать» и т. д., я почувствовал себя удивительно одиноким, лишенным поддержки. Но моя первая и самая сильная любовь, маленькая «Гражданская и военная газета», выдержала ту бурю. Эти стихи правдивы, хоть и писал их я:
Кроме того, в моем лахорском кабинете висит или висела табличка, утверждающая, что там я «работал».
И Аллаху ведомо, что это правда!
Джон Голсуорси {588}
Русский и англичанин
Еще много лет назад у меня сложилось убеждение, что русский и англичанин составляют как бы две дополняющие друг друга половины одного целого. То, чего недостает русскому, есть у англичанина, то, чего недостает англичанину, есть у русского. Произведения Гоголя, Тургенева, Достоевского, Толстого, Чехова — поразительная искренность и правдивость этих мастеров — позволили мне, думается, проникнуть в некоторые тайны русской души, так что русские, которых я встречал в жизни, кажутся мне более понятными, чем другие иностранцы. Для такого понимания у меня было то, что школьники называют шпаргалкой. Только дурак может утверждать, что он знает все: чужая душа, несомненно, темный лес; но русская душа представляется мне лесом менее темным, чем многие другие, — отчасти потому, что достоинства и недостатки русских так бросаются в глаза англичанину, отчасти же потому, что великие русские писатели, доставившие мне столько наслаждения, велики превыше всего своей правдивостью. Сопоставляя русских и англичан, лучше всего, пожалуй, и начать с вопроса о «правде». У англичанина есть то, что можно назвать страстью к букве правды: он хозяин своего слова… почти всегда; он не лжет… почти никогда; честность, по английской поговорке, — лучшая политика. Но самый дух правды он не особенно уважает. Он бессознательно занимается самообманом, отказываясь видеть и слышать то, что может помешать ему «преуспеть». Им движет дух соревнования, он хочет не столько жить полной жизнью, не столько понять, сколько победить. А для того, чтобы победить, или, скажем, создать себе иллюзию победы, надо на многое старательно закрывать глаза.
Русский, сколько я понимаю, легче относится к букве правды, но упивается самопознанием и самораскрытием, любит исследовать глубины своих мыслей и чувств, даже самых мрачных. Русский — так мне по крайней мере представляется — жадно накидывается на жизнь, пьет чашу до дна, потом честно признает, что обнаружил на дне мутный осадок, и как-то мирится с этим разочарованием. Англичанин берет чашу осторожно и прихлебывает маленькими глотками, в твердой решимости растянуть удовольствие, не взмутить осадка и умереть, не добравшись до дна.
Это два полюса одного и того же инстинктивного желания — желания взять от жизни все возможное, которым спокон веков руководствуется человек. Русскому важно любой ценой познать всю полноту чувства и достичь предела понимания; англичанину важно сохранить иллюзию и побеждать жизнь до тех пор, пока в один прекрасный день его самого не победит смерть.
Чем объяснить это существенное различие, я не знаю, разве что несхожестью наших климатических и географических условий. Вы, русские, — дети необъятных равнин и лесов, сухого воздуха, резких смен холода и жары; мы, англичане, — дети моря, миниатюрных, пересеченных изгородями ландшафтов, тумана и средних температур. Как это ни парадоксально, мы с нашей сознательной слепотой к этому беспокойному фактору — правде, а может быть, и в силу этой слепоты, добились такой свободы слова и действий, какая вам еще не дана, хотя вы, конечно, далеко превзошли нас в стремлении все выворачивать наизнанку, чтобы докопаться до сути. Политическое устройство страны, как мне кажется, основано на национальном складе характера; и политическая свобода, которая годится для нас, старой нации с практическим и осторожным взглядом на жизнь, пока еще была невозможна для вас, нации молодой и так щедро себя растрачивающей. Вы растете главным образом в молодости, у нас молодость — сравнительно вялая пора, а рост начинается в зрелости. Однако в политическом смысле вы все молоды, а мы все стары, и опрометчиво было бы предсказывать, к чему вы придете. Да и вообще таинственная игра политических сил, причин и следствий политики, выходит далеко за рамки этого краткого очерка.
Вас, русских, должны больше всего поражать в нас, а может быть, и вызывать вашу зависть, наш практический, здравый смысл, веками выработанное понимание того, чего в жизни можно достигнуть, и самых лучших и простых способов этого достигать. Нам же следовало бы завидовать вам потому, что вы «не от мира сего». Я вовсе не хочу сказать, что вы смотрите на этот мир как на преддверие другого мира, — это значило бы обвинить вас в меркантильности. Я имею в виду ваше естественное расположение к тому, чтобы жить без оглядки, жить чувствами. Неумение отдаться чувствам — наш большой недостаток. Сумеете ли вы, в результате нынешнего нашего сближения, немного заразиться нашим здравым смыслом, а мы — вашим «не от мира сего» — в этом весь вопрос. И я бы ответил на него так: в искусстве мы можем позаимствовать кое-что у вас; в жизни вы можете позаимствовать кое-что у нас. Ваша литература, во всяком случае за последние два десятилетия, сильно повлияла на нашу. Русская проза ваших мастеров — это самая мощная животворная струя в море современной литературы, струя более мощная, осмелюсь утверждать, чем любая из тех, какие прослеживает в своем монументальном труде Георг Брандес. Ваши писатели внесли в художественную литературу — на мой взгляд, из всех областей литературы самую важную — прямоту в изображении увиденного, искренность, удивительную для всех западных стран, особенно же удивительную и драгоценную для нас — наименее искренней из наций. Это свойство ваших писателей, как видно, глубоко национальное, ибо даже Тургеневу с его высоким профессиональным мастерством оно присуще в такой же мере, как его менее изощренным собратьям. Это, несомненно, одно из проявлений вашей способности глубоко окунаться в море опыта и переживаний, самозабвенно и страстно отдаваться поискам правды.
У тех из ваших современных писателей, которых я читал — у Куприна, Горького и некоторых других, — я тоже с радостью отметил эту особую способность показывать жизнь, окрашивая ее — но не затемняя — своим личным мироощущением, так что впечатление получается такое, словно между тобой и жизнью нет печатного текста. Утверждая, что вы оказали глубокое влияние на нашу литературу, я не хочу сказать, что мы, подобно вам, уже восторжествовали над этим промежуточным звеном — печатным текстом — или что наш душевный склад уподобился вашему; я хочу сказать, что некоторые из нас заразились стремлением видеть и изображать правду и отрешиться от морализирования, которое с незапамятных времен проклятием тяготело над английским искусством. Другими словами, ваше стремление понять несколько умерило наше стремление достигнуть. В вашей литературе нас особенно пленяет правдивость, глубокая и всеобъемлющая терпимость. Насколько мне известно, вас в нашей литературе особенно привлекает здравомыслие и утверждающая сила, то есть то, что для вас непривычно и ново. Смею надеяться, что вы не заразитесь этим от нас; что никакое сближение между нами не замутит духовной и умственной честности ваших писателей, не лишит их искренности. Если вы восхищаетесь нашей более энергичной литературой, ее насыщенными сюжетами, ее позицией «К черту психологию!», то, прошу вас, для вашего же блага, восхищайтесь издали, не давайте ей коснуться вас слишком близко! Не воображайте, что, если вам хочется привить русской душе практичность, действенность, методичность, вы можете позволить себе шутить шутки со своей литературой. В этой области вам ничего от нас не нужно, вы можете спокойно довольствоваться той лучшей долей, которая у вас уже есть. Тут мы должны заимствовать от вас, должны по возможности научиться подобно вам окунаться в жизнь и воссоздавать ее, ничего не навязывая читателю от себя, кроме той неуловимой личной окраски, которая придает каждому произведению искусства его неповторимо индивидуальное свойство. Даже если вашей литературе в последнее время недостает сдержанности, вы можете поучиться ей у ваших же старых мастеров лучше, нежели у нас; ибо наша сдержанность в искусстве — это либо поверхностность, либо ханжеское наследие пуританства. Сдержанность в жизни, в поведении — иное дело. Тут вам, пожалуй, есть чему поучиться у нас, ведь мы непревзойденные мастера по части того, чтобы держать свои чувства в узде.
В вопросах поведения мы, можно сказать, старше вас; думается, в этом отношении мы больше походили на вас в дни Елизаветы, триста лет тому назад. Люди, с кем бы они ни общались, не становятся моложе. И если в будущем, в результате нашего нынешнего боевого содружества, нам доведется расширить наши торговые и общественные связи, я думаю, что ваши обычаи и нравы, а может быть, и ваши социальные и политические взгляды скорее поддадутся нашему влиянию, чем наоборот. Повторяю, нам есть чему поучиться у вас в искусстве, вам есть чему поучиться у нас в жизни.
Обычно взаимной симпатией проникаются друг к другу люди либо очень схожие между собой, либо очень несхожие. Мне говорили, что наши солдаты как нельзя лучше ладят с вашими. Но когда война кончится, общаться между собой будут не военные, а штатские — деловые люди и туристы. Нельзя ожидать, что мы, если не считать редких исключений в той и другой стране, до конца поймем друг друга, а тем более станем одинаково думать и поступать. Наша взаимная терпимость будет во многом зависеть от признания того положения, с которого я начал: что мы как бы две половины единого целого, совершенно между собой не схожие; мы дополняем друг друга, мы совместимы, но отнюдь не взаимозаменимы. И вы и мы, хоть и очень по-разному, весьма существенные разновидности человечества, очень замкнутые в себе, очень отграниченные от всего нерусского и неанглийского; очень неизменные и непроницаемые для посторонних влияний. Отнять у англичанина его английские качества почти невозможно, и так же трудно, вероятно, отнять русские качества у русского. Англичанин за границей как будто рассчитывает, что аборигены будут смотреть на все его глазами, и даже склонен сердиться, когда этого не происходит! Нам следует остерегаться этой своей черты: не глупо ли ожидать тождества от полной себе противоположности! Нам следует усвоить, что в России время и пространство не имеют того значения, какое они имеют у нас, что жить для русских важнее, чем овладевать жизнью, что чувства там не стесняют, а дают им полную волю; что в России встречаются не только крайности жары и холода, но и крайности скепсиса и веры, интеллектуальной тонкости и простодушия; что правда для вас имеет совсем другое значение; что нравы у вас иные, а то, что мы называем «хорошим тоном», для вас бессмысленная условность. И поскольку англичанин учится туго и характер у него неважный, мы просим вас проявить терпение. Вам, со своей стороны, предстоит узнать, что скрывать свои чувства еще не значит не иметь сердца; что под чопорной деловитостью англичанина нередко прячется и душевное тепло и душевная тонкость, что он и не так глуп и не так хитер, как порою кажется. Я не жду слишком многого от духовного общения между нашими двумя народами, ибо не очень верю в восприимчивость и сочувственное любопытство рядового человека, будь то англичанин или русский. Тон будут задавать интересы торговые и политические. И все же я думаю, что те русские и те англичане, которые умеют видеть, найдут друг в друге много привлекательного и интересного и что это обогатит их ум и сердце.
Арнольд Беннет {589}
Круг чтения Из дневников 1896—1928
1896
Среда, 13 мая.
Вчитался в «Адама Бида» {590}; впечатление, что Джордж Элиот никогда не войдет в классический пантеон, полностью подтвердилось. Она наблюдательна, но пишет излишне витиевато, а потому — нежизнеспособно. Ее прозу называют «мужской». Неправда! Ее проза прямая, честная, агрессивная, порой грубая, но мужская — никогда! Наоборот, она очевидно женская — женская своей несдержанностью, многословием и полным отсутствием чувства формы. <…> В этом отношении Эмили и Шарлотта Бронте тоже небезупречны, но у них есть то, чего нет, и никогда не было, у Джордж Элиот, — чувство слова. Джейн Остен — совсем другая. Она свободна от литературной тенденциозности, желания художника во что бы то ни стало настоять на своем. Ее красивая, сильная проза — мужская и женская одновременно, в ней полностью отсутствуют недостатки, присущие и Элиот, и сестрам Бронте.
Четверг, 21 мая.
Вчера вышла книга Стивенсона «Уэйр из Хермистона. Неоконченный роман». {591} Сорок страниц шестой главы «Страница из Книги псалмов Кристины» — тончайший, убедительнейший, изысканнейший психологический анализ — ничего похожего не припомню. Убежден: ни у кого не встретишь более прекрасного и глубокого описания чувства мужчины и женщины, которое принято называть «любовь с первого взгляда».
Понедельник, 12 октября.
Читаю «Новь», и вдруг до меня дошло, что до сих пор я ничего не знал о развитии характера. Изображая своих героев, Тургенев обычно набрасывает историю их жизни почти с самого рождения, останавливаясь на всякого рода забавных, малозначащих подробностях. Читатель, таким образом, получает возможность познакомиться с героем «лично». Прием, в сущности, прост, однако с каким искусством сочиняет Тургенев эти маленькие жизнеописания! Он, вне всяких сомнений, величайший мастер современного романа. Догадываюсь, несмотря на слабый перевод, что пишет он простым, естественным, изящным и органичным языком. Допускаю, что, в отличие от Флобера, Гонкуров, Стивенсона и Пейтера {592}, он не получал никакого удовольствия — я имею в виду, «формального» удовольствия — от подбора слов, построения сюжета.
Вторник, 13 октября.
Если б только люди отличались способностью знать, когда они начинают испытывать скуку, и смелостью в этом признаваться, — сколько прозаиков, поэтов, драматургов, музыкантов остались бы без работы!.. Даже самые умные и чистосердечные из нас испытывают скуку, нисколько о том не подозревая и не смея себе в этом признаться.
Четверг, 15 октября.
<…> Интересно, найдется ли на свете хоть один человек, кто сумел прочесть все или почти все, что должен прочесть за жизнь мало-мальски культурный человек. <…> Не могу припомнить ни одного писателя, у которого я прочел все — даже Джейн Остен прочитана не полностью. <…> Список непрочитанных мною переводов растянулся бы на целый том. По-настоящему знаком я, пожалуй, лишь с одним автором — с Джейн Остен. Еще, хотя и похуже, — с Китсом и Стивенсоном. Что же до писателей неанглийских, то это — Мопассан и Гонкуры. Даже «Дон Кихота» я не прочел до конца! <…> Мне себя винить не в чем. До двадцати лет я читал все подряд, после же двадцати я практически читаю лишь то, что «нужно» прочесть или же читаю профессионально, в качестве литературного критика. <…>
Главное свойство по-настоящему великого писателя — христианское, всеобъемлющее сострадание.
1898
Вторник, 11 января.
<…> Что до литературы, то, мне кажется, за последние несколько лет мы переняли у Франции ту страсть к художественно законченной передаче истины, то ощущение слова как слова, которые вдохновляли Флобера, Гонкуров и Мопассана. <…> Ни один из (так называемых) великих мастеров английской литературы XIX века не отличатся (если я прав) глубоким, чисто художественным интересом к форме, к ремеслу; их, как и представителей «сюжетной» живописи в Королевской академии художеств, интересовал «предмет описания», они были погружены в него с головой. <…> Конечно же, у них почти полностью отсутствовало чувство слова; иногда это дает себя знать у сестер Бронте, а у Джордж Элиот или у Диккенса, или даже у Теккерея и Скотта — постоянно. <…> Этих писателей мало занимала литературная форма, наука сочинительства, построение книги. Художественный вкус у них отсутствовал. <…> Все они, очень может быть, и были великими писателями, но ни один из них не был великим писателем в том смысле, какой я в это слово вкладываю. Художника первым делом должно занимать как, а не что. Он должен испытывать живой интерес к технике письма, глубокую любовь к форме…
1899
Понедельник, 2 января.
Отчужденность Берн-Джонса {593}, его постоянный интерес к духовному и пренебрежительное отношение к фактам жизни, завершили во мне то изменение взглядов, которое началось уже пару лет назад. Иссяк, остался в прошлом мой интерес к «реализму», к «натурализму». Теперь я понимаю, что литературное произведение, описывающее современную жизнь, может игнорировать реализм и при этом оставаться великим. Задача /писателя. — А.Л./ — отыскать красоту, которая всегда скрыта от глаз. Если красота найдена, то фактическая сторона большого значения не имеет. Впрочем, некоторую роль факты жизни все же играют. И хотя я должен признаться, что в прошлом слишком высоко ценил реализм, я не вполне понимаю, почему следует без него обходиться. Свою задачу я вижу в том, чтобы изобразить скрытую красоту и при этом оставаться верным правде жизни. Пренебрегать ею в любом случае не следует. Ради того, чтобы раскрыть красоту глубоко и всесторонне, правда жизни может подвергнуться определенному искажению — лучшего слова подыскать не могу. Однако и в будущем пренебрегать фактами жизни нельзя. Достижения лучших французских писателей, а также Тургенева и Толстого, могут послужить образцом для всех вступающих в литературу писателей.
Пятница, 6 января.
Сегодня за завтраком обдумывал книгу о современной литературе, которую собираюсь со временем написать. Назову ее «Наши прозаики». В ней будут главы о «продуманном интересе к технике письма», о которой старшее поколение, по всей вероятности, понятия не имело; о безграмотности наших ведущих писателей, о том месте, какое в действительности занимают в литературе Диккенс, Теккерей, Джордж Элиот, все те, кто (смешно сказать) всегда считался выше критики; о Тургеневе и о том, как соотносятся между собой литература английская и континентальная, о роли в литературе личности автора на примере Джорджа Мура. <…>
Четверг, 14 декабря.
«Утраченные иллюзии» Бальзака меня, скорее разочаровали (я, правда, еще не дошел до приезда Люсьена де Рюбампре в Париж). Сему высоко превозносимому и прославленному шедевру не хватает, на мой взгляд, творческой мощи; читать порой довольно скучно.
Из всей известной мне поэзии я чаще всего и с особым, непреходящим удовольствием вспоминаю сонет Бодлера «Гигантша».
1903
Суббота, 26 декабря.
Вчера, на Рождество, читал «Тайфун» Конрада, потом — несколько рассказов Уэллса. А также — знаменитого «Матео Фальконе» Мериме: если что и запомнилось, так только крайняя жестокость корсиканской истории. <…>
1904
Пятница, 8 января.
<…> Монолог Мармеладова о своей загубленной жизни в одной из первых глав «Преступления и наказания» — один из самых блестящих примеров смеси трагедии и юмора, какой только приходит в голову.
Вторник, 19 января.
До завтрака кончил «Джекила и Хайда». Недурно. Все, что писалось /Стивенсоном. — А.Л./ раньше, — лучше, но и эта повесть вполне пристойного уровня. Что же до научной стороны дела, то после Уэллса «Джекил и Хайд» слабоват. Теперь уже ни один писатель не вправе писать о науке «спустя рукава». История со снадобьем в последнем письме Джекила несерьезна и неубедительна, она портит самую сильную часть книги. А вот психологический рисунок последней главы в самом деле очень убедителен.
Среда, 3 февраля.
<…> Сцена поминок, которые устраивает Катерина Ивановна в «Преступлении и наказании», сделана великолепно. Точность в деталях, наблюдательность в сочетании с грубым юмором. <…>
Воскресенье, 21 февраля.
Вчера в «Амбигю» — «Нана», драма в пяти актах по роману Золя в постановке Уильяма Баснека… Пошлейшая мелодрама с дурацкими комическими интермедиями. Зато вспомнилась книга — и восхищение, с каким я когда-то ее читал, утроилось. К великим романам «Нана» не принадлежит — но «сделана» книга превосходно, труд в нее вложен колоссальный. Интересно, какие чувства испытывал Золя, когда писал последние строки?!
Воскресенье, 31 июля.
Вернувшись в Англию после семимесячного отсутствия, я испытал странное чувство… Я стряхнул с себя Францию… и вдруг увидел, как же Англия хороша… Я так устал, разленился, да и Уэллс так меня заговорил, что я даже вещи не разобрал. Уэллс такой замечательный собеседник, что все время думаешь: как бы не забыть то, что он сказал. Он переполнен идеями, от него за версту веет интеллектуальным радикализмом. Жаль, что невозможно собрать и сохранить все, им сказанное. А впрочем, этот источник никогда не иссякнет. С тем же успехом можно бояться, что кончится вода в ручье. Эти два дня я читал гранки «Пищи богов» {594} и поделился с ним своим мнением. Когда я говорил, он напрягся и очень нервничал.
1905
Среда, 11 января.
По рекомендации Уэллса читаю «Послов» Генри Джеймса. Из 450 страниц прочел 150 — и бросил. Уэллс прав: парижские зарисовки, а также жизнь англо-американской колонии в Париже, на удивление хороши, да и написан роман хоть и сложно, но на редкость точно, почти безупречно. Сюжет же, как мне показалось, скроен неловко, не хватает искренности, идущего от души чувства. Пришел к выводу, что книга, пожалуй, не стоит того, чтобы сквозь нее продираться.
1907
Среда, 25 сентября.
Читаю последнее время довольно много. Прочел «Секретного агента» Конрада. Сенсационный роман, написанный в манере психологического реализма. Новелла, растянувшаяся в роман. Ни одного завершенного эпизода. Сцены в посольстве — искренняя попытка изобразить события, о которых автор имеет лишь самое общее представление. Зато домашняя жизнь иностранного агента, характер его жены, то, как «схвачены» их отношения, получились превосходно; хорош и слабоумный мальчик, брат жены, который становится жертвой преступления. С другой стороны <…> последние сцены между женой и анархистом после смерти ее мужа слишком нелепы и вздорны, задуманы-то они хорошо, а вот выполнены неважно. В целом же, особенно после «Ностромо», книга производит впечатление довольно поверхностной.
«Путешествие по Франции и Италии» Смоллетта. Отличная, желчная книга, читал не отрываясь. Такие книги не входят в число шедевров, ибо рассчитаны на избранных. Автор умен, искренен, не слишком разбирается в искусстве, зато хорошо образован и обладает поистине несокрушимым здравым смыслом. Психология врача, но в еще большей степени — судьи, председательствующего в городском полицейском суде. Немного менее doux [225] и более прям, чем Филдинг. Закрываешь эту книгу и благодаришь судьбу, что тебе не пришлось путешествовать в XVIII веке.
1908
Пятница, 14 февраля.
Посмотрели две пьесы Дж. Б. Шоу «Оружие и человек» и «Обращение капитана Брассбаунда». Меня потрясла нравственная мощь обеих. Вторая пьеса местами скучновата, но недурна, если не считать нелепейших мелодраматических эффектов. В целом же, я о Шоу теперь лучшего мнения. Самое в его пьесах поразительное — это то, что они собирают полные залы. Для воспитания зрителей Шоу сделал необычайно много.
Понедельник, 23 марта.
Перечитываю «Жизнь» /Мопассана. — А.Л./ спустя десять-двенадцать лет. Скорее, разочарован, хотя читал не отрываясь. Мне не кажется, что тетя Лизон очень уж хороша, да и скупость Жульена — общее место. Да и вся атмосфера terne [226], книге не хватает живости, ярких красок, впечатление такое, будто автор мнется, чего-то не договаривает. Впрочем, я прочел лишь половину. И мне не нравится L'humble veritée [227] на титуле. Что-то очень надуманное. Раньше мне это в голову не приходило.
1909
Среда 27 января.
<…> Довольно много пишу, времени ни на что больше нет. Никак не дочитаю второй том «Истоков». Больше ничего за последние два месяца не читал — только газеты и — изредка — По. У него, оказывается, первоклассные стихи — взять хотя бы «Призрачный замок».
Четверг, 11 февраля.
Приобрел: «Чудодейственный бальзам Тоно-Бенге» Г. Дж. У. /Уэллса. — А.Л./, «Поцелуй» Антона Чехова. «Черного монаха» Антона Чехова.
Пятница, 26 января.
<…> Чехов поражает меня все больше и больше, и я все больше и больше склоняюсь к тому, чтобы писать в том же духе. Впрочем, «Смерть Саймона Фьюджа», рассказ, который я сочинил задолго до того, как впервые прочел Чехова, написан в той же манере и столь же хорош. Хотя надо обладать немалым самообладанием, чтобы применить к «Палате номер шесть» или к «Черному монаху» слово «хороший».
Среда, 7 апреля.
Обедал у Форда Мэдокса Форда. {595} Были Джон Голсуорси с женой. Поначалу я держался с Г. немного gené [228] — последнее время писал о нем мало хорошего. Впрочем, мы оба держались неплохо, и он даже пригласил меня на обед. Форд рассказывал, что Генри Джеймс диктует своей секретарше так медленно, что настаивает, чтобы та держала на коленях раскрытый роман и читала его в перерывах между диктовкой. Сказал, что Конрад, как всегда, опаздывает с рукописью.
1910
Понедельник, 30 мая.
<…> Читаю «Собственника». В романе проскальзывает иногда что-то задиристое, ребячливое, есть какая-то упрямая несговорчивость, которая мне по душе. <…>
Суббота, 11 июня.
Начал «Преступление и наказание», хочу перечитать роман уже вторую неделю. Сцена в трактире и исповедь Мармеладова кажутся мне теперь еще лучше, чем когда я читал роман впервые, в Хоклиффе. Это, безусловно, одно из величайших мест в мировой литературе. Подробности — одна лучше и точнее другой. После «Преступления» мои собственные опусы видятся мне искусственными и натужными. В большинстве моих книг все слишком нарочито, напоказ, я не способен вовремя поставить точку, что-то написать и больше к этому не возвращаться. Вчера и в четверг написал почти 4000 слов «Клейхенгера». {596}
Воскресенье, 10 июля.
Читаю «Губернатора» Андреева. Неплохо, но затянуто; к тому же местами сентиментально, чувствуется, по-моему, влияние «Смерти Ивана Ильича». Очень недурной, третьестепенный, серьезный художник.
1912
Четверг, 3 октября.
«Зимняя сказка» в постановке Гренвилл-Баркера {597} в «Савойе». Половина слов непонятна. <…> Музыка отсутствует. Из первого ряда бельэтажа, если не облокотиться на балюстраду, видна лишь часть сцены. Отличить белый стих от прозы невозможно. Почти все играют посредственно. <…> Общее впечатление: бесхитростный, надуманный сюжет с возвышенными чувствами. <…> Прекрасные шекспировские мелочи куда-то подевались. По такому спектаклю никто бы не догадался, что это поздняя пьеса Барда.
1913
6 января
Генри Джеймс у Пинкера. Еле цедит слова. Французский язык безупречен. Изумился, когда я сказал, что ничего не знаю про средний класс, заметил, что, когда мы увидимся вновь, он со своим изумлением справится и готов будет к этой теме вернуться. Сказал, что неинтересных тем не бывает и что он, «человек э-э-э-э… восприимчивый», понимает это как никто. Когда я пожаловался, что часто лежу без сна, думая о том, что упустил из виду в своих книгах, он ответил, что мои книги и без того переполнены действующими лицами и событиями, поэтому я могу не беспокоиться. С чувством говорил о своей недавней болезни: «Я очень, очень серьезно болел». <…> Старик слаб, при этом — упрямая моложавость, какой отличаются все холостяки.
Понедельник, 7 апреля.
На прошлой неделе в поисках вдохновения бросил «Войну и мир» и прочел «Турского священника» и «Пьеретту» Бальзака. Последняя вещь лучше, чем находит Сейнтсбери. Бальзак был невежественным и грубым человеком, его философские рассуждения часто отдают ребячеством. Но, получи он хорошее образование, и из него вышел бы великий социальный философ. Его apercus [229] часто поразительны. И жизнестойкость у него невероятная. «Война и мир» после Бальзака кажется совершенно беззубой. У Бальзака полно изящных и симпатичных безделушек. У Толстого — ничего подобного. Сплошной монолог. Если не погрузиться в него с головой, бывает скучно. Зато если вникнешь, скуку как рукой снимет. Некоторые длинные толстовские описания, вроде сцены охоты в поместье графа Ильи Ростова, несказанно хороши. И Наташа совершенно обворожительна — во всяком случае, до семисотой страницы, на которой я сейчас нахожусь.
Среда, 16 апреля.
Вчера написал 1400 слов. И дочитал «Войну и мир» до 1100-й страницы. Описание Бородина великолепно. Что же касается вступления французов в Москву, надо бы сравнить то, что пишет Толстой, с рассказом французского сержанта (забыл его имя), опубликованном в прошлом году, а может, в позапрошлом.
Вторник, 22 апреля.
Болею уже третий день. <…> На днях начал читать переписку Флобера. Какие-то письма очень уж мрачны, какие-то повеселее. Самые ужасные адресованы мадам X — ужасно получать такие письма. О maladif [230] Флобера свидетельствует следующая фраза (из первого тома): «Un amour normal, régulier, nourri et solide, me sortirait trops hors de moi, me troublerait, je rentrerais dans la vie active, dans la verité physique, dans le sens commun enfin, et c'est ce que m'a été nuisible toutes les fois que j'ai voulu le tenter» [231]. И еще — его обычай (о котором он не раз заявлял) отгораживаться от мира ради собственного покоя. Что за безумная идея для писателя! Из-за этого-то Флобер и не попал в первый ряд.
1914
Четверг, 3 сентября.
<…> Конференция в Веллингтон-Хаус с участием «ведущих» писателей. <…> Уэллс и Честертон говорили очень здравые вещи. А вот Гилберт Мюррей разочаровал <…> Томас Гарди был неплох. Барри подошел ко мне познакомиться: шотландский акцент, язвительная осмотрительность. После конференции я отправился к Уэллсу. <…>
1916
Четверг, 8 июня.
Приехал в Лондон во вторник утром на книжную распродажу в пользу «раненых союзников», проходившую на Каледонском рынке. Проливной дождь. Торговал собственными книгами — огромный успех. После половины шестого рынок заполнился толпой молодых женщин: одни покупали книги, другие их только разглядывали. Один хорошо одетый мужчина никогда не слышал про Бальзака. Самый большой спрос на Киплинга, Честертона, Конрада и на меня. А вот автографы расходились плохо. <…>
1917
Среда, 28 ноября, Лондон, яхт-клуб.
В воскресенье дочитал «Путешествие Гулливера». Последняя часть — самая лучшая, она и в самом деле необыкновенно хороша — вот только все подробности лошадиной жизни отсутствуют. Опиши ее Свифт более подробно — и история получилась бы куда убедительнее. С другой стороны, наблюдения лошадей о характере и обычае человека превосходны.
1920
9 марта, Лондон
<…> За последнее время побывал на трех спектаклях. Новая постановка «Оружия и человека» лучше, чем та, что игралась четверть века назад. Первый класс. Сегодня готов, пожалуй, согласиться с теми, кто считает Шоу «современным Мольером», — раньше это сравнение мне казалось натянутым. А вот «Пигмалион» неудачен. Характеры никуда не годятся, Шоу жертвует ими ради искусства и красноречия. Последний акт и вовсе провальный. Зато миссис Кемпбелл — выше всякий похвал, ей по-прежнему нет равных. Вчера был на «Великолепном Крайтоне». {598} Блеск! Эта постановка лучше старой, много лучше.
Понедельник, 20 августа, Комарк.
Вчера вечером закончил «Пармскую обитель» и сразу же взялся за «Красное и черное», к 8 утра прочел уже 50 страниц. «Обитель» великолепна. Вместе с тем, когда читаешь такие сцены, как бегство из тюрьмы, то видишь, как техника романа продвинулась за это время вперед. Все очень хорошо продумано и придумано — что-то придумано, а что-то взято из жизни, а вот само по себе бегство описано не так хорошо, как, вероятно, задумал его Стендаль. В то же время, остроумие, мощь, разнообразие, изящество, естественность и неувядаемая оригинальность этой книги не подлежат сомнению. Последнее время, когда я читаю Конрада, приходится иной раз делать над собой усилие. А вот «Пармскую обитель» читаю уже в третий раз, и каждый раз с удовольствием. Начало «Красного и черного» кажется tres ingénue [232], но уже через двадцать страниц понимаешь, avec qui vous avez à faire [233].
1924
Суббота, 16 февраля.
<…> Не составляет труда показать, в чем проявляется формальное несовершенство великих романов («Анна Каренина» и др.) и как можно было бы их усовершенствовать, если бы автор владел техникой письма, как Флобер, или Мопассан, или даже Чехов. Эти романы велики, несмотря на свою небрежность — небрежность же их часто видна невооруженным глазом. Я благодарен судьбе, что всегда отдавал должное форме, технике письма. И «Хорошенькая женщина» и «Райсимен-Степс», по-моему, «скроены» вполне неплохо.
Среда, 10 сентября.
Вчера вечером ко мне в «Реформ-Клаб» зашел Т.С. Элиот. Принес свой «Крайтерион» {599} с ответом Вирджинии Вулф на мои замечания о том, что такое характер в художественной литературе, напечатанные около года назад в «Касслз Уикли». Хотел, чтобы я вступил с ней в полемику. Я сказал, что выскажу свое мнение, возможно, в форме отдельных замечаний, но к определенному сроку писать не буду и отвечу непосредственно ей. Он — бледный, спокойный, уверенный в себе. Работает в банке Ллойда, в собственном отделе, «обрабатывает» иностранные финансовые и экономические журналы. Сказал, что работа интересная, но предпочел бы заниматься чем-нибудь другим. Издает «Крайтерион», вечерами пишет. «Хочу задать вам вопрос, — говорю. — Только не обижайтесь. Примечания к „Бесплодной земле“ написаны в шутку? Я решил, что это пародия». Он ответил, что примечания вполне серьезны и не более пародия, чем многое в самой поэме. Я сказал, что поэмы не понял, на что он ответил, что его это нисколько не задевает: эта манера письма уже свое отжила, теперь его интересует драма в стихах. Сказал, что хочет написать драму из современной жизни (о людях из меблированных комнат) в ритмической прозе, «возможно, отдельные реплики будут произноситься под барабанную дробь». И хочет моего совета. <…>
Четверг, 11 сентября.
Вспоминал, что мы с Т.С. Элиотом говорили о характерах в художественной литературе. Характер — это условность, это некая общность, он должен составлять часть — или основу — всего замысла книги. Весь характер целиком в книгу вместить невозможно — в противном случае она разрастется до непомерной длины, а читатель должен будет запастись непомерным терпением. Отбираются и описываются лишь отдельные черты характера, остальные угадываются, автор приводит их, подчеркивая их условность. Если бы автор хотел изобразить истину целиком, во всем объеме, ничего, кроме путаницы, он бы не добился. Вопрос: прозаик хочет, чтобы его герои остались в памяти читателя? Некоторые не хотят. А вот я, например, хочу. Герои Диккенса в памяти остаются. Возможно, они даже слишком типичны, слишком упрощены. То же и Теккерей — возьмите Доббина и Амелию. Но при всей своей простоте они остаются в нашем воображении. Не бывает прозаика, который бы постоянно создавал абсолютно новые или «свежие» характеры. Бальзак по многу раз использовал один и тот же принцип типизации. Многие из его знатных влюбчивых дам — на одно лицо. И Шекспир тоже. И Скотт. Типизация в том или ином виде присутствует обязательно. А потом псевдокритики, анализируя персонажей, типичных по необходимости, говорят, что они — типы, а не характеры. Главное, произвести впечатление на читателя, оно может быть сильным, может быть верным, но впечатление должно остаться обязательно. Современные писатели — противники типизации, не производят никакого впечатления.
1925
Вторник, 27 января.
Сегодня в пять утра закончил «Путь в Индию» Форстера. Центральный эпизод романа — суд над невинным Азизом за нападение в Марабарских пещерах на Аделу Квестед — получился выше всяких похвал. Безупречно и описание стадного чувства английской общины в Чандрапуре. Есть в книге и немало других достоинств. Язык порой слишком сложен или же, наоборот, излишне боек, но в целом — выше всяких похвал.
И тем не менее, я испытал чувство разочарования. Думаю, дело в том, что я так и не понял, о чем эта книга. Главный герой, врач мусульманин Азиз, — фигура очень жизненная. Точно так же, как и все индийцы в романе. Как и многие англичане. Сначала из-за истерики Аделы Квестед у Азиза возникают неприятности с английскими властями, потом, однако, благодаря ее честности, он выпутывается из беды. Автор словно уговаривает читателя, что в индийском вопросе, если разобраться, не так все просто, как на первый взгляд кажется. Но как только Азиза оправдывают, у него возникают новые, уже свои собственные проблемы, никак с английским владычеством в Индии не связанные. Некоторые главы слабоваты оттого, что психология Азиза, как и психология других индийцев, голословна, не подтверждается примерами из жизни. В дальнейшем же сюжет делает резкий поворот: Азиз отправляется в Индустан лечить людей. Тамошняя жизнь, особенно религиозная, описана превосходно, однако эта часть книги никак не связана с предыдущей. Подробности хороши, но вот общая картина расплывчата, размыта. Хотя я дочитал книгу всего три часа назад, уж и не помню, чем она кончается и почему. <…>
Понедельник, 9 февраля.
«Генрих IV, часть вторая» в постановке Актерской гильдии в Риджент-Тиэтр. В целом, — очень хорошо. Хей Петри в крошечной роли Силены превзошла себя. Ничего лучше видеть не приходилось. Не перевелись еще, стало быть, хорошие актеры. Да и Шекспир не подкачал.
1926
Суббота, 24 апреля.
Читаю «Вечера на хуторе» (Гоголь), книгу прислали из «Чатто». Отличная штука. Классика сейчас, правда, немного démodé [234]. За день написал 1100 слов «Авангарда».
Среда, 28 апреля.
Герберты взяли меня с собой в Барнс-Тиэтр на премьеру «Ревизора» в постановке Комиссаржевского. Коми /Комиссаржевский. — А.Л./ поставил пьесу в фарсовом ключе — и правильно сделал. Кто-то заметил, что некоторые гоголевские приемы слишком уж абсурдны, и русский крестьянин их не поймет. А, по-моему, приемы эти вполне традиционны.
Суббота, 8 мая.
Читаю «Лилию в долине» /Бальзака. — А.Л./, осилил 140 страниц и застрял — дальше читать не буду. Отдельные страницы просто превосходны, да и сюжет неплохо задуман и крепко сбит. Но книгу губит сентиментализм и sensiblerie [235]. И еще красноречие.
<…> Боюсь, время Бальзака прошло. Даже «Турский священник», когда я читал этот роман последний раз, показался мне местами вялым и скучноватым. То же и «Отец Горио». Надо бы перечитать «Блеск и нищету». Попробую «Кузину Бетту» — лучший, по-моему, его роман; если не осилю, запишу Бальзака во второй ряд — как это ни печально.
Воскресенье, 23 мая.
<…> «Американская трагедия» Драйзера. Уже прочел 150 страниц. Язык сам по себе отвратителен: неряшлив, нескладен, неотесан. Но в романе есть мощь, он вас не отпускает — в основном из-за хорошо продуманной композиции. Вчера никак не мог из-за него заснуть.
Среда, 2 июня.
<…> После обеда дочитал «Американскую трагедию». <…> Нахожусь под большим впечатлением. Отличная книга. Юмора — ни на грош, зато психологические портреты — хоть куда. Один из лучших, надо полагать, американских романов.
Среда, 7 июля.
В целом, я думаю, «Будденброки» — книга отличная. Вот только финал хромает — искусственный, привязанный за уши. Случайная смерть Ханне, последнего из героев книги, неудачна. Его мать, Герда, на всем протяжении романа находится в тени. Она считается загадочной, таинственной женщиной, но в чем ее загадка, так и остается неизвестным. Все же остальные персонажи вышли превосходно. Семейные сцены великолепны. Удалось автору передать и чувство времени. Вместе с тем, здесь отсутствует, по-моему, какая-то исконная эмоциональная сила. Есть, впрочем, и многое другое, достойное похвалы. Эту книгу стоило прочесть, и она, безусловно, пришлась мне по вкусу.
Понедельник, 16 августа.
Прочел несколько страниц из сборника «Преступники и сыщики». Лучше всех — По. На втором месте Фримен. Конан Дойл слабоват. Брамах — с претензией, но невыразителен. У этих авторов есть идеи, но, боюсь, нет фантазии и мастерства эти идеи реализовать.
Понедельник, 23 августа.
<…> Читаю «Под сенью девушек в цвету» — роман, конечно, хорош, но, пожалуй, несколько суховат. У меня он сердцебиения не вызывает. В любом месте мог бы остановиться и бросить. В книге нет живительных соков. Если чем Пруст и интересуется, то лишь анализом взглядов и чувств… Нет ни описаний природы или обстановки, ни жизни общества. Вообще, нет «чувства» происходящего. <…>
Вторник, 26 октября.
Ходил в Барнс-Тиэтр на «Три сестры» Чехова. Если честно, иногда скучал. Получил ли удовольствие? В целом нет. Испытал ли духовный подъем, как на «Росмерхольме» {600}, пьесе еще более мрачной? Нет. Мне показалось, что автор часто играет в пессимизм. Он определенно очень однообразен, все его пьесы, которые мне приходилось видеть, однотонны. Какой-то филистер, сидевший за нами, в конце второго акта стал жаловаться, что испытывает разочарование и скуку, а потом вдруг заявил, что третий акт ему понравился больше первых двух, а акт четвертый еще больше. В целом же, Чехов ему, мне кажется, угодил.
Среда, 15 декабря.
Обедал с Суиннертоном {601} и Шервудом Андерсоном. Последний вызывающе неряшлив, длинные, спадающие на глаза седые волосы, голубая рубашка и синий шелковый галстук с розовой каменной брошкой, броско повязанный в стиле 90-х годов. Выглядит, впрочем, довольно мило, хотя и с гнусной эстетской претензией. Говорил с умом и мне понравился.
1927
Среда, 15 января.
Купил «Остров сокровищ» — что-то последнее время все мне его хвалят. Читал в детстве — тогда понравилось. Сегодня днем прочитал почти всю книгу и могу повторить: нравится, и очень.
Понедельник, 14 февраля.
Олдос Хаксли все чаще употребляет такие слова, как «непостижимо» и «немыслимо». Это — его любимые словечки, и ни одной фразы без них не обходится. Его знания и в самом деле обширны. А точнее — непостижимы и немыслимы.
Суббота, 19 февраля, отель «Руль», Ницца.
<…> Прочел среди прочего первые три акта «Троила и Крессиды». Характеры, язык, динамика — первый класс! И вместе с тем, смысл пьесы начинаешь постигать только в третьем акте.
Воскресенье, 12 июня.
<…> Обедал в одиночестве, дочитал последний номер «Нейчер». После дневного сна прочел лекцию Уэллса «Демократия и пересмотр ценностей», прочитанную им в Сорбонне. Потом опять сел за свою статью и в 4.35 поставил точку. Много читал Грейвза, стихи Эдит Ситуэлл {602}, два высокоумных ежемесячника, и еще — новый роман Вирджинии Вулф «На маяк» — прочел его почти до конца. В общем, целый день читал и писал. В 8.30 встретились с Моэмами. <…> Перед сном прочел несколько страниц «Карамазовых». Прекрасно! Вот что значит раскрыть шедевр после современной дребедени, которую читаешь и пишешь с утра до вечера!
Суббота, 20 августа.
Прочел пьесу Островского «Таланты и поклонники», с нее Комиссаржевский хочет начать свои спектакли в театре «Корт». Это хорошая, спокойная, старомодная и очень русская комедия нравов с так надоевшим всем нам подкупом и проклятой русской расслабленностью. На лондонской сцене у такой комедии шансов нет никаких. Зрители просто не поймут что к чему. <…>
1928
Среда, 18 июля.
Перечитал «Мэнсфилд-Парк». Отличный роман. Кое-какие страницы в духе реализма Золя, а точнее — Гюисманса.
Вторник, 24 июля.
После обеда сел перечитывать Бодлера. Поразительно, как часто повторяется слово ennui [236]. В одном месте он говорит, что ennui — это дитя безразличия. В этом что-то есть — но далеко не все. Между прочим, я здесь тоже, бывает, испытываю ennui. <…>
Четверг, 16 августа.
Читаю «Любовника леди Чаттерлей». Если не считать Джойса, Лоуренс сегодня романист самый самобытный.
Среда, 26 сентября.
Наконец, дочитал «Любовника леди Чаттерлей». Роман foncierement [237] неприличен, но это не порнография. Кое-что очень хорошо, а что-то ужасно сухо. В целом же, похабные сцены — самые лучшие.
Вторник, 30 октября.
Ходил один на «Власть тьмы», спектакль организован Толстовским обществом. Постановка никуда не годная, но актеры очень стараются. Печальное, третьесортное зрелище. Актеры из Уэст-Энда с их уэст-эндскими голосами пытаются сыграть русских крестьян. Напыщенно. Смешно. Пьеса же проникновенна и значительна. Не зря ее играют по всей Европе. Она так вдумчиво и хорошо написана, что найти в ней недостатки — дело нелегкое.
Суббота, 24 ноября.
Начал читать «Дело сержанта Гриши» Цвейга. Неплохо, и даже очень неплохо, а порой и просто хорошо. Портят две вещи: слишком много аллюзий и путаный перегруженный стиль. Потом пошли в Гейт-Тиэтр на О'Нила — «Крылья даны всем детям человеческим». В зале ни одного свободного места. Первый акт сентиментален, неровен, много темных мест. Второй (в трех сценах) много, много лучше, последняя же сцена очень хороша и, пожалуй даже, трогательна. Лучшего О'Нила я прежде не видал — он вырос в моих глазах. В тот день я безумно, чудовищно устал, не припомню, чтобы раньше так уставал. Прочел еще несколько страниц «Гриши».
Пятница, 30 ноября.
За обедом беседовал с Максом Бирбомом и Маккарти. {603} Бирбом настроен против русских, называет их «низшей расой», сказал, что не в силах читать их романы (Толстой — исключение). Думаю, больше всего ему претит их безалаберность.
Понедельник, 3 декабря.
<…> Прочел сто страниц «Алисы в стране чудес». Читается неплохо, хотя фантазии и выдумки довольно однообразны. <…>
Хилэр Беллок {604}
О выборе книг
Сегодня число людей, которые хотят, чтобы им сказали, что читать, растет с каждым днем. Желание это стало своего рода болезнью, которая неудержимо распространяется по стране. Меня в этой связи охватывает неподдельный ужас. Неужели у мужчин — тем более женщин — отсутствует собственный вкус? А между тем паралич, уничтоживший всякую способность выбора, распространился в наши дни на книги, в которых мы не разбираемся точно так же, как в свое время перестали разбираться в вине, картинах, архитектуре, мебели, понятиях общепринятой морали и даже логики.
Прошел уже не один десяток лет с тех пор, как некий банкир назвал миру сто лучших книг, являющихся, с его — банкирской — точки зрения, лучшими. Какой в этом смысл, лично я ума не приложу. Почему «сто»? И что значит «лучшие»? И потом, что вообще вкладывается в понятие «книга»? Библия — это книга? А Книга мормонов? (Ее мне еще предстоит прочесть, хотя сорок лет назад в Солт-Лейк-Сити я часами говорил о ней с пожилым, длиннобородым, угрюмым типом, которому сейчас, надо надеяться, мир воздал должное.) А произведения некоего загадочного Уильяма Шекспира — книга? А Большой Ларусс в двадцати с лишком толстенных томах, с мелким шрифтом в четыре колонки? Объясните мне, чем хорош подобный список? Прочитав «лучшие» сто книг, вы забудете про этот мир? Или же, напротив, ближе его узнаете? Или они поднимут вам настроение? Или посеют ужас, панику? Или будут щекотать вам нервы жестокостью, грязью, отчаянием, вообще всяческой чертовщиной? Какую цель вы преследуете? Вы и ваши заветные сто книг?.. Вот сколько вопросов.
Что ж, коль скоро наше общество испытывает нужду в поводыре, который бы нащупал путь во мраке, буду счастлив предложить свой, причем очень простой, принцип отбора книг. И если вы спросите меня, какую цель преследую я, если выговорите мне, что мои личные пристрастия в этом сугубо личном деле касаются лишь меня одного, — я отвечу, что понимаю вас как никто другой, что согласен с вами, как говорится, «на все сто». Да, я целиком разделяю ваше мнение; сам я никогда бы не обратился за советом по столь щекотливому вопросу и, уж подавно, никому бы не посоветовал обратиться за советом ко мне. Почему — сейчас узнаете.
Поскольку не проходит и дня, чтобы я не получил письма с подобного рода нелепейшими просьбами, поскольку ежедневно проводятся десятки так называемых «симпозиумов» на эту бессмысленную тему, — раз так, я к вашим услугам! Хотите вы или не хотите знать, по какому принципу я отбираю книги, я вам все равно расскажу, чем я руководствуюсь.
Начну с того, что всякий отбор — это отказ. Сегодня только в одной Англии (я не считаю второсортных английских книжонок, что незаконно издаются во Франции, Германии, Голландии, Бельгии, Италии и Испании, а также в обеих Америках, Китае, Африке и в Ватикане) каждый час выходят в свет в среднем триста двадцать четыре целых шестьсот семьдесят две тысячных книг. Рад сообщить, что многие из них издаются за счет авторов, не способных дать отпор своему дурацкому тщеславию. Большая же часть остальных приносят издателям сплошные убытки, однако на отдельных опусах, которые почему-то (ни один смертный не скажет вам, почему) приходятся читателям по душе, издатели зарабатывают столько, что, мало сказать, отыгрывают проигранное, но и возводят к небесам гигантские дворцы, от великолепия которых жмуримся мы, бедные бумагомаратели. (Как часто, когда я брожу по английским холмам, моему взгляду открывается благородный особняк в коринфском стиле. «Здесь, надо полагать, живет маркиз Карабас?» — обращаюсь я к проходящему мимо пастушку, на что тот отвечает: «Что вы, сэр. Здесь живет Варавва, издатель». {605} И я ретируюсь с затуманенным от слез взором!)
Так вот, раз книги обрушиваются на нас такой неудержимой лавиной, первый и основной принцип отбора состоит в том, чтобы вообще держаться от них подальше. Сторонитесь книг. Сигнальте что есть мочи, разгоняйте гудками сгрудившееся на дороге книжное стадо, а когда шоссе опустеет, жмите на педаль газа.
Однако человек слаб и вынужден поэтому, наперекор себе, читать книги, коль скоро его научили читать. Точно также, как он вынужден курить только потому, что когда-то, лет десяти, он, давясь от дыма и приступов тошноты, пристрастился к гадкой привычке курить. Вот и вы, превозмогая себя, будете, словно невзначай, брать с полки книгу, наугад открывать ее и пробегать глазами страницу-другую, не очень-то вдаваясь в смысл прочитанного.
И тут самое время поделиться с вами вторым моим правилом. Если вдруг, пробежав глазами несколько строк, вы наткнетесь на что-то маломальски вразумительное, остроумное, информативное, — считайте, что вы напали на след. Допускаю: находка, в конечном счете, окажется недостойной вашего внимания — но это станет понятно уже на первой странице. Если же книга недурна, и вам, к тому же, нечего больше делать, попытайтесь ее прочесть. Всю целиком читать не обязательно.
Третье правило: выбирайте книгу по ее внешнему виду. По обложке, заглавию и, в особенности, по шрифту и бумаге. Даже хорошая книга, какое-нибудь классическое произведение вроде «Сказки бочки», будет читаться еще лучше, если у нее крупный шрифт, добротная, толстая бумага и большие поля. Именно по этой причине люди, в книгах разбирающиеся, предпочитают издания конца восемнадцатого века.
Четвертое правило: книга, которую вы лениво листаете, уговаривая себя ее прочесть, должна быть написана на вашем родном языке или же — на худой конец — на древнегреческом или латыни. Как правило, мы либо недооцениваем, либо переоцениваем книгу, написанную на иностранном языке, и, что того хуже, идем на поводу у их авторов, после чего вместе с миллионами читателей, владеющих на свою беду иностранными языками, тонем в трясине литературного снобизма.
Вы, вероятно, думаете, что список моих правил исчерпан. Но нет — напоследок хотелось бы вступить в спор с самим собой. Есть одна книга, за которой я всегда охочусь, которую всегда открываю с неизменной радостью. Очень рекомендую последовать моему примеру. Есть только одна книга, которую я постоянно высматриваю на полках книжных магазинов, узнаю с первого взгляда среди тысяч названий, будь то в каталоге, напечатанном микроскопическим шрифтом, или в безбрежном море рецензий. И это — книга, выпущенная моим идейным противником. Написанная в защиту всего того, что мне глубоко ненавистно.
Такое сочинение особенно привлекательно, если оно носит академический характер. Оно доставит вам особое удовольствие, если будет скучным, плохо и неряшливо написанным, абсурдным по содержанию. Хватайте такую книгу обеими — нет, двадцатью! — руками. Проверяйте сноски. Подчеркивайте опечатки. Выписывайте в отдельную тетрадку все ошибки, пробелы в знаниях, противоречия. Это — аппетитнейшее из блюд. Вкусное и питательное. Вечный бой! Прародитель всего сущего, как мне воздать тебе должное? В сравнении с тобой меркнут превратности любви, псовая охота, плаванье под парусами, страстные объятья: хорош ты даже здесь, в затхлом мирке типографской краски.
Из Священного Писания я почерпнул фразу, подтверждающую правильность моего суждения. Из многочисленных риторических пожеланий, которыми изобилует эта замечательная книга (и которые призывают к любви, миру, справедливости и, если вы в изгнании, к родной земле) нет ни одной, что громче, настойчивей отозвалась бы в человеческом сердце, чем сей громогласный призыв: «Пусть же враг мой напишет книгу!» {606} С радостью сообщаю, что такое порой случается.
Разговор с кошкой
На днях я зашел на станции в бар и, заказав пива, сел за пустой столик в углу поразмышлять наедине с самим собой о трагическом одиночестве человеческой души. Свои размышления начал я с того, что попытался себя утешить: в своем одиночестве я, дескать, не одинок, однако вскоре понял, что ничего у меня не получится — сердцу этих утешений было явно недостаточно. Скорее всего, я нашел бы, в конце концов, какой-нибудь менее банальный аргумент, но тут судьба (а может, счастливая звезда) послала мне рыжую пушистую кошку.
Если справедливо, что у каждого народа такие кошки, каких он заслуживает, то англичане, вне всяких сомнений, кошек заслужили — на всем белом свете не найдется кошек более процветающих и дружелюбных, чем кошки английские. Но эта кошка даже по английским меркам была на редкость хороша собой и благодушна — исключительно благодушна. Она вознеслась мне на колени, устроилась поудобней и изящно и вместе с тем робко, словно здороваясь, протянула мне свою правую переднюю лапу, повела на меня глазом, светящимся озорной и в то же время невинной любовью, и улыбнулась в усы чему-то своему.
На такое поведение не мог бы не отреагировать даже самый застенчивый мужчина. И я отреагировал. Я даже позволил себе погладить Аматею (сие видение явилось мне под этим именем), и, хотя начал я ее гладить почтительно, как принято вести себя с таинственными незнакомками, очень скоро почтение сменилось нежностью: я обрадовался, что у меня нежданно появился друг — да, оказывается, даже здесь, на конечной станции, можно завести друзей. От ласки я перешел (как полагается) к делу и сказал:
— Аматея, красивейшая из кошек, почему, скажи, удостоила ты меня своим вниманием? Ты признала во мне друга всего, что дышит и движется, или ты точно так же, как и я, страдала от одиночества, хотя, насколько я понимаю, ты находишься неподалеку от своего дома, от всего, что тебе близко и дорого? Или же в сердцах животных, как и в сердцах некоторых представителей рода человеческого, сохранилась еще жалость? Чем, скажи, ты руководствовалась? А может, зря я задаюсь этими вопросами? Может, следовало бы принимать твое благодеяние молча, как дар небес?
На все эти вопросы Аматея отвечала громким урчаньем; она прикрыла глаза, дав этим понять, что наша встреча доставляет ей неизъяснимое наслаждение.
― Мало сказать, что я польщен, Аматея, — продолжал я в ответ на ее нежное урчанье. — Я утешен. Я ведь и помыслить не мог, что в мире осталось хотя бы одно живое, да к тому же столь ослепительно красивое существо, которое было бы способно на чувство бескорыстного товарищества. Ты обращаешься ко мне без слов, и это весьма похвально, ибо в словах — источник всех наших разногласий, истинная же любовь бессловесна. Так, по крайней мере, написано в одной книге, Аматея, которую я на днях перечитывал. Но уверяю тебя, в этой книге ни слова не говорилось о тех жестах, что лучше всяких слов, и о той нежности, с какой я продолжаю ласкать тебя со всей благодарностью своею бедного сердца.
На это Аматея ответила легким, но вовсе не надменным кивком головы, после чего вновь свернулась калачиком в полном благорастворении.
― О прекраснейшая Аматея, многие восхваляли тебя, пушистейшая из пушистых, прежде чем к сему хору славословий присоединился я. И многие еще будут восхвалять тебя, причем некоторые — на одном с тобой языке, когда меня уже не будет с тобой рядом. Но никому не дано оказывать тебе должное с большей искренностью, ибо нет на свете человека, который знал бы лучше, чем я, что у кошки четыре достоинства: закрытые глаза, густая шерсть, молчание и любовь, пусть и показная.
При слове «показная» Аматея подняла голову, нежно взглянула на меня, снова вытянула лапу, касаясь моей руки, а затем, как и прежде, превратилась в сладко мурлычущий пушистый комочек.
― Тебе хорошо, — с грустью произнес я. — Смерть тебя не гнетет. В твоем самодовольстве нет места предчувствию смерти, страху расставания. И по этой причине ты мне нравишься еще больше, кошка. Ведь если тебе и таким, как ты, дана природой безмятежность, почему бы и нам, людям, не последовать твоему примеру — не думать о том, что нас ждет, и не вспоминать, что было и безвозвратно прошло. Я также благодарен тебе, Аматея, моя златокудрая Аматея (оттого, что знакомство наше продолжалось уже целых пять минут, и оттого, что предмет моей любви не проявлял никакой несговорчивости, я сделался излишне фамильярен), за то, что ты напомнила мне о моей юности и каким-то неуловимым, таинственным образом ее мне на мгновение вернула. Ибо даже у погрязшего в страданиях рода человеческого, есть возраст, благословенный юный возраст (о, моя кошка!), когда тело полностью тебе подчиняется, когда сон долог и глубок, когда чувство неприязни либо неизвестно вовсе, либо вызывает смех, и когда надежда охватывает все наше существо подобно тому, как тебя, Аматея, охватывает сладкая дрема. Да, мы, обреченный род людской, тоже умеем ценить отдохновение. Но если ты пребываешь в покое с того времени, когда была еще слепым котенком, до последнего дня отпущенного тебе столь недолговечного срока, — для нас покой, увы, мимолетен. А впрочем, досаждать тебе жалобами смертного я не стану — с моей стороны это была бы дурная услуга за твое добро ко мне. Неужели ты думаешь, что тебе, выбравшей меня из семи миллионов лондонцев, дабы столь щедро ниспослать душевный покой, проявить столь нежданную нежность, буду я рассказывать о страданиях всех тех, о ком ты знаешь лишь, что они кормят тебя, дают тебе кров или же проходят мимо? Ты, во всяком случае, не принимаешь нас за богов, как это делают собаки, за что я также весьма тебе признателен. И не только за это.
Тут Аматея медленно поднялась на все четыре лапы, выгнула спину, зевнула, посмотрела на меня с улыбкой, еще более лучезарной, чем раньше, и стала ходить кругами, готовя себе новое доже на моем пиджаке, после чего вновь улеглась и, как и прежде, сладко заурчала.
Стоило только мне убедиться, что истинная любовь явилась мне из пустоты и никчемности этого мира и будет впредь согревать мою душу; стоило мне поверить, что многолетняя безысходность сменилась прежним жизнелюбием, тягой к свету и добру — и все благодаря доброте вновь обретенного любящего существа, — как нечто «вырвало счастье из уст смертного» (Таппер) {607}, и сделало это столь же стремительно, сколь и безжалостно. Не иначе как вечный враг всего сущего вложил нижеследующую фразу в мое сердце, — ведь мы игрушки в руках высших сил, иные из которых находятся на службе у порока.
— Ты никогда не покинешь меня, Аматея, — на свою беду вымолвил я. — Я не потревожу твой сон, и мы будем сидеть здесь до конца света; я буду тебя обнимать, ты — грезить о райских кущах. И ничто не разлучит нас — тебя, мою кошку, и меня, твоего человека, Аматея. Навсегда, на веки вечные покой нам с тобой обеспечен.
И тут Аматея вновь поднялась и незаметным, совершенно бесшумным движением безукоризненных лап спрыгнула на пол и, оглянувшись через плечо, медленно пошла прочь. Теперь у нее была совсем другая цель, и когда она величественно и изящно приблизилась к двери, которую искала, какой-то низкорослый, малоприятный тип, стоявший у стойки, произнес: «Кис-кис-кис». И, нагнувшись, ласково почесал мою кошку за ухом. Аматея подняла голову и воззрилась на него с такой чистой и неподдельной любовью, какой не бывает на свете, после чего потерлась об его ногу в знак священной дружбы. Той, что не умрет никогда.
Макс Бирбом {608}
Дж. Б. Шоу — в Кеннингтоне
Драматург, который берется за перо, чтобы сочинить нечто, ему самому ненавистное, обречен на неудачу. Драматург, который, испытав отвращение к первым двум написанным им актам, пишет третий ради того, чтобы восстановить чувство собственного достоинства, и высмеивает два предыдущих, обречен на полный провал. А между тем «Ученик дьявола» — произведение первоклассное и к тому же снискавшее огромную популярность. Не знаю даже, что меня сильней удивляет: то, что мистер Бернард Шоу преуспел больше, чем джентльмены с романтическими сердцами и мелодраматическими мозгами, или то, что зритель остался очень доволен тем, что серьезная пьеса вдруг превратилась в фарс. Что до меня, то первые два акта я покатывался со смеху; добропорядочные же зрители в Кеннингтоне, которые понятия не имели, что собой представляет мистер Шоу, воспринимали пьесу со всей серьезностью. Впрочем, на их месте я вел бы себя точно также, ибо, повторяю, пьеса совершенно великолепна. Однако для меня в самом ее великолепии кроется парадокс. В плохой мелодраме, написанной мистером Шоу, не было бы решительно ничего удивительного. Удивительно другое: мелодрама, вопреки ему самому, получилась хорошей! Вот почему фарсовый последний акт мне понравился не оттого, что позабавил меня больше предыдущих, а оттого, что дал мне повод разразиться смехом, который я с трудом сдерживал из уважения к восторгам зрительного зала. Кроме того, я с облегчением обнаружил, что и сам мистер Шоу подавлял смех не слишком долго и, не взирая на последствия, расхохотался именно тогда, когда ему стало совершенно невмоготу.
«Si ipsum audissetis!» [238] Каким бы презрением облил мистер Шоу свои собственные строки! Как бы он издевался над героем — симпатичным шалопаем, которого, понятное дело, зовут Дик и который, несмотря на все свои злодеяния, не может спокойно смотреть, как плачет женщина, питает теплые чувства к старой кляче Джиму и старому слуге Роджеру, хочет, чтобы англичане повесили его вместо другого, и пытается задушить майора за то, что тот назвал даму «женщиной»! Какому бы едкому сарказму подверг мистер Шоу этого человека, заявив, что он, Дж. Б. Ш., не видит ничего благородного в расточителе и негодяе, который предлагает совершить самоубийство в расчете на доверчивость трибунала! Мне никогда не сделать того, что мистер Шоу сделал столь убедительно. И я готов признать, что Дик показался мне отличным парнем, и я радуюсь от мысли, что, столкнувшись с жестоким непониманием и прожив жизнь среди «недостойных мужчин и — ах! — недостойных женщин», он нимало не утратил способности жертвовать собой. Да! Дик меня потряс. Вернее, потряс бы, выдумай его любой драматург, кроме мистера Шоу. А поскольку создал его именно мистер Шоу, я был потрясен другим — иронией судьбы, пожелавшей, чтобы первым по-настоящему живым и убедительным персонажем мистера Шоу стал тот, кого автор изобразил со всем возможным цинизмом и с явным намерением сделать его совершенно ходульным. Когда в своих серьезных пьесах из современной жизни мистер Шоу изображает наше существование таким, каким оно ему видится, а людей — такими, какими он их знает, он — во всяком случае, с моей точки зрения — успеха не добивается. Для него чувство — лишь досадная помеха, разум же — основа всего сущего. Таким образом, его герои — абсолютно рациональные машины, свободные от таких излишеств, как плоть и кровь. Трудно вообразить менее живых людей, чем герои его пьес. Впрочем, самому мистеру Шоу они представляются совершенно реальными. Вполне возможно, он и сам признал бы, что они несколько опережают свой век и принадлежат скорее веку XX, чем XIX. Кстати говоря, нет никаких оснований полагать, что с ходом прогресса мужчины и женщины становятся существами более разумными и, уж тем более, что они когда-нибудь станут вровень с Виви Уоррен или Леонардом Чартерисом. {609} Мистер Шоу искренне верит и надеется, что так оно и будет, и означает это только одно: сам мистер Шоу тоже скорее опережает свой век, чем отстает от него. Но его трогательная вера в главенство разума отбрасывает его назад в век XVIII. Живи он тогда, он обрел бы много сторонников — не из числа властей предержащих, конечно, но все же много сторонников, преданных и верных. В наше же время мистер Шоу стоит особняком, в стороне от тенденций этого бурного века; и даже создается впечатление, будто он и сам немного устарел. Однако я вовсе не хочу, чтобы мистер Шоу стал другим. Я вовсе не собираюсь учить его жизни, как это делает мистер Арчер, который уговаривает его быть таким, а не эдаким и ни в коем случае не впадать в крайности. Напротив, я очень надеюсь, что мистер Шоу всегда будет точно таким же: столь же обворожительным в своих недостатках, сколь и в достоинствах. И у меня нет никаких сомнений, что надежды мои сбудутся. Можно перевоспитать ребенка, но не взрослого. Мистер Арчер об этом забывает. Он вообразил, что наступит время, когда мистер Шоу одумается и будет спасен. Но пусть он за него не беспокоится. Спасение мистера Шоу, как и спасение любого человека, — в том, чтобы оставаться самим собой. На протяжении двух первых актов мистер Шоу притворяется (для собственного удовольствия и для заработка, а вовсе не для того чтобы угодить мистеру Арчеру), что он себе изменил. В результате получились два прекрасных, трогательных акта. Но даже сто прекрасных, трогательных актов не компенсируют мне полного перевоплощения Дж. Б. Ш.
Если бы мистер Шоу написал последнее действие в том же духе, что и два предыдущих, его пьеса была бы более совершенным произведением искусства, но зато куда менее блестящим! Успех «Ученика дьявола» может подвигнуть мистера Шоу на сочинение других мелодрам, и хочется верить, что он и впредь в последнем акте себе не изменит. И всегда «сорвет аплодисмент», что доказывает прием, оказанный ему в Кеннингтоне. Я искренне поздравляю мистера Шоу с тем, как мастерски он расправился с жанром мелодрамы, а также посмеялся над полусотней директоров лондонских театров, не обративших на его пьесу никакого внимания. Хочется надеяться, что, когда по прошествии времени я перестану быть театральным критиком и сделаюсь драматургом, у того, кто станет вести эту колонку вместо меня, будут все основания завидовать мне почти так же, как я сейчас завидую Дж. Б. Ш.
Поставлена пьеса превосходно. Мистер Карсон в роли Дика держит публику в постоянном напряжении. Его юмор и жовиальность как нельзя лучше подходят к этой роли. Этот актер интересен всегда, но я еще ни разу не видел, чтобы он играл лучше, с большей отдачей, чем в этот вечер. Даже мистеру Шоу, присутствуй он на спектакле, Дик показался бы убедительным. Все остальные роли также, по-моему, исполнены недурно, особенно же удалась роль генерала Бергойна, такая выигрышная сама по себе, что даже полная бездарь смотрелась бы в ней вполне пристойно, игра же мистера Луиджи Лаблаша выше всяких похвал. Но я с нетерпением жду публикации пьесы, чтобы посмотреть, как сам мистер Шоу проанализирует, по своему обыкновению, образ генерала в сценических ремарках. Думаю, он напишет примерно следующее: «Коль скоро профессия генерала состоит в том, чтобы безжалостно истреблять тех соплеменников, кто решительно не желает замечать, как их обдирают работодатели, генерал берется за дело, нисколько не скрывая того, что ему хочется как можно скорее довести его до удовлетворительного финала, однако делает это безо всякого энтузиазма, и, если б даже у него и был этот энтузиазм, он бы тщательно скрывал его от своих людей, ибо уж ему-то хорошо известно, что энтузиазм стал причиной девяноста процентов поражений его отечества. Когда же генерал обнаруживает, что его переиграли, то воспринимает поражение с полнейшим благодушием и сожалеет лишь о том, что американский климат и тупость американских генералов мешают ему перейти на сторону противника и тем продемонстрировать презрение к своей родине. В действительности он прагматик и если заблуждается, то только в одном — считает себя очень добрым малым. Добрым малым его (по всем цивилизованным понятиям) назвать нельзя никак. По сути своей, это сильно подпорченный вид английского джентльмена, которого, если б не былые заслуги, всем сердцем ненавидели бы окружающие, использовавшие генерала в своих корыстных целях и выигравшие от его поражений в кровавых битвах. К тому же…», но:
Повелитель слов
Прошлая неделя в Лондоне была отмечена одним совпадением. Открылась выставка Уистлера, и вышла книга Оскара Уайльда; критики писали, и болтуны болтали — сколько красноречия! — о том, как велик Уистлер и как велик Оскар Уайльд. Они блистали в Лондоне, Уистлер — в 70-е и 80-е, Оскар Уайльд — в 80-е и 90-е {610}, когда критики и болтуны считали их только ловкими балагурами. Блеск блеском, но оба делали серьезное дело, к которому серьезно не отнесся никто. Ни тот ни другой не удостоились благодарности: Уистлеру недешево обошелся его фартинг {611}, Уайльда приговорили к двум годам каторжных работ. В обоих случаях критиков и болтунов не особенно оскорбило решение суда. Прошло время. Ни Уистлера, ни Уайльда больше нет. Смерть сродни апокалипсису для критиков и болтунов, особенно в Англии; завистливое человечество поет хвалы тем охотнее, чем меньше их адресатам от этого проку. И вот — красноречиво и бесстрастно — мы превозносим тех, кого еще недавно уничижали. Для открытия выставки Уистлера пригласили месье Родена. Возможно, Англия закажет ему статую Уайльда. Il ne manque que ça. [239]
Некоторые критики, желая примирить нынешний энтузиазм с былым равнодушием или с былыми нападками, утверждают, что «De Profundis» не имеет ничего общего с прежним уайльдовским творчеством, что это случайное и единичное явление. Тюрьма, если верить им, чудесным образом преобразила Оскара Уайльда. Два заблуждения питают эту теорию. Первое — что Оскар Уайльд замечателен главным образом своим остроумием. На самом деле остроумие из его талантов наименее значимый. Прежде всего он был поэт, пожизненно влюбленный в красоту, и философ, пожизненно влюбленный в мысль. Его своеобразное остроумие и еще более своеобразный юмор коренятся в глубокой серьезности, как и должно настоящим остроумию и юмору. Но гениален Уайльд не этим, и будь они не присущи ему вовсе, возможно, его гений еще в пору расцвета оценили бы в Англии, где блестящая мудрость не в ходу и веселость нрава под запретом. Верный способ свести на нет заслуги Уайльда — сказать, что, несмотря на красоту и глубину его мыслей, он не был настоящим человеком, имеющим дело с реальными вещами. Он создал поэзию, создал философию, но ни душа его, ни опыт не являлись их источниками. Он мыслил ради мыслей и чувствовал ради чувств. Это, видимо, и имеет в виду Роберт Росс, когда в своем удивительном предисловии к «De Profundis» называет Оскара Уайльда «натурой в высшей степени умозрительной и искусственной». Тут я нашел ключ к старой загадке: почему Оскар Уайльд при всей его оригинальности был столь подвержен влиянию чужого творчества? И почему он, неистощимый изобретатель, порой опускался до плагиата? Если мысль была глубока и прекрасна, его не заботило ни в чем ее суть, ни кому она принадлежит, — ему или кому другому. И наконец, действительно ли «De Profundis» — отражение искренних и подлинных чувств? Неподдельный крик души? Так утверждают критики. И это еще одно заблуждение.
Проницательный читатель, я думаю, не может не увидеть в «De Profundis» прежде всего артистизма артистической натуры. Кажется, естественно полагать, что Оскар Уайльд, свергнутый с заоблачных высот, облитый грязью и брошенный в застенок, пройдя все это, неузнаваемо изменится. Ничуть не бывало, он не изменился. Он все тот же. Все так же играет мыслями и чувствами. «Теперь мне осталось только одно, — пишет он, — абсолютное смирение». О смирении он высказал много прекрасных истин. И, не сомневаюсь, высказывал их с чувством смирения. Но смиренным не был. Здесь не чувство искало выхода в слове, но само слово рождало его. Художник говорил, человек прислушивался. Стоило принять позу, и сердце начинало биться в соответствии с ней. Легко представить кардинала, который, омывая ноги нищему, преисполняется смирения и упивается им. Таково смирение Оскара Уайльда. Щедрый дар гордости. В «De Profundis» он по большей части откровенно горд — гордость естественна для столь богато одаренного человека — и все так же по уайльдовски высокомерен. Даже «из глубин» он до нас снисходит. И снисходит не только к человечеству. Ему ведома высшая роскошь — снисходительность к самому себе. Иногда к себе прежнему, иногда к себе нынешнему. «Я, некогда повелевавший словами, — не нахожу ни слова, чтобы передать мою муку и мой стыд…», — говорит он о смерти матери. И тут же празднует возвращение трона, великолепным пассажем опровергая драматическое признание собственного бессилия. «Она вместе с моим отцом завещала мне благородное имя… Я навеки обесчестил это имя. Я превратил его в пошлое присловье подлого люда. Я вымарал его в грязи. Я бросил его свиньям, чтобы они наполнили его свинством, и дуракам, чтобы они превратили его в синоним глупости. Что я тогда выстрадал и как страдаю теперь — перо не в силах выразить, а бумага не в силах выдержать». Однако перо выразило, а бумага выдержала и это. Повелитель слов обратил скорбь в радость.
«Повелитель слов». Безусловно, это не пустая похвальба. Как бы ни были великолепны мысли и чувства в «De Profundis», больше всего меня восхищает здесь само письмо, мастерство прозы. Помимо Рескина в период расцвета его таланта, ни один из современников не достиг в прозе такой ясности и лиричности, как Оскар Уайльд. Вы не просто читаете написанное — слова поют. Никакого педантизма, тяжеловесной и лукавой точности, свойственной большей части любимой нами (и справедливо) прозе. Смысл надуман, но само выражение всегда волшебно, естественно и прекрасно. Простые слова растут рядом, как цветы. Академичность Оскара Уайльда — отнюдь, кстати говоря, не декадентство, по мнению одного из критиков, — проявляется, когда он прибегает к рифме и размеру. Но проза «Замыслов», пьес, сказок совершенна в своей живой, безыскусной прелести. Это наслаждение — чувствовать в его поздней прозе былую и, несмотря на перенесенные им физические и нравственные страдания, не-иссякнувшую силу.
Оскар Уайльд не менялся. В «De Profundis» отразился сильный характер, который никакие обстоятельства не смогли сломить, они даже не повлияли на него, а потому это блистательный личный документ. В тюрьме Оскар Уайльд остался самим собой — та же артистичность языка и та же оторванность от жизни. Здесь он явился перед нами зрителем собственной трагедии. Великой трагедии. Одной из тех, которым место лишь в романах. И главный герой наслаждается ею как художник. Уверяю вас, на скамье подсудимых в Олд-Бейли, в камере Редингской тюрьмы, «на центральной платформе в Клапаме», где он стоял «в арестантской одежде и наручниках на виду у всех». — даже страдая, он был утешен сознанием того, сколь велика его трагедия. С легким сердцем ожидая освобождения, он говорил: «Надеюсь, мои творческие способности восстановятся». То, что эти творческие способности, выдержав заключение, недолго прожили на свободе, — суровый удар для нашей литературы. Но даже и в сломленном, бессильном и беспомощном Уайльде бессмертный художник, должно быть, наслаждался, глядя со стороны на себя, пьющего последние горькие капли из чаши Судьбы.
Мне посчастливилось встречать и многих других мастеров светской беседы: Мередита и Суинберна, Эдмунда Госса и Генри Джеймса, Августина Биррелла {612} и Артура Бальфура, Гилберта Честертона, Десмонда Маккарти и Хилэра Беллока, — все они были, каждый на свой лад, великолепны. Но Оскар Уайльд, несомненно, превосходил их всех — одновременно величайшей непосредственностью и изяществом, мягкостью и неожиданностью.
В том, что речь его была преимущественно монологом, едва ли виноват он один. Он был весьма обходителен и старался вовлечь своих и чужих гостей в разговор, но редко кто отвечал ему многословно. Никто не желал прерывать блистательную игру этого виртуоза. Мне не довелось слышать доктора Джонсона или Эдмунда Берка, лорда Брума или Сидни Смита {613}, но меня утешает то, что я слышал Оскара Уайльда.
Сомерсет Моэм {614}
Россия. 1917 год.
Из записных книжек
В этом году меня послали с секретной миссией в Россию. Так родились эти записки.
Россия. Причины, подвигнувшие меня заинтересоваться Россией, были в основном те же, что и у большинства моих современников. Русская литература — самая очевидная из них. Толстой и Тургенев, но главным образом Достоевский описывали чувства, каких не встретишь в романах писателей других стран. Величайшие романы западно-европейской литературы рядом с ними казались ненатуральными. Новизна этих романов побудила меня умалять Теккерея, Диккенса и Троллопа с их традиционной моралью; даже великие французские писатели — Бальзак, Стендаль, Флобер — по сравнению с ними казались поверхностными и холодноватыми. Жизнь, которую они, эти английские и французские романисты, описывали, была мне хорошо знакома и, как и другим людям моего поколения, наскучила. Они изображали общество законопослушное. Мысль его шла уже не раз хоженными тропами, чувства, даже вполне необычные, не выбивались за пределы допустимого. Эта литература предназначалась для просвещенных буржуа, людей сытых, добротно одетых, живущих в добротных домах, и читатели пребывали в непреложном убеждении, что эти произведения не имеют отношения к жизни. Сумасбродные 90-е пробудили людей умных от апатии, преисполнили их тревогой и недовольством, но не предложили ничего существенного. Старых идолов скинули с пьедестала, но на их место возвели идолов из папье-маше. В 90-х вели нескончаемые разговоры об искусстве и литературе, но произведения тех лет походили на игрушечных зайчиков, которые, когда их заведешь, попрыгают-попрыгают, а потом останавливаются как вкопанные.
* * *
Русский патриотизм — это нечто уникальное; в нем бездна зазнайства; русские считают, что они не похожи ни на один народ и тем кичатся; они с гордостью разглагольствуют о темноте русских крестьян; похваляются своей загадочностью и непостижимостью; твердят, что одной стороной обращены на Запад, другой — на Восток; гордятся своими недостатками, наподобие хама, который оповещает, что таким уж его сотворил Господь, и самодовольно признают, что они пьяницы и невежи; не знают сами, чего хотят, и кидаются из крайности в крайность; но им недостает того — весьма сложного — чувства патриотизма, которое присуще другим народам.
Я попытался проанализировать, из чего складывается мой патриотизм. Для меня много значат сами очертания Англии на карте, они вызывают в моей памяти множество впечатлений — белые скалы Дувра и изжелта-рыжее море, прелестные извилистые тропки на холмах Кента и Сассекса, Собор Святого Павла, Темзу ниже Лондонского моста: обрывки стихов, благородную оду Коллинза, «Школяра-цыгана» Мэтью Арнольда, «Соловья» Китса, отдельные строки Шекспира, страницы английской истории — Дрейка с его кораблями, Генриха VIII и королеву Елизавету; Тома Джонса и доктора Джонсона; и всех моих друзей, и афиши на вокзале Виктория; и еще какое-то смутное ощущение величия, мощи, преемственности, ну и еще, Бог весть почему, вид челна, на всех парусах пересекающего Ла-Манш, — «Куда ты, красавец-корабль, на белых летишь парусах» {615}, — покуда заходящее солнце, алея, закатывается за горизонт. Из этих и многих подобных им ощущений и соткано чувство, благодаря которому жертвовать собой не в тягость, оно состоит из гордости, тоски и любви, однако смирения в нем больше, чем высокомерия, и юмор ему не противопоказан. Допускаю, что Россия слишком велика для таких сокровенных чувств, в ее прошлом нет ни рыцарства, ни возвышенной романтики, в характере нет определенности, а литература слишком бедна и поэтому воображению не под силу охватить страну с ее историей и культурой в едином порыве чувства. Русские сообщат вам, что крестьянин любит свою деревню. Но за ее пределами его ничто не волнует. Читая о русской истории, поражаешься, как мало значит национальное чувство из века в век. Случаи, когда патриотизм вздымался волной и сметал захватчика, составляют исключения. Как правило, те, кого захват непосредственно не ущемлял, относились к нему с полным равнодушием. Не случайно Святая Русь так долго и покорно терпела татарское иго. Мысль о том, что Германия с Австро-Венгрией могут отхватить часть русских земель, не вызывает гнева; русские только пожимают плечами и изрекают: «С нас не убудет, Россия большая»…
* * *
«Анну Каренину» я прочитал еще мальчишкой задолго до того, как начал писать сам, впечатления о романе у меня сохранились самые смутные, и когда много лет спустя я перечел его, уже как произведение искусства, с профессиональной точки зрения, оно показалось мне сильным и неожиданным, но несколько суровым и не согретым чувством. Потом я прочитал «Отцов и детей» по-французски; я слишком мало знал о России и не сумел оценить этот роман; диковинные имена, необычные характеры настраивали на романтический лад, но, как и на многих тогдашних романах, на нем сказалось влияние французской прозы тех лет, во всяком случае, на меня этот роман большого впечатления не произвел. Позже, заинтересовавшись Россией по-настоящему, я прочитал и другие романы Тургенева, но они оставили меня равнодушным. На мой вкус, их идеализм был чересчур сентиментальным, красоту же тургеневского слога, столь ценимую русскими, я в переводе не почувствовал и счел их вполне дюжинными. Лишь взявшись за Достоевского («Преступление и наказание» я прочитал в немецком переводе), я был озадачен и потрясен. Его роман так много мне открыл, что я прочитал один за другим все великие романы этого величайшего писателя России. И наконец, я прочитал Чехова и Горького. Горький оставил меня равнодушным. То, о чем он писал, было мне любопытно и ново, но сам он показался мне писателем некрупного дарования; его вполне можно читать, когда он без лишнего пафоса описывает жизнь низов, но мой интерес к трущобам Петрограда быстро иссяк; а его рассуждения и философические отступления представляются мне банальными. Талант Горького неотъемлем от его происхождения. Он писал о пролетариате, как пролетарий, в отличие от большинства авторов, трактовавших эту тему с буржуазной точки зрения. Чехов же, напротив, очень близок мне по духу. Вот настоящий писатель — не такой, как Достоевский, который, точно необузданная стихия, поражает, восхищает, ужасает и ошеломляет; а писатель, с которым можно сойтись. Я почувствовал, что именно он откроет мне загадку России. Он знал самые разные стороны жизни и знал их не понаслышке. Его сравнивали с Ги де Мопассаном, но, надо полагать, лишь те, кто не читал ни того, ни другого. Ги де Мопассан — умелый рассказчик, в вершинных достижениях блестящий, а любого писателя и следует судить по вершинам, но к жизни его рассказы прямого отношения не имеют. Наиболее известные его рассказы читать увлекательно, но они настолько искусственны, что в них лучше не вдумываться. Его герои — лицедеи, их трагедии — это трагедии марионеток, не живых людей. Взгляды Мопассана на жизнь, то есть подоплека поступков его героев, — убоги и пошлы, У Ги де Мопассана — душа сытого коммивояжера; и его слезы, и смех отдают провинциальной гостиницей, где собираются торгаши. Он сын мсье Омэ. Рассказы же Чехова читаешь, не обращая внимания на то, как они сделаны. Виртуозность Чехова не бросается в глаза, и может показаться, что эти рассказы написал бы каждый, вот только никто так не пишет — и это факт. У Чехова речь идет о том, что его взволновало, и он умеет передать это так, что его волнение передается читателю. И тот становится его соавтором. К чеховским рассказам неприложимо избитое определение «кусок жизни», потому что кусок — нечто, отрезанное от целого, чего о рассказах Чехова никак не скажешь; его рассказ — это сцена, увиденная как бы ненароком, и хотя показана лишь ее часть, понятно, чем она кончится.
Я был крайне несправедлив к Мопассану. Чтобы меня опровергнуть, хватит и одного «Заведения Телье».
* * *
Русские писатели так вошли в моду, что даже люди здравомыслящие склонны весьма преувеличивать достоинства некоторых из них лишь потому, что они пишут по-русски, и в итоге Куприну, к примеру, Короленко и Сологубу уделялось внимание, отнюдь ими не заслуженное. Сологуб, на мой взгляд, незначительный писатель, но сочетание чувственности и мистицизма, несомненно, делает его притягательным для определенного круга читателей. С другой стороны, во мне нет презрения к Арцыбашеву, которым щеголяют некоторые, — «Санин», на мой взгляд, книга, не лишенная достоинств; она пронизана солнцем, а это в русской литературе большая редкость. Герои Арцыбашева не месят слякоть; у него небо голубеет, ветки берез колышет приятный летний ветерок.
А вот что поражает каждого, кто приступает к изучению русской литературы, так это ее исключительная скудость. Критики, даже из числа самых больших ее энтузиастов, признают, что их интерес к произведениям, написанным до девятнадцатого века, носит чисто исторический характер, так как русская литература начинается с Пушкина; за ним следуют Гоголь, Лермонтов, Тургенев, Толстой, Достоевский; затем Чехов — вот и все! Люди ученые называют множество имен, но не приводят доказательств, чем они замечательны; человеку же со стороны достаточно проглядеть эти произведения, чтобы убедиться — он ничего не потерял, не прочитав их. Я попытался вообразить, что представляла бы собой английская литература, начнись она с Байрона, Шелли (я не допустил бы особой несправедливости, заменив Шелли Томасом Муром) и Вальтер Скотта; продолжись Диккенсом, Теккереем и Джордж Элиот; и закончись на Джордже Мередите. Первый результат; этих писателей очень возвеличили бы.
* * *
Именно потому, что у их литературы такая короткая история, русские знают ее досконально. Всякий, кто имеет привычку читать, прочитал все и так часто перечитывает, что знает эти произведения назубок, как мы версию Библии короля Иакова I {616}. А так как русскую литературу в основном составляют романы, словесность в России в жизни людей просвещенных играет куда большую роль, чем в других странах.
* * *
«Ревизор» в России пользуется невероятной славой. Он один заключает в себе всю русскую классическую драматургию. Точно так же как у нас все без исключения читали «Гамлета», так и каждый русский школьник читает «Ревизора»; его играют по праздникам и на каникулы так же, как «Сида» в «Комеди Франсез». Для русских в этой одной-единственной банальной пьеске заключены Шекспир и елизаветинцы, Конгрив и Уичерли, Голдсмит и «Школа злословия». Имена ее персонажей стали нарицательными, и добрая сотня ее строк вошла в пословицу. При всем при том это до крайности ничтожный фарс, не хуже и не лучше, чем «Захолустье» Коцебу {617}, которым он, вероятно, и был навеян. Это пьеса примерно такого же уровня, что «Ночь ошибок». Интрига не несет никакой нагрузки, персонажи ее — не характеры, а карикатуры. При всем желании в них нельзя поверить. Гоголю, меж тем, достало здравого смысла не вывести в пьесе ни одного умного и порядочного человека, чтобы не исказить созданной картины. Появись в этом сборище плутов и олухов человек честный или путный, это нарушило бы художественную цельность пьесы. Также и Конгриву достало ума поостеречься ввести человека добродетельного в компанию своих распутников. Удивляет не то, что Гоголь и его современники придавали такое значение этой смешной пьеске, — поражает, что ее так же высоко оценили критики, имеющие понятие о литературе Западной Европы. По большей части люди, знакомившие мир с Россией, плохо представляли другие страны; они восхищались некоторыми ее свойствами, как типично русскими лишь потому, что они отличны от английских, не зная того, что эти свойства — результат определенных условий жизни и соответственно присущи всем странам с примерно такими же условиями жизни. Чтобы хоть отчасти понять чужую страну, надо не только пожить и в ней, и в своей родной стране, но непременно хотя бы еще в одной. Арнольд Беннет считал, что чашка кофе с булочкой на завтрак — специфически французский обычай, и переубедить его нельзя было никакими силами. <…>
* * *
Человек, изучающий чужую страну, вряд ли заведет в ней очень много знакомых, а при разнице в языке и культуре, даже прожив там много лет, не сойдется с ними близко. Между англичанами и американцами — а у них языковые различия не так существенны — и то нет подлинного понимания. Возможно, людям легче узнать друг друга, если и детство, и воспитание у них были сходны. Человека формируют впечатления первых двадцати лет. Пропасть, разделяющая англичан и русских, широка и глубока. Языковый барьер трудно преодолеть, и это всегда будет препятствовать сближению. Даже если хорошо знаешь язык, все-таки знаешь его недостаточно хорошо, и люди не смогут забыть, что ты иностранец, и будут вести себя с тобой несколько иначе, чем друг с другом. Лишь чтение книг помогает понять иностранцев, и тут полезнее читать второстепенных писателей, чем первоклассных. Великие писатели творят; писатели скромного дарования воспроизводят. Чехов больше расскажет о русских, чем Достоевский. А когда сравниваешь людей, которых знаешь, с людьми, о которых читал, складывается мнение — возможно, и не вполне соответствующее истине, но, во всяком случае, независимое, разумное и обоснованное. <…>
* * *
Каждый, кто совершает экскурсы в русскую жизнь или русскую литературу, не может не заметить, какое большое место занимает в них глубокое чувство греховности. Русский не только постоянно твердит, что он грешен, но, судя по всему, ощущает свою греховность и глубоко страдает от угрызений совести. Черта любопытная, и я пытался найти ей объяснение.
Разумеется, в церкви мы признаем, что мы жалкие грешники, отнюдь в это не веря; здравый смысл нам подсказывает, что никакие мы не грешники: у всех у нас были ошибки, все мы совершали поступки, о которых сожалеем, но мы прекрасно знаем, что не делали ничего такого, чтобы бить себя в грудь или скрежетать зубами. В большинстве своем мы люди довольно приличные и стараемся вести себя как можно лучше в том состоянии, которое нам выпало по воле случая; и если и верим в Страшный суд, то понимаем, что у Бога достанет мудрости и здравого смысла не беспокоиться из-за проступков, которые и мы-то, смертные, без особого труда прощаем нашим близким. Не то чтобы мы были так уж довольны собой: в общем и целом, у нас вполне хватает смирения, но мы заняты непосредственными делами и не слишком заботимся о наших душах. Русские, как мне кажется, не похожи на нас. Они более склонны к самоанализу, чем мы, чувство греховности у них обострено. Оно и в самом деле переполняет их, и они готовы, облачившись в рубище и посыпав главу пеплом, рыдая и вопия, каяться в прегрешениях, которые никоим образом не смутили бы нашу менее чувствительную совесть. Дмитрий Карамазов считает себя великим грешником, и Достоевский видит в нем человека необузданных страстей, чьей душой овладел Диавол; но, если взглянуть на него более трезво, он предстанет не таким уж закоснелым грешником: он играл в карты, пил без удержу, а напившись, бушевал и буянил; его обуревали плотские страсти, он был вспыльчив и не всегда владел собой; был порывист и опрометчив; вот, пожалуй, и все его грехи. Мсье де Вальмон и лорд Джордж Хелл {618} — до того, как любовь превратила его в счастливого лицемера, — оба отнеслись бы к его проступкам с добродушием, не без примеси презрения. Кстати, русские не такие уж большие грешники. Они ленивы, несобранны, слишком словоохотливы, плохо владеют собой и поэтому чувства свои выражают более пылко, чем они того заслуживают, но, как правило, они незлобивы, добродушны и не злопамятны; щедры, терпимы к чужим недостаткам: плотские страсти, пожалуй, не захватывают их с такой силой, как испанцев или французов; они общительны, вспыльчивы, но отходчивы. И если русских угнетает сознание своей греховности, то не потому, что они виновны в бездействии или злодействе (кстати говоря, они, по преимуществу, склонны упрекать себя в первом), а из-за некой физиологической особенности. Почти все, кому довелось побывать на русских вечеринках, не могли не заметить, как уныло русские пьют. А напившись, рыдают. Напиваются часто. Вся нация мучается с похмелья. То-то была бы потеха, если бы водку запретили и русские в одночасье потеряли те свойства характера, которые так занимают умы склонных к сентиментальности западных европейцев.
* * *
У русских есть явное преимущество перед нами: они не так подчиняются условностям, как мы. Русскому никогда не придет в голову, что он должен делать что-то, чего не хочет, только потому, что так положено. Почему он веками так покорно переносил гнет (а он явно переносил его покорно, ведь нельзя представить, чтобы целый народ мог долго терпеть тиранию, если она его тяготила), а потому что, невзирая на политический гнет, он лично был свободен. Русский лично куда более свободен, чем англичанин. Для него не существует никаких правил. Он ест, что ему нравится и когда заблагорассудится, одевается, как вздумается, невзирая на общепринятую моду (художник ничтоже сумняшеся может надеть котелок и крахмальный воротничок, а адвокат — сомбреро); свои повадки он считает настолько само собой разумеющимися, что и окружающие так их воспринимают; и хотя нередко он разглагольствует из желания покрасоваться, он никогда не стремится казаться не тем, кто есть, лишь склонен чуточку прихвастнуть; его не возмущают взгляды, которых он не разделяет; он приемлет всё и в высшей степени терпим к чужим чудачествам как в образе мыслей, так и в поведении.
* * *
В русских глубоко укоренено такое свойство, как мазохизм. Захер-Мазох, славянин по происхождению, первый привлек внимание к этому недугу в сборнике рассказов, ничем прочим не примечательных. Судя по воспоминаниям его жены, он и сам был подвержен тому состоянию, о котором писал. Вкратце речь идет вот о чем: мужчина жаждет, чтобы любимая женщина подвергала его унижениям как телесным, так и духовным. К примеру, Захер-Мазох настоял, чтобы его жена уехала путешествовать с любовником, а сам, переодевшись лакеем, прислуживал им, терзаясь ревностью. В своих произведениях Захер-Мазох неизменно выводит женщин крупных, сильных, энергичных, дерзких и жестоких. Мужчин они всячески унижают. Русская литература изобилует подобными персонажами. Героини Достоевского принадлежат к этому же типу повелительниц; мужчин, их любящих, не привлекают ни нежность, ни кротость, ни мягкость, ни обаяние; напротив, надругательства, которые они претерпевают, доставляют им чудовищное наслаждение. Они жаждут, чтобы их попирали. Тургеневские героини обладают умом, живым характером, энергией и предприимчивостью, герои же его — слабовольные мечтатели, не способные ни к каким действиям. И так во всей русской литературе, что, как мне представляется, соответствует глубоко укорененным свойствам русского характера. Каждого, кто жил среди русских, поражает, как женщины помыкают мужчинами.
Они, похоже, получают чуть ли не плотское наслаждение, унижая мужчин на людях; манера разговаривать у них сварливая и грубая; мужчины терпят от них такое обращение, какое стерпел бы мало кто из англичан; видишь, как лица мужчин наливаются кровью от женских колкостей, но ответить на оскорбления они даже не пытаются — они по-женски пассивны, слезливы.
* * *
В жизни русских большую роль играет самоуничижение, оно им легко дается; они смиряются с унижением, потому что, унижаясь, получают ни с чем не сравнимое чувственное наслаждение.
* * *
В русской литературе поразительная скудость типов. Встречаешь одних и тех же людей под разными именами в произведениях не только одного писателя, но и разных авторов. Алеша и Ставрогин — два наиболее примечательных и четко обозначенных типа. Они, похоже, неотступно будоражат воображение русских писателей: рискну предположить, что они представляют две стороны русского характера, — эту пару в той или иной мере ощущает в себе каждый русский. Возможно, именно сочетание двух столь непримиримых начат делает русских такими неуравновешенными и противоречивыми.
* * *
Юмор — вот что помогает уловить отличия в бесконечном разнообразии людских типов, и уж не потому ли русские романы так небогаты типами, что им поразительно недостает юмора. В русской словесности напрасно будешь искать острот или колких реплик, игривой болтовни, кинжального удара сарказма, интеллектуально освежающей эпиграммы или беззаботной шутки. Ирония в ней груба и прямолинейна. Если русский смеется, он смеется над людьми, а не вместе с ними; он издевается над причудами истерических женщин, нелепыми нарядами провинциалов, выходками пьяных. Смеяться вместе с ним невозможно: его смех отдает невоспитанностью. Юмор Достоевского — это юмор трактирного завсегдатая, привязывающего чайник к собачьему хвосту.
* * *
Не припомню русского романа, в котором хоть один из персонажей посетил бы картинную галерею.
* * *
Откровение, которое русские преподнесли миру, на мой взгляд, не отличается большой сложностью: тайну вселенной они видят в любви. Ее противоположностью они считают своеволие — соперничающую, но злую силу; русские романисты без устали показывают, к каким бедствиям оно приводит тех, кто не в силах с ним совладать. Своеволие чарует их, как женщин — Дон-Жуан, однако его сатанинская сила преисполняет их ужасом; вместе с тем они относятся к нему с сочувствием и влекутся к нему, как Христос в «Небесном псе» {619} к заблудшей душе. Они недооценивают его целеустремленность. Полагают, что оно борется с самим собой, и уверены, что где-то в самой сокровенной его глубине тлеет искра той любви, которая снедает и их сердца. Они ликуют, подобно сонмам поющих ангелов, когда оно, признав свое поражение, с мольбой кидается на их истомившуюся грудь, а буде оно откажется в конце концов упасть в их распростертые объятья, они, как добрые христиане, обрекут его «на тьму внешнюю» и «скрежет зубов» {620}.
Но, противопоставляя любовь и своеволие, Россия, всего лишь противопоставляет два романтических вымысла. Оба они мнимость, и их принимают за нечто другое лишь потому, что они невероятно обостряют наше восприятие жизни. Впрочем, у русских все начинается и кончается чувством. Любовь, если она деятельная, перенимает некоторые свойства своеволия, а раз так, ее никоим образом нельзя противопоставлять своеволию в качестве взаимоисключающего ответа на загадку бытия; однако именно пассивная сторона любви, ее жертвенность и смирение притягательны для русских, в них они обретают искомый ответ на мучающую их тайну. К мысли это явно не имеет никакого касательства, здесь происходит капитуляция мысли перед чувством; когда русские говорят, что загадка вселенной в любви, они признают, что перестали искать ее разгадку. Поразительно, что русские, которых так занимает человеческая судьба и смысл жизни, решительно не способны к метафизическим рассуждениям. У них не появилось ни одного философа хотя бы второго разряда. Они, похоже, не могут четко и глубоко мыслить. В умственном отношении все они заражены обломовщиной. <…>
* * *
Прочел работу X. о Достоевском. Нечто подобное могла бы сочинить в период климакса засидевшаяся в девках дочь священника. Не вижу причин, почему нельзя относиться к Достоевскому здраво. Вовсе не обязательно, читая роман, впадать в религиозный раж, подобно монахине, созерцающей Святое причастие. Захлебываясь от восторга, наводишь скуку на других и себе пользы не приносишь. По-моему, лучший комплимент предмету твоего восхищения — смотреть на него трезво, а не быть от него в такой же зависимости, как пьяница от стакана джина. Мне кажется, что если бы писатель мог покорять умы своих читателей, он охотнее попускал бы тем, кто пленяет их сердца. Вольтеру, без всякого сомнения, принадлежит более высокое место в сонме усопших, нежели мистеру Муди или даже мистеру Сэнки. {621} Мне бы хотелось, чтобы кто-то взял на себя труд проанализировать приемы Достоевского. Я думаю — хотя читатели этого не осознают, — что он воздействует на них не в последнюю очередь благодаря своеобразию своей манеры. Бытует мнение, что он посредственный романист, но это не так, романист он замечательный, и некоторые приемы использует с огромным искусством. Любимый его прием — это соединить главных героев для обсуждения какого-то дела, настолько невероятного, что разобраться в нем нет никакой возможности. Достоевский ведет читателя за собой к пониманию сути дела с ловкостью Габорио, распутывающего загадочное преступление. Бесконечные разговоры героев захватывающе увлекательны, и он с большой изобретательностью еще усиливает напряжение: герои, хотя разговор ведется крайне несущественный, выходят из себя, трясутся от волнения, их лица зеленеют, бледнеют, искажаются от ужаса, так что самые обыкновенные слова приобретают значение, которого никак нельзя вывести из разговора; вскоре читатель так ошарашен диким поведением героев, до того взвинчен сам, что его ошеломляет событие, в ином случае вряд ли бы его взволновавшее. Чей-то неожиданный приход, некая новость. Достоевский слишком хороший романист, чтобы гнушаться совпадениями, и его герои в критические моменты неизменно оказываются в нужном месте. Это прием Эжена Сю. Не вижу здесь большого греха. Все приемы хороши, коли есть талант. Расин сумел выразить всю гамму человеческих страстей, хотя его жестко ограничивала условность александрийского стиха, а Достоевский на материале мелодрамы создал бессмертные произведения искусства. Но такому мастеру, как Достоевский, подражать трудно, и достохвальным авторам, которые метят в английские Достоевские, очень повезет, если им удастся стать бледной копией Эжена Сю.
Порой Достоевский использовал этот метод чисто механистически, тогда его персонажи неистовствуют без всяких на то причин, и громы и молнии, которые они мечут, — не более, чем грохот железного листа, по которому катают шарик. В этих случаях персонажи Достоевского так же неестественны, как фигуры на картинах художников болонской школы. Их поступки ходульны.
Мне не кажется, что образам, созданным Достоевским, свойственна большая тонкость. Его персонажи мало чем отличаются друг от друга. Величайшие романисты, по крайней мере, давали понять, сколь разные чувства соседствуют в груди одного человека. Его герои неизменно одинаковы. Они походят на «характеры», которые так любили писать в XVII веке {622}: вот — человек из железа, с головы до ног из железа, вот — ветреница, ветреница с головы до ног, вот — святой, святой с головы до ног; они — страсти, достоинства и недостатки, воплощенные и подмеченные с удивительной живостью, и лишь изредка — люди. Западная Европа простодушно сочла, что русские такие и есть, но русские, которых мне довелось встречать, не слишком отличаются от остальных представителей человечества. И у железного человека есть свои слабости, и ветреница порой обладает добрым сердцем, и у святого встречаются изъяны. Читая Достоевского, не испытываешь того высшего наслаждения, которое доставляет романист, объединяя в одном персонаже доблесть и низость, бесконечную противоречивость и сумбурное богатство человеческой натуры. Героя, с таким прихотливым и сложным характером, как Жюльен Сорель, Достоевскому создать не удалось.
Человек настолько сложен, что может служить символом Абсолюта, который, как нас уверяют, заключает в себе всё — страдание и радость, перемены, время и пространство в своей бесконечной неразгаданности. А вот персонажи Достоевского точно заимствованы из моралите. Они кажутся сложными, потому что совершают непонятные поступки, но при ближайшем рассмотрении убеждаешься, что они до крайности просты и неизменно действуют по шаблону.
* * *
Достоевский напоминает Эль Греко, и если Эль Греко представляется мне художником большего масштаба то, пожалуй, лишь потому, что и его эпоха, и его среда благоприятствовали полному расцвету своеобразной гениальности, присущей обоим. Оба наделены даром делать незримое видимым; оба были людьми неуемных, бурных страстей. Оба, судя по всему, шли непроторенными тропами в тех областях духа, где не дышат воздухом обыденности. Обоих терзало желание передать некую страшную тайну, которую они постигли каким-то шестым чувством, и напрасно тщились передать ее с помощью наших пяти чувств. Оба отчаянно пытались вспомнить кошмар, который жизненно важно вспомнить, но вспомнить никак не удается, хоть он и брезжит в сознании. Как и у Эль Греко, у Достоевского люди, населяющие огромные полотна, — крупнее, чем в жизни, они тоже выражают свои чувства неожиданными и прекрасными жестами, но смысл этих жестов ускользает. Оба они гениально владели великим искусством — искусством выразительного жеста; Леонардо да Винчи, а он знал в этом толк, утверждал, что для портретиста нет ничего важнее.
* * *
Своей репутацией «Воскресенье» обязано репутации автора. Искусство в этом романе уступило место нравственной проповеди. Роман скорее походит на трактат. Тюремные эпизоды, рассказ об этапе арестантов неудачны, кажутся написанными на скорую руку; но талант Толстого столь огромен, что виден и в этом романе. На редкость удачны описания природы, и реалистические, и поэтические одновременно; а по умению передать запахи деревенской ночи, зной полдня, таинство рассвета — в русской литературе ему нет равных. В искусстве создавать характеры он достиг невероятной силы, и в Нехлюдове, — хотя не исключено, что Толстой написал характер, несколько отличный от первоначально замысленного, — с его мистицизмом, неумением довести что-либо до конца, сентиментальностью, бестолковостью, бесхребетностью и упрямством, он создал тип, в котором большинство русских узнает себя. Однако если рассматривать роман с точки зрения техники, самое удачное в нем — колоссальная галерея второстепенных персонажей: кое-кто из них промелькнет лишь на одной странице, зачастую они описаны всего в трех-четырех строках с такой четкостью и своеобразием, от которых любой писатель придет в восторг. Второстепенные персонажи и в шекспировских пьесах по большей части не прописаны: это — имена, которым дано определенное количество реплик, не более того: и актеры — а многие из них к этому очень чутки — расскажут, как трудно придать таким марионеткам хоть какую-то индивидуальность; а вот Толстой наделил каждый персонаж и жизнью, и характером. И зоркий толкователь может представить прошлое и предсказать будущее даже бегло набросанных персонажей.
* * *
Читал Тургенева. Нет второго писателя, который сделался бы так знаменит на таких несущественных основаниях. Он, как никто, обязан известностью тому преувеличенному почтению, с которым русские относятся к своей литературе. Он принадлежит к той же школе, что Октав Фейе или Шербюйе {623}, у него те же основные достоинства: благонравная чувствительность и легковесный оптимизм самодовольного ума. Интересно было бы узнать, что думали о нем в литературных кругах Парижа, где он, судя по всему, был заметной фигурой благодаря своей стати и происхождению. Он был знаком с Флобером и Мопассаном, Гонкурами, Гюисмансом и тем кружком, который собирался в гостиной принцессы Матильды. {624} Чтение Тургенева успокаивает. Его книги не так распаляют любопытство, чтобы заглядывать в конец, с ними расстаешься без сожаления. Читая Тургенева, словно путешествуешь по реке — спокойно, неспешно, без приключений и волнений. Говорят, он затронул темы, которые в условиях русской политической жизни опасно было затрагивать (притом, что писал из безопасного парижского далека и мог бы себе позволить сравняться в смелости с Герценом или Бакуниным), и когда один из его героев оседает в деревне, похоже, русские читатели воспринимали это как намек на участие в революционном движении, что вызывало их живейший восторг; впрочем, к литературе это никак не относится, и политические соображения не могут сделать из плохой книги хорошую, так же как необходимость содержать семью и детей не может превратить халтуру в произведение искусства. Основное достоинство Тургенева — его любовь к природе, и его нельзя винить в том, что он описывает ее в духе своего времени, не столько передавая чувства, которые она у него вызывает, сколько перечисляя всевозможные звуки, запахи и виды; описания его исполнены изящества и прелести. Сцены провинциальной жизни дворянских семей в царствование Александра II не лишены приятности, а удаленность от нашего времени сообщает им ироничность и исторический интерес. Но характеры у него шаблонные, галерея созданных им героев небогата. В каждой его книге встречаешь одну и ту же молодую девушку, серьезную, благородную и волевую, ту же бесцветную мамашу, того же речистого, не способного к действию героя; второстепенные персонажи у него также расплывчаты и невыразительны. Во всех его произведениях есть лишь один персонаж, который продолжает жить своей жизнью и тогда, когда книга прочитана, — это Увар Иванович Стахов из «Накануне». Он играет перстами и апоплектически косноязычен. Но что должно поразить читателя в первую очередь — это крайняя банальность сюжетов. «Дворянское гнездо» — история человека, несчастного в браке: он влюбляется в девушку и, когда до него доходит слух о смерти жены, делает ей предложение, однако жена объявляется, и влюбленные расстаются. «Накануне» — история девушки, которая влюбляется в молодого болгарина. Он заболевает, они женятся; у него открывается чахотка, и он умирает. Если бы в первом случае герой принял элементарные меры предосторожности и написал своему поверенному, чтобы удостовериться, действительно ли жена умерла, а во втором, если бы герой надел пальто, когда поехал хлопотать насчет паспорта, тут всей истории и конец. Можно провести поучительную параллель между Тургеневым и Энтони Троллопом — сравнение это во всех отношениях, за исключением стиля, будет не в пользу Тургенева. Английский писатель лучше знает жизнь, он не так однообразен, у него лучше чувство юмора, шире кругозор, характеры более разнообразны. У Тургенева нет сцены, так западающей в память, как та, в которой епископ Прауди стоит на коленях {625} у постели своей покойной жены и молит, чтобы Господь не попустил его обрадоваться ее смерти.
Крайне недальновидное суждение. У Тургенева нет ни мучительных страстей Достоевского, ни масштаба и безбрежного сострадания к человеку Толстого, это верно, зато у него есть свои достоинства — обаяние, изящество, лиризм. В нем есть элегантность и своеобразие — замечательные свойства, что то, что другое — здравый смысл и удивительное ощущение природы. Даже в переводе видно, какой у него прекрасный слог. Он никогда не перехлестывает через край, не фальшивит, не впадает в занудство. Он не пророк и не проповедник; ему довольно того, что он писатель, исключительно и только писатель. Вполне вероятно, что будущее поколение сочтет Тургенева самым великим из этой триады.
* * *
Могила Достоевского. Вокруг нее аккуратная чугунная ограда, земля аккуратнейшим образом посыпана песком. В одном углу ограды помешается большой круглый ящик со стеклянной стенкой — в нем огромный венок из искусственных цветов, чопорных белых роз и ненатурально крупных ландышей; венок перевязан пышным бантом, по длинной шелковой ленте вьется надпись золотыми буквами. Уж лучше бы могила была заброшена и усыпана опавшими листьями, как могилы вокруг нее. В опрятности есть нечто удручающе пошлое. Бюст помешается у гранитной стелы — это громоздкая плита, на ней высечены бессмысленные эмблемы, от нее хочется побыстрее отойти: впечатление такое, что она вот-вот рухнет.
У Достоевского лицо, опустошенное страстями. Купол лба колоссален и неминуемо наводит на мысль о том что в нем умещается целый мир — ужасное скопище его персонажей. У него большие, торчащие уши с мясистыми мочками — свидетельство чувственности; рот тоже чувственный, губы сморщены жестокой гримасой — такие гримасы видишь у обиженных детей; проваленные щеки, виски глубоко запавшие; борода и усы длинные, клочковатые, запущенные; длинные жидкие волосы; на лбу большая родинка, на щеке еще одна. На лице написана мука, до того страшная, что так и тянет отвернуться, но не тут-то было — оторвать от него глаза невозможно. Внешность у Достоевского еще более пугающая, чем его произведения. У него вид человека, который побывал в аду и увидел там не безысходную муку, а низость и убожество.
* * *
Невский проспект. Бонд-стрит, узкая и извилистая, подобно средневековой улице, напоминает о городе, куда в сезон съезжались знатные дамы; именно здесь, на Бонд-стрит, последняя герцогиня Кливлендская отодрала за уши своего лакея. Рю де ля Пэ присущ блеск Второй Империи: она широкая, красивая, холодно величавая и, невзирая ни на что, веселая — можно подумать, что тени Коры Перл и Гортензии Шнайдер {626} все еще радостно улыбаются, любуясь подаренными им драгоценностями. На Пятой авеню тоже царит веселье, но веселье совсем иного рода, это веселье от хорошего настроения; Пятая авеню великолепна безмерным, бесхитростным весельем юности в ее самую жизнерадостную пору. Хотя каждая улица имеет свой характер и неотъемлема от своего города, эти прославленные улицы роднит одно — их роскошь носит цивилизованный характер; они достойно представляют стабильное, уверенное в себе общество. Но из всех них наиболее ярко выраженный характер имеет Невский проспект. Он грязный, унылый, запущенный. Очень широкий и очень прямой. По обеим его сторонам невысокие однообразные дома, краска на них пожухла, в архитектурном отношении они малоинтересны. Можно подумать, Невский проспект застраивали кто во что горазд, вид у него — хоть мы и знаем, что строители строго следовали плану — какой-то незавершенный: он напоминает улицу где-нибудь на западе Америки, наспех построенную в разгар бума и захиревшую, когда бум прошел. Витрины магазинов забиты жалкими изделиями. Нераспроданные товары разорившихся пригородных лавчонок Вены или Берлина — вот что они напоминают. Густой людской поток беспрерывно течет взад-вперед. Пожалуй, именно толпа определяет характер Невского. Если на других улицах в толпе встречаются по преимуществу люди одного слоя общества, то здесь — самых разных; разгуливая по Невскому, кого только ни увидишь — и солдат, и моряков, и студентов, и рабочих, и предпринимателей, и крестьян; они без умолку разговаривают, образуют толчею вокруг газетчиков, продающих свежий выпуск. Толпа производит впечатление добродушной, покладистой и покорной; не могу представить, чтобы она была способна наподобие пылких парижан вмиг перейти к бесчинствам и насилию; также не могу поверить, чтобы они вели себя, как толпа во время французской революции. Кажется, что для этих мирных людей, которым хочется развлечься и покуролесить, житейские события — не более, чем приятная тема для разговора. К дверям мясных лавок и булочных в эти дни тянутся длиннейшие очереди; повязанные платками женщины, мальчишки и девчонки, седобородые старики и изможденные юноши ждут час за часом, безропотно ждут.
Больше всего меня удивляет в здешней толпе разнообразие людских типов; в них нет внешней схожести, как правило, свойственной толпе других стран; уж не тем ли это объясняется, что здесь на лицах более откровенно отражаются обуревающие людей страсти; здесь лицо — не маска, а опознавательный знак, так что когда гуляешь по Невскому, перед тобой проходит галерея персонажей великих русских романов, и можно назвать их одного за другим. Тут встретишь губастого, толстомордого торговца с окладистой бородой, плотоядного, громогласного, грубого; бледного мечтателя с ввалившимися щеками и землистым цветом лица; коренастую простолюдинку с лицом начисто лишенным выражения — ни дать ни взять инструмент, на котором может сыграть любой, кому заблагорассудится, и тебе вдруг открывается, какую жестокость таит женская нежность. Похоть разгуливает в открытую, как олицетворенный порок из средневековых моралите, о бок с добродетелью гневом, кротостью, обжорством. Русские вечно твердят, что миру точно так же не дано понять их, как им самих себя. Они слегка кичатся своей загадочностью и постоянно разглагольствуют о ней. Не берусь объяснить вещи, объявленные множеством людей необъяснимыми, однако задаюсь вопросом: а что если отгадка скорее проста, нежели сложна. Есть нечто примитивное в том, как безраздельно властвует над русскими чувство. У англичан, к примеру, характер — это прочная основа, чувства влияют на нее, но и она в свою очередь оказывает на них воздействие; похоже, что русских любое чувство захватывает всецело, они полностью подчиняются ему. Их можно уподобить эоловым арфам, на которых какие только ветры какие только мелодии не наигрывают, — вот откуда впечатление, будто это инструмент немыслимой сложности.
* * *
Я часто вижу, как на Невском над толпой маячит необычное, жутковатое существо. В нем нет почти ничего человеческого. Этот крохотный уродец неловко взгромоздился на нечто вроде небольшого сидения, приколоченного к концу толстого шеста, достаточно длинного, чтобы вознести уродца над головами прохожих; несет шест кряжистый крестьянин — он собирает милостыню у сердобольных прохожих. Карлик восседает на шесте наподобие чудовищной птицы, его голова смахивает на птичью, что еще усугубляет сходство; но вот какая странность — это юношеская голова с крупным орлиным носом и дерзким ртом. Большие довольно близко поставленные глаза смотрят в упор, не мигая. Виски впалые, лицо изнуренное, осунувшееся. Непривычная красота его черт тем более удивительна, что у русских черты лица, по большей части, расплывчатые, приплюснутые. Голова карлика напоминает голову древнего римлянина в музее скульптур. Мне чудится нечто зловещее в том, как он, застыв, пристально, наподобие хищной птицы, смотрит на толпу, ничего не видя, и его злобный, дерзкий рот кривит сардоническая улыбка. В отстраненности уродца есть нечто пугающее, в ней сквозит презрение вперемешку с безразличием, коварство вперемешку с терпимостью. Чем не гений иронии, созерцающий род людской. Люди снуют взад-вперед, опускают в котомку крестьянина монеты, марки, бумажные деньги.
* * *
Александро-Невская лавра. Чем ближе к концу, тем более убогим и серым становится Невский. Дома замызганные — такие встречаются на окраинах, — за их стенами чудятся мрачные тайны, но вот улица обрывается, оставляя впечатление незаконченной, и ты упираешься в монастырские ворота. Входишь. По обе стороны раскинулись кладбища, пересекаешь узкий канал, и перед тобой открывается поразительный вид. Просторный квадрат двора. Он порос такой свежей, такой зеленой травой, какую видишь лишь в деревне. С одной стороны церковь и собор, вокруг них приземистые белые монастырские корпуса. Их архитектура отличается своеобразной изысканностью: украшены они весьма скромно и тем не менее оставляют впечатление пышности: я бы уподобил их голландской даме семнадцатого века, в неброском, но дорогом черном наряде. В них есть строгость, но нет ханжества. На березах каркают грачи, и воображение перенесло меня в ограду Кентерберийского собора: там тоже каркали грачи; этот звук всегда навевает на меня грусть. Мне вспоминается детство — из-за своей застенчивости я был несчастен, чувствовал себя одиноким в компании сверстников, но, несмотря на это, смутные мечты о будущем делали мою жизнь на редкость богатой. В небе повисли такие же серые тучи. На меня нахлынула тоска по дому. Я стоял на ступенях православной церкви, смотрел на длинный ряд монастырских корпусов, оголившиеся ветки берез, а видел длинный неф Кентерберийского собора с его подпорными арками и центральную колокольню, и моему затуманенному взору представлялось, что величественнее и прекраснее ее нет колокольни в Европе.
* * *
С революцией началось движение за отказ от чаевых. Лакеи в ресторанах, коридорные в гостиницах вместо чаевых требовали определенный процент от суммы счета. Им мнилось, что чаевые унижают их человеческое достоинство. По привычке им продолжали давать чаевые, но они неизменно от них отказывались. Со мной приключился случай, ошарашивший меня. Я попросил коридорного о какой-то услуге, несколько выходящей за рамки его обязанностей, и дал ему за это пять рублей. Он отказался, и как я ни уговаривал его взять деньги, он — ни в какую. Так вот, будь на его месте официант в ресторане, которого могли бы увидеть товарищи, это меня бы ничуть не удивило, но мы были с ним в номере одни, и никто никогда не узнал бы, что коридорный, представитель породы корыстолюбцев, взял чаевые. Отрицать не приходится — переворот в сознании свершился: эти люди, придавленные веками жестокого гнета, вдруг, неведомо какими путями, обрели человеческое достоинство. Глупо было бы порицать их за то, что они подпали под влияние демагогов; подобные поступки, на их взгляд, предвещают новую жизнь. Я справился у официанта, за чей столик обычно садился, выгодна ли ему эта перемена.
― Нет, — сказал он. — Мы зарабатывали больше, когда брали чаевые.
― Значит, вы были бы не прочь возвратить старые порядки?
― Нет, — сказал он. — Нынешние лучше. — Ответ, достойный хвалы.
К сожалению, по общим наблюдениям, обслуга стала довольно хамоватой. Прислуживают дурно и небрежно. Напрашивается обескураживающий вывод: человек — существо грубое, прислуживать себе подобным ему неприятно, и он будет любезен лишь в том случае, если ему за это платят.
* * *
Савинков. До революции он возглавлял террористов. Разработал и осуществил убийство Плеве и великого князя Сергея. Полиция охотилась за ним, и он два года жил по британскому паспорту. В конце концов его настигли в гостинице. Отвели в столовую, где ознакомили с сутью дела. Савинкову сказали, что он может просить все, что угодно. Он попросил содовой и папирос. Принесли содовую, и офицер, командовавший солдатами, производившими арест, вынув папиросу из портсигара, кинул ее Савинкову. Савинков взорвался. И швырнул папиросу в лицо офицеру со словами: «Не забывайте, что я такой же дворянин, как и вы». Пересказывая мне этот эпизод, он посмеивался. И я еще более утвердился во мнении, что люди, волнуясь, говорят точь-в-точь, как в мелодрамах. Вот почему лучшие писатели так недостоверны.
Я спросил, что он чувствовал, когда его арестовали, испытал ли он страх.
― Нет, — сказал он. — Я же знал, что раньше или позже всё этим кончится, и когда меня арестовали, я, как ни странно, испытал облегчение. Не забывайте, я жил в чудовищном напряжении, и силы мои были на исходе. Помнится, первая моя мысль была: теперь я смогу отдохнуть.
Его приговорили к смерти, он ожидал казни в севастопольской тюрьме. Мне рассказывали, что своими зажигательными речами он распропагандировал тюремщиков, и они дали ему убежать; я спросил его, правда ли это. Он рассмеялся. На самом деле история была далеко не столь романтичная. Поручик, начальник тюремной охраны, сочувствовал революционерам, и товарищи заставили его устроить Савинкову побег. План побега был донельзя прост. Поручик дерзко вошел в камеру Савинкова, велел вывести заключенного и сказал, чтобы тот следовал за ним. Часовые, видя, что Савинков идет за офицером, не остановили его, и так они очутились на улице. Дошли до порта, сели в заранее заготовленную шлюпку и пустились в плаванье по Черному морю. Несмотря на то, что сильно штормило, они за четыре дня доплыли до Румынии. Оттуда Савинков перебрался во Францию, жил в Париже, на Ривьере, затем разразилась революция, и он смог вернуться в Россию.
Чтобы организовать и совершить эти убийства, сказал я, несомненно, нужна невероятная смелость. Он пожал плечами.
— Отнюдь нет, можете мне поверить. Дело как дело, ко всему привыкаешь.
* * *
Петроград. Вечерами он куда красивее. Здешние каналы удивительно своеобразны, и хотя порой в них можно уловить сходство с венецианскими или амстердамскими, оно лишь подчеркивает их отличие. Неяркие, приглушенные краски. Близкие к пастельным, но такие нежные, какие художникам редко удается передать: туманно-голубые и тускло-розовые тона, как на эскизах Кантен де Латура {627}, зеленые и желтые, как сердцевина розы. Они пробуждают те же чувства, что французская музыка восемнадцатого века с ее пронизанным грустью весельем. От каналов веет тишиной, бесхитростностью и наивностью; этот фон представляет отрадный контраст русским с их необузданным воображением и буйными страстями.
* * *
Литература никогда не дарила миру образа более обаятельного, чем Алеша Карамазов, и так же, как общение с ним доставляло радость людям, которые с ним общались, оно доставляет радость и читателям. Оно благотворно, как июньское утро в Англии, когда в воздухе разлит аромат цветов, щебечут птицы, с моря вглубь страны доносится свежий соленый ветерок. Жизнь радует. Радует она и в обаятельном обществе Алеши. Он наделен редчайшим и прекраснейшим качеством в мире — добротой, прирожденной наивной добротой, рядом с которой кажутся несущественными все интеллектуальные дарования. Ведь Алеша не так уж и умен, действия его не дают никаких результатов, а когда житейские неурядицы требуют более решительных поступков, он может вызвать и раздражение; он не человек действия, да и вообще человек ли он — так нечеловечески он свят. Добродетели его скорее пассивные, чем активные; он кроткий, терпеливый и смиренный; никогда никого не судит; он, возможно, не понимает людей, зато любит их безгранично. И это, как я полагаю, и есть та страсть, которая переполняет его душу, — бескорыстная, пылкая любовь, рядом с которой любовь плотская отвратительна, и даже материнская любовь к своему чаду слишком земная, «перстная». {628} Достоевский, человек жестокий, в порядке исключения проявил доброту; Алеша у него хорош и телом и душой. Он весел, как ангелы, не знающие земной юдоли. От него исходит солнечный свет. Его прелестная улыбка дороже любого остроумия. Он обладает чудесным даром утешать смятенные души. Его присутствие действует на страдальцев, как ласковое прикосновение прохладной руки любимого человека ко лбу, когда у тебя жар.
* * *
Сегодня в Александрийском театре начинает заседать Демократическое совещание. {629} Это съезд рабочих, а, значит, по этим делегатам со всех концов России можно составить представление о тех слоях, которые их сюда послали. Обозрев их лица, я поразился: это были по преимуществу крестьянские лица; встречались, разумеется, и, во множестве, евреи, со сметливыми настороженными глазами; по моим предположениям, среди собравшихся (а в театре набилось чуть ли не две тысячи человек) немало проходимцев, но в целом, они произвели на меня впечатление людей не аморальных, а неразвитых и грубых; у них лица людей невежественных, на них написано отсутствие мысли, ограниченность, упрямство, мужицкая неотесанность; и хотя одни были в крахмальных воротничках и пиджаках, а другие в форме, меня не оставляло ощущение, что они недалеко ушли от медлительных землепашцев. Они безучастно слушали выступления. Ораторы говорили очень долго. Заседание, назначенное на четыре, началось лишь в пять и продолжалось чуть ли не до полуночи. За это время выступило всего пять человек, речи были примерно одной продолжительности. Ораторы говорили очень быстро, пылко, но однообразно; все были убийственно серьезны и не пытались оживить речь ни занимательной историей, ни шуткой; они даже не давали слушателям передохнуть, приведя простой факт, а ограничивались общими фразами и призывами; все речи были, в сущности, пустой болтовней. Один профессор права сказал как-то студентам: «Когда выступаете в суде, если в пользу вашего подзащитного говорят факты, вбивайте это в головы присяжных, если в его пользу говорит закон, вбивайте это в голову судье». — «А что если и факты и закон против нас?» — спросил один из студентов. — «В таком случае бейте что есть мочи кулаком по столу», — ответствовал профессор. Эти ораторы без передышки били кулаком по столу. Но большого впечатления не производили. Точь-в-точь таких ораторов можно встретить на собрании в поддержку какого-нибудь кандидата радикальной партии одного из избирательных округов южного Лондона.
Чернова называют злым гением революции и все боятся; он, как полагают, пользуется невероятным влиянием и при этом не обладает ни силой характера, ни яркой индивидуальностью; он — коренастый, с крупными грубыми чертами лица и седой шевелюрой. Таких краснобаев-социалистов можно встретить по всему свету, говорил он невероятно долго, с утомительным пафосом. Церетели, министр иностранных дел, говорил четко и по делу, но невыразительно — заурядная речь заурядного человека. Удивляет, что такие посредственности правят огромной империей, и я задался вопросом: что их выдвинуло из этой толпы безликих людей, которых они, судя по всему, не превосходят ни характером, ни силой воли, ни умом?
Подлинный энтузиазм у собравшихся вызвал лишь Керенский. Любопытно было поглядеть на человека, за такое короткое время поднявшегося на вершину власти и славы; и тут я был вновь ошарашен: в Керенском не чувствуется силы, и это сразу бросается в глаза. Не возьму в толк, как его враги смогли угадать в нем наполеоновских масштабов замыслы. Он больше напоминает Сен-Жюста, чем Бонапарта. Керенский сидел посередине царской ложи, председательствующий объявил его выступление, и он проследовал по центральному проходу на сцену. Одет он был в костюм защитного цвета, за ним шли два адъютанта. Он немного грузнее, чем мне представлялось, без бороды и усов, волосы острижены ежиком; но прежде всего я обратил внимание на его цвет лица. Кому не доводилось читать о том, как лицо героя позеленело от ужаса, и я всегда считал это вымыслом романистов. Но именно такой цвет лица был у Керенского. Он стремительно поднялся на сцену, обошел вокруг стола, где сидел президиум, и по очереди поздоровался с каждым из делегатов за руку. Рукопожатие у него быстрое, порывистое, с лица его при этом не сходило выражение тревоги. Вид у него был, как ни странно, загнанный. Он явно нервничал. Он переживал опасный момент — его в открытую обвиняли в пособничестве мятежу генерала Корнилова, и большевики — это совещание организовали они — относились к нему враждебно; было известно, что здесь может решиться его судьба, и, если экстремисты окажутся в большинстве, его, как предполагалось, заставят подать в отставку. Никто не знал, что он предпримет, но складывалось мнение, что в отставку он не подаст, а переведет правительство в генеральный штаб и, отдав Петроград большевикам, будет править Россией, опираясь на армию. В начале речи Керенский практически поставил вопрос о вотуме доверия. Он говорил около часа, свободно, не заглядывая ни в какие заметки, хотя его постоянно прерывали. Говорил с большим подъемом. Над оркестровой ямой пролегали мостки для прохода на сцену, и он то и дело сбегал по ним, пока не оказался чуть ли не среди слушателей, — можно было подумать, что он хочет обратиться к каждому из них лично. Он взывал к чувствам, не к разуму. Ему всё чаще аплодировали, попытки же прервать его пресекались всё более раздраженно. Люди, похоже, почувствовали, что перед ними искренний, прямодушный человек, и, если он и допускал ошибки, это были ошибки честного человека. Голос его красивым не назовешь, говорит он на одной ноте, без модуляций; в его ораторских приемах нет контрастов и, я бы сказал, ничего вдохновляющего. Воздействовал он лишь своей серьезностью и объективностью. Закончив речь, он быстро обошел стол, пожал руки делегатам и ушел в ложу под гром аплодисментов. В ответ на рукоплескания он, уже из ложи, сказал несколько слов и покинул театр. В этот день победа осталась за ним.
* * *
Савинков. Ему от сорока до пятидесяти, среднего роста, стройный, с наметившейся плешью; черты лица ничем не примечательные, глаза маленькие, пронзительные, сдвинутые к переносице. Легко представить, что порой они бывают жестокими. Одет тщательно: высокий воротничок, неброской расцветки галстук с булавкой, сюртук, лакированные ботинки. У него вид преуспевающего адвоката. Ничто в наружности Савинкова не говорит о его бешеном нраве. Он производит впечатление человека воспитанного, не слишком интересного но обладающего некоторым весом. Манера поведения У него спокойная, сдержанная и скромная. Лишь когда он заговорил, я понял, что передо мной человек выдающийся. Он говорил по-русски и превосходно по-французски, свободно и правильно, разве что иногда употреблял не тот род, говорил неспешно — так. словно прежде обдумывает свои слова, но было ясно, что он обладает завидным умением как нельзя более точно выражать свою мысль. Голос у него тихий, приятный, выговор очень четкий. Более пленительного собеседника мне не доводилось встречать. Если тема требовала серьезности, он был серьезен, к месту шутлив; его высказывания были настолько обоснованны, что с ним нельзя было не согласиться; убеждать он умел как никто другой; притом и веская речь, и внушительная сдержанность говорили о железной воле — без нее его беспощадность была бы необъяснима. Я не встречал ни одного человека, от которого исходило бы такое ощущение уверенности в себе.
Он рассказал мне две любопытные истории. После боев 18 июля, когда русские потерпели позорное поражение, Керенский, который вместе с ним видел, как они бегут с поля боя, предложил Савинкову поехать в его машине. Савинков — а он был в ту пору военным министром, — решив, что Керенский хочет посоветоваться, как устранить последствия разгрома, сел в автомобиль, и они отправились в путь. Однако Керенский как в рот воды набрал. Вид у него был испуганный, убитый. Лишь раз он нарушил молчание, продекламировав затасканные строки второразрядного поэта, Савинков не поверил своим ушам. Что общего между этими сентиментальными стишками и трагедией их родины? Заключил он свой рассказ так: «Как характерно, что этот недоучка искал утешения у такого плохого поэта». Нечто подобное произошло и при падении Тернополя. Савинков, видя, что русские пустились наутек, кинулся к Корнилову — рассказать, что творится. У Корнилова ни один мускул не дрогнул в лице; без малейших колебаний он сказал: «Расстрелять их». По тому, как Савинков излагал эту историю, было видно: в Корнилове он узнал человека, равного ему силой духа.
А вот и другая история. Он возвращался с фронта с Керенским, и уже в Петрограде, на вокзале, премьеру вручили телеграмму. Он пробежал ее и передал Савинкову со словами: «Займитесь, пожалуйста, этим делом» Телеграмма была от женщины, которая просила помиловать сына — он дезертировал и подлежал расстрелу. Савинков никакого касательства к этому делу не имел: не он выносил приговор и помиловать дезертира было не в его власти. Керенский передал ему телеграмму, чтобы снять с себя ответственность, которой страшился. «И вот ведь что любопытно, — закончил свой рассказ Савинков, — Керенский никогда не возвращался к этому делу; он так и не набрался духу спросить, что же я предпринял».
Савинков описывал Керенского как человека не дела, а фразы, тщеславного, не терпящего возражений и окружающего себя подхалимами, болезненно многословного, который произносит речи с глазу на глаз со своими министрами и даже наедине с адъютантом в автомобиле, человека, у которого недостает ни образования, ни воображения, измотанного, с издерганными нервами. «Не будь он начисто лишен воображения, — сказал Савинков, — он никогда бы не водворился в Зимнем дворце со всеми своими домочадками».
* * *
Керенский. Вид у него болезненный. Все знают, что он нездоров; он и сам, не без некоторой бравады, говорит, что жить ему осталось недолго. У него крупное лицо; кожа странного желтоватого оттенка, когда он нервничает, она зеленеет; черты лица недурны, глаза большие, очень живые; но вместе с тем он нехорош собой. Одет довольно необычно — на нем защитного цвета костюм, и не вполне военный, и не штатский, неприметный и унылый. Керенский стремительно вошел в комнату в сопровождении адъютанта, пожал мне руку — крепко, быстро, машинально. Он был до того взвинчен, что это даже пугало. Усевшись, он заговорил — и говорил без умолку, схватил портсигар, беспрестанно вертел его в руках, отпирал, запирал, открывал, закрывал, снова защелкивал, поворачивал то так, то сяк. Говорил торопливо, пылко, его взвинченность передалась и мне. Чувство юмора у него, как мне показалось, отсутствует, зато он непосредственно, совсем по-мальчишечьи любит розыгрыши. Один из его адъютантов — сердцеед, и ему часто звонят женщины по телефону, стоящему на столе Керенского. Керенский брал трубку, выдавал себя за адъютанта и бурно флиртовал с дамой на другом конце провода — это его очень забавляло. Подали чай. Керенскому предложили коньяку, и он уже было потянулся к рюмке, но адъютант запротестовал: спиртное Керенскому вредно, и я очень потешался, слушая, как он, точно избалованный ребенок, улещивал молодого человека, уговаривая разрешить ему хотя бы одну рюмочку. Он был очень весел, много смеялся. Я так и не уразумел, благодаря каким свойствам он молниеносно вознесся на такую невероятную высоту. Разговор его не свидетельствовал не только о большой просвещенности, но и об обычной образованности. Я не почувствовал в нем особого обаяния. Не исходило от него и ощущения особой интеллектуальной или физической мощи. Однако поверить, что своему возвышению он обязан исключительно случаю и занял такое положение лишь потому, что никого другого не нашлось, невозможно. На протяжении беседы — он все говорил и говорил так, словно не в силах остановиться, — в нем постепенно проступило нечто жалкое; он пробудил во мне сострадание, и я подумал: уж не в том ли сила Керенского, что его хочется защитить: он чем-то располагал к себе и тем самым вызывал желание помочь; он обладал тем же свойством, которым в высшей степени был наделен Чарльз Фроман {630}, — умением пробуждать в окружающих желание расшибиться для него в лепешку. Я не заметил в нем непомерного тщеславия, о котором так много говорили, напротив, мне показалось, что он держится просто, не позирует. Его искренность не вызывала во мне сомнений: я увидел в нем человека, который старается сделать все, что может, горящего бескорыстным желанием послужить не так отчизне, как соотечественникам. В России пылкость Керенского сослужила ему добрую службу — здесь любят непосредственное выражение чувств; у меня с моей английской сдержанностью это вызывало чувство неловкости. Меня коробило, когда его голос то и дело пресекался от волнения. Я конфузился от того, что такие благородные чувства выражаются в открытую. Но в этом и состоит одно из тех различий между русскими и англичанами, из-за которых мы никогда не сможем понять друг друга. <…>
Гилберт Кийт Честертон {631}
В защиту человека по имени Смит
Некоторое время назад за свои скромные потуги на оптимизм я подвергся яростным нападкам со стороны мистера Ч. Ф. Г. Мастермэна {632}, который заявил, что, отыскивая во всем поэзию, я сам привношу ее в жизнь. К сожалению, я не смею претендовать на то, что привношу поэзию в жизнь, — в лучшем случае я лишь старательно фиксирую ее наличие в человеческом обиходе. Сентименталисты, находящиеся в плену пылких иллюзий, — это как раз те люди, которые не видят поэзии в обычных жизненных проявлениях. Они всецело подвержены влиянию слов, воздействию расплывчатой современной фразеологии, в соответствии с которой «замок» — слово поэтическое, а «почтамт» — непоэтическое; «рыцарь» и «орел» — поэтические, а «полицейский» и «свинья» — нет. Я вовсе не хочу сказать, что это несправедливо с точки зрения литературы, что с точки зрения стиля не существует разницы между орлами и свиньями. Хочу лишь отметить, что когда обычный, рядовой человек отказывает в поэзии свинье или почтамту, он находится под дурманящим воздействием чисто литературных представлений. В этот момент он не видит предмет как таковой, в противном случае он убедился бы, что этот предмет не просто поэтичен, но подчеркнуто, вопиюще поэтичен. Так, он считает, что железнодорожный сигнал — понятие в высшей степени прозаическое, поскольку это слово само по себе звучит смешно, к тому же здесь нет рифмы. Однако, если он вдумается, что же такое железнодорожный сигнал, он поймет, что это, в сущности, красный свет пламени, вспыхивающий, чтобы спасти людей от смерти, — предмет столь же поэтичный, как копье Бритомарты {633} или лампа Аладдина. Иными словами, именно тот, кто воспринимает привычное как заурядное, и есть человек, живущий в потустороннем мире.
Из всех примеров, подтверждающих это общее положение, которые приходили мне в голову за последнее время, нет более любопытного и наглядного, чем фамилия Смит — великолепное доказательство того, что поэтизация обыденных явлений — это безусловный факт, тогда как их обыденность — безусловное заблуждение. Так, если мы будем рассматривать фамилию Смит согласно поверхностным и общепринятым понятиям, памятуя о том, когда она нам обычно встречается и что о ней обыкновенно говорится, мы воспримем эту фамилию как нечто смешное и тривиальное: на ум приходят карикатуры в «Панче», анекдоты, песенки — словом, вся избитая мелочь современной жизни, средоточием которой оказывается некий безвестный мистер Смит. Однако, если мы внимательно вглядимся в это незамысловатое слово, нам неожиданно откроется целая поэма [240]. Слово это означает великое ремесло, ремесло грубое и первобытное, заложенное в великом эпосе древности, профессию, которая неизменно поощрялась, ибо от нее всецело зависели «arma virumque» [241]. Ремесло это столь поэтично, что даже простые деревенские дети с немым любопытством следят за неистовой творческой мощью кузнечного дела, смутно ощущая, что пляшущие искры и оглушительные удары в недрах кузницы сродни чуду, которого не увидишь в сапожной мастерской или пекарне. Таинство пламени, тайна металла, битва между самым осязаемым и самым потусторонним из земных веществ, поражение непобедимого железа от руки своего великого победителя, жестокая невозмутимость Природы, хищная сметка человека, первооснова тысяч наук и искусств, пахота полей, рубка леса, снаряжение войска, основы оружейного дела — все это с поразительной краткостью, но и с завидной ясностью выведено на визитной карточке мистера Смита. Род Смитов — династия благородной старины и первобытной простоты. Не было бы ничего удивительного, если бы человека по имени Смит отличала надменная осанка и презрительная улыбка. А между тем романисты, если им надо вывести сильную, романтическую личность, упрямо называют его Вернон Эйлмер, что не значит ровным счетом ничего, или Бертран Вэлленс, что также ничего не значит, в то время как в полной их власти дать герою священное имя Смит, — имя, выкованное огнем и железом. С самых первых дней исторической летописи, с первых сказаний род Смитов рвался в бой; трофеи, им захваченные, принадлежат всему миру, имена их приняты повсеместно, их род древней самых древних наций, их герб — молот громовержца Тора {634}.
Всякий, кого зовут Смит, может вести свою родословную от какого-нибудь Смита, который был адвокатом во времена Генриха VIII, или Смита, который был полковником в английской армии под Бленгеймом {635}; Смита, который был кавалером, или Смита, который был пуританином; Смита, который был епископом или Смита, который был повешен. Уже в самом этом имени содержится исчерпывающая историческая информация. При этом следует помнить, что происхождение великого рода уходит не только в исторические, но и в доисторические времена. Все лучшее, что есть на земле, берет свое начало не в тщательно выверенных фактах, а в зыбких легендах. В основе всего практического лежат за давностью лет едва различимые колоссальные небылицы. За расплывшимся исполинским образом исторического Смита проступают еще более внушительные и неясные очертания сказочного Смита, сына Вулкана, первого покорителя железа. Стыд, который испытывают многие Смиты за свою фамилию и за свою родословную, был бы поистине необъяснимым, не будь он следствием глубокого и укоренившегося порока, возникшего относительно недавно. Интерес к своей родословной, к своей генеалогии, который испытывали представители старинных аристократических родов, был не так уж плох, по сути дела, даже хорош. Исследовать происхождение человека — занятие, во всяком случае, не менее разумное, чем исследовать происхождение первоцвета, или барвинка, или луговой собачки; герольд со своим плащом и трубой по праву занимает место рядом с ботаником, или конхиологом, или специалистом по вопросам естествознания. Беда геральдических гипотез вовсе не в том, что они существовали, но в том, что они были слишком ограниченными. Эти гипотезы не касались родословной неотесанного крестьянина, таинственного происхождения лудильщика. Иными словами, беда не в том, что было чересчур много генеалогии, а в том, что ее было недостаточно. Следовало бы всерьез позаботиться о том, чтобы интерес к родословным распространялся на всех простых людей, чтобы мясник научился гордиться своим дедом, чтобы носильщик с гордостью произносил свое имя. Одного примера со Смитом вполне достаточно, чтобы увидеть, какой глубокий смысл заложен во всех самых простых фамилиях. Пример этот отнюдь не случаен, то же можно сказать о любой из тех привычных фамилий, которые представляются нам заурядными или абсурдными. Но кем бы мы ни были по сути своей, у нас у всех одно — благородное — происхождение.
Кусочек мела
Я помню летнее утро, синее и серебряное, когда, с трудом оторвавшись от привычного ничегонеделанья, я надел какую-то шляпу, взял трость и положил в карман шесть цветных мелков. Потом я пошел в кухню (которая, как и весь дом, находилась в одной из деревень Суссекса и принадлежала весьма здравомыслящей особе) и спросил хозяйку, нет ли у нее оберточной бумаги. Такая бумага была, и в преизобилии; но хозяйка не понимала ее назначения. Ей казалось, что, если вам нужна оберточная бумага, вы собираетесь делать пакеты, а я не собирался, да я и не сумел бы. Она расписала мне прочность искомого материала; но я объяснил, что собрался рисовать и не забочусь о сохранности рисунков, а потому, на мой взгляд, важна не прочность, а гладкость, не столь уж важная для пакетов. Когда хозяйка поняла, чего я хочу, она предложила мне множество белых листков, думая, что я рисую и пишу на темноватой оберточной бумаге из соображений экономии.
Тогда я попытался передать ей тонкий оттенок мысли: мне важна не просто оберточная бумага, а самый ее коричневый цвет, который я люблю, как цвет октябрьских лесов, или пива, или северных рек, текущих по болотам. Бумага эта воплощает сумрак самых трудных дней творенья; проведите по ней мелком — и золотые искры огня, кровавый пурпур, морская зелень яростными первыми звездами встанут из дивного мрака. Все это я походя объяснил хозяйке и положил бумагу в карман, к мелкам и чему-то еще. Надеюсь, каждый из вас задумывался над тем, какие древние, поэтичные вещи носим мы в кармане — перочинный нож, например, прообраз человеческих орудий, меч-младенец. Как-то я хотел написать стихи о том, что ношу в кармане. Но все было некогда; да и прошло время эпоса.
Я взял палку и нож, мелки и бумагу и направился к холмам. Карабкаясь на них, я думал о том, что они выражают самое лучшее в Англии, ибо они и могучи, и мягки. Подобно ломовой лошади и крепкому буку, они прямо в лицо нашим злым, трусливым теориям заявляют, что сильные милостивы. Я смотрел на ландшафт, умиротворенный, как здешние домики, но силой своей превосходящий землетрясение. Деревням в огромной долине ничто не угрожало, они стояли прочно, на века, хотя земля поднималась над ними гигантской волною.
Минуя кручи; поросшие травой, я искал, где бы присесть. Только не думайте, что я хотел рисовать с натуры. Я собирался изобразить дьяволов и серафимов, и древних слепых богов, которых почитал когда-то человек, и святых в сердитых багровых одеждах, и причудливые моря, и все священные или чудовищные символы, которые так хороши, когда их рисуешь ярким мелком на оберточной бумаге. Их приятней рисовать, чем природу; к тому же рисовать их легче. На соседний луг забрела корова, и обычный художник запечатлел бы ее, но у меня никак не получаются задние ноги. Вот я и нарисовал душу коровы, сверкавшую передо мною в солнечном свете; она была пурпурная, серебристая, о семи рогах и таинственная, как все животные. Но если я не сумел ухватить лучшее в ландшафте, ландшафт разбудил лучшее во мне. Вот в чем ошибка тех, кто считает, будто поэты, жившие до Вордсворта, не замечали природы, ибо о ней не писали.
Они писали о великих людях, а не о высоких холмах, но сидели при этом на холме. Они меньше рассказывали о природе, но лучше впитывали ее. Белые одежды девственниц они писали слепящим снегом, на который смотрели весь день; щиты паладинов — золотом и багрянцем геральдических закатов. Зелень бессчетных листьев претворялась в одежды Робин Гуда, лазурь полузабытых небес — в одежды Богоматери. Вдохновение входило в их душу солнечным лучом и претворялось в облик Аполлона.
Когда я сидел и рисовал нелепые фигуры на темной бумаге, я начал понимать, к великому своему огорчению, что забыл один мелок, самый нужный. Обшарив карманы, я не нашел белого мела. Те, кому знакома философия (или религия), воплощенная в рисовании на темном фоне, знают, что белое положительно и очень важно. Одна из основных истин, сокрытых в оберточной бумаге, гласит, что белое — это цвет; не отсутствие цвета, а определенный, сияющий цвет, яростный, как багрянец, и четкий, как чернота. Когда наш карандаш доходит до красного каления, мы рисуем розы; когда он доходит до белого каления, мы рисуем звезды. Одна из двух или трех вызывающих истин высокой морали, скажем, истинного христианства, именно в том, что белое — самый настоящий цвет. Добродетель — не отсутствие порока и не бегство от нравственных опасностей; она жива и неповторима, как боль или сильный запах. Милость — не в том, чтобы не мстить или не наказывать, она конкретна и ярка, словно солнце; вы либо знаете ее, либо нет. Целомудрие — не воздержание от распутства; оно пламенеет, как Жанна д'Арк. Бог рисует разными красками, но рисунок его особенно ярок (я чуть не сказал — особенно дерзок), когда он рисует белым. В определенном смысле наш век это понял и выразил в своей унылой одежде. Если бы белое было для нас пустым и бесцветным, мы употребляли бы его, а не черное и не серое, для нашего траурного костюма. Мы встречали бы дельцов в незапятнанно-белых сюртуках и в цилиндрах, подобных лилиям, а мы не встречаем. Тем не менее мела не было.
Я сидел на холме и горевал. Ближе Чичестера города не было, да и там навряд ли нашлась бы лавка художественных принадлежностей. А без белого мои дурацкие рисунки становились такими же пресными и бессмысленными, каким был бы мир без хороших людей. И вдруг я вспомнил, и захохотал, и хохотал снова и снова, так что коровы уставились на меня и созвали совещание. Представьте человека, который не может наполнить в Сахаре песочные часы. Представьте ученого, которому в океане не хватает соленой воды для опытов. Я сидел на огромном складе мела. Все тут было из мела. Мел громоздился на мел до неба. Я отломил кусочек уступа, на котором сидел; он был не так жирен, как мелок, но свое дело он делал. А я стоял, стоял и радовался, понимая, что Южная Англия не только большой полуостров, и традиции, и культура. Она — много лучше. Она — кусок белого мела.
О лежании в постели
Лежать в постели было бы совсем хорошо, если бы мы обрели длинный, до потолка, цветной карандаш. Однако чаще всего в доме их нет. Правда, неплохи щетка и несколько ведер гуаши, но тогда нельзя размахнуться — краски потекут вам на нос волшебным цветным дождем. Боюсь, остается лишь черно-белый рисунок. Потолок подойдет как нельзя лучше; на что еще нам, в сущности, потолок?
Но если б я не лежал в постели, я бы никогда об этом не узнал. Годами искал я в современных домах большое белое пространство — ведь бумага мала для аллегории; как говорил Сирано, «il me faut des géants» [242]. {636} И нигде, ни в одном доме, я ничего не находил. Бесчисленные цветочки, крапинки, клетки роились между мной и желанной плоскостью; стены, как ни странно, были оклеены обоями, а обои — усеяны неинтересными, до смешного одинаковыми штучками. Я никак не мог понять, почему один произвольный символ, явно лишенный мистического или философского значения, должен испещрять мои милые стены наподобие сыпи. Должно быть, Писание имеет в виду обои, когда предостерегает нас от суетных повторений. Турецкий ковер тоже оказался мешаниной бессмысленных красок, как Турция или рахат-лукум, который называют у нас «турецкой усладой». Кстати, какая у турков услада? Должно быть, македонская резня. Куда бы я ни обращал взор, сжимая в руке карандаш или кисть, я видел, что меня опередили — испортили стены, обивку, занавеси нелепым, неумелым рисунком.
Итак, мне было негде рисовать, пока я не залежался в постели. Тогда, только тогда белое небо засияло надо мной — просторное, незапятнанное небо, воплощающее, подобно раю, свободу и чистоту. Но увы! Как и всякое небо, оно оказалось недосягаемым и было еще отдаленней и строже, чем синие небеса за окном. Мне не разрешили писать на потолке щеткой (неважно, кто это был, но у данного лица нет политических прав). Я пошел на уступки: я предложил сунуть щетку другим концом в плиту и сделать черно-белый эскиз; но и это не имело успеха. Однако я твердо убежден, что именно моим собратьям по лежанию в постели пришло в голову украсить плафоны дворцов и своды храмов мятежной толпой падших ангелов и победоносных богов. Я уверен, что, если бы Микеланджело не предавался этому славному и древнему занятию, он бы не догадался перенести на потолок Сикстинской капеллы божественную драму, которая может происходить только на небесах.
В наши дни к лежанию в постели относятся лицемерно и неправильно. Много сейчас симптомов упадка, но один опасней всего: мы носимся с мелочами поведения и забываем об основах нравственности, о вечных узах и правилах трагической морали человека. Нынешнее укрепление третьестепенных запретов еще хуже, чем ослабление запретов первостепенных. Упрек в плохом вкусе гораздо страшнее теперь, чем упрек в распутстве. Чистоплотность уже не идет вслед за праведностью; чистоплотность — важней всего, а праведность не в моде. Драматург может нападать на брак, пока не затронет светских приличий; и я встречал пессимистов, которые возмущаются пивом, но не возражают против синильной кислоты. Особенно остро это проявляется в нашей нынешней тяге к «полезному образу жизни». Вставать рано — частное дело; теперь же считают, что это едва ли не основа нравственности. Да, рано встать — удобно и разумно, но ни в малой мере не праведно, как не грешно лежать в постели. Скупцы встают на рассвете; воры, если верить слухам, встают ночью.
Нам грозит большая опасность: механизм поведения работает все четче, а дух слабеет. На самом деле мелкие, будничные действия могут быть свободными, гибкими, творческими, а вот принципы, идеалы — твердыми и неизменными. Теперь все не так; наши взгляды то и дело меняются, завтрак — неизменен. Я бы предпочел, чтобы у нас были твердые взгляды, а завтракать можно где угодно — в саду, на крыше, на дереве… Мы угрожающе много толкуем о манерах; а это значит, что мы превозносим добродетели непрочные, условные и забываем о других, которые не введет и не отменит никакая мода, — о добродетелях безумных и прекрасных, об острой жалости, о вдохновенной простоте. Если вдруг понадобятся они, где мы возьмем их? Привычка поможет, если нужно, вставать в пять часов утра. Но нельзя привыкнуть к тому, чтобы тебя сжигали за убеждения; первая попытка чаще всего оказывается последней. Обратим чуть больше внимания на то, готовы ли мы к неожиданной доблести. Может быть, когда я встану, я сделаю что-то немыслимо, безрассудно хорошее.
Однако я должен предостеречь новичков, изучающих славное искусство лежания в постели. Те, кто может работать лежа (как журналисты), и те, кто не может (как, скажем, китобои), не должны этим злоупотреблять. Но сейчас я говорю не о том. Я хочу предостеречь от другого: лежите в постели без всяких причин и оснований. Надеюсь, вы понимаете, что я говорю не о больных. Лежа в постели, здоровый не ищет оправдания — тогда он и встанет здоровым. Если же у него найдется мелкая, разумная причина, он встанет ипохондриком.
Три типа людей
Грубо говоря, в мире есть три типа людей. Первый тип — это люди; их больше всего, и, в сущности, они лучше всех. Мы обязаны им стульями, на которых сидим, одеждой, которую носим, домами, в которых живем; в конце концов, если подумать, мы и сами относимся к этому типу. Второй тип назовем из вежливости «поэты». Они большей частью сущее наказание для родных и благословение для человечества. Третий же тип — интеллектуалы; иногда их называют мыслящими людьми. Они — истинное и жесточайшее проклятие и для своих, и для чужих. Конечно, бывают и промежуточные случаи, как во всякой классификации. Многие хорошие люди — почти поэты; многие плохие поэты — почти интеллектуалы. Но в основном люди делятся именно так. Не думайте, что я сужу поверхностно. Я размышлял над этим восемнадцать с лишним минут.
У первого типа (к которому вы и я не без гордости можем причислить себя) есть определенные, очень твердые убеждения, которые называют «общими местами». Так, люди считают, что дети приятны, сумерки печальны, а человек, сражающийся против троих, — молодец. Эти мнения ни в коей мере не грубы, они даже не просты. Любовь к детям — чувство тонкое, сложное, почти противоречивое. В самом простом своем виде она слагается из преклонения перед радостью и преклонения перед слабостью. Ощущение сумерек — в пошленьком романсе и нелепейшем романе — очень тонкое ощущение. Оно колеблется между тоской и наслаждением; можно сказать, что в нем наслаждение искушает тоску. Рыцарственное нетерпение, охватывающее нас при виде человека, вступившего в неравный бой, совсем нелегко объяснить. Тут и жалость, и горькое удивление, и жажда справедливости, и спортивный азарт. Да, чувства толпы — очень тонкие чувства; только она их не выражает, разве что взорвется мятежом.
Здесь-то и кроется объяснение необъяснимого на первый взгляд существования поэтов. Поэты чувствуют, как люди, но выражают эти чувства так, что все видят их тонкость и сложность. Поэты облекают в плоть и кровь несмелую утонченность толпы. Простой человек выразит сложнейшее чувство восклицанием: «А ничего паренек!»; Виктор Гюго напишет «L'art d'être grand père» [243]; {637} Маклер лаконично заметит: «Темнеть раньше стало…»; Йетс напишет «В сумерках» {638}. Моряк пробурчит что-то вроде: «Вот это да!..»; Гомер расскажет нам, как человек в лохмотьях вошел в собственный дом и прогнал знатных мужей. {639} Поэты показывают нам во всей красе человеческие чувства; но помните всегда, что это — человеческие чувства. Никто не написал хороших стихов о том, что дети отвратительны, сумерки нелепы, а человек, скрестивший меч с тремя врагами, достоин презрения. Эти мнения отстаивают интеллектуалы, или, иначе, умники.
Поэты выше людей, потому что понимают людей. Нечего и говорить, что многие поэты пишут прозой — Рабле, например, или Диккенс. Умники же выше людей, потому что не желают их понимать. Для них человеческие вкусы и обычаи — просто грубые предрассудки. Благодаря «интеллектуалам» люди чувствуют себя глупыми; благодаря поэтам — такими умными, как и подумать не смели. Однако люди делают из этого не совсем логичные выводы. Поэты восхищаются людьми, раскрывают им объятия — и люди их распинают, побивают каменьями. Умники презирают людей — и люди венчают их лаврами. В палате общин, к примеру, много умников и немного поэтов. Людей там нет.
Скажу еще раз: поэты — это не те, кто пишет стихи или вообще что-нибудь пишет. Поэты — те, кому воображение и культура помогают понять и выразить чувства других людей. Умнику воображение и культура помогают, как он говорит, «жить интеллектуальной жизнью». Поэт отличается от толпы своей чувствительностью, умник — своей бесчувственностью. Он недостаточно тонок и сложен, чтобы любить людей. Его заботит одно: как бы порезче их отчитать. Он знает: что бы эти необразованные ни говорили, они не правы. Умники забывают, что необразованности нередко присуща тонкая интуиция невинности.
Разберем один пример. Возьмите первый попавшийся юмористический листок, и вы увидите шутки о теще или свекрови. Вероятно, они окажутся грубыми — они ведь рассчитаны на толпу; вероятно, теща — толстая, а хилый веснушчатый зять ходит на задних лапках. Однако сама проблема тещи далеко не проста. Дело не в том, что тещи толсты и грубы; довольно часто они бывают изящными и неправдоподобно ласковыми. Дело в том, что, подобно сумеркам, отношения с тещей и свекровью слагаются их двух чувств. Эту сумеречную суть, эту непростую и щекотливую проблему может выразить поэт, чаще всего — правдивый и умный прозаик, вроде Джорджа Мередита или Герберта Уэллса, чью «Анну-Веронику» я только что с наслаждением перечитывал. И я поверю им, потому что они пользуются волшебным ключом газетной карикатуры. Но приходит умник и говорит: «Теща — не что иное, как наш соотечественник. Половые различия не должны влиять на чувства. Теща — братский интеллект. Пора наконец освободиться от этой первобытной семейной иерархии!» И вот, когда он это скажет (а он скажет именно так), я отвечу ему: «Сэр, вы глупее грошовых листков. Вы пошлее и вздорней самого нелепого куплетиста. Вы грубее и невежественнее толпы. Вульгарные остряки поняли хотя бы всю сложность дела, только не могут как следует выразить ее. Если вы действительно не видите, чего не поделили мать жены и муж дочери, — вы не тонки и не добры, вам не понять глубокой и таинственной души человеческой».
Другой пример — старая пословица: «Вдвоем хорошо, втроем похуже». Это истина, выраженная по-народному, другими словами, выраженная неверно. Втроем совсем неплохо. Втроем очень хорошо; дружить лучше всего втроем, как дружили поначалу три мушкетера. Но если вы скажете, что вдвоем и втроем — одинаково; если вы не видите, что пропасть между двумя и тремя больше, чем между тремя и тремя миллионами, — я вынужден сказать, как ни прискорбно, что вы — умник, и ни вдвоем, ни втроем вам хорошо не будет.
Об англичанах за границей
Англичанина всегда было принято ругать за то, что за границей он чувствует себя как дома. Его обвиняли в том, что к фешенебельному заграничному отелю он относится как к заштатной английской гостинице; что он скандалит в нем, как будто находится во второсортной английской пивной. Теперь же за английским путешественником, в отличие от американского, утвердилась — сомнительная, впрочем, — репутация цивилизованного человека. Теперь он почти что неотличим от европейца, он стал тем, кого раньше сам презрительно называл «местным жителем». Он, можно сказать, полностью ассимилировался. Между тем в обвинениях, которые в свое время предъявлялись англичанину за границей, есть одна любопытная особенность. Когда он шумел и буянил, требуя привычных для себя вещей, он, в сущности, требовал все то, что уже давно перестало иметь отношение к исконно английскому быту. Я мог бы понять своего соотечественника, захоти он чего-нибудь английского, — он же тщетно ищет за границей того, чего давно уже нет даже в Англии. Когда англичанин хотел выпить — он требовал себе шотландское виски. Когда он хотел развлечься — он требовал, чтобы с ним сыграли в шотландскую игру. Он рыскал по Европе в поисках безбрежных полей для гольфа, хотя сам узнал о нем всего несколько лет назад. При этом он не проявлял ни малейшего интереса к крикетным площадкам, хотя в крикет англичане играют уже без малого шесть столетий. Предпочитая шотландский гольф английскому крикету, шотландское виски английскому элю, он требовал вещей, в большей мере свойственных американцу или немцу, чем англичанину. Да и что говорить, если даже чай, почитающийся исконно английским напитком, имеет такое же отношение к Англии, как гашиш. В самом деле, англичанин, который с поразительным упорством требует себе чай во всех европейских кафе, выглядит ничуть не менее нелепо, чем китаец, возмущенный, что ни в одной из многочисленных пивных на Олд-Кент-роуд не нашлось опиума. Его праведный гнев можно сравнить разве что с крайним раздражением француза, которому во всех без исключения кафе Тутинга {640} отказались подать красное вино. Впрочем, в данном случае меня волнует не столько старомодный англичанин, явившийся в европейский ресторан на типично английский «файв-о-клок». Меня гораздо больше волнует новомодный англичанин, который, окажись он в России, потребует себе мороженое с содовой по-американски, решительно отказываясь от чая лишь потому, что его подают с лимоном и наливают из самовара. Это странное противоречие, сочетающее в себе слепую приверженность к одним привычкам и категорическое неприятие других, представляется мне одной из многих таинственных причуд самого причудливого национального характера на свете. Вполне естественно и простительно, что человек родом из Маркет-Харборо, путешествующий по Литве, может соскучиться по старой доброй Англии. Когда же человеку родом из Маркет-Харборо не хватает сверхсовременных нью-йоркских удобств, а отсутствие их в быту литовских крестьян искренне удивляет его, это еще более невероятно, чем желание ими воспользоваться.
В этой чисто английской эксцентричности скрывается серьезное заблуждение. У Англии есть все основания гордиться тем, что ей удалось сберечь часть наследия древней культуры, которое утеряно остальными народами. Все эти завоевания и трофеи принадлежат одновременно Англии и всему миру. Они английские в том смысле, что именно англичанам удалось сберечь их; они принадлежат всему человечеству в том смысле, что их следовало сохранить и всем остальным народам. А между тем мне не раз приходилось слышать, как англичане хвастают, что в их жилах течет французская кровь или что ими управляют немецкие политики, и ни разу — чтобы хоть один похвастался чисто английской вещью!
Возьмем, к примеру, древний обычай относиться к огню как к средоточию домашнего уюта. Идея домашнего, очага, которая восходит еще к Древнему Риму, воспринята всеми европейскими странами, унаследовавшими римскую культуру. Таким образом, эта идея укоренилась повсеместно; идея, но не сам очаг. Очаг как таковой сохранился разве что в Англии. Забавно, что французский поэт или итальянский оратор, преисполнившись величием своих славных языческих преданий, красноречиво рассуждают о священном долге всякого отстаивать в бою свой очаг и алтарь, тогда как в действительности они пренебрегли и тем и другим. А единственная нация в Европе, сохранившая очаг, давно уже разучилась сражаться за него. Впрочем, это вовсе не значит, что в Европе не осталось людей, почитающих свой алтарь: бедняки, которые чтят великие традиции далекого прошлого как никто другой, и по сей день любят «посидеть у камелька». Речь в данном случае идет лишь о том, что в Англии этот древний обычай укоренился глубже и прочнее, чем в любой другой стране. За пределами Англии на смену каминам повсюду приходят прозаические печи. Печь, в сущности, не имеет ничего общего с камином, ибо что может быть общего между открытым домашним алтарем, в котором вечерами весело пляшет огонь, и грубым каменным сооружением, служащим для нагревания помещений. Камин и печь отличаются друг от друга не меньше, чем древний языческий обычай сжигать мертвецов на огромных, устремленных в небеса кострах, отличается от ничтожного язычества нашего времени, которое довольствуется тем, что называется кремацией. В самом деле, безобразный, подчеркнутый утилитаризм роднит домашнюю печку с кремационными печами. В пылающем пламени есть свое, ни с чем не сравнимое великолепие, ведь всем нам знакомо чувство одиночества, холода и заброшенности, какое испытывает несчастный чужеземец, да и всякий человек, не имеющий возможности погреться у огня…
Так вот, я призываю всех тех, кто спел сотню бравурных и беззаботных английских песен, слышал сотни громогласных или циничных английских речей, прочел хотя бы сотню напыщенных или остроумных английских книг на патриотические темы, сказать, было ли в них хотя бы одно слово, прославляющее стойкую приверженность англичан этому древнему обычаю? Странное неумение заявить о себе с надлежащей гордостью лишний раз подтверждает все то, о чем не раз говорилось выше: отсутствие у нас глубокого национального чувства, а главное — подверженность чужеродному влиянию: влиянию немцев, шотландцев и в первую очередь американцев.
Я привел только один пример, наиболее наглядный, а мог бы привести множество. Так, английский трактир в свое время являлся не столько общеевропейским понятием, сколько характерной приметой чисто английского образа жизни. Говорю «в свое время», так как боюсь, что капиталистические монополии вкупе со сверхусердием сторонников запрещения спиртных напитков уже успели превратить английский трактир в музейный экспонат. В самом скором времени и английский «паб» станет достославным историческим памятником. Важно отметить, однако, что подобные заведения есть в других европейских странах, но они существенно отличаются от английских, и прежде всего тем, что не просуществовали так долго. При этом всякий, кому доводилось путешествовать по Европе, заметит, что новые заведения ничуть не мешают старым: в Европе американское варварство накладывается на староевропейское.
Мы же, отправив на тот свет английский трактир, сделали это по крайней мере собственными руками, без чьей-либо помощи извне. А потому меня всегда до глубины души поражает странное свойство моих соотечественников: неоправданная самонадеянность в сочетании с еще более неоправданной скромностью.
Как пишется детективный рассказ {641}
Сразу же хочу оговориться: я пишу этот очерк, вполне отдавая себе отчет в том, что его автору так и не удалось написать детективный рассказ. {642} Причем не удавалось многократно, а потому мой авторитет обладает известной практической и научной значимостью, подобно авторитету какого-нибудь великого государственного мужа или мыслителя, занимающегося безработицей или жилищной проблемой. Я вовсе не претендую на то, чтобы создать образец для подражания, которому бы следовал начинающий автор: если угодно, я являю собой скорее дурной пример, которого следует избегать. К тому же я не верю, что в детективном жанре могут быть образцы — равно как и в любом другом нужном деле. Удивительно, что популярная дидактическая литература, которая постоянно учит нас, как сделать все то, чего делать не следует, еще не выработала достаточно образцов для подражания. Удивительно также, что заглавие настоящего очерка пока еще не пялится на нас с каждого книжного лотка. Из печати бесконечным потоком выходят брошюры, постоянно объясняющие людям то, что совершенно невозможно постигнуть: что такое личность, популярность, поэзия, обаяние. Нас усердно обучают даже тем литературным и журналистским приемам, которые решительно не поддаются изучению. Настоящий очерк, напротив, представляет собой ясное и конкретное литературное руководство, которое, пусть и в весьма ограниченных пределах, можно изучить, а по счастливой случайности — и постигнуть. Думаю, что рано или поздно нехватка подобных руководств будет устранена, поскольку в мире коммерции спрос мгновенно реагирует на предложение, но люди не в состоянии получить того, что хотят. Думаю, что рано или поздно появятся не только разнообразные руководства по обучению сыскных агентов, но и руководства по обучению преступников. В современной этике произойдут незначительные изменения, и, когда лихой и сметливый деловой ум окончательно порвет с нудными догмами, навязанными ему духовниками, газеты и реклама проявят полное небрежение к запретам сегодняшнего дня (подобно тому, как сегодняшний день проявляет полное равнодушие к табу Средних веков). Кражу будут преподносить как вид ростовщичества, а резать глотки будет не большим преступлением, чем скупать товары на рынках. На книжных лотках будут красоваться брошюры с броскими заголовками: «Подлог за пятнадцать уроков» или «Как поступить, если брак не удался» с таким же общедоступным руководством по отравлению, как если бы речь шла об использовании противозачаточных средств.
Впрочем, давайте наберемся терпения и не будем до времени заглядывать в счастливое будущее, а покуда оно не наступило, дельный совет о том, как совершать преступления, может оказаться ничуть не лучше дельного совета о том, как их раскрывать или как описать их раскрытие. Насколько я себе представляю, преступление, раскрытие преступления, описание преступления и его раскрытия и руководство к такому описанию, несомненно, требуют определенного напряжения мысли, между тем как преуспевание или сочинение книги о том, как преуспеть, ни в коей мере не нуждаются в этом весьма обременительном процессе. Как бы то ни было, когда я задумываюсь о теории детективного жанра, я становлюсь чем-то вроде теоретика. Иными словами, я объясняю все с самого начала, по возможности избегая захватывающих зачинов, трескучих фраз, неожиданных поворотов, призванных привлечь внимание читателя. При этом я вовсе не пытаюсь сбить его с толку или — чего доброго — пробудить в нем мысль.
Первый и основополагающий принцип состоит в том, что цель детективного рассказа, как, впрочем, и любого другого рассказа, не мрак, но свет. Рассказ пишется ради момента прозрения, а вовсе не ради тех часов чтения, которые этому прозрению предшествуют. Заблуждение читателя — это то облачко, за которое ненадолго скрылся свет понимания, и большинство неудачных детективов неудачны именно потому, что они пишутся, чтобы запутать читателя, а не для того, чтобы его надоумить. Авторы детективов почему-то считают своим непременным долгом сбить читателя с толку. При этом они забывают, что важно не только скрыть тайну, но и эту тайну иметь, причем такую, которая того стоит. Кульминация не должна одновременно быть спадом; в ней вовсе не обязательно окончательно запутать доверчивого читателя, которого автор водит за нос: кульминация — это не столько лопнувший пузырь, сколько забрезживший рассвет, который тем ярче, чем темней ночь. Всякое произведение искусства, каким бы оно ни было тривиальным, апеллирует к ряду серьезных истин, и, хотя мы имеем дело всего-навсего с толпой безмозглых Уотсонов, у которых от удивления глаза лезут на лоб, не следует забывать, что и они рвутся на свет прозрения из мрака заблуждения и что мрак нужен лишь затем, чтобы оттенить свет. Меня всегда поражало, что по забавному совпадению лучшие рассказы о Шерлоке Холмсе имеют заглавия, придуманные как будто специально, чтобы подчеркнуть эту изначальную проясненность детектива, — «Серебряный», например.
Второй очень важный принцип состоит в том, что суть всякого детективного произведения в простоте, а не в сложности. Загадка может показаться сложной, в действительности же она должна быть простой. Автор нужен нам затем, чтобы раскрыть тайну, а вовсе не затем, чтобы разъяснять ее. Развязка сама все разъяснит; в детективе должно быть нечто, что едва слышно процедит уличенный убийца или истошно провизжит насмерть перепуганная героиня, прежде чем упасть в обморок от запоздалого шока, вызванного нечаянным прозрением. У некоторых литературных детективов разгадка более запутанна, чем загадка, а преступление и того сложней.
Из чего следует третий принцип: событие или персонаж в которых заложен ключ к тайне, должны быть центральным событием и заметным персонажем. Преступник должен быть на переднем плане и вместе с тем совершенно не бросаться в глаза. Приведу пример из рассказа Конан Дойла «Серебряный». Конан Дойл не менее известен, чем Шекспир, а потому теперь уже нет никакой нужды хранить тайну одного из первых его знаменитых рассказов. Холмсу становится известно, что украдена призовая лошадь и что вор убил тренера, бывшего при этой лошади. Разумеется, самые разные люди, и не без основания, подозреваются в краже и убийстве, однако никому не приходит в голову самое простое и естественное решение загадки: тренера убила сама лошадь. Для меня это образец детективного рассказа, ибо разгадка лежит на поверхности и вместе с тем остается незамеченной. Действительно, рассказ назван именем лошади, рассказ посвящен лошади, лошадь все время на переднем плане. Но при этом она как бы в другой плоскости, а потому оказывается вне подозрений. Как ценная вещь она остается для читателя Фаворитом, зато в качестве преступника — темной лошадкой. «Серебряный» — это очередная история кражи, в которой лошадь исполняет роль драгоценности, но такой драгоценности, которая может стать орудием убийства. Я бы назвал это первым правилом детектива, если вообще существуют правила для этого литературного жанра. В принципе преступник должен быть привычной фигурой, выполняющей непривычную функцию. Нельзя понять того, чего мы не знаем, а потому в детективном повествовании преступник должен всегда оставаться фигурой заметной. В противном случае в раскрытии тайны не будет ровным счетом ничего неожиданного — какой смысл во внезапном появлении человека, которого никто не ждет? Итак, преступник должен быть на виду, но вне подозрений. Искусство и сноровка автора детектива проявятся вполне, если ему удастся выдумать убедительную и вместе с тем вводящую в заблуждение причину, по которой убийца связан не только с убийством, но и с действием всего романа. Многие детективы не удаются именно потому, что преступник ничем не обязан сюжету, кроме необходимости совершить преступление. Обыкновенно преступник — человек вполне обеспеченный, в противном случае наш справедливый, демократический закон потребовал бы задержать его в качестве бродяги задолго до того, как арестовать в качестве убийцы. Такого героя мы начинаем подозревать методом исключения: большей частью мы подозреваем его просто потому, что он находится вне подозрений. Мастерство рассказчика должно вызвать у читателя иллюзию того, что преступник и не помышляет об уголовном преступлении, а автор, изобразивший преступника, не помышляет о литературном подлоге. Ибо детектив — всего лишь игра, и в этой игре читатель борется не столько с преступником, сколько с самим автором.
Писатель обязан помнить, что в такой игре читатель не скажет, как он сказал бы, познакомившись с более серьезным и правдивым сочинением: «Зачем было инспектору в зеленых очках карабкаться на дерево и следить за огородом докторши?» У него неизбежно возникнет совершенно другой, причем весьма неожиданный вопрос: «Зачем было автору заставлять инспектора карабкаться на дерево и вообще зачем было выводить этого инспектора?» Читатель готов признать, что городу, но никак не рассказу, не обойтись без инспектора. Поэтому необходимо объяснить его присутствие в повествовании (и на дереве) не только произволом городских властей, но и произволом автора детектива. Помимо мелких преступлений, раскрытием которых инспектор ублажает себя в узких пределах фабулы, он должен быть связан с рассказом и прочими достоверными обстоятельствами, причем как литературный персонаж, а не как простой смертный в реальной жизни. Следуя своему природному чутью, читатель, постоянно играющий в прятки с писателем, своим главным противником, недоверчиво скажет: «Да, я понимаю, инспектор может забраться на дерево. Я прекрасно знаю, что на свете есть деревья и есть инспекторы. Но скажите, коварный вы человек, зачем было заставлять именно этого инспектора забираться именно на это дерево именно в этой истории?»
Это и есть четвертый принцип, который следует запомнить. Как и все предыдущие, он, может статься, не будет воспринят как практическое руководство, так как в основу его легло слишком много теоретических рассуждений. Принцип этот основывается на том, что в иерархии искусств таинственные убийства принадлежат шумной и веселой компании, именуемой шутками. Детективный рассказ — это фантазия, вымысел. Про него, если угодно, можно сказать, что это самая искусственная форма искусства. Я бы сказал даже, что это откровенная игрушка, то, во что играют дети. Отсюда следует, что читатель, который и есть дитя, смотрящее на мир широко раскрытыми глазами, отдает себе отчет не только в наличии игрушки, но и в наличии невидимого компаньона, который к тому же — создатель игрушки, хитроумный обманщик. Невинный ребенок очень сообразителен и совершенно доверчив. А потому, повторяю, одно из первых правил, которым должен руководствоваться автор истории, задуманной как обман, состоит в том, что замаскированный убийца должен иметь художественное право выйти на сцену, а не только жизненное право существовать на земле. Если он приходит в дом по делу, то это дело должно иметь прямое отношение к задачам рассказчика: он должен руководствоваться не мотивами посетителя, а мотивами автора, которому он обязан своим литературным существованием. Идеальный детектив — это детектив, в котором убийца действует по замыслу автора, сообразуясь с развитием сюжетных перипетий, в которые он попадает не по естественной, разумной необходимости, а по причине тайной и непредсказуемой. Замечу, что именно поэтому, несмотря на все издержки «любовной интриги», традиция сентиментального, вяло текущего, викторианского повествования заслуживает добрых слов. Некоторые сочтут такое повествование занудным, но для сокрытия тайны оно может оказаться незаменимым.
И наконец, последний принцип, состоящий в том, что детективный рассказ, как и всякое литературное произведение, начинается с идеи, а не только стремится отыскать ее, касается уже сугубо технической стороны дела. Когда речь идет об истории, связанной с раскрытием преступления, ее автору необходимо начать изнутри, тогда как детектив приступает к расследованию извне. Всякая удачно придуманная детективная задача строится на предельно ясном, а стало быть, простом умозаключении, на каком-нибудь будничном эпизоде, который запомнился писателю и легко забудет читатель. Но, как бы то ни было, история должна основываться на истине, и, хотя в ней и содержится изрядная доля опиума, она не должна восприниматься лишь как фантастическое видение наркомана. {643}
Упорствующий в правоверии
Недавно меня попросили объяснить одно мое странное свойство. Просьба эта предстала предо мной в виде вырезки из очень лестной, хотя и несколько удивленной статьи, напечатанной в Америке. Насколько я понял, автору казалось, что необычно быть обычным, непорядочно — добропорядочным. Я же обычен и добропорядочен в самом прямом смысле слова: я подчинился обычаю, принял добрый порядок, как велит здравый смысл, благодарен за этот мир, ценю прекрасные дары — жизнь и любовь, признаю обуздывающие их законы — рыцарство и брак, разделяю другие традиции и взгляды моей земли и моих предков. Многим непонятно, почему я считаю траву зеленой, хотя вошедший в моду художник написал ее серой; как я терплю дневной свет, когда тринадцать литовских философов, усевшись в ряд, честят его вовсю; с какой стати я, подумать только, предпочитаю свадьбы разводам, а детей — абортам. Не буду сейчас защищать каждый в отдельности эти взгляды, которые разделяет со мной подавляющее большинство живущих ныне и живших прежде. Отвечу сразу на все, и вот почему: мне хочется показать пояснее, что я не из чувствительности защищаю такие вещи. Очень легко прекраснодушно разглагольствовать обо всем этом. Но вот я бросаю читателю вызов: пусть он найдет в моей статье хоть одну слезу. Я придерживаюсь столь странных взглядов не по велению чувств, а по велению разума.
Скажу больше. Не я, а скептики отдались на волю чувств. Добрая половина наших современных мятежей просто жалкое преклонение перед молодостью. Мои ровесники, с упоением уверяя, что они «всей душой за молодых», защищают любую прихоть моды. Я же не защищаю, по той самой причине, по какой не крашу волос и не ношу корсета. Модные толки о том, что молодые всегда правы, просто жалкие сантименты. Не буду спорить, они вполне естественны. Всякому приятно смотреть на счастливых молодых людей; но тот, кто возводит это в принцип, страдает излишней чувствительностью. Быть может, вы просто хотите осчастливить побольше народу? Что ж, на свете гораздо больше тех, кому от тридцати до семидесяти. Жертвовать всем во имя молодых то же самое, что поклоняться богатым: они станут привилегированной сектой, а все остальные — подхалимами. А главное, молодым и так неплохо. Если мы и вправду хотим утешить мир, лучше заняться стариками. Как видите, я ссылаюсь не на чувства, а на факты. Примеров таких много, скажем рыцарство. Рыцарское отношение к женщине основано не на романтическом, а на самом реалистическом понимании «проблемы полов» — таком реалистическом, что о нем и не напишешь.
Отмечу, что еще чувствительнее прочих поборники свободной любви. Возьмем хотя бы их слабость к эвфемизмам. Их любимый девиз смягчен и отредактирован, прямо для печати. Они призывают к свободной любви, понимая под этим, скорее всего, «свободу похоти». Однако по своей чувствительности они не могут обойтись без жеманства и воркуют о любви. Мы могли бы разнести их вдребезги, если бы они осмелились говорить так же непристойно и прямо, как действуют. Но я отвлекся. Вернусь к основной теме.
Те, кого мы зовем интеллектуалами, делятся на два класса: одни поклоняются интеллекту, другие им пользуются. Бывают исключения, но чаще всего это разные люди. Те, кто пользуется умом, не станут поклоняться ему — они слишком хорошо его знают. Те, кто поклоняется, — не пользуются, судя по тому, что они о нем говорят. От этих, вторых, и пошла современная возня вокруг интеллекта, интеллектуализма, интеллектуальной жизни и т. п. На самом деле интеллектуальный мир состоит из кружков и сборищ, где говорят о книгах и картинах (преимущественно новых) и о музыке (наиновейшей). Для начала об этом мире можно сказать то, что Карлейль сказал о человеческом роде: почти все — дураки. {644} Круглых дураков тянет к интеллектуальности, как кошек к огню. Я часто бывал в таких кружках, и всегда несколько участников оказывались гораздо глупее, чем может быть человек. При этом они так и светились от того, что попали в интеллектуальную атмосферу. Я помню почтенного бородатого человека, который, судя по всему, и спал в салоне. Время от времени он поднимал руку, призывая к молчанию, и предупреждал: «Мысль», а потом говорил что-нибудь такое, чего постеснялась бы корова. Наконец, один тихий, терпеливый гость (кажется, мой друг Эдгар Джипсон) не выдержал и крикнул: «Господи, и это, по-вашему, мысль? Нет, вот это?» Надо сказать, такими были почти все мысли, особенно у свободомыслящих.
Конечно, и тут есть исключение. Умных можно найти даже среди интеллектуалов. Иногда умный и способный человек так тщеславен, что ему приятна и лесть дураков. Поэтому он говорит то, что глупые сочтут умным, а не то, что только умные сочтут правдой. Таким был Уайльд. Когда он изрек, что безнравственная женщина не надоест вовек, он ляпнул чистейшую бессмыслицу, в которой даже и соли-то нет. Всякий мужчина — особенно безнравственный — знает, как может осточертеть скопище безнравственных женщин. Эта фраза — «мысль», то есть то, что надо возвещать, предварительно подняв руку, сборищу не умеющих думать людей. В их бедных темных головах цинизм смутно ассоциируется с остроумием, вот они и восхищаются Уайльдом, когда он, махнув рукой на остроумие, ударяется в цинизм. Однако он же сказал: «Циник знает всему цену, но не знает ценности» {645}. Это безупречный афоризм, в нем есть и смысл и соль. Но если бы его поняли, Уайльда немедленно бы низвергли. Ведь его и возвеличили за цинизм.
Именно в этом интеллектуальном мире, где много дураков, немного остроумцев и совсем мало умных, бродит закваска модного мятежа. Из этого мира идет всякая Новая Разрушительная Критика (которую, конечно, свергает наиновейшая раньше, чем она что-нибудь как следует разрушит). Когда нас торжественно извещают, что мир восстал против веры, или семьи, или патриотизма, надо понимать, что восстал этот мир, а вернее, что этот мир всегда восстает против всего. Восстает он не только по глупости и склонности к суете. У него есть причина. Она очень важна; и я прошу всякого, кто намерен думать, тем более — думать свободно, отнестись к ней внимательно хоть на минуту. Вот она: эти люди слишком тесно связаны с искусством и переносят его законы на этику и философию. Это логическая ошибка. Впрочем, как я уже говорил, интеллектуалы неумны.
Искусство, на наш первобытный взгляд, существует для вящей славы Божьей, а в переводе на современный психологический жаргон — для того, чтобы пробуждать и поддерживать в человеке удивление. Картина или книга удалась, если, заметив после нее облако, дерево, характер, мы скажем: «Я это видел сотни раз и ни разу не увидел». Чтобы добиться такой удачи, естественно и необходимо менять угол зрения — ведь в том-то и суть, что читателя и зрителя нужно застать врасплох, подойти к нему с тыла. Художник или писатель должен осветить вещи заново, и не беда, если он осветит их ультрафиолетовыми лучами, невидимыми для прочих, скажем темным, лиловым светом тоски и безумия. Но если он поставит такой опыт не в искусстве, а в жизни, он уподобится рассеянному скульптору, который начал бы кромсать резцом лысую голову натурщика.
Для ясности приведу пример. Теперь принято смеяться над конфетным искусством, то есть над искусством плоским и приторным. И действительно, нетрудно, хотя и противно, вообразить коробку конфет, на которой розово-голубая девица в золотых буклях стоит на балконе, под луной, с розой в руке. Она может вместо розы судорожно сжимать письмо, или сверкать обручальным кольцом, или томно махать платочком вслед гондоле назло чувствительному зрителю. Я очень жалею этого зрителя, но не соглашаюсь с ним.
Что мы имеем в виду, когда называем такую картинку идиотской, пошлой или тошнотворной и даже конфеты не могут настроить нас на более кроткий лад? Мы чувствуем, что и хорошее может приесться, как приедается сладкое. Мы чувствуем, что это не картина, а копия, точнее, копия с тысячной копии, а не изображение розы, девушки или луны. Художник скопировал другого, тот — третьего, и так далее, в глубь годов, вплоть до первых, искренних картин романтической поры.
Но розы не копируют роз, лунный свет не копирует лунного света, и даже девушка копирует девушку только внешне. Настоящие роза, луна и девушка — просто роза, луна и девушка. Представьте, что все это происходит в жизни; ничего тошнотворного тут нет. Девушка — молодая особа женского пола, впервые явившаяся в мир, а чувства ее впервые явились к ней. Если ей вздумалось встать на балконе с розой в руке (что маловероятно в наше время), значит, у нее есть на то причины. Когда речь идет о жизни, оригинальность и приоритет не так уж важны. Но если жизнь для вас скучный, приевшийся узор, роза покажется вам бумажной, лунный свет — театральным. Вы обрадуетесь любому новшеству и восхититесь всяким, кто нарисует розу черной, чтобы вы поняли, как темен ее пурпур, а лунный свет зеленым, чтобы вы увидели, насколько его оттенок нежнее и тоньше белого. Вы правы. Однако в жизни роза останется розой, месяц — месяцем, а девушки не перестанут радоваться им или хранить верность кольцу. Переворот в искусстве — одно, в нравственности — другое. Смешивать их нелепо. Из того, что вам опостылели луна и розы на коробках, не следует, что луна больше не вызывает приливов, а розам не нужен чернозем.
Короче говоря, то, что критики зовут романтизмом, вполне реально, более того — вполне рационально. Чем удачней человек пользуется разумом, тем яснее, что реальность не меняется от того, что ее иначе изобразили. Повторяется же, приедается только изображение; чувства остаются чувствами, люди — людьми. Если в жизни, а не в книге девушка ждет юношу, чувства ее — весьма древние — каждый раз новы. Если она сорвала розу, у нее в руке — древнейший символ, но совсем свежий цветок. Мы радуемся прелести девушки или розы, если голова у нас не забита модными изысками; если же забита — мы увидим, что они похожи на картинку с коробки. Если мы думаем только о стихах, картинах и стилях, романтика для нас надуманна и старомодна. Если мы думаем о людях, мы знаем, что они — романтичны. Розы прекрасны и таинственны, хотя всем нам надоели стихи о них. Тот, кто это понимает, живет в мире фактов. Тот, кто думает только о безвкусице аляповатых стишков или обоев, живет в мире мнимостей.
В этом мире и родился современный скептический протест. Его отцы, интеллектуалы, вечно толковали о книгах, пьесах, картинах, а не о живых людях. Они упорно тащили жизнь на сцену — но так и не увидели жизни на улице; клялись, что в их книгах реализма все больше, — но в их беседах его было все меньше. Они ставили опыты, беспокойно искали угол зрения, и это было очень полезно для дела, но никак не годилось для суждения о законах бытия. Когда они добирались до этики и философии, получался какой-то набор бессвязных, безумных картин. Художник всегда видит мир с определенной точки, в определенном свете, и порой этот свет внезапен, как молния. Но когда наши анархисты принялись освещать этими вспышками человеческую жизнь, получился не реализм, а просто-напросто бред. Определенный художник в определенных целях может писать розу черной, но пессимисты вывели из этого, что красная роза любви и бытия так черна, как ее малюют. Определенный поэт в определенных целях может назвать луну зеленой — и философ тот час же торжественно заявит, что луна кишит червями, как зеленый сыр.
Да, что-то есть в старом добром призыве «искусство для искусства». Правда, понять его надо чуть иначе: пусть люди искусства занимаются своим искусством. Каковы бы ни были законы человеческой жизни, вряд ли они меняются с каждой модой на рифмы или на брюки. Эти законы объективны, как чернозем или прилив, а вы не освободитесь от приливов и чернозема, объявив старомодными розу и луну.
Я не меняю взгляда на эти законы, потому что так и не понял, с чего бы мне их менять. Всякий, кто слушается разума, а не толпы, может догадаться, что жизнь и теперь, как и во все времена, — бесценный дар; доказать это можно, приставив револьвер к голове пессимиста. И здравый смысл и жизненный опыт говорят нам, что романтическая влюбленность естественна для молодости, а в более зрелые годы ей соответствуют, ее продолжают супружеская и родительская любовь. Тех, кого заботит правда, а не мода, не собьет с толку чушь, порожденная раздражительностью и распущенностью. Те же, кто видит не правду и ложь, а модное и немодное, — несчастные жертвы слов и пустой формы. Их раздражают бумажные розы, и они не верят, что у живой розы есть корни; не верят они и в шипы — пока не вскрикнут от боли.
А все дело в том, что современный мир пережил не столько нравственный, сколько умственный кризис. Смелые Современные Люди смотрят на гравюру, где кавалер ухаживает за дамой в кринолине, с той же бессмысленной ухмылкой, с какой деревенский простак смотрит на чужеземца в невиданной шляпе. У них хватает ума только на то, чтобы подметить: теперь девушки современно стригутся и ходят в коротких юбках, а их глупые прабабки носили букли и кринолины. Кажется, это вполне удовлетворяет их неприхотливый юмор. Снобы — незамысловатые существа, вроде дикарей. Вернее, они похожи на лондонского зеваку, который хохочет до упаду, услышав, что у французских солдат синие куртки и красные рейтузы, а не красные куртки и синие рейтузы, как у нормальных англичан. Я не меняю ради них своих взглядов. Стоит ли?
Уинстон Черчилль {646}
Осада Сидней-стрит
Утром 17 декабря 1910 года вся Англия была охвачена волнением, узнав из газет о случившемся накануне необычайном преступлении. В десять часов тридцать минут вечера некий мистер Айзенстайн, владелец галантерейного магазинчика на Хаунсдитч, обратил внимание на таинственный стук в задней части помещения. Этот стук был замечен двумя неделями ранее, и полиция уже наводила по этому поводу справки. Однако на этот раз постукивания были громче и отчетливее и, по всей видимости, доносились из соседнего дома. Мистер Айзенстайн вызвал полицию. На место прибыла команда из шести офицеров и констеблей; двое остались на посту возле задней части магазина, а сержант в сопровождении трех других полицейских направился к дому, откуда предположительно происходил шум, и постучал в дверь. По традиции, которая до сих пор в Англии была практически неизменной, полицейские не носили с собой оружия. Дверь приоткрылась дюймов на шесть, и за ней показался мужчина.
― Почему вы стучите, вы тут работаете? — спросил сержант.
Ответа не последовало.
― Вы говорите по-английски? В доме есть кто-нибудь, кто говорит по-английски?
Мужчина прикрыл дверь, оставив зазор в один дюйм и не ответив на вопрос, исчез наверху. Сержант толкнул дверь и оказался в комнате, освещенной газовым рожком. Казалось, для принятия мер предосторожности особых причин не было. Сержант всего лишь проводил обыкновенную проверку по вызову, полому он выждал еще одну минуту. Она стала для него последней. Внезапно дверь распахнулась, грянул выстрел, и сержант замертво упал на порог. Еще один выстрел, на этот раз со стороны неосвещенной лестницы, заставил ринувшихся вперед полицейских отпрянуть от двери; из-за нее появилась мужская рука с длинным автоматическим пистолетом, последовало несколько выстрелов, и через пару секунд все четыре констебля лежали на мостовой — кто-то был мертв, кто-то смертельно или тяжело ранен. Из дома выскочил человек, палящий из пистолета направо и налево. В строю оставался только констебль Чоут, безоружный и уже раненый. Не колеблясь ни минуты, он схватился с убийцей, и, несмотря на то, что был ранен еще двумя выстрелами, не отпускал хватки до тех пор, пока один из преступников не выстрелил еще один раз сзади, отчего констебль упал и впоследствии скончался от двенадцати ранений. Банда убийц оторвалась от преследования шестого полицейского и под покровом темноты бесследно исчезла в лондонской суматохе.
Дальнейшее расследование показало, что преступники замышляли тщательно продуманное ограбление, но не магазина мистера Айзенстайна, а ювелирной лавки, где в сейфе хранились драгоценности на сумму тридцать тысяч фунтов. Под кирпичной стеной дома был прорыт туннель, в котором полиция обнаружила полный комплект принадлежностей для взлома сейфа при помощи ацетиленовой сварки.
На следующий день в три часа ночи две женщины вызвали доктора к молодому человеку, который назвал себя Джорджем Гардстайном и объяснил, что один из его друзей по ошибке выстрелил ему в спину из револьвера три часа тому назад. Человек этот, настоящее имя которого было Morountzef {647}, оказался преступником, убившим сержанта полиции. Как оказалось, в схватке с констеблем Чоутом его легкие и желудок пронзила пуля, прошедшая сквозь тело храброго полицейского. До утра он так и не дожил, оставив после себя автоматический пистолет системы Браунинг, кинжал и скрипку.
Такой в кратком изложении была история, про которую писали на протяжении нескольких дней все газеты. Было очевидно, что мы столкнулись с таким видом преступления и типом преступника, каковые не могли найти себе аналогов на протяжении всей истории Англии. Беспощадная жестокость преступников, их изощренность, безошибочно меткая стрельба, современное оружие и оснащение — все это выдавало русских анархистов. В последующие дни также выяснилось, что убийцы являлись членами ячейки под предводительством анархиста по кличке Питер «Художник» {648}, состоявшей из примерно двадцати латышей и укрывавшейся в центре Лондона. В дальнейшем их ячейку стали называть «зародышем» анархии, революции и убийств. Эти жестокие существа, ведущие, как уже было сказано, звериный образ жизни, занимались разработкой хищнических планов и организацией тайных заговоров. Ограбления и убийства они совершали с целью обогащения, но за их действиями скрывались их политические цели. Несколько лет спустя именно Питер «Художник» стал одним из тех извергов, которые во время потрясений Первой мировой войны грабили российское государство и издевались над его народом.
Чудовищность этого преступления вызвала в стране гнев и возмущение. Все силы Скотланд-Ярда были брошены на поимку преступников. Как министр внутренних дел я отдал приказ обеспечить полицейских самыми лучшими из доступных на тот момент моделями автоматических пистолетов. Героям, павшим жертвами обстоятельств при выполнении служебного долга, были устроены публичные похороны в соборе Святого Павла, и во время торжественной панихиды к их гробам, покрытым национальным флагом, пришли проститься многие официальные лица Лондона.
Об анархистах некоторое время ничего не было слышно, однако все силы, которыми только может обладать цивилизованное общество, были брошены на их поимку.
Около десяти часов утра 3 января я принимал ванну, как вдруг кто-то настойчиво постучал в дверь.
― Вам срочное сообщение из министерства внутренних дел.
Завернувшись в полотенце, я поспешил к телефонному аппарату и узнал следующее:
Анархисты, убившие полицейских, окружены в доме № 100 по Сидней-стрит, в районе Ист-Энда. Они ведут стрельбу по полицейским из автоматических пистолетов. В их распоряжении большое количество боеприпасов. Один человек застрелен. Мы ждем приказа выслать войска, чтобы арестовать или уничтожить преступников.
Я немедленно отреагировал, дав необходимое разрешение и предоставив полиции полную свободу действий. Через двадцать минут я уже был в министерстве внутренних дел. Находившийся там мистер Эрнли Блэквелл, мой главный советник, сообщил, что никакой новой информации пока не поступало, кроме того что анархисты окружены, но продолжают отстреливаться во всех направлениях. О количестве анархистов и мерах, предпринимавшихся полицией, никто не имел ни малейшего понятия. При таких обстоятельствах я счел своим долгом лично присутствовать при осаде, и мои советники согласились с правомерностью данного шага. Однако я вынужден признать, что к чувству долга примешивалась также и доля любопытства, которое, вероятно, следовало бы держать под контролем.
Мы тотчас же сели в легковой автомобиль и поехали по Стрэнду, через Сити по направлению к Хаунсдитч, пока наконец около полудня не достигли места, где все движение было полностью перекрыто. Мы вышли из автомобиля. На улице уже собралась масса рассерженных и встревоженных людей; при этом в глаза мне бросился необычный вид городских констеблей с дробовиками, наспех добытыми из местной оружейной лавки. Настроения в толпе не отличались особой дружелюбностью, несколько раз я слышал выкрики: «Оо let' em in?» [244], по всей вероятности, относившиеся к отказу либерального правительства внедрить более жесткие законы относительно въезда иностранцев. Тут ярдах в двухстах послышался выстрел, затем последовал еще, и еще один, вслед за чем началась безостановочная стрельба. В сопровождении инспектора я направился по пустынной улице, свернул за угол, потом за другой и наконец увидел группу полицейских (некоторые были вооружены), а также несколько очевидцев и журналистов, что оказались внутри полицейского кордона до запрещения доступа, вследствие чего им разрешено было остаться. Под прямым углом от нас проходила еще одна улица. На этой улице, в пятидесяти или шестидесяти ярдах слева, находился дом № 100, где забаррикадировались преступники. На противоположной стороне полицейские, гвардейцы шотландского полка и наблюдатели, пригнувшись, прятались за выступами домов; а по обеим сторонам улицы, а также из многочисленных окон, полицейские и другие лица вели нарастающую стрельбу из ружей, пистолетов и дробовиков по дому, где укрылись головорезы. Те же палили в ответ с промежутком в пару минут, стреляя либо по сторонам, либо в своих противников впереди. Пули рикошетом отскакивали от кирпичных стен домов. К сожалению, позднее мы стали привычнее к зрелищам подобного рода, и сцены уличных боев потеряли в Европе свою новизну. Но ничего подобного в пределах человеческой памяти никогда не происходило в мирной, законопослушной, уютной Англии; так что хотя бы с этой точки зрения моя вылазка себя оправдала.
Однако в скором времени ситуация зашла в тупик. Несколько полицейских выступали за то, чтобы немедленно штурмовать здание с пистолетами в руках. Другие благоразумно предлагали подождать, избежав таким образом не меньше двух-трех жертв. В мои обязанности не входило вмешиваться в ход событий или делать распоряжения. Сидя в кресле министра внутренних дел, я мог отдать любой приказ, который был бы немедленно выполнен, но я был не вправе мешать ответственным лицам на месте происшествия. Хотя, с другой стороны, уровень данных мне полномочий был выше, чем у всех присутствующих вместе взятых, что неизбежно взывало к прямой ответственности. Я понял, что мне не следовало покидать стены своего кабинета. Однако теперь уже невозможно было сесть в автомобиль и покинуть место действия в такой неоднозначный и к тому же захватывающий момент.
Руководствуясь желанием наблюдать за осажденным домом напрямую, я пересек улицу, и спрятался в дверном проеме магазина на противоположной стороне. Я обнаружил там лорда Натсфорда, руководителя Лондонской больницы, и мы вместе стали наблюдать за концовкой разыгравшейся драмы.
Было принято решение штурмовать здание с нескольких сторон. Одна группа атакующих, засевшая в соседнем доме, ворвется в переднюю дверь и возьмет приступом лестницу; другая часть полицейских и солдат пробьется на второй этаж через заднее окно; а третья, пробив крышу, застигнет убийц врасплох сверху. В результатах подобного штурма сомневаться не приходилось, однако было очевидно, что несколько человек могут погибнуть не только от выстрелов анархистов, но и от оружия самих атакующих в пылу перестрелки. Интуиция подсказала мне решение о прямой атаке с лестницы при помощи стального экрана или щита; начался поиск листа подходящею размера в ближайших литейных мастерских. Однако стального листа не понадобилось. Около половины второго из разбитых верхних окон осажденного дома появилось облачко дыма, и через несколько минут стало ясно, что там начался пожар. Огонь стремительно разгорался, постепенно занялись и нижние этажи. Легкое потрескивание дерева сменилось ревом бушующего пламени. Тем не менее, спускаясь вниз, анархисты продолжали отстреливаться, и пули все так же отскакивали от стен соседних ломов и тротуара.
Тут произошел любопытный инцидент, благодаря которому в конце концов мое присутствие на месте происшествия оказалось небесполезным. Всего в нескольких футах от опасной зоны можно было наблюдать за неуклонно совершавшимися привычными ритуалами — так, почтальон на наших глазах доставил письма в один из соседних домов. Затем внезапно появилась пожарная машина; пробираясь сквозь толпу и разгоняя людей на подступах к оцеплению, она наконец остановилась около полицейского кордона в начале опасной зоны. Инспектор полиции запретил дальнейшее движение, однако офицер пожарной команды заявил, что должен действовать по инструкции. В его обязанности входит потушить разгоревшийся пожар. Анархисты, автоматические пистолеты, опасные зоны — все это отсутствовало в положении пожарной команды Лондона. Когда офицер полиции заметил, что его подчиненные будут застрелены, то начальник пожарной команды ответил, что долг есть долг, и у него нет другого выбора. В особо напряженный момент спора я решил вмешаться. На основании своих полномочий министра внутренних дел я запретил офицеру пожарной команды тушить пожар в доме, но попросил его находиться поблизости, чтобы предотвратить распространение пламени. Затем я вернулся на свой наблюдательный пункт на противоположной стороне улицы.
Огонь перекинулся на нижний этаж обреченного дома. Анархисты уже нескольких минут не стреляли. Ни одна человеческая душа не могла более оставаться в здании. Все ожидали, что анархисты — сколько их было никто точно не знал — вскоре выйдут на улицу с пистолетами в руках. Сотни ружей, револьверов и дробовиков были направлены на дымящееся крыльцо дома. Еще несколько минут прошли в напряженном ожидании, пламя охватило уже весь нижний этаж. Наконец стало очевидно, что эти дьяволы во плоти погибли в огне. Внезапно, руководствуясь спонтанным импульсом, заставившим всех высыпать из укрытий, к дому подбежал инспектор сыскной полиции и толкнул дверь ногой. Я последовал за ним на расстоянии нескольких ярдов в сопровождении сержанта полиции с двуствольным дробовиком. Все здание было охвачено огнем и дымом. На улицу высыпались пожарники со шлангами, а за их спинами волновалась толпа из солдат, журналистов и зевак. Было уже три часа дня и, предоставив пожарникам тушить уже затихающий огонь, а полицейским обыскивать руины, я направился домой.
Кроме инспектора полиции, застреленного утром, по счастью без серьезных последствий были ранены старший сержант гвардии и три гражданских лица, а также рикошетом задет один из сержантов полиции. До этого момента при самой осаде жертв не было, кроме самих преступников. Но, увы, день еще не подошел к концу! Из-за обрушившейся стены дома пострадали пятеро пожарных, причем двое из них весьма серьезно. В руинах дома на Сидней-стрит были найдены два обгоревших тела — один человек погиб от британской пули, а второй, очевидно, задохнулся от дыма. Следствие установило, что это были тела Фрица Сваарса и Якоба Вогеля, оба являлись членами анархистской банды Питера «Художника» и, без сомнения, были виновны в убийстве полицейских. В руинах также нашли один пистолет системы Браунинг, два пистолета системы Маузер и шесть корпусов бомб из бронзового сплава наряду с большим количеством патронов.
Так закончилась осада Сидней-стрит. В дальнейшем следа Питера «Художника» обнаружено не было. Он исчез в неизвестном направлении. Ходили слухи, что он являлся одним из большевистских «освободителей и спасителей» России. Вне всякого сомнения, его личные качества и репутация обеспечили ему достойное место в этой «благородной шайке». Но все это только слухи.
Разногласия между партиями в Англии были в то время очень острыми и меня сильно критиковали в газетах и в парламенте за мое участие в этом необычном эпизоде. Мистер Бальфур из Палаты общин не скрывал своей иронии.
— Мы очень обеспокоены тем, — сказал он без тени улыбки, — что в иллюстрированных газетах имеют место фотографии министра внутренних дел в опасной зоне. Я могу понять, что там делал фотограф, но что там делал министр внутренних дел?
И на этом, не лишенном справедливости замечании, позвольте мне завершить мою историю.
Как я убежал от буров
I
В течение первых трех недель моего заточения я пытался уговорить бурские власти освободить меня как представителя прессы, хотя с самого начала не исключал возможности побега или бунта. Мне отвечали, что я лишился статуса гражданского лица из-за участия в отражении атаки бронепоезда. Я возражал, что не произвел ни единого выстрела и в плен был взят безоружным. Строго говоря, это было правдой. Но газеты в Натале находились во власти буров. Они пестрили красочными описаниями моих подвигов, а исчезновение локомотива и наличие раненых относили исключительно на мой счет. В конце концов генерал Жубер {649} заявил, что ко мне следует относиться как к военнопленному, потому что я нанес урон бурам, дав ускользнуть локомотиву, и неважно, стрелял я в кого-то при этом или нет. В первую неделю декабря, как только я узнал об этом решении, я тотчас же утвердился в мысли о побеге.
Позвольте мне полностью, за исключением лишь незначительных поправок, привести ниже мои старые записи.
Здание государственных образцовых школ располагается в центре прямоугольного дворика, с двух сторон оно окружено металлической решеткой, а с двух других — забором из рифленого железа высотой футов в десять. Сами по себе эти сооружения не стали бы препятствием на пути энергичного молодого человека, но тот факт, что внутри они охранялись часовыми, стоящими в пятидесяти ярдах друг от друга с ружьями и пистолетами наготове, превращал их в практически неодолимое препятствие. Стена из людей — самая непробиваемая из всех существующих.
В результате постоянного наблюдения и мучительных размышлений мои товарищи заметили, что в определенный момент часть стены за небольшим круглым зданием уборной (которое можно видеть на плане) находится вне поля зрения часовых. Электрические фонари в середине площадки ярко освещали весь дворик, но восточная стена оставалась в тени. Таким образом, первоочередной задачей было пробраться мимо часовых около круглого здания. Затем нужно было улучить момент, когда они поворачиваются друг к другу спиной. Далее, перебравшись через стену, мы окажемся в саду соседнего дома. Дальнейшие действия были туманными и неопределенными. Как выбраться из сада, как пройти незамеченными по улицам, как обойти патруль на подходах к городу и, прежде всего, как преодолеть двести восемьдесят миль до португальской границы? Все эти вопросы нам еще предстояло решить.
Одиннадцатого декабря вместе с капитаном Халдейном и лейтенантом Броки мы попытались совершить отчаянную, но так и неудавшуюся попытку побега. Пробраться в круглое здание не составило особого труда. Но вот выбраться из него и перелезть через стену оказалось задачей не из легких. Что, если часовые, находящиеся всего в пятнадцати ярдах, повернутся и посмотрят наверх! Поднимут ли они тревогу или начнут сразу стрелять — поручиться за их действия не мог никто. Несмотря на это, я был преисполнен решимости совершить еще одну попытку. Весь день двенадцатого декабря я провел в страхе, который к вечеру перерос в отчаяние. После того, как два моих друга совершили вылазку, но сочли момент неблагоприятным, я пересек прямоугольный дворик и спрятался в круглом здании. Я стал наблюдать за часовыми сквозь щель в металлической обшивке. Некоторое время они оставались бдительными и невозмутимыми. Затем внезапно один из них повернулся, подошел к своему товарищу и вступил с ним в беседу. Теперь они оба стояли ко мне спиной.
Сейчас или никогда! Я встал на выступ, схватился руками за край стены и стал подтягиваться. Дважды я отпускал руки, борясь с нерешительностью, но на третий раз наконец собрался с духом и вскарабкался на стену. Мой жилет зацепился за металлические украшения на стене. Мне пришлось потратить несколько драгоценных секунд, чтобы высвободиться. Я бросил прощальный взгляд на часовых, все еще занятых разговором в пятнадцати ярдах от меня. Один из них закуривал сигарету, и я до сих пор помню отблеск огня на тыльной стороне его ладони. Затем я бесшумно спустился в соседний сад и затаился в кустах. Свобода! Первый шаг сделан, и пути назад уже не было. Оставалось только дождаться товарищей. Кусты были надежной защитой от чужих глаз, так как в лунном свете отбрасывали на землю черные тени. Я пролежал там в течение часа, испытывая страх и беспокойство. Люди в саду постоянно сновали туда-сюда и в какую-то минуту в нескольких ярдах от меня даже остановился мужчина и стал что-то высматривать Где были все остальные? Почему они не предпринимали никаких попыток?
Тут вдруг я услышал чей-то голос с внутренней стороны, отчетливо произнесший: «Все пропало». Я подполз поближе. Смеясь и болтая всякую чушь, вдоль стены прогуливались два офицера, намеренно вставляя в разговор латинские слова. Когда я уловил свое имя, то решился кашлянуть. Один из офицеров тотчас же замолчал. Другой сказал, медленно и четко: «Они не могут выбраться. Охрана начеку. План не удался. Ты можешь вернуться назад?». Тут неожиданно все мои страхи улетучились. Вернуться было невозможно. Я не мог надеяться на то, что переберусь через стену незамеченным. К тому же, на этой стороне не было удобного выступа. Судьба указывала вперед. Я сказал сам себе: «Без сомнения, меня поймают, но я хотя бы использую данный мне шанс». Я сказал офицерам, что пойду один.
В тот момент я был в подходящем настроении — неудача предприятия очевидна, надежды на его успешное завершение равны нулю. Даже не стоило пытаться взвешивать «за и против». Как указано на карте, ворота находились всею лишь в нескольких ярдах от другого поста. Со словами «Toujours de l'audace» [245] я надел шляпу и, даже не пытаясь спрятаться, пересек сад и прошел мимо окон дома. Выйдя на дорогу, я повернул налево. Я был на расстоянии меньше пяди ярдов от часового. Многие из них знали меня в лицо. Не могу сказать, видел он меня или нет, потому что старался не оглядываться. Я с трудом сдерживался, чтобы не побежать. Пройдя около ста ярдов и не услышав оклика, я понял, что второе препятствие осталось позади. Я был на свободе в Претории.
Я неторопливо шел по ночной улице, держась середины дороги и напевая себе под нос. Повсюду было полно буров, но они не обращали на меня никакого внимания. Наконец я добрался до окраины, сел на мостик и задумался. Я был в центре вражеской страны. Мне не к кому было обратиться за помощью. Между мною и Делагоа-Бей простиралось почти триста миль. О моем побеге станет известно на рассвете. Преследование начнется незамедлительно. В любом случае, все пути перекрыты — город пикетируется, местность патрулируется, поезда обыскиваются, железнодорожные пути охраняются. На мне был гражданский фланелевый костюм. В кармане у меня было семьдесят пять фунтов и четыре плитки шоколада. Компас и карта — чтобы не заблудиться, а также опиумные таблетки и мясные кубики — чтобы поддержать силы, остались у моих друзей из привилегированных школ. В довершение, я не знал ни слова ни по-голландски, ни по-кафрски — как я смогу достать провиант или узнать дорогу?
Но вместе с надеждами исчез и страх. У меня появился план. Нужно отыскать железную дорогу на Делагоа-Бей. За неимением компаса и карты мне придется идти вдоль путей, невзирая на пикетчиков. Я взглянул на звезды. В небе ярко светил Орион. Около года тому назад он направил меня из пустыни к берегам Нила. Он дал мне воды. Теперь же он выведет меня на свободу. Без свободы я не мог жить также, как без воды.
Прошагав полмили на юг, я наткнулся на железную дорогу. Была ли это дорога на Делагоа-Бей или Питерсбургская ветка? Если первая, то она должна идти на восток. Но эта, похоже, шла на север. Хотя, может статься, ее проложили чуть в стороне из-за холмов. Я решил идти вдоль нее. Ночь была восхитительной. Легкий ветерок освежал мне лицо, и я вдруг ощутил прилив безудержной радости. Я был свободен, пусть даже на один час. Лучше чем ничего. Дух приключений опьянял меня все больше. Звезды были на моей стороне, иначе я бы не смог совершить побег. К чему тогда предосторожности? Я прибавил шагу. Там и здесь мелькали огни патрульных костров. Каждый мост охранялся. Но мне удалось обойти все посты, делая небольшой крюк в особо опасных местах, однако прятаться я почти не пытался. Возможно, именно поэтому меня не поймали.
По дороге я обдумывал дальнейший план. Пройти триста миль до границы мне будет не под силу. Нужно забраться на проходящий поезд и где-нибудь укрыться — под сиденьями, на крыше или между вагонами. Мне вспомнился побег из школы Пола Бультона в приключенческой сказке «Шиворот-навыворот» {650}. Я представил, как вылезаю из-под сиденья и подкупаю, или уговариваю какого-нибудь толстяка из первого класса. На какой поезд сесть? Конечно же, на самый первый. Прошагав два часа, я наконец различил вдали сигнальные огни станции. Я сошел с путей и, обогнув станцию, спрятался за насыпью в ярдах двухстах от платформы. Я рассчитывал на то, что поезд сделает остановку и не успеет набрать скорость до того, как приблизится ко мне. Прошел час. Я стал терять терпение. Тут послышался гудок паровоза и грохот вагонов. Из темноты возникли большие желтые фары. Состав постоял минут пять на станции и тронулся снова, грохоча и выпуская пар. Я подкрался к путям лихорадочно соображая, что делать дальше. Нужно выждать, пока проедет паровоз, иначе меня могут заметить. Только после этого я могу побежать к вагонам.
Поезд тронулся медленно, но скорость набрал раньше, чем я ожидал. Яркие фары стремительно приближались. Грохотание переросло в рев. Темная масса на секунду нависла надо мной. Черный силуэт машиниста на фоне пламени топки, темные очертания паровоза, клубы пара — все это быстро промелькнуло перед моими глазами. Я бросился к вагонам, вцепился во что-то, разжал руки, опять вцепился, снова разжал, нащупал какую-то ручку, и меня оторвало от земли — лишь ступни волочились по насыпи, и, наконец, с усилием взобрался на сцепление пятого вагона. Поезд оказался товарным — на полу валялись мешки, покрытые слоем угольной пыли и забитые чем-то мягким. Как оказалось, внутри были такие же пустые мешки из-под угля; поезд по-видимому возвращался обратно на шахту. Я забрался наверх и зарылся в этих мешках, теплых и удобных. Возможно, машинист видел, как я забираюсь в вагон, и поднимет тревогу на следующей станции? Куда направлялся этот поезд? Где будут его разгружать? Будут ли его обыскивать? Это дорога на Делагоа-Бей? Что я буду делать утром? Да какая разница! Сегодня мне уже повезло. Новые проблемы — новые решения. А сейчас мне нужен сон. Да и что могло быть лучшей колыбельной для сбежавшего заключенного, чем перестук колес, уносивших его от вражеской столицы со скоростью двадцать миль в час?
Не знаю, как долго я спал, но проснулся я внезапно и почувствовал, что вчерашний энтузиазм покинул меня, — будущее оптимизма не сулило. Нужно сойти с поезда, утолить жажду и найти какое-нибудь укрытие, пока не рассвело. Я не могу позволить себе пойти на риск и дожидаться разгрузки. Завтра я попытаюсь забраться в другой поезд. Я покинул свое уютное убежище и выбрался на сцепление между вагонами. Поезд шел достаточно быстро, но я чувствовал, что сейчас самое время его покинуть. Я ухватился за железную ручку, оттолкнулся от нее левой рукой и спрыгнул. Меня два раза подбросило, и через мгновение я растянулся за насыпью. К счастью, я отделался лишь синяками, хоть и сильно ударился. Поезд, мой верный ночной союзник, уносился вдаль.
Было еще темно. Я находился посреди широкой долины, окруженной низкими холмами и устланной высокой травой, промокшей от росы. Я поискал воды в соседнем овраге и вскоре нашел чистую лужицу. Я испытывал сильную жажду, но продолжал пить и после того, как напился, — ведь впереди был долгий день.
Вскоре стало светать, и небо на востоке, все в заплатках из тяжелых темных туч, окрасилось в желтые и красные цвета. Я с облегчением увидел, что железная дорога простиралась по направлению к восходящему солнцу. Значит я выбрал правильный путь.
Напившись вдоволь, я направился к холмам в надежде найти среди них укромное местечко. Когда я добрался до маленькой рощи, расположенной на одной из сторон глубокой лощины, уже полностью рассвело. Я решил переждать здесь до сумерек. Только одно меня утешало: никто в мире не знал, где я нахожусь, — даже я сам. Было около четырех утра. До заката еще четырнадцать часов. Мне не терпелось продолжать путь, пока были силы, из-за чего казалось, что время тянется в два раза медленнее. Поначалу было нестерпимо холодно, но солнце постепенно согревало землю, и к десяти часам жара была уже невыносимой. Моим единственным соседом оказался стервятник, который проявлял неумеренный интерес к моей персоне и время от времени издавал мерзкий, зловещий клекот. С высоты холма я мог видеть всю долину. К западу вырисовывались железные крыши домов какого-то городка. Разбросанные тут и там фермы с зарослями деревьев вносили разнообразие в холмистый пейзаж. У подножия находился кафрский крааль, фигуры его обитателей мелькали то на фоне возделанных участков земли, то около пасшихся на полях коз и коров. Днем я съел одну плитку шоколада, что при такой жаре вызвало у меня дикую жажду. Маленькая лужа находилась где-то в полумиле, но я не решился покинуть свое надежное укрытие; время от времени я видел в долине шагающих или едущих верхом белых людей, а однажды к роще даже подошел бур и два раза выстрелил в птицу рядом со мной. Но меня никто не обнаружил.
Волнение предыдущей ночи сменилось безысходностью. Я очень хотел есть, потому что не поужинал перед побегом, а шоколад, как известно, не утоляет голод, хотя и поддерживает силы. Я также хотел спать, но заставить себя отдохнуть я не мог — при мысли о том, что может ждать меня в будущем, мое сердце начинаю биться сильнее. Я думал о возможных последствиях побега; с неописуемым содроганием я представлял, как буду пойман и вновь посажен. Все философские идеи, которыми прикрываются люди в часы спокойствия и безопасности, не приносили мне ни малейшего утешения. В бедственном положении от них не было никакой пользы. С сокрушительной силой я осознал, что сколько бы я себя не настраивал, от врагов мне не спастись без помощи Провидения, которое вмешивается в вечную закономерность причин и следствий гораздо чаще, чем мы признаемся в этом, я не мог рассчитывать на успех. Я долго и искренне молился, прося о помощи и наставлении. Моя молитва, как мне кажется, была чудесным образом услышана, и просьба в скором времени исполнена.
Эти строки я написал много лет тому назад, когда впечатления от случившегося со мной были еще свежи в памяти. Однако в то время я не мог рассказать всего. Иначе бы я подверг риску свободу, а может, и жизнь тех, кто оказал мне помощь. По прошествии многих лет эти причины исчезли. Пришло время поведать о дальнейших событиях, которые изменили мое безысходное положение и помогли мне спастись.
В течение дня я внимательно наблюдал за железной дорогой. Я насчитал два или три поезда и решил, что столько же будет и ночью. Нужно забраться на один из них; в следующий раз у меня должно получиться лучше. Я приметил крутой откос, на который длинные товарные поезда взбирались очень медленно. Иногда они снижали скорость до человеческого шага. Нужно выбрать точку, где поезд не только поднимается в гору, но и чуть заворачивает; пока вагоны будут поворачивать, ни машинист, ни охранник не смогут заметить меня из паровоза. Такой план казался мне разумным во всех отношениях. Как и в прошлый раз, я планировал покинуть состав до рассвета, покрыв таким образом за ночь еще шестьдесят или семьдесят миль. В результате завтра я окажусь где-то в ста пятидесяти милях от границы. Почему бы не повторить вчерашнюю удавшуюся попытку? Чем черт не шутит? Еще три дня — и я на португальской территории. У меня оставалось две или три плитки шоколада и полный карман раскрошенного печенья — другими словами, достаточно, чтобы поддержать моральные и жизненные силы в случае необходимости. Обратиться, пусть и всего один раз, за помощью к прохожему было бы необоснованным риском. Я с возрастающим нетерпением ждал наступления темноты. Наконец долгий день подошел к концу. Облака на западе загорелись огнем, по долине растянулись тени холмов; громоздкая бурская повозка с длинной упряжкой медленно тащилась по дороге к поселению, кафры собирали скот и сгоняли его к краалю; дневной свет постепенно угасал, и вскоре стало совсем темно. Только после этого я двинулся к железной дороге. Пробираясь через камни и высокую траву, я задержался, чтобы напиться вкусной холодной воды из ручейка. Добравшись до холма, при подъеме на который поезда замедляли ход, я стал искать, где дорога поворачивает. Найдя подходящее место, я спрятался за маленьким кустом и стал ждать. Час, два, три часа — поезда все не было. Прошло шесть часов после того, как здесь проходил последний поезд. Следующий непременно должен быть на подходе. Еще один час томительного ожидания. Никакого поезда! Мой план разваливался на глазах, и надежда капля за каплей покидала меня. Может быть, поезда не ходят здесь ночью? В дальнейшем я выяснил, что так оно и было; я мог прождать поезда до самого рассвета. Однако около полуночи я потерял терпение и зашагал вдоль путей, решив проделать пешком хотя бы десять или пятнадцать миль. Это оказалось не так легко. Все мосты охранялись вооруженными людьми, а через каждые несколько минут на моем пути встречались палатки. Местами мне попадались станции с прилепившимися к ним деревеньками с железными крышами. Весь фельд был залит ярким светом луны, и мне часто приходилось делать большой крюк или ползти, избегая опасных мест. Покидая железную дорог, я забредал в болотистую местность, увязал в трясине, прокладывал себе путь через высокую траву, покрытую росой, пробирался через ручьи, над которыми возвышались железнодорожные мосты. В конце концов, я промок по пояс. За время плена я отвык от физической активности, поэтому очень быстро выбился из сил. Усталость усугублялась также голодом и жаждой. Наконец я приблизился к очередной станции.
Это была платформа посреди фельда, с парой зданий вокруг. В глаза мне бросились три длинных товарных состава, стоящие на запасных путях. Вероятно, их оставили там на ночь. Вагоны, застывшие неподвижно в лунном свете, подтвердили мои опасения об остановке ночного движения поездов. Мой план, еще утром казавшийся таким стройным, потерпел полное фиаско.
А что если прямо сейчас забраться в один из этих поездов, спрятаться среди груза и проехать так весь следующий день, а если повезет, то и ночь? С другой стороны, куда поезд направляется? Где он будет останавливаться? Где его будут разгружать? Как только я залезу в вагон, жребий будет брошен. От мысли быть пойманным при разгрузке в Уитбанке, Мидделбурге или любой другой станции на протяжении долгих двухста миль до границы, мне становилось не по себе. Перед тем как пойти на риск, нужно любой ценой выяснить пути следования этих поездов. Для этого я должен проникнуть на станцию, исследовать метки на вагонах или грузе — все это было мне по силам. Я дополз до платформы и пристроился между двумя длинными составами на запасных путях. Но как только я принялся за изучение обозначений на вагонах, до меня донеслись приближающиеся громкие голоса. Несколько кафров смеялись и выкрикивали что-то со свойственной им резкой интонацией, а какой-то, как мне показалось, европеец бранился и отдавал им приказания. Я пополз обратно между двумя поездами и незаметно, но как можно быстрее перемахнул через насыпь и скрылся в высокой траве.
Мне нечего не оставалось, как брести вперед — и с каждым шагом меня охватывали все большее отчаяние и безысходность. Особенно несчастным я почувствовал себя, когда огляделся и увидел вокруг огоньки домов, сулящие тепло и уют. Но я знал, что для меня их свет был обманчивым. Тем временем вдали, на залитом лунным светом горизонте, заблестели шесть-восемь больших огней, означающих приближение Уитбанка или Мидделбурга. Одновременно слева из темноты также возникли два-три огня. Они не были похожи на огни жилых домов, но что это могло быть и на каком они от меня расстоянии, я не смог определить. Возможно, это кафрский крааль. Мои силы на исходе, а положение плачевно — что если рискнуть и попросить помощи у кафров? Я слышал, они ненавидели буров и были дружественно настроены по отношению к британцам. В любом случае они меня не арестуют. Может статься, они даже накормят меня и уложат спать. Хотя я и не знал ни слова на их языке, но подумал, что ценность английской банкноты будет им понятна. Если повезет, я смогу убедить их помочь мне. Проводник, пони — но, прежде всего, отдых, тепло и еда, уговаривал я себя. Огни манили меня.
Прошагав около мили с этим решением, я вдруг осознал уязвимость и безрассудность такого шага. Я повернул обратно к дороге и прошел половину пути назад. Потом я вдруг остановился и сел, не имея ни малейшего понятия, что делать и куда идти. Я был абсолютно сбит с толку. И тут ни с того ни с сего все мои сомнения испарились в мгновение ока. Мне вдруг стало абсолютно ясно, что я пойду по направлению к кафрскому краалю. Мне и раньше случалось держать в руках планшетку и выводить на ней карандашом разные письмена, в то время как кто-то касался моей руки или запястья. В данный момент мною овладело то же самое «бессознательно-подсознательное» состояние. Я быстро зашагал по направлению к огням, которые, как я рассчитывал, были всего лишь в паре миль от железнодорожной станции. Вскоре выяснилось, что они находятся гораздо дальше. Даже по прошествии часа или полутора они казались мне такими же далекими, как и прежде. Но я упорно шел вперед, и в скором времени где-то около двух или трех часов ночи я понял, что это был не кафрский крааль. Постепенно стала вырисовываться изогнутая линия зданий, и вскоре я увидел, что приближаюсь к группе домов, стоявших вокруг угольной шахты. Теперь я явственно видел колесо, которое приводило в движение ворот, а огни, заведшие меня так далеко, оказались огнями в топках. Тут же, окруженный парочкой более легких построек, стоял маленький, но крепкий каменный двухэтажный домик.
Я сделал привал в траве, чтобы оглядеть местность и обдумать дальнейшие действия. Было еще не поздно повернуть назад. Однако этот путь вел к бесполезным блужданиям, и кончится все тем, что меня измучит голод, у меня начнется жар, меня обнаружат или мне придется сдаться. Здесь, по крайней мере, был хоть какой-то шанс. Еще до побега я слышал, что в районе угольных шахт вокруг Уитбанка и Мидделбурга были дома, где проживали англичане. Им разрешили остаться в этой местности, чтобы работа шахт не останавливалась. Возможно, я пришел к одному из таких домов? Кто скрывался за его непроницаемыми темными стенами? Бритт или бур; друг или враг? Впрочем, были еще варианты. В кармане у меня было семьдесят пять фунтов английскими банкнотами. Если я назову свое имя, то вполне могу убедить оказать мне помощь, пообещав тысячу фунтов вознаграждения. Есть надежда, что мне попадется человек, занимающий в войне нейтральную позицию, он по доброте душевной или за большую сумму денег согласится помочь мне в моем отчаянном положении. Без сомнений, я должен попытаться вступить в переговоры, пока у меня еще были силы защитить себя, если почему-то вдруг обстоятельства окажутся неблагоприятными. Все же сомнения одолевали меня, когда я неровной походкой вышел из погруженного во тьму фельда на яркий свет огней топок и, повернув к спящему дому, постучат кулаком в дверь.
Ни звука. Я постучал снова. Наверху забрезжил огонек, и окно приоткрылось.
― Wer ist da? [246] — раздался мужской голос.
Меня охватил смертельный страх.
― Мне нужна помощь, со мной произошел несчастный случай, — ответил я.
Я услышал, как кто-то спускается по лестнице, отодвигает задвижку и отпирает замок. Дверь распахнулась, и наспех одетый высокий мужчина, с бледным лицом и черными усами, возник передо мной из темноты передней.
Что вам угодно? — спросил он, на этот раз по-английски.
Нужно было срочно что-то придумать. Прежде всего, необходимо вступить в переговоры с этим человеком и добиться его расположения, чтобы он не поднял тревогу и не позвал на помощь.
― Я бур, — начал я. — Со мной произошел несчастный случай. Я должен был присоединиться к своему коммандос в Комати-Поорт. По дороге мы дурачились, и меня выбросило из поезда. Я был без сознания несколько часов. Мне кажется, я вывихнул плечо
Невероятно, как быстро подобные вещи приходят в голову. Казалось, я знаю эту историю. Хотя я не имел ни малейшего понятия, что именно я скажу и каким будет мое следующее предложение.
Незнакомец внимательно на меня посмотрел, и немного поколебавшись, наконец сказал:
― Ну что же, заходите.
Он отступил вглубь неосвещенной передней, открыл дверь пошире и указал левой рукой в направлении темной комнаты. Я вошел в комнату, спрашивая себя, не окажется ли она моей тюрьмой. Он последовал за мной, чиркнул спичкой, зажег лампу и поставил ее на стол. Комната была маленькой, она служила столовой и гостиной одновременно. Помимо большого стола я также заметил письменный стол, два или три стула и один из так называемых автоматов для содовой, который представлял собой два стеклянных шара, насаженных друг на друга и закрытых тонкой проволочной сеткой. Тем временем мой хозяин положил на край стола револьвер, который, вероятно, держал прежде в правой руке.
― Не могли бы вы рассказать поподробнее об этом вашем несчастном случае в поезде? — спросил он после некоторого молчания.
― Думаю, — ответил я, — лучше было бы рассказать вам правду.
― Я тоже так думаю, — медленно произнес он.
Я набрал в легкие воздуха и выложил все начистоту.
― Я Уинстон Черчилль, военный корреспондент «Морнинг Пост». Прошлой ночью я сбежал из Претории. Мне нужно пересечь границу («Пересечь!»). У меня есть деньги. Вы мне поможете?
Последовала еще одна долгая пауза. Мой собеседник тихонько поднялся со стула и закрыл дверь. Этот жест не внушил мне надежды, хотя его можно было расценивать двояко. Затем он внезапно ринулся ко мне с протянутой рукой.
― Слава Богу, вы пришли именно сюда! Это единственный дом в округе, где вас не выдадут властям! Но здесь мы все англичане, и мы окажем вам поддержку.
По прошествии многих лет гораздо легче вспомнить, чем описать нахлынувшее на меня чувство облегчения. Всего минуту назад я считал, что нахожусь в ловушке, а теперь друзья, пища, помощь и все остальное были в моем распоряжении. Я чувствовал себя тонущим, которого выловили из воды и вдобавок сообщили, что он только что выиграл Дерби!
Мой хозяин представился мистером Джоном Ховардом, управляющим угольных шахт в Трансваале. Он принял гражданство и стал буром за несколько лет до войны. Однако его не призвали воевать против британцев, принимая во внимание его национальность, а также некоторые весьма убедительные доводы, которые он предоставил местному фельдкорнету {651}. Таким образом, ему было разрешено остаться на шахте вместе с несколькими другими людьми, сохранять ее в рабочем состоянии и следить за порядком, до тех пор пока разработка угля не возобновится полностью. Помимо его ассистента, который был англичанином, на шахте также находились машинист из Ланкашира, и два шахтера-шотландца. Эти четверо были подданными Великобритании, и им позволили остаться только при условии соблюдения строгого нейтралитета. Его самого как гражданина республики Трансвааль могут обвинить в государственной измене и приговорить к расстрелу, если меня обнаружат в его доме или же выяснится, что он меня укрывал.
― Ничего, — сказал он, — что-нибудь придумаем. — И добавил: — Фельдкорнет был здесь сегодня утром и спрашивал о вас. Они объявили о вашем исчезновении по всему округу, и теперь вся железная дорога тщательно обыскивается.
Я сказал, что ни в коем случае не хочу подвергать его опасности. Все, что мне нужно, — это еда, пистолет, проводник и, если возможно, пони, и тогда я попытаюсь пробраться к морю, передвигаясь по местности только ночью, подальше от железной дороги и населенных пунктов.
Но он не хотел даже слышать об этом. Он что-нибудь придумает. Однако нужно соблюдать крайнюю осторожность. Повсюду шпионы. У него были две служанки-голландки, которые, к слову сказать, жили прямо в доме. К тому же повсюду на приисках и у насоса работали кафры. Перечислив возможные опасности, мистер Ховард задумался. И вдруг он сообразил:
― Да вы, должно быть, умираете от голода!
Я не стал ему противоречить. Он тотчас же кинулся на кухню, предварительно разрешив мне воспользоваться бутылкой виски и автоматом для содовой, о котором я уже упомянул. Через несколько минут он вернулся с холодной бараньей ногой и другими деликатесами и, предоставив мне отдать им должное, вышел из дома через заднюю дверь.
Прошло около часа, прежде чем мистер Ховард вернулся. Я почувствовал, что силы возвратились ко мне, а в душе воцарилась надежда на благополучный исход. Уверенность в успехе росла, теперь мне все было по плечу.
― Все в порядке, — сказал он. — Я посовещался с ребятами, они тоже хотят поддержать вас. Вы спрячетесь в шахте и пробудете там до тех пор, пока мы не придумаем, как переправить вас через границу. Есть одна трудность, — сказал он, — это skoff (еда). Голландка следит за каждым куском, который я съедаю. Повариха будет спрашивать, куда делась баранья нога. Ночью я что-нибудь придумаю. Вам же нужно как можно быстрее спуститься в шахту. Постараемся, чтобы вам там было удобно.
Тем временем рассвело, и я последовал за моим хозяином через маленький двор за ограждения, где стоял ветряной двигатель. Здесь нас встретил полный мужчина, который стиснул мне руку, представившись мистером Дьюснапом из Олдема.
― В следующий раз они все проголосуют {652} за вас, — прошептал он.
Дверь открылась, и я вошел в кабину лифта. Мгновение — и мы были в недрах земли. На дне шахты нас ждали два шахтера-шотландца с фонарями и большой связкой — свернутыми одеялами и матрасом. Некоторое время мы шли по черному как смоль лабиринту, поворачивая, петляя, переходя с уровня на уровень, пока наконец не остановились в каком-то отсеке. Воздух здесь был свеж и прохладен. Мой проводник положил на землю свой сверток, а мистер Ховард протянул мне пару свеч, бутылку виски и коробку сигар.
― С этим добром никаких проблем, — сказал он. — Все это хранится под замком, а ключ у меня. Но надо будет решить, как и чем накормить вас завтра.
― И не высовывайтесь, чтобы не случилось, — дал он мне на прощание последнее указание. — В течение дня здесь будут кафры, но мы присмотрим, чтобы никто из них не зашел на вашу половину. Пока они ничего не видели.
После этого четверо моих друзей с фонарями в руках покинули меня, и я остался один. Несмотря на густую черноту шахты жизнь казалась окрашенной в розовые тона.
Принимая во внимание все трудности, через которые мне пришлось пройти, теперь я почти с полной уверенностью мог рассчитывать на свободу. Вместо унизительной поимки и длинных месяцев прозябания в тюрьме (на этот раз, скорее всего, общего типа), я рисовал себе возвращение в армию героем, предвкушай свободу и наслаждался азартом приключений, столь свойственным молодым сердцам. Пребывая в этом благостном состоянии и подгоняемый сильнейшей усталостью, я вскоре забылся глубоким, но торжествующим сном победителя.
II
Не знаю, как долго я спал. Но когда я открыл глаза, то мне показалось, что день был уже в полном разгаре. Я стал искать свечу, но никак не мог ее нащупать. Решив, что в галереях могут быть опасные ямы, я решил не двигаться и ожидать дальнейших событий. Прошло несколько часов, прежде чем слабый отблеск фонаря сообщил мне о чьем-то приближении. Это оказался сам мистер Ховард, в руках у него была курица и другая снедь. Он также принес мне несколько книг. Он удивился, почему я не зажигаю свечу. Я сказал, что не смог найти ее.
― Разве вы не положили ее под матрас? — спросил он.
― Нет.
― Тогда ее сгрызли крысы.
Он сообщил мне, что шахты кишат крысами. Несколько лет назад он завез сюда белую крысу, питающуюся падалью, и животные со временем прижились и размножились. Он рассказал, что ему пришлось съездить за курицей в дом доктора-англичанина в двадцати милях отсюда, так как он опасался двух служанок-голландок, которые задавали много вопросов по поводу бараньей ноги, виновником исчезновения которой был я и никто другой. Если не удастся раздобыть завтра еще одну курицу, то ему придется положить себе на тарелку двойную порцию и потихоньку переложить еду в сверток, пока служанка выйдет из комнаты. Он также добавил, что буры объявили о моем побеге по всему округу, в правительстве Претории переполох. Теперь все англичане, проживающие около шахт в Мидделбурге, находились под подозрением, так как именно здесь я мог рассчитывать на помощь. Я опять высказал мысль о том, что мне следует пробираться одному, с помощью проводника-кафра и пони, но мистер Ховард и слышать об этом не желал. Нужно выработать четкий план, сказал он, как переправить меня через границу, но я должен быть готов к тому, что мне придется провести в шахте довольно длительное время.
— Здесь, — добавил он, — вы в абсолютной безопасности. — Мак (он имел в виду одного из шахтеров-шотландцев) знает все заброшенные штольни и выработки, где никому и в голову не придет искать вас. Здесь есть место, где вода поднялась на фут или два и почти достигает поверхности. Если вдруг начнется обыск, то Мак нырнет вместе с вами туда и переправит вас в штольню, которая находится позади. Там вас точно никто не найдет. Мы напутали кафров историями о привидениях, и к тому же, мы постоянно за ними наблюдаем.
Он посидел со мной, пока я обедал, после чего ушел, оставив полдюжины свечей. По совету мистера Ховарда я сунул их под подушку и под матрас, а потом опять ненадолго заснул, и внезапно пробудился от ощущения, что около меня что-то шевелится. Казалось, будто кто-то дергает за мою подушку. Я быстро протянул руку. Послышалась возня. Крысы пытались добраться до свечей. Но я вовремя спохватился, и мне удалось свечи спасти. Я зажег одну свечу. К счастью для меня, я никогда особенно не боялся крыс. Удостоверившись в их пугливости, я не сильно беспокоился на их счет. Все же три дня, проведенные на шахте, нельзя отнести к самым приятным воспоминаниям моей жизни. Легкое топанье маленьких лапок и постоянно ощущаемое шуршание и шевеление вокруг не прекращались. Однажды, задремав, я вдруг проснулся оттого, что одна из крыс быстро по мне пробежала. Но как только я зажигал свечу, эти существа становились невидимыми.
Следующий день, если его можно назвать днем, прошел своим чередом. Было четырнадцатое декабря, третий день после моего побега из тюрьмы. Некоторое разнообразие внес визит двух шотландских шахтеров, с которыми мы вступили в длительную дружескую беседу. От них я узнал, немало удивившись, что глубина шахты составляла всего лишь двести футов.
В некоторых заброшенных штольнях, сказал Мак, виден даже дневной свет. Не хочу ли я ненадолго прогуляться в сторону старых выработок и взглянуть самому? По пути туда мы долго блуждали кругами, спускаясь вверх и вниз по подземным галереям, и провели около четверти часа у края шахтового ствола, куда с трудом пробивал себе дорогу из внешнего мира серый и тусклый солнечный свет. Во время этой прогулки я заметил большое количество крыс. Они мне показались весьма приятными маленькими зверьками — практически белые, но с темными глазами, которые, как меня заверили, при дневном свете были ярко-розовыми. Три года спустя один британский офицер, дежуривший в округе, написал мне, что слышал на лекции мой рассказ о белых крысах и их розовых глазках и счел, что никогда не слышат более вопиющей лжи. Он не поленился спуститься в шахту и убедиться воочию и теперь просит прощения за то, что усомнился в моей честности.
Пятнадцатого декабря мистер Ховард сообщил, что шум по поводу моего исчезновения немного поутих. В районе, где располагаюсь шахты, никаких следов беглеца обнаружено не было. Бурские власти теперь придерживались мнения, что я прячусь в Претории в одном из домов сторонников Британии. Они не верили в то, что я мог ускользнуть, из города. При таких обстоятельствах этой ночью можно было даже прогуляться по фельду, и если все будет спокойно, то на следующий день я могу перебраться в одну из задних комнат служебного помещения. С одной стороны, мистер Ховард казался абсолютно спокойным, с другой, был чрезвычайно взволнован нашей авантюрой. Таким образом, я отправился на замечательную прогулку под луной и подышал восхитительным свежим воздухом, а вслед за тем, немного раньше назначенного времени, переселился во внутреннюю комнату служебного помещения, устроившись за упаковочными ящиками. Здесь я провел три дня, по ночам выходя на прогулки по бесконечной равнине в сопровождении мистера Ховарда или его помощника.
Шестнадцатого декабря, на пятый день моего побега, мистер Ховард сообщил мне, что он придумал, как помочь мне перебраться через границу. От шахты шла ветка, соединявшаяся с главной железной дорогой. По соседству здесь живет голландец по фамилии Бюргенер, которой собирается отправлять груз шерсти на Делагоа-Бей девятнадцатого декабря. Этот человек весьма расположен к англичанам. Мистер Ховард уже поговорил с ним, посвятив его в наш секрет, и он согласился оказать нам поддержку. Товар мистера Бюргенера упакован в большие тюки, которые займут два или три больших вагона. Они будут загружаться со стороны шахты. Тюки можно положить таким образом, чтобы между ними осталось небольшое место в центре вагона, где можно было бы меня спрятать. После погрузки тюки покроют сверху брезентом, и маловероятно, что вагоны станут обыскивать на границе, если оболочка будет нетронутой. Согласен ли я использовать этот шанс?
Я волновался за исход предприятия в большей степени, чем за что-либо другое со времени моего побега. Когда путем невероятных усилий человек добивается труднодостижимой цели и наслаждается этим ощущением в течение нескольких дней, перспектива потерять все разом становится невыносимой.
Я уже считая свободу делом решенным, и мысль о том, что у меня не будет возможности действовать, находясь полностью во власти непредсказуемых действий пограничников, крайне тревожила меня. Возможно, я бы даже предпочел отправиться в путь по фельду с проводником и пони и вдали от людей шаг за шагом пробираться через обширную территорию бурской республики, чем подвергаться такому суровому испытанию. Однако, в конце концов, я принял предложение моего благородного спасителя, и мы начали приготовления.
Возможно, я бы волновался еще больше, если бы прочел в британских газетах сообщения следующего содержания:
Претория, 13 декабря. — Несмотря на то, что побег мистера Черчилля был тщательно спланирован, у него практически нет шансов добраться до границы.
Претория, 14 декабря. — Сообщается, что мистера Черчилля поймали на пограничной железнодорожной станции Комати-Поорт.
Лоренсу-Маркиш, 16 декабря. — Поступило сообщение, что мистер Черчилль был задержан в Вотервал-Бовене.
Лондон, 16 декабря. — Относительно побега мистера Черчилля из Претории выражаются опасения, что его в скором времени могут поймать и если поймают, то есть вероятность, что расстреляют, и т. д.
Или если бы узнал об обещанном за меня вознаграждении из объявлений о моей поимке, которые распространялись повсеместно и были развешены вдоль железной дороги.
Я очень рад, что тогда не имел обо всем этом ни малейшего понятия.
Восемнадцатого декабря день тянулся очень медленно. Насколько я помню, большую часть времени я провел за чтением романа Стивенсона «Похищенный». Захватывающие страницы этой книги, в которой описывается побег Дэвида Бэлфура и Алана Брека через горную долину, пробудили во мне ощущения, с которыми я был знаком не понаслышке. Быть беглецом, быть преследуемым и разыскиваемым — само по себе тяжелое психологическое переживание. Опасности на поле брани, шальные пули и артиллерийские снаряды — это одно. Но когда тебя преследует полиция — это совсем другое. Необходимость скрываться и обманывать порождает чувство вины, подрывающее твое моральное состояние. Осознание того, что в любую минуту на твоем пути может кто-то встретиться — неважно, должностное лицо или любой прохожий, — и спросить: «Кто ты?», «Откуда ты?», «Куда ты идешь?» — вопросы, на которые ты не можешь дать вразумительного ответа, крайне подрывает уверенность в себе. Всеми фибрами души я боялся испытания в Комати-Поорт. Но я понимал, что должен пройти через это испытание со страхом и смирением, чтобы заслужить благоприятный исход.
Тут мои размышления прервали ружейные выстрелы совсем неподалеку, а вслед за ними еще несколько. Зловещее предположение промелькнуло в моем мозгу. Это буры! Ховард и кучка британцев вступили с ними в неравный бой в самом сердце вражеской страны. Мне было строго-настрого запрещено покидать мое убежище. Следуя указаниям, я оставался за ящиками, пребывая в сильнейшем волнении. Вскоре стало ясно, что мои опасения напрасны. Из служебного помещения до меня донеслись голоса и смех. Похоже, там происходил приятный дружеский разговор. Я вернулся к своему товарищу Алану Бреку. Наконец голоса смолкли. Вслед за тем моя дверь приоткрылась, и в дверном проеме появился бледный и чем-то озабоченный мистер Ховард. На его лице, однако, была широкая улыбка. Он закрыл за собой дверь и медленно подошел ко мне, находясь, по-видимому, в весьма приподнятом настроении.
― Здесь был фельдкорнет, — сказал он. — Нет, он не вас искал. Он сообщил, что вас поймали вчера в Вотервал-Бовен. Но я не хотел, чтобы он тут рыскал, поэтому предложил ему пострелять из ружей по бутылкам. Он выиграл у меня два фунта и уехал страшно довольный. На сегодня все готово, — добавил он.
― Что я должен делать? — спросил я.
― Ничего. Следовать за мной, когда я приду.
В два часа утра девятнадцатого декабря я оделся, ожидая сигнала. Дверь отворилась. Появился мой хозяин. Он поманил меня рукой. Никто из нас не проронил ни слова. Он вывел меня через главное помещение к боковой железнодорожной ветке, где стояли три огромных полувагона. На их фоне двигались три фигуры, освещенные лунным светом. Очевидно, это были мистер Дьюснап и шахтеры. Группа кафров загружала в последний из вагонов огромный тюк с шерстью. Ховард направился к первому вагону и медленно пошел вдоль него. По пути он сделал мне знак левой рукой. Я ухватился за буфера и увидел перед собой дыру между тюками с шерстью. Отсюда в середину вагона шел узкий туннель, через который легко мог пробраться человек. В центре оказалось достаточно места, чтобы лежать и даже сидеть. Здесь я и устроился.
Прошло три или четыре часа. Сквозь щели в деревянном полу и пустоты между мешками уже стали пробиваться слабые лучи восходящего солнца, как вдруг послышался звук приближающегося паровоза. За этим последовал глухой удар и лязг сцепления. Через несколько минут состав с грохотом тронулся с места, унося меня в неизвестность.
Я приступил к обследованию своего нового жилища и произвел учет имеющегося у меня снаряжения и провианта. Во-первых, я обнаружил револьвер. Это была моральная поддержка, хотя мне трудно было представить, как именно использовать его наилучшим образом, случись такая необходимость. Во-вторых, здесь были две жареные курицы, несколько кусков мяса, буханка хлеба, дыня и три бутылки холодного чая. Путешествие к морю не должно было занять более шестнадцати часов, — впрочем, в военное время могли произойти задержки.
Теперь в мое крохотное убежище проникало достаточное количество света. Деревянные стены и пол пропускали солнечные лучи между трещины, и они находили ко мне дорогу сквозь лабиринты мешков. Пробравшись по туннелю к концу вагона, я обнаружил щель шириной не меньше одной восьмой дюйма, через которую я мог наблюдать за окружающим миром. Я заранее запомнил все названия станций, чтобы следить за движением поезда. Они до сих пор остались у меня в памяти: Уитбанк, Мидделбург, Бергендаль, Бэлфаст, Далманута, Машадодорп, Вотервал-Бовен, Вотервал-Ондер, Эдандс, Ноойдедахт и так далее до станции Комати-Поорт. Пока что мы добрались лишь до первой из них. В этой точке наша ветка соединялась с главной железной дорогой. После двух-трехчасовой задержки нас перевели на другой путь, прицепили к обычному поезду и мы вскоре тронулись на гораздо более внушительной скорости.
Весь день мы ехали на восток через Трансвааль; с наступлением темноты нас, если верить моим подсчетам, поставили на запасную ветку на станции Вотервал-Бовен. Мы проехали почти половину пути. Сколько нас продержат на запасном пути? Может статься, несколько дней, в любом случае до завтрашнего утра наверняка. Пока тянулись бесконечные часы ожидания я лежал на полу вагона и пытался занять себя размышлениями. Я рисовал в своем воображении наслаждение свободой, радость присоединения к нашим войскам, славу героя в случае успешного завершения побега, но в то же время с ужасом думал о неминуемом обыске на границе. Это испытание неумолимо приближалось. Я не мог справиться с охватившей меня тревогой. Меня тянуло в сон. Не мог же я рассчитывать, что мне удастся так долго бодрствовать. Но если я засну, то могу захрапеть! Если же я буду храпеть, пока поезд стоит на запасных путях, то меня могут услышать. А что если меня услышат! Наверное, решил я, будет разумнее все же воздержаться от сна, но вскоре впал в приятную дрему, от которой пробудился только на следующее утро от толчков и лязга сцепления вагонов с паровозом.
Я знал, что между станциями Вотервал-Бовен и Вотервал-Ондер есть очень крутой спуск, где поезд обычно перемещается при помощи зубчатой рейки с шестерней. Когда поезд замедлил ход до трех-четырех миль в час, со скрипом спускаясь по склону, я понял, что в подсчете станций не ошибся.
Далее последовал еще один день тряски в вагоне по вражеской территории до пограничной станции Комати-Поорт, при мысли о которой у меня кровь стыла в жилах. Мы прибыли туда вечером; через щель в досках я увидел, что это был достаточно крупный железнодорожный узел с множеством рельсовых путей и несколькими, стоявшими на них поездами. Вокруг сновал народ. Слышались голоса, крики и свист. Осмотрев окрестности, я вернулся в свое убежище и лег на пол, укрывшись мешковиной. Поезд остановился, а я стал с бьющимся сердцем ожидать дальнейших событий.
Прошло три или четыре часа. Произвели ли уже проверку нашего состава? Мимо поезда несколько раз проходили люди, разговаривающие по-голландски. Но брезент они не поднимали и вагон не обыскивали. Между тем стало темно и мне пришлось смириться с мучительной неизвестностью. Эти часы ожидания были для меня настоящей пыткой — я проехал сотни миль и был теперь всего лишь в нескольких ярдах от границы. Боясь захрапеть, я как мог боролся со сном, но все же заснул.
Когда я проснулся, поезд все еще стоял. Может быть, задержка объяснялась тем, что они очень тщательно обыскивали состав? Или же вагоны отогнали на запасные пути, где нам предстоит простоять несколько дней, а может быть, и недель. Мне очень хотелось выглянуть наружу, но я удержался. Наконец в одиннадцать часов нас прицепили к паровозу, и мы тотчас же отправились в путь. Если мои расчеты оказались верными, и ночью мы стояли на станции Комати-Поорт, то сейчас я уже ехал по португальской территории. Но, возможно, я допустил ошибку. Возможно, я неправильно подсчитал станции. Возможно, перед границей будет еще одна остановка. Возможно, угроза обыска все еще надо мной висела. Но все эти опасения рассеялись, когда поезд прибыл на следующую станцию. Сквозь щель в досках я увидел форменные фуражки португальских служащих на платформе и название «Резана Гарсия» на стене. Пока мы стояли на станции, я с трудом сдерживался, чтобы не выпрыгнуть наружу. Однако как только поезд снова загрохотал по рельсам, я высунул голову из-под брезента и стал кричать, петь и улюлюкать во всю мощь своего голоса. Я был настолько благодарен судьбе за спасение, настолько счастлив, что даже пальнул из револьвера в воздух два или три раза в качестве feu de joie [247]. К счастью, эти безрассудные поступки остались без последствий.
Когда мы достигли станции Лоренсу-Маркиш, было уже далеко за полдень. Наш поезд загнали к пакгаузам, и толпа кафров бросилась его разгружать. Настал момент покинуть убежище, где я провел в величайшей тревоге почти три дня. Я уже выбросил остатки еды, уничтожил все следы своего пребывания и, сев на сцепление, спрыгнул на землю и постарался затеряться между кафрами и прочим сбродом, чему весьма поспособствовал мой неопрятный и неряшливый вид, после чего направился к городским воротам.
Бюргенер ждал меня на улице. Мы обменялись взглядами. Он повернулся и пошел вперед; я последовал за ним на расстоянии двадцати ярдов. Наконец он остановился и посмотрел на крышу здания напротив. Я поднял голову и — о счастье! — увидел яркие цветные полосы гордо реющего «Юнион Джека». Передо мной было британское консульство.
Помощник британского консула, очевидно, не ждал моего появления.
— Приема нет, — сказал он. — Консул занят. Если вам что-то нужно, приходите завтра к девяти.
Эти слова крайне меня разозлили, и когда я громко повторил, что мне непременно нужно увидеть консула прямо сейчас, этот джентльмен соблаговолил выглянуть из окна, спустился вниз и попросил меня назвать свое имя. С этого момента гостеприимство и радушие были в полном моем распоряжении. Горячая ванна, чистая одежда, отличный ужин, средства связи — все это было к моим услугам.
Я с жадностью набросился на свежие газеты. С того момента, как я перелез через тюремную ограду, произошло много значительных событий. Для британской армии наступила «черная неделя» {653}. Генерал Гатакр в Стормберге, лорд Метуэн в Маггерсфонтейне, сэр Редверс Буллер в Коленсо — потерпели сокрушительное поражения и понесли потери, невиданные со времен Крымской войны. Эти новости подтвердили мою решимость поскорее присоединиться к войскам, да и сам консул поскорее хотел отправить меня из Лоренсу-Маркиша, который кишел бурами и их союзниками. К счастью, еженедельный паром отбывал в Дурбан этим же вечером. Можно даже сказать, что он прибыл точно по расписанию, вслед за моим поездом. Я решил сесть на этот паром.
Новости о моем приезде разнеслись с быстротой молнии, и пока мы обедали, в саду появились посторонние лица, что очень встревожило консула. Ими, однако, оказались вооруженные англичане, поспешившие к консульству с намерением помешать любой попытке меня арестовать. Под охраной этих патриотически настроенных джентльменов я без происшествий добрался до пристани, и уже в десять часов вечера пароходик «Индуна» рассекал морскую гладь.
В Дурбане меня встретили как настоящего героя. Меня принимали так, как будто я выиграл большое сражение. Порт был украшен флагами. На набережной толпилось множество народу. Адмирал, генерал и мэр самолично взошли на борт пожать мне руку. Меня буквально рвали на куски. Восторженная толпа с воодушевлением подхватила меня и на плечах понесла к ступеням муниципалитета, где я был вынужден произнести речь. Телеграммы со всех концов света сыпались дождем, и той же ночью я выехал, чтобы присоединиться к войскам, в роли истинного героя.
Здесь меня также встретили с большим радушием. Я разместился в той же палатке путевого рабочего, стоявшей за сто ярдов от места, у которого я попал в плен чуть больше месяца назад. И там, среди суматохи, вызванной приготовлениями к кампании в Натале, я отпраздновал в кругу друзей сразу два события — мое освобождение и Рождество.
Хобби
Чтобы снять стресс, снизить умственное напряжение, которое испытывают люди, чья деятельность связана с повышенной ответственностью и судьбоносными решениями, средств имеется немало. Одни предлагают побольше двигаться, другие, напротив, — побольше отдыхать. Одни советуют отправиться в путешествие, другие рекомендуют уединение. Одни превозносят одиночество, другие — развлечения. Выбор того или иного средства, естественно, зависит от темперамента, личных склонностей и привычек, однако есть во всех этих советах и то, что касается всех без исключения, — необходимы перемены.
Перемены в данном случае — понятие ключевое. От постоянных перегрузок ум «протирается» точно так же, как локти на пиджаке. Вместе с тем между живыми клетками мозга и неодушевленными предметами есть одна существенная разница: протертые локти на пиджаке не починишь, если будешь тереть рукава или плечи, — тогда как изношенные части мозга восстанавливаются не только если дать им передышку, но и если задействовать другие его части. Отключить свет, освещающий основные, привычные сферы наших интересов, недостаточно; необходимо пролить его на нечто непривычное, неизведанное. Говорить усталым (если можно так выразиться) «умственным мышцам»: «Я дам вам как следует отдохнуть», «Я отправлюсь на далекую прогулку» или «Я буду лежать и ни о чем не думать», лишено всякого смысла — мозг будет работать все равно. Если раньше он взвешивал и измерял, то будет и впредь взвешивать и измерять. Если раньше он волновался, то будет волноваться и дальше. Отдых, покой, облегчение наступят лишь в том случае, когда начнут действовать новые клетки, когда на небе зажгутся новые звезды.
«Волнение — это эмоциональный спазм; рассудок за что-то цепляется и не отпускает», — говорил один одаренный американский психолог. В этом состоянии спорить с рассудком бесполезно. Чем сильнее воля, тем сложнее задача. Этому спазму следует мягко, осторожно внушить что-то другое. И если это «другое» выбрано правильно, если оно приоткроет иную сферу интересов, то спазм постепенно — а бывает, что и очень быстро, — ослабеет, и начнется процесс выздоровления.
Таким образом, для человека публичного хобби, новые интересы — дело первостепенной важности. Впрочем, одного усилия воли для появления новых интересов мало; за день этого не добьешься. Становление альтернативных умственных увлечений — процесс длительный. Чтобы воспользоваться живительными плодами этого процесса, следует сначала тщательно отобрать семена, потом посадить их в благодатную почву и ежедневно поливать.
Для полного счастья и покоя нужно иметь по меньшей мере два, а то и три хобби — хобби на деле, а не в голове. Какой смысл уговаривать себя в конце жизни; «Надо бы заняться тем или этим». Такая попытка лишь усугубит умственное напряжение. Человек может превосходно разбираться в вещах, не связанных с его ежедневной работой, однако жизнь у него от этого легче не станет. Мало делать то, что любишь; нужно еще любить то, что делаешь. Всех людей можно, в сущности, разделить натри группы: одни еле живы от тяжелой работы, другие — от постоянных волнений и третьи — со скуки. Нет смысла предлагать рабочему, измученному неделей тяжкого физического труда, сыграть в субботу в футбол или в бейсбол. Нет смысла предлагать политику, или ученому, или бизнесмену, которые шесть дней подряд занимались весьма серьезными и ответственными вещами, заняться в воскресенье чем-то более легкомысленным.
Что же касается тех несчастных людей, которые имеют все что хотят, могут удовлетворить любой свой каприз и добиться всего, чего только не пожелают, — то очередное удовольствие, очередное развлечение не сулят в их пресыщенной жизни ничего нового. Напрасно мечутся они с места на место, пытаясь непрестанным движением и трескотней заглушить мстительную скуку. Выручит их только одно — самодисциплина.
Следует также сказать, что разумные, прилежные, приносящие пользу человеческие существа в свою очередь делятся на две категории: на тех, у кого работа — это работа, а удовольствия — удовольствия, и тех, для кого работа и удовольствие совпадают. Из этих двух категорий первая, разумеется, многочисленнее, при этом и у нее тоже есть свои плюсы. Долгие часы в офисе и на фабрике сулят в качестве вознаграждения не только средства к существованию, но и непреодолимую тягу к удовольствиям, пусть и самым неприхотливым. Баловни же судьбы относятся ко второй категории. Их жизнь — сплошная гармония. Для них рабочий день никогда не бывает слишком длинным. Каждый день — это праздник; когда же наступают настоящие праздники, они ворчат, ведь нарушается привычное — и всегда праздничное — течение их жизни. И тем не менее обе категории в равной мере нуждаются в альтернативе, в перемене обстановки, в разнообразии всего того, чем им приходится заниматься. Иногда бывает, что даже те, для кого работа — сплошное удовольствие, более остальных заинтересованы в том, чтобы на время выбросить ее из головы.
Самый распространенный способ перемены обстановки — чтение. Миллионы людей находят в нем интеллектуальное отдохновение. Ничто не вызывает большее благоговение, чем библиотека. Но библиотека библиотеке рознь. «Несколько книг» (как называл лорд Морли {654} домашнюю библиотеку, в которой не больше пяти тысяч томов) способны вызвать чувство благополучия и даже самодовольства. Но одного дня в библиотеке публичной, пусть и весьма скромных размеров, достаточно, чтобы быстро развеять эти приятные ощущения. Когда перебегаешь от полки к полке, снимаешь одну книгу за другой, созерцая необъятное, бесконечно многообразное хранилище знаний и мудрости, которое собрало и сохранило человечество, переполнявшая тебя гордость, даже самая невинная, сменяется чувством ужаса вперемежку с грустью. Когда исследуешь гигантское наследие мудрецов, святых, историков, ученых, поэтов и философов, чьими сокровищами никто никогда не сможет насладиться, — тем более оценить их, — понимаешь, сколь скоротечен наш жизненный срок.
Подумайте о всех тех замечательных историях, которые вы никогда не прочтете. Подумайте о всех тех крупнейших научных открытиях, которые вам никогда не сделать. Подумайте обо всех идеях, доставляющих радость и повергающих в смятение, которые вам никогда не узнать. Подумайте о колоссальном труде, совершавшимся ради вас, плодами которого вам никогда не удастся воспользоваться. Впрочем, эти невеселые мысли порождают невозмутимость. Горечи и радости благоговейного отчаяния смешиваются с приятным чувством вынужденного смирения, после чего мы с удвоенной энергией обращаемся к мирской суете.
На вопрос: «Что мне делать со всеми моими книгами?» следует отрезвляющий ответ: «Прочтите их». Но если вы не можете их прочесть, подержите их хотя бы в руках и, так сказать, приласкайте их. Вглядитесь в них. Откройте наугад, в любом месте. Прочтите первое же предложение, которое попалось вам на глаза. А потом — следующее. Отправьтесь в экспедицию, измерьте глубину не отмеченных на карте книжных морей. Поставьте их обратно на полки собственными руками. Расставьте их так, как вам удобно, чтобы, если вы не знаете, что в них, хотя бы знать, где они. Если они не могут стать вашими друзьями, пусть, по крайней мере, будут вашими знакомыми. Если им не дано сблизиться с вами, удостойте их хотя бы кивка головы.
Читать в молодости слишком много — ошибка. Один человек сказал мне как-то, что прочел все «нужные» книги. Мы разговорились, и оказалось, что он действительно прочел очень много книг, но особого впечатления они на него не произвели. Сколько книг он усвоил? Сколько книг сформировало его мировоззрение? Сколько из них выковались на наковальне его ума и в дальнейшем заняли свое место на оружейном складе, готовые к действию?
Очень жалко, когда книга прочитана слишком рано. Первое впечатление — самое важное, и если оно не сложилось, на повторное рассчитывать не приходится. Более позднее, второе прочтение уже ничего не изменит: первый, преждевременный контакт с книгой со временем закоснеет, сделается непроницаемым. С чтением молодые люди должны быть так же осторожны, как старики — с едой. Им не следует «поедать» слишком много книг. И они должны хорошо их прожевывать.
Поскольку в любом развлечении главное — новизна, занятнее читать не на своем родном языке. А потому иметь в своем распоряжении второй язык — даже если его вам хватает лишь на то, чтобы читать в свое удовольствие, — разумно и важно. Наши педагоги очень часто стремятся научить детей такому количеству иностранных языков, что овладеть ими как следует невозможно, и в результате от них нет ни пользы, ни удовольствия. Ученик овладевает латынью ровно настолько, чтобы ее возненавидеть, греческим — лишь за тем, чтобы сдать экзамен, французским — лишь в том объеме, чтобы добраться из Кале в Париж, немецким — чтобы предъявить свидетельство о сдаче экзамена, испанский или итальянский — чтобы отличить один от другого. И ни одним из этих языков не овладеет он в той мере, чтобы получить доступ к иной, неведомой литературе, открывающей столь радужные перспективы.
Не разбрасывайтесь, из многих языков выбирайте один. И не довольствуйтесь полузнанием, овладевайте вторым языком на таком уровне, чтобы читать и получать от чтения истинное наслаждение. От чтения на втором языке умственные мышцы расслабляются, ум от притока новых идей, иного сопряжения слов и мыслей оживает. От новых языковых форм возрастает активность клеток мозга, снимается усталость, вызванная привычным, набившим оскомину словоупотреблением. Представьте себе, как был бы рад человек, который зарабатывает на жизнь игрой на трубе, если бы ему дали поиграть на скрипке, да еще в свое удовольствие. То же самое удовольствие вы испытаете, если откроете книгу, написанную не на языке вашего постоянного общения.
Но у чтения, у любви к книге есть один серьезный недостаток: человек умственного труда и без того связан с чтением в своей профессиональной деятельности, а потому, раскрыв книгу на досуге, существенной, столь важной для «переключения» перемены он не ощутит. Для восстановления психической уравновешенности следует пустить в дело те части мозга, которые задействуют глаза и руки. Многие, удовольствия ради, в свободное время занимаются ручной работой. Ваш переутомленный мозг получит желанную передышку, если на досуге вы займетесь столярным или переплетным делом, химией или даже кирпичной кладкой — при условии, конечно, что вас эти виды деятельности живо интересуют, и вы ими в достаточной мере овладели. Однако лучше и проще всего обзавестись карандашами и красками и заняться рисунком и живописью. Я, например, уже в преклонном возрасте открыл в себе вкус к живописи, увлекся ею и считаю, что мне очень повезло. Живопись пришла мне на помощь в самое трудное время, и я ей за это необычайно благодарен.
Живопись — это спутник, пройти с которым большую часть жизненного пути, — огромная радость.
Спортивные игры, требующие немало сил и энергии, с годами отпадают одна за другой. За усилия и старания приходится платить все более протяженными и мучительными периодами усталости. С возрастом мышцы становятся дряблыми, руки — менее ловкими, слабеют нервы, с возрастом они уже не выдерживают тех перегрузок, какие с легкостью переносили в молодости. Живопись же — это тот друг, который не требует от вас лишнего, не ставит перед вами труднодостижимой цели, она не торопит нас, а идет рядом, соразмеряя свою поступь с нашими — пусть нетвердыми, неуверенными — шагами. Своим холстом она прикрывает нас от завистливых глаз Времени, от неотвратимости Немощи.
Счастливы живописцы — ибо не бывать им одинокими. Свет и цвет, мир и надежда будут с ними до самого — или почти самого — конца.
Эдвард Морган Форстер {656}
Заметки об английском характере
Заметка первая
Шила в мешке не утаишь, и я лучше сразу скажу, что, по моему личному мнению, английский характер в своей основе буржуазен. Это обусловлено всей нашей историей: начиная с конца XVIII века средняя буржуазия была и есть у нас господствующая сила общества. Промышленная революция дала ей в руки богатство, реформа избирательной системы 1832 года — политическую власть; средняя буржуазия помогла возникнуть и сформироваться Британской империи, ей же обязана существованием литература XIX века. Трезвый ум, осторожность, деловитость, добропорядочность. Отсутствие воображения, лицемерие. Эти качества характеризуют среднюю буржуазию любой страны, но в Англии они сделались национальными чертами, потому что только в Англии средние классы стояли у власти в течение полутораста лет. Наполеон со свойственной ему грубостью называл нас нацией лавочников. Мы предпочитаем называть себя великой коммерческой нацией — это звучит достойнее, хотя означает то же. Понятно, в Англии есть и другие классы: аристократия, беднота. Но глаз критика останавливается у нас на буржуазии, как в России — на бедноте, а в Японии — на аристократах. Символ России — крестьянин или фабричный рабочий, Японии — самурай. Национальный символ Англии — мистер Буль в цилиндре и в отличном костюме, с солидным брюшком и солидным счетом в банке. Пусть святой Георгий гарцует на стягах и в речах политических деятелей, земными благами нас снабжает Джон Буль. И даже святой Георгий — если Гиббон не ошибается {657} — щеголял некогда в цилиндре: он был армейским подрядчиком и поставлял весьма неважный бекон. В конечном итоге один стоит другого.
Заметка вторая
Точно так же, как Англия зиждется на средней буржуазии, сама средняя буржуазия зиждется на системе закрытых школ. Это редкостное учреждение встречается только в Англии. Оно существует даже не во всех частях Британских островов. Оно неизвестно в Ирландии, почти неизвестно в Шотландии (страны, которых я не касаюсь в своем очерке), и, хотя оно, возможно, породило другие замечательные учреждения — такие, например, как колледж в Алигархе (Индия) и некоторые школы в Соединенных Штатах, — оно остается единственным в своем роде, потому что его создала английская средняя буржуазия, и оно процветает только там, где процветает она. Закрытая школа идеально отражает ее характер — куда лучше, чем университет, где нет такого социального и духовного единства. Совместная жизнь под одной крышей, обязательное участие в спортивных состязаниях, надзор старших учеников над младшими и прислуживание младших старшим, роль, которую играет там хороший тон и esprit de corps [248], — все это создало тип людей, общественная значимость которых велика даже независимо от их количества.
Выйдя из закрытой школы, юноша или сразу же начинает работать — идет в армию или коммерцию, переезжает в другую страну, — или поступает в университет и после трех-четырех лет учения получает какую-нибудь профессию: становится юристом, врачом, государственным служащим, учителем или журналистом. (Если не сделается по несчастной случайности работником физического труда или человеком свободной профессии). Какую бы он ни избрал карьеру, образование или отсутствие оного оказывает свое воздействие. Воспоминания о школе тоже влияют на него. Школьные дни запечатлелись в его сердце как самое счастливое время. Многие англичане с сожалением вспоминают о той золотой поре, когда жизнь была проста, хоть и сурова; когда они трудились вместе, играли вместе, думали вместе — если они вообще думали; когда их учили, что школа — это мир в миниатюре, и они верили: тот, кто не любит школу, не способен любить родину. И они стараются по мере своих сил продлить это время, вступая в Общество бывших учеников. Сказать по правде, многие из них так до конца своих дней и остаются бывшими учениками и ничем больше. Все хорошее они приписывают школе. Они боготворят ее. Они цитируют фразу о том, что «битва при Ватерлоо была выиграна на спортивном поле Итона». Для них неважно, что это не соответствует историческим фактам и герцог Веллингтон никогда не произносил этих слов, неважно даже, что герцог Веллингтон был ирландцем. Они продолжают цитировать ее, так как она точно передает их чувства; а если герцог и не произносил этих слов, ему следовало их произнести; если он не был англичанином, ему следовало им быть. И вот они выходят в мир, состоящий не из одних лишь выпускников закрытых школ и даже не из одних англосаксов, где люди различны, как ракушки на морском дне, в Мир, о богатстве, разнообразии и сложности которого они не имеют представления. Они выходят в этот мир с прекрасно развитым телом, достаточно развитым умом и совершенно неразвитым сердцем. Из-за этой-то сердечной незрелости англичанам так трудно приходится за границей. Незрелое сердце не значит холодное сердце. Это весьма существенная разница, и на ней основывается моя следующая заметка. Не в том дело, что англичанин не умеет чувствовать, нет, — а в том, что он боится дать волю чувствам. Его учили в школе, что проявлять чувства — неприлично, это дурной тон. Не следует выражать большую радость или глубокую печаль, не следует даже, когда говоришь, слишком широко открывать рот, — как бы трубка не вывалилась. Надо сдерживать свои чувства, и если уж обнаруживать их, так только в особых случаях.
Однажды (это вымышленная история) я отправился на недельку на континент вместе со своим другом индийцем. Мы прекрасно провели время и были опечалены, когда настала пора расставаться, но вели мы себя при этом по-разному. Мой друг впал в отчаяние. Ему казалось: раз нашей поездке конец — конец всему счастью на свете. Он не знал удержу в своем горе. А во мне громким голосом заговорил англичанин: мы же вновь встретимся через месяц-другой, а пока можем переписываться, если будет о чем. Поэтому я не видел особых причин волноваться. Не навек же мы расстаемся, и никто из нас не умер. «Не вешай носа, — просил я его, — ну же, приободрись». Но он не внимал моим словам, и я оставил его погруженным в печаль.
Конец этой истории еще поучительнее и проливает яркий свет на английский характер. Когда мы увиделись через месяц, я сразу принялся бранить моего друга. Я сказал, что неразумно испытывать и выказывать столько чувств по такому пустячному поводу, что одно несоразмерно другому. Слово «несоразмерно» рассердило его. «Как, — вскричал он, — ты отмериваешь чувства, как картофель?!» Мне не понравилось это сравнение, но, подумав немного, я сказал: «Да, и более того, я считаю, что так и следует. Крупная неприятность должна вызывать у нас сильное чувство, мелкая неприятность слабое. Чувства должны быть соразмерны вызвавшим их причинам. Может быть, это и значит отмерять их, как картофель, но это все же лучше, чем выплескивать их, как воду из ведра, — то самое, что делаешь ты». Это сравнение не понравилось моему другу. «Если ты держишься такого взгляда, — воскликнул он, — нам лучше навсегда расстаться!» — и выбежал из комнаты. Но тут же вернулся и добавил: «У тебя совершенно неправильный подход. Чувства не измеряются. Важно одно — их искренность. Я был в отчаянии и не утаил этого. А стоило мне впадать в отчаяние или нет — совсем другой вопрос».
Его слова произвели на меня впечатление. И все же я не мог с ним согласиться и сказал, что не меньше, чем он, ценю искренние чувства, но проявляю их иначе. Если я буду расточать их по пустякам, боюсь, у меня ничего не останется для серьезных случаев, и в самый критический момент я окажусь банкротом. Обратите внимание на слово «банкрот». Я говорил как типичный представитель расчетливой буржуазной нации, для которого главное — не стать несостоятельным должником. Мой друг, в свою очередь, говорил как типичный житель Востока, где существуют совсем иные традиции, — не буржуазная расчетливость, а царская расточительность и щедрость. Жителям Востока кажется, что их ресурсы неисчерпаемы, а Джон Буль знает, что им есть предел. Если иметь в виду материальные ресурсы, то жители Востока, конечно, неразумны. Деньги могут иссякнуть. Если мы истратим или отдадим все свои деньги, у нас ничего не останется и нам придется мириться с последствиями, которые часто весьма неприятны. Но что до ресурсов духа, тут они правы. Чем сильней мы изливаем свои чувства, тем их становится больше.
Делить богатство — значит, стать бедней. Делить любовь — не расставаться с ней [249], — сказал Шелли {658}. Он-то верил, что сокровищница духа никогда не иссякнет, что выражать и горе, и радость нужно бурно, страстно, всегда, что нет предела остроте наших чувств.
В этой истории я выступил в роли типичного англичанина. Я спущусь сейчас с этих не совсем привычных для меня головокружительных высот и вернусь к своим заметкам.
Заметка о медлительности англичан
Англичанин выглядит холодным и бесчувственным, а на самом деле он просто медлителен. Когда происходит какое-нибудь событие, он достаточно быстро схватывает его рассудком, но ему требуется время, чтобы оно дошло до его чувств. Однажды по дороге в Альпах ехал дилижанс; среди пассажиров были и англичане, и французы. Вдруг лошади понесли, и, когда дилижанс мчался по мосту через пропасть, он зацепился за каменный парапет, закачался и чуть не рухнул вниз. Французы обезумели от страха: они кричали, жестикулировали, пытались выскочить из кареты — словом, вели себя как истинные французы. Англичане сидели совершенно спокойно. Но когда через час дилижанс подъехал к гостинице, чтобы сменить лошадей, картина изменилась. Французы, забыв о миновавшей угрозе, весело болтали, а до англичан она только сейчас стала доходить: у одного из них сделался нервный припадок, и он был вынужден лечь в постель. Это пример чисто физиологического различия между двумя нациями — различия, которое проявляется и в их характере: французы реагировали сразу, англичане — через какое-то время. Они медлительны и практичны. Инстинкт подсказал им, что разумнее сидеть спокойно, — если они попробуют выскочить из дилижанса, он скорей перевернется. Сыграло роль удивительное свойство — умение оценить фактическое положение вещей. Мы увидим это еще не раз. Когда происходит несчастье, инстинкт заставляет англичанина сперва сделать все что можно, а уж потом давать волю чувствам. Поэтому англичане великолепно ведут себя в критической обстановке. Они, бесспорно, храбры, никто не станет этого отрицать, но храбрость во многом зависит от нервов, и нервная система англичан прекрасно приспособлена к непредвиденным случаям. Англичанин действует быстро, а чувствует медленно. Это очень выгодное сочетание, и тем, кому оно присуще, недалеко до настоящей храбрости. Вот когда дело сделано, англичанин позволит себе проявить чувства. У меня есть еще одно соображение — самое главное из всех. Если англичане по природе холодны, как же вышло, что они дали миру великую литературу и прежде всего — великую поэзию? Если судить по прозе, английская литература стоит не в самых первых рядах. Но ее поэзия поднимается до уровня персидской, французской и греческой. Англичан считают непоэтичными. Как же так? Нация, давшая елизаветинскую драму и поэтов «Озерной школы», не может быть холодной и непоэтичной. Нельзя высечь огонь изо льда. Литература всегда отражает национальный характер; вероятно, в природе англичан таится огонь, раз он вырывается наружу. Отзывчивость, романтичность, воображение, которые мы ищем у отдельных англичан, — и слишком часто напрасно, — должно быть, существуют в нации как едином целом. Откуда иначе такая яркая вспышка национальной поэзии? Незрелое сердце — да, но не холодное.
Беда в том, что природу англичан не так-то легко понять. На вид они — сама простота; и хотят казаться простыми, но чем ближе с ними знакомишься, тем труднее их разгадать. Толкуют о загадочном Востоке. Запад не менее загадочен. В природе англичан есть глубины, которые не обнаружишь с первого взгляда. Мы знаем, каким представляется море на расстоянии: оно одноцветное, ровное и не похоже, что в нем есть жизнь. Но всмотритесь в воду с борта лодки, и вы увидите множество цветов и оттенков, и рыбу, плавающую на разной глубине. Английский характер, как море, — внешне он ровен и невозмутим. Разные цвета и оттенки — английский романтизм и тонкость восприятия. Мы не ожидаем встретить у них эти качества, но они есть. А рыба, если продолжить мою метафору, — эмоции англичан, стремящиеся подняться на поверхность, но не знающие как. По большей части мы видим их далеко внизу — неясные тени, искаженные расстоянием. Время от времени им удается всплыть наверх, и мы восклицаем: «Как? Оказывается, англичанин способен чувствовать?!» А изредка мы видим летучую рыбу, когда эта красавица взмывает в воздух, на солнечный свет. Английская литература и есть эта летучая рыба. Она дает нам представление о той жизни, что идет изо дня в день под поверхностью воды, она доказывает, что в соленых негостеприимных глубинах «моря» существуют эмоции и красота.
А теперь вернемся обратно на сушу. Нашим следующим отправным пунктом будет отношение англичанина к критике. Критика его ничуть не тревожит. Он выслушивает ее или нет, смотря по обстоятельствам, и оставляет без внимания, говоря: «Этот тип просто мне завидует», или: «Чего еще ждать от Бернарда Шоу? Его „штучки“ меня не трогают». Ему не приходит на ум, что «тип», даже если и завидует ему, все же прав, и было бы не вредно прислушаться к его замечаниям — это пошло бы на пользу. Самосовершенствование для англичанина пустой звук, его довольство собой безгранично. Другие нации, восточные и европейские, тревожит мысль, что у них есть кое-какие недостатки. Отсюда их нелюбовь к критике, — она их задевает. Их резкие ответы часто скрывают намерение стать лучше. С англичанином дело обстоит иначе. У него не возникает никаких тревожных мыслей. Критики «гавкают», — пусть их… А что касается «терпимости и чувства юмора», с которыми англичане якобы относятся к критике, то какая же это терпимость? — просто безразличие, какое же чувство юмора? — просто глумливый смех.
Перелистайте «Панч». Вы не найдете в нашем национальном шутнике ни остроумия, ни иронии, ни сатиры — только смешки респектабельного отца семейства, которому доступно лишь то, что похоже на него самого. Неделя за неделей под присмотром мистера Панча наездник падает с лошади, полковник, играя в гольф, бьет мимо мяча, девочка путает слова молитвы. Неделя за неделей дамы приподнимают — не слишком высоко — свои юбки, иностранцы подвергаются осмеянию, оригинальность — осуждению. Неделя за неделей каменщик работает меньше, а футурист малюет больше, чем следует. Все так добродушно, так пристойно. Считается также, что это смешно. А на самом деле «Панч» — яркий пример нашего отношения к критике: англичанин-филистер с улыбкой на чисто выбритом лице любуется сам собой, и дела ему нет до всего остального человечества. Если на этих серых страницах ему случайно попадается что-нибудь действительно смешное — рисунок Макса Бирбома, например, — его улыбка тотчас исчезнет, он подумает: «Этот тип спятил», — и перевернет листок.
Это своеобразное отношение англичан к критике говорит об их толстокожести и порождает более серьезное обвинение: может быть, англичанин вообще безразличен к вопросам духа? Давайте взглянем на его религию — не на догматы, они не заслуживают рассмотрения, а на то, как его вера в неведомое влияет на его каждодневную жизнь. Мы обнаруживаем тот же практический подход. Однако здесь на первый план выступает врожденная добропорядочность англичанина: он думает не столько о себе, сколько о других. Его цель — достойное поведение. Он просит у своей религии, чтобы она сделала его лучше в повседневной жизни, более отзывчивым, более милосердным, более справедливым, противником зла и защитником добра. Это похвальная позиция. В ней проявляется духовная сущность англичан. Однако — и это, по-моему, типично для всей нашей нации — здесь лишь половина того, что заложено в религиозной идее. Религия больше, чем моральный кодекс, санкционированный небом. Это также путь, который ведет человека к непосредственному соприкосновению с богом, и, судя по истории, тут англичане мало преуспели. У нас не было целой кучи пророков, как у иудеев и мусульман. У нас не было даже Жанны д'Арк или Савонаролы. У нас на счету всего несколько святых. В Германии реформация была порождена страстной убежденностью Лютера, в Англии — дворцовыми интригами. Неизменное благочестие, твердая решимость вести себя благопристойно — в меру своих способностей и возможностей — вот все, что есть у нас за душой.
Это тоже немало. Это снимает с нас обвинение в бездуховности. Не стоит так уж нажимать на контраст между духовностью Востока и материалистичностью Запада. Внешность часто обманчива. Запад тоже исповедует свою веру, только проявляется это не в постах и видениях, не в пророческом экстазе, а в обыденной жизни, в каждодневных делах. Несовершенное проявление, скажете вы? Согласен. Но в основе моих разрозненных заметок как раз и лежит тезис о том, что англичанин — несовершенный индивид. Не холодный, не бездуховный, а незрелый, несовершенный.
Отношение среднего правоверного англичанина к религии часто понимают неправильно. Считают, будто он должен знать, что тот или иной догмат — скажем, догмат триединства — ложен. Мусульманам, в частности, кажется, что англиканская вера — бесчестный компромисс между политеизмом и монотеизмом. Ответ на это один: средний правоверный англичанин не теолог. Для него триединство — недоступная его пониманию тайна. «В моей жизни, — скажет он, — и без того забот хватает. Что касается триединства, то я унаследовал этот догмат от своих родителей и прародителей, которых я уважаю, и передам его своим сынам и внукам, которые, надеюсь, также будут меня уважать. Конечно же, догмат этот истинен, иначе зачем же бы стали передавать его из поколения в поколение. Если бы я попросил пастора, он бы мне объяснил его суть, но пастор, как и я, занятой человек, я не стану его утруждать».
Такой ответ говорит о путанице в мыслях, если хотите, но не о сознательном обмане, — он чужд английской натуре. Англичанин обманывает, как правило, бессознательно.
Я намекнул в самом начале, что англичане иногда лицемерят, и теперь должен подробнее остановиться на этом печальном предмете. Лицемерие — основное обвинение, которое нам предъявляют. Немцев винят в неучтивости, испанцев — в жестокости, американцев — в легкомыслии и так далее, а мы — вероломный Альбион, остров лицемеров, людей, построивших свою империю с Библией в одной руке, револьвером — в другой и концессиями в обоих карманах. Справедливо ли это обвинение? Думаю, что да, но, предъявляя его, надо ясно представлять, что вы понимаете под лицемерием. Сознательный обман? В этом англичане, в общем-то, неповинны. Они мало похожи на злодеев эпохи Возрождения. Бессознательный обман? Путаница в мыслях? В этом, я полагаю, они виновны. Когда англичанин совершает дурной поступок, он обычно сначала запутывает самого себя. Воспитание в закрытой школе не способствует ясности ума, и англичанину в высшей степени свойственно сбивать себя с толку. Мы познакомились с тем, как это свойство проявляется в отношении к религии. А как оно проявляется в отношении к ближнему?
Вам, возможно, покажется странным, что я прибегаю к свидетельству Джейн Остин, но Джейн Остин удивительно умеет, в пределах своего мирка, проникать в душу англичан. Пусть сфера ее интересов ограничена, пусть грехи ее героев всего лишь грешки, — когда дело касается поведения людей, она видит их насквозь. Первые главы ее романа «Разум и чувство» дают нам классический пример того, как двое англичан совершают ряд дурных поступков, предварительно совершенно запутав себя. Умирает старый мистер Дэшвуд. Он был дважды женат. От первого брака у него есть сын Джон. От второго — три дочери. Сын богат, молодые девицы и их мать — она пережила мужа — остаются без средств к существованию. Мистер Дэшвуд призывает сына к своему смертному одру и заклинает всем, что есть святого на свете, позаботиться о его второй семье. Молодой человек растроган. Он обещает отцу выполнить его просьбу и решает, что даст каждой из сестер по тысяче фунтов. И тут начинается комедия. Он говорит о своем великодушном решении жене, и миссис Джон Дэшвуд вовсе не одобряет его намерения лишить их маленького сына такой крупной суммы. Соответственно тысяча фунтов сокращается до пятисот. Но и это кажется им многовато. Быть может, пожизненная рента мачехе не сделает такой большой бреши в их капитале? Да, не брешь, зато течь, через которую будут сочиться их деньги, ведь «она крепкая и здоровая, ей едва перевалило за сорок». Куда лучше дарить ей время от времени пятьдесят фунтов, «так я с лихвой выполню обещание, которое дал отцу». А еще лучше посылать ей изредка рыбу. Кончается тем, что он не делает ничего; четырем обездоленным женщинам даже не помогают перевезти мебель.
Вы скажете, что мистер и миссис Дэшвуд лицемеры. Смотря что понимать под этим словом. Молодой человек не заметил, как зло в его душе постепенно набрало силу и взяло верх над добром. И даже жена — хотя она еще менее привлекательна, чем муж, — во власти самообмана. Возможно, думает она, старый мистер Дэшвуд выжил из ума перед смертью. Она заботится о своем сыне… но матери естественно заботиться о ребенке. Она до такой степени сбила себя с толку, что отказывает несчастным женщинам в деньгах, которые позволили бы им держать экипаж, и тут же, не переводя дыхания, говорит, что раз они не будут держать экипаж, им и не понадобятся деньги. Без сомнения, в других странах мужчины и женщины также способны сбить себя с толку, но мне кажется, что состояние ума мистера и миссис Дэшвуд типично именно для англичан. Они медлительны: даже на то, чтобы причинить зло, им нужно время; в других странах зло наносят куда быстрей.
У каждой нации есть свои пороки и свои болезни, между ними, пожалуй, можно провести параллель. Неудивительно, что в Англии самые распространенные болезни — рак и туберкулез, медленные, коварные, маскирующиеся под что-то другое, а на юге куда чаще болеют чумой и холерой, которые поражают пышущего здоровьем человека и за несколько часов сводят его в могилу. Мистер и миссис Дэшвуд больны туберкулезом души. Они чахнут постепенно, не понимая, в чем их болезнь. В их поступках нет ничего драматического, они не прибегают к насилию. Злодеями их не назовешь.
Здесь будет уместно взглянуть на некоторые другие обвинения, выдвинутые против английской нации. Англичан, в частности, обвиняют в жестокости, вероломстве и фанатизме. Нарекания эти всегда казались мне пустыми. Жестокость и вероломство преднамеренны. Человек знает, что поступает дурно, но это не останавливает его. Таков Тартюф, таков Яго. Вероломный человек предает друга, потому что хочет его предать. Жестокий — пытает своих пленников, потому что предпочитает зло добру. В подобных злодействах средний англичанин неповинен. Его характер, не позволяющий ему подняться до определенных высот, не позволяет ему и пасть так низко. Мы не даем миру мистиков, зато не даем и злодеев, не даем пророков, но не даем анархистов и фанатиков как в религии, так и в политике.
Конечно, в Англии тоже есть жестокие и вероломные люди — достаточно заглянуть в зал суда: и можно вспомнить поступки, покрывшие позором всю нацию, например, Амритсарскую бойню {659}. Но ведь душу нации не ищут на скамье подсудимых или в отрядах карателей, и чем ближе знакомишься с англичанами, тем лучше видишь, что в целом эти обвинения беспочвенны. Однако иностранцы их нам предъявляют. Почему? Отчасти потому, что преступные элементы всегда привлекают к себе внимание, отчасти потому, что иностранцев раздражают некоторые черты, действительно присущие английскому характеру, и они добавляют к ним еще и жестокость, надеясь все этим объяснить. Моральное негодование приятно, но чаще всего направлено не по адресу. Им тешатся и англичане, и те, кто критикует англичан. И для тех и для других это забава. Жаль только, что, пока они так забавляются, мир не становится ни умнее, ни лучше.
Главная мысль, проходящая через все эти заметки, заключается в том, что английский характер далек от совершенства. Нет ни одной нации, характер которой был бы совершенен. Одни черты и качества мы находим в одних краях, другие — в других. Но изъяны английского характера особенно раздражают иностранцев. С виду англичанин замкнут, самодоволен и черств. В глубине, под поверхностью, у него нет недостатка в чувствах, но они остаются под спудом, не находят себе применения; нет недостатка и в умственной энергии, но она чаще применяется, чтобы утвердить его в предрассудках, а не искоренить их. При таком оснащении англичанин не может быть популярен. Однако я повторяю: его нельзя упрекнуть в серьезных пороках и настоящей холодности. Просто он не очень удачно устроен, вот и все.
Я надеюсь и верю, что за грядущие двадцать лет произойдут большие перемены, что наш национальный характер станет пусть менее оригинальным, зато более привлекательным. Похоже, что владычество буржуазии подходит к концу. Трудно сейчас сказать, что нового в национальный характер внесут трудящиеся массы, но, во всяком случае, они не обучались в закрытых школах…
Хвалят мои заметки англичан или порицают — не так уж важно. Это наблюдения человека, который хочет добраться до правды и будет благодарен всем, кто ему поможет. Я убежден, что правда — превыше всего, что она восторжествует. Я не вижу смысла в официальной политике недоверия и скрытности. Да, шила в мешке не утаишь, и никакая дипломатия тут не поможет. Нации во что бы то ни стало должны понять друг друга, и побыстрее, без посредничества и вмешательства правительств, потому что планета наша становится все меньше и меньше и бросает нации в объятия друг друга. Чтобы помочь их взаимопониманию и написаны эти заметки об английском характере, как он представляется писателю; это моя скромная лепта.
Из книги «Аспекты романа»
Сюжет
Все, вероятно, согласятся с тем, что основой романа является сюжет — рассказ о событиях, история. Но каждый выразит это мнение по-своему, и от того, как оно прозвучит, зависят последующие выводы.
Прислушаемся к трем голосам. Обратимся сначала к читателю одного типа.
— Что такое роман?
― Как вам сказать… Право, не знаю, — отвечает он, не задумываясь. — Чудной какой-то вопрос. Роман это роман. Ну, в нем рассказывается какая-нибудь история.
Он отвечает добродушно и неуверенно. И, возможно, — при этом не выпускает из рук руля: ведет автобус. Литература интересует его постольку-поскольку. Не более.
Другой — он видится мне на площадке для игры в гольф — отвечает агрессивно и резко:
― Что такое роман? Прежде всего рассказ о событиях, а если в романе ничего не происходит, мне он не интересен. Пусть у меня плохой вкус, но я люблю интересные истории. Оставьте себе вашу живопись, вашу литературу, вашу музыку, а мне подавайте интересную историю. И имейте в виду, чтобы эта история была историей что надо! И жена моя, кстати, того же мнения.
А третий произнесет свой ответ негромким, грустным голосом:
― Да, увы, да. В романе рассказывается какая-нибудь история.
Я уважаю первого читателя и восхищаюсь им, но не люблю и побаиваюсь второго. Ну, а третий — я сам.
Да, увы, да, в романе рассказывается какая-нибудь история. В основе романа лежит сюжет, и без него он не мог бы существовать. Сюжет — важнейшая пружина в механизме всех романов. Но мне жаль, что это так. Мне хотелось бы, чтобы было иначе. Чтобы в основе романа лежала мелодия, или поиски истины, или… словом, что угодно, только не эта примитивная, атавистическая форма.
Почему? Да потому, что чем больше мы приглядываемся к сюжету (к той самой «истории», которая должна быть «историей что надо»), чем старательнее высвобождаем его от других, более тонких напластований, которые он поддерживает, тем меньше поводов восхищаться им. Он нечто вроде позвоночного столба — нет, скорее ленточный червь, который может состоять из любого числа члеников. К тому же он невероятно стар — существовал еще в эпоху неолита, если не палеолита. Неандерталец, судя по форме черепа, любил слушать истории. Первобытную аудиторию — косматых слушателей, которые, отупев после жестокой схватки с мамонтом или поросшим шерстью носорогом, разинув рты, сидели у костра, — мог удержать от сна лишь напряженный интерес: «А дальше что?» Рассказчик бубнил свое, но стоило слушателям догадаться, что будет дальше, и они или засыпали, или тут же его приканчивали. Об опасности, которой он подвергался, можно судить хотя бы по судьбе Шахразады, жившей, правда, в несколько более позднее время. Она избежала смерти только потому, что владела искусством поддерживать в своем слушателе напряженный интерес — единственным искусством, которое действует на дикарей и тиранов. И хотя Шахразада была великой рассказчицей — искусной в описаниях, снисходительной в суждениях, изобретательной в деталях, умелой в изображении характеров, сведущей во всем, что касалось трех восточных столиц, и к тому же придерживалась передовых взглядов на мораль, однако, спасая свою жизнь от несносного супруга, она не рискнула положиться ни на один из этих талантов. Не они сыграли решающую роль. Если она избежала смерти, то только потому, что умела поддерживать в царе Шахрияре напряженный интерес — «а дальше что?» Каждый раз с восходом солнца она замолкала на полуслове, оставляя его с разинутым ртом: «…и Шахразаду застало утро, и она прекратила дозволенные речи». Эта коротенькая, ничем не примечательная фраза — нить, на которую нанизана «Тысяча и одна ночь» и на которой держится жизнь не имеющей себе равных царицы.
В известном отношении мы все похожи на пресловутого мужа Шахразады — нам тоже не терпится знать, что будет дальше. Всем поголовно. Вот почему в основе романа должен лежать сюжет. Есть люди, которых больше ничего не интересует, — им присуще только это первородное любопытство, и суждения их о литературе просто смехотворны.
Определим же, что такое сюжет. Сюжет — это повествование о событиях, происходящих во временной последовательности: сначала завтрак, потом обед, сначала понедельник, потом вторник, сначала смерть, потом физическое разложение. Сюжет как таковой может обладать только одним достоинством — слушателям интересно, что будет дальше. И, соответственно, лишь одним недостатком — слушателям неинтересно, что будет дальше. Только с этих двух точек зрения можно оценить «историю что надо». Рассказ с острым сюжетом — самая простая из всех литературных форм. И тем не менее без него нет такого сложного организма, как роман.
Если мы препарируем сюжет, изолировав его от аспектов высшего порядка, и, подобно естествоиспытателю, подымем пинцетом этого голого, извивающегося, бесконечного червя временной последовательности, каким невзрачным и скучным он нам покажется. Но из него можно многое извлечь. И для начала рассмотрим его в соотношении с реальной жизнью.
А повседневной жизни чувство времени также проявляется на каждом шагу. Мы считаем, что события происходят одно за другим или перед другим, и это представление настолько укоренилось в нашем сознании, что мы исходим из него почти во всех наших речах и делах. Почти во всех, но все-таки не во всех. Наша жизнь, по-видимому, измеряется не только временем, а чем-то еще, какой-то другой величиной, которую я условно назвал бы значимостью — величиной, исчисляемой не минутами и часами, а интенсивностью прожитого. Так, наше прошлое не уходит вдаль ровной дорогой, а громоздится отдельными вершинами, будущее же представляется то стеной, то облаком, то солнцем, но только не хронологической таблицей. Наши упоминания и предвидения не нуждаются в отце Хроносе, а мечтатели, поэты и влюбленные частенько ускользают от его тирании. Он может их убить, но не в силах подчинить себе, и даже в роковой миг, когда башенные часы, напружинившись, отбивают время, мысли этих людей могут витать совсем в другом направлении. Итак, повседневная жизнь протекает в двух планах — в плане времени и в плане значимости. В нашем поведении мы отдаем дань и тому, и другому — «Я видел ее только пять минут, но они стоили вечности!» Здесь в одном предложении сосуществуют оба плана. Сюжет повествует о жизни во времени. Роман же — если это хороший роман — содержит в себе и второй план: жизнь в ее значимости, используя для такого показа ряд приемов, о которых речь впереди. В нем также существуют оба измерения, оба плана. Но для него, для романа, временная последовательность событий обязательна: без нее нельзя создать роман. В жизни, возможно, кой-кому и удается без нее обойтись — не нам судить. Опыт некоторых мистиков, кажется, говорит о том, что мы ошибаемся, полагая, будто за понедельником следует вторник, а за смертью — физическое разложение. В жизни мы вольны отрицать наличие времени и даже вести себя соответственно, правда, рискуя тем, что наши сограждане перестанут нас понимать и предпочтут определить в заведение, именуемое в просторечии сумасшедшим домом. Но романист в пределах своего романа не может позволить себе отрицать время. Ему приходится, хотя бы слегка, держаться за сюжетную нить, приходится касаться беспредельного червя времени, иначе его перестанут понимать, а для романиста это большая беда.
Я не собираюсь рассуждать о времени — для человека, не сведущего в философии, заниматься этим (по утверждению специалистов) крайне опасно. Лучше уж увлекаться пространством. Даже весьма уважаемые метафизики ломали себе на этом шею. Я лишь пытаюсь объяснить, что, читая вам лекцию, иногда слышу тиканье часов, а иногда — нет. То теряю чувство времени, то обретаю вновь. В романе же часы должны идти всегда. Иному писателю они могут быть не по вкусу. Эмилия Бронте пыталась в «Грозовом перевале» спрятать свои часы. Стерн в «Тристраме Шенди» перевернул их вверх дном. Марсель Пруст, еще более изобретательный, поменял местами стрелки, так что его герой одновременно потчевал свою возлюбленную ужином и играл в мяч с няней в парке. Все эти приемы законны, но ни один из них не уничтожает высказанного здесь положения: основой романа является сюжет, а сюжет — это повествование о событиях, протекающих во времени. (Кстати, сюжет и фабула не одно и то же. Сюжет может быть основой фабулы, но фабула сложнее сюжета, и ее мы определим и рассмотрим в другой лекции.)
Кого бы попросить рассказать нам историю?
Ну, конечно же, сэра Вальтера Скотта.
Боюсь, мы сильно разойдемся во мнениях о значении Вальтера Скотта как романиста. Я, сознаюсь, не принадлежу к его поклонникам и не перестаю удивляться, чем вызвана его столь длительная слава. Почему он пользовался признанием у современников, легко понять. На то были важные исторические причины, о которых стоило бы поговорить, если бы я читал вам лекцию по истории литературы. Но стоит выудить Скотта из реки времени и усадить за стол в нашем круглом зале вместе с другими романистами, как он сразу утрачивает всю свою внушительность. У него, при ближайшем рассмотрении, весьма трафаретный ум и тяжеловесный слог. Он не умеет строить роман. К тому же лишен художественной объективности и подлинного чувства, а без этого не создать характеры, которые глубоко трогают сердце читателя. Ну, скажем, требовать от писателя художественной объективности — это уже снобизм! Но способность чувствовать — свойство достаточно обычное, присущее даже самым заурядным людям. Вспомните, как все эти тщательно выписанные Скоттом горы, эти ухоженные долины и старательно разрушенные монастыри взывают о чувстве — а его-то как раз и нет! Умей он писать с чувством, он был бы великий писатель — никакие нелепости, никакая искусственность не имели бы значения. Но сердце его бьется ровно, он всегда только безупречный джентльмен, в меру любящий природу родного края — а на этой основе великих романов не создать. А его хваленая цельность — хуже, чем ничего: для него она имела лишь нравственный и коммерческий смысл, удовлетворяла его духовные потребности, и он даже не помышлял о том, что могут быть иные идеалы.
Скотт обязан своей литературной репутацией двум обстоятельствам. Во-первых, людям старшего поколения его романы в детстве читали вслух, с ними связаны милые сердцу воспоминания, каникулы или даже годы, прожитые в Шотландии. Они, право, любят Скотта по той же причине, по какой я любил и люблю «Швейцарских робинзонов». Я мог бы тотчас прочитать вам лекцию о «Швейцарских робинзонах», и это была бы пламенная лекция — и все благодаря тем чувствам, которые я испытал мальчишкой. Когда у меня наступит размягчение мозга, я отложу в сторону великую литературу и вернусь на романтический брег, в виду которого «со страшным треском раскололась шхуна» и из нее явилось четверо полубогов по имени Фриц, Эрнст, Джек и малыш Франц с папой, мамой и баулом, набитым всем, что необходимо для десятилетнего пребывания в тропиках. Моя вечная весна — вот что такое для меня «Швейцарские робинзоны» {660}. А разве романы Скотта не то же самое для многих из вас? Воспоминание о счастливых днях детства. И только. А пока наши мозги еще не размягчились, лучше отбросить подобные сантименты, если мы хотим разобраться в книге.
Вторая причина славы Скотта действительно существенна. Он умел рассказывать истории. Он обладал примитивным даром держать слушателей в напряжении и играть на их любопытстве.
В «Антикварии» романист инстинктивно придерживается «жизни во времени», и это ведет к ослаблению эмоциональности и банальным суждениям, а также к глупейшей концовке — непременной свадьбе. Но писатель может изображать ход времени намеренно. Пример этому мы находим в книге совершенно иного рода — в романе Арнольда Беннетта «Повесть о старых женщинах». Подлинным ее героем является время. Время здесь Господь Вседержитель; лишь мистер Критчлоу почему-то неподвластен ему, и это исключение только подтверждает правило. Софья и Констанция — дети времени. С первого же момента, когда мы видим их маленькими озорницами, рядящимися в материнские платья, они обречены на умирание, процесс которого показан в этой книге с полнотой, почти не знающей себе равной в мировой литературе. Вот они девочки, вот Софья убегает из дому и выходит замуж, умирает муж Констанции, умирает муж Софьи, умирает Софья, умирает Констанция, старая ревматическая собака с трудом подползает к блюдцу, чтобы посмотреть, не осталось ли в нем чего. Да, наша жизнь, протекающая во времени, не что иное, как старение, а со старостью у Софьи и Констанции закупориваются вены, и их история, «история что надо», начавшаяся так бодро и весело и рассказанная Беннеттом «без всяких там писательских штук», с неизбежной необходимостью привела в итоге к могиле. А такой итог не удовлетворяет. Конечно, мы стареем, но в великой книге должно быть что-то большее, чем такого рода «конечно», а поэтому, хотя «Повесть о старых женщинах» — книга талантливая, правдивая, скорбная, великой ее не назовешь.
Ну а «Война и мир»? Это, несомненно, великая книга, хотя она тоже говорит о власти времени, о том, как приходит и уходит целое поколение. Толстой, подобно Беннетту, не боится показать, что люди стареют, — частичное превращение Николая и Наташи, честно говоря, ранит больше, чем полное омертвение Констанции и Софьи: с юностью героев Толстого словно уходит и наша юность. Но почему же «Война и мир» не производит гнетущего впечатления? Возможно, потому, что там господствует не только время, но и пространство, а чувство пространства — если только оно не подавляет нас — радует душу, производя на нас такое же действие, как музыка. Стоит прочесть несколько страниц «Войны и мира», и в сознании словно начинают звучать мощные аккорды. Откуда они берутся? Трудно сказать. Они идут не от событий, хотя Толстого не менее, чем Скотта, волнует вопрос — что же дальше, и не от персонажей, хотя в описании их Толстой не менее правдив, чем Беннетт. Они подымаются от необъятных просторов России, по которым рассеяны события и персонажи, от всей совокупности этих мостов и замерзших рек. лесов и дорог, полей и пашен, вобравших в себя величие и торжественность, передающиеся и нам по мере того, как мы проходим мимо. Чувство места присуще многим романистам — вспомните пять городов Беннета {661}, Эдинбург Вальтера Скотта и других, — но лишь немногие писатели обладают чувством пространства, а в божественном арсенале средств, которыми владеет Толстой, это оружие занимает одно из главных мест. В «Войне и мире» властвует не время, а пространство.
В заключение несколько слов о сюжете как носителе голоса. Именно из-за сюжета роман следует читать вслух: в отличие от других прозаических жанров, он обращен не к глазу, а к уху, и в этом сродни ораторской речи. В нем нет ни мелодии, ни ритма. Для мелодии и ритма, как это ни странно, достаточно глаза. Глаз с помощью преобразующего мозга легко улавливает звукопись описания или диалога, позволяя нам — если они обладают эстетической ценностью — наслаждаться ими. Более того, глаз способен настолько конденсировать процесс чтения, что зрительно мы можем схватывать текст быстрее, чем произнося его вслух, подобно тому, как многие музыканты читают партитуру быстрее, чем исполняют ее на фортепьяно. Но услышать голос глазу не дано. Предложение, которым начинается «Антикварий», не отличается красотой звучания, и все-таки мы что-то утратим, если не прочтем его вслух. Мы будем общаться со Скоттом молча и с меньшей пользой для себя. Сюжет его романа не только передает последовательность событий, но еще и доносит голос рассказчика, и тем самым прибавляет что-то еще.
Правда, немного. Так, через него не раскрывается личность автора — и это весьма существенно. Личность автора, коль скоро она у него есть, выявляется через более сложные аспекты: характеры, фабулу, суждения о жизни. Значение сюжета в этом плане невелико, ему дано только превращать читателя в слушателя, к которому обращен чей-то голос. Чей? Да все того же древнего сказителя, сидящего на корточках в центре пещеры и нанизывающего одну историю за другой, пока первобытная аудитория не заснет вповалку среди объедков и обглоданных костей. Сюжет примитивен, он восходит к первоначальной стадии литературы, когда люди еще не умели читать. Он пробуждает в нас первобытные чувства. Не потому ли мы так яростно, с пеной у рта отстаиваем свои любимые истории и готовы вцепиться в глотку всякому, кому они не по вкусу? Я, например, очень сержусь, когда смеются над моим пристрастием к «Швейцарским робинзонам», и, боюсь, кое-кто из здесь присутствующих рассердился на меня за Скотта. Думаю, понятно, что я хочу сказать. Истории создают атмосферу нетерпимости. А между тем они не несут в себе нравственного урока и не способствуют пониманию романа в других его аспектах. Если мы хотим познать его во всей глубине, нужно выйти из пещеры.
Но пока нам еще рано выходить из нее, хотя мы и видим, как жизнь — та, что измеряется значимостью прожитого, — атакует роман со всех сторон, грозя захватить и разнести его, наводнив новыми характерами, фабулами, фантасмагориями, дыханием вселенной — всем, чем угодно, только не этим постоянным «а потом?.. а потом?», которое сейчас единственно нас занимает. План жизни во времени такой плоский, такой незначительный, что невольно возникает вопрос: неужели писатель не может обойтись без него — ведь заявляют же мистики, что живут не во времени, заменив его вторым, более важным планом — жизнью по значимости.
Что ж, есть в мире писатель, вернее писательница. Гертруда Стайн, попытавшаяся изгнать время из романа. И неудача ее попытки поучительна. Действуя намного решительнее Эмилии Бронте, Стерна и Пруста, Гертруда Стайн разбила свои часы вдребезги и разметала их осколки по свету, словно части тела Осириса. Она поступила так вовсе не из озорства, а с благородными намерениями, надеясь высвободить художественную прозу из-под тирании времени и дать писателю возможность показать жизнь в ее значимости. Но у нее ничего не вышло, потому что как только художественная литература отказывается следовать времени, она ничего не может выразить. В последних произведениях Стайн ясно видно, по какой наклонной плоскости она скользит. Она берется изгнать из романа сюжет, уничтожить последовательность изложения событий, и я сочувствую ей всей душой. Но чтобы достичь цели, придется разрушить последовательность предложений, затем, в свою очередь, последовательность слов в предложении и, наконец, букв в слове. И вот она на краю бездны. Над подобным экспериментом грешно смеяться. Куда почетнее жонглировать над бездной, чем переписывать исторические романы Вальтера Скотта. И при всем том эксперимент этот обречен на провал. Разрушая временную последовательность в художественной прозе, мы хороним под ее обломками и все то, что могло бы занять ее место; роман о жизни в ее значимости оборачивается абракадаброй и, следовательно, утрачивает для нас всякое значение…
Потому-то я и прошу вас: повторим же вместе слова, которыми я начал этот экскурс. И, пожалуйста, произнесите их в должном тоне. Не говорите их добродушно и неуверенно, как шофер автобуса, — у вас нет на это права. Не говорите их агрессивно и резко, как игрок в гольф, — вам это не пристало. Скажите их с грустью, И они прозвучат как раз так, как надо: да, увы, да, в романе рассказывается какая-нибудь история.
Роберт Линд {662}
За что мы ненавидим насекомых
Кто-то назвал жужжание насекомых звуком лета, а птичий гомон звуком весны. Это тем удивительней, что даже само слово «насекомые» напоминает нам о чем-то мерзком. О пауках, которых многие боятся больше немцев; о клопах и блохах, которых за их нескромные повадки люди попроще сделали мишенью для острот, а люди воспитанные старательно обходят в разговоре; о черных запечных тараканах, которые спешат укрыться в щели, когда на кухне зажигают свет (кстати сказать, они совсем не черные и живут не только за печкой, а где придется). Женщины морщатся при одном упоминании какой-нибудь из этих тварей. Но если сам ты не питаешь к ним брезгливости — хотя бы к паукам и тараканам, — невольно себя спрашиваешь, такое ли это естественное чувство. Врожденное оно или воспитанное, вроде боязни мышей и давнего обыкновения падать в обморок. Как-то я испытал нечто похожее: сильнейшее отвращение к кошке, схватившей убегавшего от нее таракана, чтобы им полакомиться. Среди ползучих тварей есть заведомые чада грязи, столь омерзительные на ощупь, что от них невольно отшатываешься. Пусть веселится Бернс при виде вши на волосах у дамы, но кто из нас не содрогнется, завидев ее соплеменницу даже на спине у свиньи? Согласно науке, вши не рождаются из грязи, но несомненно, — в ней они тучнеют. Наше нетерпимость к блохам также вызвана гадливостью. Донн посвятил стихотворение даме, которую укусила та ж блоха, что и его, в чем он увидел проявление близости. Стихотворение это грубое, и так оно и было задумано. Любовь, даже ветреная, даже гаремная, скажет о себе иначе. Лишь ересь юности — культ безобразного — толкает поэта на подобное притворство. Специалисты говорят, что блохи замечательны своей прыгучестью и космополитизмом: они готовы жить на ком угодно. Впрочем, любви им это не снискало. Не замечать их можно, но любить — еще никому не удавалось; правда, если мне не изменяет память, один французский заключенный, спасаясь от тюремной скуки, приручил и выдрессировал блоху. Но все остальное человечество испытывает к ним брезгливость и раздражение. В таком качестве мы и встречаем их у У. Б. Йейтса, которой ввел их в эпиграмму, адресованную «Одному поэту, который предлагал мне похвалить весьма скверных поэтов, его и моих подражателей»:
Довольно вспомнить, что все мы, и люди, и животные, выносим по милости насекомых, чтобы простить себе невольное отвращение к столь беззастенчивым созданьям. Поразительно другое: самыми страшными нам кажутся отнюдь не самые их них зловредные. Особенно женщинам: та, что не побежит от вьющейся над головой осы, пускается наутек от мирного паука, другая не боится слепня, хотя и тщится его прихлопнуть, но ей страшен ничуть не кровожадный мотылек. Наши страхи, это очевидно, не связаны с непосредственной опасностью. Есть насекомые, которые внушают чувство близости потустороннего. Чаще всего, это мотыльки — призраки мира насекомых. Возможно, они пугают нас внезапностью, с которой впархивают из мрака, словно сама ночная тьма, стучатся они в наши освещенные окна. Их неотступность только прибавляет страху. Они докучливей, чем побежденная страна, несносней, чем настырная вдова. Всего ужасней алый блеск их глаз, когда в них загорается случайный отсвет лампы. На ум приходят Африка, ночь, джунгли, обрядовые пляски в башне, недобрый блеск камней во лбу злой богини и непременный похититель — бездумный европеец, преследуемый местью черных в приключенческом романе. Тут и волосы должны были бы встать дыбом, однако ничего такого не случается. Глаз мотылька почти не удается рассмотреть, но рассмотрев, забыть его не легче, чем горящий дом. Однако суеверие обычно соединяет с царством мертвых не мотылька, а бабочку. Может быть, ее боятся огородники? Не думаю. И все же народные предания ей, а не мотыльку отводят роль духа. В одной ирландской легенде священник отрицал, что у человека есть душа. Впоследствии уверовав, предсказал, что в смертный час, в посрамление его былых сомнений, из его тела выпорхнет живое существо. Так и случилось. Когда он умер, в воздух взвилось прелестное, белое, четырехкрылое создание и стало кружить вокруг его головы. «То была первая бабочка. С тех пор все знают, что в бабочках сокрыты души мертвых, которые ждут своего часа, чтобы войти в чистилище». Известно, что на Соломоновых островах когда-то было принято говорить об умирающем, что он готовится превратиться в бабочку или в другое насекомое. Если потом его домашние встречали бабочку, они со словами: «Это наш папочка», — протягивали ей кокосовый орех. В подобных обстоятельствах английская родня попотчевала бы ее, наверное, бананом. В племенах Ассама верят, что мертвые приходят под видом бабочек и мух, по этой причине их никто не трогает. В Вестфалии, напротив, в них видят козлов отпущения, и в феврале, в день Св. Петра их изгоняют под традиционные распевы. На Самоа, как и в других местах, бабочку почитали божеством — не помню, где я все это вычитал, кажется, в «Золотой ветви» Фрейзера {663}, — поэтому считалось, что поймавший бабочку должен умереть на месте. Мне кажется, что мотылек не меньше бабочки просится в сказку, но сказок таких нет. Наверное, в сказках их не различают. В жизни мы делаем это с легкостью: английских бабочек всегда можно узнать по утолщенным усикам. Конечно, чтоб опознать всех бабочек на свете, весь их кишащий многоразличный мир, в котором энтомологи открыли тринадцать тысяч видов и надеются открыть в два раза больше, одного этого признака недостаточно. В Англии мы тоже не всегда смотрим на усики. Моль и других мотыльков мы узнаем сразу: мы знаем, что они летают по ночам или проедают дырки в платье. Мы даже боимся их не всюду, а только в замкнутом пространстве.
В поэзии мы с ними дружим, нас тешит «тяга мотылька к звезде» {664}; мы помним, что это для них так сладко благоухает ночной жасмин, нам не внушают страха строки:
Пауков, уховерток и прочую враждебную нам живность никто и никогда так не воспевал. Лишь мотыльки манят нас красотой и тайной.
Никогда, кажется, в Англии не было такого нашествия насекомых, как прошлой весной. Это единственный упрек, который можно сделать солнцу: оно несчетно множит этих тварей, при чем не по-христиански, не парами, а ордами. Если бы не они, как бы мы все завидовали ясному небу и жаркому солнцу тропиков! Но холод Северного полюса лучше саранчи, лучше тарантулов, которых мы так боимся, и мух це-це, которых тоже опасаемся. Впрочем, довольно с нас и насекомых нашего собственного климатического пояса. Известно, что кузнечики — убийцы, другие, вроде жуков-могильщиков, славятся тем, что пожирают близких родственников, из всех них только уховертки — примерные матери. Но хищные и мирные, все они мастера терзать и разрушать. Головки роз кишат колониями тлей, под яблочном листком полно личинок бабочки-нимфалиды, стручки фасоли усеяны какими-то черными как смоль уродцами. На одном плодовом дереве больше насекомых, чем болезней в медицинском справочнике. Гниль в недозрелом яблоке — работа насекомых; ковер зеленых груш, до времени устлавших землю, тоже результат их деятельности. Стоит ли после этого вспоминать о немецких шпионах? Им следовало бы пойти в ученье к насекомым, те бы их выдрессировали, они бы не были беспомощными кустарями, какими показали себя. Но надо сказать, что и тех, и других — и шпионов, и насекомых — мы ненавидим за одно и то же. Мы видим в них одну и ту же вредоносную породу, которая суется куда не следует, сосет кровь и сеет зло. И мы не знаем пощады. Но низводя человека до уровня насекомого, мы делаем шаг по пути жестокости. Это опасный путь, он ближе к преступлению, чем к истине. Я думаю, что не было еще случая в истории, чтобы восставшие, свергая власть и проливая детскую кровь, не оправдывали бы себя тем, что «из гнид вырастают вши». Но и убивая муху, мы чувствуем укоры совести. Мух можно ненавидеть, можно желать им смерти, но нельзя, подобно несмышленым детям, спокойно обрывать им крылышки и лапки. Их долгую агонию на липких лентах, от которых они силятся оторваться, но достигают желаемого, лишь умирая, мало кто может вынести, мне она кажется жестокостью. Один известный романист сознался, что очень любит наблюдать, как чуть не вдвое при этом удлиняются их лапки. Он меня не удивил, я ничего другого и не ждал от него. Удивляет меня то, что беззлобное, даже участливое отношение к мухам в нашей обыденной речи служит мерой благородства. Как часто в похвалу покойному мы говорим, что он и муху не обидел. Тех же, кто мучил мух, мы пригвождаем к позорному столбу истории. Мы не забыли жестокости Домициана, о котором Светоний пишет: «В начале своего правления он часами сидел в одиночестве, охотясь на мух, которых протыкал остро отточенным гномоном солнечных часов. Когда однажды Вибия Криспия спросили {665}, не заходил ли кто к цезарю, он не без остроумия ответил: „Даже муха не пролетала“». Едва ли не все мы предпочитаем муху императору и точно так же — предпочитаем муху паукам. Мы их жалеем, как жалеем слабых. Среди мелких, но мучительных дилемм, которых всегда много у гуманиста с чуткой совестью, неразрешима такая: что лучше — порвав паутину, уморить паука голодом или, не прикасаясь к паутине, обречь на смерть сонмище мух? Я издавна решил в подобных случаях не направлять природу и говорю себе, что для этого слишком мало о ней знаю. Впрочем, два вида насилия не вызывают у меня протеста и даже доставляют радость. Я радуюсь дрозду, который, чтобы достать улитку, колотит ее домиком о камень. Я, правда, не пробовал взглянуть на дело с точки зрения улитки, но всякий раз стою и слушаю это постукивание, как музыку. С такой же сладкой дрожью я наблюдал, как прелестная крапчатая божья коровка протиснулась между двумя яблоками и принялась поедать пожиравших их тлей. Божья коровка, бабочка, пчела — кто может наложить на них оковы? В раю они, наверное, были раньше змия. В те дни у Вельзевула, повелителя всех прочих насекомых, еще не было творческой силы на земле, а все цветы были загадочны, как насекомые, и все насекомые красивы, как цветы.
О том, как не быть философом
― Ты давно читал Эпиктета?
― Довольно давно.
― Перечитай снова. Томми только что открыл его для себя и не нарадуется.
Эти несколько фраз, долетевшие до меня в холле гостиницы, задели за живое. Я никогда не читал Эпиктета, хотя не раз встречал его на книжной полке и, может статься, даже цитировал его. Неужели, встрепенулся я, это и есть та заветная, мудрая книга, которую я ищу со школьных лет? Никогда не терял я детской веры в то, что мудрость встретится мне в книге и подобрать ее будет легко, как раковину на морском берегу. Я жажду мудрости не меньше Соломона, но мудрости, которая не требует усилий, которую, словно инфекцию, подхватываешь на лету. Для упорных философских поисков мне не хватает времени и энергии. Мне бы хотелось, чтобы упорство проявляли сами философы и потчевали меня его плодами. Как от крестьянина я получаю яйца, от садовода — яблоки, от аптекаря — пилюли и таблетки, так от философа я жду, что за несколько шиллингов он снабдит меня мудростью. Вот почему я принимаюсь то за Эмерсона, то за Марка Аврелия. Читать — это мудреть, уповаю я. Но это не так. Читая, я соглашаюсь с философами, но стоит мне кончить, и я все такой же: так же далек от того, на чем, судя по их словам, должен сосредоточиться, так же равнодушен к тому, чем вслед за ними должен проникнуться. И все же я не утратил веры в книгу и в то, что где-то на свете меня ждет печатное издание, которое наполнит меня мудростью и силой духа, не разлучая с креслом и сигарой. С этим чувством, после разговора в холле, я снял с полки Эпиктета.
Признаюсь, что читал его с огромным душевным подъемом. Мне по душе такие философы, как он, — не превращая сложность бытия в набор малопонятных слов, они задумываются и о том, как следует вести себя в обычной жизни. Кроме того, я с ним почти во всем согласен. Равнодушие к боли, смерти, бедности — именно к этому следует стремиться. Не сокрушаться о неподвластном, будь то гнет тиранов или угроза землетрясения, — да, тут мы единодушны. И все же, читая, я не мог избавиться от чувства, что Эпиктет был мудр, когда так думал, а я ничуть не мудр, как мы ни схожи. Ибо хотя в теории я от него не отступаю, в жизни я и минуты не могу ему следовать. Смерть, боль и бедность, когда я не сижу в кресле за философской книгой, для меня далеко не абстракции. Случись, пока я так сижу, землетрясение, и, при всем моем почтении к Сократу, Плинию и им подобным, я забуду эту книгу, сосредоточив все свои помыслы на том, как увернуться от валящихся на меня стен и труб. Как я ни тверд, философствуя в кресле, в критические минуты я слаб и духом, и телом.
Даже на мелкие житейские невзгоды я не умею взглянуть как философ школы Эпиктета. Так, например, он учит «угодному богам приятию пищи» и призывает, вопреки всему, хранить терпение и философское спокойствие, к которым я органически не способен. «Если вы послали за теплой водой, но раб не внял, либо принес остывшую, либо ушел из дому и вы не можете его дозваться, помните ли вы, что, укрощая гнев, вы исполняете волю богов? Помните ли вы, что правите собратьями, единокровными Зевсовыми сыновьями?» Все это так; я бы и сам хотел сидеть и отрешенно улыбаться, пока официант подает совсем не то, что нужно, или по рассеянности не подает ничего, Но я не могу — это меня сердит. Я не люблю три раза спрашивать, где карта вин. Я не люблю четверть часа ждать сельдерея, чтобы услышать наконец, что в ресторане его нет. Скандала я не подниму, это верно, я не так смел. И выговора не сделаю — я сдержан, как философ, но подозреваю, что меня выдает выражение лица. И уж конечно, я не стану говорить себе: «Этот официант — мой брат и сын Зевса». А хоть бы и так, отчего сын Зевса должен работать скверно? Эпиктету не приходилось столоваться в ресторанах. Впрочем, выдержка и там бы, конечно, не изменила ему. Но тогда между нами лежит пропасть. Если я не могу сравняться с ним даже в такой малости, выкажу ли я себя философом перед лицом тиранов и катастроф?
К тому же, Эпиктет был равнодушен к собственности и всем другим советовал презреть ее и даже кражи принимать покорно. В душе я соглашаюсь, но знаю, что до дела у меня не дойдет. Кто ищет счастья в собственности, счастлив не бывает, мудрец же счастлив и в нужде. Да и не в счастье цель жизни, таково наше общее мнение. Но Эпиктет уверен, что идеал его — бесстрастие — совсем не труден: достаточно взирать на кражи с отрешенностью. «Не дорожите платьем, и вас не возмутит похитивший его», — увещевает он. И очень верно продолжает: «Не ведая, в чем истинное благо, похитивший, как и вы, считает, что оно в красивом платье. Как же ему не унести его?» Вполне логично, но стоит мне заметить, что кто-то из гостей унес мою новую шляпу, как логика мне изменяет. И бесполезно говорить себе: «Вору неведомо, в чем истинное благо, ему кажется, что оно в моей шляпе». Случись это с моим гостем, я и его не посмею так утешить. Невыносимо, когда у вас уносят шляпу. Невыносимо, когда у вас вообще что-либо уносят, тем более намеренно. Пожалуй, в безмятежном мире я бы сумел жить по Эпиктету. Но в мире, где вещи теряют, крадут и случайно «прихватывают», в таком мире изо дня в день изображать из себя философа — все равно что взбираться на Гималаи в легких туфельках.
И все же в глубине души мы знаем, что философы правы, тысячу раз правы — мы печемся о пустом. Легче поверить в собственную глупость, чем в глупость Сократа, но если это заблуждение, большего глупца, чем он, свет не видывал. С Сократом и Плинием согласны почти все. Даже те, кто получают 10 000 фунтов в год и из кожи вон лезут, чтобы получать больше. Но кто из вас не встревожится, если наш близкий друг начнет слишком буквально претворять в жизнь идеи Эпиктета? То, что мы чтим как мудрость в Эпиктете, в добром знакомом мы сочтем слабоумием. Ну, если не в знакомом, так в родственнике. Случись мне, вслед за Эпиктетом, проникнуться презрением к деньгам, комфорту и, кротко улыбаясь, проповедовать вред собственности и пользу краж, и моя родня переполошится куда больше, чем если бы я стал удачливым предпринимателем самого бессовестного толка. Вот что говорит Эпиктет о похитителе железного светильника: «Этот светильник дорого ему достался. Из-за него он превратился в вора, из-за него утратил честь, из-за него дошел до скотства и счел, что это выгодно». Весьма резонно. Но ни в обществе, ни у отдельной личности вам не найти такого равнодушия к собственности. Разве что у великих святых, но и они путают близких, хотя бы поначалу. Когда все в жизни идет как положено, мы верим в парадокс: в то, что философы — люди мудрые, но подражать им неразумно; в то, что читать их следует, но материальным благополучием нельзя пренебрегать. Мы радуемся мудрости со стороны, как в театре, словно чудесному сценическому действу, в которое не подобает вмешиваться зрителям. Были ли греки и римляне иными? Пытались ли приверженцы Сократа и Плиния быть истинными философами или, подобно нам, хотели стать мудрее, испив волшебного напитка, составленного мудрейшими? Стать мудрецом с чужого голоса, не ведая усилий, — что за мечта, она и окрыляет, и дарит покой! Зачарованный ею, я снял с полки Эпиктета. Но то была мечта.
Радости невежества
Гуляя по деревне с обычным горожанином, особенно в апреле или в мае, нельзя не подивиться обширности его невежества. Но и гуляя в одиночестве, нельзя не подивиться обширности собственною невежества. Тысячи мужчин и женщин живут и умирают, не отличая бук от вяза и песню черного от песни певчего дрозда. Пожалуй, тот, кто их не путает, скорее исключение в современном городе. И дело не в том, что мы не видим птиц, а в том, что мы на них не смотрим. Всю жизнь нас окружают птицы, но из-за лености внимания мало кто помнил, певчие ли птицы зяблики и пестрое ли оперение у кукушки. Мы спорим, как мальчишки, кукуют ли кукушки налету или сидя на дереве и был ли Чапмен знатоком природы или вольным поэтом, когда писал: «Кукушка на руках у дуба запевает, О прелести весны нас первой извещает». Впрочем, в неведении есть и хорошие стороны — оно дарит неизменную радость открытия. Если мы достаточно невежественны, едва ли не каждое явление природы открывается нам по весне в сиянии утренней росы. Тому, кто никогда не видел кукушки и слышал лишь ее кочующую песню, будет стократ приятней повстречать ее впервые, когда, гонимая своим злодейством, она спешит, как дезертир, из рощи или, дрожа хвостом, парит в струе воздуха, как ястреб, и не решается спуститься в ельник на холме — боится притаившейся расплаты. Нелепо думать, будто натуралист не радуется, наблюдая птиц, но по сравнению с утренним восторгом того, кто только что «открыл» кукушку и заново увидел мир, его бестрепетное чувство больше напоминает трезвую радость исполненного долга.
Но и удача натуралиста зависит от неведения — оно дает ему простор для новых открытий. Пусть он превзошел от А до Я всю книжную премудрость, пока он не увидит воочию каждую важную подробность, он будет чувствовать себя недоучкой. Он хочет подстеречь редчайшее из зрелищ — самку кукушки, когда с яйцом в клюве она летит к гнезду, в котором разыграется детоубийство. Чтобы проверить действительно ли она откладывает яйца на землю, а не в гнездо, он может день за днем не отрываться от бинокля. И даже если он удачлив и выследит кладку этой неимоверно скрытной птицы, для новых свершений ему останутся другие спорные вопросы, вроде окраски яйца — такая ли она, как у яиц, к которым кукушка его подбрасывает, или бывает и иная. Вне всякого сомнения, людям науки еще рано сокрушаться об утраченном неведении. Если они нам кажутся всеведущими, то только потому, что сами мы знаем очень мало. К чему они ни обратятся, сокровища неведения их ждут повсюду. Но песню, что сирены пели Улиссу, им не узнать, как и сэру Томасу Брауну.
Чтоб показать, как велико наше обычное невежество, я взял кукушку, но совсем не потому, что знаю эту птицу досконально. Просто, оказавшись весной в местах, куда, казалось, слетались все кукушки Африки, я удивился, как невероятно мало и я, и те, кто были рядом, о них знаем. Но дело не сводится к кукушкам. Наше невежество не брезгует ничем, начиная от солнца и луны и кончая названиями цветов. Я слышал, как вполне разумная женщина спросила, восходит ли новая луна в определенный день недели; впрочем, не отвечайте мне, продолжала она, гораздо приятнее заметить ее нечаянно. Я тем не менее думаю, что молодой месяц радует всех, даже тех, кто знает распорядок лунных фаз. Как и приход весны, и волны расцветающих цветов. По искушенности в сезонных дарах года мы ищем первоцвет не в октябре, а в марте или в апреле, однако найти его нам все равно приятно. Мы также знаем, что цвет на яблонях предшествует плодам и что порядок этот неизменен, но ясный майский день в саду от этого не менее прекрасен. И все-таки чудесно каждую весну знакомиться с цветами заново. Это так же сладко, как читать позабытую книгу. Монтень говорит, что из-за плохой памяти он все читает, как впервые. У меня тоже память капризная и ненадежная. Даже «Гамлета» и «Записки Пиквикского клуба» я открываю, словно новинки безвестных авторов, сырые от типографской краски; пока их не перечитываешь, забываешь очень многое. Такая память — наказание, если питать страсть к точности. И значит, ценить жизнь не за удовольствия. Ведь с точки зрения удовольствия в пользу плохой памяти можно сказать не меньше, чем хорошей. Она нам позволяет всю жизнь читать Плутарха и «Тысячу и одну ночь». Наверное, даже в самой слабой памяти, будто шерстинки на колючках изгороди, сквозь лаз в которой пробирается овечье стадо, задерживаются случайные обрывки и цитаты. Но сами великие творения ускользают, словно овцы: остаются только крохи.
Если мы забываем книги, то мы забываем и месяцы, и их приметы. Особенно когда они проходят. Сейчас мне кажется, что май я помню, как таблицу умножения, и мог бы сдать экзамен по его цветам, времени их появления и их признакам. Я твердо помню, что в венчике у лютика пять лепестков. (Или шесть? На прошлой неделе я не колебался.) Но через год я позабуду всю эту премудрость и буду заново учить, где лютик, а где — чистотел. Мир вновь покажется мне садом за изгородью, от многоцветия полей займется дух. И я опять засомневаюсь, верно ли, что стриж, эта огромная черная ласточка, которая, оказывается, сродни колибри, ночью не опускается в гнездо, а носится в небесных высях, — считать ли это научным фактом или предрассудком, — и удивляюсь, услышав, что у кукушек поют только самцы и что смолевку не следует путать с луговой геранью; и вспомню, в каком месяце выходит ясень на весенний смотр деревьев. Одного современного английского писателя спросили, какая в Англии главная зерновая культура, и он ответил не колеблясь: «Рожь». В невежестве такого масштаба, по-моему, есть величие. Но даже у людей, далеких от культуры, оно огромно. Обычный человек звонит по телефону, но принципа действия его не знает. И телефон, и паровоз, и самолет, и линотип он принимает не задумываясь, как наши дедушки и бабушки принимали евангельские чудеса — не сомневаясь и не вопрошая. Похоже, будто каждый человек обдумывает и обживает лишь крошечный кружочек знаний, и то, что не входит в повседневную рабочую рутину, считает безделицей. Правда, мы все же не сдаемся и противостоим невежеству. Порою мы его пугаемся и принимаемся размышлять о чем придется: о жизни после смерти и даже о том, чем хорошо чихать с полудня до полуночи, а в остальное время плохо, — загадка, которая, как говорят, смущала Аристотеля.
Одна из величайших радостей — полет в неведение за знанием. Ведь лучшее в неведении — счастливая способность спрашивать. Тот, кто ее утратил или сменил на радость догм, то есть на удовольствие давать ответы, понемногу превращается в ископаемое. Большинство из нас гораздо раньше теряет ощущение своего невежества. И даже гордится своими беличьими горстками знаний. Сами прибывающие годы начинают казаться нам школой всеведения. Мы забываем, что Сократ слыл мудрецом не потому, что знал все, а потому, что и семидесятилетним старцем знал, что ничего не знает.
Вновь за рабочим столом
Какое тихое блаженство вернуться после отдыха к работе! Как хорошо сесть за свой стол, в свое кресло после тягот месячного безделия! Порой мне кажется, что для настоящего лентяя лучший отдых — это работа.
Дома я первым делом распоряжаюсь, чтобы завтрак подавали мне в постель, и наслаждаюсь тем, что муки ранних утренних подъемов, этого неизбежного отпускного зла, мне больше не грозят. Да, да, я знаю, что в любой гостинице английского побережья мне охотно принесут завтрак в номер. Но то-то и беда, что там мне этого не позволяет совесть. Я не могу залеживаться допоздна в постели, когда живу у моря, — боюсь упустить лучшие утренние часы. В Лондоне их, слава Богу, не бывает, а если и бывают, то гораздо позже. К тому же, гостиничный завтрак — дело нешуточное. Меню, которое вам по утрам вручает официант, — откровенное приглашение к обжорству на сонную голову. Будь она у вас пояснее, вы отодвинули бы его в сторону и попросили яйцо или копченую селедку. Но ваша воля, размагниченная недосыпом, не может противостоять соблазну, вы уступаете, и съедаете столько, что можно было бы утолить недельный голод.
С этой минуты хлопот вам только прибавляется. Как всякий разумный человек, после еды вы бы хотели посидеть, подумать, немного отдохнуть, поделать что-нибудь приятное, но не тут-то было — вы в отпуске! Бес искуситель гонит вас на улицу — дышать свежим воздухом. А на самом деле, ходить, причем подолгу, до изнеможения, как делают все новички, которые ни в чем не знают меры. Быть может, самый прекрасный вид на бухту открывается из окна вашего номера, и вы могли бы им любоваться сидя, но вы не можете отделаться от мысли, что за горным поворотом он красивее, куда вы и спешите, не убоявшись крутизны окрестных скал — ведь вы в отпуске! И как бы ни была прекрасна гавань и парусники, скользящие на солнце по легкой ряби вод, я не могу не пожелать, плетясь пешком вдоль берега, чтоб человечество для пользы дела придумаю чего-нибудь легче, чем ходьба. Я позже подсчитал, что в первую неделю отпуска мой пешеходно-трудовой день длился от десяти утра до десяти вечера — за вычетом приемов пищи и одного круга на карусели.
Профессор Джулиан Хаксли писал {666}, что отдых должен быть организован правильно, со временем мы этому научимся, и курортные власти прибрежных городов возьмут неспортивных отпускников под свою опеку и научат их отдыхать, не утомляясь. Я, например, этого не умею совершенно. За что бы я ни взялся, к вечеру я валюсь с ног от усталости. Гольф вроде бы невинная игра, но если бы к концу дня в конторе я чувствовал себя как после дня игры в Корнуолле, я бы, пожалуй, счел своих работодателей кровопийцами. Судите сами, что такое гольф, если в первое утро у нас с партнером на девять лунок ушло два с половиной часа. То была жаркая работа, досталось и мячу, и воздуху, и многому другому. По-моему, самое трудное в гольфе — склоняться к лунке за мячом. И если то и дело принимать эту противоестественную позу, неведомые прежде мышцы мстят за себя к вечеру всеми возможными симптомами радикулита и ишиаса. Главный же ужас в том, что, раз начав, нельзя остановиться! Единственное спасение — вернуться на работу.
Надо сказать, что досужему человеку нетрудно найти по себе дело, если только ему хватает духу оставаться праздным. На отмелях к его услугам кроншнепы, кулики и ржанки. Но только очень волевая личность способна думать о кроншнепах, когда рядом есть поле для игры в гольф. В Девоншире над моей головой кричали сарычи и каркали вороны, но что до них тому, кто спит и видит, как с одного удара попасть на первую площадку!
В молодости я умел отдыхать спокойно, но теперь, перевалив за средний возраст и уверовав в целительность движения и воздуха, я с тем же успехом могу перелететь Атлантику без крыльев.
Недавно я вернулся после отдыха к работе и понемногу оживаю. Каждая жилочка напивается целительным спокойствием. Я больше не мечусь, как угорелый, за неприметным белым шариком. Куда нужно, я переношусь по воздуху — на крыше империала. В стайке закатных нежных облачков, когда я вижу их из своего служебного окна, мне больше не чудится призыв спешить на никому не нужную прогулку. Работаю я сидя, а порой даже положив ноги на стол. Чтобы водить карандашом по бумаге, довольно напрягать лишь мышцы пальцев и запястья, и пусть меня презирают завзятые гребцы и мастера гольфа. К моим услугам лифт, я не карабкаюсь по кручам — постылая повинность отпуска. Вернувшись вечером домой, я с чистой совестью могу не трогаться с места, чтобы потом мирно лечь спать.
Кто станет отрицать, что во славу трудовой жизни можно сказать многое? Разве мало вырваться из-под ярма физической нагрузки и свежего воздуха? Я снова сам себе хозяин, ну, не совсем, конечно, но все же больше, чем когда я отдыхаю.
Пэлем Гренвилл Вудхаус {667}
Радиопередачи из Берлина {668}
Передача первая
Говорит Немецкая радиостанция на коротких волнах. В нашей Берлинской студии сейчас находится мистер П.Г. Вудхаус, знаменитый писатель, создавший образы неподражаемого Дживса, Берти Вустера, лорда Эмсворта, мистера Маллинера и других замечательных героев. Мистер Вудхаус почти целый год провел в Германии, после того как немецкие войска заняли его виллу в Северной Франции. За это время он закончил новый роман, который, как я понимаю, находится сейчас на пути в США, где будет напечатан, и приступил к работе над следующим. Мы подумали, что американским читателям будет интересно послушать самого мистера Вудхауса, поэтому мы пригласили его к нашему микрофону, чтобы он лично рассказал о том, как и что с ним произошло. У микрофона — мистер Вудхаус:
Очень может быть, что мой сегодняшний рассказ покажется слушателям немного бестолковым, а мои рассуждения несколько бессвязными. Но это, как сказал бы Берти Вустер, легко поддается элементарному объяснению. Видите ли, я только что вышел на свободу после сорока девяти недель, проведенных в немецком лагере для интернированных гражданских лиц иностранного подданства, и последствия пребывания в нем еще не совсем прошли. Ко мне до сих пор не вернулось полностью мое непобедимое душевное равновесие, за которое мною в прошлом все так восхищались.
Оно понемножку возвращается, не беспокойтесь. Загляните ко мне через недельку-другую, и вы будете очень удивлены. Но пока что я чувствую себя слегка не в своей тарелке, меня так и подмывает время от времени делать паузу, чтобы заняться вырезыванием бумажных человечков или втыканием соломы в волосы, сколько их там у меня осталось.
К таким результатам, должно быть, всегда приводит долговременное нахождение за решеткой, а я начиная с 21 июля 1940 года все время проводил в разных «и-лагах». «И-лаг» не следует путать с «оф-ла-гом» и «шта-лагом». «Оф-лаг» — это куда отправляют пойманных офицеров, а «шта-лаг» предназначен для рядового состава. Нашему же брату, штатским иностранцам, полагается «и-лаг» — чему мы, конечно, несказанно рады.
С тех пор как я занялся этим бизнесом — то есть сидением в лагерях — мне довелось побывать ни много ни мало как в четырех «и-лагах», из них одни были более и-лаговые, другие — менее, но все-таки… Сначала нас посадили в тюрьму, потом в казарму, потом в средневековый замок. И только после этого в один прекрасный день на плацу ко мне и остальным нашим ребятам присмотрелись получше и наконец-то приняли правильное решение. Нас отправили в город Тост, что в Верхней Силезии, и поместили в местный сумасшедший дом, где я и провел последние сорок две недели.
Жилось там, во многих отношениях, вполне сносно. Вообще жизнь в концлагере имеет свои преимущества. Во-первых, не бегаешь по кабакам и освобождается время для чтения. И кроме того, можно хорошенько отоспаться. А главный недостаток состоит в том, что не бываешь дома. Горько думать, что ко времени нашей следующей встречи моя собачка-пекинес меня уже совершенно забудет и прокусит мне икру до кости, как она неизменно поступает с незнакомыми людьми. И по-видимому, возвращаясь к жене, я должен буду запастись рекомендательным письмом, на всякий случай.
Юноши, начинающие строить жизнь, нередко спрашивают меня, как бы им попасть в концентрационный лагерь? Для этого, говорю я, существуют разные приемы. Я лично воспользовался таким: покупаешь виллу в Ле-Туке на побережье Франции и ждешь, пока придут немцы. По-моему, этот способ самый верный и самый необременительный. Ты покупаешь виллу, а все остальное делают они.
По мне, так они вообще могли бы не появляться. Но они смотрели на дело иначе и двадцать второго мая прибыли — кто на мотоциклах, кто пешком, и все как один явно с намерением погостить подольше.
Все это происходило при соблюдении тишины и порядка. Хорошо то, что Ле-Туке — мирное местечко, расположенное в стороне от больших дорог и от общего направления атаки. Армия, имеющая целью выйти на побережье, естественно, будет продвигаться по шоссе прямым ходом на Булонь, а не станет на первом углу после Этапля сворачивать влево. Так что у нас никакого шума и мордобоя не было. Для меня дело ограничилось лишь тем, что я однажды утром прогуливался с женой по лужайке перед домом, и вдруг жена, понизив голос, говорит: «Не оглядывайся, но приехала немецкая армия». Смотрю, действительно приехала армия, бравые такие молодцы в нарядной зеленой форме, и у каждого в руке пулемет.
Когда ты неожиданно обнаруживаешь, что со всех сторон окружен вооруженными силами вражеской державы, реакция на это открытие бывает довольно интересная. Ты напрягаешься. В первый раз при виде немецкого солдата за своим забором ты испытываешь потребность подскочить вертикально вверх на десять футов, что ты и делаешь. Неделю спустя ты уже подскакиваешь только на пять футов. Ну а потом, когда прожил с ним бок о бок в небольшой деревушке два месяца, неизбежно начинается братание, и ты сожалеешь, что не выучил в школе немецкий язык — вместо греческого или латыни. Я из всего немецкого языка знаю только одну фразу: Es ist schönes Wetter [251], и раз пустив ее в ход, остаюсь совершенно безоружен, так что дальнейшее наше общение поневоле проходило в форме взаимообмена нежными улыбками.
За те два месяца я достиг в технике нежных улыбок немалых высот. Моя вилла со всех сторон окружена соседскими домами, и в каждом из них жило по немецкому офицеру, которые довольно часто наведывались к нам присмотреть за порядком. А рядом во дворе стояла рабочая часть, и с теми парнями у нас установились совсем близкие отношения. Не проходило вечера, чтобы двое-трое из них не забегали принять в моем доме ванну с последующим сеансом обмена нежными улыбками на крыльце.
Так день за днем весь июнь и июль текла наша спокойная счастливая жизнь, не омраченная ни единым неприятным инцидентом. Ну, может, было что-то раз или два, но не больше. Как-то явился господин начальственного вида, без малейших признаков любезности в манерах, и заявил, что ему нужен мой автомобиль. А также радиоприемник. И вдобавок еще велосипед. Последнее меня больно задело. Без автомобиля я готов был обойтись, радио почти никогда не слушал. Но этот велосипед я любил. Я посмотрел господину прямо в глаза и сказал: «Es ist schönes Wetter», — самым что ни на есть суровым тоном. Мне хотелось его уязвить. И что же он мне ответил? Ничего. Что он мог возразить?
P.S. Велосипед он забрал.
Но все это были мелочи, легкая рябь по тихому течению жизни в оккупированной зоне. А в целом у нас продолжала царить атмосфера мира и доброжелательства. Я был свободен в передвижениях — если не считать запрета выходить на улицу после девяти часов вечера. Вскоре я впал в такую беспечность, что даже возобновил работу над романом, прерванную в связи с наплывом военнослужащих. Но тут поступило распоряжение, чтобы все английские подданные каждое воскресенье в двенадцать часов являлись в Пари-Пляж отмечаться в комендатуре. До Пари-Пляжа от нас три мили, а так как велосипед у меня похитили, такая обязанность была для меня довольно обременительна. Однако я бы не стал роптать, если бы этим дело ограничилось. Но оно не ограничилось. В одно прекрасное воскресное утро, когда я уже вышел на финишную прямую и приближался к дверям комендатуры, мне встретился один из наших местных англичан с чемоданом в руке.
Это мне уже не понравилось. Я ощутил невыразимый ужас. Вудхаус, старина, сказал я себе, похоже, что начинаются осложнения. И спустя несколько секунд опасения мои оправдались. Я вошел в комендатуру и застал там волнение и суматоху. Я сказал пару раз: «Es ist schönes Wetter», — но никто не отозвался. А вскоре появился переводчик и объявил, что нас всех интернируют.
Это был удар. Вдруг, ни с того ни с сего, как гром среди ясного неба. Не будет преувеличением сказать, что на минуту старый маэстро задрожал, как плохо схватившееся бланманже. За много лет до того, на одном рауте, когда слегка разбушевались страсти, кто-то шмякнул меня по переносице порцией кровавого бифштекса в деревянном лотке. И вот теперь я почувствовал себя точно так же, как тогда. Такое ощущение, будто стоишь, а мир вокруг тебя качается и разваливается на куски.
Я не знал, что на самом деле мне еще повезло гораздо больше, чем многим другим людям, одновременно со мной угодившим в сети. В то воскресенье по всей Франции задерживали и увозили английских подданных, не давая времени на сборы, и в Булони люди прямо так, в чем были, жили целую неделю на железнодорожном вокзале. По какой-то неизвестной причине для нас в Ле-Туке вышло послабление. Нам разрешили побывать дома и собрать кое-что из вещей с собой, а так как мой дом находился в трех милях от комендатуры, меня даже отвезли на автомобиле. Однако, на мою беду, солдат, которого отрядили со мной, не принадлежат к числу людей, полагающих, что собираться в дорогу следует вдумчиво и не спеша. Я представлял себе, что приеду, приму холодную ванну, переоденусь и перекушу, а потом, усевшись в кресло, закурю сигару и составлю список того, что надо взять с собой, а что можно оставить. А он придерживался мнения, что мне на все про все с лихвой хватит пяти минут. Сговорились в конце концов на десяти.
Хочу специально обратить внимание моих будущих биографов на следующее обстоятельство: у меня сразу же мелькнула мысль, что вот наконец я смогу препоясать чресла и прочесть на досуге Полное собрание сочинений Уильяма Шекспира. Последние сорок лет я все время собирался за него взяться, но все как-то так получалось: бывало, только схрупаю «Гамлета» или там «Макбета» и засучу рукава, чтобы разделаться с «Генрихом Шестым, части первая, вторая и третья», как на глаза попадается что-нибудь вроде «Загадки замка Зед», и воля моя слабеет.
Что означает «интернируют», я не знал — возможно, это на годы или даже навсегда, а с другой стороны, тут может быть дел всего на пару недель, — но так или иначе, все определенно указывало на Полное собрание Уильяма Шекспира, и его я первым сунул в чемодан. Рад сообщить, что в настоящее время голова моя набита Шекспиром до отказа, так что каковы бы ни были прочие последствия моего сидения в концлагере для гражданских лиц иностранного подданства, по этой линии я остался в выигрыше.
Горькой была разлука с моим романом, там остались недописанными всего пять глав. Но место в чемодане решает все, как сказал бы Дживс, и пришлось нам расстаться. Теперь рукопись находится где-то во Франции, и я еще надеюсь с ним когда-нибудь встретиться, потому что это был неплохой роман, мы с ним дружили.
Не знаю, что взяли бы с собой в сходной ситуации мои слушатели — при том еще, что за спиной стоял немецкий солдат и покрикивал: «Шнель! Шнель!» — или что-то в таком смысле. Надо было соображать моментально. В результате я упаковал табак, карандаши, блокноты, шоколад, печенье, пару брюк, пару ботинок, несколько рубашек и два или три носка. Жена пыталась приложить еще фунт сливочного масла, но я отбился. Нет пределов тому, что способен учинить в небольшом чемодане фунт сливочного масла в погожий летний денек. И если уж читать Шекспира, то Шекспир, по моему убеждению, лучше идет не масляный.
В конце концов единственной важной вещью, которую я с собой не взял, оказался паспорт, его как раз надо было уложить в первую очередь. У свежеинтернированных иностранцев паспорт спрашивают беспрерывно, и на тех, у кого его нет, смотрят косо и задают им вредные вопросы с подковыркой. Я впервые на своей шкуре испытал, что такое классовые различия, когда попал в категорию интернированных без паспорта и на общественной лестнице оказался где-то между мелким гангстером и портовой крысой.
Захлопнув чемодан и простившись с женой и младшей собачкой, я пресек попытки старшей втиснуться силой в автомобиль, дабы сопровождать меня к месту заключения, и мы возвратились в комендатуру. А вскоре меня вместе со всеми нашими, общим числом двенадцать человек, погрузили в автобус и повезли в неизвестном направлении.
Неудобство путешествия в качестве интернированного лица состоит в том, что тебе неизвестен пункт назначения. Как-то нервно себя чувствуешь, когда, отправляясь в путь, не знаешь, предстоит ли тебе пересечь всю Европу, или же тебя везут в соседний городок. На самом деле мы ехали в Лоос, пригород Лилля, за сто миль от Пари-Пляжа. В общей сложности с остановками, чтобы прихватить еще кое-кого из членов-учредителей, у нас ушло на дорогу восемь часов.
Удовольствие, испытываемое от такой поездки транспортируемыми, в большой мере зависит от умонастроения главного сержанта. Наш оказался милягой, он давал сигареты и позволял на остановках выходить за красным вином. Так что путешествие походило на мирную экскурсию школьников на лоно природы. Тем более что мы все друг друга хорошо знали и неоднократно друг с другом общались, — правда, в несколько иных обстоятельствах. Трое были членами нашего гольф-клуба: Артур Грант, инструктор, Джеф, игрок, и Макс, подносчик клюшек. Кроме них, среди нас еще был Элджи, владелец бара на Рю-Сен-Жан, и Элфред, кабатчик на Рю-де-Пари. И остальные, вроде Чарли Уэбба и Билла Илиджа, которые содержали гаражи, тоже были в Пари-Пляже фигуры заметные. Словом, не поездка, а пир духа и излияние душ.
Тем не менее, когда начали спускаться вечерние тени и стал выветриваться хмель от красного вина, у нас у всех на сердце заскребли кошки.
Мы почувствовали, как далеко мы от дома, и ничего хорошего не видели впереди.
Что именно ожидало нас впереди, никто из нас себе не представлял. Но предчувствия у всех были нерадостные. Мы опасались худшего.
И общее настроение не улучшилось, когда наш автобус, проехав через Лилль, свернул в переулок, прокатился зеленым лугом под развесистыми дубами и встал перед мрачным сооружением, в котором нельзя было не угадать местную каталажку, иначе говоря — тюрьму. Отталкивающего вида мужчина в мундире французской провинциальной полиции распахнул перед нами ворота, и мы въехали на тюремный двор.
На следующей неделе — «Веселые ребята в Лоосской тюрьме».
Перед вами выступал мистер Вудхаус с первой из серии еженедельных передач, которые мы будем транслировать по этой станции.
Передача вторая
Говорит Немецкая радиостанция на коротких волнах. Сегодня в нашей студии находится мистер П.Г. Вудхаус, известный писатель, создавший замечательные образы Дживса, Берти Вустера, лорда Эмсворта, мистера Маллинера и других. После того как немецкие части заняли поселок в Северной Франции, где проживал мистер Вудхаус, он почти год провел в Германии. За этот год он закончил новый роман, который, как я понимаю, сейчас находится на пути в США, где будет напечатан, и приступил к работе над следующим. Мы подумали, что американским читателям будет интересно услышать, как мистер Вудхаус продолжит свой рассказ.
У микрофона — мистер Вудхаус.
На прошлой неделе, если помните, я прервал Одиссею интернированных иностранцев из Ле-Туке на том, как наша небольшая группа пилигримов была водворена в Лоосскую тюрьму. Поскольку я с младенчества вел исключительно безгрешную жизнь, у меня до сих пор не было случая ознакомиться с внутренним устройством каталажки, однако с первого же взгляда на официальное лицо при входе я от души пожалел, что он мне теперь представился. В жизни бывают мгновения, когда только взглянешь на незнакомого человека, и сразу говоришь себе: «Я встретил друга». Но тут был не тот случай. На свете, я думаю, не найдется никого, кто бы вообще меньше походил на небесное создание, чем французский тюремщик, который сидел передо мной и крутил пышный ус, приводя на ум фильм «Чертов остров» про французскую каторгу.
Однако всякий писатель по природе — оптимист, наверно, у меня в глубине души теплилась надежда, что гостеприимный хозяин, услышав мою фамилию, выскочит из-за стола с возгласом:
— Quoi? Monsieur Vodehouse? Embrassez-moi, maître! [252] — и уступит мне на предстоящую ночь свою кровать, добавив, что давно является моим горячим почитателем и не дам ли я ему автограф для его маленькой дочурки? Но не тут-то было. Он просто еще раз крутанул ус, записал мою фамилию в большую амбарную книгу — вернее, он написал: «Вудхорс», бестолковая голова, — и жестом приказал своим башибузукам отвести меня в мою камеру. Точнее сказать, это, как выяснилось, была не моя камера, а совместная с кабатчиком Элджи и мистером Картмеллом, нашим милейшим и всеми уважаемым настройщиком роялей. Ибо не знаю, как там принято вообще, но в разгар военного сезона в Лоосской тюрьме гостей укладывали по трое в спальне.
Было уже без малого десять часов вечера — обстоятельство, благодаря которому, как выяснилось потом, мы избежали многих неприятностей. Ближе к десяти часам французский тюремщик обычно склонен немного расслабиться, переодеться в просторную одежду и забыться над увлекательной книжкой. Вот почему вновь поступивших арестантов он оформляет на скорую руку и без должной тщательности. Когда на следующее утро я вышел на тюремный двор и познакомился с теми, кто сидел уже целую неделю, выяснилось, что их по прибытии поставили лицом к стене, раздели до белья, отобрали все, что у них с собой было, и вообще сделали из них котлету. А у нас только отняли ножи и деньги и оставили нас в покое.
Камеры во французских тюрьмах строят закрытые. Там, где в американской тюрьме решетки, здесь — глухая стена с дверью в железных заклепках. Входишь, эта дверь за тобой звучно захлопывается, и ты оказываешься в уютной комнатке площадью двенадцать футов на восемь. В дальнем ее конце — окно, под окном — кровать, у стены против кровати — маленький стол, к нему прикован цепью карликовый стульчик. В углу за дверью — водопроводный кран, под ним раковина, а дальше по стене — то, что можно элегантно назвать «семейное очко». Единственными украшениями на беленых каменных стенах служат карандашные рисунки, выполненные французскими преступниками в той смелой творческой манере, какая естественна для французских преступников.
Мы с Элджи уступили кровать Картмеллу как старейшему члену нашего трио, а сами улеглись на полу. Впервые в жизни мне выпало провести ночь на жидком тюфяке, брошенном на гранитный пол, но мы Вудхаусы — народ выносливый, и скоро, сомкнув усталые вежды, я уже спал крепким сном. Помню, засыпая, я успел подумать, что хотя и попал в переделку, совсем не подходящую для пожилого джентльмена на склоне лет, однако же все это довольно занимательно и скорее бы наступило утро, чтобы мне увидеть, что оно с собой принесет.
А принесло оно с собой ровно в семь часов скрежет ключа, и открылось маленькое окошко в двери, сквозь которое нам просунули три жестяные кружки с тепловатым жидким супом и три булки темно-бурого цвета. Это, надо понимать, был завтрак, но возник вопрос, каким образом нам принять участие в столь праздничном мероприятии? С супом-то еще ничего, мы управились. Делаешь глоток, потом делаешь второй глоток, чтобы удостовериться, действительно ли это так невкусно, как показалось с первого глотка, и не успеешь оглянуться, как суп уже кончился. Задача же, как, не имея ножей, сладить с полученным хлебом, потребовала от нас большой изобретательности. Вариант: просто откусывать кусок за куском — оказался для моих сокамерников невыполнимым, состояние их зубов этого не позволяло. И колотить булкой о край стола тоже не годилось — от столешницы только щепки летели. Но всегда можно как-нибудь обойти мелкие жизненные трудности, надо только хорошенько пораскинуть умом. Я был произведен в хлебокусатели для нашей маленькой компании, и, по-моему, мною остались довольны. Во всяком случае, я это вещество раздробил.
В половине девятого ключ заскрежетал опять, и нас выпустили на воздух — отдохнуть и поразмяться. Мы очутились на некотором, частично открытом сверху пространстве, огороженном высокой кирпичной стеной, где нам была предоставлена возможность полчаса постоять.
Дело в том, что там только и можно было, что стоять плечом к плечу, так как сооружение это, судя по всему, спроектировал человек, своими глазами видевший Калькуттскую «Черную дыру» {669} и пришедший от нее в восторг. Оно было ярдов двенадцати в длину, а в ширину с широкого конца — шесть ярдов, а потом сужалось и на противоположном конце доходило до двух ярдов. А там еще, помимо нас, находились обитатели других камер. Ну, то есть ни малейшей возможности устроить дружеский футбольный матч или ярмарку взаимного обмена.
Постояв полчаса, мы, посвежевшие, возвратились в камеры и оставались там все двадцать три с половиной часа следующих суток. В двенадцать мы получили суп и в пять — еще суп. Супы, естественно, разные. В двенадцатичасовом побывала капуста, ее окунул повар, который, правда, торопился и не хотел мочить руки, а в следующем супе даже плавала настоящая фасолина, видимая невооруженным глазом.
Назавтра опять в семь часов утра заскрежетал в замке ключ, и нам дали суп, в восемь тридцать нас выпустили порезвиться на просторе, после чего последовал суп в двенадцать часов и еще один суп — в пять. На следующее утро в семь часов заскрежетал в замке ключ, и… Ну, вам понятно. Можно сказать, здоровый, размеренный образ жизни, предоставляющий человеку вдоволь досуга для чтения Полного собрания сочинений Уильяма Шекспира, чем я, если помните, и намерен был заняться.
Помимо Шекспира, который, бесспорно, помогает забыть обо всем, имелось еще одно утешение: окно. Я думал, что все тюремные камеры снабжены маленьким оконцем из матового стекла под самым потолком, но наше окно было большое — футов пять на четыре, мы могли его распахивать во всю ширь, и из него даже виден был, если стать на кровать, угол огорода и дальше — поля. А воздух, поступавший через окно, очень помогал бороться с нашей атмосферой.
Особая атмосфера в камере служит характерной чертой французской тюрьмы. У нас в Лоосе в камере номер сорок четыре атмосфера была крепкая, многообещающая, прочно стоящая на ногах и твердо глядящая миру в глаза. Мы к ней очень привязались, гордились и отстаивали ее первенство в спорах с другими заключенными, которые утверждали, будто их атмосферы действуют сильнее и букет у них богаче. Когда первый немецкий офицер, попробовавший войти в наш укромный уголок, отшатнулся и попятился, мы восприняли это как личный комплимент, как заслуженную дань уважения доброму другу.
Но все-таки, несмотря на такую замечательную атмосферу, мы вскоре немного заскучали. Я-то еще ничего, у меня было Полное собрание Шекспира. Но вот у бармена Элджи не было напитков, чтобы смешивать коктейли, и Картмеллу абсолютно нечего было настраивать. А настройщик без роялей — все равно что тигр, которому семейный врач прописал вегетарианскую диету. Картмелл только и говорил, что про рояли и пианино, которые ему доводилось настраивать в прошлом, и даже по временам одобрительно отзывался об инструментах, которые надеялся еще настроить в будущем: но все же это было не то, чувствовалось, что ему мучительно не хватает живого рояля, прямо вот сейчас, в данную минуту. Или рояля, или, на худой конец, хоть чего-нибудь, чтобы отвлечься.
И вот на четвертое утро мы написали петицию немецкому коменданту, указав в ней, что, поскольку мы не осужденные, а только интернированные гражданские лица, совершенно не обязательно содержать нас в условиях Рэдингской тюрьмы {670} и не найдется ли способа хоть как-то разнообразить нашу жизнь?
Это обращение к суду Кесареву сработало как по волшебству. Выходило, что комендант и понятия не имел, как с нами обращаются, — это все французы сами придумали, — и узнав, взорвался. Раскаты этого взрыва мы могли слышать в коридорах, а затем раздался знакомый скрежет ключа, в дверях возникли белые как полотно стражники и объявили нам, что отныне мы имеем право свободно расхаживать по тюрьме.
Все в мире относительно, как сказал кто-то, — возможно, Шекспир в своем Собрании сочинений, — и я просто не припомню, чтобы еще когда-нибудь так упивался свободой, как в тот миг, когда, оставив дверь камеры нараспашку, вышел в коридор и принялся прогуливаться взад-вперед.
Признаюсь, хоть это и нехорошо с моей стороны, что удовольствие мое еще мстительно усугублялось зрелищем ужаса и страдания, написанных на лицах тюремного персонала. Если существует на свете идеал приверженности традициям и правилам этикета, — знание того, что полагается, а что не полагается, — то это французский тюремщик; а тут традицию и этикет попросту выбросили на помойку, и ничего нельзя с этим поделать. Я думаю, примерно такие же душевные муки должен испытывать профессионал-гольфист при виде того, как возле его лунки топчется публика на высоких каблуках.
В конце концов мы над ними, беднягами, все же сжалились и, так уж и быть, позволили им запирать нас на ночь. Умилительно было видеть, как они обрадовались. Это положило начало взаимопониманию, и ко времени разлуки нас уже с ними связывали вполне дружеские отношения. Один тюремщик даже раздобрился настолько, что показал нам камеру смертников — как, скажем, хозяин загородного дома водит гостей смотреть конюшни.
Главной темой, обсуждавшейся на наших прогулках по коридорам, был, естественно, вопрос, куда и когда нас переведут отсюда. Мы были убеждены, что Лоосская тюрьма для нас — не более чем перевалочный пункт. Так оно и оказалось. Через неделю после прибытия нам было велено выстроиться вдоль коридора, явился комендант и уведомил нас, что сейчас будет произведена проверка документов, а затем мы должны сложить пожитки и быть готовыми к отъезду. Тех, кому шестьдесят лет и более, выпустят и отправят домой, добавил он. Эти счастливчики вышли из строя и столпились у противоположной стены, как красотки из группы вокального сопровождения. Я на том основании, что мне пятьдесят восемь и три четверти, тоже попробовал было к ним примазаться, но был водворен на место. Мне сказали, что пятьдесят восемь и три четверти — тоже неплохо, но все же недостаточно.
Впрочем, я из-за этого особенно не убивался, мне было не до того. Я вспомнил, что у меня с собой нет паспорта, как бы меня вообще здесь не оставили, когда остальные уедут, куда там им будет назначено. Но, к счастью, тут же вместе со мной находились двенадцать солидных жителей Ле-Туке, готовых засвидетельствовать мою личность и благонадежность. Они все собрались вокруг меня и наперебой горячо принялись за дело.
Комендант был явно слегка ошарашен такой лавиной свидетельских показаний, и в конце концов меня тоже включили в список.
Дело было в субботу вечером, а разговоры и обсуждения потом продолжались еще далеко за полночь. Не знаю, кто первым пустил слух, что нас переводят в Льежские казармы, но кто бы это ни был, он оказался совершенно прав. Именно Льеж стал следующим пунктом нашего назначения. Назавтра в одиннадцать часов утра нам выдали полуденную порцию супа, а затем вывели наружу, запихали в тюремные кареты и отвезли на вокзал.
По тому, в какой спешке все это происходило, можно было предположить, что наш поезд отходит где-то не позже половины двенадцатого. Но ничего подобного. Наш комендант был человек предусмотрительный. Я думаю, он когда-то опоздал на ответственный поезд и этот случай не выходил у него из головы. Факт таков, что он обеспечил доставку на вокзал нашей группы интернированных иностранцев к одиннадцати часам сорока минутам утра, а тронулись мы с места в восемь часов вечера. Так и представляешь себе его разговор с отвозившим нас сержантом по возвращении последнего: «Ну что, поспели эти ребята на поезд?» — «Да, сэр, были на месте за восемь часов двадцать минут до отправления». — «Ух ты, едва не опоздали. В следующий раз смотрите, не откладывайте выезд до последней минуты».
Вообще я за время своего заключения заметил за немцами такую особенность: они начинали собирать нас в дорогу в спешке и суматохе, а затем как-то утрачивали интерес. Это напомнило мне Голливуд. Когда вас приглашают туда на работу, сначала приходит телеграмма с повелением явиться на место точно первого июня в десять часов утра. Пять минут одиннадцатого будет уже поздно, а о том, чтобы приехать второго июня, не может быть и речи, это означало бы крах всей кинопромышленности. Вы начинаете бегать как угорелый, пересаживаетесь с самолета на самолет, и в десять часов утра первого июня являетесь на студию, где вам говорят, что увидеться с вашим работодателем вы сейчас не можете, он уехал в Палм-Спрингс. После этого ничего не происходит до двадцатого октября, когда вам дают задание и напоминают, что дорог каждый миг.
Вот так же и немцы с поездами, не любят они все откладывать на последнюю минуту.
В целом, подводя итог своему арестантскому опыту, я бы сказал, что заглянуть в тюрьму для ознакомления небезынтересно, но жить там я бы не хотел, хоть вы мне ее подарите. С моей стороны никаких слез при расставании не было. Я был рад, что покидаю Лоосскую тюрьму. Последним, кого я видел, отъезжая, был стражник, который захлопнул дверь арестантской кареты и отступил на шаг, показывая, что путь свободен. Он сказал мне: «Au revoir», — что, по-моему, было не совсем тактично.
Вы прослушали вторую из серии еженедельных радиопередач мистера Вудхауса, которые мы транслируем по нашей станции.
Передача третья
Предыдущая часть моего радиорассказа с продолжениями под общим заголовком «Как стать интернированным лицом и не впасть в уныние», — кончилась, если помните, на том, как наша компания пилигримов едва не опоздала в Лилле на поезд: до его отправления, когда мы прибыли на вокзал, оставалось всего каких-то восемь часов и двадцать минут. А после этого состоялась наша поездка в Льеж.
Одним из неудобств в жизни интернированного иностранца является то, что переезд из одной точки в другую вам приходится совершать в обществе восьмисот себе подобных. То есть спальный вагон-люкс полностью исключается. Мы проделали двадцатичетырехчасовое путешествие по железной дороге в поезде, составленном из так называемых теплушек со знаменитой надписью: «Quarante hommes. Huit chevaux» [253], иначе говоря, в вагонах для транспортировки скота. Мне случалось их видеть в мирное время на железных дорогах во Франции, и я тогда еще задумывался, каково это оказаться одним из quarante hommes? И вот теперь убедился: удовольствие сильно ниже среднего. Восемь лошадей, может, и смогли бы устроиться с удобством в этом хлеву на колесах, но для сорока человек он тесен. Всякий раз, вытягивая ногу, я пинал ближнего; и это бы еще ничего, если бы не то, что всякий раз, когда ближний вытягивал ногу, пинок доставался мне. Единственное приятное воспоминание, оставшееся у меня от поездки, это как нас выпустили на десять минут на берегу Мааса.
Приехав в Льеж и поднявшись по склону горы в казармы, мы попали в обстановку полной неподготовленности. Германия к тому времени была уже как та старушка, которая жила в башмаке {671}. У нее появилось так много детей, что она не знала, что с ними делать. Новое прибавление семейства в нашем лице, похоже, было ей вовсе ни к чему, — но ведь не вышвырнешь же вон, жалко.
В Льеже приготовления к нашему приему еще не были завершены. Мы были словно гости, раньше времени явившиеся на бал. Например, прибыло восемь сотен человек, которым предстояло питаться почти исключительно супом, и хотя, где раздобыть суп, администрации было известно, о том, во что его разливать, не позаботились.
Но восемьсот интернированных иностранцев не могут просто обступить котел и лакать. Во-первых, они обожгут языки, а кроме того, у кого язык проворнее, тот вылакает больше своей нормы. Ситуация была из тех, что требуют безотлагательного решения, и выход был найден благодаря нашей изобретательности. При казарме на задворках имелась огромная мусорная куча, куда бельгийские солдаты столетиями выбрасывали старые походные котелки, консервные банки, чашки с выщербленными краями, бутылки, ржавые чайники и емкости из-под машинного масла. Мы это все откопали, вымыли и вычистили — и пожалуйста! Мне повезло, я получил как раз сосуд из-под машинного масла. Он придавал супу толику пикантности, какой так не хватаю остальным.
Льеж походил на настоящий концентрационный лагерь, в каком мы жили потом в Тосте, не больше, чем черновой план-сценарий походит на готовый роман. Имелась какая-то рудиментарная организация, то есть нас распределили по спальням, каждая со своим ответственным, но по сравнению с Тостом, где были: лагерный капитан, его помощники, лагерные комитеты и так далее, Льеж видится совсем примитивным. А кроме того, там была немыслимая грязь, как и во всех других местах, где прежде проживали бельгийские солдаты. Бельгийский солдат не почувствует себя дома, пока не сможет расписаться по донным отложениям на полу.
Мы провели в Льеже неделю, но, оглядываясь назад, мне просто не верится, что наше пребывание там длилось всего каких-то семь дней. Возможно, из-за того, что там было абсолютно нечем заняться, только переминаться с ноги на ногу. Помимо нас в казармах содержались еще и французские военнопленные, но нам с ними общаться не позволялось, нам был выделен отдаленный уголок казарменного двора. Хватало места только для того, чтобы стоять, и мы стояли. Я как-то подсчитал, сколько часов я простаивал в сутки, от подъема до отбоя, включая построение на поверку и очереди за пищей. Получилось почти шесть часов. Единственное время, когда мы не стояли, было после обеда, когда полагалось лежать на кровати. Потому что в Льеже у каждого имелась кровать. А в остальном в казарме все было практически такое же, — если не хуже, — как в нашей доброй старой незабвенной тюрьме.
Построения для поверки происходили в восемь утра и восемь вечера, и тут я как раз был не против отстоять свои пятьдесят минут или час, так как это было единственное развлечение для мыслящего человека. Вы, наверно, подумаете, что пятьдесят минут — многовато, для того чтобы пересчитать по порядку восемьсот человек, но вы бы поняли свою ошибку, если бы увидели нас в деле. Не знаю почему, но мы никак не могли усвоить науку построения. Старались. Но не получалось.
Начиналось с того, что сержант приказывал нам построиться в колонну по пять человек. Приказ передавался по рядам нашими языкознатцами, которые понимали по-немецки, мы умудрено кивали и разбирались сначала по четверо, потом по трое, потом по шестеро. Когда же мы, едва не доведя сержанта до родимчика, все-таки выстраивались в колонну по пять, думаете, на том и делу конец? Вовсе нет. Это было только начало. Внезапно старина Билл из сорок второй шеренги замечал в двадцать третьей шеренге старину Джорджа и с сигаретой во рту переходил к нему поболтать.
А время бежит. Наконец старина Билл, выслушав все, что старина Джордж имел ему сказать про положение в Европе, отправляется на свое прежнее место, но оно оказывается уже заполненным, как заполняется водой лунка в песке во время прилива. Минуту он стоит обескураженный, но потом быстро соображает, как поступить. Он пристраивается седьмым за стариной Перси, который отходил поболтать со стариной Фредом и, только что возвратившись, занял шестое место.
Тут в дело вступает капрал, в чьих жилах бежит кровь пастушьей собаки. Он отрезает Билла и Перси от стада и, немного погоняв их и порявкав на остальных, вроде бы устанавливает в рядах исходный порядок.
Конец? Опять же нет. Сержант, капрал и французский солдат на ролях переводчика движутся вдоль колонны, считая головы, а потом отходят в сторону и становятся тесным кружком, как игроки в регби. Продолжительная пауза. Что-то не так. По рядам передают, что недосчитались одного человека и, кажется, этот недостающий человек — старина Джо. Мы между собой обсуждаем это известие с возрастающим жаром. Неужели старина Джо сбежал? Не передала ли ему украдкой дочка тюремщика напильник в мясном пироге?
Но нет. Вот появляется старина Джо собственной персоной. Шагает непринужденно, с трубкой в зубах и снисходительно поглядывает на нас, как бы говоря: «Привет, ребята. В солдатики играете? А мне можно с вами?» На его голову сыплют проклятия: по-немецки сержант, по-французски переводчик и по-английски мы, — но он проходит и становится на свое место.
А поскольку почти все участники смотра покинули строй и сгрудились вокруг сержанта и старины Джо, чтобы послушать, что первый говорит второму, возникает нужда в новом пересчете. Нас снова считают, и снова происходит совещание. На этот раз по какой-то загадочной причине нас стало меньше сразу на шесть человек. В наших рядах рождаются пораженческие настроения. Похоже, что мы несем потери.
Вперед выступает патер. Он служит как бы связным между нами и немцами. Патер задает вопрос: зарегистрировались ли те шестеро, которых привезли из Гента? Но не тут-то было. Так сразу этому лорду Питеру Уимзи {672} нашу загадку разгадать не удается. Интернированные из Гента регистрацию прошли. Начальство снова устраивает совещание. На него приглашаются старосты, и нам велят разойтись по комнатам, а старосты пусть соберут и пересчитают каждый своих подопечных.
Моя комната — пятьдесят вторая В — идет даже на то, что, раздобыв большой кусок картона, пишет на нем мелом: «Звансиг маннер, штиммт!» — что, по уверениям нашего языковеда, означает: «Двадцать человек, все на месте!» И когда нас по свистку снова сзывают на поверку, я несу этот плакат на груди, точно человек-реклама на лондонских улицах. Но, к нашему разочарованию, это не вызвало улыбки на устах начальства. Что, впрочем, вполне понятно: у начальства и без того голова идет кругом от нового пересчета, так как старина Билл опять отошел к старине Джорджу для обсуждения вопроса, действительно ли вчерашний кофе отдавал керосином сильнее, чем сегодняшний? По мнению Билла, да, а Джордж все-таки не вполне в этом убежден.
Капрал, лая, как свора гончих псов, их разгоняет, и собирается новое совещание. Недосчитались пятерых. Полный тупик без проблеска надежды на выход. Но тут кто-то ушлый, не иначе как месье Пуаро, вспоминает: «А те, кто в лазарете?» Их там оказывается как раз пятеро, и нас распускают. Мы с пользой и приятностью провели пятьдесят минут и обогатили наши знания о природе человека.
Нечто похожее происходит в семь утра, когда мы выстраиваемся в очередь за завтраком, а также в одиннадцать тридцать и в семь вечера, перед обедом и ужином, с той только разницей, что в очереди мы движемся и поэтому можем нагляднее проявиться. Если мы плоховато стоим в шеренгах, то на ходу вообще норовим сбиться в кучу, и довольно нескольких шагов, чтобы мы уподобились толпе, рвущейся на волю из горящего кинематографа.
Пищу нам раздают из больших котлов, выставляемых за порог общественной кухни в глубине двора. Капрал не особенно оптимистичным тоном, так как уже наблюдал нас в действии, велит нам разобраться по четыре человека. Мы разбираемся, и поначалу кажется, что на этот раз все сойдет благополучно. Но тут вдруг старине Биллу, старине Джорджу, старине Джо и старине Перси одновременно со ста двадцатью другими интернированными гражданскими лицами приходит в голову, что, если выйти из задних рядов, подбежать и затесаться среди передних, можно будет получить свою порцию скорее. Они сразу срываются с места, а следом за ними и еще человек восемьдесят из наиболее сообразительных, которые разгадали ход их мыслей и решили, что идея вовсе не плоха. Через двадцать минут капрал, убеленный сединой, с глубокими бороздами поперек лба, восстанавливает строй в шеренги по четыре, и все начинается сызнова.
В хороший день — когда старина Билл и его приятели были в наилучшей форме — на то, чтобы задние в очереди дошли до котла, требовалось три четверти часа. Но трудно было представить себе, что будет в дождливый день.
Впрочем, дождливых дней, к счастью, при нас не было. Ясная солнечная погода держалась всю неделю, пока, по прошествии этого срока, нас не погрузили в фургоны и не отвезли на вокзал. Теперь пунктом нашего назначения была находившаяся оттуда в двадцати пяти милях Цитадель И — где также раньше стояли бельгийские воинские части.
Если бы меня спросили, после кого я предпочел бы занять помещение, после французских заключенных или после бельгийских солдат, я бы затруднился с ответом. Заключенные французы расписывают стены рисунками, от которых щеки скромности заливает краска стыда, но в быту они довольно чистоплотны, — тогда как бельгийские солдаты, о чем я уже говорил выше, оставляют своим сменщикам невпроворот работы. Не хочу быть неделикатным, могу лишь сказать, что кто не чистил сортиров после бельгийских солдат, тот еще горя не видал.
Пожив в Льеже, а потом в Цитадели И, я проникся здоровым отвращением к бельгийцам, которое отличает всякого разумного человека. Если я никогда больше на своем веку не увижу ничего бельгийского, меня это нисколько не огорчит.
Передача четвертая
Сегодня в нашей Берлинской студии находится мистер П.Г. Вудхаус, всем известный создатель образов Дживса, Берти Вустера, лорда Эмсворта, мистера Маллинера и других замечательных героев. Мы подумали, что американским читателям будет небезынтересно услышать от мистера Вудхауса продолжение его рассказа. У микрофона — мистер Вудхаус.
Перед тем как начать сегодняшнюю передачу — четвертую в серии из пяти, что соответствует пяти этапам моего заключения, я хочу сказать несколько слов на другую тему.
Пресса и публика в Англии выдвинули предположение, что меня заставили выступить с этими передачами, каким-то образом подкупив или запугав. Но это не так.
Я не заключил сделку и не купил освобождение из лагеря ценой выступления по радио, как обо мне говорят. Меня освободили, потому что мне исполнилось шестьдесят лет — точнее, исполнится в октябре. А тем, что я оказался на свободе несколькими месяцами раньше срока, я обязан хлопотам моих друзей. Как я объяснил во второй передаче, если бы мне было шестьдесят к моменту интернирования, меня отпустили бы домой в первую же неделю.
Побудило же меня выступить по радио простое обстоятельство. За время, что я сидел в лагере, мне пришли сотни писем с выражением сочувствия от американских читателей, людей, мне лично не знакомых, и мне, естественно, хотелось сообщить им, как идут у меня дела.
В существовавших условиях ответить на эти письма я не мог, но оказаться неблагодарным и невежливым, якобы пренебрегая ими, очень не хотелось, и радиовыступление представилось подходящим выходом.
А теперь я возвращаюсь к обстоятельствам нашего пребывания в Цитадели И — последнем перевалочном пункте на пути к месту нашего окончательного расположения, городку Тосту, что в Верхней Силезии.
Составляя тексты моих выступлений на тему «Как стать интернированным иностранцем без предварительной подготовки», я сталкиваюсь со следующей трудностью: мне неясно, какие стороны моей жизни в неволе представляются наиболее занимательными слушателям.
Когда кончится война и вокруг меня соберутся внуки, такой вопрос, разумеется, не возникнет. Им, беднягам, волей-неволей придется выслушать весь рассказ, с подробностями, день за днем, без купюр. Но сейчас, на мой взгляд, нужен все-таки некоторый отбор. Многое из того, что представляется важным и захватывающим самому узнику, другим может быть совершенно неинтересно. Что, например, вам с того, что на путешествие от Льежа до И в двадцать пять миль у нас ушло четыре часа? Или что во время подъема в гору к Цитадели были моменты, когда старому деду казалось, что он сейчас упадет и испустит дух? Вот видите.
И по этой причине я не собираюсь особенно задерживаться на тех пяти неделях, которые я прожил в И. Кстати, пусть это имя никого не смущает. Оно пишется H=U=Y и в любой стране, кроме Бельгии, читалось бы как ХЬЮИ. Так что имейте в виду, когда я говорю «И», я не подражаю лошадиному ржанию, а называю нашу цитадель.
Цитадель И — это одно из тех исторических строений, где в мирное время берут за вход по два франка с человека. Возведена она на самом деле при Наполеоне, но атмосфера там исключительно средневековая. Цитадель стоит на вершине горы, настолько крутой, что ее бока вполне годились бы под барельефы Кутзона Борглума {673}, а сверху открывается вид на реку Маас. Одно слово — цитадель, раз туда попал, то уж попал. Толщина ее стен — четырнадцать футов. В коридоры свет попадает через узкие бойницы в нишах. И через эти же бойницы женатые люди, чьи жены проживают в Бельгии, переговариваются с ними, когда те их навещают. Жена стоит на горе, под самой стеной и, обращаясь к мужу, кричит во весь голос. Видеть же друг друга они не могут. Получается нечто вроде сцены из оперы «Трубадур».
Единственное место, откуда немного видно того, кто стоит под стеной, — это окно в зале, где впоследствии устроили столовую. Тот, к кому пришли, со всех ног бежит в зал и бросается в окно, но не вылетает, а ложится ничком на широченный подоконник. С непривычки это выглядит устрашающе, но потом привыкаешь. Я, впрочем, так до конца и не изжил страха, что вот сейчас человек не рассчитает и вывалится вон. Позднее лежать на подоконнике было запрещено, как и почти все остальное в этом заведении, лозунг которого, кажется, был: «Ступай посмотри, что они делают, и скажи, что этого нельзя». Помню, нас как-то выстроили на дополнительную поверку, исключительно чтобы объявить, что воровать запрещается. То-то мы расстроились.
Эти дополнительные поверки играли значительную роль в жизни Цитадели И, местный комендант явно питал к ним слабость, род недуга.
Вы не думайте, я считаю, что его можно понять. Будь я на его месте, я бы, наверно, тоже устраивал дополнительные поверки. Жил он внизу, в городке, а проезжей дороги, которая бы связывала Цитадель с остальным миром, не существует, есть только крутая, извилистая тропа. Так что добираться к нам ему приходилось исключительно пешком. Был он толстый, коротконогий человечек за шестьдесят, а карабкаться в гору по крутой извилистой тропе для толстых коротконогих человечков, которые уже не так молоды, как прежде, — занятие не из приятных. Долг требовал от него время от времени подниматься в Цитадель и спускаться обратно, и он подчинялся требованию долга: но удовольствия ему это не доставляло.
Воображаю, как он отправляется в путь, исполненный доброжелательства и благоволения, — так сказать, душка и миляга, — но постепенно, карабкаясь выше и выше, он озлобляется. И когда наконец достигает цели, ему уже вступило в поясницу, и бедные старые ноги гудят, вот-вот взорвутся шрапнелью, и видеть, как мы слоняемся без дела и без забот, ему как нож острый. Он хватается за свисток и сзывает нас на внеочередную поверку.
Помимо этого внеочередные поверки по два-три раза в день назначает сержант — в тех случаях, когда требуется сделать какое-нибудь объявление. В Тосте у нас для объявлений была специальная доска, на которую ежедневно прикалывали приказы начальства, но в И никто до такой хитрости не додумался. Здесь знали только один способ связи между администрацией и интернированным контингентом: общее построение. Раздаются три свистка, мы устремляемся во двор, через какое-то, довольно продолжительное время более или менее выстраиваемся, и тогда нас оповещают, что на имя Омера прибыла посылка — или что бриться следует ежедневно — или что запрещается курить на поверке — а также держать во время поверки руки в карманах — или что нам разрешается купить игральные карты, (а на следующий день — что играть в карты запрещается) — или что наши парни не должны толпиться возле караулки и выпрашивать у солдат пищу — или что на имя Омера прибыла посылка.
Я вспомнил, как во время оно, когда я сочинял музыкальные комедии, одна хористка мне горько жаловалась, что если надо, чтобы плотник вбил гвоздь в задник, по этому случаю обязательно собирают репетицию хора. Теперь мне стала понятна ее досада. Ничто так не омрачает жизнь и не высвечивает жестокость бытия, как троекратный свист, в ответ на который ты должен, не домывшись, выскочить из ванны, кое-как одеться, не вытираясь, и, выстроившись во дворе, простоять по стойке «смирно» минут двадцать, чтобы затем услышать, что на имя Омера прибыла посылка.
Не то чтобы мы имели что-нибудь против самого этого Омера. Симпатичный человек, его все любили, особенно непосредственно после получения очередной посылки. Нас только обижало, что никому другому посылки почему-то не приходят. А причина была в том, что его взяли «на месте», то есть прямо на виду у всех его близких и почитателей, проживавших по соседству, а остальные из нас очутились далеко от дома и до сих пор не смогли связаться с нашими женами. Именно это обстоятельство сделало первые недели нашего пребывания в лагере настоящим кошмаром. И дело тут не в посылках. Конечно, получить что-нибудь из дому было бы неплохо, но мы бы обошлись. А вот узнать, что с нашими женами, как они там без нас, — этого всем хотелось. Только позднее, уже в Тосте, стали приходить письма и мы смогли отвечать на них.
К тем немногим почтовым отправлениям, которые все-таки просачивались в нашу цитадель, начальство относилось с большой опаской. Их сначала раздавали адресатам на общей поверке, позволяли в течение двух-трех минут прочесть, а затем полагалось возвратить их капралу, и тот рвал их на мелкие кусочки. Когда же приходила посылка для Омера, ее вскрывали, просматривали все содержимое, от первой банки сардин до последнего шоколадного батончика, и только после этого отдавали получателю. Я думаю, вина за такое обращение лежит на участниках прошлой войны, которые описывали в книгах, как ловко им удавалось бежать из немецкого плена с помощью шифров, присылаемых по почте, а также компасов и прочих приспособлений, запрятанных в банки с мясными консервами. Они, конечно, ничего дурного не имели в виду, но нам из-за них приходилось несладко.
Суровые — вот каким словом я бы описал условия в И, где я провел в заключении пять недель. Когда первая свежесть впечатлений на новом месте потускнела, мы остро ощутили, что положение наше аховое и это, похоже, надолго. Притом еще подходили к концу запасы курева, и наши желудки никак не могли приспособиться к тамошней системе нормирования, которая для мест заключения была вполне сносной, но все-таки значительно хуже, чем мы привыкли дома. Мы были почти все большие любители поесть, а нас внезапно посадили на диету, и наши желудки, обозлясь, выражали по этому поводу шумное негодование.
В рацион входили: хлеб, якобы кофе, джем или жир и суп. Иногда вместо хлеба мы получали по пятьдесят крохотных крекеров. В этих случаях несколько человек объединялись, каждый вкладывал в общий котел по пятнадцать крекеров, их крошили, смешивали с джемом, и потом на кухне эта масса запекалась. Получался торт. Возникали, однако, сомнения, стоит ли ради этого жертвовать пятнадцатью кровными крекерами. Торт, конечно, выходил замечательный, но твоя порция моментально проскальзывала в глотку, и дело с концом. Между тем как один крекер можно было жевать в течение некоторого времени.
Начались эксперименты. Один человек нашел в углу двора какой-то куст, на котором росли ягоды, и съел их — поступок здравый, так как, по счастливой случайности, ягоды оказались неядовитые. Другой придумал оставлять от обеда часть супа, а вечером смешивать его с джемом и съедать в холодном виде. А я лично пристрастился к спичкам. Суешь спичку в рот, пожуешь, разотрешь в кашицу, и можно глотать. Годятся для этого и шекспировские сонеты, особенно с сыром. А когда заработал внутренний ларек, там почти всегда можно было приобрести сыр.
Не много, конечно. Работа ларька была устроена так: двоих заключенных отпускали под конвоем в город, и они закупали там столько продуктов, сколько в силах были донести в двух рюкзаках. И это из расчета на восемьсот человек. Обычно приходилось по кусочку сыра в два дюйма длины и такой же ширины на одного желающего.
Когда кончился табак, многие из нас стали курить чай или солому. Курильщиков чая принимали в штыки соседи по комнате, уж слишком неприятный дух распространялся от них по всему помещению — эдакая тошнотворная, сладковатая и на диво стойкая вонь. Чаекурение имеет еще тот недостаток, что вызывает припадки. Стало обычным явлением, что человек сидит, бывало, и попыхивает трубкой, и вдруг заваливается на бок, так что приходится применять к нему меры первой медицинской помощи.
Еще одним недостатком Цитадели И было то, что нас тут так же — и даже больше — не ждали, как и в Льеже. Вы, может быть, помните, в прошлой передаче я говорил о том, что в Льеже наш приезд был полным сюрпризом, там не нашлось даже сосудов, из которых мы могли бы выхлебывать суп. А в И не оказалось постелей.
Интернированному иностранцу, чтобы спать, никаких особых роскошеств не требуется, дайте ему клок-другой соломы под бок, и он этим удовольствуется. Но в И поначалу казалось, что для нас не найдется даже соломы. Однако в конце концов солому откуда-то выгребли, довольно, чтобы расстелить тонким слоем по полу, но и только. Одеял нашлось лишь на двадцать человек, я был не из их числа. Не знаю почему, но я всегда оказываюсь не из числа тех двадцати, кому что-то достается. Первые три недели я укрывался ночью собственным макинтошем и теперь мечтаю встретиться с адмиралом Бердом {674}, чтобы обменяться впечатлениями.
Хотя боюсь, я не дам ему рта раскрыть. Только он примется рассказывать какой-нибудь случай на зимовке у Южною Полюса, как я тут же его прерву: «Минуточку, Берд, одну минуточку, дайте-ка я опишу вам свои ощущения по ночам в И с третьего августа 1940 года и до прибытия моего шлафрока. Не толкуйте мне про Южный Полюс, это все равно как рассказывать Ною про дождик».
Ну вот. Теперь вы поняли мои слова о том, что рассказ, исполненный для лагерника жгучего интереса, у публики вызовет лишь зевоту и желание выключить радио. От скалистых берегов Мэна до заболоченных низин Флориды не найдется, думаю, ни одного человека, который забеспокоится, далее если услышит, что ночами в И мои склоны покрывались инеем и мои розовые маленькие пальцы на ногах замерзали и отваливались один за другим. Ну да ладно, погодите. Дайте мне добраться до моих внуков.
Однако, как совершенно справедливо кто-то заметил, темнее всего бывает перед рассветом. И как ответил Мафусаил репортеру местной газеты на вопрос, что чувствует человек, проживший девятьсот лет: «Первые пятьсот лет тяжеловато, а потом — одно удовольствие». Так же было и с нами. Первые семь недель неволи достались нам тяжело, но радость ждала за поворотом. То есть, короче говоря, предстояли хорошие времена. Восьмого сентября, день в день через пять недель после прибытия, нас снова выстроили на дворе и на этот раз сообщили нам не о том, что Омеру прибыла посылка, а что нам следует собрать пожитки, ибо мы снова отправляемся в путь к неизвестному месту назначения.
Местом этим оказалась деревня Тост в Верхней Силезии.
Передача пятая
В прошлой передаче я остановился на том, как наши восемьсот человек интернированных иностранцев были отправлены в деревню Тост в Верхней Силезии. Не знаю, насколько хорошо мои слушатели разбираются в географии Центральной Европы, поэтому на всякий случай поясню, что Верхняя Силезия находится в самом конце Германии, а деревня Тост находится в самом конце Верхней Силезии — собственно говоря, еще шаг или два от того места, где нас высадили, и мы оказались бы в Польше.
Ехали мы на этот раз не товарняком, не в вагонах для скота, а в человеческом поезде, разбитом на небольшие отделения, по восемь человек в отделении, на дорогу у нас ушло три дня и три ночи, и за это время мы шагу не сделали из своего уютного уголка. Покидая Цитадель И, мы получили с собой по полбатона хлеба и по половине колбасы, а проведя в поезде тридцать два часа, — по второй половине батона и суп. В ночные часы поездка была не очень приятна. Приходилось выбирать из двух зол: либо спать, держа спину прямо, либо нагнуться вперед и поставить локти на колени. В последнем случае тебе грозила опасность столкнуться лбами с тем, кто сидит напротив. Я не понимал смысла выражения «твердолобый йоркширец», пока не расшиб себе лоб о лоб Чарли Уэбба, который родился и вырос в йоркширских краях.
По причине этого, а также из-за того, что мы в пути трое суток не мылись, я был не в наилучшей форме, когда мы прибыли в Тостскую психбольницу, которую для нас переоборудовали под лагерь. Но несмотря на то что с виду я походил на ветошь, принесенную вороной с помойки, духом я нисколько не пал. Потому что с первого взгляда определил, что здесь нас ждут условия гораздо лучшие, чем на прежних стоянках.
Радовало, например, то, что, как выяснилось, с нами вместе не приехал Вшивец, как мы любовно называли одного нашего сожителя в Цитадели И. Это был общественно опасный элемент, причинивший мне много неприятных мгновений за те пять недель, что мы жили с ним в тесном контакте. У бедняги не только были вши, но он еще страдал какой-то в высшей степени заразной кожной болезнью, однако о том, чтобы держаться на расстоянии от других, даже не помышлял. Человек общительный, душевный, он любил, как кошка, тереться возле людей. А однажды я видел, как он помогает на кухне чистить картофель. Славный малый — как хорошо, что его больше не было среди нас.
Другим обстоятельством, внушавшим оптимизм, было то, что, похоже, нам тут наконец заживется просторнее. Корреспондент от «Ассошиэйтед пресс», позднее приехавший взять у меня интервью, написал, что Тостский сумасшедший дом — не замок Бландингс. Разумеется, нет, кто спорит. Но все-таки там было много места. Если бы у вас имелась кошка и вам захотелось бы, держа за хвост, раскрутить ее у себя над головой, в наших новых квартирных условиях это было вполне осуществимо.
Психбольница Верхней Силезии состояла из трех корпусов — одно большущее кирпичное строение, где вполне могли бы расположиться свыше тысячи человек, и два поменьше, но тоже поместительные. Мы жили и спали в первом, а есть ходили в одно из меньших, и там же был лазарет. Третье здание, так называемый Белый дом, стояло в дальнем конце больничной территории за оградой из колючей проволоки и первые месяца два использовалось только как распределительный пункт для вновь поступающих. Позже вход в него открыли, и он стал своего рода культурным центром лагеря: там занимались и давали концерты наши музыканты, в воскресные дни совершались богослужения, и там же мне выделили для работы палату-бокс с обитыми войлоком стенами, где я написал роман {675}.
Территория больницы представляла собой настоящий, традиционный парк, в нем росли деревья. Кто-то не поленился, вымерил его и установил, что он имеет в окружности ровно 300 ярдов 18 дюймов. После пяти недель в И он казался нам Йеллоустонским парком. С одного его бока шла высокая слепая стена, но с другой открывался живописный вид на ограду из старинной колючей проволоки и на чей-то огород. А поперек через центр шла аллея, и летом, когда наши умельцы смастерили мяч из кокоса, обвитого веревкой, там играли в крикет.
Но особенно понравилось мне в Тосте, как только я разобрался в обстановке, то, что это действующее учреждение. Прохаживаясь перед Белым домом, мы могли видеть за колючей оградой человеческие фигуры, и их присутствие свидетельствовало о том, что нам не придется самим строить себе жилище на пустом месте, как это было в Льеже и в И. Здесь был настоящий работающий лагерь, а не перевалочный пункт.
Это подтверждалось и составом приемной комиссии: в нее входили, помимо прочих, несколько англоязычных переводчиков. После того как был просмотрен наш багаж и все приняли ванну, к нам явился джентльмен, представившийся помощником капитана, и тогда мы поняли, что теперь у нас все как у людей. Возможно, моим слушателям будет интересно узнать, как устроен концлагерь для гражданских лиц. На самом верху — комендант, у него в подчинении — несколько капитанов и обер-лейтенантов и сотни две солдат, которых размещают в казарме за пределами территории, обнесенной колючей проволокой. На них, однако, можно не обращать внимания, так как в жизни интернированных они участия не принимают, мы видели только тех немногих, кто посменно стояли часовыми на постах. Для нас было важно внутреннее устройство лагеря, то есть область, где находимся мы и смотрим не снаружи внутрь, а изнутри наружу.
Внутри лагеря распоряжается лагерфюрер, у него четыре капрала, по одному на этаж, мы дали им прозвища: Плуто, Розанчик, Джинджер и Дональд Дак. Их обязанность — поднимать нас по утрам и следить за тем, чтобы пересчет узников на поверке завершался до прибытия лагерфюрера с инспекцией, а также неожиданно вырастать рядом с вами из-под земли, когда вы курите в коридоре в неположенное время.
С этими начальственными фигурами в контакте действует небольшая группа лагерного самоуправления: капитан, двое помощников капитана, ответственные по этажам и ответственные по комнатам. Ответственные по этажам несут ответственность за этаж в целом, ответственные за комнаты ответственны за комнаты. Помощники суетятся повсюду и очень стараются выглядеть деловито, а капитан поддерживает отношения с лагерфюрером, еженедельно по пятницам с утра являясь к нему в кабинет со списком жалоб, собранных у простого народа, то есть у меня и у остальных наших. Если, положим, к завтраку два утра кряду подают остывший кофе, пролетариат доводит это до сведения капитана, он передает лагерфюреру, а тот — коменданту. Да, забыл еще одного начальника над лагерниками, это зондерфюрер, то есть, очевидно, фюрер, который зондирует.
Самым ценным преимуществом настоящего лагеря для интернированных гражданских лиц иностранного подданства является то, что интернированные лица здесь круглые сутки предоставлены самим себе. На прошлой неделе я рассказывал, как в Цитадели И по многу раз на дню устраивали поверку. А вот в Тосте за все сорок две недели было всего три внеочередных поверки. Начальство там только утром и вечером проверяет, все ли мы на месте, и довольствуется этим. Так что нас пересчитывали в семь тридцать утра и на ночь за час до отбоя и гашения света. А все остальное время мы были вольны делать что хотим.
И по части дисциплины и формальностей тоже соблюдалась мера. Мы были обязаны при встрече приветствовать начальников, но встречались они нам нечасто. Имелась инструкция, согласно которой, если заключенные стоят группой, первый, кто увидит приближающегося начальника, должен крикнуть: «Ахтунг!» (Как в нашей молодости, кто первым увидит человека с бородой, должен был крикнуть: «Бивер!»), после чего, гласила инструкция, все оборачиваются лицом к начальнику, стоя по стойке «смирно» и держа руки вдоль боковых швов своих брюк, — наших лагерных брюк, как вы понимаете, — и смотрят прямо на него, придав корпусу строго вертикальное положение. Инструкция была неплохая, но открывала большие возможности для наших юмористов. Можно неплохо позабавиться, если крикнуть: «Ахтунг!» — и потом наблюдать, как твои товарищи вытягивают руки по швам и придают корпусу строго вертикальное положение, а никакого начальства поблизости и в помине нет.
Жизнь за лагерной оградой подобна жизни на свободе в том отношении, что она такова, какой вы сами ее сделаете. Что вы — заключенный, это неприятно, но факт, от него никуда не денешься. Однако можно постараться не вешать из-за этого нос. Именно к такой цели мы и стремились, и мне кажется, что и все прочие арестованные в Германии англичане стремятся к тому же. Нам в Тосте очень помогало то, что среди нас были матросы с «Орамы» {676}, а это такой народ, развеселят любого.
А кроме того, было много иностранцев из Голландии, главным образом, учителя иностранных языков и музыканты, и один замечательный организатор — профессор Дойл Дэвидсон из Брабантского университета. А это все означаю, что теперь наша интеллектуальная жизнь уже не ограничивалась праздным топтанием в коридорах или старинной армейской игрой в цифровое лото — где платишь десять пфеннигов за карту с числами, держатель банка вытаскивает из шапки билетики, прочитывает число, и кто первый закроет свою карту, берет банк.
У нас начали устраивать лекции и концерты, ставили ревю и даже одну настоящую комедию — которая получилась бы гораздо лучше, если бы в разгар репетиций исполнитель роли главной героини не угодил на двое суток в карцер.
Мы получили возможность обучаться французскому, немецкому, итальянскому и испанскому языкам, приемам первой медицинской помощи и стенографии, а также выяснить все, что поддается выяснению во французской и в английской литературе. Из интернированных чужестранцев мы превратились в школяров. А к концу моего пребывания в Тосте у нас уже была своя газета — веселый листок под названием «Тост таймс», выходивший дважды в месяц.
Еще одним важным, с моей точки зрения, преимуществом Тоста было правило, что люди старше пятидесяти лет не дежурили по хозяйству, то есть не делали черной работы. В Льеже и в И возрастного ценза не существовало, там наваливались все разом, от почтенных старцев до беззаботных юнцов, одной рукой, так сказать, чистя сортиры, а другой — картофель. В Тосте же старичье вроде меня жило не ведая забот. Для нас тяготы трудовой жизни сводились к застиланию своих кроватей, выметанию сора из-под них и вокруг, а также к стирке собственного белья. А когда требовалась мужская работа, например, таскать уголь или разгребать снег, за дело бралось молодое поколение, а мы только поглядывали да обменивались воспоминаниями о викторианских временах.
Но у дежурных были обязанности — такие как, например, подавальщик в столовой или подсобник на кухне, — на которые не было отбоя от добровольцев. Тому, кто их выполнял, полагались двойные порции, между тем как наградой за прочие деда, вроде таскания угля, служила лишь радость физического труда. Казалось бы, настоящий молодой альтруист, потаскав часа два мешки с углем, должен радоваться, что своим трудом обеспечил счастье многих; но я что-то не слышал от наших работяг высказываний в таком духе. Чаще говорили, притом в сердцах, что когда в следующий раз придет их очередь, они уж как-нибудь позаботятся растянуть лодыжку или лечь в лазарет.
Удивительное это дело — жить в полном отрыве от внешнего мира, как живут узники концлагерей. Питаешься почти исключительно картофелем и слухами. Один из моих друзей завел книжечку, куда записывал все слухи, гуляющие по коридорам; через две-три недели читать их было безумно смешно. Среди военнопленных, как я слышал, лагерные слухи по какой-то причине называются «синими голубями». А мы дали им имя «вечерние сказки», и каждая комната имела своего специального корреспондента, в чьи обязанности входило шнырять по коридорам вплоть до отбоя и приносить перед сном свежие новости.
Эти «сказки» потом никогда не подтверждались, но каждый слух, как говорится, поддерживает дух, так что польза от них все равно была. Не знаю, в самом ли деле «вечерние сказки» тому причиной, или же философский подход к своему положению, которое со мной разделяли многие, но настроение узников Тостского лагеря было на диво бодрым. Я никогда больше не встречал таких неунывающих людей, и всех их я любил, как братьев.
Этой передачей я завершаю рассказ о моих приключениях в качестве интернированного гражданского лица британского подданства, заключенного № 796, и перед тем как поставить точку, хочу еще раз поблагодарить всех добрых людей в Америке, которые присылали мне письма, пока я находился в лагере. Кто не сидел в концентрационном лагере, никогда не поймет, что значат для узника письма, особенно такие, как получал я.
Джеймс Джойс {677}
Из писем
Генрику Ибсену
Март 1901 года, Дублин
Многоуважаемый сэр, пишу Вам, чтобы приветствовать Вас в связи с Вашим семидесятитрехлетием и присоединиться к Вашим почитателям со всего света. Вы, возможно, помните, что вскоре после того, как была опубликована Ваша последняя пьеса «Когда мы, мертвые, пробуждаемся», в английском критическом журнале «Двухнедельное обозрение» появилась хвалебная рецензия на нее под моим именем. Я знаю, что Вы видели эту рецензию, так как вскоре после этого мистер Уильям Арчер написал мне {678}, что получил письмо, в котором говорится: «Я прочел, хоть и не без труда, рецензию мистера Джеймса Джойса в „Двухнедельном обозрении“, которая показалась мне весьма доброжелательной, и я бы с удовольствием поблагодарил бы его лично, если бы сносно владел английским языком». <…> Вы не можете себе представить, как тронула меня Ваша признательность. Я молод, еще очень молод, и, может статься, моя экзальтированность вызовет у Вас улыбку. Однако, я уверен, Вы поймете меня, если оглянетесь на то время, когда сами были студентом университета, если задумаетесь над тем, что значило бы для Вас в то время внимание столь почитаемого человека, каким Вы являетесь для меня. Единственное, о чем приходится пожалеть, — это то, что Вам на глаза попалась такая невразумительная и сырая статья, а не что-то более значительное, более достойное Вашей похвалы. В свое оправдание могу сказать лишь, что в моей рецензии не было умышленной глупости. Досадно, конечно, что Ваши сочинения отданы на милость желторотым юнцам, однако я не сомневаюсь, что Вы предпочтете невоздержанность и горячность бездушной, выверенной игре образованного ума.
Что еще сказать Вам? Все годы, что я учусь в университете, я превозношу Ваше имя, которое в Ирландии либо неизвестно вовсе, либо известно весьма смутно и приблизительно. Я всегда стремился показать Ваше истинное место в истории драмы. Я всегда говорил о том, что дар возвышенный и бесстрастный является, на мой взгляд, Вашим главным достоинством. Я также превозносил и прочие, менее значительные Ваши достижения: сатиру, драматическую технику, многоголосую гармонию Ваших пьес. Не подумайте только, что восторги мои чрезмерны — это не так. В моих похвалах всего меньше было напыщенного словоблудия и преклонения.
Впрочем, как известно, о самом нам близком мы стараемся не распространяться. Вот и я не стал говорить им, что Ваша жизнь, какой я ее себе представляю, вселяет в меня гордость, что Ваша борьба вдохновляет меня, — я имею в виду не заурядные жизненные коллизии, но истинные баталии, которые давались и выигрывались в Ваших произведениях. Я не стал говорить им, как Ваша неукротимая решимость исторгнуть тайну из жизни воодушевляла меня, как Вы одиноко и упрямо шли по жизни, освещенный внутренним героизмом, совершенно пренебрегая общепринятыми канонами искусства, пренебрегая устоявшимися предрассудками. Обо всем этом я могу говорить только с Вами. Ваш жизненный путь приближается к завершению. Вы стоите на пороге вечного молчания. Свет меркнет. Многие пишут об этом, но они не знают, о чем пишут. Вы были первым на этом пути, но прошли его весь, сколько могли, вплоть до духовной истины финала «Йуна Габриэля Боркмана»; впрочем, последняя Ваша пьеса, насколько я могу судить, стоит особняком. Но я уверен, высшая, самая святая истина — впереди.
Как представитель молодого поколения, к которому Вы обращались, я приветствую Вас, и не униженно, как приветствует никому не ведомый автор писателя, пользующегося всемирной славой, не с грустью, как приветствует молодой человек старика, не самонадеянно и не сентиментально, нет, — я приветствую Вас радостно, с надеждой и любовью.
Норе Барнакль
1904 год, Дублин
Моя дорогая Нора <…>. Я очень расстроен. Прости меня за это жуткое перо и ужасную бумагу.
Я, наверное, огорчил тебя сегодня вечером тем, что говорил, но должна же ты в самом деле знать мое мнение по большинству вопросов. Мой ум отвергает все существующее социальное устройство и христианство; мне в равной мере претят моя семья, принятые добродетели, социальная иерархия и религиозные доктрины. Как, посуди сама, могу я любить свою семью, заурядные мещанские устои которой были подорваны пагубными привычками транжиры-отца, мною унаследованными. Теперь я понимаю, что мою мать медленно убивало дурное обращение отца, годы нужды, мой откровенный цинизм. Я смотрел на ее лицо, когда она лежала в гробу, — серое, изможденное от рака лицо, — и думал, что передо мной лицо жертвы, и я проклинал ту систему, которая сделала из нее жертву. Нас было семнадцать человек в семье. Но мои братья и сестры — ничто для меня. Только один брат {679} способен меня понять.
Шесть лет назад я порвал с католической церковью, которую возненавидел до глубины души. Еще будучи студентом, я тайно воевал с ней, отказываясь принять то положение в обществе {680}, которое она мне сулила. Тем самым я обрек себя на нищенское существование, зато не уронил в собственных глазах. Теперь я веду с ней открытую войну всем тем, что пишу, говорю, делаю. По общественным меркам я всего лишь бездельник. Я уже трижды принимался за медицину, пытался заниматься правом, музыкой. Неделю назад я подался было в бродячие актеры, но мне не хватило решимости осуществить свой план прежде всего потому, что ты удерживала меня. В жизни я испытываю невероятные трудности, но они меня нисколько не заботят. <…> Сегодня вечером я говорил с тобой язвительно, но злился я не на тебя, а на весь мир. Я не твой враг, я враг людской угодливости и низости. Неужели ты не видишь, что за всеми моими уловками скрывается простодушие? Мы все носим маски. Некоторые, те, кто знает, что мы много времени проводим вместе, часто говорят мне про тебя гадости. Я слушаю их спокойно, не опускаясь до того, чтобы отвечать им, но от каждого их слова сердце мое трепещет, как птица в грозу. <…>
Станиславу Джойсу
28 февраля 1905 года, Пула, Австрия
<…>Мне кажется, что длинный роман захватывает читателя прежде всего неуемной энергией автора, его поразительным долготерпением. Если бы я захотел, я мог бы без труда сочинять короткие вещи, однако то, что я должен выразить в этом романе {681}, может быть выражено лишь многократным повторением. Меня не вполне устраивает название «Стивен-герой», и я думаю вернуться к первоначальному варианту — «Портрет художника», или, может быть, назвать роман «Главы из жизни молодого человека». Если бы у меня был фонограф или толковая стенографистка, я мог бы за семь-восемь часов без труда сочинить любой роман, не хуже тех, которые читаю последнее время.
Ирония, с которой ты отнесся к моей идее посвятить тебе «Дублинцев», вызвана, как мне кажется, тем, что ты склонен преувеличивать то безразличие, с каким я принимаю поощрения. В моем возрасте трудно быть безразличным. Я вряд ли умру от скромности, но и распинаться о непогрешимости своего искусства я также не намерен. Что может быть хуже толпы восторженных читателей!
<…> Теперь я окончательно примирился со своим нынешним положением добровольного изгнанника {682} — а кто же я, по-твоему? Примирился хотя бы потому, что изгнание создает тот настрой, на котором я собираюсь закончить свой роман. <…>
Станиславу Джойсу
15 марта 1905 года, Триест, Австрия
<…> Сейчас читаю «Доверие», «Господин Бержере в Париже» Анатоля Франса и «Петра Простака» капитана Марриета {683}, — из трех мне более всего по душе последняя книга. По-моему, она гораздо лучше, чем большинство современной приключенческой дребедени. «Доверие» не так уж плохо, хотя бы потому, что безвредно, однако, на мой вкус, эта книга недостаточно затейлива, и я не нахожу ее сколько-нибудь интересной. У Анатоля Франса весьма высокая репутация, однако по двум его книгам — может быть, худшим — мне ровным счетом нечего сказать. Насколько я понимаю, он социалист-интеллектуал. В «Эльге» Гауптманн вновь обращается к снам и видениям. Это очень замысловатый писатель — было бы свободное время, я занялся бы им всерьез. Прочел по-немецки пьесу Хейерманса «Агасфер» {684} — ерунда. Изучил Г. Дж. Теперь разнообразия ради собираюсь взяться за де Амичиса {685}, Анатоля Франса и Мопассана. <…> Интересно, удивишься ли ты, если я когда-нибудь создам отличную английскую грамматику? Посылаю тебе и тете Джозефине открытки с видами Триеста. <…> Нора читает ирландские журналы и удивляется: «Неужели твой Ибсен такой?» Думаю, что интерес к политике — это как раз то, что отличает Ибсена и Гауптманна от остальных. Что скажешь? <…>
Станиславу Джойсу
19 июля 1905 года, Триест, Австрия
<…> Предисловие к «Векфильдскому священнику», которое я читал вчера, вызвало во мне мимолетное сомнение в моих литературных достоинствах. Очень мало вероятно, к примеру, что, скажем, Гарди будут читать через двести лет. И все же когда я дочитал до второй страницы, то обнаружил, что литературный цветок Голдсмита поднялся из прогнившей почвы социальной системы его времени. Как знать, может статься, литераторы в конечном счете не более чем скоморохи? С другой стороны, может быть, эти грустные мысли вызваны моим окружением? «Дублинцы», несомненно, сделаны хорошо, но, весьма вероятно, многие могли бы написать ничуть не хуже. Ощущение преодоленных трудностей ни в коей мере меня не вдохновляет. Мопассан, что и говорить, прекрасный писатель, однако мне кажется, его нравственные ценности незначительны. Дублинские газеты воспримут мои рассказы карикатурой на дублинскую жизнь. Есть ли в этом своя правда, как ты думаешь? Временами дух, который движет моим пером, кажется мне самому откровенно злонамеренным, и я почти что готов понять дублинских критиков. Впрочем, сейчас не время рассуждать о всех этих «за» и «против». Не подумай только, что я ни во что не ставлю современную ирландскую литературу, что для меня она всего лишь безнравственная и бесформенная карикатура.
Борьба против условностей, которую я веду в настоящее время, затеяна мною не столько ради того, чтобы жить в согласии со своей нравственной природой. В Ирландии найдутся и такие, кто сочтет мою мораль порочной; по мнению этих людей, наш нравственный долг состоит единственно в том, чтобы вовремя расплачиваться с долгами, — в этом отношении ирландское общественное мнение представляет собой лишь жалкий пасквиль на любой европейский трибунал. Чтобы судить меня объективно, понадобится не двенадцать выбранных наудачу бюргеров, действующих под диктовку ограниченного бюрократа и опирающихся на показания полицейского, но суд присяжных, набранный хотя бы частично из представителей моего класса и моего возраста и возглавляемый судьей, который решительно отвергает английские законы. Впрочем, какой смысл настаивать на всем этом? Делаю я это лишь потому, что плачевные обстоятельства моей жизни оборачиваются против меня самого.
Станиславу Джойсу
18 сентября 1905 года, Триест, Австрия
Дорогой Стенни, я удивлен, что ты не ответил мне, как обещал, и не вернул рукопись {686}. Я вынужден попросить тебя несколько напрячь свое воображение, чтобы представить мою теперешнюю жизнь. Скоро я буду давать в среднем по восемь — десять уроков (и каких уроков!) в день, к тому же я пытаюсь закончить «Дублинцев». Не забывайте об этом, когда обижаетесь, что я не пишу. Ужасно хочется поскорее узнать, будут деньги или нет.
Очень обязан тебе за продуманные критические замечания по моим рассказам. Твои сопоставления порой выглядят завышенными. Писатели, с которыми ты меня сравниваешь, столь имениты, что, боюсь, ты заблуждаешься. По поводу «Исповеди» Руссо Лермонтов {687} говорит, что эта книга имеет уже тот недостаток, что он читал ее своим друзьям. Исходя из тех условий, в которых писались мои рассказы, я очень сомневаюсь, чтобы они были так уж хороши. Хочется поговорить с тобой об этом пообстоятельней, как, впрочем, и о многом другом. Твое замечание о том, что в «Личинах» сказывается чисто русское умение {688} провести читателя по лабиринтам мозговой деятельности человека, заставило меня задуматься над тем, что, собственно подразумевается под чисто «русской» манерой письма. По всей видимости, ты имеешь в виду некую беспощадную нутряную силу прозы, которая мне, знакомому лишь с самым незначительным числом русских писателей, вовсе не кажется отличительным русским свойством. Главное, что я нахожу у всех русских, — это дотошная, нутряная приверженность касте {689}. Я совершенно не согласен с тобой по поводу Тургенева. С моей точки зрения, он немногим превосходит Короленко (ты читал его?) или Лермонтова. Он скучноват (пресен), а временами кажется напыщенным и неестественным. Думаю, что многие превозносят его утонченность точно так же, как восхищаются Горьким за его неотесанность. Кстати, о Горьком, что ты о нем скажешь? В Италии он очень популярен. Что до Толстого, то тут мы не сойдемся. Толстой — потрясающий писатель. Он не бывает ни скучным, ни глупым, ни утомительным, ни педантичным, ни напыщенным. Он на голову выше всех остальных. Как христианского святого я не воспринимаю его всерьез. Он предельно искренен в своих духовных исканиях, что, впрочем, вовсе не мешает ему изъясняться на превосходном русском языке с петербургским аристократическим лоском, что вовсе не мешает ему помнить имя своего прапрадеда — это вообще свойственно русскому искусству.<…> Я знаю, что он написал огромное письмо в тринадцать колонок в «Таймс» {690}, разоблачающее правительства. Даже английские «либеральные» газеты были возмущены. Мало того что он выступает против вооружения, он к тому же называет царя «самым обыкновенным, ниже среднего уровня, грубым суеверным и непросвещенным человеком». Английские либералы вне себя — они бы назвали его вульгарным, если бы не знали, что он граф. Какой-то писака в «Иллюстрейтед Лондон ньюс» издевается над Толстым за то, что он, мол, не понимает войны. «Наивный старик», — пишет он. Черт возьми, тебе не кажется, что это уж слишком?! Приходилось тебе когда-нибудь слышать подобное хамство?! Неужели он и впрямь думает, что автор «Воскресения» и «Анны Карениной» ничего не смыслит? Неужели этот ничтожный хам смеет равнять себя с Толстым — физически, интеллектуально, творчески, морально? Мало сказать, что это нелепо, это еще и глубоко отвратительно. Может, этот журналист вздумает критиковать всего Толстого — его романы, рассказы, пьесы и прочее? И насчет Мопассана я с тобой тоже не согласен. Это отличный писатель. Его рассказы бывают сделаны наспех, но, учитывая обстоятельства его жизни, это не удивительно.
Вернемся, однако, к моим делам. Как ты думаешь, возьмется ли английский издатель печатать «Дублинцев»? <…> По-моему, ты не вполне отдаешь себе отчет в том, что моя нынешняя абсурдная жизнь более для меня невозможна. Поэтому хочу напомнить тебе: у меня есть обыкновение (крайне обременительное для меня самого) подтверждать слова делом. Если я уговорю себя, что такая жизнь губительна для моей души, я не остановлюсь ни перед кем и ни перед чем, чтобы изменить ее, как это было и прежде. Впрочем, я делаю все, что в моих силах, чтоб не причинять горя тем немногим, к кому я испытываю теплые чувства. <…>
Станиславу Джойсу
Сентябрь 1905 года, Триест, Австрия
Дорогой Стенни, пожалуйста, ответь мне на следующие вопросы: «Сестры» — хоронят ли священников в облачении? «В день плюща» — могут ли муниципальные выборы проходить в октябре?
«Несчастный случай» — вызывается ли городская скорая помощь, если несчастный случай произошел в Сидни-Парейд? Может ли пострадавший в Сидни-Парейд {691} быть доставлен в больницу Св. Винсента?
«После гонок» — полиция снабжается продовольствием через государственные или частные источники?
Будь добр, ответь на все эти вопросы не откладывая. Я послал свой рассказ «Земля» (который частично переписал) в «Литературный мир», но тупоголовая скотина, которая выпускает журнал, не печатает его и не отсылает назад. Все это доводит меня до исступления. То ли я, то ли эти люди сошли с ума. Тот самый журналист, который так пренебрежительно писал о Толстом, слава дьяволу, умер и, хочется надеяться, попал прямиком в ад. <…> Вчера ходил гулять в большой лес под Триестом. Проклятое, несносное лето наконец-то прошло, идет дождь, в воздухе разлита прохлада, и я вспоминаю о прекрасном — я не шучу — ирландском климате. Терпеть не могу это идиотское солнце, которое превращает людей в масло. Я выбрал уединенное место и сел на скамейку под высокими деревьями. Триестский ветер привольно гулял в их кронах. Я вдохнул весь аромат земли и произнес вот какую молитву.
Таинственное Нечто, скрывающееся за всем сущим! Из любви к Господу нашему Иисусу Христу измени мою Богом проклятую, постылую жизнь. Дай мне Христа ради перо, и чернил, и душевный покой, и тогда, клянусь Иисусом распятым, если я не заострю это перышко, и не обмакну его в прокисшие чернила, и не выведу на бумаге короткие фразы о народе, предавшем меня, — низвергни меня в преисподнюю. Есть множество способов предать человека. И не один галилеянин пострадал от предательства. Кто бы ты, дьявол тебя разбери, ни был, заявляю тебе во всеуслышание: будь я проклят, если позволю тебе ломать со мной комедию. Зачем требуешь ты от меня долготерпения? <…> Я вынужден признаться тебе, старина, что я был отпетый дурак. Однако если ты даруешь мне то, о чем я тебя прошу, я обещаю, что тотчас отправлюсь в Париж, где, насколько мне известно, живет человек по имени Анатоль Франс, и скажу ему: «Учитель, скажи, отточено ли сие перо?» Аминь.
Очень может быть, что иллюзии, которые я питаю относительно своего писательского дара, развеются в вихре самых неблаговидных обстоятельств. Как бы то ни было, меня никогда не оставит ощущение, что я художник по темпераменту. Ньюмен и Ренан, к примеру, прекрасные писатели {692}, но им не хватает именно темперамента. У Рембо, напротив, этот темперамент есть, хотя его вряд ли можно назвать писателем. Другое дело, что Ренан как художник должен обладать этим темпераментом, но он уравновешивается темпераментом филолога. Равно как и у Ньюмена темперамент художника уравновешивается темпераментом теолога. Я же не ученый и не святой. Грант Ричардс написал мне, что восхищен моей «Камерной музыкой» {693}, но добавил, что, учитывая нынешние читательские вкусы, рисковать он не может. В ответном письме я поблагодарил его <…>, и написал, что у меня нет денег. Я написал Хайнеману {694}, чтобы выяснить, собирается ли он издавать «Дублинцев». В среду или четверг пришлю тебе десятый рассказ сборника «Мать», и к 1 ноября книга будет закончена. Собираюсь посвятить ее тебе, поэтому дай мне знать, что ты о ней думаешь. Кстати, ты уже столько времени мусолишь мой роман, — хочется поскорее узнать твое мнение. Единственная книга из мне известных, которая похожа на мою, — это «Герой нашего времени» Лермонтова. Правда, мой роман гораздо длиннее, кроме того, герой Лермонтова — аристократ, усталый человек, смелое животное. Сходство проявляется в обшей задаче, в заглавии и местами в убийственном анализе. <…> Эта книга сильно подействовала на меня. Она не в пример интересней любого романа Тургенева. <…>
Последние два рассказа, которые я послал тебе, по-моему, и впрямь хороши. Возможно, Хайнеману они не подойдут. Расположение рассказов предполагается следующее: рассказы из моего детства — «Сестры», «Встреча» и еще один {695}; рассказы о юности — «Пансион», «После гонок», «Эвелин»; рассказы из зрелой жизни — «Земля», «Личины» и «Несчастный случай»; и рассказы из общественной жизни Дублина — «День плюща», «Мать» и последний рассказ сборника {696}. Когда думаешь о том, что Дублин — столица уже на протяжении двух тысячелетий, что это второй город в Британской империи, что он почти в три раза больше Венеции, то кажется странным, что ни один художник не представил его миру. Читать совершенно бессмысленную книгу Мура «Невспаханное поле» {697}, которую американцы так превозносят за «мастерство исполнения». Какое там мастерство! Откровенно заурядная, скучная книга, к тому же скверно написана.
Джим.
Гранту Ричардсу
5 мая 1906 года, Триест, Австрия
Дорогой мистер Грант Ричардс, очень жаль, что Вы не пишите мне, почему владелец типографии, который, видимо, является барометром английского общественного мнения, отказывается печатать «Двух рыцарей» и ставит свои отметки на полях «Личин».
Неужели его шокируют золотая монетка в первом рассказе и кодекс чести, которому следуют мои рыцари во втором? Я со своей стороны не вижу ничего предосудительного ни в том, ни в другом. Свои представления о доблести он (по-видимому) черпает из рассказов Дюма-отца, а также из постановок романтических пьес, в которых действуют кавалеры и дамы, разряженные в роскошные туалеты. Боюсь, что ему придется пересмотреть свои нелепые взгляды. <…>
Что касается моей задачи в этой книге {698}, то я уже сказал Вам все, что следовало сказать. Моим намерением было написать главу из духовной истории моей страны, и я выбрал местом действия этой главы Дублин, поскольку, с моей точки зрения, именно этот город является центром паралича. Я пытался представить его жизнь на суд беспристрастного читателя в четырех аспектах: детство, юность, зрелость, общественная жизнь; рассказы сгруппированы именно в таком порядке. Я писал эту книгу по большей части в стиле предельно неприкрашенном, исходя из убеждения, что только самоуверенный и очень дерзновенный художник может позволить себе изменить в своем повествовании (тем более исказить) то, что он видел и слышал. Все те замечания, которые выдвигает теперь владелец типографии, возникали в моем мозгу, когда я писал книгу; эти замечания касались как темы рассказов, так и их содержания. Прислушайся я к ним, и книга осталась бы ненаписанной. Я пришел к заключению, что не могу писать, не оскорбляя людей. Владельцу типографии не нравятся «Два рыцаря» и «Личины». Дублинцу не понравился бы «В день плюща». Более тонкий ценитель раскритиковал бы «Встречу», всей чудовищности которой владельцу типографии не понять по той причине, что он, как я уже говорил, человек весьма недалекий. Ирландский священник останется недоволен «Сестрами». Владельца пансиона не устроит «Пансион». Так что пусть владелец типографии, не дай Бог, не возомнит себя главным и единственным хранителем общественной морали. Я и сам прекрасно понимаю, что в этом вопросе могут быть две точки зрения, — но меня, к сожалению, занимает лишь одна. При том, что я вовсе не хотел бы советовать Вам, какой из двух точек зрения придерживаться, отмечу все же, что, по-моему, Вы склонны наделять владельца типографии слишком безусловным даром провидения. Мне неизвестно положение дел в современной английской литературе, равно как неизвестно, действительно ли английская литература по праву считается посмешищем всей Европы. Я сильно подозреваю, что английская литература последует за литературой других европейских стран, как это было во времена Чосера. <…> Неужели Вы думаете, что «Вторая миссис Теккерей» не подверглась бы в свое время нападкам {699} какого-нибудь викторианского директора театра или что издатель того времени не отказался бы печатать Джорджа Мура или Томаса Гарди? А если пришло время для перемен, так почему, скажите, этим переменам не начаться именно теперь?
В заключении Вы пишите, что я подвергаю опасности свое будущее и Вашу репутацию. О фривольном обращении с текстом наборщика мне уже приходилось говорить Вам в этом письме, а потому я решительно отказываюсь понимать, каким образом издание «Дублинцев» в том виде, в каком находится рукопись сейчас, может восприниматься как вызов общественной морали. Хочется верить в Ваши добрые намерения, когда Вы советуете не настаивать на публикации тех рассказов, которые мне возвращены; более того, я уверен, мое упорство будет воспринято Вами как заблуждение. Но если бы мое искусство было иным, если бы я был художником, а книга — картиной, Вы вряд ли с той же готовностью обвинили бы меня в упрямстве, откажись я замазать некоторые штрихи полотна. Некоторые детали книги могут показаться Вам несущественными, но, убери я их, и «Дублинцы» станут пресными и безвкусными, как яйцо без соли. Да и что вообще останется от книги, если изъять из нее вышеупомянутые или им подобные места? <…>
Станиславу Джойсу
19 августа 1906 года, Рим, Италия
<…> Только что закончил «Дориана Грея». Некоторые главы напоминают Гюисманса: набор ужасов, перечень духов и музыкальных инструментов. Главная идея поразительна. Дориан необычайно красив, он становится порочен, но не стареет. Стареет его портрет. Могу себе представить, какой капитал нажил прокурор Уайльда на этой книге. Не составляет труда читать между строк. Очевидно, Уайльд руководствовался лучшими побуждениями, когда писал свой роман; видимо, он стремился выставить себя на суд света, однако в его книге слишком много вранья и афоризмов. Если бы у него хватило смелости развить аллюзии, его роман только бы выиграл. <…>
Не знаешь ли ты средство от снов? Каждую ночь меня преследуют жуткие кошмары: смерть, трупы, убийства, в которых я принимаю самое деятельное участие. <…>
Я дописал три абзаца к «Несчастному случаю», но не знаю, перепишу ли этот рассказ. Мне хотелось бы также переписать «Посла гонок», но если Грант Ричардс пришлет верстку, оставлю все как есть. Стремление к совершенству — дело не прибыльное. <…>
Станиславу Джойсу
25 сентября 1906 года, Рим, Италия
<…> Я не раз признавался тебе в том, что мне не верится, будто в моих сочинениях есть что-то исключительное, и только иногда, когда я откладываю чью-нибудь книгу, мне кажется, что это не совсем так. Временами, вспоминая об Ирландии, я думаю о том, что был к ней незаслуженно суров. Я совершенно не передал (в «Дублинцах» по крайней мере) всего очарования Дублина, а между тем, с тех пор как я покинул его, мне во всех городах, кроме разве что Парижа, было не по себе. Я не передал его трогательной провинциальности, его гостеприимства, которого более нигде в Европе не встретишь. Я был несправедлив к его красоте, ибо он, на мой взгляд, гораздо красивее всего того, что я видел в Англии, Швейцарии, Франции, Австрии и Италии. И вместе с тем я знаю, что эти рассуждения беспредметны; ведь, перепиши я книгу, как предлагает Грант Ричардс, в «другом ключе» (откуда только он берет эти ничего не значащие словечки!), в моих чернилах вновь заведется тот, кого называют Святым Духом, а извращенный дьявол моей литературной совести вскарабкается на горб моего пера. В конце концов, в «Двух рыцарях» разодетая воскресная толпа, арфист на Килдар-стрит и Ленехэн {700} — это и есть Дублин. Шум, поднятый вокруг Горького, объясняется, по-моему, тем, что он был первым представителем своего класса, который вошел в европейскую литературу. Я не претендую на славу Горького — мои цели скромнее. Сам Ибсен как будто бы выступал против шумихи, связанной с «Кукольным домом». Если верить дублинской «Айриш индепендент», он с раздражением сказал одному итальянскому газетчику: «Вам этой пьесы все равно толком не понять, для этого надо было быть в Норвегии, когда в Христиании впервые стали продаваться парижские модные журналы». Вот почему я вечно пристаю к своим родственникам на родине, чтобы они аккуратно высылали мне ирландские газеты или вырезки из них. <…>
Станиславу Джойсу
9 октября 1906 года, Рим, Италия
Дорогой Стэнни, <…> в ответном письме Саймонсу я принял его предложение относительно стихов {701} и теперь еще несколько дней буду ждать письма от Гранта Ричардса. Напиши мне, в каком порядке ты бы давал стихотворения. Не обещаю, что послушаюсь тебя, так как к изданию стихов отношусь без интереса. Впрочем, не вижу оснований, чтобы отказываться от их публикации. А ты как считаешь? Кроме того, я был бы рад, если бы они вышли раньше «Дублинцев». По-моему, они обладают определенными достоинствами. <…> Скажи, сохранить ли мне первоначальное название сборника? Мне оно, по правде говоря, не слишком нравится. <…>
Харриет Уивер {702}
24 июня 1921 года, Париж, Франция
<…> Дорогая мисс Уивер, <…> из легенд, ходящих обо мне, получилась бы неплохая коллекция. Вот некоторые из них. Моя родня в Дублине считает, что я нажился в Швейцарии во время войны, так как шпионил {703} в пользу одной или даже обеих воюющих сторон. Жители Триеста, видя, как я каждый день выхожу на двадцать минут из дома <… > и иду в одном и том же направлении, после чего возвращаюсь обратно (в это время я как раз работал над эпизодом «Навсикая»), распространяли прочно укоренившийся теперь слух о том, что я наркоман. В Дублине (пока не стало известно про «Улисса») холили упорные слухи о том, что я не в состоянии больше писать, что я сломлен и умираю в Нью-Йорке. Один ливерпулец рассказывал мне, что слышал, будто я стал владельцем нескольких кинотеатров в Швейцарии. В Америке бытуют две версии; в соответствии с одной из них я представляю собой нечто среднее между Далай-ламой и сэром Рабиндранатом Тагором. <…>
Говорят также, будто мистер Йейтс в разговоре с мистером Паундом сравнил меня с Диком Свивеллером. Что думают обо мне многочисленные — и бессмысленные — новые знакомые, которых я завел здесь, сказать трудно. Своей привычке обращаться к новым знакомым «Monsieur» я обязан репутацией tous petit bourgeois [254], тогда как другие склонны воспринимать мою обходительность как оскорбление. <…> Одна женщина распустила слух о том, что я крайне ленив и не способен закончить начатое. (Я же подсчитал, что потратил на «Улисса» чуть ли не двадцать тысяч часов.) Мои знакомые в Цюрихе, уверенные в том, что я постепенно схожу с ума, попытались уговорить меня лечь в клинику, в которой некий врач по имени Юнг (швейцарский Шалтай; не путать с венским Болтаем, доктором Фрейдом) забавляется за счет (в самом прямом смысле слова) своих пациентов, помешавшихся на своем здоровье.
Привожу все эти легенды не для того, чтобы говорить о себе, но чтобы продемонстрировать Вам, сколь они абсурдны и противоречивы. На свою беду, я, самый обычный человек, попал в сферу прямо-таки художественного вымысла. Считается, будто я строю из себя этакого Улисса, являясь на самом деле себялюбивым и циничным юным иезуитом. В этом есть доля правды, хотя себялюбие и цинизм не являются определяющими свойствами моей натуры (как, впрочем, и натуры Улисса); просто я уже довольно давно старательно прикидываюсь эгоистом и циником, чтобы оградить от посторонних взглядов свое хрупкое литературное создание. <…>
Я уже несколько лет ничего не читаю. Голова забита всякой требухой, галькой, сломанными спичками и невесть откуда взявшимися осколками стекла. Задача, которую я поставил себе, — написать книгу, представляющую собой восемнадцать различных ракурсов изображения и столько же разнородных стилевых манер {704}, до чего, очевидно, не удалось докопаться моим собратьям по перу, а также сама по себе легенда, положенная в основу книги, — может свести с ума кого угодно. Сейчас хочу только одного — закончить сей труд и заняться наконец своими запутанными материальными делами. (Здесь кто-то сказал про меня: «Его называют поэтом, а он только и интересуется, что матрасами {705}».) Так оно, собственно, и есть. Когда развяжусь с делами, хочу как следует отдохнуть, чтобы окончательно забыть про «Улисса». <…>
Лючии Джойс
27 апреля 1935 года, Париж, Франция
Дорогая Лючия. <…> Надеюсь, ты получила книги Толстого. По-моему мнению, «Много ли человеку земли нужно» — величайшее произведение мировой литературы. В свое время мне также очень нравился «Хозяин и работник», несмотря на некоторую идейную навязчивость. <…> Да, я прочел в газетах о пожаре в Дублине. Это печальное событие меня, по правде говоря, не слишком расстроило. Мне кажется, что матушка Анна Лиффи {706} не проявила себя с лучшей стороны, в отличие от пожарных. Много дыма и мало воды. Ничего, отыщут другое здание, дабы продолжать в его стенах делать доброе дело во имя дублинских больниц и неимущих докторов, во имя бедных сестер милосердия, бедных больных и бедных священников, скрашивающих последние часы своей паствы. Я лью горькие слезы. И славлю призовых лошадей. {707}
Шону О 'Фаолейну
16 июля 1936 года, Париж, Франция
Уважаемый сэр, одинокая птица — симпатичный серый вьюрок, который в настоящий момент находится в клетке, — влетела вчера утром в нашу квартиру через открытое окно. То ли вьюрок испугался эскадрильи самолетов, висевшей над городом, и искал убежища, то ли он прилетел из графства Уиклоу, чтобы напомнить мне, что я не подтвердил получение Вашей книги, что я и делаю с благодарностью.
К сожалению, я вряд ли могу быть Вам хоть чем-то полезен. Я никогда не пишу рецензий в журналы и газеты и уже очень много лет не читаю романов ни на каком языке. Стало быть, мое суждение о Вашей книге {708} ничего не стоит. Иногда я покупаю отдельные книги, но только если знаю автора лично. Тем не менее я возьму с собой Ваш роман, когда поеду через месяц отдыхать. Весьма признателен Вам за то, что Вы мне его прислали.
Искренне Ваш
Джеймс Джойс.
Вирджиния Вулф {709}
Из дневников
1915 год
Суббота, 2 января
День из тех, что могут служить образцом чего-то в нашей жизни среднего, неприметного. Завтракаем, беседую с миссис Ле Гри {710}. Жалуется мне на чудовищный аппетит бельгийцев — любят все жареное на сливочном масле. «Им на все наплевать». Граф, который ужинал с ними на Рождество, покончив со свининой и индейкой, заявил, что съел бы еще одно мясное блюдо. Вот миссис Ле Гри и надеется, что война скоро кончится. Если, говорит, они столько едят в ссылке, сколько ж, интересно знать, съедают у себя дома. Потом мы с Л. {711} садимся писать, он кончает рецензию на «Народные сказки», я — рассказ про бедного Эффи, написала страницы четыре; обедаем, читаем газеты, сходимся на том, что нового — ничего. Иду наверх и двадцать минут читаю «Гая Маннеринга» {712}, потом выводим Макса на прогулку. На полпути к мосту поворачиваем назад: река поднялась, вода приливает, точно кровь к сердцу. Через пять минут дорога, по которой мы только что прошли, оказалась под водой, глубина — несколько дюймов. Удивительная вещь эти пригороды: самые отвратительные маленькие красные домишки никогда не пустуют, нигде ни одного открытого или не занавешенного окна. Должно быть, люди гордятся своим занавесками, хвастаются ими. В одном из домов занавески из желтого шелка в кружевную полоску. В комнатах, верно, полумрак, пахнет мясом и человеческими особями. Занавески на окнах, надо полагать, признак респектабельности — Софи всегда придерживалась этой точки зрения. Потом — за покупками. Субботним вечером женщины осаждают прилавки, стоят порой в три ряда. Я всегда выбираю пустые магазины, где платишь на полпенса больше. Потом пили чай с медом и сливками, а сейчас Л. печатает на машинке. Весь вечер будем читать, а потом ляжем спать.
Воскресенье, 3 января
Странно, как старые обычаи, казалось бы, давно похороненные, дают себя знать. В Гайд-Парк-Гейт мы всегда воскресным утром чистили столовое серебро {713}. Вот и здесь ловлю себя на том, что по воскресеньям не сижу без дела: сегодня печатала, потом прибиралась в комнате и занималась расчетами — на этой неделе очень сложными. У меня три мешочка с мелочью, и я все время перекладываю деньги из одного в другой. Днем ходили на концерт в Куинз-Холл. Отвыкла от музыки, не слушала ее несколько недель и поняла, что патриотизм — низкое чувство. <…> Когда играли гимн, ощущала только одно — полное отсутствие эмоций в зале. Если бы англичане не стыдились в открытую говорить о ватерклозетах и совокуплении, тогда бы они могли испытывать человеческие чувства. А так призыв к сплочению невозможен: у каждого ведь свое пальто, свой меховой воротник. Когда смотрю в подземке на лица себе подобных, начинаю их ненавидеть. Право, сырая красная говядина и серебристая селедка на глаз куда краше.
Понедельник, 4 января.
Не люблю еврейские голоса, не люблю еврейский смех — в противном случае нельзя было бы не воздать Флоре Вулф {714} должное: печатает на машинке, владеет стенографией, поет, играет в шахматы, пишет рассказы, которые иной раз у нее берут, и зарабатывает 30 фунтов в неделю секретарем ректора Шотландской церкви в Лондоне. И, владея столь разнообразными искусствами, будет радоваться жизни до глубокой старости, как человек, играющий пятью бильярдными шарами одновременно. <…> После обеда пришел Филип {715}, у него четырехдневный отпуск. До смерти устал от солдатской жизни, рассказывал нам истории об армейском идиотизме, в который трудно поверить. На днях они обнаружили дезертира и отдали его под суд, а потом выяснилось, что человека этого не существует. Их полковник говорит: «Джентльмены, я люблю хорошо одетых молодых людей» и избавляется от рекрутов, которые одеваются плохо. Ко всему прочему, фронт в кавалерии больше не нуждается, и они, вполне возможно, так в Колчестере и просидят. Еще один сумрачный, дождливый день. Над головой пролетел аэроплан.
Вторник, 5 января
<…> Работали, как обычно; и, как обычно, шел дождь. После обеда отправились подышать воздухом в Старый олений парк, по отметке на стволе дерева видели, как высоко поднялась вода и как, сломав ограду, на дорожку упало огромное дерево. Вчера кто-то видел, как течением сносит в сторону Теддингтона три трупа. Неужели люди кончают с собой из-за плохой погоды? В «Таймс» странная статья о железнодорожной аварии {716}, в ней говорится, что война научила нас относиться к человеческой жизни здраво. Я-то всегда считала, что мы оцениваем нашу жизнь слишком высоко, но никогда не думала, что такое будет написано в «Таймс». Л. отправился в Хэмстед читать первую лекцию в Женской гильдии. Вроде бы не нервничал; сейчас читает. <…> Мясо и рыбу купила на Хай-стрит — дело унизительное, но довольно забавное. Не переношу вида бегающих по магазинам женщин. К покупкам они относятся ужасно серьезно. Потом купила билет в библиотеку и увидела, как все эти жалкие клерки и портнихи, точно сильно потрепанные осы на сильно потрепанных цветах, приникли к иллюстрированным журналам, шуршат страницами. Им хотя бы тепло и сухо, а ведь сегодня опять дождь. Внизу бельгийцы играют с друзьями в карты и говорят, говорят, говорят — а страну их тем временем разносят по частям. А впрочем, что им остается…
Среда, 6 января
<…> Все утро писала с невероятным удовольствием, что странно, ведь я всякую минуту знаю, что быть довольным тем, что пишу, у меня нет никаких оснований и что через шесть недель, а может, и дней возненавижу написанное. Потом поехала в Лондон и справилась в Грейз-Инн насчет квартиры. Одна оказалась свободной, и я тут же размечталась. Но такая квартирка идеальна для одного и совершенно непригодна для двоих. Две превосходные комнаты окнами в сад, и это все. За окном, выходящим на улицу, гремит Грейз-Инн-роуд. Следом посмотрела квартиру в Бедфорд-Роу. Безупречна! Но в квартирном бюро мне сказали, что ее еще предстоит обставить… Теперь, конечно же, я убеждена, что это лучшая квартира в Лондоне. По сумрачным улицам Холборна и Блумсбери {717} могу бродить часами. Везде смятение, разор, беготня… Только на оживленных улицах могу предаваться тому, что принято называть «мыслительным процессом». Надо решить, идти на вечеринку на Гордон-сквер, где играют сестры Араниис. С одной стороны, страшно подумать, что надо одеваться и куда-то ехать; с другой, знаю, что от одного вида ярко освещенного холла и шума голосов я тут же опьянею и решу, что в жизни нет ничего лучше вечеринки. Я должна видеть красивых людей, чувствовать, как взлетаешь на самый высокий гребень самой высокой волны, находишься в самом центре событий. И, наконец, с третьей и последней стороны, сидеть у камина в шлепанцах и халате, читать Мишле, «Идиота» {718}, курить и болтать с Л. тоже ведь замечательно. Если он не станет меня уговаривать — не поеду, знаю заранее. И потом, женское тщеславие: мне не в чем ехать.
Воскресенье, 10 января
Утром сидела за машинкой, стук в дверь, решила, что Адриан, но нет — Уолтер Лэм {719}; только что от короля. Стоит ему увидеть короля, как он является к нам с отчетом. Уговорил нас пойти с ним в Ричмондский парк. О чем мы говорили? Забыли о короле, и Уолтер, со слов профессора Хаусмена {720}, принялся рассказывать нам какую-то длинную, жуткую историю о том, как французы плохо воюют. Что бы он ни говорил, приобретает какой-то неприглядный, невыразительный, тусклый вид; одного его голоса достаточно, чтобы загасить самые пламенные стихи на свете. Впрочем, пламенных стихов он не читает. Теперь его жизнь протекает среди респектабельных, богатых, не слишком умных людей, которых он презирает и о которых говорит снисходительно. В жизни у него только одна страсть — архитектура восемнадцатого века. <…> Не успели спуститься с порога, как начал рассказывать про последний королевский визит /В Королевскую академию. — А.Л./, как король, который теперь считает его своим другом (а вернее, по словам Леонарда, приближенным ливрейным лакеем), вдруг перестал рассматривать картины и спросил принцессу Викторию {721}, кто ей делал искусственные зубы. «Мои, — воскликнул Георг, — вечно выпадают в тарелку, и в один прекрасный день я их проглочу! Мой дантист — негодяй. Я с ним расстанусь». Тогда Виктория пощелкала себя по передним зубам и сказала брату, что у нее зубы в полном порядке: белые — белей некуда, и крепкие. После чего король вновь обратился к живописи. Его манера говорить напоминает мне Георга III из «Дневника» Фанни Берни {722} — спасибо Уолтеру и на этом. <…>
Вторник, 12 января
<…> Приходил обедать Сесил {723} — в штатском. Армия осточертела им обоим, фронта им, судя по всему, не видать. Тем не менее Сесил обдумывает, не остаться ли в армии, — все веселее, говорит, чем быть юристом.
Или же они с Филиппом отправятся в колонии. В Вулфах есть какая-то удивительная расслабленность, всеядность. В моей семье любая, самая ничтожная перемена в жизни вызывала всеобщую тревогу, влекла за собой бесконечные споры, обсуждения. Вулфам же совершенно безразлично, станут они фермерами, или уведут чужую жену, или женятся на дочке еврейского портного из Польши. <…> Возможно, все дело в том, что в семье Вулфов отсутствует традиция. Это и дает чувство свободы. Ничего другого мне в голову не приходит.
Суббота, 16 января
Вчерашний мюзик-холл (Колизей) в целом был недурен, хотя и не без недостатков. Больше всего в мюзик холлах мне нравятся «номера»: комические куплеты, или когда мужчины поют женскими голосами, или фокусники. А вот одноактных пьес не люблю {724}: пока поймешь, что к чему, они уже кончаются, скучно до смерти. Вчера, на беду, одноактных пьес было целых три. Одна — «Der Tag» [255] Барри — полная чушь про немецкого императора; вторая про женщину, которая путает слова «пират» и «парад»; и третья — про Доктора Джонсона. Вначале у Джонсона от злобы из ноздрей вылетают хлебные крошки, в конце же он по-отечески добр, сентиментален и нежен, как женщина, — никаким другим его сценический образ и быть не может. Зато был актер, изображавший примадонну, и еще патриотическое ревю, зрители аплодировали, Грей — громче всех. Мы покинули зал, когда посреди сцены вырос огромный кувшин серо-лилового цвета; фронтовой кинохроники так и не дождалась, но ушла покорно, как ягненок.
Сегодня утром оба писали. Статья Л. в «Нью-Стейтсмен» читается очень хорошо. <…> Пишет при свете свечи, вставленной в блюдце. Л. отправился в библиотеку, я — гулять с Максом по берегу реки. Прогулки не получилось: сначала он украл кость, потом у меня спустилась подвязка, потом он ввязался в драку, и ему прокусили ухо. Как же я счастлива, подумалось, без всего того, что когда-то считала необходимым условием счастья. Долго говорила об этом с Л. А еще — о том, что осмыслены лишь те человеческие творения, которые доставляют творцу счастье. Мои собственные сочинения так мне нравятся лишь потому, что я люблю писать, и абсолютно равнодушна к тому, что про них скажут. Чтобы отыскать на дне морском эти жемчужины, нырять приходится на немыслимую глубину — но они того стоят.
Вторник, 19 января
Л. подавлен — сегодня утром заявил, что не в состоянии работать. Передалась его меланхолия и мне. Меланхолия и на улице: холодно, серо. Сегодня днем ходили в Ричмондский парк: все деревья черные, небо нависло над Лондоном, но красок по-прежнему много, отчего сегодня, по-моему, еще красивее, чем в ясные дни. Олени сливаются с папоротником. Но Л., повторяю, пребывает в меланхолии. Остается только одно: взять свои слова назад и сказать то, что я действительно думаю. Писать романы — плохая привычка, она искажает жизнь. После того как я совершенно искренно целых пять минут расхваливала сочинения Л., он сказал: «Перестань», и я перестала, и говорить стало не о чем. Его подавленность я объясняю неуверенностью в своих литературных способностях, в том, что он вообще может стать писателем; человек он практического склада, а потому его меланхолия куда глубже напускной меланхолии таких сомневающихся в себе людей, как Литтон {725}, сэр Лесли и я. Спорить с ним невозможно.
Читаю «Идиота». Стиль очень часто меня раздражает; в то же время в романе чувствуется та же энергия, что и у Скотта, — только Скотт великолепно изображал обыкновенных людей, а Д. создает фантомы с невероятно изысканными мозгами и чудовищными страданиями. Возможно, сходство со Скоттом объясняется вольностью перевода. Одновременно читаю Мишле — продираюсь сквозь жуткое средневековье, и «Жизнь» Фанни Кембл {726}. Вчера в поезде читала «Похищение локона» — выше всяких похвал, почти сверхчеловеческая красота, с трудом верится, что такое вообще может быть написано. Когда-нибудь сочиню книгу под названием «Чудаки», в нее войдут мистер Гроут, леди Эстер Станхоуп, Маргарет Фуллер, герцогиня Ньюкаслская. Тетя Джулия?
Понедельник, 25 января
Мой день рождения. Попробую сосчитать все свои подарки. Л. дал слово, что ничего мне не подарит, и я, как хорошая жена, ему поверила. Но он прокрался ко мне в постель с маленьким свертком, в котором оказался красивый зеленый кошелек. И принес мне завтрак вместе с газетой, где сообщалось о нашей морской победе (мы потопили германский линкор) {727}, а также квадратный пакет с «Аббатом» {728} — трехтомник, прелестное первое издание. Так что утро у меня получилось очень приятным и радостным, день же и вовсе превзошел все ожидания. Меня, причем бесплатно, отвезли в город и сводили сначала в кино, а потом в кафе «Базердз». Такого дня рождения у меня не было, наверно, лет десять, да и день выдался на славу: было солнечно, морозно, хорошо дышалось — так должно быть, но никогда не бывает. С кино получилось не совсем удачно: полтора часа прождали военную хронику, но так и не дождались. Зато обратно ехали без остановок, и я с удовольствием читала книгу отца про Поупа — очень остроумно и живо, ни одной мертвой фразы. Не припомню, когда у меня был такой замечательный день рождения, — разве что в детстве. По возвращении пили чай и приняли решение купить три вещи: во-первых, если получится, Хогарта; во-вторых, печатный станок и, в-третьих, бульдога Джона. Все три идеи мне очень по душе — особенно печатный станок. А еще по дороге домой я получила конфеты.
Среда, 27 января
<…> Леонард поехал в Школу экономики. Я писала, а потом отправилась к Джанет. <…> Говорили про мой роман {729} (заранее знаю: все в один голос будут меня уверять, что ничего лучше они никогда не читали, а за глаза — ругать, и правильно делать), а также про Шелли, поэтов и их бессмертие. Она сказала, что в молодости ей бы не понравилось, как Шелли обращается с женщинами… Но старшая сестра то и дело входила, и говорить о морали в ее присутствии было как-то неловко. Вернулась домой, кончила Поупа, «засим в постель» {730}.
Пятница, 29 января
Сказать «сегодня ничего особенного не произошло», как принято было писать в дневниках, когда этот жанр уже сходил на нет, — было бы неверно. День чем-то похож на дерево без листьев: если присмотреться, оно многоцветно, хотя с виду и голо. Мы работали, после второго завтрака пошли к реке, к большому средневековому строению, выдающемуся в воду. <…> После этого ходила за покупками, ничего примечательного… Весь день мне было как-то не по себе — возможно, из-за чудачеств нашей новой служанки Мод. Когда с ней говоришь, она замирает и пялится в потолок. Или вдруг ворвется в комнату со словами: «Что-то я вас потеряла». Нескладная женщина лет сорока — ни у кого подолгу не задерживается. Мне кажется, ее постоянно гнетет какой-то страх. Вздрагивает и роняет тарелки. Миссис Ле Гри говорит, что сходит от нее с ума. Только что объявила, что она — дочь полковника. В голове у бедняжки творится невесть что, это ясно, и выкинуть она может что угодно. Непонятно, как она вообще существует на свете.
Суббота, 13 февраля
Все утро шел сильный дождь. Сколько бы лет я ни вела этот дневник, такой зимы, как в этом году, больше не будет. Она за себя не отвечает. Мы писали {731}, после второго завтрака Л. уехал в библиотеку, а я пошла на концерт в Куинз-Холл. Зал был заполнен почти до отказа, но мне повезло, и я заняла очень хорошее место. Концерт был чудесный, но, слушая музыку, я решила (на концертах трудно не думать о чем-то постороннем), что все музыкальные творения ничего не стоят; музыка истерична и говорит вещи, от которых потом становится стыдно. Играли Гайдна и Моцарта — Бранденбургский концерт номер восемь и «Незаконченное». Исполнение было, пожалуй, не слишком удачное, но мелодия лилась божественно. Какая поразительная, однако, вещь: это средоточие чистой красоты посреди лондонских улиц притягивает к себе людей, на вид самых обыкновенных, они собираются толпой и слушают, как будто не такие уж они обыкновенные или стремятся к чему-то лучшему. Напротив меня сидел Бернард Шоу, седобородый, добродушный старик, а ближе к оркестру — Уолтер Лэм: алебастровая лысина сияет, словно мраморный фонтан. Рядом — молодые мужчина и женщина, сидят и, делая вид, будто слушают музыку, пожимают друг другу руки, читают «Шропширского парня» и разглядывают тошнотворные иллюстрации. Другие едят шоколад, шуршат серебряной бумагой, скатывают ее в комки. <…>
Понедельник, 15 февраля
Оба сегодня ездили в Лондон, Л. — в библиотеку, я — в Уэст-Энд походить по магазинам. Я совершенно обносилась. Забавно: с возрастом меньше робеешь при виде посетительниц роскошных магазинов. Эти магазины — точно волшебные дворцы. Побывала в «Дебенхеме», в «Маршаллз», деньги тратила — так мне казалось — очень осмотрительно. Продавщицы, несмотря на черные завитые волосы, часто очаровательны. Встретила на вокзале Доувер-стрит Уолтера Лэма; ко мне подошел джентльмен в сюртуке, цилиндре, накидке, с зонтиком. Когда узнала старину Уолтера, смеялась от души. Он только что завтракал у жены какого-то члена парламента и общался со всеми грандами. Доволен собой — прямо-таки пышет довольством. Потом пила чай, брела в темноте по Черинг-Кросс и придумывала фразы и события для будущей книги. Что, вероятно, — кратчайший путь к самоубийству. <…> За десять фунтов одиннадцать пенсов купила себе синее платье — в нем сейчас и сижу.
1928 год
Вторник, 17 января
<…> Вчера были на похоронах Гарди. {732} О чем я думала? О письме Макса Бирбома, которое прочла только что; о лекции в Ньюнемском обществе про женскую прозу. В перерывах отдавалась чувствам. Впрочем, сомневаюсь в способности человеческого животного проникаться высокими чувствами. Замечаешь нахмуренное, подергивающееся лицо епископа, видишь его блестящий, словно отполированный, нос, подозреваешь, что молодой священник, проникновенным взглядом взирающий из-под очков на крест, который несет, — мошенник; ловишь погруженный в себя, затравленный взгляд Роберта Линда; потом думаешь о заурядности Сквайра. А вот и гроб: непомерно велик, покрыт, будто на сцене, белым атласным покрывалом; его несут, придерживая за края, пожилые джентльмены с напряженными, красными лицами; за дверьми летают голуби, искусственный полумрак, процессия направляется к Уголку поэтов. «Пребывая в надежде на бессмертие» — громкие, слишком даже громкие слова. После ужина в «Клайвз» Литтон заявил, что романы великого человека /Гарди. — А.Л./ — хуже некуда и что он их читать не в состоянии. Сидит или полулежит; когда глаза закрыты, вид расслабленный, когда открыты — недовольный. Леди Стрэчи медленно угасает — процесс, впрочем, может затянуться на много лет. И чувство, тяжелое чувство перемен и собственной смертности, и того, что расставание есть смерть. А еще чувство моей собственной славы — почему это случилось со мной? И, следом, — чувство, что до нее еще далеко. И потом, надо же написать две статьи {733} — о Мередите и — нечто новое — о Гарди. Дома Леонард — сидит с книгой. И письмо от Макса. И ощущение тщетности всего вокруг.
Суббота, 11 февраля
Так холодно, что с трудом держу ручку. Тщетность всего вокруг — а раз так, писать прекращаю. Чувство это и в самом деле меня не покидает уже давно, иначе бы, наверно, не было бы такого перерыва в дневнике. Обессилев от Гарди и Мередита, валюсь в постель с головной болью. Хорошо знаю это чувство, когда вязнешь в предложении, не можешь усидеть на месте и что-то бубнишь себе под нос, голова — как окно в пустоту. Закрываю дверь в студию, вставляю в уши резиновые затычки пложусь; лежу день-другой. Какие огромные расстояния я проделываю за это время! Какие только ощущения, сменяя друг друга, не проникают в мое тело, в мой мозг! То безмерная усталость, то тоска и отчаяние, то несказанное облегчение и покой, а потом — опять страдание. Никого еще тело так не испытывало, как меня. Но — довольно об этом. <…>
Почему-то застряла на последней главе «Орландо» {734}, а ведь она должна была стать самой лучшей. Всегда, всегда последняя глава валится из рук. Надоедает. Начинаешь себя подстегивать. Все еще уповаю на попутный ветер и не слишком беспокоюсь, жаль только, что пишу безо всякого удовольствия — не то что в октябре, ноябре и декабре. А может, вещь пустая и надуманная? Столько времени писать такую — нельзя. <…>
Перо протестует. Эта твоя вещь — вздор, говорит оно. Л. — у М.Л.Д. У Пинкера вши.
Суббота, 18 февраля
<…> Пеку статью за статьей, чтобы получалось не меньше 30 фунтов в месяц. Сейчас должна была бы писать предисловие к тому лорда Честерфилда, но не пишу. Голова забита «Женщинами и литературой» — эту лекцию я читаю в мае в Ньюнхеме. Мозг — самый неуживчивый из насекомых: порхает себе где придется. Вчера рассчитывала быстро написать самые блестящие страницы «Орландо» — и не выжала из себя ни капли. Причина самая тривиальная — сегодня все стало на свои места. Чувство необычайно странное: как будто внезапно, точно кто-то заткнул горлышко пальцем, прекратился приток идей в мозг; палец убран — и мозг заливается кровью. И опять, вместо того чтобы дописывать «О.», лихорадочно обдумываю свою лекцию. <…>
Воскресенье, 18 марта
Потеряла доску, на которой пишу, — иначе бы эти записи не были такими вялыми. Только сейчас, между письмами, сообщаю себе и миру, что вчера, когда часы пробили час, я поставила точку — «Орландо» дописан. Холст, как бы то ни было, не пуст. Теперь, прежде чем отдать повесть в печать, понадобится никак не меньше трех месяцев кропотливой работы: краска расплескалась и растеклась, и голый холст проступает в тысяче местах. И все же, когда выводишь, пусть и временно, слово «Конец», не покидает чувство безмятежности, выполненного долга. В субботу уезжаю — умиротворенная.
Эта книга написалась быстрей, чем все предыдущие; все это — шутка, читаться, надеюсь, будет весело и быстро; такая книга — праздник для писателя. Романа больше не напишу никогда — уверенность в этом крепнет день ото дня. Почему-то хочется писать в рифму. Итак, в субботу уезжаем во Францию на машине и вернемся 17 апреля на лето. Время летит, о, да; скоро опять лето, а я по-прежнему этому удивляюсь. Мир в очередной раз поворачивается к нам своей сине-зеленой стороной.
С февраля меня мучили головные боли, я грипповала, сидела с выключенным светом, все силы уходили на книжку, и дневник запустила. Не люблю эти месяцы. Может, на следующий год поехать в Рим? Сейчас самое важное научиться самообладанию, не тратить себя попусту. Теперь, в сорок шесть лет, я стала предусмотрительна, как бедняк. Надо сейчас, не откладывая, брать уроки французского, рассуждаю я, а то ведь возьму да помру.
Четверг, 22 марта
Последние страницы «Орландо»; без двадцати пяти час, я написала все, что должна была написать, и в субботу мы уезжаем за границу.
Да, дело сделано; повесть, начатая восьмого октября в виде шутки, теперь растянулась и даже, на мой вкус, — слишком. Теперь она — ни то ни се, слишком длинна для шутки и слишком игрива для серьезной книги. Все это я выбрасываю теперь из головы, жаждущей только одного — зеленых полей. Солнце, вино; сидеть и ничего не делать. Последние полтора месяца я была, скорее, ведром, чем фонтаном: кто только это ведро не наполнял. Заводным зайцем в тире, в которого целятся друзья: пиф-паф. <…> Надо будет по возвращении с этим зайчиком разобраться. И с заработками тоже. Писать одну небольшую разумную статейку в месяц за 25 фунтов. И жить — без напряжения. И читать — что хочется. В сорок шесть лет надо быть скрягой: тратить время только на самое важное.
По-моему, хватит с меня раздумий о морали; надо описывать людей, если только они не слишком бесцветны, — ведь когда пишешь из чувства долга, а не по желанию, наблюдательность притупляется. <…>
Вторник, 17 апреля
Вчера вечером, как и предполагалось, приехали из Франции домой, и, чтобы осела пыль в голове, — пишу. Пересекли Францию вдоль и поперек, и на этой изобильной земле не осталось ни дюйма, по которому не проехал бы наш несравненный «Зингер». И вот теперь в памяти начинают возникать города, шпили и события, все же остальное куда-то проваливается. Перед глазами стоит Шартр — улитка с поднятой головой, скользящая по равнине; церковь, которой нет равных. Розовый витраж будто драгоценный камень на черном бархате. Снаружи очень изысканна и в то же время проста; вытянута — словно сама себя хранит от причудливости и вычурности. И на все это наброшена серая пелена; помню, как часто ночью выходила в дождь, слышала, как он стучит по крышам гостиниц. Как меня покачивало от двух бокалов vin du pays [256].
Все было как-то сбивчиво, впопыхах, о чем свидетельствуют и эти беспорядочные заметки. Однажды в снежную бурю мы забрались высоко в горы и побоялись ехать через длинный туннель. Часто мы заезжали в такие места, где в двадцати милях вокруг не было ни одной живой души. Однажды днем мы прокололи шину в горной деревушке, шел дождь; пока меняли колесо, я вошла в дом: славная, порядочная, вежливая женщина, застенчивая хорошенькая девушка с подружкой по имени Маргарита. Они там ловят форель и охотятся на кабанов. Оттуда мы направились во Флорак, где в старом книжном шкафу, проданном вместе с домом, я отыскала воспоминания Жирардена. Везде очень хорошая еда и ночью грелки к ногам. <…> А еще — пара жарких дней и Пон-дю-Гард в лучах солнца, и Ле Бо (это там, по словам Дункана, Данте пришла в голову идея Ада); и постоянная, с каждым днем усиливающаяся тяга к словам, пока, наконец, лист бумаги, перо и чернила не предстали в моем воображении каким-то чудом, провести пером по бумаге казалось немыслимым, запредельным блаженством… И руины Сен-Реми на солнце. Сейчас я уже начинаю забывать, как все это между собой соединялось. Что за чем шло. <…>
Суббота, 21 апреля
Отвратительный день: ветер, дождь. Весна — сплошная серость, нет ни синего, ни красного, ни зеленого. В магазинах меха. Прошлась с Леонардом по парку, вернулась домой, камин в студии догорел, делаю записи в дневнике вместо того, чтобы, как собиралась, править «Орландо» — он еще, прямо скажем, далек от совершенства, очень далек.
Жизнь либо абсолютно пуста, либо, наоборот, слишком полна. По счастью, продолжаю испытывать на себе ее всегда неожиданные, тяжкие удары. В сорок шесть лет я не очерствела душой, я довольно страдаю, преисполняюсь благими намерениями и по-прежнему чувствую, что вот-вот нащупаю истину. <…>
И опять мне начинает казаться, что я попала в вихрь, и он несет меня против течения. А разве я когда-нибудь шла в ногу со временем, писала в согласии с ним? Даю себе слово, больше не буду корпеть над «Орландо», что безумие; книга выйдет в сентябре, хотя настоящий художник переделывал бы, переписывал и шлифовал до скончания века. Но должно же оставаться время для чтения — вот только что читать? Какого лета мне хочется? Теперь, когда до первого июля у меня еще остается 16 фунтов, я чувствую себя вольготнее: могу позволить себе платье или шляпку и могу, если захочется, пошляться по городу. И все же по-настоящему захватывает только одна жизнь — воображаемая. Как только у меня в голове начинают крутиться колеса, я легко обхожусь без денег, без туалетов и даже без буфета, постели в Родмелл или дивана. <…>
Побывали на похоронах Джейн, приехали туда (куда-то на край света, где автобуса приходится ждать не меньше четверти часа), когда служба уже кончилась; с шумом вбежали в церковь, но народу было немного, да и люди в основном какие-то неказистые, вероятно, кузены и кузины с Севера. По-настоящему переживал только один человек: трясущийся подбородок, всклокоченная борода, глаза навыкате. Когда выдающиеся люди умирают, вдруг оказывается, что родственники у них совершенно неожиданные. Нанятые «даймлеры» следовали за гробом на расстоянии нескольких футов. Мы подошли к могиле; священник, ее знакомый, терпеливо ждал, пока соберутся скорбящие, а затем стал читать Библию — что-то очень красивое, разумное, после чего прочел наизусть: «Пребудьте во Мне…» Могильщик незаметно сунул ему в руку комок глины, он поломал его на три части и в нужный момент бросил комья в могилу. Будто подгадав, с веселым безразличием запела птица; хотелось думать, что Джейн бы понравилось. Затем к могиле подошли невзрачные двоюродные сестры, каждая с большим букетом примулы, и побросали цветы в могилу. Подошли и мы и воззрились на гроб на дне могилы, показавшейся мне какой-то непристойно глубокой. Л. с трудом сдерживал слезы, я же почти ничего не чувствовала — только красоту «Приидите ко мне все труждающиеся и обремененные», и, как всегда неспособность верить притупила мои чувства, огорчила меня. Кто такой «Бог» и что такое «Милость Христова»? И что до них Джейн?
Вторник, 24 апреля
Ждала Гамбо (Марджори Стрэчи). Как же я ненавижу ждать! Не могу усидеть на месте, не могу читать, думать, поэтому пишу — для чего еще нужен дневник! А должна была бы сидеть внизу и перепечатывать «О.» Чтобы успеть к первому июня, должна печатать по 10 страниц в день. Что ж, люблю вставить шею в ярмо. Вернулась с победой: купила платье и пальто всего за 5 фунтов 10 шиллингов. Продавщице надо смотреть прямо в глаза, испытующе, никакой искательности, говорить твердо, требовать зеркало и следить за реакцией. И тогда под слоем пудры и тушью они раскисают. Сегодня прелестный, свежий летний день, колючий зимний ветер унесся к себе домой в Арктику. Вчера вечером читала «Отелло», какой мощный, все сокрушающий на своем пути поток слов. Пожалуй, слишком много слов, сказала бы я, рецензируй я эту пьесу для «Таймс». Слов много там, где спадает напряжение, в великих же сценах их ровно столько, сколько надо. Ум тонет в словах, когда его не понуждают: я имею в виду, ум величайшего мастера слов, который пишет одной рукой. Уж он-то на слова не скупится — ограничивают себя авторы менее значительные. Как всегда, под большим впечатлением от Ш-ра. А вот мой ум в настоящее время к словам — английским словам — невосприимчив; они бьют меня, сильно бьют, и я смотрю, как они отлетают от меня и набрасываются снова. Уже месяц читаю только по-французски. У меня идея написать статью о французском языке; что мы о нем знаем.
Пятница, 4 мая
Прежде чем в этот прекрасный летний день отправиться пить чай с мисс Дженкинс, надо описать премию «Фемина». Иду из чувства долга — не обижать же юное дарование. Но сомнений нет: буду с собой бороться. Зато день великолепен.
Теперь — премия. Церемония — тягостный, бредовый ужас от начала до конца. Тупая формальность. Хью Уолпол {735} говорил, как ему не нравятся мои книги, а вернее, как он боится за свои. Малютка мисс Робинс {736} вертела головкой, точно малиновка. «Хорошо помню вашу матушку — ангельский лик и в то же время самая законченная женщина на свете. Некогда бывала у меня, в моей квартире (помнится, жарким летним днем). Никогда не говорила по душам. Скажет, бывало, нечто такое неожиданное, нечто настолько не вяжущееся с ее ангельским ликом, что лик этот мог показаться дьявольским». Это мне понравилось; все же остальное большого впечатления не произвело. А потом меня вдруг охватил ужас, что в своем дешевом черном платье я выгляжу чудовищно. Никак не могу побороть в себе этот комплекс. Каждое утро просыпаюсь чуть свет от страха; да и слава становится приевшейся и досадной. Она ничего не значит, а времени отнимает много. Сплошные американцы. Кроли, Гейдж; предложения…
Четверг, 31 мая
Нет, Пруста сейчас читать не могу… Леонард читает «Орландо», завтра книга уходит в печать. <…>
Л. воспринял «О.» серьезнее, чем я ожидала. Считает, что в каком-то отношении повесть лучше, чем «На маяк», что она о более интересных вещах, ближе к жизни, значительнее. Все дело в том, думаю, что начала я «О.» как шутку, а продолжала всерьез. Отсюда отсутствие единства. Он говорит, что повесть очень необычна. Во всяком случае, я рада, что в этот раз не написала «роман», и, очень надеюсь, впредь меня в этом обвинять не придется. Теперь хочу сочинить разумную, взвешенную критическую статью, книгу о литературе, какое-нибудь эссе (но не о Толстом для «Таймс»). <…> Хочется прикрыть крышку люка, чтобы через него проникаю поменьше литературных идей. Может, в следующий раз что-нибудь абстрактно-поэтическое — не знаю. Мне больше по душе биографии живых людей. Приходит в голову «Оттолайн» — но нет. И я должна разорвать эту рукопись, написать побольше заметок и выйти, наконец, в мир, что я завтра и сделаю, отправившись прокатывать уши.
Среда, 20 июня
Так устала от «Орландо», что ничего писать не в состоянии. За неделю прочла корректуру и не в силах выжать из себя ни единой фразы. Ненавижу собственное многословие. Почему надо постоянно метать слова? К тому же, я почти утратила способность к чтению. Когда по пять, шесть, а то и семь часов кряду читаешь корректуру, да еще пописываешь туда-сюда, навык чтения теряется почти безвозвратно. После ужина раскрыла Пруста и тут же закрыла. Это — худшее время. Жить не хочется. Кажется, что ничего другого не остается, как покончить с собой. Все скучно и бессмысленно. Поглядим, удастся ли мне воскреснуть. Надо бы что-то почитать — скажем, жизнеописание Гете. Ну, а потом отправлюсь с визитами.
Среда, 8 августа
Стоило Эдди уйти, как я подумала: почему человеческое общение такое неопределенное, невнятное? Почему после его ухода у меня в руке не осталась небольшая круглая вещица размером, скажем, с горошину? Нечто такое, что кладешь в коробочку, чем потом любуешься? От нас так мало остается. А между тем, все люди, которые нас окружают, — это материал, не воспроизводимый, создающийся всего один раз. Связи, которые между нами возникают, неповторимы, единственны в своем роде. Если бы, предположим, Эдди сегодня вечером убили, со мной бы ничего особенного не произошло, — его же сущность никогда бы больше не повторилась. Наша встреча… но мысль эта, увы, постоянно ускользает, как бы часто она не приходила на ум. Как мало значат наши связи, а ведь они так важны; в нем, во мне реальность бесконечно богата, необычайно красочна. Но если бы сегодня вечером умерла я, а не он, с ним бы тоже ничего не произошло. Эта сторона нашей жизни довольно призрачна. Я так важна для себя и при этом не представляю никакой ценности для других; для них я не более чем тень, мелькнувшая в дюнах. Я обманываю себя, думая, будто я важна для других людей, оттого-то я и кажусь себе такой живой, яркой. На самом же деле, я ровным счетом ничего не значу, а потому моя живость во многом нереальна, призрачна. По словам Эдди, он постоянно думает: «Какое впечатление я произвожу?», и от этого находится в приподнятом настроении. В действительности же, он, скорее всего, не производит никакого впечатления и в таком возбуждении пребывает совершенно напрасно.
На самом-то деле, меня посещали тысячи других мыслей; его присутствие было, наверно, не более чем светом — каким-то тусклым, серо-зеленым светом, — упавшим на поверхность моего рассудка; мысли же тем временем, как всегда, лихорадочно неслись, перегоняя друг друга. Мысли о моих литературных трудах, о старости, о покупке поля (мы купили его сегодня утром), о том, как шумят дети, и не купить ли Саутиз. Все это происходило, так сказать, под спудом. Вместе с тем его присутствие каким-то образом сказывалось на потоке подспудной жизни. Мне все время приходилось думать о том, что будет дальше. О том, как мне прорваться в свою другую жизнь, которая находилась всего-то в шести дюймах от моей нынешней, в шезлонге, в саду. Вот почему я не могла думать так глубоко и быстро, как думаю сейчас, когда Эдди находится на пути в Танбридж-Уэллз. И то, что сейчас осталось от Эдди, в каком-то смысле более осязаемо, хотя и более неуловимо, он весь сосредоточился в моем уме, весь, каким я его себе представляю… теперь он нечто вроде пейзажа, в который сам же отлично вписался, нечто вроде произведения искусства для себя Самого.
Подняв голову от бумаги, я смотрю в окно на наше поле, где деревенские мальчишки, пронзительно крича, играют в крикет. И меня, как всегда, охватывают чувства, я волнуюсь. Дети играют — да; мешают мне — да; у меня нет своих детей, а у Нессы есть; — но я-то их уже больше не хочу, они мешают думать, а я вся в мыслях и все больше и больше ненавижу, когда меня отвлекают… Тягостная тяжесть физического существования… Чем старше я становлюсь, тем отвратительнее мне человеческие тела… мне все время хочется, чтобы их было поменьше, хочется проникнуть умом в самое основание, дойти до сути. <…>
Пятница, 31 августа
Предстоящая встреча в конце недели с миссис Вулф {737} так меня удручает, скорее всего, потому, что мы обе не сумеем сказать ни одного чистосердечного слова. С ней говоришь, как с ребенком, — но с ребенком с «чувствами», ребенком с «правами», с ощущением своей благопристойности и респектабельности, с ощущением того, что она твердо знает, что и как следует говорить и делать. Человек «принципиальный», она, как и все «принципиальные» люди, втайне недовольна жизнью, ибо не извлекает из нее никакого удовольствия: от всякого непосредственного человеческого контакта такие люди отгородились высоким забором, отчего благодушествуют, только когда едят, получают комплименты или же делают какое-то естественное дело, к примеру, нянчат ребенка. Если же этот ребенок — Леонард, он вырастает и старается не иметь с матерью дела. <…>
Понедельник, 3 сентября
Давно я так не уставала, как вчера вечером. Эта дряхлая, трясущаяся старуха семидесяти шести лет /Миссис Вулф. — А.Л./ выпила из нас всю кровь. Говорит без умолку <…> и только о людях, начинает с полуфразы, кончает трио Шуберта: «Знаешь, Лен, оказывается, мистер Харрис живет на Гордон-сквер». Не задержавшись на мистере Харрисе, переходит к его дочерям, как она встретилась с одной из них, когда та играла в бридж, и т. д. Хуже всего то, что она порой до некоторой степени угадывает чувства, которые одолевают собеседника; может вдруг, если я от усталости замолчу, пронзить меня пристальным взором и заявить: «Вам бы следовало, Вирджиния, почаще думать о том, что вы пишете, когда не пишете». Сегодня утром испытала к ней особенно сильную неприязнь, когда она «из лучших чувств» сказала, как ее тронуло, что накануне я села в машине с ней рядом. Отчего мне было так противно? Я ощутила весь ужас семейной жизни, смертельную угрозу своей свободе, меня охватило то же чувство, какое я испытывала с отцом, тетей Мэри или с Джорджем. Она считает себя вправе вымогать у меня это чувство, которое не возникает у меня больше ни с кем; сама же получает какое-то иррациональное, извращенное удовольствие, вонзая в меня свои когти. А еще со свойственной ей сентиментальностью пополам с тщеславием и звериным эгоизмом завела разговор о том, как она любит своих детей, какие они все, — эти тупые, невзрачные, услужливые евреи и еврейки, — великолепные мужчины и женщины. Меня чуть не вырвало. Хоть она и не лишена определенного обаяния (в ней, что вообще свойственно скорее старухам, чем старикам, есть некоторая живость, непосредственность), ей, поразительным образом, свойственно превращать все, что ее окружает, в пошлость, уродство, провинциальность. Худшей судьбы, чем быть ее дочерью, невозможно себе вообразить, от этой участи в Англии умирают сегодня тысячи женщин. Нет на свете более страшной тирании, чем всесильная власть матери или отца над дочерью, их право распоряжаться ею по своему усмотрению. А еще удивляются, почему женщины не пишут стихов! Только и остается, что убить миссис В. — иного выхода нет. Иначе жизнь будет постепенно, день за днем сворачиваться и истлевать, как брошенная в камин банкнота. Об этом никогда еще не говорилось.
Понедельник, 10 сентября
<…> После обеда опять говорили /с Леонардом. — А.Л./ ни о чем, переливали из пустого в порожнее, а может, — из полного до краев в переполненное (ведь иначе я бы не разговаривала, а читала «Моби Дика»); говорили по душам, как никогда раньше, продолжали наш недавний разговор на Тависток-сквер. Тогда он сказал мне, что жить ему осталось двенадцать лет, а вернее, девять. Сегодня же говорили о его работе, деньгах, женщинах, детях, литературе. <…> Говорили и никак не могли остановиться. Не означает ли это, что мы, точно вернувшиеся домой грачи, прячемся в кронах деревьев, что все это воркованье — признак того, что мы уже устраиваемся на ночь? За некоторыми своими друзьями я стала замечать какую-то трогательную сердечность, удовольствие от разговора по душам, из тех, что ведутся поздними вечерами, — так, будто солнце уже садится. Часто этот образ является мне вместе с чувством, будто я становлюсь холоднее, будто солнце больше меня не греет; солнечный диск со временем теряет свой жар, пока не становится, наконец, ледяным и серебристым, как луна. <…>
Суббота, 27 октября
Позор, позор — тратить попусту столько времени. Стою на мосту, облокотясь на перила, и смотрю на реку. Стоять, впрочем, не в моем обыкновении: обычно я не стою, а бегаю взад-вперед — взволнованно, тревожно, неустанно. А река подо мной злобствует. Откуда только взялись у меня такие метафоры? Это потому, что я ничего не пишу для вечности.
«Орландо» вышел в свет. <…> Сейчас, без восьми минут шесть, в субботу вечером, мне хочется только одного: снова добиться полной сосредоточенности. Закрою свой дневник, раскрою дневники Фанни Берни и сяду за статью, о которой шла речь в телеграмме бедной миссис Маккей. {738} Буду читать, думать. Читать и думать я прекратила 24 сентября, когда поехала во Францию. По возвращении мы с головой погрузились в лондонскую и издательскую жизнь. «Орландо» немного надоел. Сейчас мне более или менее безразлично, что об этой книжке думают. «Мы ангельски прекрасны, пока нас жаждут страстно…» — как всегда, загубила цитату. Я хотела сказать, что меня волнует то, что я пишу, а не то, что про меня говорят. А поскольку я не могу писать, пока меня читают, мне всегда становится немного не по себе; успех меня подстегивает, но счастлива я только в уединении. Успех же, как говорится, «превзошел все ожидания». В первую неделю книга расходится превосходно. Я довольно лениво плыла в потоке похвал, но тут Сквайр взял да и огрызнулся в «Обсервере». В прошлое воскресенье я сидела за домом среди красных, переливающихся осенних листьев, читала его рецензию и, странное дело, нисколько не чувствовала себя ущемленной. «А ведь почти совсем не больно», — сказала я себе и к вечеру совершенно успокоилась. Зато сегодня Хью Уолпол в «Морнинг Пост» опять льет елей, да и Ребекка Уэст {739} (это в ее обыкновении) пропела такой громкий панегирик, что чувствую себя как-то глупо, неловко. Больше таких похвал, надеюсь, не будет.
Слава Богу, мой тяжкий труд над лекцией в Гиртоне {740} сегодня подошел к концу. Только что вернулась с лекции под проливным дождем. Бесприютные, но отважные юные девы — вот мое впечатление. Умные, непоседливые, бедные; всем им — всем до одной — суждено стать школьными учительницами. Я ласково посоветовала им, чтобы пили вино и жили каждая в своей комнате. <…> Иногда мне кажется, что мир меняется. Что разум торжествует. Но мне бы хотелось узнать жизнь лучше, ближе. Иметь хотя бы иногда дело с вещами подлинными, настоящими. После такой вечерней беседы /Лекции в Гиртоне. — А.Л./ оживаешь, угловатость сглаживается, невнятность проясняется. Поневоле думаешь: как же мало ты стоишь, как же мало стоит любой человек; как быстра, неистова и безошибочна жизнь и как все эти тысячи и тысячи в ней барахтаются, изо всех сил пытаются выплыть. Ощущала себя пожилой и умудренной. Они же обращались ко мне безо всякого пиетета, были порывисты, увлечены собой, а вернее так: возраст и репутация не производили на них особого впечатления. Никакой почтительности. Коридоры Гиртона напомнили мне лабиринты в каком-нибудь жутком соборе, тянутся бесконечно, холодные, ярко освещенные. Высокие готические комнаты, повсюду светлое дерево, по стенам кое-где фотографии. <…>
Среда, 7 ноября
А это будет написано для моего собственного удовольствия… Нет, эта фраза мне претит, ведь если пишешь только для собственного удовольствия, неизвестно, что из этого выйдет. Нарушается литературная условность, уж лучше тогда не писать вовсе. У меня побаливает голова, от снотворного все плывет перед глазами. <…> Таковы последствия «Орландо». <…> Да, да, со времени моей последней записи в дневнике я стала в глазах общества на два с половиной дюйма выше. Думаю, можно сказать, что теперь я вхожу в число самых известных писателей. <…>
Совершенно не представляю, какой будет моя следующая книга. Все дело в том, что «Орландо», что бы там ни говорили, книга блестящая, хотя писалась безо всякой подготовки. Но почему я всегда должна готовиться, продумывать, что написать? Мне и сейчас кажется, что должна. Потому что реакция у меня не стандартная. К тому же, даже теперь, после стольких лет, у меня не получается писать быстро, на одном дыхании. «Орландо» научил меня, как строить предложение, чтобы оно было ясным, недвусмысленным, научил логике в изложении событий, научил, как держаться от реальности на расстоянии. Всех прочих трудностей я избегала намеренно. В «Орландо» я не достигла той глубины, того формального совершенства, как в «Маяке».
Да, но «Орландо» был следствием совершенно определенного, я бы сказала, всепоглощающего душевного порыва. Мне хотелось позабавиться. Пофантазировать. Хотелось (а это уже серьезно) представить жизнь в карикатурном виде. Хочется и сейчас. Хочется написать историю, ну, скажем, Ньюнэма или историю феминизма в том же самом ключе. Это настроение поселилось во мне, оно бурлит и просится наружу. Подогревается ли оно аплодисментами? Я понимаю это так: есть услуги, которые талант должен оказывать гению, то есть, бывает просто дар, дар, остающийся без применения, и дар серьезный, идущий в дело. И первый приходит на помощь второму. <…>
Один рецензент написал, что как стилист я испытываю кризис: стиль, дескать, теперь так боек и гладок, что в памяти не задерживается. Эта болезнь началась еще в «Маяке». Первая часть шла слишком гладко — как же я над ней трудилась! Может, надо остановиться и вернуться к манере «Дэллоуэй-Джейкоб» {741}?
И все же писать следует разные книги, не совпадающие по стилю и содержанию, ведь таков мой темперамент — не доверять ничему, ни тому, что говорят другие, ни тому, что говорю я сама; всегда слепо, интуитивно, с чувством, будто перепрыгиваешь через пропасть, следовать зову… зову… Теперь, если я возьмусь за «Мотыльков», мне придется примириться с этими мистическими чувствами. <…>
Среда, 28 ноября
День рождения отца. Сегодня ему бы исполнилось девяносто шесть, как и многим другим, но, слава Богу, этого не произошло. Его жизнь перечеркнула бы мою. И что бы было? Я бы ничего не написала, не выпустила бы ни одной книги. Непостижимо! Не проходило и дня, чтобы я не думала о нем {742} и о матери, но, написав «На маяк», похоронила их в себе. Теперь же он опять возвращается, но иначе. (Скорее всего, я была одержима ими обоими, ими болела, и описать их стало необходимостью.) Теперь он возвращается, скорее, как современник. Надо будет как-нибудь его перечитать. Интересно, испытаю ли я вновь чувство, будто слышу его голос, знаю то, что читаю, наизусть? <…>
Так проходят дни, и я порой спрашиваю себя, не находимся ли мы, точно ребенок, что держит в руках серебряный шар, под гипнозом жизни, и жизнь ли это? Она, эта жизнь, очень быстрая, яркая, увлекательная. Но, пожалуй, поверхностная. Хочется взять этот шар в руки, подержать его и ощутить, какой он круглый, гладкий, тяжелый. И держать так день за днем. Буду читать Пруста. Перечитывать уже читанное, и идти дальше.
Что до моей следующей книги, то буду стараться изо всех сил не писать до тех пор, пока она во мне не созреет, не нальется соком, пока не придется ее, точно спелый плод, сорвать, чтобы не упала. «Мотыльки» по-прежнему преследуют меня, являются, как обычно, неожиданно, между чаем и ужином, когда Л. слушает пластинки. Напишу страницу-другую и заставляю себя остановиться. Есть кое-какие сложности. Во-первых, слава. «Орландо» имеет несомненный успех. Теперь я могла бы продолжать писать точно так же — у меня на руках все козыри. Все говорят, что получается «так непосредственно, так естественно». И мне хотелось бы по возможности сохранить эти качества, не растеряв все прочие. Но в том-то и беда, что эти качества — результат пренебрежения другими качествами. Они ведь и возникли оттого, что я стала писать поверхностно. Не лишусь ли я их, если копну глубже? И каково мое собственное отношение к внутреннему и внешнему? Думаю, легкость, порыв хороши — да; думаю, даже поверхностность хороша; в некотором сочетании легкости и поверхностности нет ведь ничего плохого. Мне пришла в голову мысль, что сейчас я должна обязательно заполнить каждый атом. Иными словами, устранить все ненужное, мертвое, поверхностное, представить мгновение всесторонне, каким бы насыщенным оно ни было. Сказать, что мгновение — это сочетание мыслей, чувств, это словно голос моря. Пустота, мертвечина возникают от привлечения вещей, которые мгновению не принадлежат. Унылое реалистическое описание жизни от обедало ужина — фальшь, неправда, чистой воды условность. К чему, спрашивается, привлекать в литературу все, что не является поэзией, средоточием? Не в том ли мой главный упрек романистам, что у них отсутствует отбор? Поэты добиваются успеха упрощением: почти все остается за пределами их стихов. Я же не хочу пренебрегать ничем — все, но в концентрированном виде. Этого надо добиться в «Мотыльках», там будет и вздор, и правда, и грязь, однако на стиле — внятном, ясном — это не отразится. Думаю, мне следует прочесть Ибсена, Шекспира, Расина. И что-нибудь про них написать; для меня это будет прекрасным стимулом, так уж я устроена. Тогда я буду читать с неистовством и тщательностью, в противном же случае — как попало, ведь читательница я ленивая. Но нет, меня саму удивляет и даже тревожит безжалостная суровость моего ума: он ни на минуту не прекращает читать и писать; вынуждает меня писать о Джеральдин Джюсбери {743}, о Гарди, о феминистках, и все это — слишком профессионально; все любительское, призрачное осталось в прошлом.
Вторник, 18 декабря
Надо было бы корпеть над «Вымыслом» — получается, по-моему, довольно интересная книжонка, но сосредоточиться не могу; верчу во все стороны головой, точно привязанная хищная птица. В очередной раз отвлеклась, на этот раз на некролог леди Стрэчи — ее вчера сожгли вместе с положенными на нее нашими гвоздиками, белыми и красными. Даже странно, как мало ее смерть для меня значит, и вот почему. Около года назад прошел слух, что она умирает, и я тут же, как это мне свойственно, представила себе, что будет, когда она умрет, как о ней будут говорить, ее вспоминать, и все прочее; она же возьми да и не умри, и вот теперь, когда она действительно умерла, никаких больше чувств у меня не возникает, воображение отказывает. Подобные психологические несообразности меня забавляют.
<…> Третье издание «Орландо». Продано в обшей сложности больше 6000 экземпляров, и торговля идет по-прежнему на удивление бойко: сегодня, к примеру, разошлись 150 экземпляров, в среднем же продается по 50–60 книг в день; до сих пор не верю своим глазам. Интересно, как пойдет дело дальше? На спад? Или повесть и в дальнейшем будет пользоваться спросом? Как бы то ни было, сегодня чувствую себя уверенно. Впервые за шестнадцать лет брака я свободно трачу деньги. «Растратная» мышца, впрочем, работает еще не в полную силу. Все время чувствую себя виноватой, отказываю себе в вещах, которые, твердо знаю, купить необходимо. И при этом испытываю приятное, упоительное чувство: в кармане у меня теперь не только положенные мне тринадцать шиллингов в неделю, которых и без того все время не хватало и на которые все постоянно посягали. Вчера потратила пятнадцать шиллингов на стальную брошь и три фунта на роскошное жемчужное ожерелье, а ведь драгоценностей я себе не покупала, почитай, лет двадцать! Застелила ковром пол в столовой, и так далее. По-моему, на душе от тугого кошелька становится как-то легче. Буду и впредь бросаться деньгами, тратить и писать, писать и тратить и, таким образом, держаться в тонусе. А началось-то все с беспросветной тоски, охватившей меня два года назад, поздним вечером в Родмелле. Я качалась на ужасных черных волнах отчаянья и тут вдруг сказала себе, что сумею найти выход. (Мое ужасное настроение во многом объяснялось постоянной нехваткой всего на свете: не хватало стульев, кроватей, уюта, красоты; я была связана по рукам и ногам, отчего и приняла решение вступить с жизнью в бой и победить.) После чего договорилась, хоть далеко не сразу и не без слез (как же редко я плакала!), с Леонардом, что после определенной суммы траты у нас будут общими. Тогда-то я и открыла счет в банке, и первого января положу на свой счет никак не меньше двухсот фунтов. Главное — тратить легко, без суеты и тревоги, и верить, что заработать я способна больше, чем потратила. Сейчас-то у меня не может быть никаких сомнений: за ближайшие пять лет я заработаю больше, чем за все прошлые годы.
Теперь о Максе Бирбоме. Я встретилась с ним несколько дней назад на ужине у Этель Сэндз. Когда я вошла, мне навстречу поднялся коренастый старик (таким он мне запомнился), и нас познакомили. Ведет себя естественно, не манерничает; лицо неподвижно, густые усы, лицо красное, черты лица крупные, а вот глаза совершенно круглые, очень большие, ярко-синие. Взгляд мечтательный или веселый, в остальном же благопристоен и выдержан до чрезвычайности. Аккуратно причесан, опрятен, учтив. Во время ужина повернулся ко мне, и между нами началась «приятная», интересная, живая беседа. Рассказал мне, как в Богноре, когда казалось, что литература свое отжила, ему попалась статья об Эдисоне, подписанная его именем. «Полагаю, инициалы В.В. обращают на себя ваше внимание точно так же, как инициалы М.Б. — мое. И меня это необычайно воодушевляет». Тогда я сказала, нисколько не покривив душой, что он бессмертен. «На свой скромный лад», — отозвался он, но в голосе прозвучало самодовольство. «Вы, как драгоценный камень, — твердый, без изъяна и при этом каждый раз разный», — говорю. «Отличный образ, — похвалил он меня и, что мне отчасти польстило, а отчасти не понравилось, добавил: — И точный». А я, интересно, на этом уровне? «Вирджиния Вулф говорит, В.В. думает, а как вы пишете?» — спрашивает. Я — его коллега, литературный собрат, правда, надо надеяться, несколько моложе. Итак, он поинтересовался, как я пишу. Он-то двигается мелкими шажками, с оглядкой, а потому никогда ничего не переписывает. Решил, что и я пишу так же. Сказала, что вычеркиваю целыми главами. «Вот и слали бы их мне», — говорит. Он был и впрямь очень расположен, хотя смотрел на меня в упор, не мигая. Смотрел и на лорда Дэвида Сесила — тем странным, будто со стороны, оценивающим взглядом художника. После ужина он стоял у камина, а мы с Морисом Бэрингом {744} порхали вокруг него, точно две бабочки, смеясь и осыпая его несуразными комплиментами. В ответ на них он сказал, что похвала таких умных людей, как мы, очень ему льстит. Его все время куда-то уводили, он с кем-то обменивался вежливыми фразами и, наконец, исчез: белый жилет, вид очень достойный, сдержанный. Перед уходом крепко пожал мне руку своей пухлой ручкой, сказав, что был очень рад, и все прочее. Признаться, не нахожу большой разницы между великими и нами; они, в сущности, такие же, как и мы, в том смысле, что обходятся без ужимок, свойственных мелюзге; держатся просто и естественно. Но пообщались мы с М.Б., разумеется, очень мало. Он заговорил о Гарди, сказал, что не переносит «Джуда Незаметного», считает, что этот роман фальсифицирует жизнь, ибо на самом деле в жизни счастья больше, чем горя; Гарди же пытается доказать обратное. Да и пишет он очень плохо. Я, в свою очередь, пренебрежительно отозвалась о Беллоке {745}, на что он сказал, что читает мои эссе, и мое мнение о Беллоке ему известно. Не надо забывать, сказал M.Б., что Беллок выпускает по десять книг в год, по истории, поэзии и т. д. Он — один из тех неровных авторов, которые никогда не бывают безукоризненными в том смысле, в каком он, М.Б., безукоризнен на своем скромном уровне. Но он рад, что мне он /Беллок. — А.Л./не нравится. Сказал, что у Чарльза Лэма задатки были превосходные, однако он их не оправдал. До окончания Оксфорда он. М.Б., ничего не читал, кроме «Пенденниса» и «Тэсс из рода Д' Эрбервиллей». Зато теперь, в Рапалло, читает с утра до вечера. Сказал, что возьмет с собой, когда поедет обратно, «Элизабет» {746} и «Орландо» («Орландо» он произносит на французский манер, с ударением на последнем слоге) и заранее предвкушает удовольствие. <…>
Вчера ужинали у Хатчинсонов и встретились там с Джорджем Муром. Похож на старую серебряную монету, такой же белый, гладкий, руки, как плавники у моржа, щечки пухлые, коленки маленькие; говорит первое, что придет в голову, оттого, должно быть, так свеж и молодо выглядит; очень неглуп. <…> Сам никогда не пишет — диктует, а потом, если услышит фальшь, передиктовывает. Шедевры за ним не числятся. Точнее всего его стиль, как, кстати, и стиль Генри Джеймса, определяется, мне кажется, именно диктовкой, — отсюда гладкопись, многословие. Великие всегда очень просты, с ними легко иметь дело, они сдержанны и на книги других писателей внимания не обращают. Мур же всех поносит: Шоу — «чудовищный пошляк, олицетворение вульгарности, в жизни своей не написал ни одной складной фразы»; Уэллс — «лучше не будем об Уэллсе»; Голсуорси… В отличие от него, великие живут в атмосфере безмятежности, спокойствия, отрешенности, а между тем говорят и судят они точнее, чем обычные люди, сразу, всего одним словом, проникают в суть вещей. <…>
Алан Александр Милн {747}
Деревенское чествование
Хотя деревушка у нас совсем маленькая, за годы войны пятнадцать человек из наших ушло на фронт. К счастью, — как в точку выразился местный викарий, — по чудесному произволению Божью, никто из нас не сподобился чести принести величайшую из жертв. Так оно и есть: если не считать Чарли Радда, который во время службы в технических войсках сподобился удара лошадиным копытом, дело обошлось без жертв. И когда заключили мир, все мы были рады-радешеньки.
Собравшись, чтобы обмозговать, как нам лучше выразить эту свою радость, мы, понятное дело, прежде всего подумали о вернувшихся с войны героях. Мисс Трэверс — та, что по воскресеньям с большим чувством играет на церковном на органе, — высказалась в том смысле, что питьевой фонтанчик, если его поставить на деревенском выгоне, мог бы быть симпатичным памятником проявленной ими доблести, только нужно подобрать подходящую надпись. Скажем, что-нибудь вроде: «Нашим отважным защитникам, с готовностью откликнувшимся на горячий призыв своей страны», ну а дальше — перечислить их имена. В ответ Эмбери, сапожник, у которого в таких случаях всегда наготове ушат холодной воды, спросил, вполне ли уместны слова «с готовностью откликнулся» по адресу малого, натянувшего на себя военную форму только в 1918-м, да и то в ответ на горячий призыв полиции своей страны. С этой минуты собрание заметно оживилось, а викарию пришлось заверять фермера с холма мистера Бейтса в том, что, дескать, он, викарий, со своей стороны, прекрасно понимает, что Роберт Бейтс-младший никак не мог оставить ферму раньше, и не сомневается в том, что наш добрый друг Эмбери не имел в виду задеть кого-либо лично, отпуская свое, если позволительно так выразиться, не вполне своевременное замечание. Сам же он, викарий, полагает, что выражение «героически откликнулись» несравненно более созвучно замечательному замыслу миссис Трэверс и осмеливается предложить собравшимся усовершенствовать надпись именно в таком роде.
Тут мистер Клейтон, владелец бакалейно-мануфактурной лавки, перебил его, сказав, что здесь почему-то все спешат, как на пожар. Положим, они согласятся на питьевой фонтанчик, ну и кто его будет делать? Кто-нибудь из местных или же они собираются приглашать из Лондона скульптора, или архитектора, или кого там еще положено? А коли так… В это мгновение викарий поймал взгляд мисс Трэверс и кивнул ей, чтобы она включилась. Она тотчас стала объяснять, что, как уже сообщала викарию в частном, правда, разговоре, ее племянник учится живописи в Лондоне и с удовольствием пригласит Огастаса Джеймса или кого-нибудь еще из Королевской академии воздвигнуть нечто поистине прекрасное.
Тут Эмберли заявил, что хотел бы получить ответ на два вопроса. Во-первых, в какой последовательности будут высечены на фонтанчике имена наших доблестных защитников? Викарий предупредил, что говорит экспромтом, без какой бы то ни было предварительной подготовки, но в данном случае наиболее удовлетворительным ему представляется алфавитный порядок. Последовало чуть ли не всеобщее «шшш!», причем громче всех звучал голос сквайра, который таким образом внес свою первую лепту в завязавшийся спор. «Так я и думал, — изрек Эндерби. — Тогда задаю второй вопрос: какая жидкость будет течь из фонтана?» Несколько недоумевая, викарий ответил, что говоря гипотетически, «дорогой мой Эндерби», из фонтана будет течь вода. «Ага!» — многозначительно бросил Эндерби и сел на свое место.
Людям из нашей деревни требуется время, чтобы сообразить что к чему, «откликнуться с готовностью» — это не про нас, идет ли речь о живости нашего ума или о проворстве тела. Немудрено, что Бейтс не сразу смекнул, что список героев на питьевом фонтанчике должен открываться именем его сына, но когда это дошло до него, его уже не могли остановить отнекивания сапожника, повторявшего, что он произнес «Ага!», только и всего. Если у кого есть что сказать, объявил Бейтс, пусть скажет прямо, чтобы мы знали, как себя вести. Реплика Эмбери, что вообще-то и без лишних слов известно, кто как себя вел во время войны, потонула в рукоплесканиях викария, которыми тот приветствовал поднявшегося на ноги сквайра.
Сквайр сказал, что вообще-то он — э-э! — не собирался — э-э! — выступать. Но подумал, что если ему — э-э! — позволено будет — э-э! — вме э-э! шаться, ему бы хотелось высказаться — э-э! — по поводу — ну, все сами знают, по какому именно — э-э! — короче говоря — по поводу денег. Потому что пока мы не знаем, как обстоит дело, всем ясно, что — э-э! — надо понять, как — э-э! — с ними обстоит дело. После чего сквайр сел на место.
Как не раз случалось и прежде, возликовал викарий, замечательный здравый смысл сэра Джона вновь удержал их от неподобающей поспешности и опрометчивых решений. Они и впрямь взяли слишком быстрый темп. Их бесценный друг мисс Трэверс — он не побоится высоких слов — внесла чудесное и редкостное предложение, но — увы! — в наше прозаическое время нельзя совсем забыть о низменной стороне жизни. Иначе говоря, сколько денег имеется в наличии?
Все взгляды обратились к сэру Джону. Повисло неловкое молчание, которое ничем не нарушил и сэр Джон…
Собравшиеся стали перешептываться и подталкивать друг друга, и тут из угла раздался голос Чарли Радда, который выдавил, что у него, если, конечно, никто не имеет ничего против, есть два-три слова от имени ребят. «Милости просим, милости просим, дражайший Радд», — поддержал его викарий. Он, Чарли, только хотел сказать, что при всем уважении к мисс Трэверс, которая настоящая леди и сколько раз присылала ему на фронт сигареты, и все остальные ребята могут сказать то же самое, ну, а если кто пошел на войну раньше других, и так оно, пожалуй, и было, но все равно каждый делал свое дело, и те, кто оставался дома, тоже, и они показали фрицам, где раки зимуют, и это здорово; с фонтанчиками или без фонтанчиков они счастливы, что вернулись домой и снова всех видят: и мистера Бейтса, и мистера Эмбери и остальных, и выглядят они точно также, как раньше, он только это и хотел сказать, и остальные ребята сказали бы то же самое, и он надеется, что никто на него не в обиде, вот и все, что он хотел сказать.
Когда аплодисменты понемногу стихли, слово взял мистер Клейтон: как он уже отмечал, тут все спешат, как на пожар. Нужен ли деревне фонтанчик, вот в чем вопрос. А если нужен, то кому именно? Викарий пробормотал, что фонтанчик служил бы прекрасным напоминанием нашим потомкам о тяжких испытаниях, которые выпали на долю их страны. Эмбери обратился к мистеру Бейтсу с вопросом, нужно ли его потомку напоминание о… «Это вопрос общий, а не частный, мой дорогой Эмбери», — прервал его священник.
В эту минуту медленно поднялся на ноги хозяин «Собаки и утки».
Праздники, сказал он. Мы уже отмечали это самое замирение. Ну, а говоря как мужчина мужчине, что значит «праздники»? Он тут ко всем обращается. Праздник — это когда люди веселятся, когда они, как положено англичанам, собираются вместе, разом садятся за стол и празднуют. Как правильно сказал сэр Джон, правильно и к месту, первым делом надо подсчитать, сколько у них денег. Ну, а если они пожелают остальное предоставить ему, он будет только горд и счастлив сделать все на совесть. Они же его знают: если с ним по-честному, так и он по-честному. Как только станет ясно, сколько на руках денег и сколько требуется сидячих мест, он сможет приступить. Вот и все, что он имел в виду по поводу праздников.
Ответное воодушевление не имело границ. Но на лице у викария проступила тревога, и он что-то зашептал на ухо сквайру. Тот в ответ пожал плечами и пробормотал какое-то короткое словцо, после чего викарий встал. Он должен им сообщить приятную новость — приятную, но отнюдь не неожиданную: сквайр со своей неизменной щедростью решил предоставить им для празднества свои дивные сады и игровые площадки и взять на себя бремя расходов по их увеселению в годовщину перемирия. В связи с чем он предлагает поприветствовать сейчас сэра Джона троекратным «ура!». Что и было сделано. Затем собравшиеся разошлись.
Дэвид Герберт Лоуренс {748}
Безразличие
Мой балкон находится на восточной стороне гостиницы; соседи справа — седой француз и его седая жена; соседи слева — две маленькие светловолосые английские дамы. И все мы смертельно стесняемся друг друга.
Когда я утром выглядываю из комнаты и вижу степенную французскую даму в алом шелковом пеньюаре, стоящую, точно капитан на мостике, и обозревающую окрестности, я тут же, пока она меня не увидела, прячу голову за дверь. И всякий раз, выходя на балкон, я ощущаю присутствие двух маленьких светловолосых дамочек, которые при виде меня, будто два белых кролика, прячутся за дверью, так что мне видна лишь кайма их юбок.
В тот жаркий предгрозовой день я вдруг, словно от толчка, пробудился от послеобеденного сна и, ступив босиком на балкон, сел и стал наслаждаться жизнью, стараясь не обращать внимания на две пары ножек двух маленьких дам, лежавших в шезлонгах у своей открытой балконной двери. Жаркий, тихий послеобеденный час! Внизу блестит зеркальная поверхность озера, хмурятся горы, зелень кругом почему-то особенно зеленая, все какое-то необычно неподвижное и напряженное — только совсем близко, на склоне, взвизгивают — з-з-з-к! з-з-з-к! — косы.
Две маленькие дамы ощущают мое присутствие: две пары завернутых в пестрые пледы ножек, торчавшие из шезлонгов, стоявших у соседней со мной балконной двери, приходят в движение. Одна пара ножек внезапно исчезает; следом за ней — вторая. Тишина!
И тут, о Боже, передо мной в сером шелке, с круглыми синими глазами возникает маленькая светловолосая дама; появилась, смотрит прямо на меня и замечает, как сейчас приятно на улице. Стало немного прохладнее, замечаю с притворной приветливостью. Она совершенно со мной согласна, и мы говорим о косцах, о том, как ясно слышны тяжелые вздохи косы.
Теперь мы стоим лицом друг к другу. Мы говорим о вишнях, о клубнике и о том, каким обещает быть урожай винограда. От урожая винограда разговор перекидывается на Италию и на синьора Муссолини. Я и не заметил, как маленькая светловолосая дама увлекает меня с моего балкона, переносит через зеркальную поверхность озера, через подернутые дымкой горы, мы покидаем двух косцов и вишневые деревья и погружаемся в тревожную стихию международной политики.
Одним незаметным вздохом маленькая дама сдувает меня, точно одуванчик, и я несусь куда-то вдать. А ведь всего мгновение назад было так приятно раздумывать о косцах. О шедшем первым, молодом, с длинными ногами, в голубых полотняных брюках, с мелькавшей за холмом непокрытой черноволосой головой. И о втором, плотном, довольно неуклюжем, в черных штанах, в новой соломенной шляпе, из тех, что носят гондольеры. Второй резким движением надавливал на косу.
Я наблюдал за такими непохожими движениями этих двух косцов, молодого, худого, в голубых брюках, и пожилого, полного, в черных потертых, раздувающихся штанах, за тем, как по-разному они косят, за угловатыми, резкими движениями пожилого, за его нелепой новой соломенной шляпой-канотье, и попытался привлечь к ним внимание маленькой дамы.
Но они ей были безразличны. Косцы, горы, вишневые деревья, озеро — все, что ее окружаю в данный момент, нисколько ее не интересовало. Казалось даже, она сейчас испугается того, что вокруг нее, и убежит с балкона. Но нет, она справилась со страхом, и вместо того, чтобы убежать самой, схватила меня, словно какая-нибудь колдунья, и унеслась в пустые, безлюдные пространства добра и зла, политики, фашизма, и всего прочего.
Даже кровожадная колдунья не могла бы поступить со мной более подло. Меня ведь не интересуют добро и зло, политика, фашизм, абстрактная свобода и другие понятия такого рода. Я хочу смотреть на косцов и думать, почему полнота, преклонный возраст и черные штаны обязательно сочетаются с новой соломенной шляпой из тех, какие носят гондольеры. Почему резкость, размашистость движений нравятся мне куда меньше, чем молодость, стройность, худоба, голубые полотняные брюки, черноволосая непокрытая голова и обрезки травы на поднятой над землей косе?
Почему современные люди почти всегда пренебрегают вещами, которые их окружают? Почему, приехав из Англии и увидев горы, озеро, косцов и вишневые деревья, маленькая синеглазая дама закрывает глаза на все, что теперь в ее власти, и переводит взгляд на синьора Муссолини, который не в ее власти, и на фашизм, который в любом случае отсюда не увидишь? Почему ее не увлекают места, где она находится? Почему не устраивает то, что имеется в непосредственной близости? Что ей еще нужно'?
Теперь я понимаю, почему ее круглые синие глаза такие круглые, такие невероятно круглые. Это потому, что ее все интересует. Все на этой земле, что не имеет к ней никакого отношения. Ей ужасно интересно, почему эти далекие, невидимые, то ли существующие, то ли нет, итальянцы носят черные рубашки, и абсолютно неинтересно, почему какой-то там пожилой косец, чья коса посвистывает под горой, носит черные широкие штаны вместо голубых полотняных. Спустись она сейчас с балкона, вскарабкайся на поросший травой холм и спроси полного косца: «Cher monsieur, pourquoi portez-vous les pantalons noirs?» «Почему, о почему вы носите черные штаны?» — и я бы сказал: «Ишь какая лихая дамочка!» Но коль скоро она мучает меня международной политикой, единственное, что я могу пробурчать, это: «Какая же ты старая зануда!»
Их все интересует, решительно все! Они буквально снедаемы любопытством. Их так интересует фашизм или Лига Наций, права ли Франция, или существует ли угроза институту брака, что они никогда не знают, где находятся. Они живут в абстрактном пространстве, в пустыне политики, принципов, добра и зла и т. д. Они и сами обречены быть абстракциями. Говорить с ними — то же самое, что пытаться установить человеческие отношения с алгебраическим неизвестными.
Между реальной жизнью и этим абстрактным интересом пролегает глубокая пропасть. Что такое реальная жизнь? Реальная жизнь — это прежде всего непосредственный контакт. Между мной, озером, горами, вишневыми деревьями, косцами и неким невидимым, но шумным зябликом на липе с подрезанными ветвями установился прямой чувственный контакт. И эту связь разорвали роковые ножницы абстрактного слова «фашизм», а маленькая старушка по соседству со мной явилась той самой Атропос, что сегодня днем разрезала нить моей реальной жизни. Она обезглавила меня и швырнула мою голову в пространство абстракций. И мы еще должны любить своих ближних!
Если речь идет о жизни, то живем мы чутьем, интуицией. Это чутье заставляет меня со всех ног бежать от маленьких, излишне серьезных дам, вдыхать распустившиеся почки на липах, срывать самую спелую вишню. Если б не интуиция, я бы не ощутил сегодня днем жутковатый блеск озера, угрюмость гор, яркую зелень под лучами предгрозового солнца. Не ощутил бы молодого косца в голубых брюках, незаметным движением сбрасывающего скошенную траву с приподнятого лезвия косы, пожилого косца в широкополой, как у гондольера, соломенной шляпе, который косит траву резкими, размашистыми движениями, их обоих, обливающихся потом в непроницаемой тишине ослепительного света.
Из писем
Х. К. {749}
1910
… Хайнеманн был очень любезен — не заставил меня ничего переделывать — книга выйдет в сент.-окт. — это лучшее время — договор подписан, и я согласился отдать ему следующую книгу. Захочет ли он ее печатать? Меня тошнит от всех этих «литературных дел». Это отбивает у меня всякую охоту писать, и в конечном итоге я теряю веру в самого себя. Один вид рукописей «Неттермира» {750} стал мне невыносим. Кстати, нужно еще придумать новое название. Почему провидение уготовило мне жребий быть «писателем»? Моя душа не приемлет этих грязных дел. Скажите, что выдумаете насчет «Саги»? {751} Мне уже кажется, она нехороша…
Не подумайте, что я плачусь в жилетку. Всему виной «литературный мир» — ненавистный, но могущественный. «Литературный фактор», словно инородное тело, вторгся в пределы прекрасной страны и душит своими щупальцами любой живой организм, не давая ему росту… О, это омерзительно! Как тяжко нести это бремя…
A.B. Маклауду {752}
Вилла Игея, Вилла ди Гарньяно, Озеро Гарда, Брешия
17 января 1913 г.
Дорогой Мак,
Мне уже давно следовало поблагодарить тебя за заметки и книгу. Прелестный томик Бернса. Хэнли мне чрезвычайно понравился — сильно взволновал меня. Мы с Фридой много и оживленно спорили об Эндрю Ланге, Хэнли и Локхарте {753}. Что касается моего романа, то не уверен, что я когда-нибудь завершу начатое. Я уже написал 80 страниц нового романа: прелюбопытнейшая вещь — я пишу его с большим удовольствием, но боюсь, многим он может прийтись сильно не по нраву — если его вообще захотят читать.
Здесь есть театр, и вчера я ходил на «Amletto». Узнаёшь нашего старого друга? Так вот, на роль подобрали самого что ни есть нелепого актера — небольшого роста, довольно полного — почти без шеи, и около сорока лет от роду — итальянец вроде Карузо. Я чуть не выпал из ложи, пытаясь сдержать смех. Ведь они играли практически для меня — среди публики я был самой важной персоной, к тому же единственный англичанин, да еще с репутацией «светского человека». Сидя в ложе № 8, я чувствовал себя большим посмешищем, чем актеры на сцене. Бедный Amletto — когда он вышел вперед, шепча «Essere о non essere» [257], мне захотелось заткнуть уши. В сцене, где могильщик держит череп и восклицает: «Ессо, Signore! Questo cranio е quell» [258], — я едва удержался от гневного крика. Гамлет — «Signore»! Нет, это уж слишком! Еще я ходил на «Привидения» — эту пьесу я буквально проглотил — так она хороша. Видел одну из вещиц Д'Аннунцио — неплохо — но страшная мелодрама. Но они всего лишь крестьяне, эти актеры, и их игра превращается в фарс: поэтому королева не больше чем старая служанка, а король — contadino [259], или же обыкновенный дряхлый-предряхлый старик. Гамлет же — будто злодей из дешевого романа — бедный Amletto, если бы я не знал содержания, то подумал бы, что он убил какую-то мадам «a la Crippen» {754}, и теперь привидение ее отца преследует его — пока он тратит время впустую, разрываясь между запятнанной совестью, трусливым желанием убежать ото всех и своим грешным стремлением к «Ofaylia» — именно так они произносят ее имя. Полная неразбериха.
Погода отвратительная — с По дует ужасный ветер, он принес снега с гор — всего в нескольких ярдах над нами. Я протестую. Я приехал сюда за солнцем, и настаиваю на солнечном свете.
Я впал в хандру, думая о будущем, поэтому приготовил себе немного джема. Удивительно, как поднимается настроение после чистки апельсинов или мытья полов.
Получил ли ты картины от Г.Х. {755}? Чертов ленивец. Если они еще не пришли, напиши ему открытку и спроси — может, он ошибся в адресе. Жду от тебя письма, так приятно знать, что у тебя есть друзья в Англии. Скажи Ф.Т. {756}, что я напишу ему. Сердечный привет всем.
Д. Г. Лоуренс.
Леди Синтии Эсквит {757}
Леричи, Фьяскерино
Залив Специя, Италия
Вторник, — ноября 1913 г.
Уважаемая миссис Эсквит,
На меня нашло какое-то ужасно скверное настроение, и я не в состоянии сосредоточиться на романе или рассказах, поэтому напишу-ка лучше письмо. Дурные эмоции вызывают у меня потребность что-то писать — такое ощущение, будто бы ты чихнул от души. Вы же не будете против?
Вы говорите, что мы счастливы — per Bacchino! [260] Но если бы вы знали, какие штормы бушевали над моей бедной головой, словно я был послан на божью землю служить громоотводом, тогда вы бы сказали: «Господи, благодарю тебя, что я не как этот мытарь {758}». Если бы вы знали, через какие ужасные страдания нам пришлось пройти, задыхаясь от отчаяния, вы бы с нежностью погладили свое стеганое одеяло, как старая служанка, которая пьет чай с кексами и читает «Стэнли в Африке» {759} в тишине и уюте своей маленькой комнаты. Если вы когда-нибудь услышите, что меня заперли в сумасшедшем доме, а Фриду похоронили где-то без надгробного камня, то вы скажете: «Бедные, ничего удивительного, ведь столько всего выпало на их долю». Вы пишите: «и ветер утонул в слезах» {760} — боже мой! Мы самые несчастные, отчаявшиеся и преследуемые судьбой смертные после Ореста и всей этой компании. Не забывайте обо этом. Пусть у вас не будет никаких иллюзий на наш счет, ибо такова правда.
Когда во мне просыпается «англичанин», я прихожу в ужас при мысли о том. что мы предстали перед вами грустной благопристойной парой. Я начинаю думать, что мы могли оскорбить вас своим поведением — и т. д. — меня это сильно удручает. Я так рад, что вы были не против нас, ведь у вас были все основания осудить нас, и тогда — Боже! что бы со мной было, когда «английский дух» вновь проснулся бы во мне. Благословенны небеса! — сейчас Англия для меня не более чем пятно жира на поверхности супа. <…>
A.B. Маклауду {761}
Леричи, Фьяскерино
Залив Специя, Италия
9 февраля 1914 г.
Дорогой Мак,
Прежде всего я должен поблагодарить тебя за книги. «Сонеты» Кросланда достаточны спорны — он неприятный человек. Хилер Бэллок, на мой взгляд, чересчур самодоволен. Чего стоит эта его французская манера выставляться напоказ, на которую с одобрением смотрят в Англии, и к тому же его поверхностный ум. Марк Резерфорд {762} — вот кто всегда вызывает у меня большое уважение: я действительно считаю, что он хорош — основательный, рассудительный, прекрасный текст.
Скажи мне, что ты думаешь о стихах в «Поэтри» и «Инглиш ревью»? Спасибо, что прислал мне «Поэтри». Англичанам свойственна отвратительная привычка относится к моей поэзии свысока и не воспринимать ее всерьез: «Ваша проза так хороша, — приговаривают добрые дураки — что мы вынуждены не замечать недостатков вашей поэзии». Как я их ненавижу. Кажется, они до сих пор говорят так о Мередите. Американцы совсем не такие самодовольные педанты.
Я снова сел переписывать роман — наверное, уже в седьмой раз. Надеюсь, ты мне сочувствуешь. Я ведь почти его закончил. В нем было много чудесного, но чего-то не хватало — какой-то внутренней сути. Так что вот, я снова должен сесть и написать его. Я знаю, выйдет хорошая вещь — скульптор всегда чувствует, какая прекрасная статуя скрыта в куске мрамора, в самой сердцевине. Но задача в том, чтобы ее оттуда извлечь, не повредив. Думаю, у меня получится. Помолись за меня. <…>
У нас уже начинается весна. Я нашел несколько маленьких диких нарциссов с желтой сердцевинкой, сладко-пахнущих фиалок и багрово-красных анемонов с темными кругами посередине. Днем я катаюсь на лодке и собираю ракушки с подводных камней длинной расщепленной палкой. Тебе знакомо это теплое, обволакивающее, беспокойное ощущение весны — когда пробуждаются все ароматы? Оно уже здесь. Ящерицы бегают по камням, словно юркие сухие былинки. А утром я просыпаюсь под пение птиц. Они бесстрашные — начинают петь, как только всходит солнце, несмотря на наглого итальянского cacciatore [261], который при полном параде и с большим ружьем бесшумно пробирается сквозь оливковые деревья в поисках крапивников и малиновок. В одном из трактиров мы наткнулись на кучку итальянцев:
«L'Italia — ah che bel sole! — e gli uccellini!». — «О, Италия! Какое там солнце! А эти маленькие птички! Как они хороши!» — но это вдали от родины.
Передаю теплые пожелания от Фриды — une bonne poignée [262].
Д.Г. Лоуренс.
Леди Синтии Эсквит
Греитэм, Пулборо
Сассекс
Воскресенье, 30 января 1915 г.
Дорогая леди Синтия,
Мы были очень рады Вашему письму. На Рождество собирался послать вам копию моих рассказов на Рождество — тогда я не знал, как война отразилась на вас — знал лишь, что Герберта Эсквита завербовали и подумал, что вы хотите, чтобы вас оставили в покое. Ничего особенного с тех пор, как мы видели вас в последний раз {763} не произошло. Больше того, я чувствую, будто провел эти пять месяцев в склепе. И вот я воскрес, больной и холодный как мертвец, не готовый еще явиться людям — я все еще ощущаю запах могилы в ноздрях и саван на теле.
Война меня убила: она копьем пронзила мне ребра, откуда истекли все мои горести и надежды. Я помню, как гулял по Вэстморленду, с кувшинками вокруг шляпы — большими, бело-золотистыми, мы нашли их на пруду в горах — и был счастлив. Помню, как смеялись и веселились приезжие девушки, пьющие чай на верхнем этаже постоялого двора. А еще я помню, как мы пытались укрыться от дождя посреди пустоши под стеной из груды камней, вокруг хлестал дождь, и ветер свистел сквозь щели над головой, а мы распевали песни — а я дурачился и прыгал среди утесника под дождем, подражая актерам мюзик-холла — пока остальные прятались под стеной — а Котелянский {764} зычно выводил еврейские псалмы — Tiranenu Zadikim b'adonar [263].
Кажется, будто это была другая жизнь — и мы были счастливы — четверо мужчин. А потом мы спустились в Барроу-ин-Фернесс, и увидели, что началась война. И мы все словно помешались. Я помню, как целовались солдаты на станции Барроу, а одна женщина вызывающе кричала своему возлюбленному: «Когда доберешься до них, Клэм, задай им как следует!» — вдогонку уходящему поезду, а во всех вагонах: «Война». Господа Викерс и Максим призывают на работу — большие вывески на воротах фабрики Викерс — и потоки людей на мосту {765}. Я спустился к берегу и прошагал несколько миль. Я думал о потрясающих закатах над песчаной равниной и дымчатым морем, о прогулке в рыбацкой лодке, бегущей по волнам навстречу всем ветрам, о французском суденышке, перевозящем лук и возвращающемся в порт на всех парусах ранним солнечным утром — и об этом напряженном ожидании — и об изумительной, яркой, нереальной красоте, только усиленной царящей повсюду беспредельной болью. И с того дня, с тех пор, как я вернулся домой, мир перестал для меня существовать. Я никого не видел, ни с кем не говорил, ни до кого не дотрагивался. Все это время, клянусь вам, душа моя пребывала в склепе — я не был мертв, но надо мной возвышался надгробный камень, я был трупом, стал холодным, словно труп. Мир перестал существовать, потому что я перестал в нем существовать. Но все же я не умер — а лишь совершил переход в другое состояние — перешел в мир иной, но все это время знал, что воскресну вновь.
Я до сих пор чувствую себя полумертвым и слабым. Но в пятницу, среди холмов, я вновь открыл глаза и увидел дневной свет. Я увидел, как вздымается и сияет море, словно лезвие на солнце. А высоко над нашими головами, на ледяном ветру, навстречу к нам летел аэроплан — и пахари, и мальчишки на полях, и пастухи — все прекратили работать и подняли головы. Аэроплан был маленький и летел очень высоко, борясь с разреженным воздухом и пронизывающим ветром. И даже птицы замолчали и разлетелись кто куда, испугавшись шума. Потом он постепенно скрылся из вида. А вдали, под ним — простирались снега, и разливались реки — и я понял, что проснулся. Но пока моя душа холодна и все еще несет на себе печать могилы.
Однако теперь, когда я воскрес, появилась надежда. Из-за Войны мое сердце было застывшим, как ком земли. Но жизнь потихоньку ко мне возвращается. Я полон ожиданий. Эти ожидания еще очень хрупкие и нежные — как пробивающий росток. Но теперь во мне теплится надежда относительно исхода Войны. Мы все должны восстать из этой могилы — хотя погибшие солдаты теперь будут вынуждены дожидаться Судного дня.
Вот моя история — я написал ее, потому что вы меня об этом просили, и потому что теперь, восстав из мертвых, мы всё преодолеем, воскреснем вновь и сможем жить — невредимые, обновленные и исцеленные — наследники этой земли {766}.
Возможно, это звучит слишком проповеднически, но я не знаю, как лучше это выразить.
Виола Мейнелл {767} предоставила нам свой довольно хорошенький домик. Мы здесь почти одни. Он находится у подножия холмов. Может быть, вы приедете и погостите у нас пару дней? Здесь есть все удобства — горячая вода и ванна, и две свободные спальни. Я не знаю, когда мы соберемся в Лондон. Для путешествий мы слишком бедны. Но мы хотели бы видеть вас, и здесь так мило.
Д. Г. Лоуренс.
Леди Оттолин Моррел {768}
Греитэм, Пулборо, Сассекс.
14 мая 1915 г.
Моя дорогая леди Оттолин,
Вы еще в Бакстоне? Получили ли вы последнюю пачку рукописей, что я вам посылал, вместе с копией антологии «Имажисты» {769}, где напечатаны мои стихи?
Мы ездили в Лондон на четыре дня: погода была прекрасная, но я не люблю Лондон. Сейчас мои глаза не различают ничего положительного в человеческой натуре, во всяком случае, с точки зрения общественной жизни. Лондон напоминает мне какое-то старое огромное подземное царство, древний чудовищный ад. Транспорт течет по хмурым серым улицам, как адская река вдоль своего русла, а на ее берегах застыли камни из пепла. Мода и женская одежда показались мне крайне уродливыми.
Вернувшись, я еще острее осознал, как красива сельская местность. Белые цветущие яблони склоняются вниз к зеленой траве. По утрам, проснувшись, я наблюдаю за дроздом, он сидит на заборе за окном — кажется, это черный дрозд — и поет, раскрывая клюв. Так странно наблюдать за его пением: он раскрывает клюв, испускает свои трели и переливы, а потом на некоторое время смолкает. Тогда кажется, будто он где-то далеко, он стоит на заборе, погрузившись в какое-то первобытное молчание и словно размышляя о чем-то, а затем снова раскрывает свой клюв и издает странные, голосистые трели. Кажется, будто его пение — это разговор с самим собой или выражение самых сокровенных мыслей вслух. Хотел бы я быть черным дроздом. Ненавижу людей.
В лесу под новой ярко-зеленой травой пробиваются колокольчики. Хотя вчерашний дождь немного побил их. Как было бы хорошо, если бы Господь наслал на мир еще один потоп! Возможно, я бы стал Ноем. Хотя не уверен.
Я опять впал в это ужасное сонное состояние. Знаете, эта кошмарная спячка, с которой невозможно бороться — хочешь, но не можешь проснуться. Осенью было то же самое, и вот опять… На всем какая-то печать сна, черный дрозд на заборе, даже яблоня — все как мираж. А когда я вижу извивающуюся змею, ускользающую в топь, мне кажется, я схожу с ума.
Причиной тому не я сам, а наш мир. Мир погрузился в забытье, он бредит во сне, змей душит его, а я не могу проснуться.
Когда я читаю о «Лузитании» или о восстаниях в Лондоне {770}, я знаю — так оно и есть. Мне кажется, нам всем скоро надо будет подняться и прекратить все это. Пусть пройдет немного времени. И когда мы не сможем уже более этого выносить, нужно будет заставить мир проснуться, потому что он в своем сне помешался.
У меня больше нет сил наблюдать, как безумие охватывает мир все больше и больше. Скоро Англия окончательно сойдет с ума от ненависти. Я тоже испытываю жгучую ненависть к немцам, я бы убил их всех до одного. Зачем они вынуждают нас впадать в это истерию ненависти и проходить через пытки помешательства, в то время как у нас всего лишь тяжело и горестно на душе? Именно они превращают нашу горесть и скорбь в неистовство и ярость. Мы же вовсе не хотим впадать в это состояние, в эту разрушающую безумную ненависть. Но у нас нет выхода, и безумие продолжается. Я тоже схожу с ума от негодования. Я бы сам убил миллион немцев — два миллиона…
Леди Синтии Эсквит
Литтлхэмптон
Вторник.
Моя дорогая леди Синтия,
Мы провели несколько дней на морском побережье, где волны бились о берег рядом с нами. Также мы жили на реке, за переправой, где царит абсолютно ровный серебристый мир, нетронутый, как в день сотворения земли — бледный песок, и волны катят белую пену в серебристом свете угасающего дня, гряда за грядой, из-за горизонта — а вокруг ни души, ни одного человека, ни одного человеческого жилища, только стог сена у кромки воды, да еще старая черная мельница. И больше ничего, и только плоский бесконечный мир купается в пене и шуме и в серебристом свете, и несколько чаек парят где-то высоко, словно еще не родившаяся мысль. Как приятно осознать, что первозданный мир еще существует — кристально чистый и незапятнанный, что река катит бесконечные белые пенистые волны, и только чайки парят между небом и берегом, а ветер треплет головки желтых маков — они как вспышки света на ветру — и разбрасывает семена из их коробочек. Все дело в том, что мы одели этот чистый мир в грязные одежды, оттого он и стал нам так ненавистен. Когда я отвел глаза от прекрасного пейзажа и оглянулся назад, на этот Литтлхэмптон, темный и бесформенный, как больной нарост на краю земли, я почувствовал тошноту, я не хотел возвращаться назад: чешуя бесформенных домиков как сыпь на чистой коже земли — болезнь проникла во все поры: все эти домовладельцы, занудно твердящие про ренту, про свою мебель — все эти жильцы, которые хотят свободы от ренты и мебели. Они, как болезнь, ведущая войну с организмом. Все эти люди, на побережье — в них есть нечто жалкое и жалостное одновременно, как будто бы они не хотят сводить свою жизнь к этой убогой одержимости собственническим инстинктом, но будто бы у них нет выбора. Этот змей пожрал нас всех: эти «грязные» убогие дома, это ненасытное желание и борьбу за обладание — обладание вопреки всему и вся, это стремление быть «обладателем», чтобы не стать «обладаемым». Это так ужасно. Становится невозможно жить бок о бок с людьми: слишком омерзительно и отвратительно. «Обладатели» и «обладаемые»: две стороны одной заразной монеты. На человека находит безумие, как будто мир превратился в ад. Но это всего лишь грязные одежды: это временная болезнь… Ее можно излечить…
Для этого нужно уничтожить власть денег, эту слепую веру в обладание. Как дракон для вашего Святого Георгия — никаких наград за обладание ни на земле, ни на небе — только «давать и получать», «принимать и бороться», и ничего больше, никакой болезненной умиротворенности обладания, но лишь столкновение любви и страданий, ныне и присно и во веки веков. Погружение в любовь или ненависть вечны.
Д.Г. Лоуренс.
Кэтрин Мэнсфилд
Байрон Виллаз, 1
Вейл ов Хэлф
Хэмстед, Лондон
Понедельник, 20 декабря, 1915 г.
Моя дорогая Кэтрин,
Ваше письмо пришло сегодня утром. Мне так жаль, что вы больны. Здесь вчера был Марри, когда пришло письмо — Кот принес его — и он очень расстроился.
Не грустите. От нас уходит всего лишь одна из множества жизней, только одно «я» умирает внутри нас, но на его место приходит другое — это счастливое, творческое «я». Я знал, что вам придется «умереть» вместе с вашим братом {771}, что вам придется прикоснуться к смерти и уйти в мир теней. Но вслед за этим последует воскрешение, мы все восстанем из могилы, и начнем новую счастливую жизнь с чистого листа. Не бойтесь и не сомневайтесь — так и будет.
Вы гораздо больше открыли себя смерти, чем Марри. Он боится ее. Но однажды ему придется подчиниться, он осмелится погрузиться в воды Леты и позволит себе умереть, в той оболочке, в которой он существует сегодня. Только тогда он родится новым человеком — но не прежде. Пока он не тот человек.
Когда вам станет лучше, вы должны вернуться, и мы начнем все заново. Это будут первые весенние дни в борьбе за жизнь после долгой зимы. В нашей жизни слишком долго царила осень и зима. Теперь середина зимы. Но мы достаточно сильны для того, чтобы выждать время — умереть и возродиться вновь.
Я бы хотел, чтобы мы вместе создали эту новую жизнь, вложили в нее новый смысл — это будет дух единства тех из нас, кто страстен духом — чтобы мы сложили свои жизни вместе, а из них выросло бы одно дерево с «вольными ветвями», которые приносили бы разные плоды — но все вместе мы были бы символом весны и всеобщего процветания. Важно лишь, чтобы мы все были едины духом, вот и все. Кем является каждый из нас в отдельности — вопрос второстепенный.
Она уже зарождается, эта новая жизнь. Старая жизнь уже умерла. В нашей жизни сейчас остались только вы и Марри. Все остальные находятся по ту сторону могилы. Могила и смерть разделяют нас. Они на другой стороне, в далеком, забытом прошлом — все эти…. Нам нельзя оглядываться назад. Мы будем смотреть только вперед. Никаких ретроспекций и интроспекции — никаких размышлений о прошлом и самоанализа. Мы должны смело смотреть в лицо неизвестности, и будущее не за горами, оно заявит о себе, подобно тому, как весной появляются новые цветы. Потому что мы действительно родились сызнова…
Надо, чтобы мы все держались вместе. Когда вы вернетесь, я хочу, чтобы вы с Марри жили с нами или около нас, в единстве — эти расставания невыносимы. Давайте будем жить вместе и создадим новый мир. Это может быть трудно сделать в Англии, потому что здесь все пропитано духом умирания, разрушения и распада, тогда мы поедем во Флориду. Но давайте поедем вместе, и будем держаться вместе, несколько человек, проникнутых общим духом. Пусть это будет союз бессознательного, а не сознательного начала. Поправляйтесь и возвращайтесь, и давайте попробуем быть счастливыми вместе, в единстве, а не во вражде, созидая, а не разрушая.
С любовью, Д.Г. Лоуренс.
Леди Оттолин Моррел
Рипли, Дербишир
Понедельник, 27 декабря 1915 г.
Моя дорогая Оттолин,
Ваша посылка и письмо пришли этим утром. Книги просто чудесные — но зачем вы прислали Шелли? — Вы ведь, должно быть, дорожите этой книгой? Она такая яркая и красивая. Я буду беречь ее.
Вам понравились фрески Аджанты {772}? Я просто влюбился в них: чистота исполнения — чистота простоты — совершенные, почти идеальные отношения между мужчинами и женщинами — самые безупречные рисунки, которые я когда-либо видел. Боттичелли по сравнению с ними просто вульгарен. Они воплощение высшей точки замечательной цивилизации, венец совершеннейшего витка человеческого развития. Из всего изобразительного, что мне довелось лицезреть, это самое превосходное: идеальные, абсолютно идеальные отношения между мужчиной и женщиной — такие простые и исчерпывающие, такое совершенство страсти, цельность, полнота расцвета. То, что мы называем страстью, обычно сводится к одностороннему представлению, основой которого служит ненависть и Wille zur Macht [264]. Здесь же нет и намека «Воли к власти», на этих фресках, пятая страсть.
Мы сейчас в Рипли — и страдаем от этого. Возвращаться в прошлое очень тяжело — ты поворачиваешься к будущему спиной и возвращаешься к своему старому «я». Мы только что сильно поспорили с моим старшим братом — он радикальный нонконформист {773}.
В целом жизнь здесь темная и необузданная, все происходит на уровне чувств — сильных и разрушительных; ни разума, ни рефлексии, ни интеллекта. Эти люди достаточно страстные, инстинктивные и темные. Боже, я будто вернулся в детство — такое неистовство, темнота, их разум темен и нет ни малейшей искорки понимания — чувства берут вверх надо всем. Нет слов как это грустно. Эти люди, которых я так люблю, — эта жизнь имеет надо мной большую силу — они совсем не слышат голоса разума: для них существует только индустриализм, заработная плата, деньги, машины. Они не могут представить, что существует что-то еще. Все они мыслят только этими понятиями. Они абсолютно неспособны задуматься о чистой, невидимой правде жизни: у них на уме только эта промышленная — механическая — денежная мысль. Только это движет их поступками — ничего более. Именно поэтому в конечном счете мы все обречены на что-то вроде социализма гильдий, что есть отступление назад. Я думаю, этого не избежать. Но только избави меня бог быть втянутым в это. Нам нужно стремиться к тому, чтобы посадить зерно нового развития, стремиться к еще большим высотам, нам нельзя скатываться вниз. Вот что мы должны сделать, в Корнуолле и Флориде — отыскать зародыш новой эры.
Эта странная, темная, инстинктивная жизнь, такая жестокая и беспросветная в сути своей, в совокупности с материализмом и недостаточностью мышления, очень огорчает меня; огорчает настолько, что хочется криком кричать. Они все такие же живые, уязвимые в темноте своих страстей. Я люблю их как братьев — но, боже мой! — одновременно ненавижу: пока я жив, я не позволю им быть моими хозяевами. Их нужно уметь побеждать — знать, думать и действовать быстрее, чем они.
Я думаю, что после войны рабочий класс столкнется с большими проблемами — не уверен, что я смог бы вынести это зрелище, будь я здесь. Это было бы последним шагом на пути к деградации. Но здесь считают, что война продлится еще долго — не как в Лондоне.
Скоро, совсем скоро можно будет избежать всего этого, вступив в еще не созданное будущее, не родившуюся, еще не зачатую эру. Пусть же старый мир сам разрушает себя: нам нужны силы, для того чтобы создать новое единство, новое, совершенное счастье, и оно не за горами.
С любовью от нас обоих,
Д.Г. Лоуренс.
Мы едем в Корнуолл в четверг, и это будет началом.
Дж. М. Марри {774} и Кэтрин Мэнсфилд
Порткотан, Сент-Меррин
Северный Корнуолл
24 февраля 1916 г.
Мои дорогие Джек и Кэтрин,
Ну же, вы вдвоем, не страдайте без причины. Книжный проект пока еще не стал по-настоящему реальным и важным для меня.
Хезелтайн хочет как можно скорее опубликовать «Радугу». Вы не представляете себе, каким больным и уставшим я себя чувствовал. Его вера и энтузиазм помогли мне. Он довольно музыкален: ему нравятся Делиус, Гуссенс, Арнольд Бэкс {775} и другие. Что ж, они и впрямь неплохи. Наша нация, за некоторым исключением, может похвастаться, скорее, музыкальными достижениями, нежели хорошими книгами.
Пока было сделано следующее: составлен текст информационного письма, наподобие нашего журнала, только больше и лучше, мы планируем напечатать около 1000 копий. Мы разошлем их по всем известным нам адресам. Хезелтайн оплачивает все расходы.
В письме говорится, что настоящие книги могут исчезнуть из нашей жизни, если не найдется людей, покупающих книги просто из уважения к книгам как таковым: поэтому мы предлагаем издание по подписке — именно тех книг, которые не пользуются успехом у издателей и которые трудно опубликовать обычным путем — сначала предлагается подписаться на «Радугу» за 7 шиллингов 6 пенсов, с бесплатной доставкой. Пусть те, кто желает принять участие в проекте, заполнит приложенную форму. Эта форма представляет собой подписной бюллетень с обратным адресом матери Хезелтайна в Уэльсе. После «Радуги» дам объявление о Вашей книге.
Сейчас он в Лондоне, и я еще не видел напечатанного письма. Как только смогу, вышлю его вам.
Вот и все. Как видите, пока Хезелтайн занимается всем этим. Мне кажется, в искусстве существуют творцы и посредники. Не думаю, что нам удалась бы роль посредников. Я пришел к мысли, что во мне нет деловой жилки. Ему всего 21 год — и, надо сказать, я очень рад знакомству с ним. Он прожил с нами семь недель, так что мы его хорошо узнали. Только не подумайте, что его дружба мешает нашей. Это разные вещи. Он вам тоже понравится, потому что он настоящий, и в нем есть некая абстрактная страсть, направленность в «будущее». Он будет одним из нас. Мы должны ценить и уважать любого, кто действительно един с нами духом. Боюсь только, его могут завербовать.
Так что не впадайте ради Бога в панику. Я и сам на грани нервного срыва. Чуть что — и меня начинает бить дрожь, я буквально заболеваю из-за мелких огорчений: взять хотя бы ваше письмо. Не забивайте голову ненужными мыслями. Я жду вас уже два года, и я вам более предан, чем вы мне. И вы это знаете. Поэтому перестаньте говорить глупости. Я в вас верю. Но дело в том, что вы в меня верите гораздо меньше. Хотя вера, как и все остальное на этом свете, величина переменная. Я верю, вы снова будете с нами, хотя вы можете отвернуться и исчезнуть из нашей жизни, или даже переметнуться к врагу. Все это не имеет никакого значения. В целом мы всегда будем едины духом, у нас всегда будет одна правда. Личные привязанности, «ты и я» — «я и ты», вещи второстепенные. Прежде всего, мы единоверцы. И наше единение зиждется на принадлежности единой вере. Между нами нет противоречий ни на земле, ни на небе. Вы не обязаны соглашаться со мной, а я с вами. Нам не обязательно даже друг другу нравиться — суть не в этом. Мы тяготеем к единой вере, и это наша судьба, у нас нет выбора. Эта судьба нас объединяет. <…>
В эту зиму я чувствовал себя так, будто меня лишили последней надежды, я до сих пор окончательно не пришел в себя. Я боролся с течением, один — без дружеского слова и поддержки, и ощущал себя изгоем. Но когда мы вышли прогуляться в сторону Ньюки, и я взглянул на Зеннор, то понял, что это благословенная земля, и что именно здесь мы сможем сотворить новый мир. Но пока зародыш еще спит в своей почке. Вы приедете, как только сможете, я надеюсь — очень скоро. Вам удалось избежать этой ужасной зимы. Она была самой ужасной — такое ощущение, будто ты коснулся самого дна. Во мне теплится надежда на новую веселую весну, которая придет к нам из неизведанного.
С любовью к вам обоим,
Д.Г. Лоуренс.
Леди Синтии Эсквит
Верхний Трегертен, Зеннор,
Сент-Айвз, Корнуолл
Среда, 26 апреля 1916 г.
Моя дорогая леди Синтия,
Кажется, мы все втянулись в этот danse macabre [265]. Остается только усмехаться и быть фаталистом. Мою дражайшую нацию укусил тарантул, и яд уже проник в кровь. Так что теперь, mes amis, танцуют все — под музыку костей.
Все это печально, но сама печаль куда-то ушла. Все свершилось, теперь поздно кулаками махать. Addio всему прошлому! Старый добрый корабль христианской демократии наконец пошел ко дну, брешь проломлена — «завеса в храме разодралась надвое» {776} — наша эпоха подошла к концу. Soit [266]! Мне все равно, не я был тому виной, и я не могу ничего поделать. Смысл не в том, что все «пляшут пока горит Рим», как вы выразились тогда в омнибусе вечером в то воскресенье — помните? На самом деле теперь все радостно покачиваются на волнах хаоса. Девизом служит «Carpe diem» [267] — полнейший бесшабашный фатализм. Мне хочется смеяться. Мои старые добрые моральные принципы совсем crevés [268].
Не дадите ли вы мне совет, чем бы мне заняться в этот переломный момент? Следует ли поступить на военную службу, и если да — то что именно я мог бы делать? Я не хотел бы ничего делать — но будь что будет, мне все равно. Если нужно служить; что ж! — только пусть это будет служба, которую я смогу вынести. Подумайте немного, и дайте мне совет — или спросите Герберта Эсквита, что мне делать. Как все это нелепо — даже когда вопрос касается жизни и смерти — вся эта бессмысленная суета, смятение, неразбериха — чистой воды фарс.
Здесь очень мило — песчаные холмы, поросшие сухой травой и вереском, отвесно обрываются в море — глубокое и синее. Мне совсем не хочется отсюда уезжать. Но море никуда не денется. И коттедж просто замечательный, такой маленький, милый, уютный. Здесь неподалеку есть такой же, вам можно было бы его снять и переждать, пока страсти перекипят. Вы заедете к нам, если будете в наших краях?
Я все еще жду, когда появятся мои «Итальянские зарисовки». Издатели в Эдинбурге сейчас бастуют. Но ждать осталось недолго. Это неплохая книга. Я пришлю вам экземпляр.
Я работаю над новым романом — он крайне занимает меня. Мир трещит и лопается по швам, но хаос этот внешний. В душе человека существует нерушимый порядок. В нем он находит спасение, это как воронье гнездо, где можно спрятаться от внешнего мира. И даже если меня завербуют, все равно у меня будет спасительное «воронье гнездо» моей души, где я могу сидеть и ухмыляться. Жизнь теперь не нужно воспринимать всерьез — по крайней мере, внешнюю, общественную жизнь. Мое общественное «я» превратилось в зрителя на представлении грубого фарса. Мое индивидуальное «я» лишь ухмыляется. Но мысль о том, что я мог бы потерять жизнь или даже свободу, если втянусь в этот грубый фарс общественной жизни, приводит меня в ярость.
Надеюсь, мы скоро увидимся. Поверьте, нас ждут хорошие времена — по-настоящему хорошие, и никаких черных мыслей — мы будем веселиться и жить полной жизнью. Мне надоело видеть все в черном свете.
Фрида кипятит белье в кастрюле. А я в данный момент рисую портрет Тамерлана — вернее, срисовываю его с индийской картинки XV века. Она мне очень приглянулась.
Mila salure di cuore[269],
Д.Г. Лоуренс.
Кэтрин Карсвелл {777}
Верхний Трегертен, Зеннор,
Сент-Айвз, Корнуолл
9 июля 1916 г.
Моя дорогая Кэтрин,
Я до сих пор так и не сообщил вам, что меня полностью освободили от военной службы — слава Богу! Это случилось неделю назад в прошлый четверг. Сначала мне пришлось присоединиться к войскам в Пензансе, потом переправиться в Бодмин (в 60 милях) — где я провел ночь в казармах — а затем пройти медицинское обследование. Этой «военной службы» для меня оказалось более чем достаточно. Я уверен, что если бы меня завербовали, через неделю я был бы уже мертв. Война — это отрицание всего, во что человек верит, умерщвление жизни в зародыше. На меня это произвело неизгладимое впечатление. Это ощущение катастрофы духа приняло поистине угрожающие масштабы. Можно ли такое вынести? Дела обстоят хуже некуда.
Все же солдаты мне понравились. Они мне показались очень славными. Но на них на всех печать неверного выбора. Меня поразило это ощущение катастрофы, царившее повсюду. Они достаточны смелы, чтобы позволить себе страдать, и недостаточно — чтобы не страдать. Они достаточно доблестны для того, чтобы принять горе и страдание, но ни один из них не в силах потребовать для себя счастья. Их мужество заключается лишь в абсолютном принятии смерти, потери целостности собственного «я». «Стоять за товарища» — вот их девиз.
Плач Христа по Иерусалиму обернулся тем, что теперь сам Иерусалим идет на Голгофу {778}. По мне, это даже страшнее чем фарисеи, мытари и грешники, сами идущие на смерть. Вот к чему нас привела любовь к ближнему — теперь, если погибает один человек, умереть готовы все.
Это самое настоящее сумасшествие. И самое худшее, что это сумасшествие праведности. Ведь корнуольцы — самый не воинственный, мягкий, миролюбивый, древний народ. Никто не мог бы страдать больше оттого, что их завербуют — по крайней мере — те, что были со мной. Несмотря на это, все они подчинились судьбе — приняли ее, как один из них выразился, с открытой душой — мне захотелось плакать при этих словах, — потому что прежде всего они «верят в долг по отношению к товарищу». А что это за долг, из-за которого мы предаем самих себя, только потому, что Германия вторглась в Бельгию? Есть ли что-то еще, помимо «чувства товарищества»? Если ничего нет, то нет ничего и помимо меня самого, моего собственного горла, которое могут перерезать, и моего собственного кошелька, который могут украсть, — ведь Я сам себе товарищ в этом мире, мой ближний — мое собственное отражение в зеркале. Так что мы ходим по замкнутому кругу абсолютного себялюбия.
Вот к чему приводит «возлюби ближнего своего как себя самого». Все, что требуется — разбить зеркало, перевернуть монету, и вот я сам, мой кошелек — Я, Я, Я, Мы, Мы, Мы — как во всех газетах: «Контроль над экономикой, Объединение империи — a bas les autres» [270].
Ведь есть же что-то еще помимо любви к ближнему. Если бы все мои ближние решили отправиться жариться в ад, то с какой стати мне идти вместе с ними? В глубине души у меня есть своя правда, своя добродетель и все ближние на белом свете не заставят меня отказаться от нее. Я знаю, что для меня война — это зло. Я знаю, что если бы немцам потребовался мой маленький домик, я бы лучше отдал им его, чем стал бы за него драться, — мой маленький домик не самое главное в моей жизни. Если кто-то другой хочет драться за свой дом, что ж, очень жаль. Но это его дело. Бороться за собственность, за вещи — моя душа этого не приемлет. Поэтому я не могу бороться за ближнего, который защищает свою собственность.
Вся эта война, все эти разговоры о национальностях — сплошная фальшь. В высшем смысле у меня нет национальности. Во мне нет сильных чувств ни к моей земле, ни к моему дому, ни к моей мебели, ни к моим деньгам. Не буду я даже притворяться. Не буду принимать участие в этой бойне, чтобы помочь своему ближнему. Это его дело — идти или не идти.
Если бы они заставили меня пойти воевать, я бы тут же погиб. Человек и без того слишком слаб. Насилие было бы последней решающей каплей, я уверен.
Христианство, в сущности, основывается на любви к самому себе, любви к своей собственности. Почему я должен беспокоиться за собственность, за жизнь своего ближнего, если я не беспокоюсь за свою? И если «правда духа» единственное, что для меня ценно, тогда по отношению к моему ближнему я буду уважать лишь его «правду духа». А если его правда — это любовь к собственности, то я отказываюсь защищать его правду — и неважно, будь это бедняк, у которого отняли дом, жену и детей, или богач, потерявший сокровища. В этом качестве я не желаю иметь с ними ничего общего, мне абсолютно все равно, погибнет он или нет за свою собственность. Имущество и власть — суть синонимы — и это не есть критерий всего. Критерий — это правда моих внутренних желаний, свободная от внешнего влияния.
Надеюсь, я не утомил вас. Почему-то мне хочется поделиться своими мыслями, когда я пишу вам.<…>
Дж. М. Марри
Верхний Трегертен, Зеннор,
Сент-Айвз, Корнуолл
28 августа 1916 г.
Дорогой Джек,
Большое спасибо за книгу о Достоевском {779}, я только что ее получил. Пока успел перелистать лишь несколько страниц и прочел эпилог. Мне было интересно, насколько ты и многие другие способны противостоять «старой» жизни и выйти за ее пределы. Возможно, в Достоевском эра человеческого разума и подошла к концу: но человечество все еще способно проделать долгий путь вперед в состоянии неразумения — будь оно проклято. Это тот случай, когда телега оказывается впереди лошади. Получается, что существование правит разумом, а не разум вершит существование. Если бы только проклятый трусливый мир имел мужество следовать за своим разумом, если бы у людей достало мужества заглянуть в глубины непознанного, познать суть своих желаний и действий, — тогда они могли бы докопаться до тайного смысла. Но весь фокус в том, что когда они подходят близко к «порогу откровения», они прячут голову в песок, словно жалкие страусы, и ищут откровение там.
Но голова то их в песке — и там они наслаждаются откровениями, скрытыми смыслами и видениями — а зад остается снаружи, и они непристойно виляют им. Я не обвиняю человечество в отсутствии разума. Беда в том, что люди заключили свой разум в темный ящик — и теперь пользуются им как удобным средством для удовлетворения своих целей. Нужно понимать это, отдавать себе в этом отчет, прежде чем предпринимать путешествие «за пределы». Но Достоевский, как и все остальные, может преспокойненько себе засунуть голову в песок между ногами Христа и вилять задом сколько угодно. И хотя эти «виляния задом» и есть одна из форм откровения, но я все же думаю, что прятать голову в ногах Христа — очередное надувательство для трусов, которые предпочитают не видеть некоторых вещей.
Ты хочешь, чтобы тебя оставили в покое — я тоже, я ненавижу весь мир, презираю его, и испытываю к нему отвращение.
Д.Г. Лоуренс.
Леди Синтии Эсквит
Хермитаж, Беркс
Четверг, апрель, 1917 г.
Моя дорогая леди Синтия,
Я не позвонил вам, потому что в субботу внезапно заболел и все это время чувствовал себя крайне плохо. Затем так же внезапно, во вторник, душа моя словно воспарила, и мне стало лучше. Так что вчера я приехал сюда. Завтра же, слава богу! — уезжаю назад в Корнуолл,
Всему виной губительное влияние громадного Лондона: ни с того, ни с сего, я начинаю себя чувствовать плохо. Повсюду такая мерзость.
Поезжайте в Стэнвей {780}. Весна уже началась, в лесу кукует кукушка, расцвели примулы и нарциссы, погода прекрасная. Мне кажется, что раскрывающаяся почка и расцветающий цветок сильнее всех этих войн и сражений. Я знаю, что пробивающаяся трава в конечном итоге одержит верх над всеми этими пушками вместе взятыми, и что человек с его пагубной глупостью в конечном счете — «ничто», а вечность — это листья на деревьях. Зарождение жизни всегда сильнее смерти, и я плюю на ваш Лондон, и ваше правительство, и ваши армии.
Приезжайте навестить нас, когда будете поблизости, или если возникнет такое желание. Вам должно быть стыдно за ваше отчаяние. А происходит это потому, что мы молча уступаем тому, во что сами не верим. Если бы вы научились решительно отвергать чуждые вам вещи, то не впали бы в это ужасное состояние. Нужно прислушиваться к голосу души — только это имеет ценность. В душе каждый может отличить истину от неистины, жизнь от смерти. Если же человек предает тайное знание своей души, то он наихудший из предателей. Меня выводят из терпения люди, которые подчиняются существующему порядку вещей, каким бы прогнившим он не был, просто потому что вынуждены в нем существовать. Но скоро пламя обрушится на этот город, как на Содом и Гоморру, и оно очистит нас от некоторых политиков, а заодно от собственного потворства низости и подлости нашего времени. Я сержусь на вас за то, что вы предаете вечные истины, и поддаетесь всему этому временному, грязному, наносному. Если бы все аристократы променяли вечный принцип жизни на прогнивший текущий порядок — какие же они тогда были бы аристократы? Что до человечества, то оно в конечном итоге устроит сокрушительный взрыв, бессмысленный и бесцельный. Но после взрыва на месте разрушений мы сможем начать новую жизнь. Сегодня чудесный день. Надеюсь, у вас все хорошо.
Д.Г. Лоуренс.
Леди Синтии Эсквит
Королевская почтовая служба «Оршова»
Фримэнтл (будем там в четверг)
Воскресенье, 30 апреля 1922 г.
И опять мы на борту корабля — посреди безбрежного голубого моря — из воды выпрыгивают летучие рыбы, словно капельки на крыльях, а на палубе католический священник-испанец играет Шопена на фортепиано — причем неплохо, — а наше судно слегка покачивается на волнах.
Цейлон мне не понравился — мне было интересно на него посмотреть, но жить бы я там не смог. Восток не для меня — возвышенное сладострастие, странная незащищенность обнаженных людей, их бездонные черные глаза, в которых нет надежды, головы слонов и буйволов на фоне девственной природы, и странный металлический звук высоких пальмовых деревьев — ach! — в целом в тропиках есть что-то от мира до Большого Потопа — повсюду горячая черная грязь с возникшей из нее жизнью — я от этого заболеваю. Но все же посмотреть на это было интересно…
Но Перахера [271] просто чудесна — полночь — огромные слоны, яркие вспышки кокосовых факелов, принцы, которых как юлу закутали в муслин — а еще тамтамы, и первобытная музыка, и дьявольские танцы — а над всем этим одинокая маленькая белая рыба — на вершине — и черные глаза и черные потные блестящие спины обнаженных танцоров в свете факелов — и позвякивающие украшениями огромные слоны, трубящие славу прошлому — все это произвело на меня неизгладимое впечатление, как будто я увидел мир до потопа. Но я не могу заставить себя вернуться в этот мир. Мягкий, влажный, доисторический мир ворвался потоком в рамки привычного сознания — но вот я снова плыву дальше.
Но вы просили не об Индии, а о нас самих. Нет, я более не зол, больше никаких тирад — море кажется таким огромным, а мир слонов и буйволов напоминает о неизмеримости прошлого — и от простого соприкосновения с древним духом человек чувствует, как кровь начинает бежать быстрее по венам, это приходит откуда-то издалека, такое темное, горячее. Что значит жизнь и ее мелкие проявления? Стоит ли волноваться по этому поводу? В этом нет никакого смысла. Но все же в Будду я не верю, даже ненавижу его — эти грязные храмы и эту грязную религию. Уж лучше Иисус. Мы направляемся в Австралию — Бог знает зачем: там прохладней и морские просторы безбрежны. Цейлон буквально плавится от жары, но дело даже не в жаре, а в том вреде, который ультрафиолетовые солнечные лучи оказывают на кровь. Не знаю, что мы будем делать в Австралии — мне все равно. Мир мыслей может быть везде одинаков, но мир физических ощущений разный — человек страдает от перемен, но это тоже часть приключения. Я думаю, Фрида чувствует то же самое: некую апатию, равнодушие и безразличие, когда я здесь — мое сердце начинает томиться по Англии. Эти аборигены по уровню жизни намного отстали от нас. Но они нас поглотят и задушат. Пять веков мы были растущей верхушкой дерева. Настало время ее подрезать. А как же я сам? Разве я сам не являюсь англичанином и не принадлежу к белой расе? Да, я англичанин вопреки всему миру, даже вопреки самой Англии. Но Англия разрушает саму себя. Вам следовало бы посмотреть на Индию. Ллойд Джордж, Руфус Иссакс {781} и др. привели нас к этому; вы спросили меня год назад, кто же выиграл войну — мы все ее проиграли. Но нам-то какое дело, ведь это они потеряли собственные души. Так странно и загадочно бродить среди теней, словно Вергилий. <…>
Кэтрин Карсвелл
Таос, Нью-Мексико США
29 сентября 1922 г.
Моя дорогая Кэтрин,
Ваше письмо из «Тиннерз-армз» пришло вчера вечером. Я всегда возлагал большие надежды на Корнуолл. Но, похоже, Зеннор сильно изменился.
Таос, по-своему, действительно занимателен. У нас здесь очень миленький глинобитный домик, с мебелью, изготовленной в деревне, мексиканскими и индейскими коврами и весьма симпатичными горшками. Он стоит прямо на краю индейской резервации — позади ручей с деревьями, а впереди так называемая пустыня, больше похожая на вересковую пустошь, но заросшую беловато-серой полынью, которая сейчас вся в желтых цветках, а в пяти милях возвышаются горы. На севере — наш дом стоит лицом к востоку — посреди равнины возвышается громада Таоса, это святая гора индейцев в милях восьми от нас. На расстоянии трех миль от подножия горы располагается пуэбло: большое поселение с глинобитными домами по обеим сторонам ручья, как две огромных груды земляных кубиков. Там все индейцы живут вместе. Они тоже пуэбло — эти дома были здесь еще до завоевания, очень древние, и они выращивают здесь зерно и пасут скот, на полях около ручья, которые научились орошать. Мы ездим по пустыне на машине среди холмов, поросших кустиками белой полыни и небольшими зарослями темно-зеленых сосенок. В понедельник мы забрались в каньоны Скалистых гор посмотреть на заброшенный золотой прииск. Тополя белые и очень красивые. Мы здесь постоянно чем-то заняты. Я уже выучился кататься верхом на индейских пони, в мексиканском седле. Мне очень нравится. Мы скачем галопом до пуэбло или поднимаемся вверх к каньонам. Фрида тоже учится. Прошлым вечером сюда приходили два молодых индейца с барабанами и затеяли танцы в мастерской; мы тоже присоединились. Было очень весело, но как-то странно. Индейцы гораздо более замкнуты, чем негры. В эти выходные в пуэбло намечается праздник с танцами, туда стекаются апачи и навахо верхом и в повозках, а мексиканцы толпами идут в деревню Таос. Деревня Таос — нечто вроде мексиканской плазы или пьяццы — с магазинами и деревьями, к которым они привязывают лошадей. Она находится в одной миле на юг от нас и в четырех милях от пуэбло. Мы почти туда не ездим. Там есть колония американских художников, но они малообщительны. Дни стоят солнечные и жаркие, в полдень ужасная жара, особенно если возвращаешься домой через пустыню по открытой местности. Но ночью холодно. Зимой здесь идет снег, потому что мы находимся в 7000 футах над уровнем моря. Пока же погода, как в середине лета. В тридцати милях от нас есть крошечная железнодорожная станция, но мы проехали сто миль на машине, добираясь сюда с главной железной дороги.
Боюсь, что все это может показаться очень увлекательным, особенно если вы заперты в Лондоне. Я не хочу, чтобы вы завидовали. Возможно, мне важно узнавать новые места, моя судьба в том, чтобы осваивать мир. Однако мое внутреннее «я» только становится еще более независимым и стойким, чем прежде. И ничего с этим не поделаешь. Все это лишь способ убежать от самого себя и больших проблем — весь этот дикий запад и странная Австралия. Но я стараюсь сохранить свою внутреннюю целостность.
О том, чтобы открыть свое сердце кому-либо, особенно здесь в Америке, не может быть и речи. Америка живет по законам себялюбия: если тебя толкнули, толкни и ты. Что ж, и к этому можно привыкнуть — но внутри холод, только холод. Никаких иллюзий. Я не буду никого толкать и не позволю толкать себя. Sono io! [272]
Думаю, весной я приеду в Англию. Хотя Англия нанесла мне оскорбление, и мне тяжело примириться с этим. Pero son sempre inglese [273]. Но здесь людям приходится быть «жестоковыйными, с необрезанным сердцем и ушами» {782}. В Америке либо так, либо через вас просто переступят.
Д.Г.Л.
По мне, так лучше уж «тихая» жизнь с Джоном Патриком и Доном {783}, и «тихая» вера и смирение, чем эти наездницы в штанах, сапогах и сомбреро, и деньги, и машины и дикий запад. В конечном счете это ничто, мертвый камень. Только пустыня несет в себе загадку, когда ты едешь верхом, по солнцу по ничьей земле, вдали от людей. Это большое искушение, учитывая ненависть к людям, которую я сейчас испытываю. Но pazienza, sempre pazienza! [274] Понемногу учу испанский.
Д. Г.Л.
Виттеру Биннеру {784}
Вилла Миренда,
Скандиччи, Флоренция
13 марта 1928 г.
Дорогой Биннер,
Я уже давно учуял наживку в вашем последнем письме: сначала я подумал, что это дохлая селедка, но потом решил, что живая килька. Я имею в виду «Пернатого змея» и «героя». В целом, я думаю, вы правы. «Герой» устарел, и понятие «вождя» изжило само себя. В конце концов, «герой» призван выражать некий «боевой образец»: но как «боевой образец», так и «образцовый боец» в равной степени теперь не стоят и выеденного яйца. Мы так устали от милитаризма и милитантизма, что Miles теперь уже не может быть мужским именем. Так что в целом я с вами согласен: тема отношений «вождь-ведомый» — это вчерашний день. В новом типе отношений будет присутствовать чуткость и мягкость, как между мужчинами и мужчинами, так и между женщинами и мужчинами, а не «вы — ниже, я — выше», «вы вождь — я ведомый», в стиле «ich dein» [275]. Как видите, я теперь совсем невинный агнец и на меня даже невозможно обижаться.
Все же в определенном смысле, человек должен продолжать борьбу, но не стремясь к славе. Мне кажется, что человек должен бороться за так называемую «фаллическую реальность» против торжества «контрфаллических нерельностей». Я полагаю, что «фаллическое сознание» — неотъемлемая часть того цельного человеческого сознания, к которому вы стремитесь. Для меня это жизненно важная составляющая.
Поэтому я написал роман, который хотел бы назвать «Джон Томас и Леди Джейн». Но мне придется вынести это название в подзаголовок, и пока назвать роман «Любовник леди Чаттерлей». Здесь, во Флоренции я печатаю полную версию этого трепетного «фаллического» романа — он слишком хорош для общественности. Сокращенная версия выйдет осенью. Но этот прекрасный раскрывшийся цветок будет готов к 15 мая — всего около тысячи экземпляров, из них 500 для Америки, по десять долларов каждый. Я отправлю вам несколько бланков заказа — пожалуйста, перешлите их нужным людям. У вас много связей в университетах. Книгу я вышлю вам прямо из Флоренции, как только она будет готова: это действительно хорошая книга. Почему у красного цветка отрезают пестик, прежде чем он появится на свет? В общем, я на вас надеюсь.
В этом доме мы проживем до 6 мая, куда дальше — не знаю. Я хотел бы поехать в Нью-Мексико — может, мне удастся заработать немного денег для поездки.
Tante belle cose! [276]
Д.Г. Лоуренс.
О. Хаксли
Вилла Миренда
27 марта 1928 г.
Дорогой Олдос,
… вчера получил два экземпляра «Критических статей» — книгу с моим эссе о Голсуорси. Некоторые из них весьма удачные: но Эдвин Мьюир {785}, типичный шотландишка, просто сражен «золотой цепочкой для часов» Беннетта. Может, мне написать статью о Беннетте и его «упитанном благополучии»?
Ваша идея о великих «извратителях» просто замечательная. Можно начать с кого-нибудь из римлян, потом перейти к Св. Франциску — Микеланджело и Леонардо, Гете или Канту, Жан-Жаку Руссо или Людовику XIV. Байрон — Бодлер — Уайльд — Пруст: они все преследовали одну и ту же цель или, по крайней мере, делали попытки сбросить со счетов или же «интеллектуализировать» и тем самым извратить «фаллическое сознание», которое есть по сути основа сознания как такового.
Мне думается, «Вильгельм Майстер» — прекрасный пример аморальности особого рода, порочности «интеллектуализированного» секса и абсолютной неспособности человека к развитию отношений с другой человеческой особью, что звучит очень буржуазно и так похоже на Гете. Гете положил начато миллионам «интимных отношений», но так и не продвинулся дальше стадии «приветствия», замкнувшись в своем в безмерном «эго». Он извратил свое «Я», поставил себя на пьедестал, уподобившись Богу. Обязательно напишите книгу о великих «извратителях» и их учениях. За каждым их них стоит неописуемое тщеславие. <…>
Я еще не получил правку моего романа, но мне сказали, что правка начнет приходить на этой неделе, и процесс займет недели три. «Феникс» напечатан, получилось очень хорошо {786}. Я пошлю Марии один экземпляр. Ориоли полон энтузиазма. У нас уже заказов на две тысячи лир. Ориоли считает, что если эта книга хорошо пойдет, он сможет заняться и другими, а авторы будут платить ему проценты. Неплохая идея. Это может стать ядром «Авторского издательского общества», о котором я говорил…
На днях прочел прочел «Рассуждения» Аретино {787} — временами забавно, но форма до конца не выдержана. Я предпочитаю Боккаччо. Был всего один солнечный денек, но сейчас опять серо и ветрено — не весело; здесь дочь Ф., но она завтра уезжает. Уилксы, сирые души — упаковали старый коврик, сковородку, кастрюлю и последнюю нитку — со святостью настоящих идеалистов, заботящихся о нажитом добре…
Чарльзу Вилсону {788}
Отель Бо Риваж,
Бандол, Вар
28 декабря 1928 г.
Дорогой Чарльз Вилсон,
Большое спасибо за календарь и поздравление. Посылаю вам три отрывка {789} — что-то вроде стихотворений; надеюсь, они выразят мою «идею». Я написал целую книгу таких стихов — это нечто вроде pensées [277] — их я опубликую позже — но вы можете уже начать с этих трех.
Надеюсь, вы получили свой экземпляр «Леди Чаттерлей». Его наконец отправили из Флоренции, так что если он не придет, значит его потеряли по дороге.
Не знаю, когда мы теперь вернемся в Англию. Я с сожалением прочел о благотворительном фонде в пользу шахтеров. Хорошенькое дело заставлять их жить на благотворительность и подачки, когда они добиваются мужской независимости. Вся эта прогнившая система несправедлива, а деньги — болезнь, насланная на человечество. Назрело время для огромной революции — не для того, чтобы учредить «советы», а чтобы возродить жизнь. Что толку индустриальной системе производить этот мусор, если нет жизни? Нужна революция — не во имя денег или рабочих мест или тому подобного, а во имя жизни — и пусть деньги и работа имеют такое же значение для людей, как, скажем, для птиц, пропади оно все пропадом. Настало время изменить до основания порядок вещей. Людям придется это сделать — необходимо уничтожить деньги и эту жажду наживы. Я становлюсь все большим и большим революционером, и всё ради жизни. Мертвый материализм социалистической системы Маркса и «советов» не кажется мне достойной заменой нашему устройству. Нам нужны жизнь и вера, люди должны доверять друг другу, освободиться от власти денег, чтобы не нужно было «зарабатывать на жизнь». Если бы люди верили друг другу, мы бы уже давно жили в новом мире, а этот бы послали к дьяволу.
Есть и другие идеи — возможно, они покажутся вам чересчур смелыми {790}.
Но этот звериный карнавал, эта несправедливость — достаточно посмотреть на богатых англичан здесь, на Ривьере, их тысячи — меня от этого тошнит. Человечество не вынесет несправедливости.
С Новым Годом,
Д.Г. Лоуренс
Дж. М. Марри
Отель Принципе Aльфонсо,
Пальма де Майорка, Испания
20 мая 1929 г.
Дорогой Джек,
… видишь ли, старина, если оставить в стороне все мою нетерпимость и мое безразличие, я прекрасно понимаю, что мы «потерпели неудачу», как ты выражаешься. Я совершенно не понимаю тебя и твоих работ. А ты, в свою очередь, не понимаешь меня. Ты написал в своем отзыве на мои стихотворения: «это не жизнь, жизнь не такая». У тебя такое же мнение и обо мне самом. Жизнь не такая — ergo [278] — нет такого «зверя». Это и послужило причиной моего безразличия. Я устал слышать, что нет такого «зверя» от «зверей», которые просто чем-то отличаются от меня. Если я жираф, а английские джентльмены, которые пишут и обо мне, — милые образцовые собачки, то в этом все и дело: эти животные — разные. И тот я, которого ты, по твоим словам, любишь — не я, а фантом твоего собственного воображения. Поверь мне, ты меня не любишь. Тот «зверь», каким я являюсь, тебе не нравится — также, как он не нравится всем этим линдам, сквайрам, элиотам и гульдам {791} — и все вы говорите в один голос: нет такого «зверя», или даже если есть, то не должно быть. Если я единственный человек в твоей жизни, то не потому, что я это я, а потому, что я послужил пылинкой, из которой ты сформировал свой кристалл воображаемого тобой человека. Мы не знаем друг друга — если бы ты только знал, как мало мы знаем друг о друге! Так что давай не будем притворяться. В прошлом мы немного притворялись, и у нас были хорошие времена. Но мы все вынуждены были немного притворяться — и никто из нас не выдержал испытания временем. Поверь, мы из разных миров, у нас разное сознание, у тебя и у меня, и лучшее, что мы можем сделать, это оставить друг друга в покое, раз и навсегда, Между нами нет гармонии.
Мое здоровье доставляет мне большие неприятности, но все не так уж плохо, и умирать я не собираюсь. На следующей неделе мы едем в небольшое путешествие по Испании, а потом на север. Так что не думай о том, чтобы приехать на Майорку. Наша встреча все равно не имеет смысла — даже наши бессмертные души будут пребывать в разных подземных царствах. Согласись с этим. Тем не менее, я желаю твоей жене поправиться, а детям быть веселыми и здоровыми.
Д. Г. Л.
Гаролд Николсон {792}
В защиту робости
Кому нет тридцати, тому зазорно быть не робким. Апломб у молодых — свидетельство их толстокожести. От тех, кто не застенчив в двадцать два, в сорок два веет скукой. В сорок два бесцельно сотрясая воздух, они твердят при каждом случае: «Я же говорил…»
Нет, воспитаем юных, чтобы они стеснялись кстати и некстати. Чтоб забивались по углам, несли скоропалительную чушь, засовывали нижние конечности за спасительные ножки кресел и диванов, не знали, куда девать негнущиеся руки, мечтая от них избавиться, как от неудобной обуви.
Ибо застенчивость, словно околоплодная жидкость, оберегая личность, дает ей правильно развиться: выросший без нее становится жертвой шаблона или подражательности. Лишь под ее бархатистой кожицей вызревает тугой бутон неповторимых душевных качеств; лишь сбрасывая понемногу ее нежные покровы, личность предстает во всей своей красе и силе. Пусть осознают робкие, что их недуг не только иго, но и преимущество, пусть видят в нем скорее дар, чем бремя, пусть знают, как несносны их бойкие сверстники.
В Ирландии по соседству с моей бабушкой жил мальчик. Звали его Эверард, и это имя очень ему подходило. Я его терпеть не мог. В то время, о котором я рассказываю, ему было четырнадцать, а мне двенадцать. У бабушки бывали чаепития, во время которых в небольшом, но очень и очень зловредном блюде с крышкой подавались горячие кексы. В мои обязанности входило обносить ими собравшихся дам, элегантности ради держа в правой руке злополучное блюдо, а левой снимая перед каждой гостьей крышку. То была невыполнимая и мучительная эквилибристика, вроде известных упражнений на координацию, когда одной рукой делают похлопывающие, а другой — растирающие движения. Всякий раз — о это чувство, что у меня не чищены ботинки, сейчас развяжутся шнурки, того и гляди спустится носок! — я широким жестом подымал крышку, когда шел к той или иной гостье, и плотно прикрывал ее, как только оказывался перед очередной пожилой дамой. Никогда не мог я добиться нужной последовательности: пройти по комнате с бережно прикрытым блюдом и любезно снять крышку, предлагая его содержимое. Однажды, в надежде остаться незамеченным, я сунул крышку на подсервантник. Тщетно! «Где крышка?» — тут же встрепенулась бабушка. К несчастью, я угодил на кожаный альбом с видами Помпеи и Пестума, на переплете остался четкий кружок жира, а я получил жестокий нагоняй. Мне было сказано, что Эверард не так неповоротлив, как я, что Эверард ведет себя как настоящий джентльмен, что в следующий раз не я, а Эверард будет разносить кексы. И в самом деле, он разносил их с угодливым проворством, какое я впоследствии видел у модных парикмахеров.
Бабушка непрестанно метала в мой угол сверкающие взгляды, призывая смотреть, сравнивать и мотать на ус урок неподражаемого Эверарда. И все же сегодня я не сомневаюсь, что в сравнении (повторяю — в сравнении!) с этой прилизанной комнатной собачкой я был довольно славный мальчик. Пожалуй, недостаточно опрятный и спотыкавшийся на ровном месте, но вовсе неплохой. Я это вам рассказываю, чтоб робкие и неуклюжие мои читатели знали, что советы я даю со знанием дела.
Боюсь, советы эти самого что ни на есть практического свойства, но робость не утихомирить доводами разума. Когда, бывало, у дверей великих мира сего стеснительность, это глумливое чудовище, когтила мне сердце, я говорил себе, что я ничем не хуже тех, кого мне предстояло встретить. Метода не из лучших — я делался развязным. Радостно влетев в гостиную, я дерзко кланялся хозяйке, вызывающе не замечал хозяина, здоровался запанибрата с почтенным литератором, преподававшим нам в Бейллиоле, и плюхался с размаху в кресло. Отъехав от удара, оно толкало маленький столик с массой разложенных на нем безделушек: флакончиком с нюхательной солью, римским сувениром в виде серебряной тележки, персидской шкатулочкой для перьев, фотографическим портретом великой герцогини Саксонской, вазой с анемонами… Все это с грохотом валилось на пол и раскатываюсь по углам, одновременно увлекая в небытие и мою бойкость. Нет, такими приемами делу не поможешь. Но и обратное губительно: не следует внушать себе, что ты лишь червь. «Запомни, — сказал я себе однажды, вручая шляпу и пальто лакею, — запомни, что ты последнее ничтожество. Тебя и пригласили-то сюда только потому, что хозяева познакомились с твоей теткой в Сен-Жан-де-Люс. Они отнюдь не жаждут тебя видеть, и слышать, кстати, тоже. Поздоровайся с хозяйкой дома и марш за диван! И оттуда ни ногой! Там тебе нечего будет стесняться, только не вздумай пожирать глазами французские гравюры на стенах и инкрустацию на ширмах. Спокойно положи руки на спинку стула и гляди прямо перед собой, стараясь не мигать ежесекундно. Если кто-нибудь заговорит с тобой, ответишь скромно и вежливо. Если нет, держи язык за зубами». Так вы тоже ничего не добьетесь. За диваном вы налетите на мольберт с картиной Каролю-Дюрана или растянетесь во весь рост, споткнувшись о собаку. Нет робость нельзя сломить и обуздать без более серьезной научной базы.
Прежде всего, поставьте себе диагноз — определите, каким видом робости вы страдаете. Есть две основные формы: телесная и душевная. Жертвы телесной стыдятся своих рук и ног, порывистые, угловатые движения которых повсюду сеют разрушение и хаос. Душевно робкие стесняются каждого своего слова и взгляда. Они больше заслуживают жалости: если телесные страдальцы за счет великой осмотрительности способны уберечься от самых тягостных последствий своего недуга — в крайнем случае всегда ведь можно сесть на стул, засунув под себя пылающие руки, — душевно робких он терзает непрестанно, пока они не остаются в одиночестве. Этими последними я и намерен заняться более основательно.
Первое правило состоит в том, чтобы, выезжая в гости, дать понять родителям, что вы не собираетесь служить центром всеобщего внимания. Не позволяйте матери, сидящей рядом с хозяйкой, подавать вам знаки любви и поощрения — даже под столом! Не разрешайте отцу шептать соседке, что сегодня вы впервые надели фрак или длинное платье. Запретите ему искоса на вас поглядывать, дабы удостовериться, что вам весело. Пусть вас оставят в покое, храните вашу робость втайне — как власяницу.
Второе правило такое: заранее смиритесь с тем, что вы не будете блистать в обществе и не стяжаете лавры интеллектуала. И еще одно: не надо притворяться старше, чем вы есть. Это не прибавляет уверенности в себе — напротив, стоит не сдержаться, и с ваших уст сорвутся слова, которых вы говорить не собирались и о которых тотчас пожалеете, едва падет преграда сомкнутых губ. Застав жену соседа, которую вы решили навестить, в зеленом шезлонге на веранде, вы, как человек умный, скажете ей просто и скромно: «Добрый день, миссис Мейпл!», но если вы не так благоразумны и жаждете блеснуть непринужденностью манер, вы крикнете с порога: «Прощу вас, не вставайте, миссис Мейпл!». чтобы тотчас понять, что ради вас никто вставать не собирайся, и ощутите, что вы жаритесь в аду. По тем же причинам не повторяйте и не поправляйте сказанного старшими. Пуще всего остерегайтесь встревать в их разговоры. Пусть вы точно знаете, что «Весну» написал Боттичелли, а не Чимабуэ, это не ваше дело. Слегка поджатые губы — вот все, что вы можете себе позволить. Единственное ваше оправдание в том, что робкий человек равно робок со всеми: не будьте дерзки с гувернанткой и почтительны с епископом. Если вы застенчивы всегда и со всеми, люди в конце концов решат, что вы скромны по натуре, а это льстит их самолюбию, и вас начнут повсюду приглашать. Лишь завоевав популярность, вы сможете быть умным, интересным, занимательным. Пытаться вызвать восхищение, не обезвредив чужую зависть, — страшная ошибка; только начав с пренебрежения, старшие способны под конец расположиться к молодым. Поэтому очень хорошо, что вас не замечают поначалу, утешьтесь — это ваше преимущество. Спокойно стойте за своим стулом.
Вот еще несколько практических безделиц, которые мне хочется посоветовать застенчивым юнцам. Продумайте точно, до деталей, что вы, войдя, скажете хозяйке дома, это очень важно, иначе другие, непрошеные слова могут сорваться с языка и вместо «Как поживаете? Спасибо, что пригласили меня», вы выпалите: «Ну и фурункул у вашего дворецкого, в жизни такого не видел!» Опять же, как быть с потеющими ладонями? Во времена моей юности дамы носили длинные лайковые перчатки, невероятно чувствительные к влаге. Они приклеивались к пожимавшей их ладони и — раз! — лопались, словно вспоротые. Теперь их не носят — одним орудием пытки меньше. В восемнадцать лет ладони у меня были крепкие и сухие, как пустыня Такла-Макан. Но при малейшем приближении хозяйки дома, даже если на ней не было лайковых перчаток, влага на моих ладонях собиралась в капли и стекала. Простите, что докучаю вам такими неприятными материями, но некогда я так страдал от этого, что жажду поделиться изобретенным мною средством. Оно называлось: «Papier Poudre» — то была аккуратная крошечная книжечка из папиросной бумаги, странички которой были покрыты тонким слоем пудры. Стоило обтереть ладонь таким листочком — одного хватало на раз, — и влаги как не бывало. Теперь еще одно — прощания. Я ловко управлялся с тем, что можно было бы назвать запланированными прощальными приветствиями, к ним я, разумеется, готовился заранее. Но с чем я долго не мог справиться, так это со случайными встречами. Скажем, на Риджент-стрит вы встретили бывшего директора школы. Поговорили несколько минут, и наступает самое страшное — пора ретироваться. Но как? Нельзя же в самом деле повернуться на сто восемьдесят градусов и зашагать в другую сторону. Искусство состоит в том, чтобы начать отход, не прерывая разговора. «Позвоните мне, пожалуйста», — говорите вы, пятясь и отступая. «Центральная 4689!», — кричите вы уменьшающемуся в размерах собеседнику. Отойдя на приличное расстояние, можете повернуться и следовать своим путем. Но всякий раз, подобно лорду Чемберлену, необходимо удаляться, не отрывая глаз от собеседника.
Это конечно мелочь, но привожу я ее здесь потому, что из нее хорошо видно, как я избавился от своих светских мук и обрел здоровую, не лишенную приятности самоуверенность. Сегодня лишь непредвиденное ввергает меня в трепет. Тогда, к чему скрывать, я теряю голову, дрожу, заливаюсь краской, у меня пересыхает в горле. Но в жизни чаще происходит то, чего мы ждем, а тут я предусмотрел все до деталей. Это вопрос усердия, опыта и дальновидности: надо быть готовым ко всему. Даже к тому, что вас при всех спросят, как поживает ваш давно умерший дедушка, на что вам, как человеку правдивому, придется отвечать правдиво. Чтоб не повисло в воздухе неловкое молчание, держите про запас цитату иди приличествующее случаю изречение. Застигнутый врасплох, вы будете нести невнятицу, но подготовившись, вы справитесь, как Артур Рубинштейн с подвластной ему клавиатурой. Впрочем, для этого придется дожить до зрелости. Но право, по мне лучше быть робким, бросаться с объятиями к дворецкому, но оставаться молодым.
У некоторых робость не проходит с молодостью, она у них пожизненная. Такие люди терзаются не только робостью, но и тем, что более не молоды. Этот недуг порою поражает прославленных писателей. Им страдали Оливер Голдсмит и Чарлз Лэм; Эдвард Морган Форстер и Вирджиния Вулф были застенчивы до грубости; мне самому довелось видеть, как прятался за дверью умиравший от неловкости Литтон Стейчи. Арнольд Беннет терял дар речи, Сассуна сводило судорогой, а Хью Уолпол (да-да, даже Хью Уолпол) впадал в смятение. Но есть конечно и другие писатели, отнюдь не стеснительные. Например, у Синклера Льюиса нет и намека на скованность. Ни разу мне не случалось видеть краску смущения на щеках Мишеля Арлена или Филипа Гедаллы {793}. Заранее не скажешь, кто каков.
Возможно, робость — слабость англо-саксонская. Не думаю, чтобы латинские поэты, даже самые утонченные, страдали робостью. Гораций, как известно, был само бахвальство. Данте тоже не отличался робостью. Человек он был не слишком приятный, но не из-за робости. Правда, остается еще Расин. Тот был так застенчив, что убегал прятаться в Порт-Рояль, но это было исключение.
Нет, робость — все же черта англо-саксонская. А коли так, в ней надо видеть узы, скрепляющие англоязычные народы.
Джон Бойнтон Пристли {794}
О путешествии в поездах
Лишите англичанина очага и дома — средоточия его вещественного мира, и он станет совершенно другим человеком, способным на внезапные вспышки ярости, бурные изъявления чувств, глубокие, сильные переживания, скрытые за невозмутимой внешностью. Даже меня, человека на редкость мирного и общительного, в вагоне поезда не раз одолевают самые кровожадные мысли. При одном виде какого-нибудь даже вполне безобидного попутчика меня охватывает иногда такой приступ бешенства, что я за себя не отвечаю.
Есть пассажиры, которые неизменно вызывают у меня живейшее отвращение. Обычно это женщины средних лет, крупные, с зычным голосом и каменным лицом. Больше всего на свете они любят взять приступом купе для курящих, где уже уютно устроились и покуривают несколько пассажиров. Рявкнув через плечо на поверженного проводника — свою последнюю жертву, эта дама вваливается в купе, груженная всевозможными тюками самой устрашающей формы и размера, и вызывающе оглядывается по сторонам, пока какой-нибудь несчастный наконец не уступит ей своего места. Часто ее сопровождает злобная скулящая дворняга — под стать хозяйке. С ее воцарением миру в вагоне приходит конец: атмосфера постепенно накаляется, пассажиры смотрят исподлобья и бормочут угрозы. Особа эта знакома всем. В тот самый час, когда она впервые села в поезд, на железной дороге не стало обходительности и скромности. Впрочем, недалек тот день, когда она, быть может навсегда, исчезнет с лица земли, — ведь и среди пассажиров встречаются решительные люди.
Хотя вышеупомянутая дама совмещает в себе все самые худшие качества попутчика, есть среди железнодорожных пассажиров и другие, менее агрессивные категории людей, которые в той или иной степени также вызывают раздражение у многих из нас. Перечислю лишь наиболее распространенные из них. Первыми следует назвать тех, кто берет собой в дорогу всевозможную утварь, тщательно завернутые в бумагу предметы домашнего обихода; пользоваться коробками и чемоданами они, по всей вероятности, считают ниже своего достоинства. Мало того, что эти оригиналы нагружаются разнообразными свертками самой прихотливой формы; они еще мечутся в поисках корзин с фруктами и букетов цветов — на свою и чужую беду. Встречаются также весьма незатейливые пассажиры, которые в поездах только и делают что едят. Не успеют они занять свои места, как начинают передавать друг другу разваливающиеся на части бутерброды и жалкие остатки торта, разговаривают с набитым ртом и сыпят крошки на брюки почтенных седовласых джентльменов. Бананы они чистят и поедают с такой прытью, что нервным пассажирам приходится пересаживаться в другое купе.
Дети тоже далеко не всегда оказываются удачными попутчиками, поскольку всю дорогу они большей частью либо хнычут, либо размазывают шоколад по лицу, либо пытаются вылезти из окна. Не обходится в поездах и без чудаков; это они в самую ненастную погоду норовят открыть все окна, а погожим летним днем панически боятся сквозняков и не дают даже прикоснуться к оконной раме.
Мне, признаться, больше по вкусу те несчастные, которые вечно оказываются не в том поезде. Будучи не в состоянии постичь премудрость железнодорожного расписания и не обратившись за советом к служащим вокзала, они кидаются в первый попавшийся поезд, всецело полагаясь на случай. Когда состав на всех парах уже мчится в Эдинбург, они неожиданно начинают озираться по сторонам и с трогательным волнением в голосе выяснять у попутчиков, скоро ли Бристоль. После чего, озадаченных и подавленных, их приходится ссаживать на ближайшей станции, где они бесследно исчезают. Я часто задавался вопросом, добираются ли когда-нибудь эти незатейливые души до места своего назначения, ведь не исключено, что они так и кочуют с поезда на поезд, со станции на станцию, пока окончательно не теряют человеческий облик.
Больше всего я завидую потомкам Семерых из Эфеса {795}, всем тем, кто крепко спит в дороге. Сколько раз во время долгого, унылого пути я испытывал зависть к пассажирам, которые безо всякого труда забываются сладким сном. Тем, кто подчинил себе Лету, не страшны долгие, томительные дни и ночи, проведенные в пустом вагоне. Точно зная сколько времени им предстоит провести в дороге, эти люди сразу же укладываются спать, и пока они, быть может, предаются во сне самым упоительным приключениям, мы тупо смотрим в окно или зеваем от скуки. Когда же до станции остается всего две минуты, они подают первые признаки жизни, трут глаза, потягиваются, собирают вещи и бормочут себе под нос, выглядывая в окно: «Кажется, приехали». Через минуту, выспавшиеся и повеселевшие, эти прирожденные путешественники бодрым шагом направляются к выходу, предоставляя нам скучать в одиночку.
Если вашим попутчиком оказался моряк, считайте, что вам повезло. Он всегда готов закурить трубку и поддержать разговор с любым пассажиром, да и ему самому, как правило, есть что рассказать. К сожалению, вдали от приморских городов моряки попадаются редко. Не часто встретишь в английском поезде и доверительного болтуна, хотя в Европе и, пожалуй, в Америке вам их не миновать. У нас же это большей частью необычайно нудный тип, вызывающий зевоту бесконечными историями из своей жизни. Такой уж если оседлает своего изрядно потрепанного конька, то ни за что с него не слезет, пока не загонит до смерти.
Существует еще одна разновидность пассажиров, о которой стоит сказать несколько слов — хотя бы в назидание молодым и доверчивым людям. Обычно это пожилой господин, опрятно одетый, если не считать табачных крошек на пиджаке. Сидит он всегда в углу и вступает в разговор, вынимая из кармана массивные золотые часы и замечая, что поезд опаздывает как минимум на три минуты. После чего, стоит вам хотя бы невзначай поддержать беседу, как он начинает говорить, причем исключительно о поездах. Одни любят рассказать о своих знакомых, другие — о скрипках или розах, он же рассуждает о поездах: их истории, качестве, предназначении. Кажется, будто всю свою жизнь, дни и ночи напролет, он провел в вагоне и ничего, кроме железнодорожного расписания, никогда не читал. Он сообщит вам, что поезд 12.35 идет от одной станции, а поезд 3.49 — от другой; он расскажет, как поезд 10.18 вышел с такой-то станции в такое-то время и как отменили поезд 20.26, а вместо него пустили поезд 17.10. Он так увлекается значительностью этой темы, что становится красноречив, говорит со страстью, великолепно владеет своим голосом, который то оплакивает пассажира, не успевшего сделать пересадку или опоздавшего на экспресс, то превозносит скорые поезда, которые приходят точно по расписанию. И даже если вы не вполне разделяете многословие и пафос, с какими этот вечный путешественник живописует железнодорожную тему, очень скоро вы неожиданно для себя почувствуете, что готовы пролить слезу над поездом 19.37 или издать восторженный вопль при виде поезда 2.52.
Остерегайтесь пожилого господина, который сидит в углу и говорит: «Мы опаздываем уже на две минуты», ибо это не кто иной, как Старый Мореход {796}, тот самый, что «из тьмы вонзает в Гостя взгляд»
Все о себе
«А теперь, — сказала она, — расскажите мне все о себе». Я совершенно потерялся. До этой минуты я был раскован, самоуверен, остроумен, в живом обмене репликами я мог бы сообщить о себе массу подробностей. Захоти моя знакомая узнать, что я думаю обо всем на свете, от Земли до Сириуса, и я бы говорил без умолку; я мог бы подолгу рассказывать о странах, в которых никогда не бывал, о книгах, которых в жизни не открывал; я был готов врать напропалую, причем врать нагло и умело. Не обратись она ко мне с этой роковой просьбой, и я бы рычал, как прелестный ласковый львенок, каковым она меня возомнила; я бы ворковал, как нежная голубка, разливался соловьем, ибо, в отличие от самозваного постановщика Питера Пигвы, у меня, можно сказать, «была написана роль льва»{797}. Но рассказать «все о себе»?! От былой раскованности не осталось и следа, моя собеседница одним махом сорвала с меня красочные одежды незаурядной личности, без которых я предстал во всей своей жалкой наготе простого смертного. В голову не приходило ничего, кроме старых как мир афоризмов: подобно Сократу в первом силлогизме, я — человек, а следовательно, смертен; «Мы созданы из вещества того же, что наши сны…» {798}; «Не знают, не разумеют, во тьме ходят…» {799} «И уныл во мне дух мой, онемело во мне сердце мое» {800}. Что мне было говорить? Я уставился на свою бойкую собеседницу. С ее лица не сходила полуигривая-полувыжидательная улыбка. В этот момент я, вероятно, был похож на ребенка, который смотрит из-за руин на эскадроны ворвавшейся в город вражеской конницы. Затем я промямлил нечто настолько невразумительное, что моя знакомая, отчаявшись вытянуть из меня сокровенные признания, заговорила о другом, а я, поспешно облачившись в свой шутовской наряд, прикрыл наготу, в которую она повергла меня своим вопросом, и с готовностью поддержал новую тему. Йорик опять стал самим собой. {801}
Просьба, сформулированная таким образом, несомненно, теряет всякий смысл. Ведь она настолько явно рассчитана на то, чтобы заставить замолчать любого нормального человека, что не приходится сомневаться в мотивах, которыми руководствовалась моя знакомая. Ужас, охватывающий собеседника, столкнувшегося с подобной просьбой, вовсе не обязательно свидетельствует о его трогательной скромности. Заданный мне вопрос был столь значительным и обязывающим, что справиться с ним мог либо гений, либо человек, страдающий манией величия. Если бы моя собеседница хотела узнать, чем я занимался в прошлом году и как намереваюсь провести следующий, если бы ее интересовало, нравится ли мне Шекспир и люблю ли я рано вставать, — я мог бы болтать языком до скончания века. Всегда, в любое время дня и ночи, я готов говорить о себе, го есть о своих взглядах, вкусах, причудах, занятиях, надеждах и опасениях. Я вовсе не чужд того пустого, глупого, но, надеюсь, не слишком обременительного тщеславия, какое свойственно большинству людей, играющих словами, красками и звуками. Покрасоваться я люблю ничуть не меньше, чем любой другой сочинитель, хористка или же министр. Но даже если вам достаточно самого незначительного предлога, чтобы заговорить о себе, должна быть некая черта, отделяющая наши бренные души от вселенной, должен быть положен предел нашим эгоистическим излияниям, нам необходима определенная точка отсчета, в соответствии с которой мы либо превозносим себя, либо порицаем. Выпалить «все о себе» по существу значило бы втиснуть в себя весь мир, объяснить собою вселенную, вознести свое «я» до чудовищных высот. Эта мысль уже сама по себе повергает в уныние, бьет, словно гигантским молотом, по голове.
Для большинства людей, очень может быть, и наступит время, когда они могут вполне осмысленно рассказать о себе. Что же касается меня, то, признаюсь, так далеко я еще не зашел. Я все еще пытаюсь, пока что безуспешно, составить о себе впечатление по тем отрывочным высказываниям какие делают на мой счет другие люди. Я до сих пор поражаюсь, когда замечаю, каким странным, причудливым существом я выгляжу в представлении своих знакомых. Насколько я могу судить, это третий этап самопознания; сколько времени он длится и наступит ли четвертый — сказать не берусь. Зато могу поручиться, что есть и два предшествующих этапа. Когда мы еще очень молоды, не только «земля и все земное предстает (если воспользоваться цитатой из Вордсворта)… как сновиденье дивное» {802}, но и мы сами; не задаваясь вопросами, мы жадно впитываем жизненный опыт, и этот золотой век длится до тех пор, пока мы не поймем — не без некоторого содрогания, — что, кроме нас, есть и другие люди, которые видят нас со стороны, как и мы их. Иными словами, мы начинаем познавать самих себя, только когда сознаем, что мы не одни на свете. С этого момента начинается второй, самый тревожный этап самопознания, который у впечатлительных, восприимчивых людей затягивается порой на двадцать с лишним лет, а то и значительно дольше.
На этом этапе мы только и делаем, что задаемся вопросами. Крошечные, нежные Гамлеты, мы с головой погружаемся в самоанализ. Как никогда, мы силимся в это время понять, кто же мы есть на самом деле, — и никогда не бываем так далеки от истины. Мы примеряем к себе все то, что читаем, и, словно флюгеры, поворачиваемся туда, куда дует ветер новых идей. Стоит нам, например, всего час почитать Суинберна, и мы становимся образцовыми язычниками, пылкими влюбленными, но достаточно всего нескольких страниц Карлейля, и в тот же самый день мы, сами того не замечая, превращаемся в убежденных философов или же стойких прагматиков. До завтрака мы можем быть стоиками, после обеда — эпикурейцами, до полуночи — еще сомневающимися, но уже подающими надежды платониками. Со временем, однако, мы падаем духом: хотя философские теории продолжают привлекать нас и даже кажутся созданными специально для нас, хотя мы продолжаем отождествлять себя со своими любимыми героями — чего-то существенного нам все же в самих себе не хватает. Мы можем быть кем угодно — а мы никто, мы лишь сгусток эмоций, носители развенчанных идеалов и сомнительных убеждений. Мы уверяем себя, что другим нас никогда не понять, что окружающим не хватает прозорливости, чтобы по достоинству оценить те причудливые черты, которые, несмотря на всю нашу вопиющую бесхарактерность, безволие, непостоянство, делают нас замечательными и несравненными. Между тем сами мы ничего не можем с собой поделать, ведь мы меняемся каждый час в зависимости от того, с кем в этот момент имеем дело. Если, скажем, мы общаемся с каким-нибудь простаком, то кажемся самим себе живыми, тонкими, изысканными людьми, и в одно мгновение выбираем тот путь, по какому будем следовать всю оставшуюся жизнь. Но стоит нам оказаться в компании какого-нибудь мелкого франта, и мы слышим, как его жеманные интонации диссонируют с нашим собственным голосом, в котором мы угадываем нотки сильных, решительных людей, тех, кто рано или поздно найдет свое место в жизни. Так мы и живем, пока не начинаем понимать, что нам нечего предъявить миру, кроме этого нелепого танца с переодеванием.
Но мы взрослеем и со временем либо перестаем заниматься самоанализом и беремся за дело, либо по-прежнему силимся в себе разобраться. Возможно, мы начинаем замечать, как выглядим в глазах своих друзей и знакомых, и стараемся оправдать благоприятное впечатление, которое на них производим, — хотя я и не берусь ответить на вопрос, с чего мы, собственно, взяли, что это впечатление такое уж благоприятное. Это может заразить нас тщеславием — мучительным, неотступным чувством, понуждающим любой ценой стремиться к славе; черта, кстати, вовсе не такая плохая, как может показаться. Люди, более мудрые, чем мы, не раз уже отмечали, что тщеславие — это по крайней мере естественное состояние человека, искренне стремящегося завоевать симпатии общества. Если же мы себя переоцениваем, не желая вместе с тем добиваться расположения других людей, то нас подстерегает альтернатива гораздо более мрачная — гордыня, обрекающая человека на полное одиночество. Очень многих хвалят за сдержанность и так называемую застенчивость, тогда как в действительности они просто слишком горды и не рискуют ставить себя в глупое положение. Тщеславный человек будет валять дурака, лишь бы обратить на себя внимание и вызвать аплодисменты; гордый человек требует к себе внимания, не желая при этом валять дурака, а очень гордый человек настолько высоко себя ставит, что и в аплодисментах не нуждается. Некоторые философы считают абсолютную самодостаточность конечной целью бытия, но они не учитывают, что в таком случае устрица имеет безусловное преимущество перед человеком. Но будь мы чуть умнее, мы бы со всей очевидностью заметили, что бываем истинно счастливы лишь тогда, когда сознаем, что не являемся единственными в своем роде, когда встречаем человека, во многом на нас похожего. Открытие нового континента не идет ни в какое сравнение с открытием, которое мы делаем, встречая себе подобного — друга или возлюбленную. Отныне мы больше не испытываем сомнительного удовольствия человека, которого не понимают, человека исключительного, несравненного, абсолютно самодостаточного, человека, который отгородился от мира, наглухо закрыв разукрашенные двери и окна своего рассудка. Перед этим головокружительным счастьем — счастьем быть понятым, рушатся все отделяющие нас от мира преграды и в душу проникают ослепительные солнечные лучи. Вот тогда-то и начинается бесконечный разговор по душам, и, говоря о пустяках, мы на самом деле рассказываем все о себе.
Американские заметки
Вот уже несколько недель, как большую часть дня я провожу с приезжими американцами, нахлынувшими ныне в город. Я всякий раз переношусь в Нью-Йорк на ленч или на чаепитие в Чикаго и начал уже бойко рассуждать о Среднем Западе и называть проспекты — авеню. Не подвергая свою мораль проверке в Эллис-Айленде {803}, не поддаваясь уговорам прочесть очередную лекцию в бессчетном женском клубе и не обедая мороженым и свежим тортом из кокосовых орехов, я накопил немало наблюдений и даже стал задумываться в шутку, не написать ли мне, не покидая Лондона — дабы не упускать счастливый случай, — еще одну из этих всем известных книг американских впечатлений. Это совсем нетрудно. Все сведения из истории и географии я бы списал в энциклопедии. Из старых номеров нью-йоркских сатирических изданий я выбрал бы пяток-другой смешных историй и разбросал бы их там-сям для оживления рассказа. Ну, а добыть потребные для дела фотографии Ниагарского водопада (с американской стороны), небоскреба Вулворта, огромного нью-йоркского вокзала, названия которого я никогда не помню, и президента Кулиджа мне б не составило труда. На протяжении двух глав, а то и больше я мог бы восклицать на все лады, что это замечательная нация, превозносить ее гостеприимство и радушие и снова повторять, что это замечательные люди, радушнее которых нет на белом свете. Я мог бы также выразить уверенность, что будущее мира в их руках, но нет, я прежде бы удостоверился, что гонорар за предстоящие мне лекции и отчисления под эту книгу составят больше некоторой суммы. Подобный опус, созданный без всякого труда и совершенно легковесный, наверное попал бы в список лучших книг сезона, особенно рекомендуемых издательством, а это очень льстит писательскому самолюбию. Я думаю, такая книга принесла бы деньги, как их всегда приносит явное бесстыдство. Но все-таки пока я не уверен в будущих доходах, я ограничусь краткими заметками — немногочисленными блестками из припасенной впрок коллекции сокровищ.
С американцами то сложно, что мы не знаем, как к ним относиться, они для нас ни то ни се. И сложность эта возникает с первой же минуты, определяя все дальнейшее. Сначала кажется разумным считать их нашими «заморскими кузенами», и большинство британцев так и делает. Вы скажете, они такие славные и держатся вполне пристойно: жестикулируют, и говорят, и одеваются без всяких вычур, не то что греки или русские; при всех различиях, которых с каждым днем становится все больше, у нас один язык; они и с виду нас напоминают, это не чужаки, а родственники — все обстоит как можно лучше. Увы, все обстоит совсем не так прекрасно. Начав от этого конца, мы вскоре испытаем недовольство, ибо за сходством вскроются непостижимые различия. Досадно, когда люди, столь на нас похожие, и говорят, и мыслят так нелепо. Кузену бы достало здравомыслия не называть железнодорожную станцию «депо». Все знают, что родня нам докучает больше, чем соседи, и эти злостно-сумасбродные кузены гораздо больше задевают наши чувства, чем истинные чужаки. В нас постепенно появляется предвзятость, и мы кончаем тем, что ополчаемся на все это чудное племя. Намного лучше считать их поначалу чужестранцами, такими же далекими, так турки и литовцы, мало-помалу открывая общие черты и радуясь нечаянному сходству. Уж если это иностранцы, воскликнем мы в конце концов, то самые прекрасные на свете, а думать так приятней и полезней. И все же трудности на этом не кончаются.
Готовясь нанести последнюю великую обиду, я предпошлю ей легкие суденышки приятных впечатлений в надежде, что смягчу удар. Позвольте мне начать с того, что, чем я больше узнаю американцев, тем меньше понимаю, на чем основана их слава хвастливой и самодовольной нации, тем больше удивляюсь, когда они приносят извинения, а это происходит очень часто, за тех, других, мифических, по-моему, американцев, которые самодовольны и хвастливы. Возможно, мне везло, и я их просто не встречал, но не могу отделаться от мысли, что молодцы, которые кричат, что в их стране все — больше и все — лучше и что Америка выиграла мировую войну, и есть те самые несуществующие янки, которые все переводят в денежные знаки и обитают в том же странном мире, что и болтливые ирландцы и шотландцы, не пропускающие фразы без крепкого словца. К тому же самомнения Европе и самой не занимать. Чтоб посмотреть, как выглядит бездонное, незыблемое самомнение, возьмите англичанина, выпускника закрытой шкоды и колледжа, который думает, что только извращенцы равнодушны к крикету, и засмеет невиннейшего человека, не знающего в совершенстве всех тонкостей охотничьего ритуала. Чтобы увидеть окончательную узость и неумение понять чужую жизнь или чужую точку зрения, заговорите с первым же французом, с которым вы столкнетесь на бульварах. Чтобы узнать, как выглядит надутое, огромное, ошеломляющее чванство, взгляните на немецкого учителя. Американец скромен рядом с ними, пожалуй, даже слишком скромен, можно сказать, томим желанием учиться у других и очень простодушен в своем стремлении снискать немного одобрения европейца. У большинства его сограждан, с которыми я только что встречался (хотя они, конечно, могут отличаться от тех, что оставались дома), совсем другая слабость: они, по-моему, недостаточно американцы, недостаточно уверены в себе и слишком часто жаждут походить на снобов из английского поместья, на тошнотворных завсегдатаев бульваров и на неумных немцев-педагогов. А если говорить об остальном, я с удовольствием признаюсь, что оценил их доброту и щедрость, которая идет от истинной сердечности, соединенной с пылким интересом ко всем и всяческим занятиям и людям. Нельзя не восхищаться такими энергичными, здоровыми, разумными людьми, такими привлекательными женщинами, такими крепкими мужчинами. Во многих-многих случаях, бывали ли они гостями, хозяевами, спутниками или собеседниками, я ощущал неловкость за себя и за других британцев.
И все-таки мое к ним отношение ужасно осложняется одним особым обстоятельством, в котором я спешу покаяться, хоть все равно не вижу, как его загладить. Сознаюсь, что американцы не кажутся мне настоящими людьми. Не кажутся, как и китайцы. Но раз уж они говорят и выглядят, как люди, а не фарфоровые или лаковые статуэтки, я их считаю чем-то вроде идеальных роботов. На большее мое воображенье не способно. Я не могу увидеть в них живые личности. И не могу поверить про себя, что им дано мечтать, желать, иметь бессмертную душу. Как это правильно и мудро, что именно они придумали бихевиоризм, теорию, в которой упраздняется сознание и человека объясняют через поведение — реакции и стимулы. Такими мне и кажутся американцы — им подбирают способ поведения и отмеряют, сколько нужно плоти, нервов, все это чистят, одевают, делают разумным, милым, приятным в обхождении и, наконец, заводят, как часы. Не верится, что и они наделены сознанием и что в мозгу у них идет безостановочная, потаенная работа. Я не могу вообразить, что они сами сознают себя как личности. Вчера, когда мы расходились после ужина, где только я был гостем-англичанином, я усомнился в том, что спутники мои куда-то направляются, мне показалось, что, захлопнув дверь, они рассеются и растворятся в воздухе.
Мне неизменно представляется, что эти люди действуют и движутся все разом, как говорят — одно и то же и в одно и то же время, словно один какой-то вездесущий человек. Поэтому, когда я слышу, что некое произведение распродано в Америке в количестве пятидесяти тысяч экземпляров, мне чудится, что сомкнутой колонной все эти пять десятков тысяч человек шагают к магазину, как на демонстрации. И я не ощущаю боли, читая о чудовищных пожарах и страшных железнодорожных катастрофах, унесших сотни жизней, если они случаются в Америке, ибо из-за того, что люди там не настоящие, я не могу поверить, что они и впрямь убиты или искалечены; мне кажется, что их упаковали и куда-то увезли, остановив завод, который прежде привели в движение. При таком моем отношении к Америке заокеанская поездка могла бы обернуться редким приключением, ибо случилось бы одно из двух: либо американцы постепенно на глазах очеловечились и обрели бы каждый ум и душу мне на диво, либо я оказался бы единственным живым среди несметных миллионов роботов и кончил тем, что стал бы солипсистом. Быть может, все эти убийства, которых совершается так много в том краю, всего лишь дело рук заезжих солипсистов, уверенных, что, превращая в трупы говорящих кукол, они участвуют в смешном спектакле театра теней. Но очень может быть, что те американцы, которых я встречал последние недели — спешащие, улыбчивые, говорливые созданья, — сочли, что я и мне подобные в такой же мере нереальны, ведь жизнь умеет пошутить! Должно быть, в эту самую минуту они себе доказывают, что мы никак не можем быть живыми, а кто-нибудь из авторов уже строчит эссе на эту тему. И только справедливо кончить этой отрезвляющей мыслью.
Моя судьба
На одной из боковых улочек я заметил вывеску «Мадам Дэш, хиромантка» и тотчас же решил сорвать завесу тайны со своего характера и со своей судьбы. Взбираясь вверх по узкой лестнице, которая, судя по разномастным надписям, принадлежала многим лицам, таким, как «Попплворт и сыновья, землемеры», «Дж. Дж. Бэртон и К°, сыскные агенты» и прочим, я поначалу никак не мог найти табличку мадам Дэш. Ни на одной двери не значилась ее фамилия. Бредя по лестнице, которая на каждом марше делалась все уже и грязнее, я натыкался вновь и вновь на Попплворта с сыновьями, на Бэртона с его компанией и, обойдя три этажа, нигде не отыскал ее квартиры. Спустившись вновь на улицу, я стал глядеть на окна в этом доме. В одном висели кружевные занавески. «Ага, это оно и есть…» — подумал я, и сам Дж. Дж. Бэртон не мог бы рассчитать все лучше. Вскарабкавшись наверх, я постучался в дверь, ближайшую к завешенному кружевом окну, и мне ответили, что я могу войти.
Внутри царила полутьма, так как часть комнаты, примыкавшая к окну, была отделена портьерой. Оттуда показалась голова хозяйки: «Хотите, чтобы я вам погадала? Подождите мину-у-уточку». Я сел в руину кожаного кресла и начал дожидаться в темной, душной комнате, пропитанной дешевыми куреньями. Четыре вазы с бумажными цветами и две гравюры — «Вифлеемская звезда» и «Отплытие на запад (с благодарностью к Канадской службе пассажирских перевозок)» — полностью завладели моим вниманием. Так пробежала не одна минута, а все десять, в течение которых за портьерой журчал немолчный шепот. Но вот оттуда показались две понурые немолодые женщины — владелицы табачной и кондитерской лавчонок, чьи половины дали деру с десяток лет тому назад, я мог бы в том поклясться, — и мне было предложено занять их место рядом с мадам, у самого окна.
Она ничем не походила на обольстительную и зловещую сивиллу, то была низенькая, кругленькая женщина в летах, на красном, круглом лице которой смешно сидели очки, едва поддерживаемые пуговкою носа. В черном платье и грязноватом сером вязаном жилете она смахивала на хозяйку дешевого приморского пансиона, любительницу зимнею порой заглядывать на заседания местного теософского общества. Однако у нее было открытое, внушавшее расположение лицо; вне всякого сомнения, когда она была свободна от работы, другой немолодой, такой же славной женщине приятно было посидеть с ней за бутылкой портера или за чашкой чая. Сейчас она была сама серьезность. Усадив меня по другую сторону маленького столика, она посмотрела мне в глаза и протянула кристалл, велев прикрыть его руками и думать лишь о том, что я хотел бы от нее услышать. Взглянув на мою левую ладонь, она сказала: «Да, так я и думала», словно мы продолжали давний разговор. Ее манера была доверительной и непринужденной. «Как она умно начинает», — отметил я.
«Ну да, так я и думала, — сказала она снова, — вы человек ранимый, очень сдержанный, и так оно всегда и было, поэтому вас никогда не понимали. У вас ведь очень любящее сердце, но люди этого не чувствуют, поэтому вы им уже не верите. Других вы видите насквозь; когда они вам что-то говорят, вы знаете, что они думают на самом деле, и знаете, когда они вам говорят неправду, виновны они или не виновны. Но вы ведь сдержанный, и вас неверно понимают, да, то и дело плохо понимают. Вот вы и разуверились. Вы поспеваете за мной, голубтчик?»
Этой своей любимой фразой, к которой вскоре прибавилось слово «теперь», она все время уснащала свою речь: «Теперь вы поспеваете за мной, голубтчик?» — произнося ее то грустно, а то живо и даже с торжеством, звеневшим в голосе. Не знаю, как бы она обходилась без нее, столь безграничным было содержанье этого вопроса. И как китайский мандарин, я всякий раз кивал в ответ. Я соглашался с каждым ее словом. Ее оценка моего характера до удивленья совпадала с моей собственной.
Настал черед моей правой руки. «Да, потрудиться вам пришлось немало, но и по сей день работа не дала вам то, что вы заслуживаете. Другие пользуются вашими способностями. Вы поспеваете за мной, голубтчик? Да, люди и поныне присваивают ваши мысли. Уж вы-то свое дело знаете, не правда ли? Вы настоящий мастер, я это вижу по ладони. Но скоро наконец вам повезет, вас ждет удача в мае и в июне. Это для вас особенно счастливая пора. Вас ждет ответственная должность, очень ответственная, очень скоро. Хотя у вас и так все складывается неплохо, жизнь не дала еще вам настоящий шанс. Вы поспеваете за мной, голубтчик?»
О да, я поспевал. Ведь так я сам об этом думал. Правда, я затруднился бы сейчас назвать по имени мерзавцев, которые, используя мой ум, крадут плоды моих усилий, но твердо знал, что эти люди существуют.
«И вот еще что, — продолжала мадам. — Глядя на вас, легко подумать, что вы невероятно крепкий и здоровый, но это ведь не так, совсем не так. Не слишком вы себя прекрасно чувствовали, начиная с ноября, не слишком хорошо, совсем не так, как выглядели. Вы понимаете, что я хочу сказать?»
Я бурно согласился. Ведь это истинная правда, я выгляжу всегда гораздо крепче, чем я есть на самом деле, и на мою беду, никто не может этого понять — ни родственники, ни друзья, ни даже доктора, никто из них не в состоянии себе представить, какие муки я претерпеваю втайне.
Покончив наконец с ладонями, она взглянула на кристалл, который я держал все это время. «Я вижу нотч», — произнесла она многозначительно, и я, не удержавшись, вскрикнул от испуга. «Да, начинается на букву „н“ и „о“, вы знаете кого-нибудь, чье имя начинается на эти буквы?» Но это ничего нам не дало, ибо таких людей среди моих знакомых было множество. Она назвала еще несколько букв, но то была наименее ценная часть сеанса, и я не дал себя увлечь разгадываньем смутных порождений алфавита.
«Деньги придут к вам с двух сторон, — сказала она, пристально вглядываясь в кристалл, — из двух источников, я это ясно вижу. Вы знаете, откуда их пришлют? Получите вы их очень скоро». Но я привык к тому, что деньги только уплывают в разных направлениях, и промелькнувшая в моем мозгу картина двух денежных потоков, двух золотистых струй, которые ко мне стекаются, наполнила меня неведомым и явственным блаженством. Я плохо понимал, откуда их пришлют (а если и догадывался, не знаю, почему я должен доверять свои секреты всему миру), но на какой-то миг почувствовал волненье человека, в чьи руки вот-вот свалится богатство.
«Я вижу тут высокого мужчину, очень прямого и в летах — вот он где стоит, — который хочет вам добра. Вы можете ему довериться. И тут еще один, довольно молодой, темноволосый, узколицый, он тоже вас не подведет. Оба они дадут вам много денег. И вы все время что-то там подписываете и подписываете. Вы поспеваете та мной, голубтчик?» На что я возразил ей неуверенно, что мне всегда приходится подписывать немало всякого.
«Нет, то будет особый случай, — ответила она. — Тут вы подписываете что-то новое, и это доставляет вам большую радость». Не отрывая взгляда от кристалла, она замолкла ненадолго. «Я вижу вас в каком-то городе, среди высоких зданий, которые стоят на очень узких улицах, вас привела туда работа, которая идет у вас прекрасно. Высокие дома на очень узких улицах. Наверное, где-нибудь в Манчестере или в Ливерпуле».
«Должно быть, где-нибудь еще», — немедля отозвался я. Одно дело, когда вам говорят, что вас ждет редкая удача в каком-то незнакомом городе, и совсем другое — узнать, что вы отправитесь в Манчестер или Ливерпуль. Я был разочарован, но поспешил себя утешить мыслью, что в топографии мадам не слишком разбирается.
«Быть может, улицы и не такие узкие, — ободрила меня она. — Наверное, там только дома высокие. Но все равно, я вижу, там вас ждет великая удача». И у меня возникла твердая уверенность, что этот город все-таки Нью-Йорк и что меня там ждут контракты на сценарии и пьесы, на многочастные романы и на статьи в еженедельниках по пятьсот долларов каждая — о том, какой мне видится американка, и что прямые как струна мужчины, всюду меня сопровождая, будут блюсти мои интересы, как свои собственные.
«Теперь вы сами можете спросить меня, о чем хотите», — закончила она, но я почувствовал, что спрашивать, пожалуй, больше не о чем. Тогда, послушав еще несколько минут, какой я сдержанный, чувствительный, привязчивый, ранимый, и как меня никто не понимает, и что хотя я остроумный и догадливый, мне до сегодняшнего дня не очень-то везло, но вскоре повезет по-настоящему, и если мне чего и не хватает, то только капли веры, я все же задал ей вопрос, но лишь о том, сколько я должен заплатить. «Полкроны, — ответила она. — Конечно, если вы довольны».
Еще бы я был не доволен! Не зная ровным счетом ничего — ни моей жизни, ни профессии, ни возраста, она сумела мне сказать все то, что я хотел бы от нее услышать и что в душе всегда сам думал о себе, все то, чего никто и никогда не понимал, кроме меня и этой доброй прорицательницы. Такое действо стоило и сотни полукрон. Как будто ваша греза превратилась в предсказание пророчицы. Я словно увидал себя в волшебном зеркале.
Два человека ждали за портьерой своей очереди. Хоть я окинул их лишь беглым взором, я сразу понял, что и они, должно быть, люди сдержанные, любящие, тонкие, ранимые, что их не понимает окружение и что хотя удача их пока не слишком баловала, она им скоро улыбнется и в недалеком будущем преподнесет большое, настоящее богатство. Я думал о них с нежностью, минуя «Попплворта с сыновьями, землемеров» и «Дж. Дж. Бэртона и К°, сыскных агентов» и возвращаясь в наш привычный мир.
Единорог
Мы проигрываем, потому что ставим на Льва, а не на Единорога. {804} Мы забываем, что Лев — существо бренное, когти его притупились, клыки пообломались, зрение с возрастом ослабло, он потерял скорость и прыгучесть, захирел, стал жалок и немощен по сравнению с орлами, парящими в небе, и медведями, которые с ревом вылезают из своих громадных зимних пещер величиной с ель. Мы слишком долго держали его в неволе. Он обленился, засиделся за решеткой. Если он и рычит, так только потому, что проголодался, своим ревом он больше не вселяет ужас в своих и наших врагов. К нему спокойно подбегают самые жалкие зверьки, дергают его за хвост, издевательски визжат, возятся и скачут под тоскливым взглядом его пожухлых желтых глаз. Теперь, когда он так сдал, укрощение львов воспринимается как избитый трюк и больше не пользуется популярностью. Все это мы знаем, но продолжаем по привычке ставить на него деньги — и постоянно проигрываем.
Даже теперь мы не рискуем ставить на Единорога — этого диковинного существа, который в одно прекрасное утро проник на наш герб по недосмотру членов геральдической палаты. Какой-то недоумок, впоследствии уволенный без пенсии, распахнул калитку, которая не значилась ни на одном плане палаты, и выпустил это сказочное чудовище. Мы терпим его, ведь он, что ни говори, погожим летним днем выглядит довольно мило, да и дамы (благослови их Бог!) всегда питали к нему слабость, — но ставить на него большие деньги, нажитые в Сити, даже когда коэффициент ставок явно в его пользу, мы, конечно же, не решаемся. Времена нынче трудные, нужно быть осмотрительным, а потому самые крупные суммы по-прежнему тратятся на бедного старого Льва. Все солидные, осторожные люди говорят в один голос: если уж ставить, так только на Льва. В результате все та же пустота, все тот же мрак, в котором время от времени призрачным светом вспыхивают какие-то кошмарные лица. И мрак этот сгущается с каждым днем.
Мы предпочитаем не вспоминать, что Единорог, как существо потустороннее, не подвержен разрушительному ходу времени. В отличие от Льва он так же молод, как и прежде; так же быстр и силен, у него такой же зоркий глаз, такой же мощный и разящий рог, что и много веков назад. Он был и остался волшебным существом. Заколдованное царство, которое он олицетворяет, быть может, большинством из нас забыто, но оно есть, оно ждет только, чтобы мы его вновь для себя открыли. Конечно, если мы утратили веру в Единорога, если в душе боимся его, если нарочно притворяемся, что его нет с нами, — тогда он не сможет помочь нам, ибо останется неподвижным и бессильным до тех пор, пока мы не произнесем волшебное слово, которое освободит его от чар. Очень может быть, мы так никогда и не выговорим это слово, заявим даже, что не помним его, ведь нам теперь кажется, что магия волшебных слов больше не действует. Многие из нас, островитян, верят теперь в совсем другое, мрачное колдовство, не имеющее ничего общего с Единорогом и всем тем, что он собой символизирует, и чем больше мы покоряемся этому колдовству, тем сильнее оно на нас действует.
Околдованные этими дьявольскими чарами, задуманными, возможно, чтобы превратить нас в социальное ничтожество, мы падаем ниц перед огромным цементным алтарем всего прозаичного, нетворческого, неинициативного, неизобретательного. Мы поклоняемся унылому конформизму. Нас устраивает только все самое скучное, мы доверяемся только одним занудам. Творческих личностей, людей с фантазией, по нашим понятиям, следует старательно избегать, и недалек тот день, когда эти люди вынуждены будут выбирать между ссылкой и тюрьмой. Оригинальность, интуиция, энтузиазм мешают нашему продвижению в обществе. Солидный человек — наш идеал! — никогда не станет на пути торжествующих тупиц. Никакого риска, никаких глупостей! Под руководством благоразумных, надежных людей, идущих по проторенной тропе, мы на ощупь двигаемся от одного несчастья к другому. Добропорядочность, здравый смысл гасят любые проблески надежды. Загипнотизированные сгущающимся мраком, мы слышим, как в ратушах, банкетных залах, на радио и телевидении раздаются авторитетные голоса: «Господин председатель, друзья, коллеги-лунатики, надеюсь, что сегодня вечером я буду столь же скучен, невыразителен и напрочь лишен творческого порыва, как и в последний раз, когда я имел честь выступать перед вами…» И погрузившись в этот кошмарный сон, мы забываем, что у нас еще есть Единорог.
И тут мы подходим к нашему главному, самому парадоксальному заблуждению. Мы, островитяне, хотим поразить мир. Мы могли бы тратить время, силы, деньги, чтобы оказаться в том положении, когда безразлично, потрясен мир или нет (в этом случае мы и в самом деле произвели бы неизгладимое, сногсшибательное впечатление). Мы же избрали другой путь и делаем все от нас зависящее, чтобы любой ценой поразить мир. По нашему разумению, все люди планеты должны во весь голос кричать: «Да здравствуют островитяне!» Но мы что-то не слышим этих восторженных криков. Об этом сетуют в своих выступлениях члены парламента, сокрушаются авторы газетных передовиц. Но мир почему-то не желает серьезно к нам относиться, он лишь пожимает плечами, презрительно хмыкает, посмеивается, громогласно хохочет. Самые солидные, в высшей степени респектабельные джентльмены демонстрируют миру нашего знаменитого старого Льва — но все напрасно. «Пожалуйста, взгляните, — упрашивают они публику, — это наш Лев. Понимаете, Британский Лев. Тот самый, о котором вам рассказывали в школе. Он, и никто другой. Если хотите, можете похлопать его по спине, только будьте осторожны. Пожалуйста, перестаньте бросать в него апельсиновые корки. Нет-нет, только не уходите! Смотрите, он разевает пасть. Сейчас зарычит. Зевает? Ну и что, постойте, не торопитесь уходить, друзья. Ровно через минуту член парламента от Подбери-Пенс, уже успевший с самой лучшей стороны зарекомендовать себя, положит голову Льву в пасть. Скажите хоть слово, и директор автомобильной компании „Чудо жести“ — он вот-вот появится — проедется верхом на Льве. Что, не хотите? Ну знаете, вам не угодишь!» Но все уговоры бесполезны. Номер со Львом не удался.
Но неужели нами, островитянами, никто больше не интересуется? Неужели мы не заслуживаем хотя бы одобрительного шепота, уважительного взгляда? В этом-то и заключается парадокс сложившейся ситуации. Последние одиннадцать лет я довольно много путешествовал, и повсюду, от Копенгагена до Куэрнаваки, от Тбилиси до Токио, происходило примерно одно и то же. Уже поздно вечером, после нескольких рюмок виски, водки, шнапса, сакэ, текилы или любого другого напитка, который пьют в тех краях, местные жители говорили, что мне посчастливилось жить в стране с благороднейшим из существ, к которому они питают глубочайшее уважение и необычайное восхищение. «Вы имеете в виду Льва?» — радовался, хотя и удивлялся, я. Мой вопрос неизменно вызывал бурю возмущения: «Кому нужен ваш Лев?!». «Кончайте с этим Львом!» Нет, нет, мой остров, оказывается, известен вовсе не Львом, а несравненным Единорогом. «Вот это зверь так зверь, дружище!», «Мы приветствуем в вашем лице Британского Единорога, товарищ!», «Вы должны им гордиться, уважаемый коллега!» И после еще двух рюмок того напитка, какому в тот вечер мы отдавали должное, они признавались, что в их странах теперь не найти существа, который был бы таким старым и вместе с тем вечно молодым, таким непреходящим, таким неотразимым в своих чарах. А мы, островитяне, понимаем, как нам повезло?
Если только мне не очень хотелось спать, я, как настоящий патриот, делал вид, что мы преисполнены радости от сознания того, как нам повезло. Я давал понять своим собеседникам, что премьер-министр, министр финансов и все ответственные работники его аппарата, лорд-хранитель печати, лидер оппозиции, архиепископы, председатели крупнейших промышленных объединений и синдикатов, министерство угольной промышленности и другие министерства, да и вообще все сильные мира сего преклоняются, все как один, перед Единорогом. Я подробно описывал, как мы балуем это прелестное создание, сгибаемся под тяжестью налогов, лишь бы он был сыт и счастлив. Не мог же я в такое позднее время, в такой далекой стране открыть горькую и нелепую правду: мы так много времени и сил уделяем дряхлому, убогому Льву, кормим его, холим, лелеем, что Единорога почти не замечаем. Не мог же я признаться, что некоторые из моих влиятельных соотечественников, хотя они и подозревают о существовании Единорога, боятся и ненавидят его, надеясь про себя, что вскоре он умчится навсегда. Не мог же я объяснить, что этим людям спокойнее жить там, где волшебный рог уже больше не отражается в лунном свете. И хотя у меня в ушах звучат самодовольные и испуганные голоса этих людей, я ничего не говорил о них иностранцам, которые восхищались мною — представителем сказочной земли Единорога.
Я уверен — и все, что я узнаю из газет или по радио, лишний раз убеждает меня в этом, — что Лев нам больше помочь не в состоянии и что спасти нас теперь может один только Единорог. Для нас опять, как бывала в разные времена и раньше, наступил час Единорога. Речь идет, естественно, о геральдическом знаке, о символе воображения, творчества, находчивости, оригинальности и самобытности нашего национального характера. Именно эти качества и их проявление в нашей жизни и культуре всегда вызывали искреннее и глубокое восхищение у всего мира. Мир до сих пор поражается Британией поэтов и художников, дерзновенных ученых и страстных преобразователей общества, мечтателей и безумцев. Если мы хотим произвести на мир впечатление, то лишь Британия Единорога способна на это. Если нашей стране, в чем я убежден, грозит упадок, спасти ее могут только качества Единорога. Если мы и впредь будем подавлять в себе воображение, творчество, изобретательность, пытливость, то мы погибли. А между тем среди наших государственных мужей едва ли найдется хотя бы один бескорыстный приверженец Единорога, превратившегося в прах. А что еще, собственно, мы можем предложить миру? Ведь Лев вызывает лишь неприязнь и презрение. Некогда грозный рык превратился в сипение, клыки сгнили. О том, чтобы силой подчинить себе далекие страны или хотя бы вызвать их расположение, теперь не может быть и речи. Так что же остается? Торговать? Но ведь и торговать нельзя тупо, по старинке. Даже коммерция должна теперь вестись в духе Единорога. Разве мы более предприимчивы и усердны, чем наши конкуренты? («Не смеши меня, приятель» — как сказал бы американец.) Какие преимущества теперь у наших заводов? Неужели мы научились лучше других удовлетворять спрос взыскательных клиентов? Неужели британские коммерсанты дальновиднее всех остальных? Короче говоря, что у нас есть такого, чего нет у наших конкурентов?
На этот последний и самый страшный вопрос я могу лишь ответить: у нас есть Единорог и все, что с ним связано. Да, это ненадежно; да, это рискованно. Разумеется, мы будем совершать ошибки, может быть, даже придется пересмотреть старые порядки и законы, но ведь это все-таки лучше, чем держать на голодном пайке миллионы людей, которые опять без дела слоняются по унылым улицам, стали жертвами рутины, робкого конформизма, утратили интуицию, смелость, задор. А потому — да здравствует Единорог! Дайте дорогу безумцам, всем тем, кто потерпел неудачу. Оказывайте поддержку ярким личностям, творцам и первопроходцам, даже мятежникам, чудакам и безумцам, всем тем, у кого еще осталось что-нибудь за душой, у кого не все дома, у кого огонь в крови и поэзия в сердце! Теперь или никогда. Вопрос стоит именно так, ведь если мы не поставим против Льва на Единорога, если вновь не превратимся в ярких, творческих, изобретательных людей, — мир, который ждал от нас большего, в скором времени отберет и то немногое, что мы еще имеем. Будущее лишь в том случае будет иметь для нас смысл, если мы вступим в него смело и победоносно — верхом на Единороге.
Факт или вымысел?
Кому-то же нравится вся та чепуха, которую теперь все чаще печатают в журналах и приложениях к ним. Я имею в виду рубрику «Давайте познакомимся».
Миссис Уютли тридцать четыре года, она десять лет замужем, у нее трое детей. Ее муж — специалист по ремонту тромбонов, работает в северо-западной части Лондона. Получив ссуду от строительного общества, они приобрели шестикомнатную квартиру в доме на две семьи в новом районе Бетджемен-Вистас. У них есть машина («Мини-мини»), телевизор с экраном девятнадцать дюймов в диаметре, стиральная машина, электромиксер и современный низкий сервировочный столик, за которым семья ужинает, сидя у телевизора. Миссис Уютли не курит, но иногда позволяет себе бокал джина с апельсиновым соком. Мистер Уютли курит, причем последнее время предпочитает сигаретам парочку манильских сигар, но ничего крепче имбирного эля в рот не берет. По субботам, если выдался хороший день, супруги по утрам отправляются в магазин и берут с собой детей, так как до супермаркета недалеко — каких-нибудь полмили. Если же идет дождь, то миссис Уютли вместе со своим старшим сыном едет за покупками на машине, а ее муж остается дома и играет с двумя младшими детьми. По вечерам они большей частью сидят дома…
И так далее, и тому подобное. Причем не обходится, как вы можете догадаться, без фотографий. Если наше общество в его современном варианте еще существует, то отчасти потому, что оно по крайней мере обеспечивает постоянной работой фотографов. Фотографы у нас заняты делом и — надо надеяться — счастливы.
По моим представлениям, — а некоторые рецензенты представляют меня пережившим свой век эдвардианским джентльменом, с которым у меня, к слову сказать, нет решительно ничего общего; так вот, по моим представлениям, все эти Уютли, целиком замкнувшиеся в своем бытовом мирке, вызывают невероятную скуку и раздражение. Скуку — если в этот момент хочется спать, раздражение — если, наоборот, я полон энергии и окружающий мир вызывает у меня самый живой интерес. Герои, которых, прежде чем подсунуть читателю, обваливают в муке, пекут в духовке и поливают соусом, мне лично не нужны. Я отнюдь не считаю себя человеком не от мира сего, сверхчувствительным и замкнутым, но такой утилитарный подход к людям вызывает у меня предубеждение и даже отвращение. Я не занимаюсь проблемой «социологии потребителя», упаси меня Бог! От престижного мира социологов я стараюсь держаться подальше. Точные, броские математические выкладки о привычках и доходах населения все равно ничего не скажут о живых людях, моих братьях и сестрах. Их реальная жизнь, их мысли, радости и печали все равно останутся за пределами социологических исследований. Нас уверяют, что два человека похожи, раз они по субботам ходят в пивной бар, однако один из них, возможно, только что влюбился, а другой замышляет убийство.
По какой-то чудовищной иронии, хотя журналисты и перекармливают нас голыми фактами, наши романы тем не менее не пользуются спросом. За последние двести лет нашей художественной литературой еще никогда не пренебрегали так, как теперь. Правда, романы и рассказы и сейчас выпускаются сотнями. Ими забиты если не книжные магазины, то по крайней мере бесплатные библиотеки. Однако относятся к ним большей частью как к книжному корму. Они почти полностью утратили былое влияние на общественное мнение. Даже издатели редко теперь всерьез воспринимают художественную литературу, романы раздаются целыми связками первому попавшемуся рецензенту, если только тот возьмется написать о каждом из них, уложившись в две страницы. Молодые прозаики мне вряд ли поверят, но я хорошо помню, что рецензиям на мои ранние длинные романы отводились в свое время целые газетные полосы. В те дни каждая новая книга писателя с именем становилась для серьезных издателей событием. Больше того, интеллигентные люди имели обыкновение подолгу обсуждать только что вышедшие романы. В пору моей молодости мы могли часами, далеко за полночь спорить о них.
Теперь же в литературных разделах нынешних газет и журналов, в книжных магазинах, в библиотечных каталогах, в умах читающей публики место романов заняли записанные под диктовку мемуары, биографии, книги по истории, уснащенные пикантными подробностями, и сомнительные социологические опусы. Все это в наши дни считается серьезной литературой. Что же касается беллетристики, то она осталась уделом разве что легкомысленных дам, которые любят скоротать вечер за романом и коробкой шоколадных конфет. Всякий раз, когда передают интервью с каким-нибудь политиком либо общественным деятелем, приходится слышать примерно следующее: «Много ли я читаю? Стараюсь по мере возможности. Люблю мемуары, биографии, книги по истории… Нет, романов не читаю — понимаете, времени не хватает!» Еще он любит изобразить себя «серьезным» человеком, который читает исключительно из любознательности и не станет попусту тратить время на чистый вымысел. Нет, вся эта художественная дребедень не для него! Поэтому он платит деньги — и немалые, — чтобы прочесть, что сказал Черчилль в 1903 году и подумал мистер Гарольд Макмиллан {805} в 1936-м. Я вовсе не хочу сказать, что он обязан читать что-то другое. Мне претит, когда такие, как он, считают себя серьезными читателями. Если же, будучи политиком, он к тому же хвастается, что в жизни не раскроет нового романа, значит, он попросту надутый болван.
А между тем те самые романы, которые он не желает читать и к которым относится с явным пренебрежением, могли бы сблизить его с соотечественниками шестидесятых годов нашего века. Кто, как не романист, научил бы его жить их жизнью, проникаться их мыслями и чувствами? Такое не дано больше никому, даже — как ни грустно сознавать это — драматургу. Что-то в этом отношении могут сделать кино, радио, телевидение, но возможности романа гораздо шире. Что же касается документальной журналистики («Миссис Уютли тридцать четыре года…»), то она не способна проникнуть в жизнь человека; документальная журналистика существует лишь в мире «социологии потребителя», где нет живых людей, оригинальных мыслей и сокровенных чувств. Мир этот во многом сродни безумному миру рекламы, в котором целые семьи пребывают в экстазе от горячих завтраков, новой зубной пасты или же плитки шоколада. Будь я редактором американского журнала (представляю, как разыгралось ваше воображение!), я бы посоветовал своему лондонскому корреспонденту не изучать опросы общественного мнения, не копаться в фактических материалах, а прочесть двадцать-тридцать последних романов, из которых он лучше всего узнает, чем живет современная Англия.
В данном случае я вовсе не выступаю в роли литературного критика. Речь идет не о литературе. Поэтому политику бессмысленно возражать мне, что, мол, будь у нас великие писатели, он бы читал их. (Возможно, читал бы, а возможно и нет.) Наше время вообще неблагоприятно для хороших писателей — хотя они у нас и есть. Наша эпоха, по-видимому, просто не может обеспечить великого писателя тем жизненным материалом, какой ему необходим. Разрушительные войны, революции, бесконечные перевороты большой литературе противопоказаны. А текущий в нашем обществе скрытый, но непрекращающийся процесс дегуманизации отрицательно сказывается не только на творчестве великих писателей, но и на художественной литературе в целом. Показательно, что произведения, которые в последнее время пользуются наибольшим спросом, уводят нас в мир ужасов, где гуманность почти отсутствует и человеку по сравнению с техникой отводится второстепенная роль.
Если бы церковники перестали наконец спорить, насколько далеко имеют право зайти юный Тед и крошка Кэт поздним субботним вечером, они могли бы более обстоятельно и серьезно заняться проблемой дегуманизации и отстаивать самобытность и достоинство Человека. (Взять, к примеру, почтовых работников, которые уже готовы упразднить наши адреса, а со временем, может быть, убедят нас отказаться и от имен. Или же обезумевших технократов, которые ратуют за искусственное спаривание посредством компьютеров, хотя компьютерам о необыкновенных, сказочных отношениях между мужчиной и женщиной известно ничуть не больше, чем швейным машинам и пылесосам.) Этот процесс дегуманизации, пусть и более опосредованно, проявляется и в пренебрежении к роману, который сближает нас с людьми, добивается того, чтобы мы жили с ними одной жизнью. Проявляется этот процесс и в излишне документальном подходе к человеку: «Миссис Уютли тридцать четыре года…»
Хочу сразу же оговориться: я совсем не против фактов. Наоборот, они мне даже нравятся, за свою жизнь я провел немало счастливых часов, копаясь в статистических таблицах, выверенных, словно планировка новых городов. Более того, всякий добросовестный писатель должен, мне кажется, иногда изучать цифры и факты. Однако истинным творцам никогда не придет в голову искать в цифрах истину о людях. Именно этой истины и не хватает в рассказе о мистере и миссис Уютли, их трех детях и шестикомнатной квартире. Из этого рассказа мы никогда не узнаем, что же они на самом деле собой представляют, ведь мы не воспринимаем их живыми людьми, нашими братьями и сестрами. Сосредоточиваясь преимущественно на фактической стороне их жизни, мы тем самым держим их как бы на расстоянии, чему только рады наши влиятельные, не склонные к сопереживанию современники, которые предпочитают видеть в них лишенных человеческих черт потребителей, избирателей, представителей различных общественных групп. Я уже говорил, что во всем этом есть какая-то чудовищная ирония, и это действительно так, ведь факты превращаются в вымысел, причем вымысел весьма низкопробный. И наоборот, истинный вымысел, которым мы теперь совершенно перестали интересоваться, приближает нас вплотную к реальным фактам. Те же, кто утверждает, что им нужны факты, поскольку они находятся у власти, отказываются слушать как раз тех людей, которые действительно знают, что за фактами скрывается. Так вот, мода писать о все большем числе людей, но писать о них как бы со стороны, мода обстоятельно рассказывать о миссис Уютли, ее привычках и имуществе, но при этом и словом не обмолвиться о том, что же она за человек, является сама по себе частью процесса дегуманизации, характерного для нашего тревожного времени.
Еще несколько слов, которые предназначаются не столько читателям, сколько рецензентам. Если они и на этот раз сочтут все вышесказанное ностальгическим брюзжанием пережившего свой век эдвардианского джентльмена, то я готов перед ними извиниться. Однако с моей точки зрения (даже если с годами зрение стало мне изменять), тема, о которой шла речь, представляет первостепенную важность.
Олдос Хаксли {806}
Реклама
Меня всегда занимали тонкости литературной игры. Увлечение оболочкой, внешней стороной дела, литературной буквой, а не духом — знак, поверьте, исконного духовного бессилия. Джигадибз, персонаж литературный, свое дело знает, и знает неплохо, однако когда вместо фокусов наступает время показывать чудеса, он ничем не превосходит мистера Сладжа. {807} Между тем, фокусы одинаково интересно и смотреть и показывать; интерес к технике искусства очевиден и дальнейших доказательств не требует. Я увлекался многими литературными формами, получал удовольствие от их совершенства, изучал средства, с помощью которых великие писатели прошлого решали возникавшие технические проблемы. Случалось, я пытался даже решать эти проблемы сам — восхитительное и здоровое упражнение для ума. И вот теперь я обнаружил самую удивительную, самую трудоемкую литературную форму. Овладеть ею сложнее всего, возможностей, самых невероятных, таится в ней бесконечно много. Это — реклама.
Тому, кто никогда в жизни не пытался написать рекламный текст, невдомек, сколь увлекателен и труден сей жанр литературы — скажем лучше, «прикладной литературы», дабы угодить всем тем, кто все еще верит в превосходство всего чистого, бескорыстного над приносящим сиюминутную пользу. Проблема, стоящая перед автором рекламных текстов, исключительно сложна и, ввиду своей трудоемкости, исключительно интересна. Гораздо легче написать десять пристойных сонетов, которые пришлись бы по вкусу не слишком взыскательному критику, чем одно приличное рекламное объявление, на которое бы «клюнули» несколько тысяч невзыскательных покупателей. Сложности, с которыми сталкивается автор сонета, — ничто по сравнению с тем, какие проблемы приходится решать сочинителю рекламного текста. Когда пишешь сонет, думать приходится только о себе самом, и если твои читатели находят его скучным или бездарным, тем хуже для них. Когда же пишешь рекламный текст, думать нужно не о себе, а о других. Авторы рекламных текстов не могут себе позволить писать многословно, невнятно или запутанно. Их тексты должны быть понятны всем. Хороший рекламный текст тем схож с драмой и ораторским искусством, что, как и они, должен быть понятен и производить впечатление. И при этом отличаться сжатостью и емкостью эпиграммы.
Оратору и драматургу, «будь вечны их жизни» {808}, торопиться некуда, время работает на них. Они могут обходить тему стороной, могут повторяться; с высоты своего красноречия — изящно и незаметно соскользнуть вниз, ибо прекрасно знают: вялость и банальность лишь оттенят высокую страсть. У сочинителя же рекламных объявлений на счету каждое слово, за каждый лишний дюйм текста ему приходиться платить, и платить немало. Перед своей аудиторией он должен исполнять мелодию простую и доступную. Уговорить покупателя расстаться с деньгами он должен текстом, не превышающим стихотворение Геррика. {809} Что может быть сложнее? Рассуждать о mot juste [279] и об отточенности стиля может лишь тот, кто хотя бы раз написал рекламное объявление с целью уговорить публику приобрести то, чего она приобретать вовсе не собирается. И при этом ваша boniment [280] не должна превышать каких-нибудь жалких ста пятидесяти-двухсот слов. С каким тщанием приходится вам взвешивать каждый слог! Каких бесконечных трудов стоит отделать каждую фразу, чтобы она проникла в мозг читателя, а оттуда — прямиком к нему в карман, для извлечения из него надежно припрятанной банкноты! Стиль и идеи рекламного объявления должны быть просты и доступны и в то же время — не отпугивать вульгарностью. Необходимы изящество и строжайшая экономия слов. В то же время всякая литературность может оказаться для удачной рекламы роковой.
Не знаю, сочинил ли кто-то уже историю рекламы. Если этой книги еще не существует, ее, безусловно, написать стоит. История развития рекламы с ее детства в начале девятнадцатого века до славной зрелости в веке двадцатом — важнейшая глава в истории становления демократии. Рождалась реклама в муках и росла, ползая на животе, точно змей после грехопадения. Ее приниженность — это угодливое заискивание лавочника в олигархическом обществе. Тогдашние тошнотворные реверансы в сторону дворянства и духовенства, отличающие первые рекламные тексты, были возможны лишь в эпоху, когда аристократия и господствующая церковь успешно правили страной. Обычай апеллировать к этим силам сохранился даже после того, как они свою власть утратили. Сейчас, надо полагать, власти этой больше не существует. Возможно, сохранились еще некоторые старомодные школы для девочек, где учатся дочери аристократов и представителей духовенства, в чем я, однако, очень сомневаюсь. Авторы рекламных текстов до сих пор считают иногда нужным выставлять напоказ имена и гербы коронованных особ, однако теперь всякий, кто не входит в королевскую семью, рекламу, прямо скажем, не украсит.
Елейный стиль рекламных объявлений, в которых почтительные призывы к клиентам смешивались с неумеренным панегириком рекламируемых товаров, с самого начала сочетался с псевдонаучным стилем, идущим напрямую от болтовни ярмарочных шарлатанов. Любители Бальзака наверняка помнят объявление, составленное Фино и прославленным Годиссаром для «Huile Cephalique» [281] Сезара Бирото. {810} Этот вид рекламы еще не умер; мы и по сей день видим рекламные объявления, «основанные на принципах, установленных Академией наук» и известные «еще древним римлянам, древним грекам и народам Севера»; безвозвратно утерянные, они найдены теперь сочинителем рекламных текстов. Стиль и манера этих объявлений, принадлежащих к раннему и среднему периоду Века рекламы, по-прежнему несут на себе отпечаток некогда презренного положения коммерции. Написаны они с отвратительной, лицемерной вкрадчивостью, свойственной письмам торгашей. Они, эти тексты, чудовищно безграмотны, и когда их авторы из честолюбия стремятся воспарить над присущим им бухгалтерским стилем, они немедленно впадают в ходульное пустословие самоучек. Забавны и нескладные попытки повышать значимость первых рекламных объявлений. Как тут не вспомнить длинную — на страницу — рекламу фруктовой соли Эно, начиненную тяжеловесными изречениями из Эмерсона, Эпиктета, Зено Элеатика, Помпонацци, Слокенбергия {811} и прочих светочей человеческой мудрости. В этих диковинных текстах было немало красивых слов, сами же тексты грешили тем же недостатком, что и проповеди, — были скучноваты.
С ростом демократии расцвело и искусство рекламы. Короли индустрии и коммерции постепенно пришли к пониманию того, что к Свободным Народам Мира обращаться следует запросто, начистоту, безо всяких околичностей. Они осознали, что преувеличение, гипербола не окупаются и что шарлатанство должно подкупать чистосердечием, а не наукообразием. Доверившись публике, они стали льстиво апеллировать к ее хваткому уму и здравому смыслу. С формальной же точки зрения, искусство рекламы сразу же сделалось намного более сложным, чем когда-либо прежде, и теперь, как уже говорилось, реклама является одним из самых интересных и сложных жанров современной литературы. И потенциал ее еще далеко не исчерпан. Уже сегодня реклама — это самое интересное (а иногда — единственно интересное) из всего, что печатается в большинстве американских газет и журналов. Что-то будет завтра?
Почему не остаться дома?
Одни путешествуют по делу, другие — чтобы поправить здоровье. Но набиваются в «Гранд-отели», набивая карманы их владельцев, вовсе не те, кому не хватает здоровья и хватает дел; гостиницы переполнены путешествующими из удовольствия. То, что Эпикур, который отправился странствовать всего один раз, когда был изгнан из Афин, искал в своем собственном саду, наши туристы ищут за границей. И что же, находят они свое счастье? Для тех, кто отправился на отдых за рубеж, сей риторический вопрос с напрашивающимся отрицательным ответом представляется не таким уж праздным. Ведь туристы, как правило, люди очень невеселые. Даже на похоронах мне приходилось видеть лица более светлые, чем на площади Святого Марка. Лишь ненадолго собравшись вместе и притворившись, что они дома, туристы начинают выглядеть по-настоящему счастливыми. Зачем же, спрашивается, было ехать за границу?
Все дело в том, что лишь очень немногие путешественники любят путешествовать. И если на путешествия они тратят силы, время и деньги, то вовсе не из любопытства, не потому, что хотят развлечься, переменить обстановку, увидеть новые и красивые места, а исключительно из снобизма. Люди путешествуют по той же причине, по какой собирают произведения искусства, — чтобы не ударить в грязь лицом, не отстать от моды. Побывать в отдаленных уголках земного шара — акт социально грамотный, ведь в этом случае вы берете верх над теми, кто никогда туда не попадет. Кроме того, если вы путешественник, по возвращении у вас всегда есть, о чем поговорить. Тем для разговора не так уж много, и пренебрегать темой столь животрепещущей было бы неразумно.
Для оправдания подобного снобизма возникли некоторые мифы. Места, куда принято ездить, окружены таким романтическим ореолом, что тем, кто в этих местах никогда не бывал, они представляются чем-то вроде Вавилона или Багдада. И туристы очень заинтересованы в распространении подобных мифов. Ведь если Париж и Монте-Карло в самом деле так великолепны, какими они представляются жителям Брэдфорда или Милуоки, Томска или Бергена, то и побывавшие в этих местах — люди более значительные, чем знающие о них лишь понаслышке. По этой-то причине (а еще потому, что это выгодно владельцам отелей и судоходных компаний) подобные мифы не умрут никогда.
Нет ничего более нелепого и трогательного, чем вид неопытного, взращенного на этих мифах туриста, который из кожи вон лезет, чтобы унылую реальность превратить в сказку. Ведь ради этой сказки, а отчасти и из снобизма, в котором турист не всегда отдает себе отчет, он, собственно, и пустился в путь. Согласиться, что «сказка» разочаровала, значило бы признаться в собственной глупости и недальновидности. Из сотен тысяч англосаксов, посещающих парижские ночные клубы и дансинги, наверняка найдется немало и таких, кто искренне любит подобные развлечения. Но ведь есть очень многие, кто ими не интересуется. Этим туристам ночные клубы скучны, а нередко и отвратительны, однако в этом они не признаются даже самим себе — они же свыклись с мыслью, что «Париж — это сказка» и что «раз не был в Париже, значит не жил». А потому, приехав в Париж, они изо всех сил стараются выглядеть веселыми и жизнерадостными. Ночь за ночью дансинги и бордели осаждают серьезные молодые соотечественники Эмерсона и Мэтью Арнолда, искренне стремясь разглядеть «жизнь» сквозь сгущающуюся пелену путеводителей Хейдсика и Рёдерера.
Еще более решительно настроены их спутницы — у них (за исключением разве что самых «продвинутых») нет, как правило, под рукой «Рёдерера», который помог бы им в поисках «сказочного» Парижа. Как-то раз, ранним осенним утром, часов в пять, моему взору предстало печальное зрелище. За угловым столиком одного boite [282] на Монмартре в полном одиночестве сидели три юных американки, которые преисполнились решимости прожигать жизнь. Перед ними на столике стояли дежурные бутылки шампанского, они же — быть может, из чувства противоречия — маленькими глотками пили лимонад. Уныло играл джаз-банд, уставший барабанщик, уронив голову, дремал над своими барабанами, саксофонист зевал в саксофон. Посетители — парами или небольшими группами — тянулись к выходу, — три же юных леди, превозмогая усталость и скуку, что недвусмысленно отпечатались на их прелестных и бесхитростных личиках, продолжали упрямо, с вызовом сидеть на своих местах. Когда с рассветом покинул кафе и я, они еще оставались. Чего они только не порасскажут, когда вернутся домой, подумалось мне. И как им позавидуют друзья, никогда в Париже не бывавшие. «Париж сказочно хорош…»
Парижанам же эта сказка приносит несколько миллиардов чистой прибыли. И они стараются — бизнес есть бизнес. Но, будь распорядителем дансинга на Монмартре я, своим официантам я бы порекомендовал вести себя так, чтобы их оптимизм выглядел чуть более убедительно. «Друзья, — сказал бы я им, — у вас должен быть такой вид, как будто вы верите в сказку, которая нас с вами кормит. Улыбайтесь, будьте веселы, если на ваших лицах и впредь будет смесь усталости и презрения к нашим клиентам, а также циничное желание нажиться на них любой ценой, мы с вами много не заработаем, ведь наступит день, когда клиенты протрезвеют и заметят, как с ними обращаются. Что будем тогда делать?»
Но Париж и Монте-Карло — не единственные места паломничества. Есть ведь еще Рим и Флоренция. Помимо магазинов и казино, имеются еще картинные галереи, церкви и древние развалины. И снобизм, предписывающий любовь к искусству, настоятельно требующий побывать в местах, где можно лицезреть Искусство с большой буквы, почти так же деспотичен, как и снобизм, понуждающий посетить места, где «кипит жизнь».
Все мы в большей или меньшей степени интересуемся жизнью — даже если это жизнь с душком, как на Монмартре. Но интерес к искусству — во всяком случае, к тому искусству, которое хранится в галереях и церквях, — далеко не универсален. Вот почему у бедных туристов, что из снобистских соображений устремляются в Рим и во Флоренцию, вид еще более нелепый, чем у тех, кто по той же самой причине отправляется в Париж и в Монте-Карло. На лицах туристов, «осматривающих» церковь, застывает выражение почтительного интереса, а между тем как же часто в их глазах видна апатия, с каким вялым безразличием озираются они вокруг! И вызвана эта апатия необходимостью симулировать неподдельный интерес, более того — фальшивый восторг от всего того, что разрекламировано в «Бэдекере» {812}. Но вот наступает минута, когда плоть и кровь не в силах более выдерживать это напряжение, когда мещанство наотрез отказывается отдавать дань восхищения вкусу, — и озлобленный турист во всеуслышание заявляет, что ноги его больше ни в одной церкви не будет, после чего остаток отпуска проводит в холле отеля за чтением европейского выпуска «Дейли Мейл».
Однажды в Венеции я стал свидетелем одного из таких бунтов. Компания моторных лодок разрекламировала ежедневные экскурсии на остров Торчелло. Мы заказали места и отплыли в назначенное время вместе с еще семью-восемью туристами. Вскоре из-за лагуны вырос в гордом своем одиночестве Торчелло. Наша моторка подплыла к старенькой, рассохшейся пристани. За полем, в четверти мили от берега, возвышалась церковь с красивейшей в Италии мозаикой. Мы вышли на берег — все, кроме одной энергичной американской четы, которая, узнав, что место назначения — очередная церковь, решила остаться в лодке. Я был восхищен их твердостью и честностью. И в то же время меня не покидала грустная мысль, ведь эти люди так далеко ехали и столько заплатили за сомнительное удовольствие сидеть в моторной лодке у сгнившей пристани. К тому же, их итальянское испытание еще только начиналось. После Венеции, первой на их пути, им предстояло побывать в бессчетных церквях и картинных галереях Падуи, Феррары, Равенны, Болоньи, Флоренции, Сьены, Перуджи, Ассизи и Рима. До благословенного Неаполя, где они смогут, наконец, подняться на пароход и пуститься через Атлантику домой, было еще так далеко. Бедные рабы, подумал я, как же взыскателен и непреклонен ваш хозяин!
Таких людей мы называем путешественниками лишь потому, что они путешествуют, а не сидят дома. Однако это не настоящие, не прирожденные путешественники, ведь путешествуют они ради приличия, а вовсе не ради путешествия. Вскормленные сказками и фантастическими надеждами, они пускаются в далекий путь, чтобы вернуться домой — независимо от того, готовы они это признать или нет, — разочарованными. Не отличаясь особым интересом к реальной жизни, они мечтают о жизни мифической, а потому факты, какими бы любопытными, прекрасными и разнообразными они ни были, оставляют их равнодушными. Их единственной отдушиной перед лицом гнетущих впечатлений можно считать сознание выполненного долга вкупе с обществом соотечественников, которым они изредка раскрывают душу, дабы обрести крохотный домашний оазис в бескрайней чужеродной пустыне.
Истинного же путешественника слишком интересует реальная жизнь, чтобы придавать значение сказкам. Он ненасытно любопытен, его неудержимо притягивает все, что неизвестно, он получает удовольствие от любого проявления красоты. Разумеется, наивно было бы считать, что ему никогда не бывает скучно. Невозможно же путешествовать, хотя бы изредка не испытывая скуку. У туриста большая часть дня ничем, как правило, не заполнена. Начать с того, что много времени уходит на переезд с места на место. Когда же запланированных на день «достопримечательностей» больше не остается, «достопримечатель» внезапно обнаруживает, что, во-первых, он смертельно устал, а, во-вторых, ему нечего больше терять. Дома, в каждодневной, привычной суете, не устаешь никогда. Ennui преследует нас в основном в отпуске. (Не хроническая ли это болезнь всех досужих?) Именно по этой причине истинный путешественник испытывает со скуки, скорее, радость, чем огорчение, ведь скука — это символ его свободы, ничем не заполненного времени. Когда его охватывает скука, он воспринимает ее не только философски, но почти с удовольствием.
Для прирожденного путешественника всякое путешествие порочно. Как и всякий порок, оно его себе подчиняет, отнимает у своей жертвы время, деньги, энергию и удобства. Путешествие требует: прирожденный путешественник дает — охотно, даже с радостью. Почти всякий порок (добавим в скобках) требует самопожертвования, и немалого. Было бы непростительной ошибкой полагать, что неправедная жизнь — это жизнь нескончаемых удовольствий. Жизнь эта почти такая же мучительная (если вести ее последовательно), как жизнь Христианина из «Пути паломника» {813}. Основная разница между Христианином и грешником только в том, что первый что-то получает здесь и сейчас в виде определенного духовного напутствия, не говоря уже о том, что он может получить в довольно, впрочем, иллюзорном загробном мире, — тогда как второй не получит ничего, кроме подагры или кровоизлияния в мозг.
Путешествие, отдадим ему должное, не всегда угрожает этими двумя болезнями; болезни вообще не грозят путешественнику, если только тот не заберется в тропики. Во всяком случае, — болезни тела, ибо путешествие — это грех не тела (которое оно умерщвляет), но духа. Путешественник, который путешествует ради путешествия, сродни читателю, читающему все подряд, человеку, потакающему своим интеллектуальным прихотям.
Как и все порочные люди, читатель и путешественник обладают целым арсеналом оправданий своего досуга. Чтение и путешествие, утверждают они, расширяют кругозор, стимулируют воображение, воспитывают. И так далее. Аргументы, что и говорить, убедительные, тем не менее они мало кому внушают доверие. Ибо, хотя наверняка и найдутся люди, ятя которых беспорядочное чтение и бесцельное путешествие имеют немалое воспитательное значение, истинные, прирожденные читатели и путешественники читают и путешествуют вовсе не по этой причине. Мы читаем и путешествуем не для того, чтобы расширить свой кругозор, а для того, чтобы забыть, что он существует. Читать и путешествовать мы любим потому, что чтение и путешествие — самый приятный из всех существующих заменителей мысли. Заменитель изощренный и утонченный, а потому доступный далеко не каждому. Прирожденный читатель или путешественник — один из тех привередливых существ, которых не устраивают такие развлечения, как игра на скачках, маджонг, виски, гольф или фокстрот.
Существует некоторое — очень незначительное — число людей, которые путешествуют, да и читают тоже, с определенной целью, по определенной системе. Категория эта морально безупречна. В нее большей частью входят люди, которые добились чего-то в жизни. Большей частью — но далеко не всегда. Ведь можно, увы, преследовать высокую цель и быть прекрасным человеком, но не иметь таланта. Читающие и путешествующие по собственной прихоти знают, как обратить этот недостаток в достоинство. Доктор Джонсон, к примеру, грешил тем, что читал без всякой системы: раскроет любую книгу, которая попадется ему на глаза, и ни одной до конца не дочитает. А ведь это не помешало ему добиться многого. Сходным образом, есть легкомысленные путешественники вроде Бекфорда {814}, которые объездили весь мир, утоляя свое беспричинное любопытство, — и тоже совсем не впустую. Добродетель, спору нет, — награда самой себе, но не кисловат ли еще виноград, который талант так умело срывает?
Я тоже путешествую неправильно. Справиться с искушением пуститься в странствие «куда глаза глядят» для меня столь же трудно, как противиться удовольствию читать беспорядочно, жадно и без всякого толка. Правда, время от времени я предпринимаю отчаянную попытку исправиться: составляю список полезных, серьезных книг, пытаюсь упорядочить свои беспорядочные путешествия, выстроить их сообразно с историей искусств и цивилизации. Увы, без особого успеха. Проходит некоторое время, и приевшиеся дурные привычки берут свое. Прискорбная слабость! Остается только утешать себя надеждой, что со временем обратить недостатки в достоинства удастся и мне.
Тайна театра
Было время, когда я жил неправильно, отчего ходил в театр не меньше двухсот пятидесяти раз в год. По делу, разумеется, — кто ж пойдет в театр из удовольствия? Я ходил в театр за деньги.
В конце года — задолго, впрочем, до того, как наша планета завершила свой путь вокруг солнца, — я пришел к выводу, что платят мне мало и за такую работу достаточно не будут платить никогда. Сделав это открытие, я перестал ходить в театр через день, и нет теперь такой силы, которая заставила бы меня занимать место в партере столь же часто.
С тех пор больше трех раз в год я в театр не хожу.
А ведь есть люди, которые не пропускают ни одной премьеры — и не по необходимости, не потому, что у них от театрального голода сосет под ложечкой, а потому, что им это нравится. Им, в отличие от меня, за посещение театра никто не платит — эту привилегию они оплачивают сами. Странное все-таки существо человек.
Над этой тайной я часто задумывался, когда, стараясь отвлечься от происходящего на сцене, сидел на одном из тех чудовищных спектаклей, на которые подрядился ходить. В партере, вокруг меня (размышлял я) сидят несколько сот состоятельных и — насколько позволяет наше образование — образованных людей, которые заплатили деньги, чтобы посмотреть этот вздор. Говорю «вздор», ибо из двадцати идущих сегодня пьес только одну можно назвать пьесой — «Дом, где разбиваются сердца». У себя дома эти люди читают хорошие романы или, во всяком случае, не самые худшие, и если вы предложите им дешевый любовный или детективный роман, они будут искренне возмущены.
Вместе с тем эти же читатели серьезной литературы исправно ходят, причем по собственной воле, на пьесы, что ничуть не лучше того самого чтива, которое они — и совершенно справедливо — презирают и читать наотрез отказываются.
От романов они требуют правдоподобия, верности жизни, похожих на людей героев и пристойного стиля. Надуманный сюжет, смахивающие на кукол персонажи, которые живут по законам абсурда и избитой условности и выражаются нелепым и топорным языком, — все это вызвало бы у них законное негодование. А вот на пьесу, которая ничем такого романа не лучше, они идут тысячами. Ситуации, которые в романе они сочли бы смехотворными, в пьесе вызовут у них слезы умиления. Язык, от которого, выражайся им герои книги, любой сколько-нибудь культурный читатель только бы содрогнулся, у «думающего» зрителя вызывает неподдельный восторг.
Вот об этой странной аномалии я и размышлял, сидя на этих чудовищных спектаклях. Отчего то, что в книге без содрогания прочесть невозможно, в театре вызывает громкие аплодисменты? Вопрос, прямо скажем, не праздный.
Мистер Бернард Шоу сказал, что легче написать роман, чем пьесу; в доказательство того, с какой дьявольской легкостью прозаик описывает на многих страницах то, на что драматургу потребуется всего несколько реплик, он переписал современной прозой сцену из «Макбета». Шекспир, натурально, сравнение выдержал. Плохой роман и в самом деле написать легче, чем хорошую пьесу. С другой стороны, гораздо легче написать плохую пьесу, которая будет иметь успех даже у умного, разбирающегося зрителя, чем плохой роман — у читателя того же круга. Драматург вправе рассчитывать на успех пьесы, где вместо людей действуют аляповатые карикатуры, где язык груб и напыщен и где сюжет не имеет ничего общего с жизнью. Прозаик — нет.
Это соображение в очередной раз вспомнилось мне, когда я, приехав в Парму, отправился в маленький, современный театрик на пьесу, если не ошибаюсь, сэра Артура Пинеро «Его дом в порядке» {815}. Спектакль, должен признаться, мне необычайно понравился. Английский Хиглиф, увиденный глазами итальянской гастрольной труппы, вполне заслуживал того, чтобы совершить путешествие из далекой Англии. Да и комедианты были превосходны. Я смотрел эту незамысловатую пьесу и не верил своим глазам: непритязательного юмора и хорошей игры актеров при полном незнании оригинала оказалось вполне достаточно для огромного успеха. И я, работающий в поте лица прозаик, искренне позавидовал удачливым драматургам, сумевшим сделать популярной и даже значительной пьесу, в которой герои — деревянные куклы или карикатуры, язык ходулен, а сюжет — череда дешевых сентенций, которые принято называть «ситуациями». Если бы мне пришлось стряпать роман из подобных ингредиентов, я бы поздравил себя, сумей я добиться такого легкого и безоговорочного успеха.
Разумеется, драматург не смог бы так мало вложить в свои пьесы и так много «извлечь» из них без помощи живых посредников; при определенной сноровке (а сноровка достигается практикой) драматург может переложить большую часть своей ответственности на актера. Ему достаточно придумать эффектные ситуации, а уж актеры разыграют их в лучшем виде. В отличие от писателя, драматурга мало интересуют характеры, правда жизни, идеи, стиль и все прочее, ибо он знает: публика будет так увлечена ужимками актеров, что вряд ли обратит внимание на подобные, чисто литературные мелочи.
В самом деле, кто как не актеры способны примирить мало-мальски разбирающегося зрителя с тем прискорбным литературным материалом, что разыгрывается на сцене. Если бы не лицедеи, смеющиеся лицедеи, не контакт с ними, не живое человеческое общение, завсегдатаи театров, которые, сидя у камина, читают Уэллса, или Конрада, или Д.Г. Лоуренса, или даже Достоевского, — ни за что не стали бы смотреть пьесу, которая ничем, по существу, от дешевого романа или комикса не отличается.
Играй актеры всегда первоклассно — и я бы понял, отчего люди становятся убежденными, я бы даже сказал, возбужденными театралами, ведь современный театр возбуждает куда больше, чем тоник. В конце концов, хороший актер ничуть не хуже хорошего художника или писателя.
Но ведь и встречается хороший актер ничуть не чаще. Их — не больше двух-трех на каждое поколение. Мне довелось видеть лишь нескольких. Старика Гитри, к примеру. И Мари Ллойд {816}, несравненную, многогранную актрису шекспировского репертуара, которая уже ушла из жизни — увы, слишком рано; car elle était du monde, où les plus belles choses ont le pire destin [283]. И Крошку Тич. И Ракель Меллер, равно неподражаемую и в качестве diseuse [284], и киноактрисы, самой утонченной, самой благородной толковательницы страсти из всех, кого мне приходилось видеть, — «une âme bien née» [285] говорят про таких. И Чарли Чаплина. Каждый из них был гением в своем роде.
Когда на сцену выходят такие актеры, в театр, безусловно, идти стоит. Не следует пренебрегать и игрой актеров менее талантливых. Я готов ходить как на негодные пьесы в исполнении этих блестящих мастеров, так и на хорошие пьесы в исполнении актеров бездарных (по-настоящему хорошая пьеса, как правило, и играется хорошо). Но с какой стати ходить на плохую пьесу, которую вдобавок еще и плохо или без вдохновения исполняют, — у меня в голове не укладывается.
Убежденные — прошу прошения, возбужденные театралы, которым я задавал эту загадку, разгадать ее так и не сумели. Допускаю, что истинный театрал питает к театру страсть с рождения; он любит его за то, что он есть, слепо (ведь любовь слепа), без всякой критики. Он покупает в кассе билет и, оставив свои вкусы и взгляды в гардеробе вместе с пальто, шляпой и тростью, занимает место в партере, заранее зная, что спектакль, что бы ни происходило на сцене, ему понравится. Для полного счастья ему вполне достаточно толпы у входа, выжидательного шепота в погрузившемся в темноту зале, взметнувшегося занавеса и фальшивого блеска аляповато разрисованного мира. Больше ему ничего не нужно. Как же ему легко угодить, и как я ему завидую!
Из книги «Смеющийся Пилат. Дневник путешествий»
В Красном море
Из разговоров с европейцами, которые живут и работают на Востоке, я понял, что если они любят Восток (а большинство из них его любят), подоплека всегда одна и та же. По их словам, на Востоке они чувствуют свою значимость, у них есть власть, на них смотрят снизу вверх; они знакомы со всеми важными и нужными людьми. Дома они часть толпы, с ними не считаются, они никто. Жизнь на Востоке ублажает самый глубокий и могущественный инстинкт — самоутверждение. Молодой человек с лондонской окраины, став чиновником в Индии, попадает в небольшую правящую касту, он отдает приказы раболепно угодливым слугам и темнокожим чиновникам, которым можно и нужно грубить. 320 миллионов индийцев окружают его, он чувствует свое безоговорочное превосходство над всеми этими миллионами, от кули до магараджи, от неприкасаемых до высокородных браминов, от неграмотных крестьян до обладателей десятка европейских дипломов. Он может быть дурно воспитан, неумен, необразован — это не имеет значения. У него белая кожа. В Индии превосходство определяется эпидермисом. Неудивительно, что эти люди любят Восток. Жизнь на Востоке для европейцев — род дурмана. Опьянение этой жизнью сильнее, чем от виски. Алкоголь, как сказал анонимный поэт,
Но ощущение власти, чувство величия и значимости, которое дает алкоголь, является обманчивым и быстро улетучивается. Опьянение Востоком постоянно, а ощущение собственного величия не вполне иллюзорно. Коммивояжер, который отправляется на Восток, куда значимее (пока он остается на Востоке), чем его коллега, торгующий патентованными лекарствами у себя на родине. Отрезвление наступает лишь по возвращении в Европу. На Западе этот человек попадает на свое естественное место в социальной иерархии. Вновь став одним из миллионов лондонцев, он тоскует по Востоку. Что же тут удивительного? Кому хочется оказаться на дне, если можно скользить по залитой солнцем поверхности?
Все плывущие на корабле пугают нас перспективой «хорошо провести время» в Индии. Хорошо провести время означает посещать скачки, играть в бридж, поглощать коктейли, танцевать до четырех утра и болтать ни о чем. А тем временем прекрасный, невероятный мир, в котором мы обитаем, ожидает нас, а жизнь коротка, и время течет безостановочно, точно кровь из смертельной раны. А ведь есть еще наука и искусство; и бессчетное число живущих, и — в книгах — души умерших, которые заслуживают бессмертия. Боже, храни меня от «хорошо проведенного времени»! Бог помогает тем, кто сам о себе заботится. Я позабочусь о том, чтобы провести время в Индии так плохо, как только сумею.
Бомбей
На набережной, ожидая, когда их родственники сойдут с корабля на берег, стоят четыре или пять дам-парси {817} — все до того уродливые, как только представители этой особой замкнутой касты могут быть уродливы. Они одеты в индийские сари, в сочетании с европейскими блузками, чулками и полотняными туфлями на высоких каблуках. Каждая из них держит в одной руке черный зонтик, в другой — гирлянду цветов. Черный зонтик предназначен для защиты от солнца, венки из тубероз и олеандра повесят на шеи вернувшихся друзей. Одна из дам, по сведениям из конфиденциальных источников, — знаменитый врач.
Десяток кули, с тонкими, как у паукообразных обезьян, руками и ногами, приготовились подать трап. Они ухватились за него и одновременно издали громкий вопль — очевидно, в надежде, что трап испугается и двинется сам. Но их надежды не оправдались; трап не шелохнулся. Печально вздыхая, они решают его толкать. Обыденный, вульгарный и весьма утомительный способ передвигать вещи. Но, что ни говори, — получается. Трап катится по набережной, укрепляется на палубе. Пассажиры начинают покидать корабль. Друзья и родственники дам-парси сходят по трапу последними. Их обнимают, увешивают цветами и ведут к ожидающим их возле здания таможни «хапмобилям» и «оверландам» {818}. Это наша первая встреча с Востоком.
Темная кожа, босые ноги, кольцо в носу, нагруженные волы — все это предсказуемо, кажется очевидным и знакомым с того момента, как мы сошли на берег. Птицы — вот что оказалось в Бомбее странным и неожиданным. В городе с миллионным населением птиц больше, чем во всех лесах Англии. Огромные коршуны парят над улицами, распахнув неподвижные крылья и безо всяких усилий двигаясь с той же скоростью, что и поток внизу. Бесчисленные седоглавые вороны летают повсюду, сидят на крышах, проводах и подоконниках. Их карканье — это неизменный басовый обертон любого звука в Бомбее. Коршуны и вороны выполняют полезную функцию мусорщиков, так что в Бомбее, где много мусора и мало чистильщиков, этим птицам хватает и работы, и пищи. В этой стране, где убить животное — это тяжкое преступление, никто не причинит вреда ни птицам, ни их гнездам. Они плодятся и размножаются, они поразительно непуганы. По всей Индии мы находили те же несметные полчища птиц, то же поразительное отсутствие страха.
Дели
У Троянской войны был Гомер. Но другие, более значительные события, другие, более важные города остались незамеченными в темноте, царящей за пределами крохотного сияющего мира искусства. Летописцы часто незаслуженно обходят вниманием людей, места, события. У Шекспира не было Босуэлла и Гольбейна. Первая мировая война не нашла, по крайней мере пока, ни своего Толстого, ни Гойю. Новый Свифт не написал ни строчки о современной Америке. И, наконец, ни сегодняшняя Индия, ни ее столица и квинтэссенция — новый Дели — не вызвали к жизни своего Марселя Пруста.
Как часто, будучи в Дели, я думал о Прусте и желал, чтобы он узнал это место и его обитателей. Этот имперский город — такая же плодородная почва для социальной комедии, как Париж, его душа так же соткана из снобизма, лицемерия, предубеждений, ненависти и зависти. Я бы даже сказал, что в каком-то смысле комедия Дели масштабнее той, что Пруст обнаружил в Сен-Жермен и так детально проанализировал. Самая лучшая комедия (я говорю исключительно с литературной точки зрения) — это та, что максимально приближена к трагедии, та, что наиболее серьезна. Комедия Дели и новой Индии изысканно забавна и в то же время полна трагизма. За снобизмом, за договоренностями и обманами, за каждой забавной шуткой комиков стоят расовые споры, взаимная ненависть, подчинение одной нации другой. Иногда, с приближением грозы, лучи обреченного солнца высвечивают с какой-то неземной яркостью дом, зеленое дерево, группу людей на фоне свинцово-черных туч. Исчезающие осколки феодализма, дело Дрейфуса, трагедия непомерной праздности создают грозовой фон для комедии Пруста. Тучи, на фоне которых имперский Дели является столь блистательно комичным, гораздо мрачнее, серьезнее и грознее.
В Индии я много раз был свидетелем происшествий, которые точно сошли со страниц «A la recherche du temps perdu» [286], — заурядные происшествия, но скрывающие секретные страсти и эмоции, которые Пруст, несомненно, увидел бы за самыми обычными жестами, самыми обыденными и невинными словами. Я помню, например, индуса — постояльца одной гостиницы, в которой управляющий-европеец всегда обходил ресторан во время обеда и ужина: наблюдал за официантами, болтал с посетителями и открывал им дверь, когда они собирались покинуть ресторан. Я заметил, что индус ни разу не дал управляющему возможности открыть ему дверь. Собравшись покинуть ресторан, он дожидался, пока управляющий повернется к нему спиной, а затем буквально мчался к выходу, приоткрывал дверь и выскальзывал из комнаты, как будто его преследовал дьявол. Его и правда преследовал дьявол — болезненное предчувствие, что, дай он управляющему шанс открыть ему дверь, — и тот может сделать унизительное исключение и самым подозрительным образом оставить дверь закрытой.
Вспоминается также и ужин в Дели, где неловко чувствовала себя другая сторона. Хозяином был политик-индус, гостями — два других политика, высокопоставленный английский чиновник и мы. Настроение у всех было чудесное. Когда подали горячее, индусы стали вспоминать, как они сидели в тюрьме во времена гражданского неповиновения. Для них это был не слишком тяжелый и даже, скорее, забавный опыт. Они занимали высокое положение в обществе — вполне естественно, что обращались с ними исключительно хорошо. «Помимо всего прочего, — объяснил самый старший и значительный из них, пародируя слова Великого Могола {819}, — реки шампанского протекли между мною и сэром, — который был тогда губернатором провинции». «Ручейки, — добавил другой, — продолжали течь и в тюрьме». Разговор был абсолютно дружелюбный и все время прерывался смехом. Но английский чиновник явно чувствовал себя неловко. Ведь он был представителем того правительства, которое отправило этих людей за решетку; и то, что они в общем-то неплохо провели там время, не уменьшало его косвенной ответственности за их заключение. А комментарии индусов по поводу пославшего их в тюрьму правительства были весьма язвительными, хотя произносились с добродушной насмешкой. Я не завидовал чиновнику; ситуация была невероятно щекотливая. Он был гостем; более того, после реформ Монфора {820} должность, которую он занимал, обязывала его вести себя по отношению к индусским политикам с особой учтивостью и сердечностью. Его официальная роль заключалась в том, чтобы способствовать работе Законодательного Собрания; он должен был служить «смазкой» для плохо сконструированного, скрипящего механизма индийского парламентаризма. Для него — и как политика, и как частного лица — было немыслимо протестовать против высказываний индийских политиков. В то же время для него, представителя британских властей, было невозможно соглашаться с этими высказываниями, да и просто выслушивать их. Он выбрал единственный верный путь — полностью исключил себя из разговора, будто его там и не было. Я должен признать, что ему это блистательно удалось; в какой-то момент, особо неприятный для правительства, он стал почти невидим, начал таять в воздухе, как Чеширский Кот. Я был восхищен его тактом и счастлив, что мне не пришлось быть на его месте. Участь большинства нынешних правительственных чиновников в Индии не слишком завидна. А ведь есть еще и магараджи. Палата Принцев, это примечательная ассамблея, которую с каждым годом посещало все меньшее число индийских правителей, заседала как раз в то время, когда мы были в Дели. В течение недели на улицах царили «роллс-ройсы». Гостиницы были заполнены деспотами и их визирями. На вечерах у вице-короля сияли бриллианты такого размера, что они выглядели как театральная бутафория; невозможно было поверить, что баснословно дорогие ожерелья были из натурального жемчуга — продукта жизнедеятельности устриц. О, как понравились бы Прусту магараджи! Люди, гордящиеся своим происхождением исступленнее, чем Шарлюс, сказочно богатые, обладающие такой неограниченной властью, на фоне которой имя Германтов — всего лишь ничтожный наследственный символ; с той же эксцентричностью, что у героев Пруста, но без их страха перед общественным мнением; чрезмерные во всем до такой степени, что это и не снилось современному западному аристократу… Пруст изучал бы их с неподдельным интересом, особенно в их унизительных и торжественно — абсурдных отношениях с англичанами. Он бы зачарованно наблюдал, как могущественный раджа, ведущий свой род от Солнца, изменяет свои привычкам, стараясь угодить небогатому, незначительному, незнатному чиновнику, который на деле является его господином. А какое удовольствие доставило бы ему зрелище добродетельной английской матроны, которая выполняя свой долг, поддерживает вежливый разговор с темнокожим, осыпанным драгоценностями Гелиогабалом {821}, который содержит несметное множество наложниц и мальчиков. Как досконально записывал бы он их разговоры, с какой дотошностью и восхитительным прозрением угадывал бы потайной контрапункт их мыслей. Его бы очень заинтересовало неписаное правило, согласно которому европейская женщина не должна танцевать с индусами рангом ниже раджи. Его бы позабавило, как богатство и королевский титул смягчают самые жесткие антиазиатские настроения. Сердечность, которую выказывают люди в разговорах с дорогим магараджей (и даже, время от времени, в разговорах о нем), просто восхитительна. Бегло и отстраненно понаблюдав за королевскими комедиями Индии, я бы хотел изучать их более пристально, более длительно, более острым психологическим зрением, чем то, коим меня наделила прижимстая природа.
Я помню так много говорящих мелочей… Преувеличенная благодарность молодого человека в Богом забытом уголке за то, что мы были с ним просто вежливы, и его нежелание разделить с нами трапезу из опасения, что он ест не по-европейски и тем навсегда уронит себя в наших глазах. Излишне фамильярная манера некоторых образованных индусов, которые еще не привыкли воспринимать как само собой разумеющееся свое равенство с правящими европейцами и потому постоянно стремятся это равенство подчеркнуть. Чудовищная угодливость других. Злобная язвительность жен некоторых правительственных чиновников в разговорах о выступлениях индусов в Законодательном Собрании. Слушая эти разговоры на галерее Собрания, я вспомнил о том, что говорили представители среднего класса в Англии о рабочих во время забастовки шахтеров. Те, чье превосходство ставится под сомнение, страстно ненавидят тех, кто угрожает им снизу.
Я не могу не упомянуть — ибо Пруст посвятил бы этому не одну страницу — благородную англо-индийскую традицию переодеваться к ужину. От вице-короля до мелкого клерка, у которого на родине на ужин обычно чай с бутербродами, каждый англичанин «одевается». Как будто достоинство Британской Империи каким-то магическим образом напрямую зависит от черных пиджаков и накрахмаленных рубашек. Одинокие мужчины в придорожных гостиницах, на местных пароходных линиях, в крохотных хижинах посреди кишащих тиграми джунглей подчиняются этому мистическому правилу и каждый вечер облачаются в мрачную униформу английского престижа. Женщины, одетые по последней парижской моде из Стратфорда-эт-Бове едят рыбные консервы, а комары ужинают на их обнаженных руках и шее. Великолепно!
Еще более удивительно другое великое правило поддержания европейского престижа — обжорство. Пять раз в день — два завтрака, обед, чай и ужин — таков повсеместный ритуал в Индии. Шестая трапеза нередка в больших городах, где театры и танцы служат оправданием позднего ужина. Индусы, которые едят два, часто один раз в день, а иногда — и вовсе ни разу, не могут не признать собственной ущербности. В своей автобиографии Ганди описывает, как после мучительной борьбы с совестью он согрешил в юности, начав есть мясо. В искушение его ввел школьный приятель. «Мясо, — объяснял соблазнитель, — вот секрет превосходства англичан. Англичане сильны, потому что они много едят. Если бы индусы питались так же роскошно, они смогли бы выкинуть англичан из Индии». Ганди был потрясен; он слушал, он дал себя убедить. Он ел мясо — по меньшей мере три или четыре раза. Может быть, именно поэтому ему почти удалось выкинуть англичан из Индии. В любом случае эта история показывает, до какой степени индусы потрясены нашей гастрономической доблестью. Наш престиж связан с обжорством. Во имя Империи турист-патриот пожертвует своей печенью и толстой кишкой, откроет дорогу грядущему инсульту и раку кишечника. Пока я был в Индии, я старался изо всех сил. Но, рискуя подорвать наш престиж и вызвать бурю негодования трещащей по швам империи, я все же время от времени пропускал одно блюдо. Дух силен, но плоть, увы, слаба.
Лос-Анджелес. Рапсодия
Часть первая
Для обыкновенного люда в Голливуде наступил день, яркий калифорнийский день. Но на киностудию солнечный свет не проникал; там горели лишь лампы, чей желто-зеленый свет придает живым мужчинам и женщинам внешность мертвецов, пораженных желтухой. В углу одной из построек, напоминающей амбар, готовились к съемке. Камера была готова, мертвенный свет сиял в полную силу. Два или три ковбоя и парочка клоунов прогуливались неподалеку и курили. Мужчине в вечернем одеянии приклеивали усы, чтобы он походил на английского злодея. Молодая девушка, столь элегантная, столь безукоризненно и безоговорочно прекрасная, что с первого взгляда было ясно, что это звезда, сидела в углу и читала книгу. Режиссер — какой материал для съемки пропадает зря! — приветливо помахал ей рукой. Мисс X. взглянула на него поверх книги. «Сейчас будет сцена, где вы становитесь свидетелем убийства», — пояснил он. Мисс X поднялась, отложила книгу и кивнула горничной, которая подала ей расческу и зеркало. «Нос не блестит?» — спросила она, припудриваясь. «Музыка! — скомандовал режиссер. — Создайте настроение!» Музыканты, которые на всех съемках играют, чтобы создать у актеров необходимый душевный настрой, грянули вальс. Студия наполнилась слащавой мелодией, наши души неуклюже закружились ей в такт. Мисс X. протянула служанке пуховку и прошествовала к камере. «Вы прячетесь за тем занавесом и подглядываете», — объяснил режиссер. Мисс X. исчезла за занавесом. «Сначала рука, — продолжал режиссер. — Вцепилась в занавес. Затем лицо, постепенно». «Хорошо, мистер Z.», — донесся ровный голос кинозвезды из-за куска висящего плюша. «Готовы? — спросил режиссер. — Тогда начали». Камера начала урчать, точно нежная разновидность бормашины. Занавес слегка сдвинулся. Белая рука вцепилась в его край. «Ужас, мисс X.!» — скомандовал режиссер. Белая рука усилила хватку в порыве кинематографического страха. Режиссер с мольбой взглянул на дирижера: «Поэнергичнее!». Заиграли поэнергичнее; волны патоки залили студию. «Теперь лицо, мисс X. Медленно. Только глаз. Хорошо. Задержитесь. Чуть больше ужаса». Мисс X. изобразила душераздирающий испуг. «Хорошо. Очень хорошо. Снято». Камера перестала урчать. Мисс X. появилась из-за занавеса и прошествовала обратно к своему стулу. Открыв книгу, она вновь погрузилась в неспешное изучение теософии.
Мы двинулись дальше и, задержавшись по дороге на несколько секунд, чтобы понаблюдать, как под руководством другого режиссера изображает ужас другой представитель актерской профессии, на этот раз мужчина, проникли в святая святых студии. Мы произносили пароли, ссылались на разрешение директора, отрицали связи с компанией-конкурентом и, в конце концов, были допущены. В одной из комнат стряпали чудеса и природные катаклизмы — тайфуны в ванне, миниатюрные землетрясения, всемирный потоп, расступившееся Красное море, военные действия с помощью игрушечных танков и китайских фейерверков, призраки и Иной Мир. В другой моделировали доисторических животных и архитектуру будущего. В подвалах, таинственно освещенных красными лампами и насыщенных запахом химикатов, ряды машин безостановочно проявляли и печатали фильмы. Их производительность необыкновенно высока. Я позабыл, сколько именно тысяч метров искусства и культуры они могут выдать за день. Не один километр, это уж точно.
Часть вторая
На выходе я купил газету. Это был субботний выпуск; целая страница была занята объявлениями конкурирующих религиозных сект, рекламирующих духовные товары, которые они раздают или продают по субботам. Доктор Леон Такер с музыкальными посланниками на Библейской конференции, завтра, трижды, колокола, гигантский маримбафон, вибрафон, скрипка, фортепиано, аккордеон, банджо, гитара и другие инструменты. Уилтширская баптистская церковь. Гигантский маримбафон звучал заманчиво. Но в Первой методистской церкви (угол Фигероа и Двадцатой) собирались раздавать цветы ко Дню Матери {822} всем верующим. (В День Матери вы должны носить красную гвоздику, если ваша мать жива, и белую, если она мертва. Флористы по всему миру страстно любят матерей.) Более того, они организовали эксклюзивную проповедь д-ра Джеймса X. Макларена. Драматический чтец собирался продемонстрировать свои знаменитые «перевоплощения в Линкольна и Рузвельта». Как нам сообщали, д-р Макларен «выступит с уникальным, оригинальным, красноречивым, руководящим и вдохновляющим посланием от имени двух наших Великих Президентов. Поднимает дух и вдохновляет. Полезно для души. Вы вернетесь домой с Чудесными Посланиями этих двух Великих Президентов и почувствуете, что провели вечер в обществе Великих Людей Духа. Послушайте большой орган, квартет музыкантов и нарядный хор». В Голливудской конгрегационной церкви обещали показать фильм о Джеке Кугане {823} и его поездке на Ближний Восток; заманчивая перспектива. Но так же манила и фотография мисс Лейлы Кастберг из Церкви Божественных Сил (Продвинутой Мысли); быть может, ее выступление и не слишком интересное — оно должно было состояться в зале Мороско с посвящением Святому Материнству, — но лицо на рекламном объявлении выглядело очень приятно. Менее привлекательно, — во всяком случае с точки зрения благочестивого представителя мужского пола, — выглядели фотографии м-ра Кларка и м-ра Ван Брука; но в умах читателя текст их объявления вполне мог перевесить впечатление от их портретов. «Не пропустите, — гласило объявление. — Триумфальное возобновление. Каждый вечер, кроме понедельника, в 19.30. Переворачивающие душу молитвы и песни. Специальное выступление сегодня! 10 Евангелистов — 10. Евангелистское Собрание Ван Брука-Кларка».
Веселее, живее! Не останавливайся! Прибавь жару! Танцуй и говори! Чарльстон, баптисты. Записи и повторное исполнение. Подъем духа и Гильда Грэй. Шарманка, негр с саксофоном, гигантский маримбафон. Гимны и кино с Ирвином Берлином. {824} Молодежные вечеринки и Первая Свободная Объединенная Епископальная Методистская Церковь. Зажигай! «Н.С. Бескин, крещеный еврей, вернувшись из успешной поездки, выступит в Глендайле с лекцией „Почему я стал христианином?“ В еврейском наряде. Экспонируются интересные предметы». Последнее выступление. Знаменитые Имитации на Ферме, 10 Евангелистов — 10. Лучшая на все времена группа ироикомических велосипедистов. Прогрессивные христианские воины. Держись меня. Я принесу моей девочке арбуз сегодня вечером.
Часть третья
День Матери. Но почему не День Девушки? Это было бы масштабнее, можно сказать, демократичнее. Ведь Девушек — как замужних, так и холостых — в Городе Радости намного больше, чем Матерей.
Тысячи и тысячи Девушек, и почти все невероятно хорошенькие. Восхитительно округлые, они, как сказал Т. С. Элиот, «обещают небесное блаженство». {825} Небесное блаженство — да, но, судя по их лицам, вряд ли что-то еще. Удивительно однообразные, неиндивидуальные и пустые. Не более выразительные — по крайней мере, на взгляд иностранца, чем другие части их хорошо сложенных тел, которые они так старательно демонстрируют.
На тихоокеанских пляжах эта демонстрация была превосходна. «Прекрасные купальщицы» Мака Сеннетта {826} сотнями. Они скакали вокруг нас, пока мы бродили туда и обратно по песку под ветром и лучами солнца. Игривое искушение. Но мы были три святых Антония — Чарли Чаплин, Роберт Николс и я — три мрачных теолога от искусства, слишком глубоко погруженных в дискуссию о путях спасения кинематографа, чтобы оказать повышенное внимание сиренам, как бы ни взывали к нам их округлости.
Часть четвертая
Время коктейля. (Мы пользуемся услугами нашего бутлегера уже два года. Очень достойный человек.) Кубики льда в шейкере — танец миниатюрных скелетов — и достойный напиток разливается по стаканам. A boire, à boire! [287] Да здравствует Пантагрюэль! Это непьющая Америка. Мы забрались в машину нашего хозяина и покатили — по раскинувшемуся на огромной территории городу. Мимо кинотеатров, театров и танцзалов. Мимо сияющих витрин, отелей и особняков. Вертикальные линии освещенных окон — как ракеты, устремленные в темное небо. А сами здания — кажется, что их не построили, а, как ракеты, запустили в бытие. Тридцать лет назад Лос-Анджелес и городком-то назвать было трудно. Планируется, что к 1940 году он по размерам сравняется с Парижем. По размеру и по веселью. Великий Город Радости Запада.
И что за радость! Радость вечно спешить, быть вечно занятым, не иметь времени на размышления, быть слишком богатым, чтобы в чем-то сомневаться. Радость шуметь и шутить, танцевать и танцевать под шумную дикую музыку, напевая сладострастно
Радость громко смеяться и громко болтать ни о чем. (Поскольку мыслям нет места в этом Городе Ужасной Радости, и разговоров здесь не ведут.) Радость пить запрещенный виски из огромных серебряных фляжек, радость обнимать вызывающе дерзких хорошеньких девушек, радость размалевывать щеки, округлять глаза и демонстрировать соблазнительные ножки и фигуру. Радость ходить в кино и театр, сидеть с друзьями в роскошных и неэлитарных клубах, летними вечерами слушать концерты на открытом воздухе в присутствии пятидесятитысячной аудитории, всегда быть среди толпы и никогда в одиночестве. Радость слушать бодрую проповедь по воскресеньям, чаять от пения гимнов, раскаиваться в грехах, получить заряд бодрости. Одним словом, это радость Хорошо Проведенного Времени.
О, с каким усердием, от всего сердца жители Города Радости Хорошо Проводят Время! Рим и Вавилон, Византия и Александрия были скучными и тусклыми, чудовищно правильными по сравнению с современной Калифорнией. Древний мир был не очень богат, ему были знакомы катастрофические бедствия. Богатство Города Радости беспрецедентно велико. Его беспечным жителям не знакомы ни войны, ни эпидемии, ни голод, ни революции; в своем безопасном и все еще полунаселенном Эльдорадо они живут в процветающем, мирном, счастливом согласии. Может быть, самые истинные патриоты — это те, кто молится о национальных бедствиях.
Мы ехали все дальше и дальше по оживленным улицам. (Один автомобиль, сэр, на трех с четвертью жителей.) Высокие здания нависают над улицами, огни взлетают вверх, как ракеты. Дальше и дальше. Неожиданно, магически выделяясь на фоне интенсивно чернеющего неба, на площади перед нами появились неясные очертания большого белого здания. (Только что построили, сэр, храм Лосей {827}.) С его крыши лучи десятка прожекторов слали сигналы небесам. Они казались антеннами какого-то необъятного животного, которое ведет поиск в пустоте — чего? Возможно, Истины? Но истина не нужна в Городе Ужасной Радости. Счастья? Его хватает с избытком. Бога? Но Бога уже нашли; он внутри сияющего Храма, он и есть Храм, новенький, на миллион долларов Храм, в котором в этот самый момент члены славного Ордена Лосей собирались молиться — не истощенной аристократичной Леди Бедности, но простой американской миссис Богатство. Пятьсот или шестьсот автомобилей припаркованы у входа. Чего искали сияющие антенны? Да ничего, разумеется, ничего! Они метались так истово просто развлечения ради. Просто чтобы пометаться. Движение — это радость, а это Великий Город Радости Запада.
Часть пятая
Ресторан необъятен. Официанты носятся по залу, разнося огромные тарелки с сытной едой. Размах Гаргантюа! Двухкилограммовые отбивные, стейки размером в четверть стола, филе китового мяса, целые индейки, тушеные в сливках, горы масла. И несмолкаемо гремит варварская музыка. После каждого сочного, сытного блюда юноши и девушки танцуют, сцепившись в любовном поединке. Как бы наслаждался Рабле! По крайней мере, в течение недели. Подозреваю, что вскоре ему стало бы недоставать разговоров и знаний, которыми в его Телемском аббатстве {828} сопровождались и оправдывались развлечения. Эти западные развлечения, сочные и сырые, не приправленные никаким умственным соусом, — смог ли бы их переварить лаже такой луженый желудок, как у Рабле? Сомневаюсь. В Городе Ужасной Радости Пантагрюль быстро умер бы от усталости и скуки. Taedium laudamus [289] — так звучит (по крайней мере, для обитателей раблезианского континента) триумфальный гимн калифорнийской радости.
Ресторан неожиданно погружается в темноту. Яркий луч, точно Око Господне на старой гравюре, светит откуда-то с потолка, через весь зал, чуть побродив в поисках и, наконец, обнаружив искомое — сияющую фигуру в белом, певицу вечера. Хорошая, хотя не исключительная певица, в стиле Этель Леви или Дженни Голдер.
И так далее. Эта зарифмованная лекция по основам физиологии встречается с невероятным энтузиазмом. Энтузиазм сродни радости. Мы в столице Радости.
Финальный взрыв аплодисментов. Божественное веко закрывает сияющее око Господа. Музыка гремит снова. Танцы возобновляются. Чарльстон, фокстрот. «В наши дни есть только одна первоклассная цивилизация — здесь, в Соединенных Штатах и Канадском Доминионе»…
Ивлин Во {829}
Хорошо информированные круги… и как в них попасть
Выражение «хорошо информированные крути» на языке современной журналистики превратилось в нечто второстепенное, малозначащее. В наши дни, всякий раз когда иностранным корреспондентам не на кого сослаться, когда у них нет надежных источников, они имеют обыкновение умиротворять редакторов своих газет скромными прогнозами собственного изобретения. В этих случаях принято ссылаться на анонимный источник. Если, к примеру, им сообщил новость почтальон, они припишут ее «полуофициальному источнику»; если, сидя в баре, они вступили в разговор с незнакомцем, то назовут его без ложной скромности «источником, не подводившим прежде ни разу». И только если журналист напишет, что ему взбредет в голову, да еще на тему, которой и сам не придает особого значения, он определит свой репортаж с места событий «точкой зрения хорошо информированных кругов».
На родине, однако, в привычном обмене мнениями «хорошо информированные круги» по-прежнему сохраняют свой престиж. Мы почему-то считаем, что французское «on dit» соответствует нашему «говорят». Между тем, парижанин информирует своих читателей о том, что говорится в кафе его приятелями и им самим; лондонец же воздает должное каким-то загадочным джентльменам, которые «раз говорят, значит знают». В Англии — в отличие от Германии и Соединенных Штатов — быть хорошо информированным вовсе не значит досконально изучить предмет, написать диссертацию или защитить диплом. У нас «хорошо информирован» тот, кто на дружеской ноге с «великими мира сего». Завоевать такую репутацию для молодого, до поры до времени застенчивого человека крайне полезно. И совсем не трудно. Как и во всяком искусстве, главное — овладеть азами.
Трудно не познакомиться с великим человеком — многие из нас время от времени оказываются в непосредственной близости от него, — а извлечь из встречи с ним максимальную выгоду. Предположим, вас в последний момент пригласила на ленч рассеянная знакомая; вы входите в гостиную, и первое, что бросается в глаза, — это лицо, давно известное вам по кинохронике и карикатурам. Вас знакомят, после чего вы благоразумно растворяетесь среди гостей. За столом он сидит через шесть человек от вас. Издали вы слышите (или вам только кажется), как он говорит, что всегда отдавал должное овсяной каше. Уезжает он сразу после ленча. Вы дожидаетесь, когда за ним захлопнется дверь, после чего уходите тоже. Ничто, казалось бы, не свидетельствует о том, что в результате этой встречи вы вошли в круг «хорошо информированных особ».
― Сегодня на ленче у Мэри был премьер-министр, — сообщаете вы своему редактору.
― В самом деле? И что же он сказал про Палестину?
― Что-то не припомню, чтобы он затронул эту тему.
― Вот как.
Чуда, как видите, не произошло. Но есть ведь и другой способ «подачи материала»:
― Сегодня я завтракал с премьер-министром.
― Что вы говорите?! И что же он сказал про Палестину?
― Рядом с ним сидела Мэри, а премьер-министр, как вы знаете, при ней никогда ничего не говорит. Впрочем, на этой неделе он все равно ничего про Палестину не скажет. Задайте мне этот же вопрос в следующий четверг, и, может быть, мне будет, что вам рассказать.
Когда же знаменитостей под боком не оказывается, всегда можно назвать совершенно незнакомые имена, причем с таким авторитетным видом, что усомниться в ваших словах не посмеет никто. Пользуйтесь этой тактикой, когда встречаетесь с таким же, как вы, «хорошо информированным человеком», и вам эта встреча ничего хорошего не сулит. Приведу пример. В ответ на ваше заявление о том, что парагвайское правительство находится в руках военной хунты, ваш собеседник, дабы продемонстрировать свою осведомленность, задает вам неожиданный вопрос: «А как же Эрнандес, Сервантес или, Альварес?» Об этих государственных деятелях вы слыхом не слыхивали — как, надо полагать, и ваш осведомленный собеседник. Глубокомысленно помолчав с минуту, отпарируйте: «За них можете не беспокоиться. Возможно, мне бы не следовало об этом говорить, но не далее как сегодня утром я побывал у самого Генри Скэдмора». На эту реплику есть только один ответ: «Полагаю, Скэдмор, как всегда, ничего от вас не утаил». Ответ, что и говорить, недурен, но в этом случае вашему собеседнику грозит нажить себе врага на всю оставшуюся жизнь. Вообще же, «хорошо информированные люди» должны относиться друг к другу с известной лояльностью.
Все «хорошо информированные люди» подразделяются на две школы, — и та, и другая пользуются сегодня широкой популярностью. Всякий, кто стремится сделать журналистскую карьеру, должен решить, к какой школе он хочет принадлежать, и вести себя соответственно. Все зависит от вашего темперамента.
Из двух школ более простая — это, пожалуй, «сотрудник спецслужб». Тот, кто собирается им стать, должен был в прошлом немного путешествовать на Ближнем Востоке, да и на Дальнем, по возможности, тоже. Должен он также демонстрировать интерес к языкам, а это куда проще, чем знать их. Если, скажем, вдруг выяснилось, что вы не понимаете, что написано в меню, вкрадчиво скажите: «У меня никогда не получалось уделять внимание романским языкам» или, еще лучше, «вульгарной латыни», а на такие прямые вопросы, как «Вы говорите по-венгерски?», отвечайте: «Не так хорошо, как хотелось бы». Вообще, задавайте лингвистические вопросы как можно чаще. Если кто-то, к примеру, говорит, что провел три недели в Каире, вместо того чтобы интересоваться отелями, спросите: «А на демотическом армянском там сейчас говорят?»; если же зашел разговор об охоте в Кении, поинтересуйтесь: «Там ведь можно с грехом пополам объясниться на суахили, арабском или кикуйю, не правда ли?» Не повредит также разбираться в произношении: «… по-каталонски она говорила с сильным критским акцентом…»
Вид у «сотрудников спецслужб», как правило, ничем не примечателен. Время от времени, правда, они появляются в сопровождении довольно странных личностей и на вопрос, кто эти люди, уклончиво отвечают: «Это ведь моя работа, сами понимаете…» У них должна быть отличная память на дипломатические назначения, причем не только наши, но и во всем мире: «… Едете в Варшаву? Ну-ка посмотрим, кто там сейчас возглавляет посольство Таиланда…» Если хотите польстить вашим друзьям и заодно поднять собственный престиж, обратитесь к ним с просьбой: «Едете в Париж? Не могли бы вы выяснить для меня одну вещь? Мне бы очень хотелось знать, кому принадлежит еженедельник под названием „Les Faux Bonshommes“ [290]…» Или: «Скажите, вас не затруднит, когда будете в Будапеште, отправить вот это письмо? Не хотелось бы, чтобы оно попало в руки правительства…»
Главное же, напустите на себя таинственный вид. «Может статься, на следующей неделе мне придется ехать за границу. Куда? Буду знать наверняка, только когда окажусь в Париже. Все будет зависеть от того, что я там услышу… Что буду делать? Ну (с многозначительной улыбкой)… скорее всего, немного поиграю в гольф. Когда еду за границу, всегда беру с собой клюшки для гольфа. Избавляет от необходимости отвечать на щекотливые вопросы».
Преимущество этой школы в том, что, поскольку основная ее цель — остаться незамеченным, разоблачить себя почти невозможно; недостаток же в том, что в конфиденциальной, компанейской обстановке разоблачить себя очень даже просто. Есть у этой школы и минусы, порой довольно досадные. Людям более общительным и экспансивным я бы порекомендовал школу «прожигателя жизни».
Личное присутствие здесь значит многое, роль, которую следует играть, — развязный и безвкусный прожигатель жизни. У «сотрудника спецслужб» должны быть связи с русским балетом, Уилтширом и модными еженедельниками; «прожигатели жизни» ходят на биржу, фланируют по Флит-стрит, торчат в курительных палаты общин. Моются они лишь по большим праздникам, да и на парикмахера у них, как правило, времени не хватает. Их отличает грубый, задиристый голос, гангстерский словарь, панибратство. Они сторонятся умеренности и либо пьют без просыпу, либо капли в рот не берут; они хвастаются своими любовными победами, и источники информации у них большей частью общедоступны. Они знают всех и каждого с годовым доходом в двадцать тысяч фунтов и готовы, причем по собственной инициативе, представить подробную информацию о размещении этих средств. «Старик такой-то вложил сто тысяч туда-то», — сообщат они, или: «Такому-то в сообразительности не откажешь — на прошлой неделе он заработал очень неплохо». Им известны все до одной государственные сплетни, которые они черпают в парламентском лобби и в кабинетах парламентских организаторов. Секреты членов Кабинета, интимного характера прежде всего, для них секретами не являются. Грубые манеры не мешают им проявлять повышенную заботу о себе и своих удобствах, и мало кто из них путешествует дальше Лос-Анджелеса или Лидо.
Главное — проявлять в случае разоблачения гибкость. Вы, например, рассуждаете за столом об особенностях каталонского национализма, и в самом конце вашего монолога кто-то из присутствующих позволяет себе не согласиться с тем, что Бильбао и Герника находятся в Каталонии. Пусть это вас не смущает. Либо с возмущением выпалите: «Чего спорить с коммунистами (или с фашистами)?!» Или закричите: «Я не говорю про Каталонию. Я говорю про басков», или: «Кто сказал про Бильбао? Я говорю про Барселону», или: «Дорогой вы мой, посмотрите на карту. Я здесь не для того, чтобы обучать вас азам географии». Любого из этих ответов (или всех одновременно) будет вполне достаточно, чтобы спасти вашу репутацию. Всякий спор воспринимайте, как нападки на вас соперника во время предвыборной кампании. Распоряжайтесь статистикой по своему усмотрению. Если, например, кто-то говорит: «Все судовые инженеры — шотландцы», авторитетно уточните: «Согласно последним цифрам, предоставленным торговым флотом, число шотландцев составляет 78,4 процента». Подавайте общеизвестные факты как собственную информацию. Например, вместо того чтобы заметить: «Какой дождливой оказалась вся прошлая неделя», скажите: «В Гринвиче мне сообщили, что за последние полтора месяца выпало рекордное число осадков». Вместо того чтобы сказать: «Последнее время ограблено много ювелирных магазинов», объявите: «Специальный уполномоченный сообщил мне, что Скотланд-Ярд положит этому конец». Когда упоминаете большие компании, называйте их именем главного акционера: «Эшфилд строит новую автозаправочную станцию», «Монд повышает цену таблеток», «Напишите об этом Астору».
Если следовать этим нехитрым инструкциям и изучить приемы тех, кто неплохо проявил себя в деле, вы сможете обеспечить себе блестящую юность, процветающую зрелость, титул Великого Старца и, в конечном итоге, немало хвалебных некрологов.
Из дневников 1960―1964
Декабрь, 1960
Слабеющая память и старческий зуд писать письма в «Таймс» на любую тему подтолкнули меня к решению время от времени записывать все, что приходит на ум.
Не одну, наверно, сотню раз сдавал я шляпу старику гардеробщику в «Ритце». На днях, когда после обеда я спустился в гардероб, его на месте не оказалось, и я сам забрал свои вещи. В шляпе я обнаружил карточку всего с двумя словами: «Нездоровый румянец».
28 декабря 1960
<…> Вспоминали с Кристофером об обеде /в Донхед Сент-Мэри. — А.Л./, когда были у Клоделя {830}. Визит этот помню смутно: en voyage [291] в Париж мы крепко выпили. Старик был глух и нем. За столом собралась вся его семья — жена, сыновья и невестки. Вместо приветствия вложил мне в руку только что вышедшее édition de luxe [292] своих стихов. Подарок? Стал его благодарить, но он отобрал книгу и положил ее на стол. Я решил, что достанется она мне лишь в том случае, если весь вечер буду себя хорошо вести. Оживленная беседа — в основном по-английски. Время от времени губы старика начинали двигаться, и тогда раздавался сдавленный крик: «Тише! Папа говорит!», прерываемый невнятными, животными звуками. Некоторые из этих звуков адресовались мне. Мне послышалось, что он сказал: «Как будет по-английски potage de midi?», и я ответил: «Суп к обеду». Потом выяснилось, что он — автор сочинения под названием «Partage de midi» {831}. В его черепашьих глазах вспыхнула злоба. После обеда дамы затеяли спор, дать ли папе коньяку. Взяв рюмку, он немного оживился, велел принести альбом с фотографиями, посадил меня рядом и стал своими артритными пальцами переворачивать страницы. <…> Когда мы уходили, положил руку на édition de luxe, бросил на меня взгляд, полный змеиной ненависти, — и оставил книгу лежать на столе. На следующий день он сообщил одной из своих невесток, что мы с Кристофером — trés [293] джентльмены.
31 декабря — 1 января 1961 года
Из «Дейли Мейл» пришел сигнал романа Грэма Грина «Ценой потери». Хотели, чтобы я написал рецензию, — заплатили бы, надо полагать, фунтов сто. Пришлось отказаться: что бы ни написал, потом было бы стыдно. Тема — если говорить начистоту — касается непосредственно его самого: досада писателя католика, которого, вопреки его желанию, превозносят как «католического писателя» и который в то же время, совершая прелюбодеяние, лишает себя божественной благодати. Герой «Ценой потери» — усталый, изверившийся сластолюбец, который прячется вдали от цивилизации, в лепрозории в Конго, — вновь обретает человеческие черты, но не «веру» и с жизнью расстается самым абсурдным, мелодраматическим образом. Врач — атеист. Правоверные миссионеры более не пытаются сеять разумное, доброе, вечное и ничем, кроме строительства и финансов, не интересуются. Пренелепый католик-мирянин внушает своей юной жене мистические идеи. Удались автору превосходная проповедь отца настоятеля и затхлая атмосфера, царящая в лепрозории. Попадающий в лепрозорий журналист — грубая подделка. В первый раз — молюсь, чтобы это было лишь мимолетное настроение, — Грэм предстает напрочь лишенным веры. К этому надо прибавить (нет, убавить): мастерство Грина тускнеет. Сложное положение, в котором оказался герой, описывается трижды, один раз — в «волшебной сказке», которая, по идее, должна продолжаться всю ночь, но рассказывается всего-то десять минут. Эпизод с бегством Део Грация не получился. Грэм всегда недоволен. В своих ранних книгах он ропщет на бедность и безвестность; сегодня — на успех. Винюсь: я был одним из тех, кто причислил его к «гнусной» категории «католических писателей». Раньше он сетовал на неумеренность своих сексуальных потребностей, теперь — на их нехватку. Такую книгу я рецензировать не могу.
4 января 1961 года
Написал Грэму, что, судя по его последнему роману, репутация «католического писателя» выводит его из себя. Что в этом, несомненно, есть и моя вина, о чем искренне сожалею. Двенадцать лет назад многие католики ставили его веру под сомнение, я же ездил по Англии и Америке и изо всех сил старался их переубедить. <…> Для старых, испытанных скаковых лошадей, для Элизабет Боуэн, Джона Бетджемена, Лесли Хартли, прошлый год получился хуже некуда: они с треском проиграли все скачки до одной. Нэнси Митфорд и Тони Поуэлл {832} еще держатся в седле. А вот автор «Ценой потери» в седле не удержался.
5 февраля 1961 года
Обедал с Тони и Вайолет Поуэлл. Отправились на панихиду по сэру Эдварду Лонгфорду. При приближении к юдоли печали чувства к усопшему сменились малопристойными шуточками. <…> Когда Нэнси сказали, что за завтраком он замертво свалился под стол, она заметила: «Прямо как Чарльз Диккенс». Когда ее пригласили на похороны, она заявила: «На наши похороны он не приходил ни разу». <…>
12 февраля 1961 года
Огромное удовольствие рассчитывать прислугу: можно выбросить все подарки, которые они мне преподнесли.
4 мая 1961 года
Во многих книгах вплоть до самого последнего времени героя облыжно обвиняют во всех смертных грехах, и у него появляется возможность наконец-то выяснить, кто его настоящие друзья, а кто нет, — ведь настоящий друг никогда не заподозрит его в преступлении. Интересно, а кого бы из своих друзей счел незапятнанным ни в одном дурном деле я? Если бы, к примеру, до меня дошли слухи, что Эндрю Девоншир арестован за гомосексуализм, Энн Флеминг — за отравление мужа, а Боб Лейкок — за кражу со взломом, что бы я решил? — «Надо же? Кто бы мог подумать?»
21 июня 1961 года
Помню, как мы с Грэмом /Грином. — А.Л./ в обществе знаменитостей отправились в Реймс, на завод шампанских вин. Перед вылетом нам вручили список членов делегации. Среди них был и Алан Прайс-Джонс. «Я остаюсь, — заявил Грэм. — С этим Джонсом я не поеду!» — «Что ты против него имеешь?» — «Он мне глубоко отвратителен». — «Его не будет, он всегда принимает все приглашения и в последний момент останавливается на самом заманчивом. Его наверняка перехватили». И Грэм сел в автобус. Но в аэропорту нас ожидал Алан — он приехал на машине. Грэму деваться было некуда. С собой у него была бутылка виски, и он тут же, чтобы поднять себе настроение, к ней приложился. Прикладывался он к бутылке и во время vin d'honneur [294], и на банкете. После ужина, в одиннадцать вечера, Грэм решил отправиться в бордель и был искренне удивлен, узнав, что в это время бордели уже закрыты. Спать я пошел рано — на следующий день мы должны были чуть свет выехать в Эперней. Утром в холле я обнаружил Алана Прайс-Джонса, он был свеж и элегантен и выглядел восемнадцатилетним. Следом за ним из лифта вывалился Грэм: глаза красные, как у кролика, лицо белое, руки дрожат. «До четырех утра пил виски», — выпалил он. «С кем?» — «С Аланом Прайс-Джонсом».
15 июля 1961 года
Узнав о самоубийстве Хемингуэя, перечитал «Фиесту». Когда книга вышла впервые, она меня поразила: вместо рыбной ловли и боя быков — пьяные разговоры. Язык и сейчас, когда я ее перечитал, производит сильное впечатление, а вот сюжет оставляет желать… Вначале Роберт Кон описан очень подробно, чего нельзя сказать о других персонажах. Вся книга задумана как трагедия Кона, однако сам он к финалу отступает в тень.
18 июля 1961 года
Несколько дней разбирал свой архив с идеей начать писать автобиографию (что-то напишет Алек {833} в своей?) и обнаружил записи с мыслями и случаями из жизни за последние пятнадцать лет. Привожу их здесь в произвольном порядке, без дат.
Глубоко аморальный принцип: «Через сто лет все будет точно так же». Вся мораль целиком зависит от случайности. Всякий акт свободного волеизъявления, хорош он или плох, сказывается до скончания света.
После смерти Рональда Нокса {834} Дуглас Вудрафф приехал в Меллз и попросил Кэтрин отдать ему на память какую-нибудь вещицу покойного. Отлично, он имеет в виду что-то конкретное? «Больше всего мне бы хотелось, — признался Дуглас, — забрать пишущую машинку, на которой Рональд печатал свой перевод Вульгаты». — «К сожалению, — отвечает К., — машинка сломалась, и мы ее выбросили. Перед самой смертью он купил новую, но почти совсем на ней не работал». — «Сойдет и эта», — сказал Дуглас, забрал новую пишущую машинку и был таков.
Читать газеты, особенно рецензии, все равно, что сидеть в поезде и слышать, как сосед по купе указывает своему спутнику на происходящее за окном и, комментируя, все безбожно перевирает. «Вот белая лошадь, — сказал он, когда мы проезжали Уэстербери, — из рассказа Честертона». {835} В первый момент хочется вмешаться, поправить, но разум противится: «Какого черта?»
Душу язычника принято сравнивать с птицей, пролетающей через освещенный холл и исчезающей в темноте. Лучше было бы сравнить ее с птицей, мечущейся в темной комнате и бьющейся в окна, между тем как за открытыми дверями — воздух и солнце.
Политик — не тот, кто стремится к власти, чтобы проводить политику, которую считает необходимой, а тот, который проводит политику, чтобы добиться власти.
В отрочестве мы все американцы, умираем же французами. Двойники не узнают друг друга.
Требовать истину от низших классов — неслыханная наглость.
«Моя дорогая, многие, очень многие будут просить вашей руки». — «В самом деле? Откуда вы знаете?» — «У преступниц никогда не бывает отбою от женихов».
Нервы домработницы.
Раньше король был жертвенным животным, потом — жертвой предательства и убийства. В наши дни корону водрузил себе на голову народ. И теперь не снести ему головы.
Кем ты сегодня обедаешь?
Политики торгуют, припрятав ценники.
Нации не доживают до старости. Они заболевают и умирают в день своего совершеннолетия.
Из-за своих соседей язычников христиане довели современное общество до такого состояния, когда многие грехи утратили свою привлекательность, а многие завиральные идеи — свое правдоподобие. Во времена наших дедов жадность вознаграждалась всеобщим почитанием и властью; роскошь воспринималась как свидетельство хорошего тона; людям жилось так хорошо, что предупреждения пророков представлялись устаревшими и вздорными; гедонисты были счастливы, а атеисты подавали пример добродетели; казалось, что преисподней не заслуживает никто. Чтобы отказаться от мира и плоти и испытывать страх перед дьяволом, нужна была героическая вера. Теперь же для этого нужен всего-навсего здравый смысл. Однако здравым смыслом в наши дни похвастаться могут немногие.
18 сентября 1961 года
Воспоминание. Рэндолф {836} /Черчилль. — А.Л./ в первый раз прочитал Библию: «Мой Бог! Какой же Бог все-таки негодяй!»
26 марта 1962 года
Когда мы молимся, нас предупреждают, чтобы мы не ждали от Бога ответа, не испытывали чувства близости к Богу. «Утешения» ниспосылаются очень редко, на них не следует рассчитывать, не следует придавать им значение. «Не можешь молиться? Есть что просить у Бога? Ты пытался? Жалеешь, что не получилось? Значит, действительно молился». Для скептика в этом суть обмана.
9 мая 1962 года
Совершить внутренний акт самоотречения и стать чужим этому миру; наблюдать за своими соотечественниками так, как наблюдал бы за иностранцами, удивляясь их обычаям, с терпением относясь к их глупостям и с равнодушием — к их враждебности. Не в этом ли секрет счастья в наш век посредственности?
Если делаешь добро — то полной мерой и без чьего бы то ни было посредства. Никогда не досаждай другим своей добротой.
Вчера посмотрел фильм «Ночь нежна». О Фицджеральде я услышал впервые лишь после его смерти, после войны, когда один кинорежиссер заметил, что он оказал на меня огромное влияние.
(а) Американские самоубийцы Фицджеральд, Хемингуэй были отошедшими от веры католиками.
(в) Litera scripta manet. [295] Впечатление глаза и уха мимолетно. Перечитывая после фильма книгу, не вызвавшую у меня особого восторга, я поймал себя на том, что говорю: «Так вот как, оказывается, было дело? Так вот она на самом деле какая!» Все, кроме Эйба и исполнительницы главной роли, играли хорошо. Вывести сестру на передний план было, может, и неверно, но оригинально. Чтобы Дайвер казался американским героем нового типа, в фильме он пускает в ход кулаки. Над темой, для романа очень важной, — надругательство над сельским уединением — режиссер надругался с первых же кадров. Весь эпизод с неграми, да и с полицией тоже, потерян. Бесконечные, длящиеся по несколько минут (чтобы не сказать часов) поцелуи совершенно лишние. Режиссер не понял главного: Дайвер не тот человек, кто смог бы вылечить Николь. Будь фильм чуть примитивнее — и получилась бы вполне пристойная экранизация довольно посредственной книги. В результате же несуразно дорогой механизм киноиндустрии пасует перед сидящим за пишущей машинкой захмелевшим янки. Впрочем, мы, писатели, должны помнить: наши «характеры» и наши «драмы» — не более чем тени в сравнении с реальными людьми и их драмами.
Искусственность Киплинга не в пример больше искусственности его современников декадентов. В казармах слыхом не слыхивали о «Гомере» и «лире».
Помазанием Церковь из последних сил защищает уши от вторжения звука. Но Природа провидением Господним сделала это намного раньше. Человек уже слышал все, что было миру сказать ему, и больше ничего слышать не хочет.
5 октября 1962 года
Писать, думать и молиться можно исключительно о других; мечтать же — только о самом себе.
По мере взросления и старения все больше узнаешь о том, что тебе не дается.
25 декабря 1962 года
Моя дочь Маргарет, выходя из церкви после службы и разглядывая свое обручальное кольцо: «Для церкви оно в самый раз. Сверкает».
10 июня 1963 года
Друзей мы любим не за их умение забавлять нас, а за наше умение забавлять их. В моем случае таких людей становится все меньше.
3 сентября 1963 года
Тридцать пять лет назад, чтобы познакомиться с людьми, чьи представления о жизни и манера выражаться вам чужды, приходилось ехать очень далеко и испытывать в пути немалые неудобства. Теперь же для этого достаточно переступить порог собственного дома.
Любая судьба хуже смерти.
Март 1964 года
Рэндолфа Черчилля положили в больницу, ему должны были удалить легкое. Объявили, что опухоль не злокачественная. <…> Перед отъездом в Рим я встретился с Эдом Стэнли в «Уайте» и сказал ему, что прогресс современной науки очевиден, раз у Рэндолфа удалось найти хоть что-то «не злокачественное».
Пасха, 1964 год
Сравнить церковную службу с охотой. Основная задача охотника (священника) — выследить лису и подстрелить ее. Если он выследит лису и охота удастся, ему заплатят. Одни, если они хорошо держатся в седле и знают местность, не отстают от собак и подбирают добычу; другие выпивают в укрытии и, не торопясь, ездят по дорожкам.
Когда я впервые пришел в церковь, меня поразила не торжественность церемониала, а то, как умело справляется со своим делом священник. Перед ним стояла очень важная задача, которую, кроме него, выполнить было некому. Он и служка поднялись к алтарю со своими принадлежностями и взялись за дело, совершенно не интересуясь тем, что происходит у них за спиной, и — уж тем более — вовсе не собираясь произвести на прихожан впечатление.
«Сопричастность» (литературный жаргон) читателя — вовсе не обязательно спор с автором, как полагают немцы. Произведению искусства «сопричастен» тот, кто изучает его с благоговением и пониманием.
Письма Джорджу Оруэллу и Грэму Грину
Джорджу Оруэлу
30 августа 1945
Дорогой мистер Оруэлл,
Необычайно благодарен Вам за Вашу искусную и прелестную аллегорию {837}. Эта — одна из тех книг, которую мне, конечно, очень хотелось купить и которая, где бы я ее ни спрашивал, конечно же, всюду распродана.
Искренне Ваш
Ивлин Во.
Грэму Грину
З мая 1948
Дорогой Грэм,
Я пришел в восторг (если можно придти в восторг от телефонного разговора), узнав про успех Вашей книги, и у меня уже заранее текут слюнки…
В наше время разбогатеть невозможно, зато вести праздную жизнь не возбраняется, — а американская премия {838} избавит Вас от необходимости писать лет пятнадцать. Главное, заключите новый контракт с «Вайкинг-Пресс» (эту книгу, насколько я понимаю, они выпустили в соответствии с условиями прежнего контракта) — пусть платят Вам процент с продаж регулярно, как зарплату. <…>
Месяца полтора читатели будут заваливать Вас письмами, а потом, как-то вдруг, потеряют к Вам всякий интерес. Я всегда читал все письма подряд и довольно грубо отвечал на некоторые из них, что неправильно: надо либо не читать их вовсе, либо посылать в качестве ответа свою фотографию с автографом и выражением искренней благодарности.
Посоветовал бы Вам написать подробную (страницы на четыре) автобиографию, напечатать ее и распространить. Это избавит Вас от необходимости отвечать на вопросы. Ближайшие полтора месяца, пока Вы — герой дня, читательскому любопытству не будет предела.
Как Вы считаете, католики сочтут Вашу книгу нарочито папистской? Если так — хлопот не оберетесь: Вам сделают выговор епископ Лондонский, епископ провинции Онтарио и почетный доктор из колледжа Лойолы в Балтиморе. <…>
Джорджу Оруэллу
21 июня 1948
Дорогой мистер Оруэлл,
в больнице, полагаю, получить письмо приятно всегда — даже от человека малознакомого. В надежде на это спешу сообщить Вам про книгу Вудхауса, о существовании которой слышу впервые; полагаю, и Вы тоже. Речь идет об «Истории о том, как Кларенс спас Англию», романе, изданном в 1909 году «Астон-Риверз» с тошнотворными иллюстрациями Гаррисона.
«Кларенс» имеет прямое отношение к Вашему эссе {839} и к нашей переписке по этому поводу.
Тема книги — захват Англии армиями Германии, России, Китая, Марокко и т. д. Население, за исключением бойскаутов, ведет себя подобострастно. Худшее надругательство: завоеватели топчут дерн на поле для гольфа и проваливаются в лунки.
«Лондон подвергся бомбардировке. По счастью, дело было в августе, и город был пуст».
Бойскаут Кларенс — карикатура, он ходит и бормочет себе под нос: «Родина моя, Англия моя, моя падшая, загубленная Англия», и т. д. <…>
Если когда-нибудь надумаете переработать свое эссе, то эту книгу, безусловно, упомянуть бы стоило. Читается она точно так же, как его берлинские радиопередачи; сам Вудхаус, по словам одного моего знакомого, считает «Кларенса» «одной из своих лучших книг».
Отвечать на мое письмо необязательно. Я так обрадовался, обнаружив это отсутствующее звено в нашем споре, что решил дать Вам знать.
Искренне Ваш
Ивлин Во.
Джорджу Оруэллу
17 июля 1949
Дорогой Оруэлл (Блэр?) — какое из имен Вы предпочитаете?
Вы, по всей видимости, удивлены, отчего это я не поблагодарил Вас за «1984». Дело в том, что издатель не потрудился прислать мне роман, и, в конце концов, я купил его себе сам. Должен, тем не менее, выразить Вам свою благодарность — книга поучительна и необычайно увлекательна. Я видел несколько рецензий, английских и американских, — все они отдают «1984» должное. Не стану повторять то, что в них говорится. Поверьте, я полностью разделяю восхищение рецензентов Вашим мастерством — чего стоит хотя бы блестящая сцена в пабе, где Уинстон пытается выудить из старика воспоминания о дореволюционных временах.
Вместе с тем чувство потрясения, на которое Вы, надо полагать, рассчитывали, я не испытал. И в первую очередь, вероятно, потому, что не могу согласиться с Вашей философией. Вы отрицаете существование души (по крайней мере, Уинстон отрицает) и материи противопоставляете только разум и волю. Сейчас стало очевидным, что материя может — и в определенных условиях будет — управлять разумом. Таким образом, у Вас ничего, кроме материи не остается. Но ведь проблема вовсе не нова. Мы всегда признавали существование безумия, когда разум и воля действовать не способны, — но никто никогда не отказывал безумцам в наличии души.
Бунт Уинстона фальшив. Его «Братство» (реальное или вымышленное) — не более чем еще одна банда, такая же, как Партия. Фальшью мне представляется и то, что этот бунт, как и у леди Чаттерлей, находит выражение в сексуальном акте; вступив в интимную близость, Уинстон словно бы заключает мистический союз с пролами, в результате чего обретает почву под ногами.
Не исключено, что в 1984 году мы будем жить примерно в том мире, какой Вы нарисовали. Но для меня этот мир неправдоподобен уже хотя бы потому, что в нем отсутствует Церковь. Мне уже однажды приходилось писать, что теперь, когда роль Церкви очевидна всем, Вы словно бы не подозреваете о ее существовании. Не принимайте, если хотите, ее сверхъестественный смысл, но Вы же не можете не признать уникальный характер Церкви как социального и исторического института. Пламя ее негасимо, хотя, конечно же, его ничего не стоит загасить в каком-то определенном месте и на какое-то определенное время. Но и такое случается реже, чем Вы думаете. Потомки новообращенных Святым Ксавьером в Японии {840} сохраняли свою веру триста лет, и когда в страну в прошлом веке пришли европейцы, оказалось, что они, как и три века назад, читают «Аве Мария» и «Патер Ностер».
Братство, способное бросить вызов Партии, — это братство любви, а не прелюбодеяния в Беркшире, и уж тем более не серная кислота, которую выплескивают детям в лицо. И люди, которые любят распятого Бога, никогда не сочтут пытку всемогущей.
Вот видите, как взволновала меня Ваша книга, раз я рискнул прочесть Вам проповедь. <…>
Грэму Грину
27 марта 1950
Дорогой Грэм,
спасибо огромное за «Министерство страха» и «Путешествие без карты». Свой экземпляр «Путешествия» я потерял, и оно выветрилось у меня из памяти. Обе книги немедленно перечитаю. Поймал себя на том, что последнее время полюбил перечитывать — особенно написанное Вами. С гордостью взираю на целую полку Ваших книг с дарственной надписью.
Вот видите, папа Вас проклял — проклятие чуть ли не именное, а? «Ожесточенные и аморальные книги, скрытые под мишурой эстетики». Суровые слова.
Жду не дождусь рассказа о Ваших бостонских злоключениях. Мне идея этой пьесы никогда не нравилась.
… Вы меня не узнаете. Сижу на диете доктора Галлера и весь усох. Стал очень похож на Минти — мне всегда казалось, что мы с ним на одно лицо.
Всегда Ваш
Ивлин.
Кстати, о перечитывании. Перечитал «Брайдсхэд» {841} и пришел в ужас. Оправданий найдется немало: спешка, казармы, затемнение, — но для мирного времени книга не годится. А вот сюжет, по-моему, отличный. Летом сяду переписывать.
Грэму Грину
27 июля 1950
По возвращении обнаружил Ваш трогательный подарок — «Третьего человека». {842} Прочту с огромным любопытством, хотя пьеса мне вряд ли понравится так же, как понравилась книга или фильм. Пожалуйста, не бросайте «Брайдсхэд» — уверен, у Вас получится отличный фильм. И не подумайте, что я буду придираться. Я придираюсь к стряпне, теологии, одежде, грамматике и собакам.
И.
Грэму Грину
8 ноября 1950
Ужасно благодарен за маленькую пожарную машину. Спору нет, Вы — величайший прозаик века, но так ли уж «насыщенно драматическое повествование», как гласит надпись на обложке?
Приезжайте поскорей. У меня есть икра.
И.
Грэму Грину
18 августа 1951
Дорогой Грэм,
большое спасибо за «Коней одной любовной связи» {843} — сегодня получил. Не знаю, показывал ли Вам Кэремен мою рецензию. Сквозь сдержанный стиль просматривается огромное восхищение Вашей книгой. Надеюсь — нет, не сомневаюсь, — она будет иметь успех.
В конце следующей недели Лаура увозит детей, и я почти месяц буду один. Могу ли надеяться, что Вы скрасите мое одиночество? Обуреваемый воспоминаниями о военном времени, пишу нескончаемый роман из армейской жизни. Очень, кстати говоря, вдохновился, когда прочел, что, по мнению Бендрикса {844}, 1000 слов в день — результат неплохой. Когда-то мне удавалось писать и 3000 слов в день, да и теперь довожу иной раз счет до 1200. Впрочем, Бендрикс, подозреваю, пишет лучше меня.
В Америке, когда человека посвящают в духовный сан, он получает предложение от страховой компании застраховаться на случай лишения сана. Что ж, в этом, судя по всему, есть смысл.
Ронни Нокс предлагает Вам сюжет: благородный священник берет на себя чужие грехи, чтобы помочь нуждающимся.
Так приезжайте же, если лежит душа.
Всегда Ваш
Ивлин.
Грэму Грину
21 августа 1951
Дорогой Грэм,
жду Вас с нетерпением. Но должен предупредить о некоторых неудобствах. Выпивки дома полно, а вот со съестным дело обстоит не лучшим образом. Моя кухарка в отпуске, вместо нее я нанял женщину из деревни. Если готовы есть яичницу, то от голода не умрете, но, боюсь, общепринятых блюд будет Вам не хватать.
Автомобиль. Вы водите? Я — нет. В нашем распоряжении будет ветхая машина. Впрочем, если нам захочется купить почтовую марку, до почты мы сможем добраться и пешком.
Дворецкий. Вчера слег. А ведь все мои — и Ваши — удобства целиком зависят от него. А он, как видно, выбыл надолго.
Пишу все это, чтобы Вы понимали: Ваш визит будет сопряжен для Вас с некоторыми неудобствами. Для меня же он будет сплошным удовольствием, ведь неудобства мне придется терпеть в любом случае, а Ваше присутствие их скрасит. Если Вы готовы разделить их со мной — милости просим.
По вечерам я надеваю смокинг, однако Вам, если Вы, как Генри Йорк {845}, «в наряде… пышном… не так удобно мне», следовать моему примеру вовсе не обязательно.
В Вашем распоряжении будет гостиная, где Вы сможете писать, а также ванная и постель. Горячую воду в любое время обещать не могу — за бойлер «отвечает» заболевший дворецкий. Кокса полно — если Вы что-то смыслите в том, как работает бойлер.
Словом, будем жить жизнью швейцарских робинзонов {846}. <…>
Грэму Грину
Пепельная среда, 27 февраля 1952
Дорогой Грэм,
<…> жаль, что наш с Вами февраль на Капри не состоялся. С Рождества меня преследуют такие сильные боли, что еду погреть старые кости в другое место /На Сицилию. — А.Л./. Не удивился, когда прочел в газетах о Ваших сайгонских злоключениях. Сами виноваты — не надо было признаваться в своем красном прошлом. Прочел, как вы разнесли в пух и прах американскую разведку. Эти шпионы, надо полагать, обнаружили у Вас «волчий билет» {847}. Признавайтесь.
Ни минуты не сомневаюсь, что Ваш текст ужасно извратили. Говорить по душам с журналистами — безумие. Американцы, конечно же, трусы. Они, почти все, — потомки негодяев, которые из страха перед военной службой сбежали от своих законных монархов. Хорошо, что Вы вбили им это в голову. Но какой-то безумный репортер заявил, что Вы сказали, будто католическая вера запрещает правителю нанимать шпионов для выявления потенциальных бунтарей. За такое и под суд отдать могут. Этот же репортер написал, что, на Ваш взгляд, демократия совместима с католицизмом. Такая точка зрения, может, и не подсудна, но очень вредна.
Кончил книгу {848}, которую писал. Не получилась. Разумеется, все писатели пишут плохие книги, но сейчас, именно в это время, мне обидно. В ней есть несколько отличных фарсовых сцен — но только на первых страницах. Дальше — скучно. Что ж, такой была война. <…>
Грэму Грину
7 октября 1952
Дорогой Грэм,
Ваше письмо очень меня согрело. Спасибо большое.
Когда Вы возвращаетесь? Что-то давно мы не виделись.
Завершается сорок девятый год моей жизни. А Ваш только начинается. Говорят, впереди — критический период, который скажется на всей последующей жизни. Это был год дружеских потерь. И не из-за смертей, а из-за жизненных передряг. Наша с Вами дружба началась довольно поздно. Дай Бог, чтобы продолжалась.
Пожалуйста, оставьте мне билеты на Вашу премьеру. Буду громко аплодировать и кричать: «Автора!»
Не скрою от Вас, мне показали Ваше письмо про Чаплина {849} в «Нью-Стейтсмен».
Если Кэтрин еще на Капри, большой ей от меня привет.
И.
Грэму Грину
2 мая 1954
Дорогой Грэм,
с тех пор как Вы показали мне письмо Великих Инквизиторов {850}, мое негодование только растет. Письмо это столь же бессмысленно, сколь и несправедливо — злостное извращение благородной книги.
Вы хотите, чтобы почитатели «Силы и славы» подняли свой голос в защиту романа? Я готов и буду рад. Не думаю, впрочем, чтобы в Вашем положении следовало бы (следует?) прибегать к подобным мерам. Знаю, у вас есть самые лучшие духовные наставники; мне же, человеку непосвященному, казалось бы, что сейчас слово за инквизиторами. Вы ведь не обращались в Церковь за одобрением. Их дело рекомендовать внести в роман изменения и тем самым выставить самих себя на посмешище. На то, чтобы написать свое первое письмо, у них ушло четырнадцать лет. У Вас на ответ уйти должно столько же.
Но если Вам кажется, что публичный протест все же необходим, — можете на меня рассчитывать.
Всегда Ваш
Ивлин.
Грэму Грину
3 января 1961
Дорогой Грэм,
мне прислали сигнальный экземпляр «Ценой потери», и я прочел роман с огромным интересом. Я мог бы многое сказать о великолепном описании лепрозория, а также о том, с каким блеском вы решаете проблему диалога на четырех языках. Особенно мне понравилась проповедь отца-настоятеля. Но рецензировать роман я не буду, за что прошу меня извинить.
Конечно, я знаю, как вредно отождествлять вымышленные персонажи с их автором, но <…> этот роман дает ясно понять, что репутация «католического писателя», к которой Вы вовсе не стремились, вызывает у Вас раздражение. Сознаю, есть тут доля и моей вины. Двенадцать лет назад я прочел здесь и в Америке несколько лекций, где с излишней самонадеянностью попытался истолковать то, что, по моему глубокому убеждению, являлось апостольской миссией которой могли пренебречь читатели, шокированные откровенной сексуальностью некоторых Ваших тем. В каком-то отношении я, по существу, повел себя, как Рикер. Мне очень жаль, что своим вмешательством я способствовал возникновению неловкой ситуации, и я молюсь, чтобы это была всего лишь неловкая ситуация и чтобы отчаянные поступки Морин и Керри оставались не более чем художественным вымыслом.
Всегда любящий Вас
Ивлин
Грэму Грину
5 января 1961
Мой дорогой Грэм.
боюсь. Ваш секретариат в настоящее время переключился на Лаос, но я вынужден вмешаться, чтобы поблагодарить Вас за много добрых слов в Вашем письме, а также, чтобы прояснить кое-какие спорные вопросы. Ответом можете себя не утруждать.
Я не настолько безумен, чтобы полагать, что Рикер списан с меня. Я воспринимаю его не как свой портрет, а как карикатуру на некоторых Ваших почитателей (в том числе и на себя), попытавшихся навязать Вам позицию, которую Вы сочли для себя оскорбительной. В романе найдется немало подобных намеков, замечать которые мы отказывались. И вот теперь Вы открыто от нас отреклись. Ваши бывшие товарищи относятся к Вам не столько с «враждебностью», сколько с сожалением Браунинга к своему «Погибшему вождю» {851} — естественно, без обвинений в корыстолюбии.
Рецензию на «Ценой потери» мне заказал не «Манс», а «Дейли Мейл». Они хотели сенсации. Того же, вне сомнения, захотят и другие газеты. Не думаю, что Вы вправе обвинять читателей, которые восприняли роман как публичное отречение от веры. На мой взгляд, словосочетание «взвешенный атеизм» лишено смысла, ибо атеист отрицает высшую цель человека — любить Бога и служить Ему. Только в самом поверхностном смысле может атеизм быть «взвешенным». «Бесплодная земля» атеистов {852} куда более чужда мне, чем Ваш лепрозорий.
Желать Вашей книге успеха я не могу — но и бросаться на нее в сенсационную атаку, как того хочет «Мейл», тоже не стану. <…>
Упаси меня Бог копаться в тайнах Вашей души. Просто меня огорчило Ваше публичное выступление.
Неизменно преданный Вам
Ивлин.
Грэму Грину
Январь 1966
Дорогой Грэм,
собирался поздравить Вас с «Комедиантами» и поблагодарить за то, что, как и подобает настоящему другу, Вы прислали мне экземпляр, — но раскрыл газету и обнаружил сногсшибательную новость: Вы стали Кавалером почета. Если не ошибаюсь, один из Ваших героев как-то заметил, что, если чего и стоит добиваться, так только общественного признания. Боюсь, мое письмо затеряется в огромной пачке поздравительных реляций. Если же оно все-таки просеется сквозь сито Вашего секретариата и попадет к Вам в руки, — примите его, пожалуйста, как выражение самой чистосердечной радости.
От «Комедиантов» я в полном восторге. С годами Вы нисколько не растеряли свою мощь. Эта книга могла быть написана и тридцать лет назад — и никем, кроме Вас.
1965 год был плох по многим причинам: выпадали зубы, умирали друзья, «aggiornamento» [296]. Новых напастей жду со смирением.
Конечно же, не отвечайте.
С любовью
Ивлин.
Джордж Оруэлл {853}
Из очерка «Англичане»
Англия с первого взгляда
Иностранцам, посещающим нашу страну в мирное время, редко когда случается заметить существование в ней англичан. Даже акцент, именуемый американцами «английским», наделе присущ не более чем четверти населения. Карикатуры в газетах континентальной Европы изображают англичанина аристократом с моноклем, зловещего вида капиталистом в цилиндре либо старой девой из Берберри. Все обобщенные суждения об англичанах, как доброжелательные, так и неприязненные, строятся на характерах и привычках представителей имущих классов, игнорируя остальные сорок пять миллионов населения.
Но превратности войны привели в Англию в качестве солдат или беженцев сотни тысяч людей, никогда не попавших бы сюда при обычных обстоятельствах и вынужденно очутившихся в самой непосредственной близости с простыми людьми. Чехи, поляки, немцы, французы, ранее воспринимавшие Англию как Пикадилли и Дерби, оказались в сонных деревушках Восточной Англии, в северных шахтерских городках или в обширных рабочих районах Лондона, названий которых мир знать не знал, пока на них не обрушился «блиц». Те из них, кто не лишен дара наблюдательности, имели возможность убедиться, что настоящая Англия — это отнюдь не Англия туристических справочников. Блэкпул куда более типичен, чем Аскот, цилиндр — траченная молью диковинка, а язык Би-би-си едва-едва понятен массам. Карикатурам не соответствует даже преобладающий физический тип англичанина, ибо высокие, долговязые фигуры, традиционно считающиеся английскими, редко встречаются за пределами высших классов. Трудящийся же люд в основном мелковат, короткорук и коротконог, движениям свойственна порывистость, а женщинам на пороге среднего возраста свойственно раздаваться в теле.
Стоит на минуту поставить себя на место иностранного наблюдателя, впервые оказавшегося в Англии, но непредубежденного и в силу рода занятий имеющего возможность общаться с рядовыми, полезными, неприметными людьми. Не все его выводы будут верны, ибо он не сумеет сделать поправку на ряд временных погрешностей, внесенных войной. Никогда не видев Англии в нормальные времена, он будет склонен недооценивать крепость классовых барьеров, либо воспринимать сельское хозяйство страны более здоровым, чем на самом деле, либо излишне остро реагировать на запущенность лондонских улиц и чрезмерное пьянство. Но зато его свежему взгляду откроется многое, что примелькалось наблюдателю, живущему здесь постоянно, и его вероятные ощущения стоят того, чтобы задуматься над ними. Почти наверное он сочтет основными чертами рядовых англичан их глухоту к прекрасному, благонравие, уважение к закону, недоверие к иностранцам, сентиментальное отношение к животным, лицемерие, обостренное восприятие классовых различий и одержимость спортом.
Что до нашей глухоты к прекрасному, то все больше и больше чудесных пейзажей разрушаются расползающейся хаотической застройкой; предприятиям тяжелой промышленности позволяется превращать целые графства в выжженные пустыни; памятники старины бессмысленно разрушаются либо тонут в море желтого кирпича; широкие просторы замыкаются уродливыми монументами ничтожеств — и все это без малейшей тени общественного протеста. Обсуждая жилищную проблему Англии, средний человек даже и не берет в голову эстетический ее аспект. Не существует никакого мало-мальски широкого интереса к искусствам, не считая разве что музыки. Поэзия, та область искусства, в которой Англия преуспевала более всех прочих, уже на протяжении более чем столетия не представляет ровно никакого интереса для простых людей. Она становится приемлемой, лишь прикидываясь чем-то иным, например популярными песнями или мнемоническими рифмами. Право, само слово «поэзия» вызывает либо пренебрежение, либо неловкость у девяноста восьми человек из ста.
Наш воображаемый наблюдатель-иностранец, безусловно, поразится свойственному нам благонравию: упорядоченному поведению англичан в толпе, где никто не толкается и не скандалит; готовности ждать своей очереди, добродушию задерганных, перегруженных работой людей — автобусных кондукторов, например.
Английский рабочий люд не отличается изяществом манер, но исключительно предупредителен. Приезжему всегда с особым тщанием покажут дорогу, слепцы могут ездить по Лондону с полной уверенностью, что им помогут в любом автобусе и на каждом переходе. Военное время заставило часть полицейских носить револьверы, однако в Англии не существует ничего подобного жандармерии, полувоенным полицейским формированиям, содержащимся в казармах и вооруженным стрелковым оружием (а то и танками и самолетами), стражам общества от Кале до Токио. И, за исключением определенных, четко очерченных районов в полудюжине больших городов, Англия почти не знает преступности и насилия. Уровень честности в больших городах ниже, чем в сельской местности, но даже и в Лондоне разносчик газет смело может оставить пачку своих бумажных пенни на тротуаре, заскочив пропустить стаканчик. Однако подобное благонравие не так уж давно и привилось. Живы еще люди, на памяти которых хорошо одетой особе нипочем было не пройти по Рэтклиф-хайвей, не подвергшись приставаниям, а видный юрист на просьбу назвать типично английское преступление мог ответить: «Забить жену насмерть».
Революционные традиции не прижились в Англии, и даже в рядах экстремистских политических партий революционного образа мышления придерживаются лишь выходцы из средних классов. Массы по сей день в той или иной степени склонны считать, что «противозаконно» есть синоним «плохо». Известно, что уголовное законодательство сурово и полно нелепостей, а судебные тяжбы столь дороги, что богатый всегда получает в них преимущество над бедным, однако существует общее мнение, что закон, какой он ни есть, будет скрупулезно соблюдаться, судьи неподкупны и никто не будет наказан иначе, нежели по приговору суда. В отличие от испанского или итальянского крестьянина англичанин не чует печенкой, что закон — это обыкновенное жульничество. Именно эта всеобщая вера в закон и позволила многим недавним попыткам подорвать Хабеаскорпус остаться незамеченными обществом. Но она же позволила найти мирное разрешение ряда весьма отвратительных ситуаций. Во время самых страшных бомбежек Лондона власти пытались помешать горожанам превратить метро в бомбоубежище. В ответ лондонцы не стати ломать двери и брать станции штурмом. Они просто покупали билеты по полтора пенни, тем самым обретая статус законных пассажиров, и никому не приходило в голову попросить их обратно на улицу.
Традиционная английская ксенофобия куда более развита среди трудящихся, нежели среди средних классов. Причиной, отчасти воспрепятствовавшей принять накануне войны действительно большое число беженцев из фашистских стран, послужило сопротивление профсоюзов, а когда в 1940 году интернировали беженцев-немцев, протестовал отнюдь не рабочий класс. Английским рабочим очень трудно найти общий язык с иностранцами из-за различий в привычках, особенно в еде и языке. Английская кухня резко отличается от кухни любой другой европейской страны, и англичане сохраняют здесь стойкий консерватизм. Как правило, к заморскому блюду англичанин и не прикоснется, чеснок и оливковое масло вызывают у него отвращение, а без чая с пудингом и жизнь не в жизнь. Особенности же английского языка делают невозможным чуть ли не для каждого, кто оставил школу в четырнадцать лет, выучить иностранный язык в зрелые годы. Во французском Иностранном легионе, например, британским и американским легионерам редко удается выбиться из рядовых, потому что они неспособны овладеть французским, в то время как немцы начинают говорить по-французски через несколько месяцев. Английским рабочим свойственно считать чем-то бабьим даже умение правильно выговаривать иностранные слова. Это связано с тем, что изучение иностранных языков является естественной частью образования высших классов. Поездки за границу, владение иностранными языками, умение наслаждаться иностранной кухней подспудно ассоциируют с барством, проявлениями снобизма, поэтому ксенофобия подстегивается и чувствами классовой ревности.
Самым, пожалуй, отвратительным зрелищем в Англии являются собачьи кладбища в Кенсингтон-гарденз, Стоук-поуджез (они примыкают прямо к церковному двору, где Грей написал свою знаменитую «Элегию»), а также во многих иных местах. Но существуют также и бомбоубежища для домашних животных, оборудованные миниатюрными кошачьими носилками, а в первый год войны можно было насладиться зрелищем празднования Дня животных со всей обычной помпой в самый разгар эвакуации Дюнкерка. Хотя самые большие его глупости творят аристократки, кошачий культ пронизывает все слои общества и, видимо, связан с упадком сельского хозяйства и сокращением уровня рождаемости. Поголовье кошек и собак не смогли сократить даже несколько лет строгого нормирования продовольствия, и даже в беднейших кварталах больших городов в витринах зоомагазинов выставляется канареечный корм по ценам, достигающим двадцати пяти шиллингов за пинту.
Лицемерие столь широко вошло в английский характер, что заезжий наблюдатель будет готов столкнуться с ним на каждом шагу, но найдет особо выразительные примеры в законах, касающихся азартных игр, пьянства, проституции и сквернословия. Ему покажется затруднительным примирить антиимпериалистические сантименты, широко выражаемые в Англии, с размерами Британской империи. Будь он родом из континентальной Европы, он бы с ироническим изумлением заметил, что англичане считают порочным содержать большие армии, но не видят греха в содержании большого флота. Он бы отнес к лицемерию и это — хотя и не вполне справедливо, ибо именно островное положение Англии и вытекающее отсюда отсутствие необходимости содержать большую армию и обусловили возможность становления и развития британских демократических институтов, что достаточно хорошо понимают в народе.
За последние тридцать примерно лет значительно стерлись ранее резко очерченные классовые различия, и война, пожалуй, значительно ускорила этот процесс, но людей, впервые оказавшихся в Англии, по-прежнему поражает, а то и ужасает разделяющая классы явная пропасть. Классовая принадлежность огромного большинства англичан может быть мгновенно установлена по их поведению, одежде и общему виду. Существенны даже физические различия — люди высших классов в среднем на несколько дюймов выше ростом, чем рабочие. Самое же впечатляющее различие — в языке и произношении. {854} Как выразился Уиндэм Льюис, у английского рабочего люда «заклеймен язык». И хотя различия классовые полностью соответствуют различиям экономическим, контраст между нищетой и богатством куда более заметен и куда естественнее воспринимается, как само собой разумеющийся, чем во многих иных странах.
Англичанам принадлежит авторство нескольких наиболее популярных игр мира, распространившихся куда шире любого другого порождения их культуры. Слово «футбол» на все лады звучит из уст миллионов, и слыхом не слышавших о Шекспире или о Великой хартии вольностей. Сами англичане не отличаются особым мастерством в играх, но обожают в них участвовать и с энтузиазмом, в глазах иностранцев просто детским, обожают читать о них и заключать пари. Ничто так не скрашивало жизнь безработных в период между мировыми войнами, как футбольный тотализатор. Профессиональные футболисты, боксеры, жокеи, даже игроки в крикет пользуются популярностью, немыслимой для ученого или художника. Однако культ спорта отнюдь не доходит до идиотизма, как могло бы показаться при чтении популярных газет. Баллотируясь в парламент от своего родного округа, великолепный боксер легкого веса Кид Льюис получил лишь сто двадцать пять голосов.
Перечисленные нами черты бросятся, вероятно, вдумчивому наблюдателю в глаза в первую очередь. Возможно, он будет склонен выстроить из них достоверные представления об английском характере. Но не исключено, что здесь его осенит: а существует ли вообще «английский характер»? Можно ли говорить о народе как об одном человеке? Ну, допустим, можно, но существует ли тогда истинная преемственность между Англией сегодняшней и Англией вчерашней?
Бродя по лондонским улицам, наш наблюдатель заметил бы в витринах книжных лавок старые литографии, которые навели бы его на мысль: если они и впрямь отражали реальность своего времени, то Англия действительно претерпела значительные перемены. Немногим более века минуло с тех пор, когда отличительным признаком английской жизни была ее жестокость. Судя по литографиям, простолюдины проводили время в почти что бесконечных драках, распутстве, пьянстве и травле собаками привязанных быков. Более того, наглядно изменился даже внешний облик людей.
Где теперь былые грузные ломовые извозчики, низколобые боксеры-чемпионы, дюжие матросы, у которых трещали на ягодицах швы полотняных брюк, и дебелые красотки с налитыми грудями, походившие на носовые фигуры кораблей адмирала Нельсона? Что было общего у этих людей со сдержанными, скромными, законопослушными англичанами сегодняшнего дня? И существует ли на самом деле то, что называется «национальной культурой»?
Это один из тех вопросов типа: что есть свобода воли или что есть личность, — в которых все аргументы остаются по одну сторону, а интуитивное знание — по другую. Нелегко найти связующую нить, пронизывающую английскую жизнь с шестнадцатого века и далее, но существование этой нити ощущается всеми англичанами, склонными задумываться над подобными предметами. Им кажется, что они понимают институты, пришедшие к ним из прошлого, — парламент, например, или воскресный отдых, или тончайшие градации классовой структуры — благодаря врожденному знанию, недоступному иностранцу. Соответствие параметрам национальной модели ощущается и в характере личности. Д.Г. Лоуренс воспринимается как «очень английский», но так же воспринимается и Блейк; доктор Джонсон и Г.К. Честертон каким-то образом воспринимаются как явления одного порядка. Вера в то, что мы походим на своих предков — что Шекспир, скажем, больше походит на современного англичанина, чем на современного француза или немца, — может, и неразумна, но влияет на поведение самим своим существованием. Мифам, которым верят, свойственно сбываться, ибо они создают тип, «личность», в попытках походить на которые средний человек не пожалеет сил.
Трудные дни 1940 года ясно показали, что в Британии чувство национальной солидарности сильнее классовых антагонизмов. Будь утверждение, что «пролетариат не имеет родины», правдой, 1940 год был бы самым подходящим моментом доказать его. Однако именно в то время классовые чувства ушли на задний план, проявившись вновь лишь тогда, когда непосредственная угроза миновала. Более того, весьма вероятно, что бесстрастность, проявленная под бомбежками жителями английских городов, объяснялась отчасти наличием национальной модели «личности», то есть предвзятым представлением этих людей о самих себе. Согласно традициям, англичанин флегматичен, прозаичен, трудновозбудим, поскольку таким он себя видит; таким ему и свойственно становиться. Неприязнь к истерике и «шумихе», преклонение перед упрямством являются чуть ли не универсальными в Англии, захватывая всех, кроме интеллигенции. Миллионы англичан охотно воспринимают своим национальным символом бульдога — животное, отличающееся упрямством, уродством и непробиваемой глупостью. Англичане обладают поразительной готовностью признать, что иностранцы «умнее» их, и в то же время сочли бы нарушением законов божеских и природных, окажись Англия под властью чужестранцев. Наш воображаемый наблюдатель заметил бы, вероятно, что сонеты Вордсворта, написанные во время наполеоновских войн, могли бы быть написаны во время этой. Он бы понял уже, что Англия родила больше поэтов и ученых-естественников, чем философов, богословов либо чистых теоретиков любого рода. И завершил бы свои наблюдения выводом, что преобладающими чертами английского характера, прослеживающимися в английской литературе со времен Шекспира, является глубочайший, чуть ли не рефлекторный патриотизм наряду с неспособностью логически мыслить.
Моральный облик англичан
На протяжении, пожалуй, полутора столетий ни какая-либо организованная религия, ни какие-либо осознанные религиозные воззрения не имели особого влияния на жизнь английского народа. За исключением всего каких-то десяти процентов, англичане вообще не посещают мест отправления религиозных культов, помимо свадеб и похорон.
Смутный теизм и неустойчивая вера в загробную жизнь распространены, пожалуй, довольно широко, но основные христианские доктрины по большей части забыты. На вопрос, что он подразумевает под «христианством», средний человек отвечает всецело в этическом плане, говоря о «бескорыстии» и «любви к ближнему». Так оно, наверное, во многом было еще на заре промышленной революции, когда внезапно нарушился привычный деревенский уклад, а господствующая церковь утратила связи с паствой. Во времена же недавние во многом утратили силу и нонконформистские секты, а на протяжении жизни нынешнего поколения в Англии иссякла традиция чтения Библии. Молодые люди, не знающие даже сюжетов библейских притч, стали повседневным явлением.
Но в одном отношении английские простолюдины остались христианами намного больше, чем высшие классы, и, вероятно, любой другой народ Европы: в неприятии ими культа поклонения силе. Почти что не удостаивая вниманием сформулированные церковью догматы, они продолжают исповедовать тот, который церковь так и не облекла в слова, полагая его само собой разумеющимся: в силе нет правды. Вот здесь и лежит самая широкая из всех пропасть между рабочим людом и интеллигенцией. Со времен Карлейля и особенно на протяжении жизни нынешнего поколения британская интеллигенция была склонна заимствовать идеи из Европы и попала под влияние образа мышления, восходящего в конечном счете к Макиавелли. В конечном счете все культы, популярные на протяжении последнего десятка лет, — коммунизм, фашизм, пацифизм — сводятся к культу поклонения силе. Знаменательно, что у нас в стране в отличие от большинства иных стран марксистский вариант социализма нашел самых горячих приверженцев в средних классах. Его методы, если не сама теория, явно противоречат тому, что именуется «буржуазной моралью», то есть элементарной порядочности, но именно пролетарии являются носителем буржуазности в области морали.
Любимейшим героем англоязычных народных сказок является Джек — Победитель Великанов, то бишь маленький человечек, сражающийся против гиганта. Микки Маус, Поппи-Морячок и Чарли Чаплин, по сути, варьируют ту же тему. (Стоит отметить, что фильмы Чаплина были запрещены в Германии сразу после прихода к власти Гитлера и что на Чаплина злобно обрушилась фашистская пресса Англии.) Не просто неприязнь ко всякого рода запугиванию, но и склонность помогать слабому лишь потому, что он слабее, распространены в Англии почти повсеместно. Отсюда и уважение к «умеющему проигрывать», и умение легко прощать неудачи, будь то в споре, политике или войне. Даже в самых серьезных вопросах англичане не считают, что неудачные попытки обязательно были бесполезны. Пример тому — греческая кампания нынешней войны. Никто не ждал от нее успеха, но все считали ее необходимой. Отношение же масс к внешней политике вечно окрашивается инстинктивной тягой принять сторону побежденного, сторону жертвы.
Наглядное тому свежее доказательство — профинские настроения во время русско-финской войны 1940 года. Как показал ряд дополнительных выборов, во время которых борьба в основном шла по данному вопросу, настроения эти были вполне искренни. На протяжении довольно продолжительного предшествующего периода в массах росли симпатии к СССР, но Финляндия оказалась маленькой страной, на которую напала большая — именно это и определило позицию большинства. В период Гражданской войны в США британский трудовой люд взял сторону северян — поскольку те стояли за отмену рабства, — и это несмотря на блокаду северянами поставок хлопка, создавшую неизмеримые трудности в Британии. Если кто в Англии и сочувствовал французам в период франко-прусской войны, то только рабочие. Малые народы, угнетаемые турками, находили поддержку в рядах либеральной партии, в те времена партии рабочего и нижнего среднего классов. В той степени, в которой англичане вообще проявили интерес к подобным вопросам, в массе своей они были за абиссинцев и против итальянцев, за китайцев и против японцев и за испанских республиканцев против Франко. Они испытывали дружеское сочувствие и к Германии, когда Германия была слаба и безоружна. Вряд ли стоит удивляться, повторись подобное после окончания этой войны.
Традиционная склонность принимать сторону слабейшего, возможно, проистекает из политики равновесия сил, которой Британия придерживалась с восемнадцатого века. Критически настроенный европеец не преминул бы назвать это пустозвонством, аргументируя тем, что Британия сама держит в покорности народы Индии и иных стран. Что ж, мы и впрямь не знаем, как распорядились бы рядовые англичане Индией, будь решение за ними. Все политические партии и газеты любых оттенков объединились в заговоре, мешающем им увидеть данную проблему в ее истинном свете. Однако мы знаем, что им случалось поддерживать слабого против сильного и тогда, когда это совершенно явно не соответствовало их интересам. Лучший тому пример — гражданская война в Ирландии. Истинным оружием ирландских повстанцев было британское общественное мнение, выступавшее в основном на их стороне и не позволившее британскому правительству подавить восстание единственно возможным путем. Даже во время бурской войны выражалось сочувствие бурам, хотя и в недостаточно сильной степени, чтобы повлиять на ход событий. Следует заключить, что в данном вопросе рядовой англичанин отстал от века, не сумев угнаться за концепциями политики, силы, «реализма», священного эгоизма и доктриной цели, оправдывающей средства.
Широко распространенная среди англичан неприязнь к любого рода насилию и терроризму означает, что уголовным преступникам рассчитывать на сочувствие не приходится. Гангстеризм американского типа не прижился в Англии; показательно, что американские гангстеры даже и не пытались распространить на Англию свою деятельность. В случае необходимости вся страна ополчилась бы на людей, похищающих детей и палящих из автоматов на улицах, но даже эффективность деятельности английской полиции непосредственным образом основывается на поддержке общественного мнения.
Однако все это имеет и обратную сторону — почти всеобщую терпимость к жестоким и устаревшим наказаниям. Вряд ли можно гордиться тем, что в Англии до сих пор мирятся с такими наказаниями, как порка. Отчасти это объясняется всеобщим психологическим невежеством, отчасти тем, что порке подвергают лишь за преступления, не вызывающие почти никакого сочувствия. Попытка возобновить подобное наказание за воинские провинности либо за ненасильственные преступления спровоцировала бы бурный протест. Наказание за воинские провинности вообще не считается в Англии само собой разумеющимся, как в большинстве других стран. Общественное мнение почти безоговорочно настроено против смертной казни за трусость и дезертирство, хотя казнь убийц через повешение особых протестов не вызывает. Отношение англичан к преступности по большей части невежественно и старомодно, человечное обращение с преступниками, даже с теми, чьими жертвами были дети, — явление весьма недавнего порядка. И все же, окажись в английской тюрьме Аль Капоне, он сел бы за решетку отнюдь не за попытку увильнуть от уплаты подоходного налога.
Более сложно то, что английское отношение к преступности и насилию есть пережиток пуританизма и всемирно известного английского лицемерия.
Собственно английский народ, трудящиеся массы, составляющие семьдесят пять процентов населения, — не пуритане. Мрачная теология кальвинизма так и не смогла заявить о себе в Англии, подобно тому как это одно время имело место в Уэльсе и Шотландии. Но пуританизм в широком смысле, в каком и применяется обычно это слово (то есть ханжество, аскетизм, стремление гасить чувство радости), был без всякой необходимости навязан рабочему классу классом, стоящим непосредственно над ним, — мелкими торговцами и производителями. За этим таился четкий, хотя и неосознанный экономический мотив. Убедив рабочего, что любое развлечение грешно, из него можно было выжать больше труда за меньшую плату. В начале девятнадцатого века существовала даже теория, согласно которой рабочим не следовало жениться. Но было бы несправедливо полагать, будто пуританский моральный кодекс основан исключительно на лицемерном обмане. Его преувеличенная боязнь сексуальной аморальности, доходившая до запрета театральных спектаклей, танцев и даже красочной одежды, отчасти мотивировалась протестом против действительного разгула разврата периода позднего средневековья, усугубленного таким новым фактором, как сифилис, занесенный в Англию где-то в шестнадцатом веке и бушевавший в стране на протяжении чуть ли не двух последующих столетий. Немногим позже еще одним новым фактором послужило производство крепких напитков — джина, бренди и т. д., — куда более опьяняющих, нежели доселе привычные англичанам мед и пиво. Движение борьбы за трезвость было реакцией на поголовное пьянство девятнадцатого века, порождение трущобного существования и дешевого джина. Но его неизбежно оседлали фанатики, считавшие грехом не просто пьянство, но даже умеренное потребление алкоголя. На протяжении примерно пятидесяти последних лет предпринимались аналогичные походы против курения. Сто-двести лет назад курение вызывало серьезные нарекания, но лишь потому, что считалось грязной, вульгарной, вредной привычкой. Мысль же о том, что курение — порочная слабость, — современного происхождения.
Подобного рода мышление никогда не импонировало широким массам англичан. В большинстве своем они оказались достаточно запуганными пуританизмом средних классов, чтобы предаваться некоторым радостям жизни украдкой. Общепризнанно, что моральные устои трудящихся куда крепче, чем людей средних классов, но мысль о порочности секса в народе не прижилась. Конферанс мюзик-холлов, блэкпулские открытки, солдатские песни пуританством и не пахнут. Но с другой стороны, почти никто в Англии не одобряет проституцию. Проституция носит исключительно откровенный характер в ряде больших городов, но остается явлением малопривлекательным и с трудом терпимым. Привести ее в какие-то рамки и гуманизировать оказалось невозможным, ибо в глубине души каждый англичанин считает ее пороком. Что же до общего ослабления сексуальной морали на протяжении двадцати-тридцати последних лет, то это, вероятно, явление временное, вызванное преобладанием количества женщин над количеством мужчин.
В области же пьянства единственным последствием века борьбы за «трезвость» оказался некоторый рост лицемерия.
Практическому искоренению пьянства как английского порока общество обязано не фанатикам антиалкогольного движения, но конкуренции в индустрии развлечений, развитию просвещения, улучшению условий труда и росту цен на алкоголь. Фанатики смогли заставить англичанина преодолевать неимоверные трудности, чтобы выпить свой стакан пива, испытывая при этом подспудное ощущение чего-то греховного, но никак не смогли заставить англичанина отказаться от него. Паб — один из основополагающих институтов английской жизни — держится, невзирая на нападки нонконформистских местных властей. То же и с азартными играми. В большинстве своем они формально запрещены законом, но практикуются широчайшим образом. Лозунгом англичан может служить хор из песни Мэри Ллойд: «Немного того, что вам по вкусу, пойдет лишь на пользу вам». Англичане не порочны и даже не ленивы, но нипочем не откажутся от своей доли развлечений, чтобы там ни говорили вышестоящие. И похоже, они шаг за шагом отвоевывают позиции у меньшинств, готовых убить любое чувство радости. Даже ужасы английского воскресенья намного смягчились за последний десяток лет. Ряд законов, регулирующих деятельность пабов, — в каждом отдельном случае рассчитанных создать затруднения их хозяевам и отвадить клиентуру — были отменены во время войны. Позитивным сдвигом представляется и то, что в некоторых регионах страны начинают предавать забвению закон, который возбраняет вход в паб детям, тем самым обесчеловечивая его, превращая в заурядное питейное заведение.
Традиционно дом англичанина — его замок. В эпоху воинской повинности и удостоверений личности это уже не может быть правдой. Но ненависть к любого рода регламентации, убеждение, что человек сам хозяин своему свободному времени и никто не может преследоваться за свои взгляды, глубоко укоренилось, и даже процессы централизации, неизбежные в военное время, не смогли его уничтожить.
Факт, что хваленая свобода британской прессы существует скорее в теории, чем в действительности. Прежде всего, централизованное владение прессой означает на практике, что непопулярные мнения могут высказываться лишь в книгах или газетах с малым тиражом. Более того, англичане в целом не так уж интересуются печатным словом, чтобы проявлять особую бдительность к сохранению данного аспекта их свобод, и многочисленные посягательства на свободу печати, имевшие место на протяжении последних двадцати лет, не вызывали какого-либо широкого протеста. Даже демонстрации против закрытия «Дейли уоркер» были, по всей вероятности, организованы незначительной группой. С другой стороны, свобода слова является реальностью и пользуется почти всеобщим уважением. Мало кто из англичан боится публично высказывать свои политические взгляды, и не так уж много сыщется тех, кто хотел бы подавить взгляды других. В мирное время, когда безработица может использоваться в качестве оружия, до известной степени имеет место мелочная травля «красных», но возникновения истинно тоталитарной атмосферы, в которой государство стремится контролировать не только слова, но и мысли людей, невозможно представить.
Гарантиями здесь отчасти служат уважение к свободе совести и стремление выслушать обе стороны, очевидные на любом публичном собрании. Но отчасти причиной тому и острая нехватка интеллекта. Англичане не настолько интересуются интеллектуальными вопросами, чтобы проявлять к ним нетерпимость. «Уклоны» и «опасные мысли» не кажутся им чем-то существенным. Средний англичанин, будь он консерватор или кто угодно, редко когда полностью усваивает всю внутреннюю логику исповедуемых им кредо: он ведь то и дело говорит ересь, не отдавая себе в том отчета. Ортодоксальные верования, будь они левой ориентации или правой, процветают в основном в среде литературной интеллигенции, тех самых людей, которые в теории и должны быть хранителями свободы мысли.
Англичане не умеют ненавидеть, не держат в памяти зла, их патриотизм во многом неосознан, они не испытывают любви к воинской славе и не склонны восхищаться великими людьми. Они обладают старомодными достоинствами и недостатками. Политическим теориям двадцатого века они противопоставляют не другую, свою собственную теорию, но свойство морали, которое можно было бы условно определить как порядочность. В тот день 1936 года, когда немцы вновь заняли Рейнскую область, я оказался в северном шахтерском городке и заскочил в паб сразу после того, как радио сообщило эту новость, явно означавшую войну. Я сказал людям в пабе: «Немецкая армия переправилась через Рейн». И кто-то тут же брякнул: «Парле ву», — будто непроизвольно отвечая на смутно знакомую цитату. И все! Никакой иной реакции! Нет, этих людей ничем не проймешь, решил я. Но позже вечером, в том же пабе, кто-то затянул недавно вошедшую в моду песенку, в которой хор подхватывал припев:
И вдруг я понял, что это и есть английский ответ фашизму. Ведь он и вправду здесь не прошел, несмотря на весьма благоприятные обстоятельства. Не следует преувеличивать свободу, интеллектуальную или какую-либо другую, существующую у нас в Англии, но то, что она не претерпела значительных ограничений даже за пять лет войны за выживание, — обнадеживающий симптом.
Английский язык
В английском языке существуют две характерные черты, к которым в конечном счете восходят почти все его маленькие странности. Это обширнейший вокабуляр и простота грамматического строя.
Если английский вокабуляр и не самый больший в мире, то, безусловно, один из самых больших. По сути, английский состоит из двух языков — англосаксонского и норманно-французского, а на протяжении последних трех веков значительно обогатился новыми словами, намеренно произведенными от латинских и греческих корней. Более того, вокабуляр расширяется еще больше, чем кажется, возможностью превращения одной части речи в другую. Почти каждое существительное, например, может использоваться в виде глагола, что создает целый дополнительный глагольный ряд. В свою очередь многие глаголы могут иметь чуть ли не до двадцати различных значений всего лишь в силу употребляемых с ними различных предлогов. Глаголы также могут достаточно четко превращаться в существительные, а посредством ряда аффиксов любое существительное трансформируется в прилагательное. Куда легче, чем в большинстве других языков, глаголы и прилагательные могут превращаться в собственные антонимы с помощью одной лишь приставки «un». Прилагательное же можно сделать более выразительным или придать ему иной оттенок, увязав его в пару с существительным. (Lily — white, sky — blue).
Но в то же время английский прибегает и к заимствованиям, причем до неоправданной степени. Английский охотно перенимает любое иностранное слово, если оно кажется подходящим к использованию, часто переиначивая при этом его значение. Недавним примером служит слово «блиц». В качестве глагола это слово появилось в печати лишь в конце 1940 года, но уже прочно вошло в язык. Вот еще примеры из огромного арсенала заимствований: гараж, шарабан, алиби, степь, роль, меню, лассо, рандеву. Следует отметить, что в большинстве случаев эквиваленты этих понятий уже существовали, поэтому заимствования лишь расширили и так достаточно солидный синонимический ряд.
Английская грамматика проста. Язык почти полностью лишен флексий, что отличает его от большинства языков к западу от Китая. Правильный английский глагол имеет лишь три флексии — единственное число третьего лица, причастие настоящего времени и причастие прошедшего времени. Существует, разумеется, огромное количество временных форм, передающих тончайшие смысловые оттенки, но они образуются при помощи вспомогательных глаголов, также почти не спрягающихся.
Существительные в английском не склоняются и не имеют рода. Количество неправильных форм множественного числа и сравнительных степеней невелико. Английский язык всегда тяготеет к простым формам, как грамматическим, так и синтаксическим. Длинные фразы с придаточными предложениями становятся все менее и менее популярными; приживаются не совсем правильные, но экономящие время структуры типа «американского сослагательного наклонения», трудные правила, определяющие оттенки употребления вспомогательных глагольных форм, все больше и больше игнорируются. Если развитие английского языка в этом направлении будет продолжаться, он обретет больше общего скорее с нефлективными языками Восточной Азии, чем с языками Европы.
Величайшее богатство английского языка заключается не только в широком диапазоне смысловых оттенков, но и в спектре тона, позволяющем передавать тончайшие нюансы от высокопарной риторики до жесточайшей грубости. С другой стороны, простота грамматики способствует лаконичности. Английский — язык лирической поэзии и газетных заголовков. В низших своих формах он легко поддается изучению, несмотря на иррациональную орфографию. Для нужд интернационального общения английский может быть сведен к простейшему «птичьему» языку в диапазоне от «бейсик инглиш» до «бичламара» {855}, на котором изъясняются в южной части Тихого океана. Таким образом, он соответствует функции инструмента общения народов разных стран и действительно распространился в мире шире других языков.
Но в употреблении английского как родного языка таятся и большие проблемы и даже опасности. Прежде всего, как упоминалось в этом эссе ранее, англичане — плохие лингвисты. Их родной язык столь прост грамматически, что, не овладев в детстве навыком изучения иностранного языка, они зачастую не способны осознать категории рода, лица и падежа. Абсолютно неграмотный индус быстрее овладеет английским, нежели британский солдат — хиндустани. Почти пять миллионов индийцев владеют нормативным английским, и миллионы владеют его искаженными формами. Несколько десятков тысяч индийцев владеют английским настолько безупречно, насколько это вообще возможно. Англичан, столь же безупречно владеющих языками Индии, не наберется и нескольких десятков. Величайшая же слабость английского — в доступности его искажению. Именно потому, что им легко пользоваться, им легко пользоваться плохо.
Писать и даже говорить по-английски не наука, но искусство. Никаких надежных правил не существует, есть лишь общий принцип, согласно которому конкретные слова лучше абстрактных, а лучший способ что-нибудь сказать — сказать кратко. Человек, пишущий по-английски, втянут в неустанную борьбу, не ослабевающую ни на одном предложении. Он борется с неопределенностью, расплывчатостью, искусом вычурных прилагательных, вкраплениями греческого и латыни и прежде всего с устаревшими клише и отжившими метафорами, которыми перегружен язык. В устной речи эти препятствия избегаются легче, но разница между устной и письменной речью в английском куда значительней, чем в большинстве других языков. В устной речи опускается все, что может быть опущено, и употребляется любая сокращенная форма. Смысл во многом передается смысловым ударением, хотя интересно отметить, что англичане не жестикулируют, как того можно бы было ожидать. Предложение типа «Нет, я имел в виду не это, а то» абсолютно понятно и без всякой жестикуляции, когда произносится вслух. Но, пытаясь обрести логику и достоинство, устная английская речь обычно воспринимает пороки письменной, в чем можно убедиться, проведя полчаса либо в палате общин, либо у Триумфальной арки.
Английский удивительно хорош для жаргонов. Врачи, ученые, бизнесмены, чиновники, спортсмены, экономисты и политические теоретики переиначивают язык каждый на свой лад, что легко изучить по страницам соответствующих изданий от «Ланцета» до «Дейли уоркер». Но самым, вероятно, страшным врагом разговорного английского является так называемый «литературный английский». Сей занудный диалект, язык газетных передовиц, Белых книг, политических речей и выпусков новостей Би-би-си, несомненно, расширяет сферу своего влияния, распространяясь вглубь по социальной шкале и вширь в устную речь. Для него характерна опора на штампы — «в должное время», «при первой же возможности», «глубокая благодарность», «глубочайшая скорбь», «рассмотреть все возможности», «выступить в защиту», «логическое предположение», «положительный ответ» и т. д., когда-то, может, и бывшие свежими и живыми выражениями, но ныне ставшие лишь приемом, позволяющим не напрягать мысль, и имеющие к живому английскому языку отношение не большее, чем костыль к ноге. Каждый, кто готовит комментарий для радио или статью для «Таймс», чуть ли не инстинктивно усваивает подобный навык, заражающий и устную речь. И ослаб наш язык настолько, что идиотский лепет, изображаемый в эссе Свифта о вежливом общении (сатира на манеру речи современной ему аристократии) сошел бы по нынешним меркам за вполне культурный разговор.
Временным упадком английского языка, как и столь многим другим, мы обязаны анахронизму нашей классовой системы. «Культурный» английский утратил жизненную силу, потому что чересчур долго был лишен подпитки снизу. Чаще всего простым, конкретным языком говорят, а метафоры, способные создать зрительный образ, придумывают те, кто находится в постоянном общении с миром физической реальности. Такое, например, полезное выражение, как «узкое место», скорее осенит человека, привычного к конвейерам. Выразительное военное словцо «проутюжить» подразумевает непосредственное знакомство с огнем и маневром. От постоянного притока подобного рода образов и зависит жизнеспособность английского языка. Из чего следует, что язык, английский во всяком случае, страдает, когда образованные классы теряют связь с людьми физического труда. На сегодняшний день почти любой англичанин независимо от происхождения считает манеру речи и даже идиоматику рабочего класса второсортными. Больше всего презрения к себе вызывает кокни — самый распространенный диалект. Любое слово или смысловой оттенок, относимые к нему, считаются вульгаризмами, даже в тех случаях, когда употребляются архаизмы.
За последние сорок лет, а за последние десять особенно, английский очень много позаимствовал из американского, в то время как в американском тенденции к заимствованию из английского не наблюдалось. Отчасти причиной тому послужила политика. Антибританские настроения в США куда сильнее, чем антиамериканские в Англии, и большинство американцев не склонны употреблять слово или выражение, известное им как британское. Но американский язык захватил плацдарм в английском отчасти благодаря живым, чуть ли не поэтическим свойствам своего сленга, отчасти потому, что американская манера употребления слов экономит время (в частности, вербализация существительных с помощью суффикса «ise»), но в основном потому, что американские слова можно перенимать, не разрушая классовых барьеров. С английской точки зрения американские слова лишены классовой окраски. Будь то даже слова воровского сленга. Слова, скажем, «козел» и «стукач» считаются куда менее вульгарными, чем «легаш» и «кадр». Даже завзятый английский сноб, наверное, не откажется назвать полицейского «мусором», ибо это слово американское, но возразит против «мусорка», поскольку это слово простонародно английское. Рабочим же, с другой стороны, американизмы дают возможность избежать кокни, не переходя на диалект Би-би-си, который они инстинктивно недолюбливают и которым не в силах легко овладеть. Поэтому дети рабочих, особенно в больших городах, прибегают к американскому сленгу, как только учатся говорить. Появляется и заметная тенденция употреблять и несленговые американизмы — даже там, где существуют английские эквиваленты.
Видимо, какое-то время этот процесс будет продолжаться. Протестами его не сдержать, и к тому же многие американские слова и выражения заслуживают заимствования. Это и необходимые неологизмы, и старые английские слова, от которых нам просто не следовало отказываться. Но надо отдавать себе отчет, что в целом американский язык оказывает дурное влияние и во многом уже навредил. В целом наша настороженность по отношению к американскому оправданна. Нам следует с готовностью заимствовать лучшие его слова, по нельзя позволять ему изменять фактическую структуру нашего языка.
Тем не менее мы не сможем сопротивляться натиску американского, пока не вдохнем новую жизнь в английский. Язык должен быть совместным творением поэтов и людей физического труда, но в современной Англии этим двум классам трудно сойтись вместе. Когда они снова сумеют сделать это, как, хотя и в иной форме, умели в феодальном прошлом, английский сумеет доказать свое родство с языком Шекспира и Дефо более убедительно, чем сейчас.
Эта книга не о внешней политике, но, говоря о будущем английского народа, следует прежде всего задуматься о том, в каком мире ему, по всей вероятности, предстоит жить и какую особую роль играть в нем.
Нациям редко случается вымирать, и английский народ будет существовать и век спустя, что бы за это время ни случилось. Но если Британии суждено выжить в качестве того, что именуется «великой державой», играющей важную и полезную роль в мировых делах, следует принимать известные вещи как должные. Надо исходить из того, что Британия останется в добрых отношениях с Россией и континентальной Европой, сохранит свои особые связи с Америкой и доминионами и найдет полюбовное решение индийской проблемы. Возможно, мы предполагаем чересчур много, но вне этих условий остается мало надежд на будущее цивилизации и еще меньше — на будущее самой Британии. Если продлится жестокая международная борьба, что идет на протяжении последних двадцати лет, то в мире останется место лишь для двух-трех великих держав, и Британии в конечном счете среди них не будет. Ей не хватит ни населения, ни ресурсов. В мире политики силы англичанам суждена роль народа-сателлита, потенциал же, способный обеспечить их особенный вклад в развитие человечества, может быть утрачен.
Но в чем он, этот особенный вклад? Выдающееся, а по современным меркам и в высшей степени оригинальное свойство англичан в том, что они обладают традицией не убивать друг друга. Помимо «образцовых» малых государств, находящихся в исключительном положении, Англия — единственная европейская страна, в которой внутриполитическая жизнь протекает более или менее гуманным и человеческим образом. Англия — и так было еще задолго до зарождения фашизма — единственная страна, где по улицам не рыщут вооруженные люди и где никто не опасается тайной полиции. Британская империя в целом, при всех ее вопиющих безобразиях, застоем здесь, эксплуатацией там, по крайней мере имеет заслугу в том, что сохраняет внутренний мир. Вбирая в себя четверть всего населения планеты, империя всегда ухитрялась обходиться самым небольшим количеством вооруженных сил. Между мировыми войнами империя имела под ружьем около 600 000 человек, треть из которых составляли индийцы. С началом войны вся империя смогла мобилизовать около миллиона обученных солдат — почти столько же, сколько, к примеру, Румыния. Англичане, пожалуй, готовы к проведению революционных перемен бескровным путем больше многих других народов. Если где и станет возможным уничтожить бедность, не уничтожив свободы, то это в Англии. Приложи англичане усилия к тому, чтобы заставить функционировать свою демократию, они стали бы политическими лидерами Западной Европы, а возможно, и некоторых других частей света. Они могли бы предложить искомую альтернативу русскому авторитаризму, с одной стороны, и американскому материализму — с другой.
Но для осуществления руководящей роли англичане должны вновь обрести жизнеспособность и знать что делают, для чего на протяжении грядущего десятилетия должны сложиться определенные факторы: рост рождаемости, развитие социального равенства, ослабление централизации и большее уважение к интеллекту.
Некоторый рост рождаемости, пришедшийся на военные годы, вряд ли можно считать существенным; общая тенденция к ее снижению сохраняется. Положение не настолько отчаянное, как иногда рисуется, но выправить его может не только резкий рост рождаемости, но и сохранение его на протяжении десяти, самое большее двадцати лет. В противном случае население не только сократится, но, что еще хуже, будет в основном состоять из людей среднего возраста. Тогда уже падение роста рождаемости может стать необратимым.
Причины сокращения рождаемости в основе своей экономические. Глупо утверждать, что оно вызвано равнодушием англичан к детям. В начале девятнадцатого века уровень рождаемости был чрезвычайно высок, причем тогдашнее отношение к детям сегодня кажется нам неимоверно черствым. Не вызывая особого протеста общества, шестилетних детей продавали на рудники и фабрики: смерть же ребенка — самое страшное несчастье, какое только доступно воображению современного человека, — не считалась ничем особенным. В известной степени верно, что современные англичане заводят маленькие семьи именно из любви к детям. Они считают нечестным произвести ребенка на этот свет, если не имеют абсолютной уверенности, что сумеют обеспечить его на уровне не худшем, чем их собственный. Последние пятьдесят лет иметь большую семью означаю, что дети будут хуже других одеты и накормлены, обделены вниманием и вынуждены раньше других пойти работать. Это касалось всех, кроме самых богатых или безработных. Несомненно, сокращение количества детей отчасти объясняется растущей притягательностью конкурирующих с ними автомобилей и радиоприемников, но истинной причиной служит чисто английское сочетание снобизма и альтруизма.
Инстинкт чадолюбия возродится, вероятно, тогда, когда относительно большие семьи станут нормой, но первыми шагами в этом направлении должны быть экономические меры. Mалоэффективные семейные пособия здесь не помогут, особенно в условиях нынешнего острого жилищного кризиса. Положение людей должно улучшаться благодаря появлению детей, как в крестьянской общине, вместо того чтобы ухудшаться финансово, как у нас. Любое правительство несколькими росчерками пера могло бы сделать бездетность столь же тягостным экономическим бременем, каким сегодня является большая семья, но ни одно правительство не сделало этого из-за невежественных представлений, будто рост населения означает рост безработицы. Куда более решительно, нежели предлагалось кем-либо до сих пор, следует перестроить налоговую политику с целью поощрения деторождения и избавления молодых матерей от необходимости работать за пределами дома. Это потребует и регулирования квартирной платы, улучшения общественных детских садов и детских площадок, строительства лучших и более удобных домов. Потребует это, видимо, также расширения и улучшения бесплатного образования, чтобы непомерно высокая плата за обучение не лишала семьи среднего класса возможное существования.
Прежде всего необходимо выровнять ситуацию экономически, но необходим и перелом во взглядах. Слишком естественным стало казаться в Англии последних тридцати лет, что жильцам с детьми не сдаются квартиры, что парки и скверы обносятся оградами, за которые запрещается вход с детьми, что аборты, формально запрещенные законом, воспринимаются как мелкие грешки и что коммерческая реклама ставит основной целью пропаганду «веселой жизни» и вечной молодости. Даже раздуваемый прессой культ животных, и тот, видимо, внес свою лепту в сокращение рождаемости. Да и власти до самого недавнего времени не придавали этой проблеме серьезного значения. Сегодня в Британии на полтора миллиона меньше детей, чем в 1914 году, и на полтора миллиона больше собак. Но и сейчас, проектируя типовой блочный дом, государство предусматривает в нем лишь две спальни, отводя место в лучшем случае для двоих детей. Всматриваясь в историю периода между войнами, диву даешься, что рождаемость не сократилась еще более катастрофически, чем в действительности. Но она и не поднимется на уровень воспроизводства до тех пор, пока и власть имущие, и человек с улицы не осознают, что дети важнее денег.
Англичан, видимо, меньше, чем другие народы, раздражают классовые различия; они более терпимы к привилегиям и абсурдным пережиткам вроде титулов. Существует, однако, уже упомянутая выше растущая тяга к большему равенству и тенденция к размыванию классовых различий у живущих на сумму меньше 2000 фунтов в год. В настоящее время этот процесс происходит лишь неосознанно и в значительной степени вызван войной. Вопрос в том, как его ускорить. Ибо даже переход к централизованной экономике, наблюдаемый в той или иной форме во всех странах, за исключением разве что Соединенных Штатов, сам по себе гарантирует большее равенство между людьми. При достижении цивилизацией весьма высокого уровня технического развития классовые различия явно становятся злом. Они не только побуждают огромное количество людей растрачивать жизнь впустую в погоне за положением в обществе, но и в необъятной степени губят таланты и способности. В Англии в руках узкого круга сосредоточено не просто владение собственностью. Дело еще и в том, что одному-единственному классу принадлежит вся власть — как административная, так и финансовая. За исключением горстки «выбившихся из низов» и политиков-лейбористов, нашими судьбами управляют воспитанники дюжины частных школ и двух университетов. Нация полностью использует свой потенциал тогда, когда каждый способен получить работу, к которой пригоден. Достаточно вспомнить лишь некоторых, занимавших исключительно важные посты на протяжении последних двадцати лет, чтобы задаться вопросом, какая постигла бы их участь, родись они в семьях рабочих, и сразу станет ясно, что в Англии дело подобным образом не обстоит.
Более того, классовые различия постоянно подрывают моральный дух как в войну, так и в мирное время, и тем в большей степени, чем сознательнее и образованнее становятся в массе своей люди. Слово «они», всеобщее чувство, что «они» держат в руках всю власть и принимают все решения, что прямых и ясных способов воздействия на «них» не существует, во многом осложняют жизнь Англии. В 1940 году «они» проявили явную тенденцию уступить место понятию «мы», и давно пора придать этой тенденции необратимый характер. Очевидна необходимость принятия трех мер, результаты которых сказались бы через несколько лет.
Во-первых, балансирование доходов. Нельзя допустить возрождения вопиющего материального неравенства, существовавшего в Англии до войны. Выше определенного предела, четко устанавливаемого по отношению к низшему уровню заработной платы, все доходы должны облагаться аннулирующими их налогами.
Теоретически по крайней мере это уже произошло и принесло благотворные результаты. Вторая необходимая мера — дальнейшая демократизация образования.
Полностью унифицированная система образования вряд ли желательна. Одним высшее образование идет на пользу, другим — нет. Необходима дифференциация гуманитарного и технического образования, необходимо сохранить и несколько независимых экспериментальных школ. Но обучение детей до десяти-двенадцати лет в одинаковых школах должно стать обязательным, как это стало уже в ряде стран. В этом возрасте уже возможно отделить более одаренных детей от менее одаренных, но единая общеобразовательная система на раннем этапе обучения позволит вырвать один из глубочайших корней снобизма.
В качестве третьей меры необходимо очистить английский язык от кастовых ярлыков, стирание местных диалектов нежелательно, но должна быть найдена фонетическая норма, которая носила бы явно общенациональный характер, а не просто копировала манерный выговор высших классов, как делают дикторы Би-би-си. Этому общенациональному произношению, выработанному на базе кокни либо одного из северных диалектов, обучались бы все дети. После чего они могли бы, да в ряде регионов страны так оно бы и произошло, вернуться к своим местным диалектам, но умея при желании владеть нормативным английским. «Клейменых языков» тогда бы не остаюсь. И было бы невозможно, как невозможно в США и некоторых европейских странах, определить социальное положение человека по его произношению.
Нуждаемся мы и в ослаблении централизации. Во время войны возродилось английское сельское хозяйство, и это возрождение способно продолжаться, но англичане по-прежнему остаются чрезмерно сконцентрированным в городах народом. Более того, в стране чрезмерно централизована культура. Дело не только в том, что практически вся Британия управляется из Лондона, но и в том, что чувство принадлежности к родному краю, к Восточной Англии, скажем, или к западным графствам, на протяжении последнего столетия значительно ослабло, как и чувство принадлежности к английскому народу в целом.
Фермер обычно стремится в город, провинциальный интеллигент стремится в Лондон. И в Шотландии, и в Уэльсе существуют националистические движения, но базируются они скорее на недовольстве Англией, вызванном экономическими причинами, нежели на истинно местном патриотизме. Не существует и никакого значимого литературно-художественного движения, истинно независимого от Лондона и университетских городов.
Неясно, можно ли полностью повернуть вспять эту тенденцию к централизации, но в значительной степени можно ее сдержать. И Уэльс, и Шотландия могли бы иметь гораздо большую автономию, чем сегодня. Провинциальные университеты должны быть лучше оборудованы, а газеты — субсидироваться. (В настоящее время всю Англию «освещают» восемь лондонских газет. За пределами Лондона не выходит ни одной газеты с большим тиражом и ни одного первоклассного журнала.)
Поощрить людей, особенно молодых и талантливых, не покидать сельскую местность, было бы значительно легче, имей фермеры лучшие жилищные условия, будь населенные пункты в сельской местности более цивилизованы, а междугородные автобусные перевозки лучше налажены. Прежде всего чувства любви к родному краю должны прививаться школой. Для каждого школьника должны быть естественными познания в области истории и топографии своего графства. Люди должны гордиться своим краем, считать его природу, архитектуру и даже кухню лучшими в мире. И подобные чувства, действительно существующие в некоторых районах севера, но утраченные почти по всей Англии, скорее способствовали бы укреплению национального единства, чем его ослаблению.
Выше уже отмечалось, что свобода слова в Англии отчасти выжила по глупости. Люди оказались недостаточно интеллектуальны, чтобы выискивать еретиков. Никто не хочет, чтобы они утратили терпимость, либо обрели политическую изощренность, повсеместную в догитлеровской Германии или допетеновской Франции, ибо результаты хорошо известны. Но инстинкты и традиции, на которые опираются англичане, сослужили наилучшую службу в те времена, когда англичане были счастливым народом, защищенным от больших несчастий географическим положением. В двадцатом же веке узость интересов среднего человека, достаточно низкий уровень английского образования, пренебрежение к «высоколобым» и почти всеобщая глухота к эстетическим ценностям чреваты серьезными проблемами.
Об отношении аристократов к «высоколобым» можно судить по наградным спискам. Аристократы придают большое значение титулам, но интеллигенты никогда не удостаиваются высших отличий. За редким исключением, ученому не подняться выше баронетства, а писателю — выше рыцарского звания. Но и у человека с улицы отношение не лучше. Мысль о том, что Англия ежегодно тратит миллионы на пиво и футбольный тотализатор, в то время как научные исследования задыхаются от нехватки фондов, нисколько его не тревожит, как не тревожит и мысль о том, что нам хватает средств на бесчисленное множество ипподромов, но не хватает даже на один национальный театр. В период между войнами Англия терпела неслыханно тупые газеты, фильмы и радиопередачи, в свою очередь способствовавшие дальнейшему отупению публики, уводя ее от жизненно важных проблем. Эта тупость английской прессы отчасти искусственного происхождения и вызвана тем, что газеты живут рекламой потребительских товаров.
Во время войны газеты стали намного умнее, не потеряв при этом аудиторию, и миллионы людей читали издания, которые совсем недавно отвергли бы как чересчур «высоколобые». Дело не только в общем низком уровне вкусов, дело во всеобщем неведении того, что и эстетические соображения могут иметь существенное значение. Обсуждая, например, вопросы застройки и городского планирования, никто и в расчет не берет категории красоты или уродства. Англичане страстно любят цветы, садоводство и «природу», но это — лишь проявление их подспудной тяги к сельской жизни. В целом же они нисколько не возражают против «ленточной застройки», грязи и хаоса промышленных городов, с легкой душой захламляют леса бумажными упаковками, а в ручьях и прудах устраивают свалку консервных банок и велосипедных рам. И, разинув рот, внимают любому писаке, призывающему их руководствоваться чутьем и презирать «высоколобых».
Одним из последствий этого стала растущая изоляция британской интеллигенции. Английские интеллектуалы, особенно молодые, настроены по отношению к своей стране резко враждебно. Можно, разумеется, найти и исключения, но в целом каждый, кто предпочитает Т.С. Элиота Альфреду Нойесу {856}, презирает Англию, либо считает себя обязанным ее презирать. Требуется немалое мужество, чтобы высказывать пробританские взгляды в «просвещенных» кругах. Но при этом на протяжении десятка последних лет складывалась стойкая тенденция к неистовому националистическому обожанию какой-либо чужой страны, чаще всего — Советской России. Этому, пожалуй, так или иначе суждено было случиться, ибо капитализм ставит гуманитарную и даже научную интеллигенцию в положение, при котором ее обеспеченность не сочетается с особой ответственностью. Но в Англии отчуждение интеллигенции усугубляется филистерством общества. И общество чрезвычайно много теряет, ибо в итоге люди с наиболее острым видением — то есть те, например, кто распознал гитлеровскую опасность десятью годами ранее наших политических лидеров, — теряют контакт с массами и все больше и больше остывают к проблемам Англии.
Англичане никогда не станут нацией мыслителей. Они всегда будут отдавать предпочтение инстинкту, а не логике, характеру, а не разуму. Но от открытого презрения к «умничанью» им придется отказаться. Они не могут его себе больше позволить. Англичанам следует убавить терпимости к уродству и больше развивать предприимчивость ума. И они должны перестать презирать иностранцев. Они — европейцы, о чем и должны помнить. В то же время у них есть особые связи с другими англоговорящими народами, а также особые имперские обязанности, которыми им следовало бы заниматься глубже, чем они делали последние двадцать лет. Интеллектуальная атмосфера Англии уже значительно оживилась по сравнению с прошлым. Война если и не покончила с определенного рода глупостями, то нанесла им серьезный удар. Но сохраняется потребность в сознательных усилиях по перевоспитанию нации. Первый шаг — улучшение начального образования, для чего следует не только увеличить количество лет обучения, но и обеспечить начальные школы адекватным персоналом и оборудованием. Существует и необъятный образовательный потенциал радио и кино, а также — если освободить ее раз и навсегда от всех коммерческих интересов — прессы.
Таковыми представляются непосредственные нужды английского народа. Англичанам следует быстрее размножаться, лучше работать и, пожалуй, проще жить, глубже мыслить, избавиться от снобизма и анахроничных классовых различий, уделять больше внимания внешнему миру и меньше — собственным задворкам. Англичане в большинстве своем и так любят родину, но должны научиться любить ее разумно. Им следует четко осознать свое предназначение и не слушать ни тех, кто убеждает их, что с Англией все кончено, ни тех, кто убеждает их, что может воскреснуть Англия вчерашнего дня.
Сделав это, англичане сумеют найти свое место в послевоенном мире, а найдя его, подадут пример, которого ждут миллионы. Мир устал от хаоса и устал от диктатур. Англичане более прочих народов способны найти выход, позволяющий избежать и того и другого. За исключением незначительного меньшинства, англичане полностью готовы к необходимым коренным изменениям в экономике, в то же время не испытывая ни малейшей тяги ни к насильственным революциям, ни к иностранным завоеваниям. Англичане, пожалуй, уже лет сорок как знают то, что немцы и японцы усвоили совсем недавно, а русским и американцам еще усвоить предстоит, — что одной стране не под силу править миром. Прежде всего англичане хотят жить в мире как внутри страны, так и за ее пределами. И в массе своей, пожалуй, готовы на жертвы, которых потребует установление мира.
Но англичанам придется стать хозяевами собственных судеб. Лишь тогда Англия сумеет выполнить свое особое предназначение, когда рядовой англичанин с улицы каким-то образом возьмет в свои руки власть. Во время этой войны нам то и дело твердили, что на сей раз, когда минет опасность, не должны быть упущены возможности, не должно быть возврата к прошлому. Не будет больше застоя, взрываемого войнами, не будет больше «роллс-ройсов», катящих мимо очередей за пособием, не будет возврата к Англии районов массовой безработицы, бесконечно заваривающегося чая, пустых детских колясок. Мы не можем быть уверены, что эти обещания будут выполнены. Только мы сами можем добиться их осуществления, а если нет, то иного шанса у нас может и не быть. Последние тридцать лет мы год за годом растрачивали кредит, полученный в счет запасов доброй воли английского народа. Но запас этот не беспределен. К концу следующего десятилетия станет ясным, суждено Англии выжить как великой державе или нет. И если ответом будет «да», то обеспечить это предстоит простому народу.
Грэм Грин {857}
Из книги «Дороги беззакония»
Глава 1. Граница
Через реку
Граница это больше, чем таможня, чиновник, проверяющий ваш паспорт, солдат с ружьем. Там, по другую сторону границы, вас ожидает новый мир, и с жизнью сразу что-то происходит, как только вам проштемпелюют паспорт и вы, ошеломленный и безгласный, оказываетесь среди менял. Тот, кто отправился на поиски красот природы, воображает себе дивные леса и сказочные горы: романтик думает, что женщины в чужом краю красивей и сговорчивей, чем дома; несчастный верит в новый ад, а тот, кто путешествует в надежде встретить смерть, ждет, что она его настигнет на чужбине. Здесь, на границе, все как будто начинается сначала, она сродни чистосердечной исповеди — счастливый, краткий миг душевного покоя между двумя грехопадениями. О смерти тех, кто умер на границе, обычно говорят «счастливая кончина».
Лавки менял составляют в Ларедо целую улицу, сбегающую вдоль холма к мосту, принадлежащему двум странам; по другую его сторону, в Мексике, они карабкаются вверх на холм точно такой же улицей, только немного более грязной. Что побуждает путешественника остановиться перед тем или иным менялой? Одни и те же цены были выведены мелом на всех лавчонках, спускавшихся к небыстрым бурым водам реки: «1 доллар — 3 песо 50 сентаво». Турист, должно быть, выбирает по лицу, но тут и лица были одинаковы — лица метисов.
Я думал, что подсяду здесь в попутную машину, что в Мексику течет поток автомобилей с американскими туристами, но их тут не было совсем. Казалось, жизнь давала себя знать лишь в виде громоздившейся у волнореза кучи пустых жестянок и истоптанных ботинок, из-за чего вы сами ощущали себя чем-то вроде наносной породы. В Сан-Антонио меня уверили, что в Ларедо легко найти машину и перебраться на другую сторону; таможенный чиновник, чья будка находилась рядом с въездом на мост, сказал, что это правда, он знает совершенно точно, что из Сан-Антонио поедет мексиканец «на роскошной немецкой машине», и он, конечно, подвезет меня до Мехико за два-три доллара. И потому я ждал и ждал, а мексиканец все не появлялся, не думаю, что он вообще существовал на свете, хотя не знаю, кому я здесь был нужен, ведь это мое прозябание не приносило денег никому из местных.
Каждые полчаса я спускался к реке и глядел на Мексику. Казалось, там все было так же, как и здесь; лавки менял, взбегавшие на холм под жарким солнцем, кучка людей, собравшихся у въезда на мост, намытые водой наносы у другого волнолома. Наверное, эти люди говорили: «Из Монтеррея в Нью-Йорк едет американец в роскошной немецкой машине, он и подбросит вас за два-три доллара», а кто-то наподобие меня стоял в «Рио-Гранде», смотрел на лавки с нашей стороны и думал: «Там, за мостом, лежат Соединенные Штаты», и поджидая несуществующего путешественника. С таким же чувством человек глядит на собственное отраженье в зеркале.
Я говорил себе, что за мостом находятся великие надгробия истории: Чичен-Итца, Митла, Паленке {858} все то, чем Мексика притягивает археологов; яркие пледы, шляпы-сомбреро, серебро из Таско, манящие туристов; реликвии Кортеса и конкистадоров, которые так интересны для историков; фрески Ороско и Риверы ждут искусствоведов, а бизнесменов привлекают нефтяные скважины Тампико, серебряные рудники Пачука, кофейные плантации Чьянас, банановые заросли Табаско. Все говорят, что в Мексике за доллар можно купить много всякой всячины. <…>
Вы быстро привыкаете к тому, что в Мексике вас всюду ждут разочарования. Так, в городе, который показался вам прекрасным в сумерки, при свете дня видна разруха, дорога неожиданно кончается, погонщик мулов так и не приходит, великий человек ведет себя непостижимо молчаливо при знакомстве, и вас так утомляет долгая дорога, что, наконец добравшись до прославленных руин, вы не способны ими любоваться. Так было и с Родригесом — до встречи так и не дошло. <…>
Монтеррей
От Монтеррея возникало ощущение, что вас отбросило назад, в Техас, через границу, словно в кошмарном сне, когда вы едете и едете и все никак не можете попасть, куда вам нужно; времени у меня было в обрез, а до находившихся на крайнем юге Чьяпаса и Табаско было еще далеко. Гостиница была американская, вся обстановка в ней была американская, и кушанья, и речь были американские — тут было меньше заграничного, чем в Сан-Антонио. Этот роскошный город был привалом для направлявшихся в столицу Мексики американцев. Трудно сказать, откуда у старика-попутчика возникло ощущение чуждости, но за обедом в чистом, светлом ресторане, где подавали лишь американскую еду, он вдруг заметил: «Какое все чужое, надеюсь, я потом привыкну».
Я уговорил его отведать текилы — ее приготовляют из агавы, это что-то вроде водки, но похуже. Он еще больше предался воспоминаниям, стал пересказывать свои чуть-чуть рискованные шутки: «Я как-то раз смутил молоденькую продавщицу, спросил, где у них тут ба-а-бы, по-нашему, по-южному растягивая слово, но ничего, она довольно быстро догадалась, что мне нужны бобы, и вежливо ответила». В его устах и незначительная непристойность шокировала так же сильно, как и недавнее признание в неверии. Ибо все время вас не покидало чувство, что это славный человек, хороший, как ребенок; он излучал что-то необычайно доброе и чистое, такое, что после вызывает слезы на глазах: запомнившийся запах зимней пашни, вид длинной изгороди, теряющейся в зарослях крапивы.
Осторожно, словно ощупывая что-то своей палочкой, он вышел из гостиницы и замер на ступеньках. Текила, будто ярость, горячила его кровь. Я предложил: «А что, если нам посмотреть, нет ли тут где-нибудь поблизости кабаре?»
Он долго колебался, а потом сказал: «Я лучше подожду до Мехико» — и стал заботливо отговаривать меня от прогулки по городу. «Будьте осторожны, не заблудитесь», — говорил он, глядя с тревогой на мокрые, залитые светом улицы Монтеррея как на лежавшую в кромешной тьме пустыню, через которую сюда примчал нас поезд.
Я шел по улице, напоминавшей Тотнем-Корт-роуд, мимо таверн, мимо витрин с какою-то ненастоящей, безобразной современной мебелью, мимо причудливого и внушительного изваяния: индеец Хуарес бросает вызов Европе, так мрачно восторжествовавшей на соседней улице; но вот передо мной очаровательный собор, стоящий в глубине засыпанной листвою площади, укрытый белой колоннадой, увенчанный железными рядами колокольни, теряющейся где-то в темной выси, а рядом только тишина и шорох падающих листьев.<…>
К восьми часам утра я пошел в собор. На мессе были одни женщины, мужчины несколько часов назад ушли работать. Пространство храма, белое и золотое, было украшено изящными, пастельными фигурами святых, но все же не испанской работы; три девочки совершали поклонение Крестному пути, хихикая и щебеча между страданиями Господа. Мне вспомнились слова Карденаса из его речи в Оахаке: «Мне надоело закрывать церкви, которые, как мне докладывают, снова заполняются людьми. Теперь я буду действовать иначе: открою церкви и буду просвещать народ, и через десять лет там никого не будет». Все так же хихикая, девочки совершали путь к Голгофе, и я подумал, что, может быть, Карденас прав в своем пророчестве. Очень старый священник преклонил колена, встал и вознес Чашу над головой. А впрочем, так ли это важно, ведь Бог не исчезал лишь от того, что люди перестали в Него верить; всегда существовали катакомбы, где втайне совершалось поклонение, пока не проходили времена гонений. Когда Кальес преследовал религию, Святые дары прятали в коробки радиоприемников и в книжные шкафы, их проносили в тюрьмы, положив в карман ребенка, их причащались и в гостиных, и в гаражах. У Бога есть преимущество вечности.
За завтраком старик-попутчик говорил о том, как хорошо работает его желудок. «Когда я вас заставил ждать, я думал, что иду по малой надобности, а оказалось, что не только. И все это благодаря кашам, они, как щетка, прочищают внутренности». Он с упоением продолжал и дальше в том же роде. Наверное, так могла бы говорить собака, имей она дар речи. Но вдруг он поднял взгляд от мисочки своих сухих, пшеничных хлопьев славный, по-детски чистый, простодушный старик и сказал: «Я так боялся, что вы заблудились вчера вечером. Все ждал, что вы мне постучите, когда будете идти мимо».
С приходом дня мое уныние рассеялось. Как бы то ни было, Америка кончалась у дверей гостиницы; на авенида Гидальго в большой, видавшей виды голой церкви стоял негромкий, ровный гул — люди совершали стояния Крестного пути. В их набожности не было невежества, и даже старые крестьянки держали в руках молитвенники и знали, как почитать страдания Христовы. Вы понимали, что перед вами истинная вера — она текла неиссякаемым потоком благочестия. Люди входили, двигались вдоль стен и выходили, уступая место следующим. Они напоминали тех труждающихся, что провожали Его к месту казни на Голгофу.
За городом на возвышении стоял разрушенный епископский дворец, стены которого приобрели от времени зеленовато-бурую окраску. Горные гряды Сьерра-Мадре, поросшие травой, выгоравшей на каменистых, зазубренных склонах, окружали его амфитеатром. Этот дворец, сложенный, словно мечеть, из тяжелого дикого камня, был возведен в конце восемнадцатого столетия, когда европейская церковная архитектура пришла в упадок и всюду возводились аскетично-величавые баптистские молельни с пустым престолом, притвором без креста и купелью для полного погружения. Эти лежавшие в руинах дворец и часовня были прекрасны, словно пришли к нам из средневековья. Не думаю, что дело было в выбоинах, оставшихся в стенах от пулеметов Панчи Вильи. И справедливо ли суждение о Церкви Мексики, подумал я, коль скоро она была способна создавать такие архитектурные шедевры в столь поздние века? Я не поддерживаю тех, кто намекает на роскошь и достаток церкви в бедных странах. Из-за одного-двух лишних песо в неделю не стоит лишать бедняков того мира и отдохновения, которые им может дать большой собор. Я никогда не слышал, чтобы люди выражали недовольство по поводу того, что слишком много денег потрачено на гигантский кинотеатр, и, дескать, лучше было бы истратить их на бедных: но кинотеатры не демократические учреждения: кто больше платит, больше получает, тогда как церковь место полной демократии, и бедным, и богатым нужно бок о бок преклонять колени, чтоб причаститься, и постоять в одной и той же очереди, чтоб подойти к исповедальне.
Я не помнил, что это была Пепельная Среда, пока снова не возвратился вечером в собор и не увидел, что вдоль всего прохода двумя длинными, тесно стоявшими рядами выстроились верующие, ожидавшие, пока к ним подойдет священник с пеплом. «Помни, человек, из праха ты вышел, в прах и возвратишься». Сейчас тут было много мальчиков и молодежи, не меньше, чем пожилых людей, рабочий день уже окончился. В проходе стояло человек двести пятьдесят, никак не меньше, прошло минут пятнадцать, пока священник подошел ко мне, за это время очередь успела обновиться, но приток кающихся не прекращался. В тот вечер тысячи людей вышли из церкви со знаком пепла. Покинув храм, они, словно свидетели благовествования, рекой текли по освещенному закатным светом городу с тяжелыми, серыми крестами, начертанными на лбу. Несколько лет назад они за это поплатились бы свободой, и я подумал, что Карденас ошибался. Быстрые туристские наезды тем и опасны, что при виде трех хихикающих в церкви девочек вы слишком спешите с выводами и оговариваете чувства тысяч верующих.
За обедом старик-попутчик никак не мог успокоиться: его смешило то, что я весь день ходил по городу, тогда как он за час объехал его на трамвае из конца в конец, истратив пять американских центов. Напрасно я твердил ему, что обожаю пешие прогулки. «Дома я непременно расскажу, как мой знакомый англичанин, ― говорил он, давясь от смеха, — целый день пробыл на ногах, чтоб сэкономить пять американских центов».
Вечером на маленькой площадке, пахнувшей цветами и листьями, я обнаружил безмолвствовавший фонтан и множество влюбленных парочек, скромно устроившихся на скамейках. Мне вспомнились охваченные безобразной страстью сплетенные тела на зелени Гайд-парка и кое-что похуже, совершавшееся под прикрытием пальто. У этих молодых людей, казалось, не было потребности в разврате, у них и нервы не были так взвинчены, и брачная постель казалась им приемлемым концом романа. Их не подстегивало чувство, что нужно поскорее перейти к делам, творимым в темноте, чтоб доказать, какой ты взрослый. Для страхов не оставалось места, каждый знал, что думает другой. Он не терзался мыслью: «Чего она ждет от меня?», она не колебалась: «Как далеко мне разрешить ему зайти?» Им было хорошо сидеть вдвоем в вечерней тьме и ощущать, что они связаны одной игрой и подчиняются одним и тем же правилам, которые известны им обоим; они не знали страха или перевозбуждения, а то, что оставалось им на долю, было любовным чувством и самым скромным проявлением желания: ладонь лежала на ладони, рука сжимала талию, то был легчайший из физических контактов. И снова, сам того не ведая, я рассуждал, как свойственно туристу, который, увидав в приятную минуту богатый город на большом шоссе, готов немедля заключить, что Мексика — спокойная, миролюбивая, благочестивая страна.
Петушиный бои
В воскресный полдень на арене для корриды давали представление родео, но для хорошей труппы в казне у штата не сыскалось средств. Щедро украшенные места для почетных гостей были пусты. Казалось, в Сан-Луисе все делалось вполсилы, и город жил, косясь все время на дорогу в Лас-Паломас (но и при косоглазии нетрудно было многое приметить: проехала машина губернатора Техаса, которого почтили праздничным обедом, промчался в горы распаленный, покрытый пылью и набитый деньгами американец, и даже главный шпион ничтожного, гонимого Родригеса тащился в туже сторону), все совершалось здесь под знаком близившегося мятежа.
Для боя были отобраны два петуха. Мужчины в вышитых, огромных шляпах величиною с колесо телеги и в узких полотняных брюках, с пухлыми лицами и мягким взглядом теноров, похожие на персонажей голливудской опереттки с участием Джона Боула, смотрели из-за загородки. Словно прицениваясь на базаре, они ощупывали петухов и запускали пальцы глубоко под перья: затем прогарцевал кортеж наездников, сопровождавший скрипачей в пестро-клетчатых пледах. Став тесной группкой, как будто для того, чтоб побеседовать друг с другом, и вроде бы не замечая окружающих, они запели что-то протяжное и грустное об увядающих цветочках под тихое повизгиванье скрипок. Двое мужчин достали из пунцовых кожаных ларцев необычайной красоты по паре маленьких блестящих шпор и стали алыми бечевками привязывать их к лапам петухов — очень неспешно и сосредоточенно. Но это пение и шествие людей и лошадей были всего лишь прелюдией к кровавой суете, готовившейся на песке арены, к боли, увиденной в далекой перспективе, к смерти, разыгранной в миниатюре.
Смерть требует определенных ритуалов. В надежде приручить ее люди придумывают собственные правила, которые необходимо соблюдать: не разрешается бомбить незащищающийся город, и тот, кто получает вызов на дуэль, имеет право выбрать оружие… В песке были прочерчены три линии в смерть тут играли, словно в теннис. Кричали петухи, и духовой оркестр гремел на каменных сиденьях; ветер срывал песок и нес через арену, — здесь, среди гор, en sombre [297] было довольно зябко. И вдруг мне стала отвратительна вся эта пантомима, вся эта ложная торжественность по поводу того, что было так естественно, как отправление нужды: мы умираем точно так, как оправляемся, к чему же эти шляпы шириною с колесо, узкие брюки и духовая музыка? Пожалуй, в этот день я начал ненавидеть мексиканцев. Сначала петухов придвинули друг к другу, чтобы они соприкоснулись клювами, потом их развели по внешним линиям, прочерченным в песке, и музыка замолкла. Но птицам не хотелось драться — смерть не желала выступать, и, повернувшись спинами друг к другу, они заковыляли в разные стороны, переставляя лапы, словно на ходулях, из-за привязанных к ним шпор, но вскоре замерли, поглядывая равнодушно на улюлюкавших, свистевших зрителей, высмеивавших их, как робких или невезучих матадоров.
Их отливавшие металлом клювы вновь свели, как будто для того, чтоб высечь электрическую искру из обнаженных проводов. На сей раз это помогло; их отпустили, и, немедленно порхнув в свободное пространство, они сошлись, чтоб за минуту все окончилось. Заранее было ясно, кто выйдет победителем из этого сраженья, — крупный, зеленый петух, взмывавший над противником и прижимавший его к песку, точно пушинку, топорщился, словно гигантский ерш. Щуплый свалился оземь и притих, последовал зловещий удар в глаз, в другой, еще, еще, и все было кончено. Мертвую птицу подняли за лапы и подержали так, пока не показалась кровь из клюва, полившаяся узкой, черной струйкой, как из отверстия воронки. Вскочив на каменные скамьи, дети, ликуя, наблюдали за происходившим. День был холодный, начал накрапывать дождь, родео было хуже некуда, актеры всякий раз промазывали, метя в лошадей, и, так как смерть все досмотрели до конца, делать здесь больше было нечего: грянула музыка, и оркестранты кое-как исполнили финал. Неподалеку, у казармы, маршировали взад-вперед солдаты, поодаль возвышалась церковь Гуадалупской Божьей Матери и дальше в этом же ряду была тюрьма: гремел трамвай, спешивший в город, и раздавался барабанный бой.
Когда спустилась темнота, я пошел в Темпло дель Кармен, чтоб получить благословение. Для чужестранца вроде меня это было как возвращение домой, там говорили на родном мне языке: «Ora pro nobis» [298]. Над алтарем на поразительно серебряном, похожем на капусту облаке сидела Божья Матерь с Младенцем на руках; в стеклянных гробницах, выстроившихся вдоль стен, стояли ужасающие статуи в заплесневелых мантиях. Но все же это был мой дом, тут все было понятно. С трудом переставляли ноги утомленные работой, босые старики в хлопчатобумажных брюках, и я опять подумал: как можно им отказывать в аляповатой роскоши сусальной позолоты, в запахе ладана или в такой парящей в облаках, прекрасно-отдаленной, чистенькой фигуре? Горели свечи, но неожиданно зажегся венчик лампочек, изображавших нимб над головой Мадонны. Даже если бы это была выдумка и Бога бы не существовало, их жизнь была счастливее с этим далеким, неземным обетованием, оно им приносило больше радости, чем жалкие социальные реформы, крошечные пенсии и мебель, сработанная на заводах. Возле собора на обочине сидели группками индейцы и подкреплялись, свое нехитрое хозяйство они носили при себе, словно палатки, которые раскинуть можно всюду, где придется.
Глава 3. Заметки о Мехико
Воскресенье
Сегодня я ходил на службу в огромный собор — мощные позолоченные витые колонны и потемневшие от времени изображения любви и страданий. У входа продавали маленькие фотографии отца Про: вот он в Бельгии, с настоятелем монастыря; угрюмый, вид отсутствующий, упрямый рот и очень серьезные глаза. А эта фотография сделана в полиции: джемпер, дешевый полосатый галстук, небрит; на этот раз рот чувственный, но такой же упрямый, вид сдержанный. Встал на колени и молится перед казнью в маленьком жутком дворике за Главным полицейским управлением. Стоит, раскинув руки и закрыв глаза, между двумя старыми чучелами, из тех, что используются в качестве мишеней в учебной стрельбе. Лежит скорчившись, руки сложены на груди, сейчас пристрелят, чтобы не мучился. В морге: веки не смежены, тяжелый рот приоткрыт, застывший оскал и лицо словно маска; можно, кажется, взять ее в руки и надеть. Под фотографиями слова молитвы, той, что, по их словам, доходит чаше всего. Народ хранит эти реликвии (у матери зубного врача есть носовой платок, смоченный кровью Про); его, я слышал, уже причислили к лику святых.
В воскресенье Аламеда похожа на сцену из фильма Рэне Клера: состоятельные семьи под раскидистыми деревьями, фотографы; преобладают голубые и розовые цвета; виллы, озера, лебеди розы — словно находишься не в Мексике, а в эдвардианской Англии; над головой стрекочут какие-то допотопные летательные аппараты. Повсюду, над стенами и деревьями, задирают свои побитые древние головы церкви. В Либера-Релихиоса стоит статуя Младенца Христа, приподнятые руки полны лотерейных билетов. Пол куполом Сан-Фернандо святые старцы окутаны, словно тончайшим покрывалом, небесно-голубым светом, могучий поток воздуха уносит их ввысь, облака разбросаны по расписному потолку, будто теннисные мячи, отчего создается ощущение полной свободы и праздничности (ни одной мрачной краски), а венчает все это грандиозное зрелище сияющий на самом верху, под сводами церкви, лик Сына Человеческого.
Все, кто не пошел на бой быков, идут в Чапультепек, и городские улицы пустеют. Говорят, парк Чапультепек, как и Аламеда, восходит к временам Монтесумы; громадные, покрытые бородатым испанским мхом старинные деревья (одно из них двести футов в высоту и сорок пять в обхвате); усыпанные маленькими лодками озера, искусственные пещеры, холодные сумрачные гроты, а на отвесной скале — пустой замок, охраняемый нерадивыми солдатиками, которые то гоняются по кустам за девушками, то сидят на парапете возле караульной и читают дешевый роман. У Дворца Максимилиана стеклянный, как у лондонского Хрустального павильона, фасад и массивные стены двухсотлетней кладки, а перед дворцом, внизу, стоит памятник несчастным кадетам, которые бессмысленно погибли при обороне замка во времена американского вторжения. Последний оставшийся в живых кадет бросился со скаты, привязав к поясу мексиканский флаг — тот самый, с орлом и змеей, что носят на рубашках и рисуют на тыквах для туристов. В Мексике все памятники имеют кровавую предысторию.
В газетах появилось сообщение об убийстве двух сенаторов. Одного застрелили в Хуаресе, на американской границе, а другого — вчера вечером в баре, в трех минутах ходьбы от моего отеля, на другом конце Синко-де-Майо. Убийца выпустил в сенатора целую обойму, после чего вышел из бара, сел в машину и уехал из города. По существу это убийство ничем не отличается от всех остальных — разве что высоким положением жертвы. Только и читаешь — «изрешечен пулями».
То ли из-за царящей здесь атмосферы насилия, то ли из-за высоты над уровнем моря (около семи тысяч футов), но уже через несколько дней Мехико на большинство приезжих начинает действовать угнетающе. <…>
1997
Крошечное здание музея затесалось между двумя магазинами неподалеку от Национальной школы. Я шел узким темным извилистым коридором и заглядывал в ярко освещенные комнатки по обеим сторонам; монах в рясе избивает обнаженную женщину или допрашивает ее с факелом в одной руке и с хлыстом в другой. Женские тела вылеплены с трогательной чувственностью: розовые бедра, округлые груди. Передо мной по коридору шел низкорослый индеец с женщиной. На восковые фигуры они смотрели с нескрываемым любопытством, но вряд ли понимали смысл того, что видели: избитая женщина была для них просто избитой женщиной, не больше. И то сказать, они ведь как дети: что им пытки, выставленные на обозрение в этом тесном коридоре? Что им пропаганда?
Наверху был Троцкий. (Он жил под Мехико на вилле у Риверы, на его письменном столе лежал револьвер, корреспондентов при входе обыскивали, ночью вилла освещалась прожекторами и охранялась регулярными войсками — в газетах писали, что Сталин подослал к нему убийц.) Троцкий стоял в брюках гольф, в коротком розовом галстуке и в свободной куртке с нагрудными карманами — вылитый Шоу. Рядом под стеклянным колпаком были выставлены для сравнения два восковых слепка — натруженная рука рабочего и холеная рука священника. А какая же рука у Троцкого — как у рабочего или как у священника? Над стеклянным гробом, где лежал в алом, шитым золотом одеянии восковой священник, склонился восковой индеец, и мне вспомнился старый худой чьяпасский епископ в изношенной черной сутане и власянице святого Фомы Беккета {859}. Тут же изображалась сценка из индейской жизни: хижина, индеец у постели умирающей жены, а на полу, рядом с пустой миской, ребенок. Их благословляет священник, а внизу надпись: «Весь их капитал — 50 центов, а месса стоит полтора песо».
Антикатолицизм часто сочетается с любопытным по своей наивности религиозным предрассудком. Люди ведь не могут жить совсем без веры, независимо от того, верят ли они в неизбежность победы пролетарской революции или в то, что черная кошка, если перебежит дорогу, принесет им несчастье. Вот и здесь, в этом маленьком антирелигиозном музее восковых фигур, я увидел какую-то знаменитую цыганку с младенцем в колыбели; младенец должен был, по ее предсказанию, в 1997 году править Мексикой из Лондона — столицы мира.
Гуадалупе
Гуадалупе — национальная святыня, центр поклонения всей Мексики, находится всего в пятнадцати минутах езды трамваем от собора, в пригороде, который, как и некоторые лондонские, сохранил черты и атмосферу деревни. В стране нет ни одного города, где не было бы храма Гуадалупской Божьей Матери.
Строгая, неказистая на вид церковь восемнадцатого столетия стоит на маленькой рыночной площади. Торгуют здесь каждый день и чем угодно: мороженым, фруктами, маисовыми лепешками, которые поджаривают прямо при вас и заворачивают, как печенье, в цветную бумагу; синим гуадалупским стеклом цвета аптечных склянок, небольшими аляповатыми игрушками. При выходе из часовни, построенной на источнике, который, по преданию, забил под ногами Богоматери, находится склад пустых бутылок из-под виски; в них развозят довольно противную на вкус целительную воду. В церкви над алтарем висит чудотворный мексиканский плащ с изображением темнокожей индейской Богоматери, которая склоняет голову с таким благородством и добротой, каких в безбожной Мексике нигде больше не встретишь.
Первый раз Святая дева появилась в Амекамеке, в пятидесяти милях от Гуадалупе, но внимания на нее никто не обратил. Затем, 9 декабря 1531 года, когда крестьянин Хуан Диего подымался на гору Тепаяк, у подножия которой теперь стоит церковь, перед ним предстала Богоматерь (вдруг раздалась музыка и все кругом осветилось), назвала его «сын мой» и велела передать епископу Сумарраге, чтобы тот на этом месте построил церковь, откуда она могла бы с любовью взирать на индейцев. (Сумаррага был тем самым епископом, который, к великому сожалению археологов, сжег индейские рукописи на рыночной площади Тлалтелолко — города, куда собирался Диего за разъяснениями.)
Примечательно, что это видение сыграло, по всей видимости, большую патриотическую роль, ведь Мехико был захвачен Кортесом всего десять лет назад, страна еще не была окончательно покорена, и вряд ли простой испанский солдат пришел бы в восторг, если бы индеец сообщил ему, что Дева Мария назвала его «сын мой». Мексиканские политики утверждают, что эта легенда придумана Церковью для умиротворения местного населения. Однако если легенда и в самом деле придумана Церковью, то с другой целью. Ведь Богоматерь потребовала возвести храм, откуда бы она могла любить своих индейцев и хранить их от испанских завоевателей. Легенда дала индейцам чувство собственного достоинства, заставила поверить в свои силы; это была не охранительная, а освободительная легенда.
Епископ, конечно же, не поверил Диего. Священники и епископы ведь тоже люди, и им не меньше нашего свойственны предрассудки своего народа и своего времени. Такое выражение, как «сын мой», могло застрять в глотке даже у епископа, как бы на словах он ни ратовал за родство с индейцами. (Точно также энциклика папы «Rerum Novarum» в свое время застряла у епископа в Сан-Луис-Потоси, причем не в глотке, а в чулане, где ее случайно обнаружил священник после революции Каррансы {860}.) В воскресенье 10 декабря (у этой легенды исключительно точная датировка) Богоматерь опять явилась Диего на горе Тепаяк, и он стал слезно умолять ее отправить к епископу более представительного посыльного (быть может, какого-нибудь испанца), которому бы епископ поверил. При желании она могла бы явиться самому Кортесу, власть которого была неограниченной.
Но человеческая мудрость ничто по сравнению с мудростью Божией, и можно только гадать, что было бы с видением Пресвятой девы, явись она поработителю вместо поработимого. Наверняка была бы построена богатая церковь — но ходили бы в нее индейцы, вот вопрос? Можно не сомневаться, что такую церковь в конце концов закрыли бы, как и все остальные в Мексике, да и забыл бы захватчик о видении из-за неотложных государственных, политических и военных дел. А между тем церковь Девы Марии в Гуадалупе оставалась открытой, даже когда гонения на духовенство были в самом разгаре, никакое правительство не осмелилось бы лишить индейцев их Богоматери, а единственный человек, который угрожал ей, в конечном счете поплатился за это карьерой. Когда Гарридо Канабаль, диктатор Табаско, прибыл в столицу в сопровождении «краснорубашечников», чтобы занять пост министра сельского хозяйства в правительстве Карденаса, он отдал своим людям тайный приказ разрушить храм Гуадалупской Божьей Матери точно так же, как уже были разрушены все церкви в Табаско. Церковь охраняли круглые сутки, и кончилось тем, что Гарридо выдворили из Мексики в Коста-Рику. Гуадалупская Божья Матерь, как Жанна д'Арк во Франции, явилась олицетворением не только веры, но и национального чувства. Она была патриотическим символом даже для неверующих…
Итак, Богоматерь снова отправила крестьянина к епископу Сумарраге, и тот из вполне естественной предосторожности потребовал доказательств. Явившись Диего в третий раз, Дева Мария обещала ему на следующий же день представить доказательства, однако назавтра в назначенное место Диего не пришел: тяжело занемог его дядя, и он совсем забыл про встречу, а может быть, его отвлек факт приближающейся смерти, более значительный и реальный, чем видение, в истинности которого он, вполне вероятно, успел и сам усомниться после разговора с епископом, отличавшимся мудростью, взвешенностью и здоровым скепсисом отца церкви. Во вторник, двенадцатого числа, Диего пришлось опять отправиться в Тлалтелолко, на этот раз за священником к умирающему дяде, но, убоявшись той каменистой тропинки, где ему являлась Богоматерь, он пошел другой дорогой как будто, изменив маршрут, можно избежать встречи с Богом. По сути, он проявил такой же рационализм, как и скептически настроенные современные католики, которые с недоверием относятся к видению на том основании, что у Гуадалупской Богоматери смуглая кожа, полагая, по-видимому, что происхождение — такой же признак духа, как и плоти.
Однако избежать встречи с Пресвятой девой не удалось. Она выросла перед ним, не сказав, впрочем, и слова упрека. Ведь Богоматерь вообще не совместима с идеей наказания. Она сообщила индейцу, что его дядя уже здоров, велела ему подняться на вершину горы, собрать среди скал букет роз и передать их епископу. Диего завернул розы в плащ, а когда раскрыл его, чтобы вручить цветы епископу, то обнаружил, что лик Богородицы запечатлелся на плате, который теперь и висит над алтарем <…>.
Троллоп в Мексике
Полная безысходность. Я еще ни разу не был в стране, где бы приходилось жить в атмосфере такой ненависти, как здесь. Дружба в Мексике ничего не стоит, ее проявление — своего рода защитная реакция. В приветственных жестах, которыми обмениваются прохожие, в рукопожатиях, похлопываниях по плечу, объятиях сквозит желание лишить идущего навстречу свободы действий, не дать ему в случае чего вытащить пистолет. В Мексике, насколько я понимаю, всегда царила ненависть, теперь же она стала официальным учением, заменила в школьной программе любовь. Цинизм, подозрительность возведены в ранг государственной идеологии. Загляните в окна профсоюзного комитета в Вилья-Эрмосе, и вы увидите развешанные по стенам маленькой аудитории картинки, отдающие ненавистью и цинизмом: распутный монах целует ноги распятой женщине, один священник напивается причастным вином, другому перед алтарем протягивают деньги умирающие от голода муж с женой. Краски яркие, броские как на афише, и поневоле вспоминаются такие же поучения в картинках монахов-августинцев. Однако у тех по крайней мере за уроками-наказаниями следовали уроки любви. А эта ненависть, кажется, не имеет границ. Она отравляет самые источники человеческого существования, с крысиной жадностью мы пьем из этого источника и, как крысы, распухаем и дохнем. Признаки ненависти находишь повсюду, даже в маленьком жалком военном оркестре, что маршировал по городу, пока передавали речь губернатора штата — у оркестрантов были не только трубы и барабаны в руках, но и винтовки за спиной.
Подходил к концу мой последний день в Вилья-Эрмосе, наутро я улетал в Сальто. Мы с хозяином отеля сидели на верхней площадке и, чтобы было не так душно, энергично раскачивались в креслах-качалках. Хозяин был стариком с острой бородкой и породистым испанским лицом; сорочка с короткими рукавами, старые подтяжки, пояс. Он тоже, как и зубной врач, с грустью вспоминал времена Порфирио Диаса {861}. Тогда губернаторы в Табаско правили по тридцать лет и умирали в бедности. А теперь — всего три-четыре года и возвращались в Мехико миллионерами. Как раз в это время проходила предвыборная кампания между Бартлеттом и кем-то еще, но выборы никого не занимали; в Сапате расстреляли несколько человек, однако жителям Табаско было совершенно безразлично, кто победит.
Ночь была ужасающей. Мостовая перед домом чернела от жуков. Они лежали на всех лестницах, от электростанции до отеля. Словно крупные градины в воду, они тяжело шлепались на пол, срываясь со стен и ламп. Гроза прошла стороной, и в Вилья-Эрмосе не посвежело. Я вернулся к себе в номер и убил семь жуков; убитые передвигались по полу с такой же скоростью, как живые — их тащили на себе муравьи. Я лежал в постели и ностальгически читал Троллопа. Время от времени я вставал и убивал жука (всего двенадцать). С собой я взял только «Доктор Торна» и первый том «Сельских прогулок» Коббетта {862} (остальные книги остались в Мехико). Коббетта я уже кончил, а «Доктора Торна» приходилось читать понемногу: не больше двадцати страниц в день, включая послеобеденную сиесту. Но несмотря на то, что я, как мог, растягивал удовольствие, на Вилья-Эрмосу Троллопа все равно не хватило; к тому же я ужасно расстроился, обнаружив, что по вине переплетчиков в книге недостает целых четырех страниц (пятой части моего дневного рациона). И каких страниц! Ведь именно здесь Мэри Торн наконец-то улыбнулось счастье, а каким образом, я так и не узнаю. <…>
Итак, Англия исчезла, а Мексика осталась. Мне еще никогда в жизни так не хотелось домой, как теперь, — и все из-за Троллопа. Его Англия, правда, была не той Англией, которую знал я, и все же… Я лежал на спине и мысленно пытался перенестись домой. Об этом в свое время писал Жюль Ромен {863}. Я тщательно восстанавливал в своем воображении домашнюю обстановку: стул за стулом, книгу за книгой; вон там окна, мимо проезжают автобусы, с улицы слышен крик детворы. Но все это было лишь в воображении, а в жизни — голая комната с высокими потолками, снующие по полу муравьи, духота и кислый запах с реки.
Глава 11. Возвращение в столицу
Пуэбла
Пуэбла — единственный город в Мексике, где, как мне показалось, можно жить. Отличается он не только какой-то по-мексикански ущемленной красотой, но и изяществом. В его облике еще со времен Максимилиана сохранилось что-то французское. Здесь продается старое французское стекло, пресс-папье с портретами Карлотты {864}; даже в городских искусствах и ремеслах ощущается викторианская, европейская культура: фарфор, напоминающий бристольский, аппетитная фруктовая нуга на палочках, соломенные игрушки, как на картинах Челищева {865}. Я никогда не думал, что изразцы, которыми выложены церкви, могут быть такими изысканными по цвету; впрочем, бывают они и чудовищными: расписанные лиловой и зеленой краской аляповатые изразцовые сиденья в парках рекламируют сигареты и минеральную воду местного производства. До сих пор стоит у меня перед глазами точеное бледно-желтое здание церкви на фоне синего неба. Воздух в Пуэбле прозрачный и чистый, дышится здесь легче, чем в горном Мехико. Женщины красивые и нарядные. В Пуэбле сохранился, если можно так выразиться, «общественный католицизм», не имеющий ничего общего с католицизмом Сан-Луиса, который граничит с насилием, апатией Орисавы, терпеливым легкомыслием столицы и дикими религиозными предрассудками Чьяпаса. Я хотел побывать в Пуэбле еще раз, когда поправлюсь, но ничего не вышло.
Подпольный монастырь
В Пуэбло меня больше всего интересовал таинственный женский монастырь Санта-Моника, где, по словам одного американского бизнесмена, можно увидеть останки детей, рожденных монашками. Место, где находится монастырь, довольно мрачное и необычное на вид; если оно и красиво, то какой-то потусторонней красотой. Монастырь был основан в 1678 году, но во времена Хуареса, когда начались религиозные гонения, про Санта-Монику почему-то забыли, и только в 1935 году туда проникли агенты спецслужб. Монастырь существовал уже на протяжении почти ста лет, послушницы принимали обет, жили и умирали, а власти понятия о нем не имели. Жизнь за монастырской стеной была такой обособленной, что ничего не стоило обрубить все нити, соединяющие монастырь с городом. Все, кроме одной. Этой связующей нитью неожиданно оказалась служанка, ей отказали от места в том самом доме, за которым скрывался монастырь.
Дом этот стоял на окраине, в самом конце улицы, знававшей лучшие времена: высокие серые здания, которые некогда принадлежали городской знати, теперь по большей части сдавались в аренду. Входная дверь, как в гостинице с сомнительной репутацией, всегда была открыта настежь, а за ней лестница с каменными ступенями подымалась на второй этаж в маленькую комнатку, бывшую спальню, где в ожидании посетителей сидели какие-то подозрительные личности. Вид у них был такой же сытый и властный, как у политиков на балконах, но одевались они похуже, да и держались поскромнее — дела шли неважно. Сейчас в бывшем монастыре заправляли масоны, превратившие его в своего рода антирелигиозный музей. Один из экскурсоводов — такой же жалкий и ушлый на вид, как и все остальные, — сразу же согласился, не дожидаясь, пока соберется группа, показать мне монастырь. Позднее, спускаясь вниз на четвереньках через проделанный в полу люк, мы чуть не столкнулись с шедшей впереди группой туристов, и до меня донеслись обрывки фраз их экскурсовода: тот, как положено, отпускал шуточки в адрес церкви. А мой почему-то не шутил, он просто всюду водил меня и рассказывал. Первым делом мы пошли в маленькую столовую. Именно сюда три года назад по доносу уволенной служанки и заявилась полиция. Служанке было известно только, что за стеной находится монастырь. Она знала, что туда (куда именно?!) передается провизия, а оттуда (каким образом?!) — вышивка на продажу. Дом был небольшой, в конце длинной улицы; обстановка столовой — самая заурядная: стол, на столе ваза с цветами, несколько стульев, в алькове на месте буфета две полки, на полу у стены еще одна ваза с цветами. Детективы уже потеряли к этой комнате интерес, когда один из них по чистой случайности сдвинул цветы в вазе у стены, и под ними оказалась кнопка звонка. Он нажал на кнопку, стена с полками раздвинулась, и его взгляду предстала лесенка, спускавшаяся прямо в кабинет настоятельницы. В монастыре оказалось около сорока монашек, уже немолодых женщин — послушниц последние годы не было.
― Что же с ними сделали? — Разогнали! — вполне миролюбиво ответил мой гид. — Живут теперь монашками в миру.
Мы спустились в маленький, до ужаса благопристойный кабинетик настоятельницы: два книжных шкафа со стеклами, стол под грязной скатертью, по стенам темные картины с изображением святых, суровый лик испанской Богоматери, распятие. Из кабинета вход в спальню: деревянная доска вместо постели, а над ней искаженное болью лицо Христа. Но кабинета и спальни полиции было недостаточно — они искали часовню. И в конце концов нашли ее: отвалили от стены каменную плиту за единственной в доме ванной и через люк (как мы сейчас) проникли в часовню с рядами стульев вдоль стен. Над каждым сиденьем свисала веревка с терновым венцом, а в глубине высился огромный позолоченный алтарь. В раке под стеклянным колпаком хранилось сморщенное, цвета запекшейся крови сердце основателя монастыря. Другие реликвии находились в старой часовне, где в стене были проделаны отверстия, чтобы монашки во время службы могли видеть алтарь соседней церкви. Из-под стекла вынули сердца и языки, которые либо заспиртовали в банках, либо просто вывалили на тарелку, словно обыкновенные куски мяса, — все, что осталось от давно умерших людей. Неизвестно даже, кого именно. Еще один люк вел в темный подвал, куда монашки спускались молиться и тле хоронили мертвых. Тела сначала замуровывали, а когда трупы высыхали, кости сбрасывали в общую могилу. Теперь эту могилу разорили, а несколько черепов оставили в качестве наглядных пособий для антирелигиозной пропаганды.
Мы снова поднялись наверх, в комнату с гобеленами, на которых с трогательной наивностью изображались страдания Карло Дольчи {866}. Политики этими картинами очень гордились: общая могила не представляла для них никакой ценности, зато гобелены, по словам гида, стоили миллион песо. Я отпустил по этому поводу какое-то неосторожное замечание, но мой спутник на него не отреагировал. Когда же мы вышли, он рассеянно сказал: «Да, церковь они обобрали до нитки». Я не поверил своим ушам: вот тебе и масон! Я сказал ему, что я — католик, на что он тихим, вкрадчивым голосом, который так не вязался с его ушлым видом, ответил: «В таком случае вы можете посочувствовать этим несчастным женщинам и тому делу, за которое они боролись». Спустившись по широкой, колониального стиля лестнице под навесом из листьев папоротника, мы вышли в засаженное деревьями и розовыми кустами патио, которое было разгорожено на две неравные части: сад поменьше предназначался для послушниц, а тот, что побольше, — для монашек. Светило солнце, пахло цветами, было тихо, безмятежно; у стены в центре стоял крест, увитый кустарником, словно плющом. Гид сорвал розу и протянул мне — «на память о бедных женщинах». Недавно я нашел ее, ту самую высохшую розу, которую тогда вложил наугад между страниц «Барчестерских башен». Теперь от слов мистера Эйрбина исходил аромат сухих розовых лепестков. «Ответьте мне, — сказал мистер Эйрбин, внезапно останавливаясь и поворачиваясь к своей спутнице. — Ответьте мне лишь на один вопрос. Вы не любите мистера Слоупа? Вы не собираетесь за него замуж?» Как же все-таки далеко от Барчестера до Пуэблы, до темного подвала с замурованными трупами, до черепов из общей могилы, до бывшего монастыря, где масоны вместе с посетителями музея пробираются на четвереньках из ванной комнаты в заброшенную часовню. Расстояние, которое отделяет Барчестер от Пуэблы, в несколько тысяч миль не укладывается, оно неизмеримо больше, эти города так далеки друг от друга, как далеко могут быть только души двух разных людей. <…>
Утраченное детство
Быть может, только в детстве книги оказывают на нас такое большое влияние. Повзрослев, мы восхищаемся, развлекаемся, можем далее, под влиянием какого-нибудь автора, изменить уже сформировавшиеся взгляды, однако большей частью в книгах мы находим лишь подтверждение того, о чем уже не раз думали. Как и во время любовной связи, мы видим не черты лица нашей возлюбленной, а наши собственные — приукрашенные — черты.
В детстве же все книги — это прорицание; они предсказывают нам будущее и, подобно гадалке, что видит в картах долгую дорогу или смерть от воды, на будущее влияют. Скорее всего, именно поэтому книги так нас в детстве и волновали. Разве может сравниться то, что мы извлекаем из книг сегодня, с тем волнением и откровением, какие мы испытывали первые четырнадцать лет нашей жизни? Разумеется, и теперь мне будет небезынтересно узнать, что весной из печати выходит новый роман Э.М. Форстера, но подобное предвкушение сдержанного интеллектуального удовольствия не идет ни в какое сравнение с тем сердцебиением, с тем испуганным ликованием, какое я ощущал, обнаружив на библиотечной полке доселе нечитанные романы Райдера Хаггарда, Перси Уэстермена, капитана Бриртона или Стэнли Уэймена {867}. Нет, не теперь, а именно тогда, в те, еще юные годы, я ждал, что разразится кризис, что наступит мгновение, когда жизнь совершит очередной поворот на своем пути к смерти.
Отчетливо помню ту внезапность, с какой я вдруг, словно ключ повернулся в замке, обнаружил, что умею читать, — и не просто предложения в учебнике, где слоги соединяются между собой на манер вагонов поезда, а настоящую книгу. Книга — приключения Диксона Бретта {868}, детектива — была в бумажном переплете, а на обложке был нарисован мальчик: связанный по рукам и ногам, с кляпом во рту, он болтался на веревке в колодце, и вода доходила ему до пояса. Все лето, пока продолжались каникулы, я хранил свою тайну — мне не хотелось, чтобы знали, что я умею читать. Вероятно, уже тогда, не вполне отдавая себе в этом отчет, я понимал, какая мне грозит опасность. Пока я не умел читать, мне ничто не угрожало — колеса еще не начали вертеться; теперь же, притаившись на книжных полках, будущее ждало, какую жизнь выберет себе ребенок — аудитора, или колониального чиновника, или плантатора в Китае, хорошо оплачиваемую работу в банке, счастье или несчастье и, в конечном счете, не только жизнь, но и смерть, — ведь смерть мы выбираем себе точно так же, как и работу. Она слагается из наших дел и уклонения от дел, из наших страхов и мгновенно принятого мужественного решения. Думаю, мать раскрыла мой секрет, ибо перед отъездом домой мне подарили в дорогу еще одну настоящую книгу, «Коралловый остров» Балантайна {869}, с единственной — правда, цветной — картинкой на фронтисписе. Но я так ни в чем и не признался, и всю дорогу тупо смотрел на эту картинку, книгу же не раскрыл ни разу.
Однако дома, на полках (их было много — семья была большая), меня уже поджидали книги — и, прежде всего, одна книга, но перед тем, как протянуть руку к ней, давайте снимем с полки несколько других — наугад. Каждая из них была магическим кристаллом — мальчику мнилось, что он видит, как в этом кристалле творится жизнь. На броской многоцветной обложке значилось: «Капитан Джилсон. „Летчик пират“» {870}. Эту книгу, — историю о пропавшей цивилизации в Сахаре и о подлом американском пирате, который, прилетев на аэроплане, похожем на воздушного змея, с бомбами размером с теннисные мячи, потребовал от золотого города выкуп, — я прочел, наверно, раз шесть, не меньше. Спас город юный офицер, он геройски прокрался в пиратский лагерь и вывел аэроплан из строя. Его схватили, и он смотрел, как пираты копают ему могилу. Расстрелять его должны были на рассвете, и чтобы провести время и отвлечь молодого человека от невеселых мыслей, галантный янки сел играть с ним в карты, в невинную детскую игру «кун-кан». Память об этой ночной игре на краю могилы преследовала меня потом многие годы, пока, наконец, я не справился с этим наваждением, использовав эпизод из «Летчика пирата» в своем собственном романе, где герои примерно в таких же обстоятельствах играют в покер.
А вот «Софи из Кравонии» Энтони Хоупа {871} — история о судомойке, ставшей королевой. Один из первых фильмов, который мне довелось видеть в 1911-м, кажется, году, снят был по этой книге, и я до сих пор слышу грохот перетаскиваемых через Кравонианский перевал пушек королевы — в эти минуты тапер что было сил колотил по клавишам стоявшего перед экраном пианино. Тогда же были прочитаны «История Фрэнсиса Клада» Стэнли Уэймена и, конечно же, «Копи царя Соломона» — в те годы самая моя любимая книга.
«Копи царя Соломона» не вызвали смятение в моей душе, но на будущее, безусловно, повлияли. Если б не эта романтическая история с участием Алана Куотермена, сэра Генри Кертиса, капитана Гуда и, прежде всего, столетней колдуньи Гагул, разве стал бы я девятнадцати лет от роду изучать списки чиновников в Министерстве колоний, разве пытался бы сделать карьеру на нигерийском флоте? Да и позднее, когда я мог бы уже образумиться, мое странное увлечение Африкой по-прежнему давало себя знать. В 1935 году я лежат в лихорадке на армейской койке в хижине либерийского туземца, в пустой бутылке из-под виски догорала свеча, а в темном углу возилась крыса. Если б не неизъяснимые чары Гагул, которая, точно кобра — свой капюшон, расправляла морщины на лысом желтом черепе, я бы разве просидел весь 1942 год в маленькой душной комнатушке во Фритауне, в Сьерра-Леоне? Между землей Кукуанов за пустыней и горным хребтом, прозванным «Грудь царицы Савской», и домом с жестяной крышей на болотах, где стервятники разгуливали, как индейки, а бродячие собаки лунными ночами не давали мне своим воем заснуть; домом, мимо которого ехали в клуб белые женщины с желтой от антималярийных таблеток кожей, — общего было немного, но, по крайней мере, и земля Кукуанов и этот дом находились на одном и том же континенте, принадлежали — пусть и с некоторой натяжкой — к одной и той же области воображения, к не покидающему тебя чувству неуверенности, когда не знаешь, куда идти и зачем. Однажды я подошел к Гагул и ее преследователям совсем близко. Было это ночью в Жигите, на либерийской стороне границы с Французской Гвианой, когда мои слуги сидели в хижине, захлопнув ставни и закрыв руками глаза; кто-то снаружи бил в барабан, и все жители попрятались в домах, пока по городу расхаживал огромный колдун, увидеть которого значило ослепнуть.
Но удовлетворить меня полностью «Копи царя Соломона» не могли: ответ, который в них заключался, был неверным. Ключ к замку немного не подходил. Другое дело Гагул: разве не поджидала она меня в моих снах каждую ночь в проходе у комода? Да и сейчас, когда я болен или устал, она продолжает меня ждать — хотя теперь колдунья облачена в теологические одежды Отчаянья и говорит словами Спенсера {872}:
Да, Гагул осталась в моем воображении навсегда, а вот Куотермен и Кертис — не были ли они даже для меня, десятилетнего, слишком уж хороши, слишком непогрешимы? То были люди такой непреклонной прямоты и твердости (свою ошибку они готовы были признать, только чтобы доказать, что способны ее исправить), что мятежная душа ребенка не могла долгое время усидеть на этих монументальных плечах. Ведь ребенок, в конце концов, совсем неплохо разбирается в том, что происходит, — если чего ему не хватает, так это отношения к происходящему. Он прекрасно себе представляет, что такое трусость, стыд, обман, разочарование. Когда прижатый к скале, обливающийся кровью от десятка ран сэр Генри Кертис отважно сражается с полчищами твала, не выглядит ли его героизм несколько преувеличенным? Герои Хаггарда сродни платоническим идеям: в жизни — той, какую только начинает познавать молодой человек, — им нет места.
Когда же (мне тогда было, наверно, лет четырнадцать) я снял с полки «Миланскую гадюку» мисс Марджори Боуэн {873}, будущее мое — не знаю, на счастье или на беду — прояснилось. С этого дня я начал писать. Все остальные варианты будущего исчезли: потенциальному чиновнику, университетскому преподавателю, клерку пришлось искать другие инкарнации. Многочисленными подражаниями великолепного романа мисс Боуэн, историями, действие которых происходило либо в Италии шестнадцатого века, либо в Англии двенадцатого и которые отличались неслыханной жестокостью и отчаянным романтизмом, в мгновение ока заполнились мои школьные тетради. Казалось, об этом времени я буду писать всю оставшуюся жизнь.
Почему? На первый взгляд «Миланская гадюка» — не более чем история войны между Джан Галеаццо Висконти герцогом Миланским и Мастино делла Скала герцогом Веронским, рассказанная с энергией, изобретательностью и поразительным чувством стиля. Почему эта история проникла мне в душу, разукрасила и объяснила ужасный мир каменных лестниц и беспокойных спален закрытой школы? В нашем мире нет смысла мечтать о том, что станешь сэром Генри Кертисом; что же касается делла Скала, отказавшегося, в конце концов, от честности, которая никогда не окупается, предавшего своих друзей и умершего обесчещенным, ибо даже его предательство не увенчалось успехом, — то ребенку легче скрыться под его маской. Что же до Висконти, бесстрастного красавца, злого гения, то я много раз видел, как он проходит мимо в праздничном, пропахшем нафталином черном костюме. Звали его Картер. Он сеял ужас на расстоянии, словно снежная туча, сгустившаяся над только что вспаханным полем. Добро лишь раз нашло свое идеальное воплощение в человеческом теле, и больше это не повторится никогда; зло же найдет в него путь всегда. Человеческая природа не черно-белая, а черно-серая. Все это я вычитал в «Миланской гадюке» и, осмотревшись по сторонам, увидел, что все обстоит именно так.
Обнаружил я в книге и еще одну тему. В конце «Миланской гадюки» есть превосходная сцена, тот, кто прочитал роман, ее не забудет: все враги повержены, делла Скала мертв, Феррара, Верона, Наварра, Мантуя пали, то и дело появляются гонцы с донесениями о новых победах, весь мир снаружи рушится, а Висконти сидит, шутит и пьет вино, разглядывая его на свет. Я не слишком интересовался античностью, иначе бы, наверно, обнаружил, что мисс Боуэн позаимствовала у древних ощущение рока, скрывающегося даже за самым громким успехом, чувство, что маятник вот-вот качнется в другую сторону. И это тоже было мне понятно — обреченные, если посмотреть вокруг, встречались на каждом шагу: чемпион по бегу, который в один прекрасный день рухнет на финише; директор школы, который за сорок ужасных, одинаковых лет растеряет всю свою власть; ученый… Поэтому когда успех, пусть и самый незначительный, коснется и тебя, остается только молиться, чтобы неудача не шла слишком долго по его следам.
Четырнадцать лет ты прожил в диких, непролазных джунглях без карты, — теперь же, когда тропинки в джунглях наметились, ничего не остается, как по ним идти. Однако желание писать мисс Боуэн внушила мне главным образом своей энергией. Ее нельзя было читать, не поверив, что писать значит жить и радоваться жизни, а когда ты понимал, что это ошибка, было уже поздно: первую книгу ведь любишь всегда. Как бы то ни было, это ей я обязан основной схемой своих книг — в дальнейшем религия объяснила мне эту схему иначе, но схема, как таковая, была: высшее зло шагает по миру там, где высшему добру не пройти больше никогда, и только маятник гарантирует, что, в конечном итоге, справедливость восторжествует. Человек никогда не бывает доволен, и мне часто хотелось, чтобы единственной книгой, к которой потянулась моя детская рука, была «Копи царя Соломона» и чтобы будущее, которое я снял с книжной полки в детской, было оторванной от мира, душной комнаткой в Сьерра-Леоне, двенадцатью инспекционными поездками по зараженным малярией районам, и, в довершение всего, гемоглобинурийной лихорадкой, свалившей меня, когда нависла угроза отставки. Какой смысл желать? Книги всегда рядом, они поселяют в нас смятение, и теперь наши дети, в свою очередь, снимают с полки свое будущее и листают его страницы. В своем стихотворении «Жерминаль» АЕ {874} писал:
Уистен Хью Оден {875}
О чтении
Книга — зеркало; если в него смотрится осел, вы не увидите в нем апостола.
Георг Кристоф Лихтенберг {876}
Хорошо читает лишь тот, кто читает с определенной целью. Ради того, например, чтобы добиться власти. Или же из ненависти к автору.
Поль Валери
Интересы писателя и интересы его читателей никогда не совпадают; если же по случайности совпадут, то это редкая удача.
В отношении писателя большинство читателей придерживаются двойного стандарта. Они могут ему изменять, сколько им захочется, он же должен оставаться им верен всегда.
Читать значит переводить, ибо не бывает двух людей, чей опыт бы совпадал полностью. Плохой писатель сродни плохому переводчику, он воспринимает буквально то, что следует понимать фигурально, и воспринимает фигурально то, что следует понимать буквально. Для того чтобы научиться читать, знания — вещь сама по себе ценная — менее важны, чем чутье; некоторые великие ученые были плохими переводчиками.
Мы часто извлекаем из книги вовсе не тот смысл, какой вкладывал в нее автор, однако происходит это лишь в том случае (я имею в виду взрослого читателя, а не ребенка), если мы делаем это сознательно.
Большинство из нас, читая, уподобляются тем мальчишкам, что подрисовывают усы девицам на рекламных изображениях.
Литературная значимость книги проявляется, среди прочего, в том, что прочесть ее можно по-разному. Порнографический же роман лишен литературной ценности по той причине, что, если попытаться воспринять его не как сексуальный возбудитель, а как, скажем, психологическое описание сексуальных фантазий автора, он наскучит, и очень быстро.
Хотя всякое литературное произведение имеет не одно, а несколько прочтений, число этих прочтений ограничено и может быть выстроено в иерархическом порядке: одни прочтения, несомненно, «вернее» других, какие-то сомнительны, какие-то ложны, а некоторые, вроде чтения романа с конца, откровенно абсурдны. Вот почему для жизни на необитаемом острове хороший словарь предпочтительнее литературного шедевра, ведь по отношению к своим читателям словарь абсолютно пассивен и может, стало быть, иметь сколько угодно прочтений.
Невозможно читать писателя неизвестного так же, как писателя именитого. Читая нового автора, мы отмечаем либо только ею достоинства, либо только его недостатки, и даже если видим и достоинства и недостатки, мы не в состоянии установить между ними связь. Когда же речь идет об именитом авторе, мы не получим удовольствие от его мастерства, не отметив и его слабые стороны. Больше того, именитого автора мы никогда не судим только с эстетических позиций. Помимо литературных достоинств его новая книга имеет для нас еще и исторический интерес, ибо это — поступок человека, который давно привлекает наше внимание. Для нас он не только поэт или прозаик; он вдобавок еще и действующее лицо в нашей биографии.
Поэт не может читать другого поэта, прозаик — другого прозаика, не сравнивая их произведения со своими. И вот что он при этом думает: «О Боже!», «Мой прапрадедушка!», «Мой дядя!», «Мой враг!», «Мой брат!», «Мой безмозглый брат!».
В литературе вульгарность предпочтительнее невыразительности подобно тому, как даже самый дешевый портвейн лучше сырой воды.
Хороший вкус — это, скорее, вопрос отбора, чем отказа, и когда хороший вкус вынужден от чего-то отказываться, то делает он это с сожалением, а не с удовольствием.
Удовольствие от чтения никак не назовешь надежным критическим советчиком, однако оно — наименее ненадежное.
От чтения ребенок хочет получать удовольствие, но одно удовольствие от другого он не отличает: для него нет разницы, например, между эстетическим удовольствием и удовольствием, которое получаешь чему-то учась или о чем-то мечтая. В отрочестве мы начинаем понимать, что есть разные виды удовольствий, причем некоторые нельзя получать одновременно, однако определить их самостоятельно мы не способны. Будь то гастрономический вкус или вкус литературный, подросток ищет наставника, чьему авторитету он готов поверить. Он ест или читает то, что ему рекомендует наставник, и, случается, ему приходится немного себя обманывать — делать вид, что маслины или «Война и мир» нравятся ему немного больше, чем на самом деле. Между двадцатью и сорока годами мы стремимся найти себя, понять, что мы собой представляем, выяснить разницу между случайными недостатками, избавиться от которых наш долг, и недостатками, так сказать, врожденными, присущими нашей природе, безнаказанно преодолеть которые мы не в силах. Мало кому из нас удается выяснить эту разницу, не совершая ошибок, не пытаясь стать человеком более всесторонним, чем это допустимо. Именно в этот период один писатель идет на поводу у другого писателя или же оказывается в плену какой-то идеологии. Если кто-то в возрасте от двадцати до сорока говорит, когда речь заходит о произведении искусства: «Я знаю, что мне нравится», он хочет этим сказать: «Собственного вкуса у меня нет, но я разделяю вкусы своего культурного круга». Если вам от двадцати до сорока, самым очевидным признаком истинного вкуса является неуверенность в том, есть он у вас или нет. После же сорока, если только к этому времени мы окончательно не утратили своей индивидуальности, удовольствие от чтения может вновь стать тем, чем оно было в детстве, — истинным советчиком того, что читать.
Хотя удовольствие от произведения искусства нельзя смешивать с другими удовольствиями, связано оно с ними уже хотя бы потому, что это наше удовольствие, а не чье-то еще. Все наши суждения, эстетические или моральные, какими бы объективными мы не пытались их изобразить, являются отчасти логическим обоснованием, а отчасти коррекцией наших субъективных желаний. Если вы пишете стихи или прозу, ваше представление о рае — ваше личное дело. Однако с того момента, как вы становитесь литературным критиком, вы должны, как честный человек, поделиться своими мыслями о рае с читателем, чтобы он понимал, что вы собой представляете. Привожу поэтому свои ответы на анкету, которую сам когда-то составил; хотелось бы, чтобы моему примеру последовали и другие критики.
РАЙ
Попытайся я записать имена всех поэтов и прозаиков, которым я благодарен за их книги, ибо знаю, что без них моя жизнь была бы беднее, — перечень растянулся бы на много страниц. Когда же я пытаюсь вспомнить всех критиков, к которым я испытываю благодарность, то насчитываю тридцать четыре имени. Из них двенадцать немцев и только два француза. Не означает ли это, что я пристрастен? Несомненно.
Причина того, что хорошие литературные критики встречаются реже, чем хорошие поэты или прозаики, кроется в природе человеческого эгоизма. Поэту или прозаику приходится учиться быть скромным перед лицом предмета изображения, который есть сама жизнь. Предмет же изображения критика, перед лицом которого ему приходится учиться быть скромным, — это не жизнь, а авторы, то бишь, человеческие особи, поэтому такой скромности добиться гораздо сложнее. Гораздо проще сказать: «Жизнь много сложнее, чем все, что я мог бы о ней написать», чем сказать: «Книга мистера А. важнее, чем все, что я мог бы о ней написать».
Есть люди, которые слишком умны, чтобы стать писателями, однако критиками они не становятся.
Писатели, прости Господи, бывают людьми довольно глупыми, однако они далеко не всегда так глупы, как кажется определенной категории критиков. Когда такой критик ругает какую-нибудь книгу, ему не приходит в голову, что ее автор мог угадать, что критик о нем скажет.
В чем состоит функция критика? На мой взгляд, он мог бы оказать мне одну или несколько услуг:
(1) Познакомить с авторами или произведениями, ранее мне неизвестными.
(2) Убедить меня, что я недооценивал какого-то автора или какую-то книгу, поскольку не читал ее с должным вниманием.
(3) Указать на связь между произведениями разных эпох и культур, которую сам я заметить не мог и не могу по недостатку знаний.
(4) Предложить «прочтение» книги, которое бы прояснило ее смысл.
(5) Пролить свет на «творческий процесс» автора.
(6) Пролить свет на связь искусства с жизнью, наукой, экономикой, этикой, религией, и т. д.
Первые три услуги предполагают образованность. Образованный человек — не тот, кто обладает обширными знаниями, а тот, чьи знания представляют ценность для других. Человека, знающего наизусть манхэттенский телефонный справочник, не назовешь образованным, ибо невозможно представить, чтобы у него появился ученик. Образованность — понятие временное, ибо предполагает связь между тем, кто знает больше, и тем, кто знает меньше. По отношению к читателю каждый рецензент является человеком лишь временно образованным, поскольку он прочел книгу, которую рецензирует, а читатель рецензии — нет. Хотя знания, которыми владеет критик, могут представлять ценность, сам он вовсе не обязательно эту ценность сознает; всегда возможна ситуация, при которой ученик, кому он передает свои знания, лучше представляет себе их ценность, чем он сам. В целом же, у образованного критика цитаты, которые он приводит, важнее, чем его собственные наблюдения.
Последние три услуги предполагают не недюжинные знания, а недюжинную проницательность. Критик демонстрирует недюжинную проницательность, если поднятые им вопросы свежи и важны, пусть даже его ответы на эти вопросы выглядят не всегда убедительно. Скорее всего, найдется немного читателей, которые согласятся с выводами Толстого в его работе «Что такое искусство?», однако прочитавшего эту книгу вопросы, поднятые Толстым, едва ли оставят равнодушным.
От критика не требуется, чтобы он разъяснил мне, что мне должно нравиться, а что — нет. Будет куда полезнее, если он скажет, какие книги и авторы нравятся ему. Знать это и впрямь важно, ведь если я буду знать, что ему понравилось из того, что я читал, я пойму, стоит ли верить его мнению о книгах, которые я не читал. Но пусть не вздумает устанавливать для меня законы. Ответственность за то, что я читаю, несу я и только я.
Не стоит прислушиваться к писателю, выступающему в роли критика, ведь в этом случае он спорит сам с собой, решает, какую книгу ему написать и каких тем избегать. К тому же, в отличие от ученого, он еще меньше знает, что пишут его коллеги, чем обычные читатели. Поэт, которому за тридцать, может читать запоем с утра до вечера, однако очень маловероятно, чтобы он читал современную поэзию.
Мало кто из нас может похвастаться тем, что мы никогда не ругали книгу или автора с чужих слов, зато очень многие из нас могут похвастаться тем, что мы никогда не хвалили книгу, которую не читали.
Наказ «Не противься злому, но побеждай зло добром» {877} в жизни выполнить невозможно — в искусстве же это общее место. Плохое искусство всегда с нами: только сегодня оно плохо чем-то одним, а завтра чем-то другим. А потому нет необходимости на него нападать — оно все равно рано или поздно погибнет. Даже если бы Маколей никогда не писал разгромную рецензию на Роберта Монтгомери {878}, сегодня мы все равно не считали бы Монтгомери великим поэтом. Для критика единственно разумный путь — молчать о произведениях, которые он считает плохими, и в то же самое время превозносить те произведения, которые, с его точки зрения, хороши — особенно если читатель их либо не замечает, либо недооценивает.
Бывают книги, незаслуженно забытые, но книг, которые незаслуженно помнят, не существует.
Некоторые критики полагают, что выводить плохого писателя на чистую воду их моральный долг, ибо, если этого не делать, он будет пагубно действовать на других писателей. Действительно, молодой писатель может под воздействием писателя более опытного сбиться с пути, однако куда более вероятно, что с пути истинного его сведет не плохой, а хороший писатель. Чем талантливей и оригинальней автор, тем опаснее он для авторов менее одаренных, которые пытаются найти свое место в литературе. С другой стороны, произведения, сами по себе слабые, часто нас вдохновляют и становятся косвенной причиной для создания хороших книг.
Если вы хотите привить кому-то хороший вкус, надо не говорить, что то, что этот человек привык есть (скажем, водянистую, переваренную капусту), в рот взять нельзя, а уговорить его попробовать овощи, которые приготовлены должным образом. Иногда, не спорю, можно добиться более быстрого результата, если сказать: «Только самые вульгарные люди любят переваренную капусту; лучшие люди предпочитают капусту по-китайски», однако надолго такого совета, скорее всего, не хватит.
Если рецензент, чьему вкусу я доверяю, ругает книгу, я испытываю некоторое облегчение: каждый день из печати выходит столько книг, что с удовольствием думаешь: «Ну вот, хотя бы эту можно не читать». Впрочем, промолчи рецензент, — и эффект был бы тот же самый.
Ругать плохие книги не только бессмысленно, но и вредно. Если я счел книгу и в самом деле плохой, то интерес я испытываю не к автору, а к самому себе — к своему уму, сообразительности, злобе. Невозможно рецензировать плохую книгу, не рисуясь.
Есть в литературе один порок, который ни в коем случае нельзя обходить молчанием и следует постоянно и во всеуслышание изобличать. Я имею в виду порчу языка. Дело в том, что писатели не способны придумать свой собственный язык и зависят от языка, доставшегося им по наследству, а потому, если плох он — плохи и они. Вот почему критик, озабоченный этой проблемой, должен придираться не к языку литературных произведений, а к языку улицы, к тому, как его коверкают простые люди, журналисты, политики и т. д. Мало того, он и сам должен писать на таком языке, к которому призывает. Много ли найдется сегодня в Англии и Америке критиков, которые бы владели своим родным языком столь же виртуозно, как Карл Краус {879} — немецким?
Самих рецензентов винить не в чем. Многие из них, надо полагать, с гораздо большим удовольствием рецензировали бы лишь те книги, которые, при всех своих недостатках, пришлись им по вкусу. Но вся беда в том, что если бы критик, работающий в отделе рецензий крупной воскресной газеты, писал только о тех книгах, которые ему нравятся, его колонка наверняка бы пустовала никак не меньше одного раза в месяц. Всякий добросовестный критик, которому хотя бы раз приходилось писать короткую рецензию на только что вышедший поэтический сборник, знает, что разумнее всего было бы привести несколько цитат, никак их не комментируя. Однако, поступи он так, — и редактор газеты счел бы, что свою зарплату рецензент не отрабатывает.
Рецензентов справедливо ругают за их привычку сортировать авторов, наклеивать на них всевозможные ярлыки. Сначала критики делили всех писателей на древних (греческих и латинских) и современных (всех, кто пришел вслед за классиками). Потом стали расставлять авторов по эпохам — августианцы, викторианцы, и т. д.; теперь же группируют по десятилетиям: писатели тридцатых, сороковых, и пр. Очень скоро, надо думать, появится классификация по годам, точно это не писатели, а автомобили. Абсурдна даже классификация по десятилетиям, ибо в этом случае получается, что писатели прекращают писать в возрасте тридцати пяти лет.
«Современник» — определение, нелепое до крайности. Мои современники — это попросту те люди, кто ходит по земле, пока жив я, — независимо от того, младенцы они или столетние старцы.
Всякому писателю и, уж точно, поэту постоянно задают каверзный вопрос: «Для кого вы пишете?» Вопрос, разумеется, глупый, но у меня имеется на него не менее глупый ответ. Бывает, мне попадается книга, которая, как мне кажется, написана специально для меня и не для кого больше. Подобно влюбленному ревнивцу, я не хочу, чтобы о ней кто-нибудь знал. Так вот, иметь миллион таких читателей, которые не подозревают о существовании друг друга, читают тебя со страстью и никогда не делятся впечатлениями о прочитанном, — заветная мечта любого автора.
Лоренс Даррел {880}
Пригоршня песка
Если б Бог не создал темный мед, фиги казались бы людям много слаще, чем кажутся теперь.
Ксенофан
Утром, в день казни, мне нужно было забрать из дома кое-какие бумаги и книги. В столице была объявлена всеобщая забастовка, которая парализовала привычную жизнь и подарила всем нам ненужный и нежданный выходной. В ожидании всплеска насилия были предприняты такие экстраординарные меры безопасности, что я не боялся ни внезапной волны новостей, ни того, что на мое отсутствие вообще обратят внимание.
— Вы с ума сошли, ехать в деревню именно сегодня, — сказал Ахиллес. Но времени было слишком мало, и другого способа забрать необходимые мне бумаги я не видел.
Был яркий звонкий день, и вдоль извилистых улиц вовсю цвели абрикосы и персики. Завернув за последний угол и притормозив у колокольни аббатства, я увидел, что вся деревня собралась на площади, а под Деревом Безделья сидит знакомая компания лентяев. Народу было, как в воскресенье, никто не вышел нынче на работу. Но как только заглох мотор, я уловил в этой сцене нечто совершенно необычное. Обросшие густыми бакенбардами пастухи сидели на своих привычных местах, но никто не заказывал кофе; засаленные колоды карт пылились у Дмитрия на полках, и никто к ним не прикасался. Как будто знакомую реальность засняли, поставив густые фильтры и вылущив весь цвет. К мудрой тишине аббатства, всегда готовой отозваться эхом, добавилось еще одно измерение — молчание жителей деревни, глубокое и гулкое. Я пошел через площадь к маленькому кафе, забитому застывшими в мертвом молчании посетителями, и хрусткий звук моих шагов по гравию был странно неприятным. Люди смотрели себе под ноги, смущенно, беспомощно, с неловким чувством неприязни. Я сказал «доброе утро», и в ответ кто-то поднял голову, кто-то кивнул, но привычного хора ответных пожеланий и леса загорелых рук можно было уже не ждать. Дмитрий стоял за стойкой, вцепившись в фартук, словно в спасательный круг, и поминутно сглатывал. Он так побледнел, что, казалось, вот-вот упадет в обморок. На мое приветствие он ответил, беззвучно шевельнув дубами. Перед ним на стойке лежала моя корреспонденция. Я взял письма и почувствовал себя так, словно должен извиниться за непрошеное вторжение в сцену мировой скорби.
На мощеной булыжником улице по пути к дому из-за дверей выглядывали все те же любопытные лица, но вместо грубоватых шуток и традиционных приветствий — «Здравствуй, сосед, йасу, англичанин» — из-за старомодных дверей с резным витым орнаментом и осыпавшейся лепниной у притолоки меня встречало все то же, словно отравленное дурманом молчание. Люди ныряли в тенистые закутки, в темноту, избегая слов и улыбок, ускользая, как рыбы. Под ореховым деревом у моста, на своем обычном месте, сидел мистер Мед. Обычно он вставал мне навстречу и хватал меня неловкими пальцами за лацканы плаща; засим следовало настойчивое приглашение присесть с ним и выпить. Как только он меня увидел, его тело начато двигаться само собой, независимо от его воли, и улыбка собрала в морщинистую темную маску и без того загорелое лицо. Он выбросил руки вперед и, вроде бы, даже попытался встать на не желающие слушаться ноги, а потом как-то вдруг осел и потупился, прижав подбородок к груди. Я молча прошел мимо.
Прохладные комнаты на первом этаже отдавались гулким эхом, и солнце скупо цедило свет сквозь густую листву растущих у меня в саду горьких лимонов. Я даже не осмелился подняться на балкон, так жалко мне было все это оставлять. Ксену, моя вечно пыхтящая горничная, убиралась на кухне. Она довольно тепло поздоровалась со мной, но тут же спросила:
― Вы слышали новости?
Я кивнул.
― Насчет казни?
Она перевела дыхание и помрачнела.
― Зачем они так поступают?
И я вдруг страшно разозлился.
― Если ты убил человека, тебе прямая дорога на виселицу, — сказал я; она подняла руку, как будто для того, чтобы остановить меня.
— Я не о том. Не о казни. Но они не хотят отдать матери тело, по крайней мере люди так говорят. А это страшное наказание, сэр. Потому что если ты не увидел любимого человека мертвым, ты уже никогда не встретишься с ним на том свете.
Я ушел в свой маленький кабинет и стал вынимать книги из ящика. За ним нашлась старая корзина с плетеной крышкой, которая изъездила со мной пол Кипра. Там, в пригоршне песка, вытекающего понемногу сквозь щели между прутьями, покоились любовно собранные дочкой сокровища. Я высыпал содержимое корзины на газету и стал перебирать вещицу за вещицей, удивленно вспоминая те места, откуда каждая из них взялась: римское стеклышко, синее и блестящее, как летнее море на глубине; ручки от саламинской амфоры с вдавленным от руки в мягкую глину клеймом; плитки от мозаичного пола из виллы возле Пафоса; кусочки verdeantico [300]; раковины «Венерино ушко»: викторианский пенни; кусочки желтой мозаики из какой-то византийской церкви; пурпурная багрянка; сухие морские ежи и меловые белемниты; берцовая кость; раздавленное птичье яйцо; зеленый камушек от сглаза… В общем, своего рода летопись нашего пребывания на Кипре.
— Ксену, выброси все это, — сказал я.
Я еще раз прошествовал по главной улице в той же самой многозначительной тишине, за мной еще раз молча проследили из бесчисленных окошек и щелочек в здешних старых домах; и под огромным деревом вся деревня еще раз в глубоком молчании предаюсь созерцанию собственных башмаков, окоченелая в неподвижности. Взгляды, избегавшие меня, отлетавшие куда-то вверх и в сторону по прихотливым траекториям, «как весенние бабочки», я не могу сказать, что в них светилась ненависть. Нет. Но самый мой вид причинял им боль. Вид англичанина воспринимался как непристойность, маравшая чистый медово-золотистый весенний воздух.
Я встретился взглядом кое с кем из моих друзей, среди прочих с Михаэлисом и с Мореходом, сидящими в самой дальней части кофейни, но у меня пропало всякое желание вторгаться в их мир с прощальными пожеланиями счастья.
Машина с ревом рванула с места, расколов тяжелую тишину, которая волнами расходилась от стен аббатства, равно как и от этих молчаливых, не желающих ничего понимать людей, которые собрались под старым деревом. Никто не помахал мне рукой, никто не улыбнулся.
Я съехал вниз, под горку, по пустынной улице, мимо цветущих деревьев, и дальше, на край холма. На гумне стоял Франгос и смотрел на море; услыхав шум машины, он обернулся, но руки не поднял. Я прикурил сигарету и совсем уже собрался прибавить скорость, как вдруг увидел краем глаза человеческую фигуру, бегущую сквозь заросли олив: человек кричал и размахивал руками с явным намерением перехватить меня чуть дальше по дороге. Я узнал Андреаса, маленького, смуглого, юркого, и бежал он в свои шестьдесят лет так, словно ему было шестнадцать. Я притормозил.
Он добежал до края последней террасы и очертя голову сиганул вниз, на дорогу, хватая ртом воздух, сияя улыбкой.
― Мистер Дарлинг, [301] — закричал он, сбившись от возбуждения на бывшую когда-то в ходу форму моего имени, от которой он, опасаясь издевок, был вынужден отказаться. — Слава богу, я вас поймал! Я хотел вам сказать, что мальчик-то вернулся! Он передумал вступать в ЭОКА {881}, потому что выиграл стипендию: он вместо этого поедет учиться в Лондон. Вчера правительственное радио передавало имена победителей!
Он шумно восстановил дыхание и дважды перекрестился по-православному.
― Велик Господь, и пути Его воистину неисповедимы. Мальчик теперь уедет в Лондон. Ваша мама присмотрит за ним, пока он будет в Англии, если вы сами куда-нибудь уедете? В конце концов, сосед, он ведь еще совсем ребенок.
Невозможно было спокойно смотреть в это счастливое, доброе, дружеское лицо. Я вышел на дорогу, и мы выкурили по сигарете, пока он горячо рассуждал о Лондоне и том, как ему самому хотелось бы там побывать.
― Образование это все, — сказал он. — Нам его так не хватает. Теперь, может, хоть детям удастся его получить.
И мне вдруг стало стыдно за то пренебрежение, с которым у нас привыкли относиться к этим людям — бедным «кипам».
― Ну, конечно, мы за ним присмотрим, — сказал я.
Андреас пожал мне руку.
― А за дом не волнуйтесь, — сказал он, прижав руку к сердцу, — я прослежу, чтоб там всегда был порядок, и чистота, и чтобы всякая вещь на своем месте. И за дочки вашей виноградом на балконе тоже пригляжу. Когда вы, сосед, на следующий год вернетесь, весь балкон у вас будет в тени.
Мы загасили сигареты, раздавив их о дорогу, и крепко пожали друг другу руки.
― И не забывайте, — сказал он напоследок — нам писать, Лоизусу, и Антемосу, и Мореходу — и пришлите нам открытки с видами той лондонской церкви — ну, той, большой, с часами.
Я пообещал, что вышлю непременно.
― И помните, — крикнул он уже мне вслед, вспомнив деревенскую поговорку, которой принято выражать надежду на счастливое будущее. — Самое сладкое вино — от будущего урожая.
* * *
― Понимаете, в чем дело, — сказал таксист, который ближе к ночи довез меня до охраняемого, как крепость на осадном положении, аэропорта, — понимаете, вся беда греков состоит в том, что на самом-то деле мы все настроены про-британски.
В тот вечер в городе уже прогремели два или три взрыва, и не приходилось сомневаться, что этим дело не ограничится. Он вел машину по безлюдным полутемным улицам мимо случайных встречных патрулей осторожно, но при этом в каком-то странном возбуждении. Он был пожилой, неторопливый, с совершенно седыми усами. Судя по акценту, родом он был из Пафоса.
― Что вы говорите? — почти не слушая, ответил я: а вслушивался я в подозрительные звуки окружающей нас темноты, поскольку привязанная к приборному щитку синяя бусинка (талисман от сглаза) утешала меня, но не слишком.
― Даже Дигенис, {882} — глубокомысленно изрек таксист, — говорят, что даже он настроен про-британски.
Это был типичный греческий разговор, что вызывают головокружительное ощущение нереальности — за последние два года я выдержал их не одну сотню.
— Это именно так, — продолжил он неспешным, уверенным тоном деревенского умника, — можете мне поверить, даже Дигенис, хоть он и воюет против британцев, на самом деле их любит. Но нам все равно придется их убивать — с жалостью, даже с любовью.
Письма к Генри Миллеру
[Август 1935 г.]
Д/п Британский совет, вилла Агацини, Нерама, Корфу
Дорогой мистер Миллер!
Я только что перечитал «Тропик Рака», и мне захотелось черкнуть Вам по этому поводу пару строк. Ваша книга представляется мне единственным достойным — в полный рост — произведением, которым действительно может гордиться наш век: это настоящий триумф, от первого до последнего слова; и Вам не только удалось дать всем по мозгам с литературной и художественной точек зрения, Вы еще и вывернули на бумагу все нутро, все потроха нашего времени. Я никогда раньше ничего подобного не читал. Я вообще не подозревал, что такое можно написать; но самое любопытное, что при этом я вполне отдавал себе отчет: мы все давно чего-то в этом роде ждали. Место подготовлено, плацдарм расчищен. «Тропик» открыл дорогу к новой, ожившей, из мяса и крови жизни. Перед ее лицом всякий панегирик — банальность; так что, ради бога, если все это на Ваш слух звучит как блеяние замшелого критика, как литературный кольдкрем, не вините в том меня. Видит бог, я взвешиваю каждое слово или, по крайней мере, стараюсь взвешивать, но Ваша чертова книга землетрясением прошлась по всем моим мерам и весам и перепутала гирьки. Я влюбился в нее до одури. Я страшно рад, что все каноны чувств, запутанных и тонких, отправились к такой-то матери; что Вы наложили по куче дерьма под каждой заделанной Вашими современниками, от Элиота до Джойса, безделицей. И дай нам, Господи, молодым людям, воли развести теперь на каждой кучке маргаритки — и тем закончить дело.
Что-то вроде «Тропика» носилось в воздухе с самой войны. Ваша книга — финальный вариант всех этих слабых, сырых, пачкотней отдающих набросков: «Чаттерлей», «Улисса», «Тарра» {883} и т. д. Роман обращен не только вспять, но (на что ни один не оказался годен) обращен вперед.
Он наконец-то указал нам выход из сортира. Как забавно, что до сей поры никто и не пробовал ускользнуть с водой во время слива через канализацию, вместо того чтоб создавать затор и давку в дверях. Я приветствую «Тропик» в качестве настольной книги моего поколения. Она стоит в полный рост, вровень с теми книгами (а их совсем немного), которые писались людьми от самого своего нутра. Господи, прости, звучит помпезно, однако как иначе скажешь? <…>
Искренне Ваш
Лоренс Даррел
[Сентябрь? 1935 г.]
Д/п Ионийское побережье, Корфу, Греция
Дорогой м-р Миллер!
<…> Готов поспорить, что после Вашей книги всякий английский и всякий американский писатель почувствовал себя чем-то вроде сырного клеща. То есть всякий писатель, в котором не уснуло чувство совести, конечно. Хотел бы я, чтобы Д.Г. Лоуренс дожил до наших дней и было кому издать по этому поводу распроблядский вопль радости. <…>
Я удивлен, что народ отыскал в Вашей книге следы «елизаветинской прозы». На мой взгляд — несправедливость явная. Пороху елизаветинцам было не занимать, но вот чего им не хватало, так это свободы от канонов литературного стиля, без которой «Тропика» не напишешь. Этакие литературные динозавры, отягощенные чувством собственной значимости. Бен Джонсон наверняка сказал бы, что Вам недостает искусности, или еще какую-нибудь фигню в этом же роде. У меня такое странное ощущение, будто единственный человек, который признал бы в «Тропике» нечто похожее на то, что он сам пытался написать — для собственной эпохи, на собственном тогдашнем языке, — был Франсуа Вийон. Но поскольку по-французски я читаю с трудом и, где только возможно, с параллельным английским переводом, всерьез судить не берусь. Просто от него у меня то же чувство. Довольно любопытное. Состояние неуязвимости, что ли. Светлый и устойчивый иммунитет к жизни. Хотя, конечно, это все слишком безапелляционно. <…>
Искренне Ваш
Лоренс Даррел
[Начало 1936 г.]
Д/п Ионийское побережье, Корфу
Дорогой Генри Миллер!
Новости? Да нет никаких новостей, за исключением местных. Что, видит бог, со всеми этими войнами и тявканьем диктаторов, уже само по себе неплохая новость. Всю неделю жуткие штормы. Молния ударила в двоих детишек и сделала из них шоколадки. Расщепило дерево. Но оливки собраны успешно. Из кошмарного внешнего мира — ничего, за исключением извещения о тяжких потерях от издателя и бредовой открытки из Нью-Йорка с вопросом насчет новостей. Большие шишки заняты кастрацией нового легкого романа. Сперва они согласились на то, чтобы слово «хуй» в нем выглядело так: «х…й»; потом «х…»; потом выясняется, что библиотеки могут быть оскорблены в лучших чувствах, так что теперь они хотят «…». Или что-нибудь еще того пристойней. А если учесть, что мне и без того стыдно и я зол на себя за то, что пишу дешевые книги, и понимаю, что книга все равно не стоит ни …, то я просто не знаю, что мне и делать. Так это унизительно, когда потеешь, потеешь, потеешь, а потом на бумаге выходит чистейшей воды подростковая чушь. Поскольку «Тропик» — Ваша первая книга, Вам этого не понять. Я же подумываю о том, чтобы заняться столярным делом или другим каким-нибудь тихим ремеслом, где ловкость рук и неизбывная отдушка клея — единственное, о чем придется беспокоиться. А когда дневной труд окончен, можно просто вытереть роскошным жестом руки о пригоршню древесной стружки и отрясти пальцы.
А с книгами — дело грязное. Вот, к примеру, двадцатичетырехлетний критик — одна из этих бойких пташек в роговых очках — кропает статейку о Лоуренсе, и уж такую мерзкую. Я не знаю, отчего меня это настолько задело: то, как он взялся его третировать. Ну, например: «И вот сидит этот несчастный маленький чудик, полуживой, насквозь изъеденный чахоткой, и бранит их за то, что они не рвутся за ним следом». Я написал в его газету «Тайм энд тайд» письмо настолько злое и напыщенное, что редактор даже ответил мне, поблагодарив за отзыв, но оговорившись, что напечатать это было бы дурным тоном. И вот теперь я печален, поскольку у меня не осталось копии этого письма, чтобы издать его с томиком моих стихотворений. Я понимаю, что нужно иметь крепкие нервы, чтобы не обращать внимания на шавок, но от резких звуков я начинаю брыкаться. А тут еще этот склизкий исусик Мидлтон Мёрри {884} квакает в своем болоте. И та же судьба грозит моему бедному «Тропику». Простите, Вашему «Тропику». Я несколько раз усаживал себя за стол с намерением написать о нем, но всякий раз сдавался. Во-первых, я боюсь неверно его отынтерпретировать; во-вторых, знаю, какое мощное встречу сопротивление. В-третьих, никто, естественно, не опубликует сей плод моей мысли. В-четвертых, я не уверен, что действительно глубоко в нем разобрался. Я не имею в виду головное или душевное понимание. Но я должен поверить его собственным внутренним опытом. Собой. Звучит странно, впрочем, и бог бы с ним. <…>
Ну что ж, солнце сегодня все-таки встало, и мы намерены возлечь на свежем воздухе в пижамах и отдать должное завтраку. Простите мне это затянувшееся письмо. Как выясняется, новости кое-какие все-таки есть. Только не клянитесь и не чувствуйте себя обязанным отвечать и все такое.
Ведь у Вас и без того дел хватает. Однако, если Вы когда-нибудь ненароком окажетесь в южной Италии или в Греции, заезжайте к нам и оставайтесь погостить. Мне бы очень хотелось увидеться с Вами и послушать обо всех тех удивительных вещах, которые люди уже успели сказать, и сделать, и подумать, и написать по поводу «Тропика». Кажется, настал-таки век чудес. И кто там болтал о закате Европы?
Искренне Ваш
Лоренс Даррел
[Август(?) 1936 г.]
[Корфу]
Дорогой Миллер, давайте рассядемся на земле поудобней и станем рассказывать друг другу странные истории о смерти королей. Спасибо за манифест. Старый добрый Лондон. Мы, как всегда, запрягаем долго, но уж когда заберемся на козлы… Однако: куда подевались заезженные литературные клячи, которые обычно гордо выступают во главе подобных новомодных течений? Эзра, дай ответ, Нина Хамнетт, дай ответ, Ванесса Белл, ау, Вирджиния Вулф, вынь сигару изо рта и займись делом. А ну-ка, Леонардо {885}, спроворь эссешку о сюрреализме. Хотя, с другой стороны, все не менее заезженные второразрядные литературные неудачники стоят за нас горой. <…> Впрочем, поговорим серьезно. Мой первый позыв был: да, конечно же да. Мне всегда хотелось быть с народом, ощущать себя частью сплоченного коллектива. Холодно, знаете ли, когда сидишь один-одинешенек во тьме. Ну, ладно. Теперь заглянем в манифесты. В начале анализ политической ситуации. Роль художника в обществе. Выраженный левый уклон. Ну и что же в этом дурного? Да ничего, при условии, что политику не станут путать с искусством. Я устал от политиков. Они перепутали внутреннюю борьбу с борьбой внешней. Они хотят извести твердый шанкр, приложив к нему кусочек жеваного хлеба. Политика — это искусство, которое оперирует среднестатистическими величинами. Искусство — это человек, который оперирует живыми людьми. И если люди дурны от природы, то системы, настолько защищенной от дураков, чтобы она заставила людей прекратить резать друг другу глотки, не существует. А художник рано или поздно приходит к выводу, что люди дурны от природы. Та сила, что им движет, — это тяга к самоизоляции, расстройство социального инстинкта. Vide Лоуренс, Гоген и т. д.
Манифест много выиграл бы в ясности изложения, если бы эти бравые юные революционеры объяснили для начала, что они, собственно, понимают под искусством. Сдается мне, что под искусством они понимают Маркса. Они хотят облегчить художнику его задачу. Гению от этого ни холодно ни жарко; гений, он всегда прорвется. Это облегчит производство среднестатистического искусства. Тоже, наверное, неплохо. Но ведь они же не говорят о том, что хотят организовать профсоюз для работников искусства, нечто вроде Королевской академии. Они ведь продолжают говорить об искусстве. Пойдем дальше. Будьте так любезны, дайте мне определение слова «сюрреализм». Там есть на этот счет несколько славных фраз. Бретон и так далее. Я обеими руками за, но разве всего того же нельзя сказать об «Эдипе»? Или я ошибаюсь? Помнится, Генри Миллер мне написал: «Свифт был настоящим сюрреалистом, и Льюис Кэрролл тоже». Я твердо верю в идеал реальности, сцементированной грезой, но в прочую чушь я не верю. К примеру, в то, что художник должен быть социалистом. Что он хочет переустроить мир (он хочет переустроить человека). Что он может работать как угодно, только не в одиночку.
Послушайте, Миллер, что я обо всем этом думаю. Чтобы стать художником, для начала нужно стать значимой личностью и еще пропустить эту личность через общественную мясорубку, до полной готовности к будущей несчастливой судьбе. Нынешнее искусство обещает стать настоящим искусством, как до потопа. СТАТЬ ИСКУССТВОМ ПРОРОЧЕСКИМ, в библейском смысле слова. И чем я сам намерен заняться, так это сесть и в полном одиночестве, со всей присущей мне мрачной упертостью строить мою ГЕРАЛЬДИЧЕСКУЮ ВСЕЛЕННУЮ. Фундамент уже закладывается понемногу. Я МЕДЛЕННО, И ОЧЕНЬ ОСТОРОЖНО, И НИЧЕГО НЕ ЗНАЯ НАПЕРЕД РАЗРУШАЮ ВРЕМЯ. <…>
P.P.P.S. Я недавно открыл, что идея длительности неверна. Мы ее изобрели как философскую увертку от идеи физического разложения. НИЧЕГО, КРОМЕ ПРОСТРАНСТВА НЕТ. Твердое тело имеет три измерения. И все. Время, эту старую приживалку, я выставил вон. Так что нужен новый метод. Метод без опоры на память. Пространственное существование в том же смысле, в котором пространственна бумага, на которой я сейчас пишу. Приведу в пример старое доказательство в пользу детерминизма: «То обстоятельство, что завтра меня посвятят в рыцари, является либо истинным, либо ложным В ДАННЫЙ МОМЕНТ. Следовательно, сам факт моего возведения либо невозведения в рыцарское достоинство предрешен заранее». Убедитесь сами, что в данном случае смешение понятий возникает исключительно в силу наличия самой идеи времени.
Я мало-помалу начинаю приходить к мысли, что искусство есть тот самый совершенно безличный акт (вроде распускания цветка и так далее), о котором упоминает Ваш друг Лао-цзы. Вот она, величайшая страсть художника. Существовать в пространстве. ВЫЙТИ ЗА ПРЕДЕЛЫ ПАМЯТИ. Брать начало от извечного истока бытия — но не письма. А письмо, на мой взгляд, вообще не имеет смысла, вот разве что в качестве оберточной бумаги, старой кожи, которую сбрасывает с себя человек. Важно лишь то, каков этот человек. Чем значительнее человек, тем значительней письмо, и т. д. Q.E.D. И что мне прежде всего не нравится в сюрреалистах, так это то, что состоят они из одной только памяти. Их настоящее всегда ограничено их же собственным прошлым, невзирая на все петушиные вопли насчет произведений старого искусства, которые надлежит оставить в прошлом, и т. п. Они не поняли, что великое искусство существует вне времени. Ибо за каждым текстом стоит человек. А искусство есть всего лишь список его недугов. И ты копаешься в нем, как врач в анализах кала. И еще. Насколько я понял, вся эта суета вокруг сюрреализма есть суета вокруг писательской техники — ну, скажем, стиль у Хаксли чересчур женоподобный, а Элиот злоупотребляет развратными придаточными. Потому что всяк использует натурализм, кубизм, сюрреализм и т. д. СЕБЕ НА ПОТРЕБУ. Но разводить по этому поводу этакую вонь — все равно что я бы взялся сейчас организовать лигу в поддержку увеличения числа придаточных образа действия в английской поэзии. Не знаю, достаточно ли внятно я изложил суть дела. Боюсь, что нет. Слишком завелся. Что-то удалось сказать, но не совсем так, как хотелось бы. Ну, например, насчет того, чтоб опираться на Фрейда. Память, снова память. Да, да, конечно, он прав. Но им-то от этого какая польза. А у Вас и без Фрейда все есть. Потому что «Тропик» и «Ч.В.» {886} идут от Вашего нутра, а не от Вашей образованности.
Вот, Хадсон повторял мне из раза в раз весьма проникновенно: «Что может мне сказать Вийон? Он же не был на Великой войне». А я обыкновенно отбрехивался: о какой такой Великой войне идет речь, когда у каждого война своя. Искусство не есть политика, т. е. среднестатистические величины. Искусство есть люди. Это не внешняя борьба, это борьба внутренняя. И, дорогой мой Генри Миллер, именно об этом я Вам и пишу, если только не окажется вдруг, что я ничего не понял в Ваших книгах или что Вы сами попросту не ведаете, что творите. Орать у меня тут не на кого, кроме жены, а она как раз рисует; так что я лучше задам Вам вопрос. Чего в «Черной весне» больше, сюрреализма или Миллера? Если первого, то я сейчас расплачусь. ОДНАКО: ЧЕГО В «УЛИССЕ» БОЛЬШЕ, СЮРРЕАЛИЗМА ИЛИ ДЖОЙСА? Я думаю, все ж таки сюрреализма.
Я Вам, наверное, уже надоел. Но я Вас умоляю: что в том смешного, если геральдическая вселенная, когда я наконец ее дострою, окажется единственным действительно пригодным для жизни местом. В ней будет битком творцов самого что ни на есть крупного калибра, потому как стервятникам, которых полно во всяком обществе, с этого стола ничего не обломится. <…> Помните, что Шекспиру недоставало искусности. И вообще, все, что пишется от пояса и ниже, должно заранее готовиться к встрече с миром, полным честных, елейно-сальных Бенов {887}. Adieu.
[Начало ноября, 1936 г.]
[Корфу]
Дорогой Г.М.,
полный хаос и неразбериха: пакуемся, перебираемся на зиму в город. Только что дочитал «Гамлета», воссев среди обломков кораблекрушения. Давайте-ка попробую пересказать Вам, что я по этому поводу думаю. Это безупречно написанная история внутренней борьбы, поданной как борьба внешняя; впрочем, все великие книги таковы — по крайней мере, для меня. Бедняга Гамлет ставит всех в тупик по одной простой причине: все пытаются углядеть связь между той войной, которая идет вовне (убийство, Офелия и т. д.), и той, что происходит в нем самом. И совершенно зря, потому что внешняя и внутренняя реальность движутся каждая своим особенным путем и только лишь изредка пересекаются. Вот Вам Ваше диалектическое взаимодействие, но только здесь сквозь реальность всегда проглядывает магия. И, естественно, те, кто пытается найти соответствия между настроениями персонажа и сюжетными событиями, неизменно терпят неудачу. Есть два Гамлета. Нам представляют принца Датского, и только сквозь щели в его доспехах мы можем углядеть человека внутреннего, агонизирующего червя в кишечном тракте сострадания и т. д. Но с ходом пьесы внутренний Гамлет, уже переставший быть принцем, растет и начинает сдергивать маски со своих товарищей-персонажей. Как страшно обнаружить, что ты одинок и ничто ни с кем тебя не связывает — даже с этой славной, но глупенькой малышкой Офелией. Бесстрашный болван Горацио. Зануда-солдафон Лаэрт. Полоний, жирная мясная муха. Жаба-королева. А затем, осознав, что он и в самом деле должен отвернуться наконец ото всех этих чучел и обратиться к собственной, истинной внутренней сути, он внезапно ощущает на себе давление общества. Он вынужден быть принцем, как бы внутри него ни страдал при этом Гамлет. Гениальная картина разлада между физическим и социальным существованием индивида, и Шекс был вовсе не одинок в попытке написать об этом. Трагедия Гамлета есть трагедия елизаветинской эпохи. Эпохи, которая отравила свою молодежь посулами гуманизма, а на практике не дала им ничего даже близко похожего. Это трагедия Англии и в нынешнем ее состоянии, только все зашло гораздо дальше и много больше серости и гнили. Но для тогдашних-то птичек вопрос стоял так: сделай либо умри. Многие умерли. Уэбстер и Шекспир сумели прорваться. {888} Марстон обрел Бога, как и Донн, и Холл. {889} Тернера уморили голодом. Саутвелла 13 раз подвергали пыткам {890}, а потом сожгли. А печень им, несмотря на всю эту грязь, проедали рыцарские идеалы. И они как только могли уворачивались от реальности. «Гамлет» — всего лишь частный случай, одна из многих попыток. Конспект чисто английского безумия. С Лоуренсом — тот же случай, только версии разные. Личинка идеализма вгрызается, вгрызается, вгрызается… Все вопросы, все до единого, поставленные английской литературой со времен Марло, суть вопросы об одном и том же.
Мне кажется, что ответ на них — «Тропик». Колесо свершило полный оборот назад, в холодную доледниковую эру, когда дерьмо было дерьмом, а ангелы были ангелами. В «Тропике» Вы перешли границу. Те из нас, кто понял, что это значит, возрадовались, ибо тем самым вся система вернулась к истинным своим пропорциям. Вас это может удивить, но тем не менее так оно и есть. И — англичанин никогда бы не смог этого сделать. Творить на подобном уровне может лишь настоящий изгнанник. Впрочем, на Вашем месте я не стал бы давать себе труд читать «Гамлета»: разве что ради поэтических его достоинств. Не для Вас его гримасы и проблемы — Вы их уже решили. Но, господи боже мой, Шекспир ведь сам был на грани того, чтобы решить эту задачу, и неоднократно. Но не смог, вот и Гамлет не смог. И наконец, под занавес, затянутый финал: полный условностей елизаветинский pogrom и краткая, но глубокомысленная эпитафия. Шекспир отправился домой и закопал кишки под вишенкой. Тот же самый вопрос звучит у него повсеместно, хотя ни разу не поднимается до таких высот, как в «Гамлете», и не подходит настолько близко к разрешению. Сквозь «Лира», сквозь «Тимона», сквозь чудесные душераздирающие сонеты проглядывает его безумие. Только закованное в цепи. Англичане всегда, что бы там ни гласил национальный гимн, были рабами. Только Чосер, Скелтон {891} и, может быть, еще несколько человек, варвары по природе, сумели вырваться на волю — или родились свободными.
Но из тех, кто спасся, равных Шексу нет, и равных его эпохе тоже. Самые откровенные свидетельства внутренней войны в «Гамлете» — это сцены с Офелией. Общество — на том основании, что у героя есть пенис, — заставляет Гамлета считаться с ней. Но она за ним не успевает, и внутренний Гамлет вскоре вовсе перестает обращать на нее внимание. Он ее презирает. Нет, он даже рад от нее отделаться.
Этой жуткой иронии в его бреднях у могилы, кажется, не заметил никто, кроме меня. Попытка вновь обрести почву под ногами? Нет. Он вступает в словесную дуэль с ее излишне возбужденным братцем просто потому, что ее смерть и другие подобные события уже не имеют для него никакого значения, он живет по собственному летоисчислению. Подобной иронии свет еще не видывал. Пару минут спустя он берет сам себя за шиворот, как пьяного, и уходит, болтая с Горацио. Офелия есть трагедия внешняя — ОНА НЕ ИДЕТ В РАСЧЕТ. <…>
Я уверяю Вас, «Гамлет» не может не быть великой пьесой. Т.С. Элиот считает, что это «писательская неудача». Тут мне добавить нечего. Сам Элиот не борется, он трепыхается, а потому даже и понятия не имеет, о чем идет речь. «Бесплодная земля» напоминает мне рассчитанные на поборников физической культуры бодрые брошюрки, где речь идет о том, как избежать мастурбации. Удачи.
Лоренс Даррел
P.S. Что там Стайн говорит насчет американской литературы? Мне интересно. Только сам ее тон мне не нравится, вроде как таблица умножения. Вы читали, как Льюис разнес Джойса, Паунда, Стайн и всю эту шайку?
Я последние несколько дней пишу такую поэзию! Такую поэзию!
Корфу
<…> Я родился в Индии. Учился в тамошней школе — у подножия Гималаев. Самые прекрасные воспоминания — краткий сон о Тибете, пока мне не стукнуло одиннадцать. А потом этот мерзкий, паршивый островок, который вытянул из меня все кишки и приложил максимум усилий, чтобы уничтожить во мне все, в чем я не был похож на других, всякую нужную мне малость. Мое так называемое воспитание шло из рук вон. Всякий раз, как я бывал несчастлив, я крушил стойло. Список школ, из которых меня исключили, вышел бы в ярд длиной. Я провалился на всех до единого государственных экзаменах. Я чудил и блудил в Лондоне — играл в ночном клубе джаз, писал джазовые песенки, занимался недвижимостью. Никогда по-настоящему не голодал — но кто знает, не является ли постоянное недоедание своеобразной степенью голода, — Нэнси, когда я с ней познакомился, была в столь же неопределенном статусе, и мы с ней вступили в предосудительный союз: сумеречная греза, пахнущая битыми бутылками, мокротой, консервированной пищей, тухлым мясом, мочой — запах венерологической клиники. И таким вот образом — что ж, мы получили свою дозу алкоголя и смерти. Урок второй, если верить св. Павлу. Открыли вдвоем фотостудию. Прогорели. Пробовали заняться афишами, потом писали рассказики, потом была журналистика — вот только что под попов не ложились. Я написал дешевый роман. Продал его — и все как-то сразу утряслось. Мне показалось, я нашел себе непыльную работенку. Искусство ради денег. Второй я дописал, когда мы приехали сюда. А после нас хоть потоп. Вся эта эпическая Илиада заняла в общей сложности года три или четыре. А впечатление такое, что прошел миллион лет.
Вот такие дела. Моя жизнь — как разрубленный на части червь. До одиннадцати — роскошные грезы: белые, белее белого Гималаи из окна спальни. Тихие черные иезуиты молятся матери нашей небесной, а снаружи по приграничным дорогам идут, неловко переставляя ноги, китайцы, а тибетцы прямо на земле играют в карты — между гор голубые ущелья. Господи, какая мечта, перевалы по дороге в Лхасу — льдисто-голубые, оттаивающие понемногу по мере приближения к святому запретному граду. Мне кажется, Тибет для меня значит то же самое, что для Вас — Китай. Я жил на самой его границе в состоянии какого-то на детскую песенку похожего счастья. Мне хотелось как-нибудь летом подняться к этим перевалам. Меня обещали взять с собой. Но так я и уехал, не побывав в Тибете, — удрученный — эта мысль до сих пор не дает мне покоя. Я становлюсь по-детски нелогичным. Я хнычу. Я задыхаюсь. И так далее.
И вот пришел тот — светлый — день, когда «Тропик» пробил в моем мозгу брешь. Освободил меня в мгновение ока. У меня было такое волшебное ощущение, как будто мне отпустили грехи, — полная свобода от чувства вины; вот я и подумал, а почему бы не черкнуть Вам письмецо.
«Тропик» научил меня одной очень важной вещи. Писать о тех людях, о которых я кое-что знаю. Вы только себе представьте! Вся эта коллекция гротескнейших персонажей сидела у меня внутри, и я до сих пор не написал о них ни строчки — только о героического склада англичанах, и о голубкоподобных девах, и т. д. (7/6 за книжку). Целая коллекция мужчин и женщин открылась мне — как бритвой полоснули. Я взял историческое настоящее и сел за работу. Вряд ли Вам следует требовать от этой книги соответствия высоким стандартам. Это лишь начало — но я чувствую, как все это обилие начинает наконец разворачиваться во мне. Я безответственнейшим образом вломился в собственное «я». Остальное приложится. <…>
Искренне Ваш
Лоренс Даррел
[Прибл. июль 1940 г./
Д/п Британский институт, Гермес, 9, Афины, Греция
<…> Так, значит, ты прочел «Бурю»? Превосходно. Я убил кучу времени, сидя со здешним ее юным переводчиком. Не обращай внимания на всю ту чушь, которую этот самоуверенный идиот тебе понаписал. Никакого «общего мнения» по поводу эпилогов у Ш. не существует. А эпилог в «Буре», вне всякого сомнения, принадлежит ему. Понимаешь, нужно ведь не только переводить, но и, так сказать, транспонировать, потому что в противном случае то послание, что стоит за «Бурей», вполне может потеряться за чисто драматическими хитросплетениями. Воспринимай ее, если хочешь, как упражнение в астрологии. Вот тебе святой отшельник в своей пещере на острове Коркира: его изгнание сугубо добровольно, поскольку с реальностью, то есть с множеством собственных внутренних «я», он общаться не перестал. Если ты примешь Ариэля за воздушный знак, Калибана за знак земли, а Миранда, или как ее там, будет Нептуном, ты увидишь, как начнут проглядывать очертания астрологической драмы. И вот Просперо, ему отказано от мира, или он сам от него отрекся. Вторжение реального мира (мелочные перебранки и чисто человеческая суета потерпевших кораблекрушение) имеет как реальную, так и драматическую значимость. Оно заставляет его осознать, что художник, контролирующий своих Ариэлей и Калибанов, рано или поздно найдет необходимое решение в мире реальных людей и реальных событий; и в эпилоге дан ключ ко всему артистическому раскладу сил. Жест отречения есть чистой воды волшебство; художник оставляет свои снадобья, отпускает на волю духов и отдает себя КАК ЧЕЛОВЕЧЕСКОЕ СУЩЕСТВО на милость людей. Просперо, которому — если он того захочет — подвластны ветры, молится вместе с прочими о том, чтобы благополучно добраться до дома.
На остров удалился именно художник; домой возвратился именно Шекспир. Последний хлесткий стих, по сути дела, есть ясная формулировка темы Гамлет ― принц: только проблема здесь уже решена, и решена в традиции дао. «И сила моя пребудет со мною». То есть сила человеческая, ненадежная, подверженная власти стихий и земного притяжения. Именно художник возжелал наконец остаться в стороне от собственного могущества; возжелал отдать свою божественную силу на произвол приливов и отливов изменчивой людской жизни. Попробуй взглянуть на все шекспировское творчество через эту, последнюю, линзу телескопа, и ты увидишь крошечные фигурки Гамлета, и Лира, и Макбета как сквозь перевернутую подзорную трубу. В том новом измерении, которое он обрел по ту сторону Эйвона, в Стратфорде, сосредоточенность на собственной борьбе уже не играла роли; ему осталось только улыбнуться, благословить остающихся и закутаться в плащ. Так что эпилог есть маленький подарок миру, которому он наконец-то позволил действительно задеть себя за живое; в «Гамлете» и в «Лире» он бился против смерти, как бьется невротик против холодных колес собственной силы и воли. В «Буре» он обнаружил наконец, что сама по себе рана желанна и что, сдав позиции, только и можно продолжать жить. И вот Просперо падает на меч, не с хулой, но с хвалой на устах; и не кукожится от страха, как Гамлет или Макбет. В этом всем, мне кажется, есть что-то и для нас, вот этот самый момент — своего рода урок, который дает нам понять, что мир имеет самостоятельную, отдельную от нас ценность и что иного позитивного ответа на боль, кроме как страдать и восхищаться, нет; и еще, конечно, улыбнуться; вся «Буря» — как одна долгая и тихая улыбка. Дай нам Бог каждому суметь отречься вот так же легко и спокойно. После Просперо — загляни-ка в текст шекспировского завещания и оцени, насколько обыденно и просто он сдал свой последний рубеж; ни следа не осталось от идола. Я часто думаю о том, как Просперо заглядывал ему через плечо, когда он ставил подпись под этим чисто человеческим документом. Мы, люди меньшего масштаба, составили бы завещание в стихах. <…>
Привет от всех нас,
ларри,
нэнси,
беренгария пенелопа навсикая
даррел
[Начато в середине мая, продолжено в конце мая 1944 г.]
Британское информационное агентство,
рю Туссум, 1, Александрия, Египет
<…> Атмосфера здесь, в дельте, искрит, как лейденская банка; видишь ли, в обычные времена местные жители проводили по шесть месяцев в году в Европе — так что запах от них столь же затхлый, а вид у них столь же замотанный, как у наших клерков. Время от времени я выдавливаю из себя стихи, темно-серые, с прослойками жира — как плохой бекон. Но запах секса и смерти в здешнем воздухе стоит так густо, что трудно дышать. Время от времени наезжают какие-то большие шишки, ничего не замечая, ничего не чувствуя, по уши погружаясь в полуденную грезу о деньгах; есть масло, есть виски и кофе по-венски. У аборигенов, наживающихся на военных поставках и спекуляциях, нездорового оттенка жирок накапливается на ягодицах и лицах. Нет, не думаю, чтобы тебе здесь понравилось. Во-первых, этот удушливый, влажный и плоский пейзаж — сколь видит глаз, ни пригорка, ни холмика, — готовый взорваться от переполняющих его костей и обветшалых обломков стертых с лица земли культур. Потом этот разваливающийся на глазах, облупленный, затхлый неаполитанский городишко с чисто левантийскими нагромождениями шелушащихся на солнышке домов. Море, плоское, грязно-коричневое и не способное даже поднять волну, трется о порт. Арабский, коптский, греческий, левантийский, французский; ни музыки, ни искусства, ни настоящего веселья. Густая среднеевропейская тоска, обшитая кружевом выпивки, «кадиллаков» и купальных кабинок на пляже. ЕДИНСТВЕННАЯ ТЕМА ДЛЯ РАЗГОВОРА — ДЕНЬГИ. Даже о любви рассуждают исключительно в финансовом ее выражении: «Так ты с ней поладил? У нее десять тысяч собственного годового дохода». Шесть сотен жирненьких миллионеров в фесках истекают потом и мечтают об очередной затяжке гашиша. И на каждом лице — крик отчаяния, одиночества и безысходности. Тот, кто сможет написать о здешних делах хотя бы одну-единственную строчку и чтобы пахло от нее человеческим духом, тот и будет — гений. <…>
Четыре года, и ни единого человека вокруг, который интересовался бы чем-то другим, кроме как заделать бабе или накрутить деньги: это немного слишком, и я почти успел разучиться выражать себя. Впрочем, я несправедлив к Цыганке Коэн — странной, поразительной темноглазой женщине, которую я нашел здесь в прошлом году, и все в ней именно так, как должно, — каждый жест; и настоящий, человеческий, врожденный стиль — и она совершенно чужая в этом продажном и провонявшем деньгами болоте. Единственный человек, с которым я мог по-настоящему поговорить; мы с ней живем здесь, как беженцы. Она часами сидит на кровати и подбрасывает мне куски сырого, непереваренного опыта — половая жизнь арабов, извращения, обрезание, гашиш, засахаренные фрукты, удаление клитора, насилие, убийства. Босоногое детство, семья тунисских евреев, мать-гречанка из Смирны, отец-еврей из Карфагена — она на своей шкуре узнала, что такое Египет, вплоть до последнего сраного обрывка здешней гадости. Она ходячий «Тропик Козерога». От того, что она пережила ребенком, волосы встают дыбом. И как всякому человеку, наделенному тибетской тонкостью чувств, ей стало казаться, что она сходит с ума, — потому что никто не понимал, о чем она говорит и думает. Это было занятно: проговаривать для нее самой ее же собственный опыт, лечить ее страхи и подсовывать ей книги, чтобы показать, какой огромный, умный и творческий мир существует сам по себе и кажется в Александрии бредом. Я до сих пор не верю, что мне удалось отыскать женщину, у которой желание поднимается буквально от самых ступней, — и безо всей этой разъедающей душу романтической англосаксонской чепухи. Она вылечила меня от привычки к англичанкам на всю оставшуюся жизнь — и слава Богу. <…>
Ларри
Примечания
1
Радости жизни (фр.).
(обратно)
2
Занятия налагают отпечаток на нрав (лат.). Ставшая афоризмом цитата из Овидия («Героиды», XV, 83).
(обратно)
3
Букв.: собиратели тмина; здесь: воплощение педантизма (лат.).
(обратно)
4
…ее супруга (исп.).
(обратно)
5
Она… к своему супругу… руки, когда я… из них… с ней (исп.), в лодку… поцелуев (фр.), ее… она… когда… касаться тебя… упреком… я не (исп.), и (фр.), ее муж довел… моего дома (исп.).
(обратно)
6
Руку под ее (лат.).
(обратно)
7
«Но по отношению к ним я недоверчив» (лат.).
(обратно)
8
Не отчаиваться насчет государства… дела сами по себе устраиваются к лучшему (лат.).
(обратно)
9
«Покуда не почтешь ты за счастье быть при Вифинском тиране» (лат.). {892}
(обратно)
10
С которым часто коротал я долгий день (лат.).
(обратно)
11
Для богатого любая земля будет родиной (лат.).
(обратно)
12
Боги рассудили иначе (лат.).
(обратно)
13
Нищ и жалок духом (лат.).
(обратно)
14
Словно сидел с ними вместе в троянском коне (лат.).
(обратно)
15
О ничтожестве мира и бегстве от него (лат.).
(обратно)
16
Числом (лат.).
(обратно)
17
«Такова одинокая жизнь» (лат.).
(обратно)
18
И не случайно (фр.).
(обратно)
19
вы, все прочие (фр.)
(обратно)
20
Безделушка, пустяк (фр.).
(обратно)
21
Пер. Ф.А. Петровского. Лукреций. О природе вещей.
(обратно)
22
Красок в нем более нет, уж нет с белизною румянца. Бодрости нет, ни сил, всего, что, бывало, пленяло. Тела не стало его. Пер. С. Шервинского. Овидий. Метаморфозы.
(обратно)
23
Пер. С. Шервинского. Вергилий. Георгики. Кн. I.
(обратно)
24
И для других незваных есть место. Пер. Н. Гинцбурга. Гораций. Послания.
(обратно)
25
…Подделанный гнев и наемную речь. Пер. С. Ошерова. Сенека. Трагедии.
(обратно)
26
…Комедианты — Весь их народ. Пер. Д.С. Недовича, Ф.А. Петровского. Ювенал. Сатиры.
(обратно)
27
Лакея (фр.).
(обратно)
28
Пер. С. Ошерова. Вергилий. Энеида.
(обратно)
29
Краткость нужна, чтобы речь стремилась легко и свободно. Пер. М. Дмитриева. Гораций. Послания.
(обратно)
30
А хвалить горе, такую тяжелую долю, — решится ли на это кто-нибудь из философов? Пер. М. Гаспарова. Цицерон. Тускуланские беседы.
(обратно)
31
будучи более смелым, иди навстречу {893} (лат.).
(обратно)
32
«Смешных жеманницах» (фр.).
(обратно)
33
демилюн, равелин (фр.).
(обратно)
34
Честное слово, то была целая луна (фр.).
(обратно)
35
доступный для (фр.).
(обратно)
36
Неловки (фр.).
(обратно)
37
Лишены прелести без тебя Ювента и Меркурий (лат.).
(обратно)
38
мелочами (фр.).
(обратно)
39
возможностей (фр.).
(обратно)
40
по обе стороны которых не может быть ничего правильного (лат.).
(обратно)
41
Марциал. Эпиграммы (кн. I. 3,5). Перевод Ф. Петровского.
(обратно)
42
В тридцатый год правления Елизаветы (лат.).
(обратно)
43
В двадцать пятый год правления Георга II (лат.).
(обратно)
44
Но не сюда сходятся шутливые лиры (лат.).
(обратно)
45
Мне кажется, что три сотрапезника расходятся во мнении (лат.).
(обратно)
46
Какой хваткой я удержу Протея, меняющего облик (лат.).
(обратно)
47
И так о других (лат.).
(обратно)
48
«Предупреждаю я: лучше не трогай!» Пер. М. Дмитриева. Гораций. Сатиры, кн. II, 1.
(обратно)
49
Безумствовать можно, но в меру. Гораций. Сатиры, кн. II, 3.
(обратно)
50
… Молчанием злобным пугают (лат.).
(обратно)
51
И признаю тебя Аполлоном. Пер. С. Шервинского. Вергилий. Буколики, эклога 3.
(обратно)
52
Пер. А. Фета. Гораций. Оды, кн. III, II.
(обратно)
53
Пер. Н. Гинцбурга. Гораций. Послания, кн. I.
(обратно)
54
«Из мелочей складывается повседневная жизнь». Плиний Младший. Письма, III, I.
(обратно)
55
Именной указатель (лат.).
(обратно)
56
Победителем победителя мира (фр.). {894}
(обратно)
57
Придет час, когда мы будем с удовольствием рассказывать о прошлых бедах (лат.).
(обратно)
58
И я тоже художник слова (лат.).
(обратно)
59
Одно на другое (лат.).
(обратно)
60
Дух, естество (лат.).
(обратно)
61
Как о крайнем средстве (лат.).
(обратно)
62
Изобилие делает меня бедным (лат.).
(обратно)
63
Зд.: с разнообразными примечаниями (лат.).
(обратно)
64
Зд.: с первой попытки (фр.).
(обратно)
65
Пышные украшения (лат.).
(обратно)
66
Излишне любит собственное дарование (лат.).
(обратно)
67
Не из каждого полена получается [Меркурий] (лат.).
(обратно)
68
Следуя предписанному (фр.).
(обратно)
69
Шутки (фр.).
(обратно)
70
Как в Лондоне (фр.).
(обратно)
71
Умению жить (фр.).
(обратно)
72
Из расчета 500 фунтов стерлингов (фр.).
(обратно)
73
Ближайшие четыре года (фр.).
(обратно)
74
И при этом (фр.).
(обратно)
75
Скуки, пресыщенности (фр.).
(обратно)
76
большие успехи (фр.).
(обратно)
77
Господину Стерну, английскому дворянину (фр.).
(обратно)
78
Зд.: в седле; верхом (фр.).
(обратно)
79
Играл в чувства (фр.).
(обратно)
80
Комедию (фр.).
(обратно)
81
Вот Вам моя история! (фр.).
(обратно)
82
Если боги и богини будут к нам расположены (лат.).
(обратно)
83
Любовь… без сантиментов — ничто (фр.).
(обратно)
84
И когда я умру, мое имя войдет и число тех героев, что умирали с шуткой на устах (фр.).
(обратно)
85
Тот, кто отправляет путника в дорогу,
Словно бы зажигает другой факел от своего;
Оттого, что он зажег факел своего друга,
Свет от его собственного факела меньше не становится.
Энний (лат.)
(обратно)
86
Гостиница, постоялый двор (фр.).
(обратно)
87
Аббат (фр.).
(обратно)
88
Сброд, чернь (фр.).
(обратно)
89
Каши (фр.).
(обратно)
90
Туринской плащаницы… Святого Креста… Святой Вероники (фр.).
(обратно)
91
Бульона (фр.).
(обратно)
92
Клизму, лекарства… биде (фр.).
(обратно)
93
«Ты что, не чувствуешь? Необходимо его переодеть — от него явно исходит дурной запах!» (ит., венецианский диалект.) Цитата из пьесы «Добрая жена» (1749) Карло Гольдони (1707―17932).
(обратно)
94
Шуточки (фр.).
(обратно)
95
Еда (фр.).
(обратно)
96
Закусками (фр.).
(обратно)
97
Зд.: поваром (фр.).
(обратно)
98
Блюда (фр).
(обратно)
99
Госпожи маркизы {895} (фр.).
(обратно)
100
Куму (фр.).
(обратно)
101
«Ах, да здравствует молодость!» — «И любовь» (фр.).
(обратно)
102
Здесь: ликеры (фр.).
(обратно)
103
Верующая (фр.).
(обратно)
104
Сброд (фр.).
(обратно)
105
Мельком (фр.).
(обратно)
106
Сокровища Сен-Дени (фр.).
(обратно)
107
Таможенное пропускное удостоверение (фр.).
(обратно)
108
Наемная карета (фр.).
(обратно)
109
Слуга, лакей при гостинице (фр.).
(обратно)
110
Трактирщика (фр.).
(обратно)
111
Букв.: круглый парик (фр.).
(обратно)
112
Дешевая, букв, маленькая почта (фр.).
(обратно)
113
Охотятся (фр.).
(обратно)
114
Летний наряд… демисезонный наряд (фр.).
(обратно)
115
Портних (фр.).
(обратно)
116
На английский манер (фр.).
(обратно)
117
Здесь: залихватски (фр.).
(обратно)
118
Щеголь (фр.).
(обратно)
119
Торговцев (фр.).
(обратно)
120
Чистосердечно (фр.).
(обратно)
121
Нужно уметь торговаться (фр.).
(обратно)
122
В свете, в великосветском обществе (фр.).
(обратно)
123
Щеголь… щеголи… подмастерье цирюльника (фр.).
(обратно)
124
Камердинера (фр.).
(обратно)
125
Прическе… парикмахера (фр.).
(обратно)
126
В хорошем вкусе, изысканнее (фр.).
(обратно)
127
Чистильщика сапог (фр.).
(обратно)
128
Завязанными в хвост (фр.).
(обратно)
129
Simulatio (лат.) — сочинять то, чего не существует; dissimulatio (лат.) — говорить неправду о том, что существует.
(обратно)
130
Par neque supra (лат.) — Сокращение от: Par negotiis neque supra — букв.: соответствующий делам, но не сверх того, то есть, деловой человек.
(обратно)
131
Скуку жизни (лат.).
(обратно)
132
Ветреник (фр.).
(обратно)
133
Сами по себе (лат.).
(обратно)
134
При прочих равных (лат.).
(обратно)
135
Полноты (лат.).
(обратно)
136
Пустоты (лат.).
(обратно)
137
Джоном Буллем философом (фр.).
(обратно)
138
Дворец Императора (фр.).
(обратно)
139
Человеком, похваляющимся пороками, которых у него нет (фр.).
(обратно)
140
Как вышло — так вышло (исп.).
(обратно)
141
Стремись к раздумью, а не к быстроте (букв.: прими совет, а не колесницу) (лат.).
(обратно)
142
Вычурны (фр.).
(обратно)
143
Ступень к Парнасу (лат.).
(обратно)
144
По правилам искусства (лат.).
(обратно)
145
Словно в зеркале (лат.).
(обратно)
146
Помолчи-ка, Жан-Жак, — ведь тебя не понимают! (фр.).
(обратно)
147
Так или иначе (лат.).
(обратно)
148
Правдоподобие (фр.).
(обратно)
149
Действующих лиц (лат.).
(обратно)
150
Беспорядочно (фр.).
(обратно)
151
Движением набирает силы (лат.).
(обратно)
152
«Поступай так» (лат.).
(обратно)
153
Публике (лат.).
(обратно)
154
Ребенок, испорченный успехом (фр.).
(обратно)
155
Прогулка пешком (фр.).
(обратно)
156
Верхом (фр.).
(обратно)
157
Страх плоти человеческой (лат.).
(обратно)
158
Мне чуждо (лат.); сокращенный вариант афоризма Теренция «Ничто человеческое мне не чуждо» («Nil humani a me alienum puto»).
(обратно)
159
Здесь: общий грех (нем.).
(обратно)
160
Исповедание врача (лат.).
(обратно)
161
Я хотел бы оговориться, что ограничиваюсь здесь темой неполных симпатий. Народы или группы людей не могут быть предметом прямой антипатии. Но возможны особи, наделенные от рождения своеобразием, настолько несовместимым с природой других личностей, что не могут жить с ними на одной и той же планете. Я встречался с моими моральными антиподами и могу поверить рассказу о встрече двух людей (никогда в жизни друг друга не видевших) и о мгновенно вспыхнувшей между ними ссоре.
Это — строки из «Иерархии ангелов» старика Хейвуда, и в подтверждение сказанного он присовокупляет любопытный рассказ о неком испанце, который покушался на жизнь испанского короля Фердинанда и под пыткой не мог привести другой причины своего поступка, кроме неудержимой антипатии, каковой проникся к королю, как только его увидел.
(Прим. автора.)
(обратно)
162
Есть люди, которые думают, что они в достаточной мере исполняют свой долг и развлекают общество, рассказывая о событиях незначительных, мало чем отличающихся от обычных происшествий, из тех, что бывают всякий день; я наблюдал это среди шотландцев гораздо чаще, чем среди других наций, ибо шотландцы особенно заботятся о том, как бы не опустить мельчайших подробностей относительно времени и места действия; такого рода речи, когда бы их немного не разнообразили неуклюжие выражения и обороты, равно как особенности произношения и жестов, столь присущие обитателям этой страны, были бы едва выносимы. (Прим. автора.)
(обратно)
163
Закрытое, внутреннее море (лат.).
(обратно)
164
Исчезнувшие, погибшие (фр.).
(обратно)
165
«Все люди смертны, за исключением нас самих.» Юнг. (Прим. автора)
(обратно)
166
Помню, я испытал подобное чувство при чтении «Дона Карлоса» Шиллера, где смерть описывается столь живо, что я еле совладал с собой. (Прим. автора).
(обратно)
167
«Занетто, оставь женщин и займись математикой» (ит.).
(обратно)
168
У нас принято несправедливо возмущаться огромными гонорарами певцов, актеров и пр. Но ведь их гонорары — суть деньги, которые по доброй воле платят их почитатели, и если б эти певцы и актеры не приносили театру прибыль, их бы не нанимали. Эти суммы напрямую зависят от числа зрителей, которым их выступление доставляет удовольствие. Таким образом, таланты певца, актера и пр. стоят ровно столько, сколько они зарабатывают. (Прим. автора).
(обратно)
169
До бесконечности (лат.).
(обратно)
170
Беллетристика (фр.).
(обратно)
171
«Увидел и погиб» (лат.). Мне кажется, Шелли и раньше никогда не путешествовал без пистолетов — для самозащиты — и морфия, чтобы справиться с непереносимой болью. Он часто испытывал тяжелейшие физические страдания, и это письмо, вероятно, писалось в предчувствии, что со временем они станут неизлечимыми и настолько мучительными, что он хотел себя от них обезопасить (Прим. автора).
(обратно)
172
Враждебное отношение к религии (лат.).
(обратно)
173
«Севильском цирюльнике» (лат.).
(обратно)
174
хвалителем былых времен (лат.). {896}
(обратно)
175
«Искусного чародея» (исп.).
(обратно)
176
«Настанут хорошие времена» (ит.).
(обратно)
177
«Теперь вы довольны?» (ит.).
(обратно)
178
«Изверившийся» (фр.).
(обратно)
179
Щеголем (фр.).
(обратно)
180
Так называемых (фр.).
(обратно)
181
Храбрецу вся земля — родина (лат.).
(обратно)
182
До бесконечности (лат.).
(обратно)
183
«Никто не заслуживает называться творцом, кроме Бога и Поэта» (ит.).
(обратно)
184
Эти слова иносказательны и недостаточны. Таковы слова в большинстве своем. — Тут ничего не поделаешь. (Прим. автора.)
(обратно)
185
Здесь: некстати (фр.).
(обратно)
186
«Что делать?» (фр.).
(обратно)
187
Mustard (англ.) — горчица; pepper (англ.) — перец.
(обратно)
188
Знатного вельможи (фр.).
(обратно)
189
Чего королю недостает, так это достоинства (фр.).
(обратно)
190
Завтраков (фр.).
(обратно)
191
Собеседника (фр.).
(обратно)
192
Да свершится правосудие, хотя бы рухнуло небо (лат.).
(обратно)
193
О мертвых хорошо или ничего (лат.).
(обратно)
194
Все неизвестное надо считать прекрасным (лат.).
(обратно)
195
Никогда не поздно вступить на путь добронравия (лат.).
(обратно)
196
Добросовестное изучение благородных искусств смягчает нравы и не позволяет им быть жестокими (лат.).
(обратно)
197
Следствие (лат.).
(обратно)
198
До бесконечности (лат.).
(обратно)
199
Увидел все (лат.).
(обратно)
200
О пределах {897} (лат.).
(обратно)
201
Назад возвращаюсь опять (лат.).
(обратно)
202
Возлюбленные братья! (лат.).
(обратно)
203
Сжалься над нами, жалкими грешниками (лат.).
(обратно)
204
Грешен! (лат.).
(обратно)
205
Смысл (фр.).
(обратно)
206
Ему… прежде всего поэту (фр.).
(обратно)
207
Глас народа — глас Божий (лат.).
(обратно)
208
«Безутешная» (ит.).
(обратно)
209
Все достается тому, кто умеет ждать (фр.).
(обратно)
210
Истинное рукопожатие (фр.).
(обратно)
211
Радость жизни (фр.).
(обратно)
212
Без единого су (фр.).
(обратно)
213
Лебединая песня (фр.).
(обратно)
214
«Искушение» (фр.).
(обратно)
215
Битва цветов (фр.).
(обратно)
216
В английском языке слово unique (уникальный) сходно по звучанию с eunuch (евнух).
(обратно)
217
Жажда молчания (лат.).
(обратно)
218
Кучерами (лат.).
(обратно)
219
Низшим духовным лицом (устар. ит.).
(обратно)
220
Недостоин (лат.).
(обратно)
221
Обозначение музыкального темпа (ит.).
(обратно)
222
Боюсь я данайцев, даже дары приносящих (лат.).
(обратно)
223
Вокруг брака (фр.).
(обратно)
224
Гвоздь (фр.).
(обратно)
225
Здесь: спокойный, выдержанный (фр.).
(обратно)
226
Тусклая, бесцветная (фр.).
(обратно)
227
«Бесхитростная правда» (фр.).
(обратно)
228
Неловко, скованно (фр.).
(обратно)
229
Здесь: Наблюдения (фр.).
(обратно)
230
Здесь: болезненных ощущениях (фр.).
(обратно)
231
«Нормальная, размеренная, сытая и основательная любовь заставила бы меня отказаться от самого себя, смутила бы меня, возвратила к деятельной жизни, к физическому существованию, наконец, к здравому смыслу, а именно это приносило мне величайший вред всякий раз, когда я пытался поставить такой опыт.» (фр.). Перевод В. Мильчиной.
(обратно)
232
очень наивным (фр.).
(обратно)
233
с кем имеешь дело (фр.).
(обратно)
234
вышла из моды (фр.).
(обратно)
235
притворная чувствительность (фр.).
(обратно)
236
тоска (фр.).
(обратно)
237
Здесь: глубоко (фр.).
(обратно)
238
«Если бы вы слышали самого!» (лат.).
(обратно)
239
Только этого не хватало (фр.).
(обратно)
240
Смит (Smith) — кузнец (англ.).
(обратно)
241
мужи оружия (лат.), «arma virumque» — первые слова «Энеиды» Вергилия.
(обратно)
242
«Гиганты мне нужны» (фр.).
(обратно)
243
«Искусство быть дедушкой» (фр.).
(обратно)
244
«Кто их сюда пустил?» (англ., кокни).
(обратно)
245
«De l'audace et toujours de l'audace» (фр.) — «Смелей, еще смелей».
(обратно)
246
Кто там? (нем.)
(обратно)
247
Праздничный салют (фр.).
(обратно)
248
Корпоративный дух (фр.).
(обратно)
249
Перевод С. Сухарева.
(обратно)
250
Перевод Г. Кружкова.
(обратно)
251
«Погода прекрасная» (нем.).
(обратно)
252
Как? Мосье Водеус? Поцелуйте меня, мэтр (фр.).
(обратно)
253
«Сорок человек. Восемь лошадей» (фр.).
(обратно)
254
мелкого буржуа (фр.).
(обратно)
255
«День» (нем.).
(обратно)
256
местного вина (фр.).
(обратно)
257
«Быть или не быть» (ит.)
(обратно)
258
Сударь, вот еще один череп (ит.).
(обратно)
259
Мужичок (ит.).
(обратно)
260
Ей-богу! (ит.)
(обратно)
261
«Охотник» (ит.).
(обратно)
262
Полную пригоршню (фр.).
(обратно)
263
Псалом 33, «Радуйтесь, праведные, о Господе: правым прилично славословить»; слово «Rananim» из этого псалма Лоуренс использовал для обозначения утопического сообщества, которое надеялся создать.
(обратно)
264
Воля к власти (нем.).
(обратно)
265
Пляска смерти (фр.).
(обратно)
266
Пусть будет так! (фр.)
(обратно)
267
«Лови момент» (лат.)
(обратно)
268
Здесь: изношенные. (ит.)
(обратно)
269
Огромный сердечный привет. (ит.)
(обратно)
270
Долой всех прочих. (фр.)
(обратно)
271
Перахера (синг. «шествие») — десятидневный фестиваль с факелами, танцорами, барабанщиками и слонами на Цейлоне.
(обратно)
272
Я сам! (ит.)
(обратно)
273
Но я всегда буду англичанином (ит.).
(обратно)
274
«Терпение, только терпение!» (ит.)
(обратно)
275
«Я должен!» (нем.), девиз принца Уэльского.
(обратно)
276
Столько красивых вещей! (ит.)
(обратно)
277
Мыслей (фр.).
(обратно)
278
Следовательно (лат.).
(обратно)
279
точном слове (фр.).
(обратно)
280
реклама (фр.).
(обратно)
281
«Кефалического масла» (фр.).
(обратно)
282
Кафе (фр.)
(обратно)
283
ибо она принадлежала к тому миру, где у всего самого прекрасного — худшая судьба (фр.).
(обратно)
284
декламатора (фр.).
(обратно)
285
«благородная душа» (фр.).
(обратно)
286
«В поисках утраченного времени» (фр.)
(обратно)
287
Пить, пить! (фр.)
(обратно)
288
289
Пресыщенность славим (лат.).
(обратно)
290
«Фальшивые простаки» (фр.).
(обратно)
291
по дороге (фр.).
(обратно)
292
подарочное издание (фр.).
(обратно)
293
очень даже (фр.).
(обратно)
294
Здесь: произнесения тостов (фр.).
(обратно)
295
Букв.: написанная буква остается (лат.). Ср. по-русски: что написано пером, то не вырубишь топором.
(обратно)
296
Здесь: приведение дел в порядок (ит.).
(обратно)
297
в тени (исп.).
(обратно)
298
«Моли Бога о нас» (лат.). — Из Литании Богородице.
(обратно)
299
Перевод Р. Дубровкина.
(обратно)
300
Змеевик, зеленый мрамор со змеевидными прожилками (ит.).
(обратно)
301
Darling по-английски — дорогой, милый.
(обратно)
Комментарии (А.Ю. Ливергант)
1
Если бы в примечаниях к этой книге мы поставили себе задачу комментировать все, что обычно комментируется, примечания бы, несомненно, превысили по объему саму антологию. А потому читатель не найдет здесь того, что принято называть «общедоступной информацией», тем более что при наличии Интернета в этом нет теперь особой необходимости. Таким образом, читатель почерпнет из этих комментариев только самое необходимое, то, без чего чтение этой книги лишается всякого смысла. По той же причине сведены до минимума и библиографические справки о вошедших в этот сборник писателях первой величины, а таковых здесь абсолютное большинство.
В Комментариях к антологии использованы:
Примечания А.Н. Николюкина в кн.: Джордж Гордон Байрон. Дневники. Письма. — М.: Наука, 1963.
Примечания Я. Рецкера в кн.: Чарльз Диккенс. Собрание сочинений в тридцати томах. Том двадцать девятый. — М.: Государственное издательство художественной литературы, 1963.
Примечания Н. Егунова в кн.: В. Скотт. Собрание сочинений в 20-ти т. — М. — Л.: Гослитиздат, 1960–1965; том 20.
Примечания Я. Рецкера в кн.: У.М. Теккерей. Собрание сочинений в 12-ти томах, том 12-й. — М.: Художественная литература, 1974–1980.
Примечания A.M. Шадрина в кн.: Честерфилд. Письма к сыну. Максимы. Характеры. — М.: Наука, 1978.
Примечания К.А. Афанасьева в кн.: Чарльз Лэм. Очерки Элии. — М.: Наука, 1979.
Примечания Д. Урнова в кн.: Редьярд Киплинг. От моря до моря. — М.: Мысль, 1983.
Примечания А. Зорина в кн.: Гилберт Кийт Честертон. Писатель в газете. — М.: Прогресс, 1984.
Примечания И.О. Шайтанова в кн.: Англия в памфлете. Английская публицистическая проза начала XVIII века. — М.: Прогресс, 1987.
Примечания Е.Ю. Гениевой в кн.: Томас Лав Пикок. Аббатство кошмаров. Усадьба Грилла. — М.: Наука, 1988.
Примечания Е.Ю. Гениевой в кн.: Джон Бойнтон Пристли. Заметки на полях. — М.: Прогресс, 1988.
Примечания О. Алякринского в кн.: Грэм Грин. Путешествия без карты. Художественная публицистика. — М.: Прогресс, 1989.
Примечания К.Н. Атаровой в кн.: Даниэль Дефо. Дневник чумного года. — М: Ладомир, Наука, 1997.
Примечания Ю.Г. Фридштейна в кн.: Оскар Уайльд. Письма. — М: Аграф, 1997.
Примечания Л.Г. Беспаловой в кн.: Сомэрсет Моэм. Записные книжки. — М.: Захаров, ACT, 1999.
Примечания И.М. Бернштейн в кн.: Пэлем Гренвилл Вудхаус. Избранное. — М.: ACT, Пушкинская библиотека, 2002.
Примечания к письмам Д.Г. Лоуренса, к эссе У. Черчилля «Осада Сидней-стрит» и к очерку У. Черчилля «Как я убежал от буров» подготовлены Т. Шилиной-Конте.
Примечания к отрывку из книги О. Хаксли «Смеющийся Пилат. Дневник путешествий» подготовлены А. Гениной.
(обратно)
2
Фрэнсис Бэкон (1561―1626). Три эссе «Об учении», «О честолюбии», «О путешествиях», а также изречения мыслителя, ученого, государственного деятеля Фрэнсиса Бэкона взяты из «Опытов и наставлений» («The Essays,» 1597–1625). В «Опыты и наставления», где Бэкон рассуждает о человеческой природе, свойственных человеку добродетелях и пороках, вошли также такие эссе, как «О смерти», «Об истине», «О мести», «О невезении», «О любви», «О мятежах и волнениях», «Об атеизме», «О предрассудках», «О хитрости», «О мудрости», «О подозрении», «О красоте», «О похвале», «О смелости» и т. д.
(обратно)
3
…Тиберий использовал Макрона, чтобы свергнуть Сеяна… — Квинт Мевий Корд Суторий Макрон (21 до н. э.―38) ― префект преторианской когорты, получивший эту должность после ареста и казни Луция Элия Сеяна (20 до н. э. — 31) в прошлом всемогущего фаворита Тиберия.
(обратно)
4
Сэмюэль Пипс (1633―1703). Чиновник королевского флота, в дальнейшем секретарь Адмиралтейства С. Пипс с 1660 по 1669 гг. вел зашифрованный дневник, который представляет собой важнейший и интереснейший документ эпохи Реставрации и в котором затронуты все стороны политической, научной, культурной и частной жизни того времени.
В антологию вошли отрывки из «Дневников», где описывается война с Голландией, служба в Морском ведомстве, а также семейная жизнь С. Пипса.
(обратно)
5
Лица, упомянутые в дневниках:
Сэр Уильям Баттен (1601–1667) — инспектор Королевского флота, сосед и приятель Пипса.
Джозеф Бейтлир (р. 1643) — торговец льняным товаром, сын виноторговца Джозефа Бейтлира (ум. 1667); приятель и сосед Пипса.
Лорд Уильям Браункер (1620–1684) — специальный уполномоченный Морского управления, президент Королевского общества, друг и покровитель Пипса.
Джон Брисбейн (?—1684) — клерк Морского управления.
Сэмюэль Дэниел — морской офицер; в 1665 году — лейтенант на английском флагмане «Король Карл».
Герцог Йоркский (1603–1701) — младший брат Карла II Стюарта (1630–1685); лорд-адмирал, командующий флотом, впоследствии король Яков II (1685–1688).
Сэр Джордж Картерет (1610–1680) — казначей флота, предприниматель, политик.
Уильям Касл — кораблестроитель; поставщик строительного леса для флота.
Эдуард Гайд Кларендон (1609–1674) — лорд-канцлер, историк, советник Карла I и Карла II; открыто выражал недовольство царящими при дворе нравами; после поражения Англии в войне с Голландией — в ссылке.
Сэр Уильям Кларк (1623–1666) — секретарь Монка; в 1661 году назначен военным министром, оставаясь при этом доверенным лицом Монка. Как и Пипc, вел дневник, в том числе и во время войны с Голландией. Убит в морском бою.
Сэр Уильям Ковентри (1628–1686) — государственный деятель, секретарь лорд-адмирала герцога Йоркского.
Джордж Кок (1610–1680) — капитан, подрядчик флота.
Джон Крид (?—1701) — чиновник Морского ведомства; как и Пипс, фаворит графа Сандвича.
Долл Лейн — любовница Пипса, сестра Бетти Мартин.
Сэр Джон Меннз (1599–1671) — ревизор флота.
Уильям Мерсер (1651–1671) — младший брат Мэри Мерсер, компаньонки Элизабет Пипс.
Бетти Майкл — любовница Пипса, жена трактирщика.
Джордж Монк (1608–1670) — после Реставрации герцог Албемарл; генерал парламентской армии; тайный сторонник монархии, Монк 23 декабря 1659 года вступил в Лондон, низложил «Комитет безопасности» и восстановил «охвостье» Долгого парламента.
Эдвард Монтегю граф Сандвич (1625―1672) ― патрон Пипса, военно-морской деятель, адмирал, дипломат, член Тайного совета, в 1666–1667 гг. посол в Испании.
Сэр Уильям Пенн (1621–1670) — адмирал, специальный уполномоченный Морского управления; участвовал в битве с голландцами при Лоустофте (1665).
Питер Петт (1610–1672) — корабельный плотник.
Джеймс Пирс — корабельный хирург, личный врач герцога Йоркского.
Томас Пови (1615–1702) — правительственный чиновник, предприниматель, казначей Танжерской комиссии.
Генри Робинсон (1605–1664) — лорд-мэр Лондона; памфлетист.
Принц Роберт Руперт (1619―1682) ― двоюродный брат Карла II, военачальник, предприниматель, изобретатель.
Элизабет, урожденная Сен-Мишель (1640–1669) — жена Пипса с 1655 года, дочь бежавшего из Франции гугенота.
Джейн Тернер — двоюродная сестра Пипса.
Сэр Ричард Форд (1613–1678) — купец, предприниматель, в дальнейшем, с 1670 по 1671 гг., лорд-мэр Лондона; приятель Пипса.
Джон Хант — сосед и друг Пипса.
Уилл Хьюер (1642–1715) — клерк в Морском управлении, первоначально слуга Пипса, в дальнейшем его ближайший друг, душеприказчик; Пипс умер в доме Хьюера.
(обратно)
6
Война:
В дневнике Пипса описываются некоторые эпизоды второй англо-голландской войны 1665–1667 годов, в ходе которой проявилась неподготовленность английского флота во главе с герцогом Йоркским и графом Сандвичем. Летом 1667 года голландский флот появился у устья Темзы, угрожая Лондону; в городе началась паника; не случайно Пипс, крупный чиновник морского ведомства, был очень напуган и ожидал расправы.
(обратно)
7
…Много разговоров об опасности войны с голландцами. — Имеется в виду первая ― победоносная ― война с Голландией (1652―1654) во времена Кромвеля.
(обратно)
8
…на «Урании» — В действительности голландский флагман назывался не «Урания», а «Оранский» (или «Оранжевый» — «Oranje»); Оранские — принцы, штатгальтеры Соединенных провинций (Нидерландов).
(обратно)
9
Тексел — остров у побережья Голландии, где во время третьей англо-голландской войны голландский флот под командованием адмирала М. Ройтера взял реванш и разбил превосходящие силы англо-французского флота.
(обратно)
10
…по делам новобранцев… — Вербовка в английский флот, наперекор законам, осуществлялась насильно вплоть до наполеоновских войн. По закону же вербовать имели право только рыбаков, матросов с торговых судов и бродяг.
(обратно)
11
…по… «билету» деньги. — Матросам выплачивали жалованье «билетами-(„tickets“)», причем почти всегда с опозданием; обычно трактирщики, пользуясь отсутствием у матросов наличных денег, обменивали им «билеты» на деньги с немалой для себя выгодой.
(обратно)
12
…На Варфоломеевскую ярмарку. — Во времена Пипса (и до середины XVIII века) Варфоломеевская ярмарка, сопровождавшаяся многочисленными забавами и развлечениями, открывалась ежегодно 24 августа в лондонском районе Смитфилд в день святого Варфоломея и продолжалась две недели.
(обратно)
13
Одли-Энд. — Особняк, построенный Государственным казначеем первым графом Саффолком в царствование Якова I (1603–1625); во времена Пипса считался самым большим частным владением в стране.
(обратно)
14
…меньше, чем в Солсбери. — Имеется в виду Стоунхендж, один из самых больших и известных в мире кромлехов, расположенный близ города Солсбери (графство Уилтшир) и сооруженный в 1900–1600 гг. до н. э.
(обратно)
15
Дела семейные:
Пипс женился на пятнадцатилетней Элизабет Маршан де Сен-Мишель по страстной любви, что, впрочем, не мешало ему часто ей изменять. Брак их был бездетен, что, безусловно, удручало чадолюбивого Пипса (см. запись от 11 апреля 1661 года). Супруги нередко ссорились и однажды, в 1664 году, вынуждены были даже на некоторое время разъехаться. Особенно тяжело Элизабет перенесла интрижку Пипса с ее молоденькой компаньонкой Деб Уиллет и даже пригрозила мужу, что примет католичество.
(обратно)
16
…что он ее Валентин. — 14 февраля — День Святого Валентина, когда принято дарить подарки возлюбленным.
(обратно)
17
…читал «Гидростатику» Бойла. — Пипс приятельствовал со знаменитым английским физиком и химиком, одним из учредителей Лондонского королевского общества Робертом Бойлом (1627–1691).
(обратно)
18
Дэниэль Дэфо (1660?―1731). В антологию вошли фрагменты из книги Дефо «Дневник чумного года» («A Journal of the Plague Year,» 1722), где от лица жителя Лондона автор описывает год Великой Чумы (1665), свидетелем которой был, кстати сказать, и Сэмюэль Пипс. В отрывке, взятом из начала книги, вымышленный рассказчик, смакуя зловещие подробности, повествует о постепенном распространении болезни. В «Дневнике» Дефо пользуется информацией из различных источников, в том числе газетами и официальными документами. По словам Уильяма Хэзлитта, в «Дневнике чумного года» «эпическое великолепие соседствует с душераздирающим натурализмом».
(обратно)
19
…другие… из Леванта… из Кандии… — Левант — общее название стран, прилегающих к восточной части Средиземного моря. Кандия — название, данное арабами острову Крит, который был завоеван ими в IX–X вв.
(обратно)
20
Газеты в те дни еще не издавались. — Сам Дефо, однако, при создании «Дневника» черпал информацию из газет того времени, прежде всего — из «Новостей» («The News») и из «Осведомителя» («The Intelligencer»), издававшихся публицистом и издателем Роджером Д'Эстранжем (1616–1704).
(обратно)
21
…меры… распространению заразы… — Имеются в виду брошюры вроде выпущенных во время эпидемии «Необходимых указаний по предотвращению заразы и лечению чумы» (1665).
(обратно)
22
…в верхнем конце Друри-Лейн. — Название улицы восходит к жившему здесь семейству Друри; известный театр, носящий это имя, был тогда ареной для петушиных боев.
(обратно)
23
«Спаси Себя Самого!» — «Проходящие же злословили Его, кивая головами своими и говоря: „Разрушающий храм и в три дня Созидающий! Спаси Себя Самого…“» (Матфей: 27, 39–40).
(обратно)
24
…принимали участие в недавней войне… — Речь может идти либо о первой англо-голландской войне 1652–1654 гг., либо об Испанской войне 1655–1659 гг.
(обратно)
25
…все мои неурядицы неспроста… — Схожи и размышления Робинзона: «… Постигшее меня несчастье послано мне по воле Божьей, ибо Он один властен не только над моей судьбой, но и над судьбами всего мира».
(обратно)
26
…перестал листать книгу на 90-м псалме. — «Кто знает силу гнева Твоего, и ярость Твою по мере страха Твоего…» (Псалтирь: 89, 11).
(обратно)
27
…в Его руке… дни мои… — «А я на тебя, Господи, уповаю; я говорю: Ты мой Бог. В Твоей руке дни мои; избавь меня от руки врагов моих и от гонителей моих» (Псалтирь: 30, 15–16).
(обратно)
28
…двор… переместился в Оксфорд… — В действительности двор Карла II перебрался в Оксфорд лишь осенью 1665 г., где и находился до конца января 1666 г.
(обратно)
29
…плакальщицы не кружили по улицам… — «Ибо отходит человек в вечный дом свой, и готовы окружить его по улице плакальщицы…» (Екклесиаст: 12, 5).
(обратно)
30
…Все Судебные Инны… не осталось адвокатов ни в Темпле, ни в Линкольнз-инн, ни в Грейз-инн. — Судебные Инны — четыре корпорации лондонских барристеров: Внутренний Темпл, Средний Темпл, Линкольнз-инн и Грейз-инн. В этих зданиях с конца XIII–XIV в. располагались вольные юридические общества — нечто вроде юридического университета. Темпл — группа зданий, расположенных вокруг старинной церкви, круглого храма (temple — храм), сооруженного в 1185 г. по типу иерусалимского храма Гроба Господня, построенного рыцарями-тамплиерами.
(обратно)
31
…перенаселены ко времени этого мора. — В Лондоне в начале чумного года проживало около полумиллиона человек, то есть одна десятая населения страны. От чумы погибла пятая часть жителей.
(обратно)
32
…реставрацией монархии… — Монархия была реставрирована в мае 1660 г., когда после переговоров с парламентом Карл II был провозглашен королем и вернулся из Франции, где находился в изгнании.
(обратно)
33
…докладывали лорд-мэру о положении бедняков… — В то время в Англии в каждом приходе существовала специальная должность «попечитель по призрению бедняков»; в обязанности попечителя входило облегчать положение нуждающихся, выдворять бродяг, обеспечивать пропитанием незаконнорожденных детей, составлять отчеты о положении бедняков для мэрии и мировых судей.
(обратно)
34
«Земля крови» — «И бросив сребренники в храме, он вышел, пошел и удавился. Первосвященники, взявши сребренники, сказали: не позволительно положить их в сокровищницу церковную, потому что это цена крови. Сделав же совещание, купили на них землю горшечника, для погребения странников. Посему и называется земля та „землею крови“ до сего дня» (Матфей: 27, 5–8).
(обратно)
35
…до пожара… — Имеется в виду Великий лондонский пожар 1666 г., продолжавшийся не менее пяти дней и уничтоживший всё Сити между Тауэром и Темплом. В пожаре 1666 г. сгорело более тридцати тысяч домов.
(обратно)
36
…наживались, публикуя всякого рода прогнозы и предсказания… — Дефо и сам был автором книг по оккультизму: «Система магии» (1726), «Отчет об истории и реальности привидений» (1727).
(обратно)
37
«Альманах Лилли» — один из альманахов, издаваемых астрологом, автором и издателем ежегодных альманахов и пророческих брошюр Уильямом Лили (1602–1681).
(обратно)
38
«Астрологические предсказания» Гэдбери… — Имеется в виду «Спасение Лондона предрешено. Краткое общее рассуждение о чуме» (1665) ученого и астролога Джона Гэдбери.
(обратно)
39
«Бедный Робин» — юмористический альманах (основан в 1661 г.). высмеивавший астрологов.
(обратно)
40
«Выйди от нее… и не подвергнуться язвам ее». — В названии цитата из «Откровения Иоанна Богослова» (18,4) о Вавилонской блуднице.
(обратно)
41
Джонатан Свифт (1667―1745). В антологию вошли письма Свифта разных лет, в которых читатель найдет и «автокомментарий» к «Гулливеру», «Письмам суконщика», «Скромному предложению», и «сердца горестные заметы»; в переписке сатирика проступает то, чего литературный канон и жесточайшая внутренняя цензура в его прозу и стихи не пропускали, — мятущийся, тревожный и ранимый дух человека язвительного, желчного, целеустремленного, до болезненности честолюбивого, прожившего большую часть жизни не в основном потоке событий.
(обратно)
42
Чарльз Форд (1682–1741) — ближайший друг Свифта, владелец поместья Вуд-Парк в графстве Мит на севере Ирландии, где он практически не жил. В 1712 г. Свифт выхлопотал Форду пост редактора лондонского справочного издания «Гэзетир». Сохранилось 69 писем Свифта к Форду.
(обратно)
43
…рассуждения о миссис Тофтс, леди Маунтермер… — Кэтрин Тофтс — актриса театра «Друри-Лейн». Леди Маунтермер — Мэри Черчилл, младшая сестра герцога Мальборо; в 1705 г. вышла замуж за лорда Маунтермера.
(обратно)
44
…эссе об энтузиазме… — «Письмо касательно энтузиазма» (1708) философа и эссеиста Энтони Эшли Купера лорда Шафтсбери (1671–1713).
(обратно)
45
…по пути в свою «резиденцию»… — то есть, в Ларакор, где у Свифта был приход, находившийся в нескольких милях от поместья Фордов.
(обратно)
46
Уильям Кинг (1650–1729) — священник, богослов, политический деятель, придерживавшийся вигистских взглядов; в 1689 г. стал деканом дублинского собора Святого Патрика, с 1702 г. — архиепископ Дублинский. На протяжении многих лет вел интенсивную переписку со Свифтом, оказывал писателю поддержку во время скандала с разменной монетой Вуда.
(обратно)
47
Роберт Гарли граф Оксфорд (1661–1724) — политик и общественный деятель; начинал как виг, с 1711 по 1714 г. возглавлял кабинет тори; после смерти королевы Анны (1665–1714) обвинен в государственной измене и посажен в Тауэр, где провел два года (1715–1717), после чего был оправдан. Возглавляя кабинет министров, использовал в своих интересах крупнейших памфлетистов эпохи — Свифта и Дефо.
(обратно)
48
…некто, кого я называть не стану… — королева Анна.
(обратно)
49
…не слишком в этом заинтересованы… — Свифт намекает на то, что одно время он претендовал на звание придворного историографа.
(обратно)
50
Генри Сент-Джон виконт Болинброк (1678–1751) — политик, общественный деятель, автор исторических, философских, религиозных произведений; с 1710 г. выполнял в администрации тори функции министра иностранных дел; после возвращения в Англию из эмиграции посвятил себя литературному труду. Большинство писем Свифта Болинброку приходится на 20—30-е годы.
(обратно)
51
…в новом своем качестве отставленного от дел… — Болинброк был смещен с поста Главного государственного секретаря (министра иностранных дел) 31 августа, за две недели до написания этого письма, о чем находившийся в Ирландии Свифт узнал из «Дублинской газеты» от 11 сентября.
(обратно)
52
…большинство голосов им обеспечивают двор, банк… — В «Экзаминере» от 5 апреля 1711 г. Свифт в этой связи писал: «Основополагающий принцип этой партии (вигов. — А.Л.), представляющий огромную опасность для конституции, заключается в предпочтении денежных интересов земельным».
(обратно)
53
…Полибия я… читал… — Полибий (204–122 до н. э.) — древнегреческий историк, автор сорокотомной «Истории», охватывающей историю Греции, Македонии, Малой Азии, Рима от 220 до 146 г. до н. э.
(обратно)
54
…думаю о Вас и сэре Роджере… — То есть, о «здравомыслящем» сельском сквайре из «Зрителя» Аддисона и Стила. См. коммент. 90.
(обратно)
55
…читать Тацита и Комина… — Филипп де Комин (1447–1511) — французский мемуарист.
(обратно)
56
Я уже однажды написал Ваш портрет… и сделал набросок — в другом… — Имеются в виду «Исследование поведения последнего кабинета министров королевы» и несохранившееся письмо Свифта Болинброку от 17 марта 1718 г.
(обратно)
58
…Вы разбогатели — поздравляю. — Находясь во Франции, Болинброк приобрел акции Миссисипской коммерческой компании Джона Ло, которая в 1719–1720 гг. котировалась очень высоко, но в мае 1720 г. потерпела финансовый крах.
(обратно)
59
Александр Поуп (1688–1744), поэт, переводчик, эссеист — ближайший друг и корреспондент Свифта. Дружба Свифта и Поупа началась в 1713 г. после того, как Свифт высоко отозвался о поэме Поупа «Виндзорский лес» (1713). Вместе с памфлетистом и врачом, Джоном Арбетнотом (1667–1735), поэтом и драматургом, постоянным корреспондентом Свифта Джоном Геем (1685–1732) Свифт и Поуп, высмеивая ученый педантизм, сотрудничали в «Мемуарах Мартина Писаки» (1741), а в дальнейшем договорились о выпуске совместного собрания сочинений. Вот что говорится про Поупа в свифтовской «автоэпитафии», поэме «Стихи на смерть доктора Свифта»:
60
…лишь одной милости, да и то весьма скромной… — То есть, назначения деканом собора Святого Патрика.
(обратно)
61
…как и во времена… Галифакса… — Чарльз Монтегю лорд Галифакс (1661–1715) — политик, финансист, общественный деятель, литератор; при Вильгельме Оранском занимал крупные государственные посты (министр финансов в 1694 г.), при королеве Анне остался не удел, однако Георгом I (1660–1727) был назначен первым лордом казначейства. Отношения Свифта к Галифаксу варьировались от дружеского до откровенно презрительного.
(обратно)
62
Найтли Четвуд — землевладелец, переселившийся из Англии в Ирландию; друг Свифта, который с 1714 по 1732 г. написал ему 58 писем — больше, чем любому из своих многочисленных корреспондентов.
(обратно)
63
…место, где я живу… — С апреля по октябрь 1725 г. Свифт гостит в Килка-Хаус у Томаса Шеридана (1678–1738), учителя, проповедника, деда драматурга и политика Ричарда Бринсли Шеридана (1751–1816). В доме Т. Шеридана, одного из своих самых близких «ирландских» друзей, Свифт писал «Гулливера», задумал «Письма суконщика».
(обратно)
64
…скопил на проклятую стену… — Аллюзия на библейскую историю о винограднике Навуфея (Третья Книга Царств. 21; Четвертая Книга Царств, 9).
(обратно)
65
Мэвий не менее известен… — Мэвий — второстепенный римский поэт, современник и хулитель Вергилия.
(обратно)
66
Джеймс Стопфорд — священник, друг Свифта. Его дочь, Доротея Стопфорд, умерла одновременно со своим мужем в апреле 1728 г., на что Свифт откликнулся элегией «На кончину Дики и Долли».
(обратно)
67
…уладить кое-какие дела… — Свифт хотел посоветоваться с сыном покойного Роберта Гарли относительно бумаг его отца, а с Поупом — относительно рукописи «Гулливера».
(обратно)
68
…мы разошлись по всем пунктам. — На этой встрече писатель познакомил Роберта Уолпола (1676–1745) с «ирландским вопросом», однако премьер-министр к советам Свифта не прислушался.
(обратно)
69
…письмо от мистера Уоррелла… — Джон Уоррелл — друг Свифта, один из викариев собора Святого Патрика.
(обратно)
70
Генриетта Говард графиня Саффолк — меценатка; кастелянша и фаворитка принца Уэльского, впоследствии Георга II (1683–1760); жила в Твикенхеме, неподалеку от А. Поупа, где Свифт во время своего предпоследнего приезда в Англию в 1726 г. с ней и познакомился.
(обратно)
71
Чарльз Воган (1698?—1752?) — ирландский революционер, авантюрист, литератор. Бежал после восстания 1715 г. из Ньюгейтской тюрьмы во Францию, участвовал в похищении из Инсбрука Клементины Собесской, невесты младшего Претендента, сына Якова II; в дальнейшем служил в испанской армии, где получил звание бригадного генерала.
(обратно)
72
…никак не закончу трех работ… — Имеются в виду «Полное собрание изящных и остроумных разговоров», «Наставление слугам» и «История четырех последних лет правления королевы».
(обратно)
73
…кто написал «Опыт о человеке»… — «Опыт о человеке» (1732–1734) — поэма Поупа в четырех эпистолах, где в афористической форме даны основы нравственной философии с античных времен; первоначально поэма была напечатана анонимно.
(обратно)
74
Джозеф Аддисон (1672―1719), Ричард Стил (1672―1729). — В антологию вошли избранные эссе из «Зрителя» («The Spectator»), журнала, ежедневно выходившего под редакцией поэта, эссеиста, драматурга и общественного деятеля Дж. Аддисона и драматурга и журналиста Р. Стила с 1 марта 1711 по 6 декабря 1712 г. и возобновленного Аддисоном в 1714 г., после чего было выпущено еще 80 номеров этого издания. Основными авторами «Зрителя» помимо Аддисона и Стила были Александр Поуп, поэты Томас Тикелл, Амброз Филипс, Лоуренс Юсден (1688–1730), а также хозяйка светских салонов леди Мэри Уотли Монтегю (1689–1762). По замыслу издателей и авторов, журнал выходил при посредстве вымышленного клуба, членами которого были сельский сквайр сэр Роджер де Каверли, а также сэр Эндрю Фрипорт, капитан Сэнтри и Уилл Хаником — представители, соответственно, торговых кругов, армии и городского населения, и, в первую очередь, мистера Зрителя, заядлого путешественника и знатока литературы. Публиковавшиеся в журнале эссе касались в основном нравов и литературы и преследовали цель «оживить разговор о нравственности остроумием и смягчить остроумие нравственным чувством».
(обратно)
75
…принадлежащую банку… — Имеется в виду Английский банк, обеспечивший Вильгельма Оранского государственным долгом.
(обратно)
76
…сидели два секретаря… — С 1660 г. в правительстве существовали две должности государственного секретаря; один ведал отношениями с северными (протестантскими), а другой южными (католическими) странами. К 1712 г., однако, функции секретарей изменились: Генри Сент-Джон (будущий виконт Болинброк, см. коммент. 50) занимался внешней, а Уильям Лег, граф Дартмут — внутренней политикой.
(обратно)
77
…один лидийский царь… — То есть, Мидас, который, согласно древнегреческому мифу, получил от богов способность своим прикосновением все превращать в золото.
(обратно)
78
…молодой человек лет двадцати двух… — Имеется в виду Яков Стюарт (1688―1766).
(обратно)
79
…как в бэкингемовом бурлеске… — Речь идет о фарсе Джорджа Виллерса (1628–1687) герцога Бэкингемского «Репетиция» (1672) — пародии на жанр героической трагедии. (См. также коммент. 96).
(обратно)
80
Кучи золота по сторонам трона… кипы бумажек… — Аддисон намекает на разорение вкладчиков Английского банка: в случае воцарения Претендента постоянно растущий национальный долг был бы аннулирован.
(обратно)
81
…они подобны войску у Вергилия… — Имеется в виду описание битвы в «Энеиде» (X. 432–433): «…уплотняется строй, невозможно / / Руку в толпе занести» (перевод С. Шервинского).
(обратно)
82
…Марциал… описал этот род судейских… — В действительности эти слова принадлежат Сенеке.
(обратно)
83
…и танцуют раз в год… — В День всех святых, 1 ноября.
(обратно)
84
Сэр Уильям Темпл не может понять… — Уильям Темпл (1628–1699) — политик, литератор, знаток и любитель античности; защищая Темпла, у которого он служил секретарем, Дж. Свифт пишет «Битву книг» (1704), доказывая преимущество древних авторов над новыми. Аддисон ссылается на эссе Темпла «О доблести».
(обратно)
85
Ничего не желаю… как почетного… мира. — Речь идет о войне за испанское наследство.
(обратно)
86
…Беттертон произносил один из лучших монологов… — Томас Беттертон (1635–1710) — актер, исполнитель главных ролей в трагедиях Шекспира и других елизаветинцев.
(обратно)
87
Кавалеры и круглоголовые… — То есть, сторонники короля и сторонники парламента во время Гражданской войны.
(обратно)
88
Италию долго рвали на части гвельфы и гибеллины… — Политические партии в Италии в XIII–XIV вв. Гвельфы поддерживали папу, гибеллины — императора.
(обратно)
89
…сторонники и противники Лиги… — Лига — союз католиков, созданный герцогом Гизом в 1576 г. для борьбы с протестантами.
(обратно)
90
…особенно рьян сэр Роджер Д'Эстранж… — Во время реставрации Д'Эстранж был цензором периодической печати.
(обратно)
91
Филип Дормер Стэнхоуп лорд Честерфилд (1694―1773) В антологию включены пять писем (из более четырехсот сохранившихся) государственного деятеля, писателя и дипломата лорда Честерфилда, писавшихся практически ежедневно на протяжении более тридцати лет и опубликованных в 1774 г. Адресованные старшему сыну лорда Честерфилда, дипломату Филипу Стэнхоупу (1732–1768), «Письма» («Letters,» 1732–1768) представляют собой обширный свод просветительских наставлений и отличаются проницательностью, иронией и афористической меткостью наблюдений.
(обратно)
92
…тебе очень скоро исполнится девять лет… — Первые письма Честерфилда адресованы еще восьмилетнему мальчику; последние писались за несколько дней до смерти тридцатишестилетнего дипломата (см. коммент. 289).
(обратно)
93
…не стоит уподобляться маркизу де Маскарилю. — Честерфилд цитирует «Смешных жеманниц» (явление XIV) Мольера неточно; эти слова принадлежат не де Маскарилю, а Жодле.
(обратно)
94
…parum comis… — заключительные строки оды Горация «К Венере» («Оды», 1, 30).
(обратно)
95
…quos ultra… — Честерфилд неточно цитирует Горация («Сатиры», I. 1, 106–108).
(обратно)
96
Генри Филдинг (1707―1754) В антологию вошли памфлеты, очерки, пародии и стилизации из издававшегося Филдингом в 1752 г. (всего за одиннадцать месяцев вышло 72 выпуска) журнала «Ковент-Гарден», имевшего немало общего со «Зрителем» Аддисона и Стила. Очерки самого Филдинга, выступающего в журнале под маской Александра Дрокенсэра, драчуна и хвастуна из «Репетиции» герцога Бэкингемского (см. коммент. 79), перемежаются в «Ковент-Гардене» искусно стилизованными письмами читателей с говорящими, по литературной моде тех лет, именами.
(обратно)
97
Исаак Бикерстафф — персонаж, придуманный Дж. Свифтом, герой «Предсказаний на следующий год Исаака Бикерстаффа» (1708) — пародии Свифта на астрологический альманах Джона Партриджа. В «Болтуне» Ричард Стил дал имя Бикерстаффа вымышленному автору журнальных статей.
(обратно)
98
Пертинакс — римский император (126–193); согласно древнегреческому историку Кассию Диону Коккеяну (между 155 и 164 — после 229), автору «Римской истории» в 80 книгах, Пертинакс правил всего 87 дней и был убит собственными солдатами («Римская история», кн. 73).
(обратно)
99
Марк Фабий Квинктилиан — римский оратор, учитель Тацита, автор монументального труда «Об ораторском образовании»; с 68 г. руководил риторической школой в Риме.
(обратно)
100
Кассий Лонгин — греческий философ и критик 111 века н. э.; автор трактата о литературной критике «О возвышенном».
(обратно)
101
«Эссе о критике» (1711) Александра Поупа.
(обратно)
102
Джон Олдмиксон (1673–1742) — английский критик; автор «Эссе о критике» (1728).
(обратно)
103
«Альбумазар» — комедия драматурга Томаса Томкиса (?1580—?1634); Альбумазар (805–885) — арабский астроном, маг-мошенник.
(обратно)
104
«Маленький французский адвокат» (1619) — комедия Джона Флетчера (1579–1625), написанная совместно с Филиппом Мессинджером (1583–1640) или с Фрэнсисом Бомонтом (1584–1616).
(обратно)
105
«Ярмарка в Шотландии» — комическая опера шотландского драматурга Джозефа Митчелла (1684–1738); игралась на сцене Друри-Лейна в 1731 г.
(обратно)
106
Роберт Уилкс (1665―1732) ― актер; с 1709 г. ― директор Друри-Лейна.
(обратно)
107
Барнаби Бернард Линтот (1675–1736) — книгопродавец, известен своей недюжинной эрудицией.
(обратно)
108
«Федра и Ипполит» — трагедия Сенеки.
(обратно)
109
Танбридж-Уэллс — В Георгианской Англии модный курорт в тридцати четырех милях от Лондона.
(обратно)
110
Бедлам — дом для умалишенных в Лондоне, в Бишопсгейт; сокращенное, англизированное от «Вифлеем»; ведет свое название от монастыря Святой Марии Вифлеемской, основанного в 1247 г.; как сумасшедший дом существовал с 1377 г.
(обратно)
111
…столь потребные… нации выборы… — Филдинг намекает на нечестные выборы в Парламент в 1747 г.
(обратно)
112
Имеется в виду рыцарь-пресвитерианин сэр Гудибрас, герой одноименной сатиры (1663) Сэмюэля Батлера (1612–1680).
(обратно)
113
В оригинале письмо подписано латинским словом Misargurus — буквально: «Ненавистник серебра». Бессребреник — Намек на литератора-графомана, журналиста, злейшего врага Филдинга и Стерна, Джона Хилла (1716–1775).
(обратно)
114
Один француз… — по всей вероятности, Монтень.
(обратно)
115
…написал доктор Янг… — Имеется в виду поэт и драматург Эдвард Янг (1683–1765) и его первая сатира (I, 77) из серии сатир «Всеобщая страсть, или Любовь к славе» (1725–1728).
(обратно)
116
Роберт Саут (1634–1716) — проповедник при дворе Карла II; отличался язвительностью и остроумием.
(обратно)
117
Речь идет о сатире Поупа «Дунсиада», напечатанной анонимно в 1728 г. и направленной против тупиц (dunce — тупица).
(обратно)
118
…свое происхождение… — Намек на низкое происхождение Хилла.
(обратно)
119
…надрали уши… — Намек на эпизод из жизни Дж. Хилла.
(обратно)
120
…обвинили Овидия… — Очередной выпад против Хилла, не знавшего латыни.
(обратно)
121
…превратились в ослиные… — На гравюре «Мнимый больной» врач прописывает Хиллу ослиное молоко.
(обратно)
122
Вторая… Саута. — Филдинг цитирует предисловие Саута к своей книге «Хула» (1693), направленной против трактата Уильяма Шерлока (1641?—1707) «Рассуждения касательно Страшного суда» (1692).
(обратно)
123
Клеобул (VI в. до н. э.) — тиран Родосского города, Пиндоса, один из семи мудрецов, которому, в частности, принадлежит известное изречение «Наблюдай во всем меру».
(обратно)
124
…с точки зрения серьезного Гераклита… — Согласно преданию, Гераклит был прозван плачущим философом за то, что он постоянно оплакивал людские пороки; Демокрита же пороки людей, напротив, веселили.
(обратно)
125
…существ… тратят время на изучение… — Филдинг имеет в виду книгу Уильяма Гоулда «Исследование английских муравьев» (1747).
(обратно)
126
Сэмюэль Джонсон (1709―1784). Из огромного и разнообразного литературного наследия С. Джонсона, лексикографа, поэта, драматурга, критика, издателя, журналиста — авторитетнейшей фигуры английского Века Разума, в антологию вошли два эссе: «Аллегория критики» («Allegory of Criticism») и «О пользе биографии» («Biography») из издававшегося Джонсоном журнала «Рассеянный» («The Rambler,» 1749–1752), а также афоризмы и письма разных лет.
(обратно)
127
…ему заткнули глотку… — Согласно древнегреческим мифам, стоглазого великана Аргуса убаюкал игрой на лире Гермес, а трехглавого пса Цербера задушил Геракл.
(обратно)
129
…Саллюстий (86—ок. 35 до н. э.) — римский историк. Джонсон имеет в виду его труд «О заговоре Каталины».
(обратно)
130
…история жизни Меланхтона… — Филипп Меланхтон (наст, имя Шварцерд) (1497–1560) — немецкий ученый и религиозный реформатор.
(обратно)
131
…замыслы и дела Де Вита. — Йохан Де Вит (1625–1672) — голландский государственный деятель; убит разъяренной толпой в Гааге.
(обратно)
132
…Томас Тикелл (1686–1740) — поэт, секретарь Аддисона, составитель и издатель его произведений; переводчик первой книги «Илиады».
(обратно)
133
…жизнеописание Малерба. — Франсуа Малерб (1555–1628) — французский поэт; разрабатывал нормы французского литературного языка.
(обратно)
134
…говорит Хейл… — Имеется в виду сэр Мэтью Хейл (1609–1676) — юрист и правовед; реформатор английской правовой системы.
(обратно)
135
Ричардсон — Джонсон высоко ценил Сэмюэля Ричардсона (1689–1761) и его роман в письмах «Кларисса, или История молодой леди» (1747–1748), имя героя которого — Ловелас — стало нарицательным.
(обратно)
136
Томас Уортон (1728–1790) — поэт, профессор поэзии в Оксфорде.
(обратно)
137
…которую сейчас дописываю… — Вероятно, речь идет о работе над собранием сочинений Шекспира, вышедшим с программным предисловием Джонсона лишь десять лет спустя, в 1765 г.
(обратно)
138
«Корабль дураков» — Имеются в виду перевод с латыни на английский «Корабля дураков» Себастьяна Бранта (1458–1521), осуществленный в 1509 г. шотландским поэтом, священником и богословом Александром Барклеем (1475?—1552), а также «Эклоги» (1515–1521) его собственного сочинения.
(обратно)
139
…лишившись своей жены… — Жена Джонсона, которая была старше него на двадцать лет и с которой они вместе с 1735 по 1737 гг. преподавали в школе под Личфилдом, умерла в 1752 г.
(обратно)
140
…Я бы написал Вашему брату… — То есть критику Джозефу Уортону (1722―1800).
(обратно)
141
…в этом бескрайнем море слов… — Джонсон имеет в виду свой «Словарь английского языка», писавшийся с 1746 по 1755 гг..
(обратно)
142
…пишет Ариосто… — Имеется в виду поэма «Неистовый Роланд» (1532) Лудовико Ариосто (1474–1533).
(обратно)
143
Найду ли я… Калипсо — Аллюзия на «Одиссею» Гомера.
(обратно)
144
Владельцем журнала «Уорлд», выходившим с 1753 по 1756 гг., был Роберт Додели (1703–1764), поэт, драматург, книготорговец и издатель.
(обратно)
145
…к услугам высокого Покровителя… — Английский генерал, родственник оксфордского друга Джонсона Дэвида Ленгтона; в 1758 году был убит во время французской кампании.
(обратно)
146
Джузеппе Марк Баретти (1719–1784) — итальянский критик и лексикограф.
(обратно)
147
Топэм Бьюклерк учился с Джонсоном в Лондоне.
(обратно)
148
«Шекспира» — То есть изданное Джонсоном собрание сочинений Шекспира.
(обратно)
149
Мисс Уильямс — экономка Джонсона.
(обратно)
150
Люси Портер — падчерица Джонсона, дочь его жены от первого брака.
(обратно)
151
Джошуа Рейнолдс (1723–1792) — английский художник-портретист, первый президент Королевской академии художеств; один из ближайших друзей Джонсона.
(обратно)
152
В своем «Путешествии по Корсике» (1768) Босуэлл приводит адресованные ему письма Джонсона.
(обратно)
153
Миссис Трейл — близкая приятельница Джонсона, жена его друга Генри Трейла.
(обратно)
154
То есть о рукописях Малабара — исторической области в Южной Индии, между Малабарским берегом и горами Западной Гаты.
(обратно)
155
…если я правильно понял… — через три года после смерти Генри Трейла миссис Трейл объявила, что выходит замуж за итальянского музыканта, католика Габриэля Пиоцци. Миссис Трейл наотрез отказалась встретиться со своим старым другом и в ответном письме сообщила, что рвет с ним отношения.
(обратно)
156
Это последнее письмо Сэмюэля Джонсона, написанное за несколько дней до смерти.
(обратно)
157
Лоренс Стерн (1713–1768). Вошедшие в антологию письма автора «Тристрама Шенди» и «Сентиментального путешествия» можно разделить на три части: написанные никому не известным пастором йоркширского прихода Л. Стерном с 1739 по 1759 гг.; написанные с мая 1759 г., когда Стерн, выпустив первые два тома «Тристрама Шенди», сделался знаменит, — и до конца жизни; и «Письма к Элизе» — 6 из 10 писем к Элизабет Дрейпер (1744–1778), возлюбленной Стерна, жене чиновника Ост-Индской компании, приехавшей в 1767 г. в Лондон. Эти письма, а также «Дневник для Элизы», писались с января по апрель 1767 г. и вышли в 1773 г. отдельным изданием под названием «Письма Йорика к Элизе» («Letters from Yorick to Eliza»).
Точная датировка первых четырех писем Стерна будущей жене не установлена. Предположительно они относятся к 1739–1740 гг. Существует мнение, основанное на поразительном — стилистическом и содержательном — сходстве писем Стерна к двум Элизам — Элизабет Ламли и Элизабет Дрейпер, — что писем, адресованных Элизабет Ламли, в действительности не существовало и что они сфабрикованы дочерью писателя Лидией Стерн.
(обратно)
158
Джон Хинксмен (ум. 1762) — книготорговец. Одно время работал у Р. Додсли; с 1757 г. — владелец книжной лавки в Йорке, где продавались первые два тома «Тристрама Шенди»; в дальнейшем торговал книгами в Лондоне.
(обратно)
159
Мармадьюк Фозергил (умер в 1778 г.) — йоркский хирург.
(обратно)
160
…Вашей настольной книги. — То есть, из Священного Писания.
(обратно)
161
…деканом собора Святого Патрика. — Джонатан Свифт был деканом дублинского собора Святого Патрика.
(обратно)
162
…падения Слопа… — В «Тристраме Шенди» (том 2, глава 9) Стерн вывел в карикатурном виде своего политического противника, акушера Джона Бертона (1710–1761): перекрестившись (Бертон был католиком), незадачливый Слоп не удерживается в седле и падает с пони.
(обратно)
163
…Миссис Ф. — Вероятно, миссис Фергюсон, приятельница Стерна и Холла-Стивенсона (см. коммент. 178).
(обратно)
164
…одному неблагодарному человеку. — Имеется в виду настоятель Йоркского собора Джон Фаунтейн (1714–1802).
(обратно)
165
Дэвид Гаррик (1717–1779) — актер и режиссер, постановщик и исполнитель шекспировского репертуара, совладелец Друри-Лейна, близкий друг Стерна, О.Голдсмита и С. Джонсона. Это письмо написано Стерном от имени Кэтрин Форментл, певицы, возлюбленной Стерна; в 1759–1760 гг. выступала с концертами в Йорке и Лондоне.
(обратно)
166
Гарри Годдард (1708–1767) — землевладелец, врач, практиковавший в Фостоне, близ Йорка; знакомый Стерна.
(обратно)
167
…напрочь забыл о ней. — Имеется в виду распространившийся по Лондону слух, будто в карикатурном образе домашнего наставника Тристрама Стерн предполагает вывести Уильяма Уорбертона епископа Глостерского (1698–1779).
(обратно)
168
…Ваша игра… — 6 марта 1760 года Гаррик сыграл на сцене Друри-Лейна роль Эмилия в трагедии Джона Хьюма (1722–1808) «Осада Аквилейи».
(обратно)
169
…отправила Йорика в могилу. — В первом томе «Тристрама Шенди» (глава 12) описывается смерть «бедного Йорика», ставшего жертвой «жестоких и трусливых козней».
(обратно)
170
…представить меня его милости? — Гаррик передал Уорбертону письмо Стерна, и тот в ответном письме согласился принять автора «Тристрама Шенди». После смерти Стерна Уорбертон писал: «…Он /Стерн. — А.Л./ выбрал себе за образец Свифта, но Свифт был либо удачливее, либо мудрее. Своим остроумием он распорядился так умело, что никогда не останется в памяти потомков шутом; Стерн же дал такую волю своему шутовству, что никогда не останется в памяти потомков остроумцем».
(обратно)
171
…в женском журнале. — Среди нападок на автора «Тристрама Шенди» едва ли не самым резким было помещенное в «Королевском женском журнале» за апрель 1760 г. и перепечатанное почти во всех лондонских газетах письмо Джона Хилла (см. коммент. 113), который с 1751 по 1753 гг. печатал ежедневные письма за подписью «Наблюдатель» в «Лондонском рекламодателе» и в «Литературной газете». 12 июня 1760 г. Хилл разразился семидесятистраничным памфлетом под названием «Остроты, проделки, нелепые приключения и юмористические истории Тристрама Шенди… включая „Проповедь о лжи“, прочитанную мистером Йориком в Сент-Джеймском парке 10 апреля 1760 года».
(обратно)
172
…Что ж тут еще скажешь? — Имеются в виду выводы, которые Санчо Панса сделал из своего злополучного правления «островом» («Дон Кихот», том II, гл. 58).
(обратно)
173
…чем письмо мисс Маккартни. — Возможно, аллюзия на библейское: «Что холодная вода для истомленной жаждою души, то добрая весть из дальней страны». (Книга притчей Соломоновых: 25, 25). Мэри Маккартни (?—1765) знакомая Стерна; в 1761 г. вышла замуж за губернатора Ямайки.
(обратно)
174
…прелюбодеяние с моавитянками. — В Ветхом Завете (Книга Неемии: 13, 23, 26) моавитянки — «чужеземные жены», сожительство с которыми считаюсь тяжким грехом.
(обратно)
175
…ее сороковая статья. — Основы вероучения англиканской церкви изложены в 39 статьях.
(обратно)
176
…мы относимся философски. — Схожую мысль высказывает Свифт в поэме «На смерть доктора Свифта», а также Франсуа де Ларошфуко: «В неудачах наших лучших друзей мы всегда находим нечто, что не вызывает у нас отрицательных эмоций».
(обратно)
177
…моей обителью. — В 1760 г. Стерн взял в аренду небольшой дом в Коксуолде, который назвал «Шенди-Холл» (в некоторых письмах писатель называет его «Замком Шенди»).
(обратно)
178
Джон Холл-Стивенсон (1718–1785) — йоркширский землевладелец, литератор, ближайший друг Стерна с университетских времен; в «Тристраме Шенди» и в «Сентиментальном путешествии» этот эксцентрик выведен в образе благоразумного Евгения.
(обратно)
179
…повозил по Европе медведя. — То есть, сопровождал в качестве гувернера юного английского аристократа, выпускника университета или закрытой школы.
(обратно)
180
«…Что ты здесь, Илия». — Третья Книга Царств: 19, 9.
(обратно)
181
…в долину Иосафата. — То есть, в место Страшного суда: «Пусть воспрянут народы и низойдут в долину Иосафата; ибо там Я воссяду, чтобы судить все народы отовсюду». Книга Пророка Иоиля: 3, 12.
(обратно)
182
…преданный Вам кузен… — Стерн и Холл-Стивенсон называли друг друга «кузен»; кроме того, Стерн называл Холла «Антоний» или «Антонио».
(обратно)
183
…к графу де Шуазель. — Речь идет о выдаче Стерну паспорта; герцог де Шуазель (1761–1806) — министр иностранных дел Франции.
(обратно)
184
…Мишель Этьенн Пеллетьер (1736–1778) — прокурор одного из парижских округов.
(обратно)
185
Дамиан Август Филипп Карл фон Лимбург-Штирум (1721–1797) — настоятель собора в Шпейере.
(обратно)
186
Граф de Бисси (1721–1810) — французский военачальник, придворный, переводчик с английского.
(обратно)
187
Чарльз Джеймс Фокс (1749–1806) — политик, общественный деятель, впоследствии лидер вигов, в то время учился в Итоне; Джордж Маккартни (1737–1806) — дипломат; в 1762 году сопровождал Фокса в поездке в Париж; Эврар Титон дю Тийе (1677–1762) — парижский меценат, бывший офицер; содержал один из крупнейших столичных салонов того времени.
(обратно)
188
…трагической декламации… — Речь, по-видимому, идет об «Опыте трагической декламации» (1761) Клода-Жозефа Дора.
(обратно)
189
…на «Ифигении»… — Имеется в виду трагедия Клода-Гимара де ля Туша (1723–1760) «Ифигения в Тавриде».
(обратно)
190
Клэр-Жозеф-Ипполит-Легри де Латюд (Клэрон) (1723–1803) — ведущая актриса Комеди-Франсез.
(обратно)
191
Пьер-Луи Дюбю (Превиль) (1721–1799) — комедийный актер, друг Гаррика.
(обратно)
192
«Француза в Лондоне» — Имеется в виду популярная в те годы комедия Луи де Буасси (1694―1758).
(обратно)
193
Уильям Питт Старший (1708–1778) — государственный деятель; в 1766–1768 премьер-министр; дал Стерну рекомендательные письма к французским министрам. Стерн посвятил Питту первый и последний тома «Тристрама Шенди».
(обратно)
194
Роберт Ральф Фоли (1727–1782) — парижский банкир и финансист; друг Гаррика.
(обратно)
195
…все мы в трауре… — В Париже был объявлен траур по умершей 25 декабря 1761 года российской императрице Елизавете I, при которой Россия была союзницей Франции в Семилетней войне.
(обратно)
196
…миссис Денис. — Вероятно, жена Чарльза Дениса, английского хирурга, с которым Гаррик в 1751 г. совершил путешествие по Франции.
(обратно)
197
…с топорами и молотками? — Холл-Стивенсон собирался перестраивать дом.
(обратно)
198
«…и дурное сердце твое…» — Первая Книга Царств: 17, 28.
(обратно)
199
…чем опустошить суму. — «Не берите с собою ни золота, ни серебра, ни меди в поясы свои, ни сумы на дорогу, ни двух одежд, ни обуви, ни посоха. Ибо трудящийся достоин пропитания». Матфей: 10, 9-10.
(обратно)
200
…строить дом обширный… — «Горе тому… кто говорит: „построю себе дом обширный и горницы просторные“, — и прорубает себе окна и обшивает кедром и красит красною краскою». Книга Пророка Иеремии: 22, 13–14.
(обратно)
201
…«… ко мне грешнику!» — Лука: 18, 13.
(обратно)
202
…Джон Луис Лигоньер (1680–1770) — в 1764 году был главнокомандующим английскими войсками.
(обратно)
203
…грандиозная бессмыслица… — «Сентиментальное путешествие».
(обратно)
204
…молитвы возношу издали… — «Мытарь же, стоя вдали, не смел даже поднять глаза на небо; но, ударяя себя в грудь, говорил: Боже! будь милостив ко мне грешнику!» Лука: 18, 13.
(обратно)
205
…был одиноким мужчиной… — В 18-ой главе первого тома «Тристрама Шенди» рассказчик предупреждает: «…я должен сделать одно предостережение моим читательницам, — а именно: пусть не считают они безусловно доказанным… что я человек женатый». (Перевод А. Франковского)
(обратно)
206
…молоко и мед! — «Сотовый мед каплет из уст твоих, невеста; мед и молоко под языком твоим…» Книга Песни Песней Соломона: 4, 11.
(обратно)
207
Джон Вудхаус (1741–1825) аристократ, «прожигатель жизни», после окончания Оксфорда, в соответствии с традицией, отправился в путешествие по Европе; со Стерном встретился в Тулузе в 1763 г.
(обратно)
208
…со вдовой Водмен — Седьмой и восьмой том «Тристрама Шенди».
(обратно)
209
Уильям Стэнхоуп (1702–1772) — член парламента, друг Стерна, брат лорда Честерфилда, подписчик первого и последнего собрания «Проповедей».
(обратно)
210
…в Солт-Хилл… ― В Солт-Хилл учились дети Элизабет Дрейпер.
(обратно)
211
…с моими друзьями с Джерард-стрит… — На Джерард-стрит жили близкие друзья Стерна Уильям (1721–1783) и Анна (?—1798) Джеймсы, в чьем доме Стерн познакомился с Элизабет Дрейпер.
(обратно)
212
Джон Юстас (?—1782) врач из Северной Каролины, знакомый Стерна.
(обратно)
213
«И буду жить»… — «Не умру, но буду жить и возвещать дела Господни». Псалтырь, 117:17.
(обратно)
214
«Сделай завещание…» ― Четвертая Книга Царств: 20, 1.
(обратно)
215
Я завидую Скаррону… — «…Тяжело больной, я продолжаю шутить до самой смерти», писал французский поэт и драматург Поль Скаррон (1610–1660).
(обратно)
216
…бедный каноник… ― Имеется в виду французский священник и писатель, автор «Способа выйти в люди» Франсуа де Векрвиль (1558–1612).
(обратно)
217
…в доме рабства… — «… помните сей день, в который вышли вы из Египта, из дома рабства…» Исход: 13,3.
(обратно)
218
Лидия Стерн (1747—?) С середины 60-х гг. дочь Стерна жила с матерью во Франции, где в 1772 г., приняв католичество, вышла замуж за сборщика налогов Жана Балтиста Медала (1752–1775).
(обратно)
219
Тебя я доверю той… — То есть, миссис Джеймс.
(обратно)
220
…покуда не пропитаешься… — Макбет — акт 1, сц. 5. Перевод Б. Пастернака.
(обратно)
221
…Миссис Уильям Джеймс… 15 марта 1768 — Это — последнее письмо Стерна. Писатель умер от плеврита 18 марта 1768 года и был похоронен 22 марта на лондонском кладбище Святого Георга на Ганновер-сквер.
(обратно)
222
…не вынимайте пробку… — В древности слезы считались чудодейственным средством. См. Псалтирь: 55, 9. «…положи слезы мои в сосуд у Тебя…»
(обратно)
223
Тобайас Джордж Смоллетт (1721―1771). В антологию вошли первые главы-письма из книги Смоллетта «Путешествие по Франции и Италии» («Travels Through France and Italy,» 1766). Мрачный колорит путевых заметок писателя, их назидательный, язвительный тон, жалобы на здоровье и местные нравы вдохновили Л. Стерна на написание «Сентиментального путешествия» — своего рода пародии на «несентиментальное» путешествие Смоллетта.
(обратно)
224
…даже судьбе… — В феврале 1763 г. премьер министр Джон Стюарт лорд Бьют (1713–1792) отказался поддерживать издаваемого Смоллеттом с мая 1762 г. «Британца» на том основании, что журнал, выступавший в защиту непопулярной политики правительства, лишь разжигает всеобщее недовольство. В апреле того же года Смоллетт потерял единственную дочь.
(обратно)
225
…из пяти человек… — Вместе со Смоллеттом в путешествие по Франции и Италии отправились его жена Анна Смоллетт, его знакомая мисс Анна Кэрри; в 1769 г. она вышла во Флоренции замуж за английского консула в Ливорно Джорджа Раннера, у которого жили Смоллетты, а также племянница писателя мисс Франсес Ласселз и его слуга Александр Толлуш.
(обратно)
226
…воюют против англичан… — Семилетняя война (1756–1763) завершилась менее чем за пять месяцев до отъезда Смоллетта из Лондона.
(обратно)
227
…мы с миссис Б. — Имеется в виду госпожа Баллантайн, жена шотландского купца, жившая в это время в Булони.
(обратно)
228
…даже жителей Эдинбурга… — Эдинбург в XVIII в. был печально знаменит весьма несовершенными водопроводом и канализацией.
(обратно)
229
… викарий здешнего прихода… — Имеется в виду Патрик Келчер, ставший приходским священником прихода Сан-Николя в 1754 г.
(обратно)
230
…как тот лишился зубов. — Речь идет об эпизоде из «Дон Кихота» (т. I), когда странствующий рыцарь нападает на стадо овец, в результате чего теряет несколько зубов от камня, выпущенного из пращи пастуха.
(обратно)
231
…взятие Махона… — Имеется в виду эпизод Семилетней войны: осада французами Минорки и взятие Махона (1756) под командованием маршала Франции герцога Ришелье (1696–1788), ставленника маркизы де Помпадур.
(обратно)
232
Франсуаз д'Обинье Ментенон (1635–1719) — любовница, впоследствии — вторая жена Людовика XIV; первоначально — жена Поля Скаррона (см. коммент. 215).
(обратно)
233
…герцогом Мальборо… — Речь идет об английском полководце и государственном деятеле Джоне Черчилле, первом герцоге Мальборо (1650–1722). Хорошо известна, в том числе и по-русски, популярная французская песенка «Мальбрук в поход собрался» («Malbrouk s'en va-t-en guerre»).
(обратно)
234
…собиравшихся его побрить… — «Дон Кихот», том II, гл. 15.
(обратно)
235
…Пятьдесят су… — В XVIII в. одно су равнялось двадцатой части ливра и, соответственно, двадцатой части одного фунта стерлингов.
(обратно)
236
…нашим друзьям в А… — Возможно, Смоллетт имеет в виду клуб «Андерсон» в Глазго, где в XVIII в. обедали местные литераторы и университетские профессора.
(обратно)
237
…на нашего друга Гамильтона… — Вероятно, Арчибальд Гамильтон старший (1719–1793) — владелец типографии, где печаталось «Критическое обозрение» Смоллета.
(обратно)
238
…Жан-Батист Люлли (1632–1687) — французский композитор.
(обратно)
239
…ввели у себя французы…. — Пенни почта (то есть, почтовые услуги, которые оцениваются в один пенс) была создана в Англии в 1683 г.; в Париже первые — неудачные — попытки создания такой почты относятся к 1653 г., однако королевский патент на «маленькую почту» получен был лишь в 1758 г. Пиарроном де Шамуссе (1717―1773).
(обратно)
240
…миссис М. — Скорее всего, Кэтрин Маколей, историк, жена друга Смоллетта, шотландского врача-акушера Джорджа Маколея (1716–1766).
(обратно)
241
…индейские вожди… — В «Продолжении Истории Англии» (часть V) Смоллетт пишет о трех вождях индейских племен, посетивших Лондон в мае 1762 г.
(обратно)
242
…скрыть коросту на голове… — Во времена Смоллетта считалось, что именно поляки подвержены кожному заболеванию головы, которое по-латыни так и называлось «plica polonica» («польский колтун»).
(обратно)
243
…под названием «бушу»… — Название, которое уроженцы Мыса Доброй Надежды дали растению, раньше называвшемуся diosma crenata.
(обратно)
244
…для завершения процесса… — С похожей парой сталкивается, приехав в Париж, герой романа Смоллетта «Перегрин Пикль» (1751).
(обратно)
245
…Мари де Рабютен-Шанталь маркиза Севинье (1626–1696) — автор писем дочери и друзьям; ее письма — образец классицистической прозы. Мадлен де Скюдери (1607–1701) — романистка; хозяйка модного литературного и светского салона «Субботнее общество», автор многотомных морализаторских романов «с ключом». Анн Лефевр Дасье (1651–1720) — писательница, переводчик и ученый античник; автор прозаических переводов на французский язык «Илиады» (1699) и «Одиссеи» (1708). Габриэль Эмилия де Бретей, маркиза де Шатле (1706–1749) — писательница, любовница Вольтера; автор работ о Лейбнице, перевода «Начал» Ньютона и др.
(обратно)
246
…граф Сакс… — Имеются в виду воспоминания французского полководца маршала Мориса Сакса (1696–1750) «Мои мечтания, или Мемуары об искусстве воевать» (1757), про которые публицист, историк и философ Томас Карлейль (1795–1881) сказал, что они «написаны под воздействием опиума».
(обратно)
247
…выставили на посмешище соседи… — Аллюзия на памфлет «Закон есть бездонная яма», вошедший в «Историю Джона Буля» (1712) Джона Арбетнота (см. коммент. 59), который назвал Людовика XIV «Льюисом Бабуином» (по аналогии с Бурбоном).
(обратно)
248
Эдмунд Берк (1729―1797). Включенные в антологию ранние эссе писателя, юриста, оратора, историка, политика и общественного деятеля Э. Берка писались с 1750 по 1756 г., вскоре после его переезда из Ирландии в Англию, куда Берк отправляется для продолжения изучения права. Многие наблюдения, сделанные Берком в 50-е годы, были подхвачены и развиты им спустя десятилетия в парламентских речах и политических сочинениях. Связывают раннего и позднего Берка не только схожие мысли — хотя в 50-е годы они и направлены на темы менее серьезные, чем в поздних, более масштабных трудах вроде «Книги размышлений о Французской революции» (1790), — но и способ их выражения, отличающийся сочетанием страстности и продуманности, пафоса и логики.
(обратно)
249
Томас Тинн, лорд Бат (1734–1796) — политик и государственный деятель; в 1765 г. вице-король Ирландии, государственный секретарь (1768–1770, 1775–1779).
(обратно)
250
«Умудрит тебя во спасение». — «Притом же ты из детства знаешь священные писания, которые могут умудрить тебя во спасение верою во Христа Иисуса». Второе послание Апостола Павла к Тимофею: 3. 15.
(обратно)
251
Оливер Голдсмит (?1730―1774). В антологию в обшей сложности вошли шесть эссе О. Голдсмита. Первые три — из «Китайских писем» («Chinese Letters»), написанных автором «Векфилдского священника» под влиянием «Персидских писем» Монтескье для журнала «Общественный летописец» (1760–1761). издававшегося Джоном Ньюбери (1713–1767), и впоследствии переизданных отдельной книгой «Гражданин мира» («The Citizen of the World,» 1762). «Китайские письма» — собрание из 119 писем, якобы написанных живущим в Лондоне вымышленным китайским философом Льен Чи Алтанджи и представляющих собой сатиру на английские нравы, о чем свидетельствуют названия этих писем: «Приверженность англичан к роскоши», «Китаец обманут лондонской проституткой». «Распутство англичан». «Пристрастие англичан к льстивым эпитафиям», «О смехотворном пристрастии вельмож к живописи», «Вырождение английских знатных семейств» и т. д. Самые известные персонажи «Китайских писем» тайный филантроп «Человек в черном» и светский лев «Красавчик» Тиббз.
Еще два вошедшие в антологию очерка Голдсмита первоначально печатались в издававшемся писателем в 1759 г. журнале «Пчела» («Замечания о наших театрах», «О преходящей славе людской»), а шестой очерк — в лондонской газете «Ллойдз Ивнинг Пост» («Нищий философ»).
(обратно)
252
…театральный сезон открыт… — В 1759 г., когда писался этот очерк, Друри-Лейн открылся 22 сентября, Ковент-Гарден — 24 сентября.
(обратно)
253
…всей Граб-стрит… — То есть, журналистам, продажным писакам; журналисты жили тогда на Граб-стрит.
(обратно)
254
Шутеру они порекомендуют… — Джон Палмер — один из ведущих актеров Друри-Лейна, в театральном сезоне 1759 г. сыграл роли Меркуцио в «Ромео и Джульетте» и Мертл в «Предусмотрительных любовниках». Чарльз Голланд исполнял в Друри-Лейне как трагические, так и комические роли. Эдвард Шутер — ведущий исполнитель комедийных ролей в Ковент-Гардене.
(обратно)
255
Лавголд — 24 сентября 1759 г., в день открытия сезона в Ковент-Гардене, Э. Шутер сыграл роль Лавголда (буквально: любитель золота) в фарсе Г. Филдинга «Скупой», написанном по мотивам одноименной комедии Мольера.
(обратно)
256
…игрался недавно «Шарлатан»… — 25 сентября 1759 г. в Друри-Лейне игрался фарс Г. Филдинга «Шарлатан» — переложение «Мнимого больного» Мольера.
(обратно)
257
Катон — Имеется в виду Катон Младший (95–46 до н. э.) — республиканец, противник Юлия Цезаря; покончил с собой. Катон — герой многих трагедий, в частности — одноименной трагедии (1713) Дж. Аддисона.
(обратно)
258
…Александр VI входил в городок… — Имеется в виду римский папа Александр VI, в миру Родриго Борджиа (1431–1503).
(обратно)
259
…повернувшись к… своему сыну… — Вероятно, имеется в виду любимый сын Александра Хуан, убитый в 1497 г.
(обратно)
260
…какую радость доставят их крики лорд-мэру… — То есть, лорд-мэру Дублина, где Свифт прожил большую часть жизни.
(обратно)
261
Джеймс Босуэлл (1740―1795). В нашу антологию вошли фрагменты — записи за 1763 год, когда Босуэлл познакомился с Джонсоном, и за 1784 год, когда друзья виделись в последний раз, — наиболее известной книги писателя и юриста, автора дневников, записных книжек и путевых очерков Дж. Босуэлла «Жизнь Сэмюэля Джонсона» («The Life of Samuel Johnson,» 1791) — самая блестящая, как принято считать, биография, написанная на английском языке, которая, впрочем, представляет собой, если воспользоваться формулой Стерна, не жизнь, а мнения великого человека.
(обратно)
262
«Принц, смотрите: вот он!» — «Гамлет». Акт I, сц. 4. Перевод М. Лозинского.
(обратно)
263
…старинному знакомому и ученику… — Гаррик учился в школе в Личфилде, где преподавали Джонсон и его жена, а после закрытия школы в 1737 году последовал за Джонсонами в Лондон.
(обратно)
264
…«получают награду свою»… — Матфей: 6, 2.
(обратно)
265
Колли Сиббер (1671–1757) — актер и драматург, известен главным образом пьесой «Беспечный муж» (1705); в 1730 году Сиббер получил звание «поэта-лауреата» — с точки зрения многих писателей, в том числе Поупа и Джонсона, незаслуженно.
(обратно)
266
Дэвид Моллет (1705?—1765) — поэт и драматург; считается одним из авторов гимна «Правь, Британия».
(обратно)
267
…после его «Путешественника»… — «Путешественник», поэма Голдсмита (1764); первое произведение, которое писатель выпустил под собственным именем.
(обратно)
268
…стесненного человеческого существования… — В пословицу вошла знаменитая джонсоновская сентенция: «Если вам надоел Лондон, значит вам надоело жить».
(обратно)
269
…что Канада взята… — В 1763 г. по Парижскому договору Канада (или Новая Франция, как она тогда называлась) перешла во владение Великобритании.
(обратно)
270
«Лондон Газетт» — официальный правительственный орган, учрежденный в 1665 году в Оксфорде и выходящий с тех пор дважды в неделю, по вторникам и пятницам.
(обратно)
271
…принял пенсию Его величества… — В 1762 г. Джонсон был удостоен почетной ежегодной пенсии в 300 фунтов, которую ему от имени короля вручил премьер-министр лорд Бьют. «Под пенсией, — заметил как-то Джонсон, — в Англии подразумевается жалкое денежное пособие, которое государство выплачивает своему подданному за государственную измену».
(обратно)
272
…на деньги короля Георга… — После низложения в ходе государственного переворота 1688—89 гг., получившего в английской истории название «Славная революция», Якова II Стюарта на английском престоле воцарилась Ганноверская династия (1714–1901), к которой принадлежал и даровавший Джонсону премию Георг III (1738―1820).
(обратно)
273
…прусский король… — имеется в виду Фридрих Великий (1712–1786).
(обратно)
274
Трактат Руссо о неравенстве… — Речь идет о трактате Жан-Жака Руссо «Рассуждения о начале и основании неравенства между людьми» (1755).
(обратно)
275
Уильям Петти (1623–1687) — экономист; создатель теории стоимости.
(обратно)
276
Юм и другие новоявленные скептики… — Джонсон постоянно полемизирует с философом, историком, экономистом и публицистом Дэвидом Юмом (1711–1776), подвергает резкой критике его агностицизм и гедонизм.
(обратно)
277
Джеймс Томсон (1700–1748) — шотландский поэт и драматург; известен главным образом поэмой в четырех книгах «Времена года» (1726–1730).
(обратно)
278
Томас Шеридан (1719–1788) — актер, режиссер, драматург, директор театра «Друри-Лейн»; отец Р. Шеридана, сын Томаса Шеридана. Ежегодную пенсию Джонсон получил во многом благодаря его стараниям.
(обратно)
279
Сэмюэль Фут (1720–1777) — актер и драматург, друг Джонсона и Гаррика; добился популярности, имитируя знаменитых политиков, писателей и т. д.
(обратно)
280
…нашей великой страны? — Томас Шеридан, вслед за Джонсоном, составлял «Всеобщий словарь английского языка» (1780).
(обратно)
281
Гроций (Гуго де Гроот) (1583–1645) — голландский юрист, историк и государственный деятель; заложил основы международного права.
(обратно)
282
…в Харидж… — Из Хариджа Босуэлл отплывал в Голландию, в Утрехт; Джонсон и в дальнейшем нередко провожал Босуэлла, когда тот возвращался из Лондона в Шотландию.
(обратно)
283
Я прожил праздную жизнь. — На замечание Джонсона, что «он всегда имел склонность ничего не делать», Босуэлл заметил однажды (запись от 2 августа 1763 года), что ему с трудом верится, что «самый ленивый человек в Англии написал самое трудоемкое сочинение — „Словарь английского языка“».
(обратно)
284
… его «Рэмблера»… — В журнале «Рассеянный» (всего вышло 208 номеров) С. Джонсона печатались эссе на различные темы, литературные портреты, аллегории, критические статьи, написанные, за редким исключением, самим Джонсоном.
(обратно)
285
…в Пемброк-колледже… — 3 июня Джонсон и Босуэлл выехали из Лондона в Оксфорд, где прожили две недели в Пемброк-колледже, в котором когда-то учился Джонсон; их принимали глава колледжа доктор Адамс и друг Джонсона гебраист доктор Кенникот.
(обратно)
286
Джонатан Уайлд (1682?—1725) — преступник, кончивший жизнь на виселице; про Джонатана Уайлда писали Дефо («Джонатан Уайлд», 1725) и Филдинг («История жизни покойного Джонатана Уайлда Великого», 1743).
(обратно)
287
…нашего благородного Радклиффа… — Имеется в виду лейб-медик королевского двора, общественный деятель и филантроп Джон Радклифф (1650–1714).
(обратно)
288
…ему стало лучше… — После перенесенного в 1783 году удара Джонсон до самой смерти страдал водянкой.
(обратно)
289
…сыном лорда Честерфилда… — У лорда Честерфилда было два сына, обоих звали Филип; незаконный, который родился в 1732 году, вел распутную жизнь и умер тридцати шести лет, и усыновленный, моложе брата на двадцать пять лет. Назидательные письма Честерфилд писал обоим сыновьям (см. коммент. 92).
(обратно)
290
«В очах моей души, Горацио». — «Гамлет», акт 1, сц. 2; перевод М. Лозинского.
(обратно)
291
Вальтер Скотт (1771―1832). Первая запись в дневнике В. Скотта помечена 20 ноября 1825 г. «Увидев недавно несколько томов дневников Байрона, — записывает Скотт, — я подумал, что он, видимо, поступил правильно, когда завел себе книжку, в которую… вносил записи о событиях такими, какими они ему вспоминались». Последняя запись помечена 16 апреля 1832 г. Полностью дневник Скотта в двух томах был впервые опубликован в 1890 г.
(обратно)
292
Как-то сэр Джошуа… — То есть Джошуа Рейнолдс (см. коммент. 151).
(обратно)
293
…с записями Мура… по поводу бедняги Байрона. — В это время Томас Мур (1779–1852) начинает собирать материалы для биографии Байрона, которая была опубликована в 1830 г. Мур, посвятивший свою книгу о Байроне Скотту, познакомился с ним 22 ноября 1825 г.
(обратно)
294
Уил Роуз рассказывал мне… — Уильям (Уил) Роуз (1775–1843) поэт и переводчик, друг Скотта.
(обратно)
295
…Марри объяснил это Роузу… — Джон Марри (1778–1843) — лондонский издатель. В 1812 г. издал первые две песни «Чайлд-Гарольда», после чего между ним и Байроном завязались дружеские отношения.
(обратно)
296
…в создании журнала «Либерал»… — см. коммент. 398.
(обратно)
297
…когда мистер Бэнкс пенял ему… — Уильям Джон Бэнкс (ум. 1855) — школьный товарищ Байрона.
(обратно)
298
…посвящение Кэму Хобхаузу… — Кэму Хобхаузу (1786–1869), государственному деятелю и своему студенческому другу, Байрон посвятил Четвертую песнь «Чайлд-Гарольда».
(обратно)
299
…прославленная венецианская куртизанка, о которой Руссо рассказал… — Речь идет об увлечении, которое Руссо пережил в Венеции в 40-х годах XVIII в. и описал в «Исповеди» (часть II, кн. 7).
(обратно)
300
Я написал вчера шесть моих убористых страниц… — Имеется в виду рукопись книги «Жизнь Наполеона Бонапарта, императора французов».
(обратно)
301
…Джеймс Баллантайн… осуждает в «Вудстоке»… — Джеймс Баллантайн — школьный друг Вальтера Скотта. «Вудсток» (1826) — роман В. Скотта,
(обратно)
302
…зовет подражанием миссис Рэдклиф… — Анна Рэдклиф (1764–1823) — автор популярных в конце XVIII в. готических романов («Роман в лесу», 1791; «Удольфские тайны», 1794 и др.).
(обратно)
303
Как-то раз в Венеции они стояли у окна палаццо Байрона… — Байрон жил в Венеции в 1816–1819 гг. на берегу Большого канала, где побывал в 1819 г. и Мур.
(обратно)
304
Прочел несколько страниц Уила Давенанта… — Уильям Давенант (1606–1668) — поэт и драматург; среди его современников ходили слухи, что он незаконнорожденный сын Шекспира. О притязаниях Давенанта на родство с Шекспиром говорится в 25-й главе «Вудстока».
(обратно)
305
Мальчишки дразнят… — Цитата из фарса Г. Филдинга «Дик Развалина» (1736).
(обратно)
306
Уилки… «Шотландский Тенирс»… — Художник Дэвид Уилки (1785–1841) писал сельские пейзажи Шотландии, отчего его сравнивали с фламандским художником Давидом Тенирсом Младшим (1610–1690). живописавшим быт и нравы крестьян.
(обратно)
307
Уил Аллен (1782–1850) — художник, писавший картины на исторические сюжеты, в том числе и на сюжеты романов Скотта.
(обратно)
308
Чудесней собак Лэндсира… — Художнику-анималисту Эдвину Лэндсиру (1802–1873) принадлежит портрет Скотта с собаками.
(обратно)
309
Лесли очень одарен. — Чарльз Роберт Лесли (1794–1859) — художник, писавший на темы литературных произведений; в 1825 г. написал портрет Скотта.
(обратно)
310
А сцены из Мольера превосходны. — Скотт имеет в виду художника Гилберта Стюарта Ньютона (1794–1835), писавшего картины на литературные сюжеты, в частности на сюжет «Мнимого больного».
(обратно)
311
…как это сделал Чантри… — Скульптору Фрэнсису Чантри (1781–1841) принадлежит бюст Скотта.
(обратно)
312
…по рецептам мадам Досье… — Анна Дасье (1651–1720) — французская переводчица «Илиады» и «Одиссеи».
(обратно)
313
Получил письмо от… Дениса Давыдова… — Работая над «Жизнью Наполеона Бонапарта», Скотт переписывался с Денисом Давыдовым.
(обратно)
314
…мистер Хул… преобразователь золота в свинец… — Переводы (в основном с итальянского) Джона Хула (1727–1803) имели мало общего с подлинниками.
(обратно)
315
…две гравюры… Генри Реберна… — Шотландский художник-портретист Г. Реберь (1756–1823) написал несколько портретов В. Скотта.
(обратно)
316
…принялся за заметки о моих подражателях. — Речь идет о романе времен рыцарства «Сэр Джон Чивертон» Уильяма Гаррисона Эйнсворта (1805–1882) и о романе «Дом Брэмблтай» прозаика, поэта, драматурга, пародиста, Хорэса Смита (1779–1849), в котором описана Гражданская война в Англии.
(обратно)
317
…я, как сэр Эндрю Эгьючик… — Во II акте (сц. 3) «Двенадцатой ночи» Эндрю Эгьючик на замечание Шута: «И знатно же этот рыцарь умеет валять дурака» отвечает: «…у него это получается красивее, а у меня натуральнее» (перевод Э. Линецкой).
(обратно)
318
«„Украсть“! Фу! Что за низменное слово!» — «Виндзорские насмешницы» (акт I. сц. 3). Перевод С. Маршака, М. Морозова.
(обратно)
319
…к уголовной ответственности в Олд-Бейли… — Олд-Бейли — здание лондонского уголовного суда.
(обратно)
320
«За свободу в бой пойдем!..» — Скотт цитирует стихотворение Р. Бернса «Брюс — шотландцам».
(обратно)
321
…идти в преисподнюю за калифом Ватеком… — Калиф Ватек — герой «восточной» повести Уильяма Бекфорда (1759–1844) «Ватек: арабская сказка» (1786).
(обратно)
322
…прекрасный Персеполис… в пламени… — В 331 г. до н. э. Александр Македонский сжег в Персеполисе сокровища персидских царей.
(обратно)
323
Брат Джона Кембла… Том Кинг… — Имеются в виду исполнитель роли Бенедикта из «Много шума из ничего» Чарльз Кембл (1775–1854) и актер и драматург Томас Кинг (1730―1805).
(обратно)
324
«В несправедливой ссоре…» — Цитата из «Много шума из ничего» (акт V. сц. 1). Перевод Т. Щепкиной-Куперник.
(обратно)
325
…охотно приду на помощь этому бедняге… — Отказавшись от гонорара за свою статью о Гофмане, напечатанную в «Форейн куотерли ревью», Скотт поддержал редактора журнала Роберта Пирса Гиллиса (1788–1858).
(обратно)
326
…на примере истории призрака миссис Вил… — Речь идет об очерке Дефо «Правдивый рассказ о призраке некоей госпожи Вил, являвшемся на следующий день после ее смерти к некоей госпоже Баргрейв в Кентербери 8 сентября 1705 года» (1706).
(обратно)
327
…для маленького Джонни Локарта… — Джонни Локарт — внук Скотта.
(обратно)
328
…стану писать простовато, как Крокер. — Джон Уилсон Крокер (1780–1857) — автор «Рассказов для детей из истории Англии».
(обратно)
329
Я напишу… такую книгу… — Этой книгой явились «Дедушкины рассказы» (1727–1730), в которой Скотт пересказал для внука эпизоды из истории Шотландии.
(обратно)
330
…если это Вицесимус… — Скорее всего, речь идет о священнике Вицесимусе Ноксе, авторе многочисленных религиозных сочинений.
(обратно)
331
…начал успокаиваться… — Вероятно, речь идет о переживаниях, связанных с крахом книгоиздательской фирмы Скотта.
(обратно)
332
Нанес второй визит… — В этот день Скотт навестил леди Джейн Стюарт, дочерью которой Уильяминой Белшес писатель был увлечен в юношеские годы.
(обратно)
333
…занимался подготовкой к работе над новым романом… — Имеется в виду «Пертская красавица» (1828).
(обратно)
334
Мисс Бейли сделала своего Этлинга… — Речь идет о герое одной из трагедий из серии «Пьесы о страстях» поэтессы и драматурга Джоанны Бейли (1762–1851).
(обратно)
335
…неприятное письмо Кэделла. — Роберт Кэделл (1788―1849) ― издатель, друг Скотта
(обратно)
336
…недоволен умеренным успехом… «Хроники»… — Имеется в виду сборник новелл и повестей Скотта «Кэнонгейтские хроники» (1827). Д.Б. — Джеймс Баллантайн.
(обратно)
337
Прочел новый роман Купера «Красный корсар»… — Существовало мнение, что «Красный корсар» (1827) Ф. Купера задуман как противопоставление «Пирату» (1821) Скотта.
(обратно)
338
…«Критик» называет мертвой точкой… — «Критик» (1779) — пьеса Р. Б. Шеридана.
(обратно)
339
Рабами времени, вассалами звонка… — Скотт цитирует сатирическое стихотворение Джона Олдэма (1653―1683) «Обращение к другу, собирающемуся покинуть университет».
(обратно)
340
…Позировал Норткоту… — Джеймс Норткот (1746–1831) — художник-портретист.
(обратно)
341
…я сам и другие не сказали ни слова неправды… — Скотт, вероятно, ссылается на свою статью «Наследие Роберта Бернса».
(обратно)
342
…как ханжа Трэш в «Варфоломеевской ярмарке»… — Аллюзия на комедию Бена Джонсона (1631).
(обратно)
343
…когда я диктую мистеру Ледлоу… — Уильям Ледлоу (1780–1845) — друг Скотта и его личный секретарь.
(обратно)
344
…заменяя… отказавшие мне пальцы. — В феврале 1830 г. Скотт перенес первый приступ паралича, от которого так и не оправился.
(обратно)
345
Сэмюэль Тейлор Кольридж (1772―1834). В антологию вошли наблюдения и заметки из «Записных книжек» Кольриджа 1794–1819 годов, которые поэт начинает записывать в 1802 г. и которые — прямо или косвенно — касаются узловых моментов первой половины его жизни: дружбы и сотрудничества с Саути и Вордсвортом, работы над «Лирическими балладами» (1798), увлечения немецкой философией и Германией, где поэт живет в 1798–1799 гг., пристрастия к опиуму, работы секретарем (1804–1806) военного губернатора Мальты, путешествия по Сицилии и Италии, развода с женой, размолвки с Вордсвортом и Сарой Хатчинсон, физического и духовного кризиса 1813–1814 гг., издания избранных стихотворений (1817) и т.д
(обратно)
346
…Фрир… пытался меня уверить… — Джон Хукэм Фрир (Фрер) (1769–1846) — политик, литератор, переводчик Аристофана, издатель; автор юмористических стихов и пародий, в частности — на эпос о короле Артуре.
(обратно)
347
Битва книг — аллюзия на одноименную книгу Свифта.
(обратно)
348
…язык собаки… для… Лазаря… — Евангельская аллюзия: Лука: 16, 20–21.
(обратно)
349
Чарльз Лэм (1775―1834). В антологию вошли два эссе из «Очерков Элии» («Essays of Elia»), которые эссеист, поэт и драматург Ч. Лэм регулярно публикует с 1820 по 1823 г. в «Лондонском журнале», а в 1823 г. выпускает отдельным изданием; «Последние очерки Элии» (1833) увидели свет спустя десять лет. По большей части «Очерки» носят автобиографический характер: наряду с вдумчивыми и тонкими наблюдениями о жизни и литературе, автор предается воспоминаниям детства, описывает людей (по большей части эксцентричных, запоминающихся), с которыми встречался.
(обратно)
350
Неполные симпатии («Imperfect Sympathies»). Впервые — в августовском номере «Лондонского журнала» за 1821 г., где этот очерк назывался «Евреи, квакеры, шотландцы и другие, вызывающие неполные симпатии к себе».
(обратно)
351
Мой душевный склад… предубеждений. — Эпиграф взят из «Исповедания врача» (1642), богослова, философа и медика Томаса Брауна (1605–1682), которого Лэм часто цитирует.
(обратно)
352
Я на земле стою… — Строка из «Потерянного рая» Мильтона.
(обратно)
353
…по самому складу… антикаледонская… — То есть, антишотландская; во времена Римской империи Шотландия называлась Каледонией.
(обратно)
354
…дать… определение труду Джона Бенкля… — Джон Бенкль — герой книги «Жизнь Джона Бенкля, эсквайра» (1758–1766) мемуариста и прозаика Томаса Эймори (1691?―1788).
(обратно)
355
Томсона… забыли… — Джеймс Томсон (см. коммент. 277).
(обратно)
356
…как он изобразил Рори… — Рори О'Мор (1620–1652) — один из руководителей ирландского восстания 1641–1652 гг.
(обратно)
357
…укажут вам на «Историю» Юма… сравнивать ее с продолжением… историк продолжал «Хемфри Клинкера»? — Речь идет об «Истории Великобритании» (1754–1761) Юма и о «Полной истории Англии» Смоллетта, представляющей собой продолжение труда Юма; «Путешествие Хэмфри Клинкера» (1771) — последний — эпистолярный — роман Смоллетта.
(обратно)
358
…Хью из Линкольна… — По легенде, изложенной у Чосера, мальчик по имени Хью в 1255 г. был похищен евреями и распят, после чего восемнадцать самых богатых евреев Линкольна были повешены.
(обратно)
359
Б. был бы более цельным… — Б. — тенор Джон Брэм; Лэм писал, что Брэм состоит из еврея, джентльмена и ангела.
(обратно)
360
…преодолеть… шибболет… — То есть неотъемлемый национальный признак. По произношению этого еврейского слова, значащего «колос», определяли, к какому из враждующих племен принадлежит говорящий.
(обратно)
361
…с каким Кембл ведет диалог… — Имеется в виду актер, исполнитель шекспировских ролей Джон Филип Кембл (1757–1823).
(обратно)
362
У Иаили… загадочные глаза. — По Библии (Книга Судей, 4), Иаиль, женщина из племени кенитов, убила потерпевшего поражение военачальника хананеян Сисара.
(обратно)
363
…по чудесному слову Фуллера… — В книге «История героев Англии» (1662) священник Томас Фуллер (1608–1661) уподобляет в «битве умов» Бена Джонсона испанскому галеону, а Шекспира — английскому кораблю.
(обратно)
364
…«жить вместе с ними» (как сказала бы Дездемона). — «Я полюбила мавра, чтобы везде быть вместе с ним». «Отелло», акт I, сц. 3. Перевод Т. Щепкиной-Куперник.
(обратно)
365
…по Эвелину… — Джон Эвелин (1620–1706) — писатель, переводчик; автор «Дневников» (1818), где он описывает свои путешествия по Европе и дает яркие, запоминающиеся портреты современников.
(обратно)
366
…Сидеть там гостем рядом с Даниилом… — Лэм цитирует «Возвращенный рай» Мильтона.
(обратно)
367
…обращаясь к Пенну… — Уильям Пенн (1644–1718) — квакер; в 1682 г. переселился в Северную Америку, где получил от Карла II территорию, названную им Сильванией, и где впоследствии образовалась квакерская колония — Пенсильвания.
(обратно)
368
Выздоравливающий («The Convalescent»). Впервые — в июльском номере «Лондонского журнала» за 1825 г.
(обратно)
369
Лернейские муки утихли. — Так в греческой мифологии назывались муки, причиненные незаживающими ранами от стрел Геракла, смазавшего их ядом лернейской гидры.
(обратно)
370
…Филоктет стал заурядным персонажем… — Согласно греческому мифу, участник Троянской войны царь Мелибеи Филоктет был оставлен греками на Лесбосе из-за распространявшей зловоние раны от укуса змеи.
(обратно)
371
В момент, когда смерть торопит меня… мне помог каламбур… — Игра слов: предыдущая фраза кончается в оригинале словом article (статья), а следующая начинается латинским выражением articulo mortis — во мгновение смерти.
(обратно)
372
…больной пыжится, пока не становится Титием… — В «Одиссее» (кн. XI) сын Геи титан Титий в наказание за попытку обесчестить нимфу Лето попал в подземный мир, где его печень терзали два коршуна.
(обратно)
373
Уильям Хэзлитт (1778―1830). Эссе театрального и литературного критика, эссеиста, историка и журналиста У. Хэзлитта «О страхе смерти» («On the Fear of Death») вошло в его двухтомный сборник очерков и статей «Застольные беседы» («Table Talk, or Original Essays on Men and Manners,» 1821–1822). Годом позже Хэзлитт выпускает «Книгу любви» («Liber Amoris,» 1823), посвященную своему безответному чувству к Саре Уокер — при жизни писателя это произведение приобрело скандальную известность. Из «Книги любви» в антологию включена лишь первая часть, состоящая из диалогов автора и Сары Уокер.
(обратно)
374
«И сном окружена вся наша маленькая жизнь…» — «Буря», акт IV, сц. 1. Перевод М. Донского.
(обратно)
375
«…вот что удлиняет… на столько лет»… — «Гамлет», акт III, сц. 1. Перевод Б. Пастернака.
(обратно)
376
Чтоб то… в ком живой земли… — «Мера за меру», акт III, сц. 1. Перевод Т. Щепкиной-Куперник.
(обратно)
377
Деньгам и власти… до могилы. — Хэзлитт цитирует поэму «Гронгарский холм» (1726) валлийского поэта Джона Дайера (1699–1757).
(обратно)
378
…«о скалы свой усталый челн»… — «Ромео и Джульетта», акт V, сц. 2. Перевод Т. Щепкиной-Куперник.
(обратно)
379
…как говорил Пьер… — Пьер — персонаж трагедии Томаса Отуэя (1652–1685) «Спасенная Венеция, или Раскрытый заговор» (1682).
(обратно)
380
…кисти… Гвидо… — Гвидо да Сиена (вторая половина XIII в.) — сиенский живописец, предшественник Дуччо ди Буонисенья; известен композицией «Маэста» (1275―1280).
(обратно)
381
Томас Лав Пикок (1785–1866). В антологии мы публикуем вторую часть «Воспоминаний о Шелли» («Memorials of Shelley,» 1861) романиста, эссеиста и поэта Т.Л. Пикока, ближайшего друга и душеприказчика Шелли, автора сатирических романов «Аббатство кошмаров» (1818), «Замок Кротчет» (1831) и «Усадьба Грилла» (1860–1861), а также исторических поэм, лирики и таких авторитетных критических исследований, как «Эссе о модной литературе» (1818) и «Четыре века поэзии» (1820).
«Воспоминания» включают в себя четыре публикации Пикока в журнале «Фрейзере мэгэзин» (1858); его же рецензию, напечатанную в июльском номере этого журнала за 1858 г., на книгу «Жизнь Шелли» (1858) писателя, друга и биографа Шелли Томаса Джефферсона Хогга (1792–1862); «Воспоминания о последних днях Шелли и Байрона» Эдварда Джона Трелони (1792–1881) и книгу поэта Чарлза С. Миддлтона о Шелли, а также письма самого Шелли из Италии с вступительной статьей Пикока.
(обратно)
382
…«маленькому государству, где вспыхнуло междоусобье»… — «Юлий Цезарь» (акт II, сц. 3). Перевод М. Зенкевича.
(обратно)
383
Не родиться совсем… возвратиться скорее. — «Эдип в Колоне». Перевод С.В. Шервинского.
(обратно)
384
…называл пимперлимпимп… читал «Сказку бочки»… — «Но особенно он прославился открытием знаменитого рассола… Петр клал в него щепотку особого порошка пилимперлимпимп…» — Дж. Свифт. Сказка бочки. Раздел IV. Перевод А. Франковского.
(обратно)
385
…капитан Медвин… — Томас Медвин (1788–1869) — поэт, драматург, издатель Байрона; троюродный брат Шелли, с которым он был близок в детские годы, а затем — в Италии.
(обратно)
386
…издатель… мистер Оллиер — Чарльз Оллиер (1788–1856) — писатель, издатель, публиковавший Шелли.
(обратно)
387
…места, связанные с именами… Хэмпдена… — Джон Хэмпден (1594–1643) — политик; лидер оппозиции Карлу I.
(обратно)
388
…нечто слокенбергское… — Имеется в виду юмористический трактат о носе в 4-й книге «Тристрама Шенди».
(обратно)
389
…впервые на нашей сцене… Малибран-отец… — итальянский тенор.
(обратно)
390
Оценка, которую дал… Хорэс Смит… — См. коммент. 316.
(обратно)
391
…у нас остановился Ч.К. — Ч.К. — инициалы Чарльза Клермонта, брата Клер.
(обратно)
392
В письме к мистеру Гисборну… — Джон Гисборн (?—1836) — друг Шелли в итальянский период его жизни.
(обратно)
393
…не больше, чем к смерти Китса… — В 1818 г. Кроукер выступил в «Ежеквартальном обозрении» с резкой критикой поэмы Китса «Эндимион» (1818).
(обратно)
394
…«укротить одной статьей ничтожной»… — «Дон-Жуан» (II, 29).
(обратно)
395
…в духе философских законов Леопольда… — Имеется в виду Леопольд II (1797–1869) — герцог тосканский; правитель Италии, известный своими либеральными взглядами.
(обратно)
396
…видел… недавно умершую Аллегру… — Аллегра — дочь Байрона от Клер Клермонт; умерла в 1822 г. в монастыре Баньякавалло.
(обратно)
397
…он бы, словно Вольней… — Константен Вольней (1747–1820) — французский политик, писатель, лингвист, ориенталист.
(обратно)
398
Джордж Гордон Байрон (1788–1824). «Разрозненные мысли» писались Байроном с 15 октября 1821 по 18 мая 1922 г. и совпали по времени с окончанием работы над «Дон Жуаном», публикацией «Марино Фальеро», трагедий «Два Фоскари», «Сарданапал», «Каин» и началом выхода «Либерала», журнала, который Байрон, переехав из Венеции в Ливорно, издает совместно со своим другом, поэтом, драматургом и критиком Ли Хантом (1784–1859).
(обратно)
399
…мою поэзию сравнивали… с… Стернгольдом и Гопкинсом… — Томас Стернгольд (ум. 1549) и Джон Гопкинс (ум. 1570) — версификаторы псалмов, высмеянные Джоном Драйденом в поэме «Авессалом и Ахитофель» (1682).
(обратно)
400
…«Я много слышала о вас, Бирон»… — «Бесплодные усилия любви», акт V, сц. 2. Перевод Ю. Корнеева.
(обратно)
401
…не был он и «искусен в фехтовании»… — «Двенадцатая ночь», акт III, сц. 4. Перевод Э. Линецкой.
(обратно)
402
…в заведении Анджело и Джексона… — Генри Анджело — лондонский учитель фехтования; учил Байрона фехтовать в Харроу. В 1806 г. вместе с тренером по боксу Джексоном открыл заведение на Бонд-стрит.
(обратно)
403
…играл в команде Харроу… — Имеется в виду матч между Харроу и Итоном 2 августа 1805 г., в котором принял участие Байрон.
(обратно)
404
…Обрывал Уитбрэда… — Сэмюэль Уитбрэд (1758–1815), политический деятель.
(обратно)
405
…эти… посещения, «немногие и редкие»… — Байрон цитирует строки из второй части поэмы «Радости надежды» (1799) Томаса Кэмпбелла (1777–1844).
(обратно)
406
…умер как мученик своего нового богатства… — Автор готического романа «Монах» (1796) Мэтью Грегори Льюис (1775–1818) владел плантацией сахарного тростника и рабами на Ямайке; по пути с Ямайки в Англию умер от желтой лихорадки.
(обратно)
407
«Добряк-поэт с весьма сердитой музой». — Джон Уилмот Рочестер (1647–1680). «Подражание Горацию» (I, 10).
(обратно)
408
…молодой американец… Кулидж… — В письме Томасу Муру от 5 июля 1821 г. Байрон пишет, что его посетил друг Вашингтона Ирвинга, некий Кулидж из Бостона.
(обратно)
409
…имя Граттана… — Генри Граттан (1746–1820) — ирландский политик и оратор.
(обратно)
410
…по выражению Монкбарнса… — Монкбарнс — герой «Антиквария» (1816) В. Скотта.
(обратно)
411
…не «Тондертон-тронк»… — В семействе вестфальского барона Тундертен-тронка начинается действие «Кандида» Вольтера.
(обратно)
412
…почувствовал, что я «один, один, всегда один»… — С.Т. Кольрилж «Сказание о Старом Мореходе» (1798; IV, 3).
(обратно)
413
Дустервивел — герой «Антиквария».
(обратно)
414
…увидеть… разве что Меццофанти… — Джузеппе Меццофанти (1774–1849) — лингвист, полиглот, профессор болонского университета.
(обратно)
415
…этого Бриарея частей речи… — Бриарей — в греческой мифологии гигант с сотней рук и пятьюдесятью головами.
(обратно)
416
…Подобно Эди Охилтри… — Эди Охилтри — персонаж «Антиквария».
(обратно)
417
Разве только «тот, кто умер в среду»… — «Король Генрих IV», часть I, акт I, сц. 1. Перевод В. Бируковой.
(обратно)
418
Мэтьюрин был… рекомендован… — Чарльз Роберт Мэтьюрин (1782–1824) — автор романа «Мельмот-скиталец» (1820). В 1816 г. по рекомендации Байрона и В. Скотта в Друри-Лейне была поставлена его пьеса «Бертрам».
(обратно)
419
Джеймс Блэнд Берджес (1752–1824) — поэт и драматург; в 1816 г. издал свои драмы и предложил их к постановке в Друри-Лейне.
(обратно)
420
…пришел просить роль Арчера… — Арчер — персонаж пьесы драматурга и актера Джорджа Фаркера (?1677–1707) «Хитроумный план щеголей» (1707).
(обратно)
421
Она умерла года два спустя… — Байрон откликнулся на смерть кузины стихотворением «На смерть кузины автора, дорогой его сердцу» («Часы досуга», 1802).
(обратно)
422
…только всего и нужно, что «слово и удар». — «Ромео и Джульетта», акт III, сц. 1. Перевод Т. Щепкиной-Куперник.
(обратно)
423
…христианский материализм Пристли… — Джозеф Пристли (1733–1804) — естествоиспытатель и философ-материалист; пытался примирить материализм и христианство.
(обратно)
424
…телескоп Гершеля… — Уильям Гершель (1738–1822) — астроном.
(обратно)
425
…она «возрастает, а надо бы ее уменьшить»… — Слова Джона Даннинга (1731–1783) в Палате общин в 1780 т.: «Сила короны возросла, возрастает, а надо бы ее уменьшить».
(обратно)
426
…второй переживет себя… — Имеется в виду Артур Уэллсли герцог Веллингтон (1769–1852) — победитель французов при Ватерлоо.
(обратно)
427
Перси Биши Шелли (1792–1822). Вошедшие в антологию «Факт или вымысел» этюды Шелли «О жизни» («Of Life») и «О любви» («Of Love») писались соответственно в 1812–1814 и в 1815–1819 гг. Этюд «О жизни» впервые опубликован в журнале «Атенеум» 29 сентября 1832 г., «О любви» — в журнале «Кипсейк» за 1829 г.
(обратно)
428
…о художнике можно было бы справедливо сказать… — И в письмах, и в «Защите поэзии» (1821) Шелли часто повторяет слова Торквато Тассо из «Рассуждения о эпической поэзии»: «Никто не заслуживает называться Творцом, кроме Бога и Поэта».
(обратно)
429
…«из вещества того же, что наши сны»… — «Буря», акт IV, сц. 1. Перевод М. Донского.
(обратно)
430
…«смотрит и вперед, и назад»… — Шелли перефразирует слова Гамлета: «Глядящий и вперед, и вспять» (акт IV, сц. 4). Перевод М. Лозинского.
(обратно)
431
Вильям Драммонд (1770?—1828) — мыслитель и публицист, автор трактатов на политические и философские темы.
(обратно)
432
Джон Китс (1795―1821). Из обширного эпистолярного наследия Китса в антологию вошли лишь письма поэта к его возлюбленной, невесте и лирической героине Фанни Брон (1800–1865), писавшиеся в течение года, с июля 1819 по август 1820 г. Всего таких писем насчитывается тридцать семь. Во многих из них поэтичнейшие признания в любви сочетаются с горчайшим скепсисом тяжело больного человека и обреченного на безвестность поэта: «Право же, хочется со всем разом покончить… я до смерти устал от жестокого мира… в будущем я вижу одни тернии». В переписке Китса, да и в мировой эпистолярной литературе, любовные письма поэта к Фанни Брон занимают особое место.
(обратно)
433
Фанни Брон — Китс знакомится с Фанни после возвращения из Шотландии в августе 1818 г., однако впервые упоминает о ней в письме к брату Джорджу только в середине декабря, после объяснения в любви. Официальная помолвка Китса и Фанни состоялась в октябре 1819 г. В доме матери Фанни, вдовы Франсес Рикеттс Брон, Китс живет с середины октября 1819-го до сентября 1820 г. Последний раз тяжелобольной поэт видит свою невесту 13 сентября 1820 г., после чего перестает ей писать и не читает ее писем. Спустя 12 лет после смерти Китса Фанни Брон выходит замуж за немецкого еврея Луиса Линдо и живет большей частью на континенте.
(обратно)
434
…«Как страшно вообразить подобное!» — Китс цитирует строки из трагедии Ф. Мессинджера «Герцог Миланский» (1623; акт I, сц. 3).
(обратно)
435
…«объясню значение его»… — Книга Пророка Даниила: 2, 4: «И сказали Халдеи царю по Арамейски: „царь! вовеки живи! скажи сон рабам твоим, и мы объясним значение его“».
(обратно)
436
…«урезонить резоны своей любви»… — Китс цитирует строки из трагедии Джона Форда (1586–1639?) «Как жаль ее развратницей назвать» (1633; акт III, сц. 1).
(обратно)
437
…в таком случае… — То есть в том случае, если Фани отказывается разорвать помолвку с Китсом.
(обратно)
438
…«последней немощью благородных умов»… — Неточная цитата из элегии Мильтона «Лисидас» (1638).
(обратно)
439
Листаю два тома переписки Руссо и двух дам… — Имеется в виду двухтомник «Переписка Ж.-Ж. Руссо с мадам Лятур де Франкевиль и дю Пейру» (1803).
(обратно)
440
…галантным героем его знаменитого романа… — Имеется в виду роман в письмах Руссо «Юлия, или Новая Элоиза» (1761).
(обратно)
441
Мистер Барри Корнуолл прислал мне… — Барри Корнуолл (наст, имя Брайен Уоллер Проктер, 1787–1874) — поэт и драматург; его «Драматические сцены и другие стихотворения» (1819) высоко оценил Чарльз Лэм. Стихотворения из наиболее известного поэтического сборника Проктера «Английские песни» (1832) переводил Пушкин («Пью за здравие Мэри»).
(обратно)
442
Да, есть среди них и такие… — Речь, вероятнее всего, идет о юристе и поэте, друге Китса Джоне Гамильтоне Рейнолдсе (1794–1852) и его сестрах, Джейн (1791–1846), жене известного поэта Томаса Худа (1799–1845), и Марианне (1797–1874), с которыми переписывался Китс. В ноябре 1821 г. Фанни Брон писала сестре поэта Фанни Китс: «Никогда не сходись близко с Рейнолдсами… С каждым днем я все больше убеждаюсь, с какой злобой они ко мне относятся».
(обратно)
443
«Я верю… не знаю сам!..» — «Троил и Крессида», акт III, сц. 1. Перевод Т. Гнедич.
(обратно)
444
…красивые места в Спенсере… — То есть, в поэме «Королева фей» (1590) Эдмунда Спенсера (1552–1599).
(обратно)
445
Вчера был у меня мистер Дилк… — Чарльз Уэнтворт Дилк (1789–1864) — чиновник военно-морского ведомства, друг Китса; автор шеститомного издания «Старые английские пьесы» (1814–1816); после смерти Китса вел финансовые дела Фанни Китс и Фанни Брон; в тридцатые годы печатал в литературном еженедельнике «Атенеум» материалы о Китсе.
(обратно)
446
«Ступай в монастырь»… — «Гамлет», акт III, сц.1. Перевод М. Лозинского.
(обратно)
447
…Браун… ведет себя непотребно… — Китс намекает на связь друга Китса Чарльза Брауна (1787–1842), предпринимателя, литератора, художника, с ирландкой Абигейл О'Донохью, впоследствии — его женой.
(обратно)
448
Бенджамин Дизраэли (1804―1881). Мы включили в антологию разрозненные воспоминания и изречения Б. Дизраэли — политика, публициста и плодовитого романиста, весьма заметной фигуры не только в политической (Дизраэли «дослужился» до премьер-министра), но и в литературной жизни викторианской Англии. Трилогия Дизраэли «Конингсби» (1844), «Сибилла» (1845) и «Танкред» (1847) прочно вошла в историю английской литературы.
Воспоминания Дизраэли, а также его изречения, отличаются, как и его проза, тонкой, порой едва уловимой иронией, меткими наблюдениями, запоминающимися портретами исторических личностей.
(обратно)
449
…после катастрофы 1848 года… — В результате февральской революции 1848 г. во Франции король Луи-Филипп (1773–1850) отрекся от престола и эмигрировал в Англию, с которой он на протяжении своего правления пытался поддерживать дружеские отношения.
(обратно)
450
…Лагранж и тайные общества… — Французский революционер Шарль Лагранж (1804–1857) был членом тайных обществ «Права человека» и «Друзья народа» в Париже и Лионе.
(обратно)
451
…Смайлз имел обыкновение говорить: «Бульвер терпеть не может Диккенса…» — Сэмюэль Смайлз (1812–1904) — социальный реформатор, автор популярной книги «Помоги себе сам» (1859). Бульвер — романист, драматург, поэт, издатель Эдуард Джордж Бульвер-Литтон (1803–1873).
(обратно)
452
…со времен Кавура… — Камилло Бенсо Кавур (1810–1861) — лидер итальянского Рисорджименто.
(обратно)
453
…любит цитировать короля Вильгельма III… — Имеется в виду Вильгельм III Оранский (1650–1702) — правитель Нидерландов с 1674 г., английский король с 1689 г., призванный на английский престол в ходе Славной революции 1688–1689 гг.
(обратно)
454
Принц Наполеон… — то есть, Наполеон III (1808–1873); после поражения во франко-прусской войне и взятия в плен под Седаном эмигрировал в Англию.
(обратно)
455
…поддержали вас в Русской войне… — то есть, в Крымской.
(обратно)
456
Уильям Мейкпис Теккерей (1811―1863). В антологию вошли статья Теккерея «Как из казни устраивают зрелище» («Going to See a Man Hanged»), опубликованная в «Фрэзере Мэгэзин» в августе 1840 г., очерк «De Finibus» из цикла «Заметки о разных разностях» («Roundabout Papers»), которые печатались в журнале Теккерея «Корнхилл мэгэзин» с января 1860 по ноябрь 1863 г., после чего вышли отдельной книгой (1863), а также юмористические очерки: «Странствия по Лондону», «Как продолжить „Айвенго“» и «Гете в старости».
(обратно)
457
…в день Гая Фокса… — Вечер 5 ноября, когда сожжением чучела Гая Фокса отмечается раскрытие «Порохового заговора» (5 ноября 1605).
(обратно)
458
…побывал… как посланец Панча… — Теккерей был одним из первых сотрудников и постоянным автором основанного в 1841 г. иллюстрированного юмористического еженедельника «Панч».
(обратно)
459
Меня тошнит от… имени «Бонфен»… слова «Коста Кабраль»… — Бонфен (наст. имя Каэтано Вальдес, 1767–1835) — испанский адмирал, политический деятель; эмигрировал в Англию. Коста Кабраль (1803–1879) — португальский политик.
(обратно)
460
…высказанные месье Микель Анджело Титмаршем… — Микель Анджело Титмарш — один из многочисленных псевдонимов раннего Теккерея.
(обратно)
461
…загадочного Сулье и пылкого и юного Поля Феваля… — Фредерик Сулье (1800–1847) — французский писатель. Поль Феваль (1817–1887) — французский романист и драматург.
(обратно)
462
Курвуазье — Франсуа Бенжамен Курвуазье — лакей, убивший и ограбивший своего хозяина лорда Уильяма Рассела; повешен 6 июня 1840 г. На казни присутствовал и Диккенс.
(обратно)
463
…если сэр Роберт проверится на выборах… — К премьер-министру от консерваторов Роберту Пилю (1788–1865), победившему на выборах второй раз подряд, Теккерей относился с нескрываемой антипатией.
(обратно)
464
Ему решительно нет дела ни до лорда Джона, ни до сэра Роберта… — Джон Рассел, первый лорд Рассел (1792–1878) — английский политик, возглавлял партию либералов, сменил Пиля на посту премьер-министра в 1846 г.
(обратно)
465
Дик Суивеллер — персонаж «Лавки древностей» Диккенса.
(обратно)
466
…могла бы послужить прототипом Нэнси для Крукшенка и Боза… — Боз — псевдоним Диккенса, которым он подписывал свои первые произведения. Нэнси — девушка из воровской шайки Фэджина («Оливер Твист»). Джордж Крукшенк (1792–1878) — карикатурист и иллюстратор; иллюстрировал произведения Диккенса.
(обратно)
467
…я молю Всевышнего… очистить нашу землю от крови. — Публичные казни были отменены в Англии в 1872 г.
(обратно)
468
…мы видели Людвига Девриента… — Людвиг Девриент (1784–1832) — немецкий актер, исполнитель ролей шекспировского репертуара.
(обратно)
469
…слушали божественную Шредер в «Фиделио»… — Вильгельмина Шредер-Девриент (1804–1860) немецкая певица-сопрано; упоминается также в «Ярмарке тщеславия». (Гл. 62, Am Rhein).
(обратно)
470
…героя одного романа… Мельмота-скитальца… — См. коммент. 418.
(обратно)
471
…шарж на мистера Роджерса… — Вероятно, имеется в виду Сэмюэль Роджерс (1763–1855) — банкир и второстепенный поэт.
(обратно)
472
…как писал об этом кто-то из исследователей… — То есть, сам Теккерей в очерках «Английские юмористы XVIII века» (1851).
(обратно)
473
Я же возвращаюсь в кабинет: tamen usque…. — Парафраза из Горация: «Вилой природу гони, она все равно возвратится» («Послания», I, 10).
(обратно)
474
Вулком, Твисден — персонажи последнего романа Теккерея «Приключения Филипа», печатавшегося в «Корнхилл мэгэзин» в 1861–1862 гг.
(обратно)
475
Да охранят нас ангелы Господни! — Восклицание Гамлета при виде призрака («Гамлет», I, 4), перевод М. Лозинского. Ср. у Б. Пастернака: «Святители небесные, спасите!»
(обратно)
476
Вайсенборн — учитель немецкого языка, у которого Теккерей брал уроки в Веймаре.
(обратно)
477
«Яков Верный» — роман Фредерика Мэриэта (1792–1848), в прошлом капитана английского флота, писавшего в основном о морских приключениях.
(обратно)
478
«Президент» — название парохода, затонувшего в марте 1841 г. на пути из Нью-Йорка в Ливерпуль.
(обратно)
479
Миньона… Гец фон Берлихинген… — Миньона — персонаж «Вильгельма Мейстера» Гете; Гец фон Берлихинген — герой одноименной исторической драмы Гете (1773).
(обратно)
480
Дугалд Дальгетти — искатель приключений из «Легенды о Монтрозе» (1819) В. Скотта.
(обратно)
481
Амелия Бут — героиня «Амелии» (1751) Г. Филдинга.
(обратно)
482
Титлбэт Титмаус — мошенник и скряга, главный герой романа юриста, врача и литератора Сэмюэля Уоррена (1807–1877) «Десять тысяч в год» (1839).
(обратно)
483
Краммльс — Винсент Краммльс, эксцентричный директор театра в Портсмуте, персонаж «Николаса Никльби» Диккенса.
(обратно)
484
Чарльз Диккенс (1812―1870). В антологию включены выдержки из писем Диккенса его ближайшему другу, издателю и литератору Джону Форстеру (1812–1876) из Америки, где писатель первый раз побывал зимой-весной 1842 г., а также очерк «Хулиган», который, вместе с другими очерками и рассказами конца 50-х годов, первоначально печатался в журналах Диккенса «Круглый год» и «Домашнее чтение»; впоследствии вошел в сборник «Путешественник не по торговым делам» («The Uncommercial Traveller»), вышедший в 1861 и переизданный в 1866 гг.
(обратно)
485
…пока мистер К не получал… счета… — Этой буквой Форстер заменил в письмах Диккенса фамилию его американского секретаря Джорджа Патнэма; Патнэм упомянут лишь в письме от 3 мая 1842 г.
(обратно)
486
Вашингтон Ирвинг… весь здешний пишущий народ… — Уильям Хиклинг Прескотт (1796–1859) — историк; Чарльз Фенно Хоффман (1806–1884) — поэт, романист и публицист; Уильям Кален Брайант (1794–1878) — поэт, журналист, дипломат; Фитц-Грин Халлек (1790–1867) — поэт; Вашингтон Оллстон (1779–1843) — художник.
(обратно)
487
…среди законодателей… Келхаун… — Джон Куинси Адамс (1767–1848) — шестой президент США с 1825 по 1829 г.; Джон Престон — бостонский журналист; Джон Колдуэл Келхаун (1782–1850) — государственный деятель. Генри Клей (1777–1852) — государственный деятель, оратор.
(обратно)
488
…настоящие Крайтоны… — Джеймс Крайтон (1560–1582) — шотландский авантюрист, ученый и путешественник; его имя — The Admirable Crichton — «великолепный Крайтон» — стало нарицательным благодаря одноименной пьесе (1902) автора «Питера Пэна» Джеймса Барри (1860–1937).
(обратно)
489
Ирландцы… несли портрет отца Метью. — Теобальд Метью (1790–1856) — ирландский священник, прозванный «апостолом воздержания» за организацию массовых кампаний против пьянства в Англии, Ирландии, США.
(обратно)
490
…улыбкой я обязан П.Э. — То есть Эдгару По.
(обратно)
491
…румяный этюд Кетлина… — Джордж Кетлин (1796–1872) — художник и путешественник.
(обратно)
492
…этом пустынном отроге Абруццских гор… — Абруццы — горы в Италии; Диккенс иронически сопоставляет оживленную улицу Ватерлоо с пустынной частью Абруццских гор.
(обратно)
493
Сэмюэль Батлер (1835―1902). К наиболее известным произведениям прозаика, публициста, художника, ученого, иконоборца С. Батлера, автора сатирической антиутопии «Едгин» (1872) и романа «Путь всякой плоти» (1903), изобличающего фальшь и лицемерие богобоязненного семьянина, можно отнести и его афористическое наследие — «Записные книжки» («Note-Books,» 1912), которые выходили отдельными выпусками в 90-е годы позапрошлого века и фрагменты из которых мы предлагаем читателю.
(обратно)
494
…Столь многое… без пользы… — Послание к Галатам Святого апостола Павла (3: 4).
(обратно)
495
«От тайных погрешностей очисти меня…» — Батлер неточно цитирует Псалтирь: «Кто усмотрит погрешности свои? От тайных моих очисти меня» (18: 13).
(обратно)
496
Хлеб… по прошествии многих дней… — «Отпускай хлеб твой по водам, потому что по прошествии многих дней опять найдешь его» (Екклесиаст, 11: 1).
(обратно)
497
Он, сын Эразма… — Эразм Дарвин (1731–1802) — английский врач и поэт, дед Чарльза Дарвина.
(обратно)
498
…несколько статей в «Экзаминер»… — «Экзаминер» — лондонский политический и литературный еженедельник независимого направления; основан в 1808 г. братьями Джоном и Ли Хантами; выходил до 1880 г.
(обратно)
499
…одержимый болезнью… — Иоанн: 5,1–7.
(обратно)
500
Сэр Джон Лаббок… — Джон Лаббок (1834–1913) — английский банкир, финансист, общественный деятель; автор научно-популярных книг — в основном по археологии и энтомологии.
(обратно)
501
Написать картину… только умному. — В другом месте Батлер запишет: «Искусству можно научиться лишь у тех, кто зарабатывает им себе на жизнь».
(обратно)
502
«Царство Мое не от мира сего…» — Иоанн: 18, 36.
(обратно)
503
«Когда бы страх чего-то после смерти…» — «Гамлет», акт III, сц. 1. Перевод М. Лозинского.
(обратно)
504
В нашей мудрости… снится небу и земле. — Переиначенная цитата из «Гамлета» (акт I, сц. 5): «И в небе и в земле сокрыто больше, чем снится вашей мудрости…» Перевод М. Лозинского.
(обратно)
505
…что скажут «Атенеумы»… — «Атенеум» — лондонский литературный журнал, основанный в 1828 г. писателем Джеймсом Силком Бэкингемом (1786–1855) и достигший расцвета при литераторе, общественном и государственном деятеле Чарльзе Уэнтворте Дилке (1843–1911).
(обратно)
506
«Честнейшая бабенка… всякой женщине». — «Антоний и Клеопатра», акт V, сц. 2. Перевод М. Донского.
(обратно)
507
…Он не снисходит до людей… — «Ибо нет лицеприятия у Бога» (Послание к Римлянам Святого апостола Павла: 2, 11).
(обратно)
508
«Смотрите, братия… пустым обольщением…» — Послание к Колоссянам Святого апостола Павла (2: 8).
(обратно)
509
Держать зеркало перед природой… — Реминисценция из «Гамлета» (акт III, сц. 2): «…ибо все, что так преувеличено, противно назначению лицедейства, чья цель как прежде, так и теперь была и есть — держать как бы зеркало перед природой…» Перевод М. Лозинского.
(обратно)
510
Роберт Льюис Стивенсон (1850―1894). Р.Л. Стивенсон представлен двумя автобиографическими текстами: фрагментами из «Воспоминаний о самом себе», а также письмами другу, хранителю художественного фонда Британского музея Сидни Колвину, которые он писал с острова Уполу, одного из островов Самоа, где Стивенсон прожил последние годы жизни. Письма с Самоа писались Стивенсоном регулярно и составили своеобразный дневник.
(обратно)
511
Все утро работал над «Южными морями»… — «Южные моря» (1896) — сборник очерков Стивенсона.
(обратно)
512
Фэнни измучена… — Фэнни Осборн, жена писателя; ее дочь от первого брака Бэлла была секретарем Стивенсона на Самоа, ее сын Ллойд Осборн (1868–1947) написал в соавторстве со Стивенсоном «Повесть о шляпной коробке» (1889), «Потерпевшие кораблекрушение» (1892) и «Отлив» (1894). Л. Осборну Стивенсон посвятил «Остров сокровищ».
(обратно)
513
…мистер Мурc… судья Карразерс… Шэрли Бэйкер… — Гарри Дж. Мурc — американский коммерсант, владелец цепи факторий на островах Тихого океана. Р.Х. Карразерс — юрист из Апии, поверенный Мурса. Ш. Бейкер — английский миссионер. Все эти люди в разное время жили в усадьбе Стивенсона в Ваилиме.
(обратно)
514
…ваш Генри Адамс… — Генри Брукс Адамс (1838–1918) — американский писатель, историк, внук президента США Д.К. Адамса; автор девятитомной «Истории Соединенных Штатов» (1884–1891) и автобиографической книги «Воспитание Генри Адамса» (1907).
(обратно)
515
…«и собрать… в один комок»… — Стивенсон цитирует стихотворение Эндрю Марвелла (1621―1678).
(обратно)
516
Гонялся по веранде за Остином… — Остин Стронг (1881–1952) — сын Бэллы и ее мужа, художника Джо Стронга; впоследствии — известный драматург.
(обратно)
517
Рецензий Госса и Беррела я не видел. — Эдмунд Уильям Госс (1849–1928) — зоолог и писатель; критик, автор многочисленных биографий, в частности, Ибсена и Суинберна; друг Стивенсона. Огюстен Беррел (1850–1933) — политический деятель, критик.
(обратно)
518
Кончен «Дэвид Бэлфур»… — Дэвид Бэлфур — персонаж романов Стивенсона «Похищенный» (1886) и «Катриона» (1893).
(обратно)
519
…прочитала строки из «Старого Моряка»… — Имеется в виду «Сказание о Старом Мореходе».
(обратно)
520
…сказал, чтобы я поиграл в битву при Кобурге… — Имеется в виду трехлетняя осада (1632–1635) Кобургского замка в Баварии во время Тридцатилетней войны 1618―1648 гг.
(обратно)
521
Оскар Уайльд (1854―1900). Мы включили в антологию парижские письма Уайльда, которые автор «Дориана Грея» писал в течение последних трех лет жизни, с 1898 по 1900 год. Среди корреспондентов Уайльда тех лет были литераторы (Фрэнк Харрис, Льюис Уилкинсон), издатели (Леонард Смизерс), редакторы газет и журналов, люди искусства и, прежде всего, — ближайший друг писателя Роберт Росс.
(обратно)
522
Роберт Росс — В 1905 г. Росс первым опубликовал отрывки из письма Уайльда Альфреду Дугласу (Бози) под названием «De Profundis'», а в 1908 г. издал однотомник избранных произведений Уайльда.
(обратно)
523
…Изменить образ жизни значило бы признать ураническую любовь недостойной. — В 1896 г. Андре Рафалович выпустил по-французски книгу «Ураническая любовь и унисексуальность», одна из глав которой посвящена Уайльду.
(обратно)
524
Каннингхэм Грэм — Роберт Бойнтон Каннингхэм Грэм (1852–1936) — шотландский писатель, путешественник; социалист.
(обратно)
525
Фрэнк Харрис (настоящее имя Джеймс Томас, 1856–1931) — американский писатель, живший в Англии; издатель газет и журналов, в частности «Субботнего обозрения», где печатались Шоу, Макс Бирбом, Уэллс. Скандальная репутация Харриса, неутомимого борца против викторианского ханжества, основывается прежде всего на его книге «Моя жизнь и любовные похождения» (1922–1927). Харрис также автор ряда жизнеописаний, в том числе и биографии его друга О. Уайльда: «Оскар Уайльд, его жизнь и признания» (1916).
(обратно)
526
Роуленд Стронг (1865–1924) — журналист, парижский корреспондент ряда английских и американских газет,
(обратно)
527
…восседаешь посреди белоснежной райской розы… — Парафраз из «Божественной комедии» («Рай», песни XXX–XXXII).
(обратно)
528
Я не видел Альфреда Дугласа три месяца… — После того как Уайльд и Дуглас расстались в Неаполе, леди Куинсберри, мать Дугласа, передала Уайльду от имени своего сына двести фунтов. В письме Россу от 17 марта Уайльд объяснял, что это часть «долга чести», тех пятисот фунтов, которые Дуглас был ему должен, и отрицал, что эти деньги заплачены ему за то, чтобы он с Дугласом никогда не встречался.
(обратно)
529
…моя поэма имеет успех… — То есть «Баллада Редингской тюрьмы» (1898).
(обратно)
530
…спросите господина Мельмота. — В изгнании Уайльд называл себя Мельмотом и писал под псевдонимом «Себастьян Мельмот» по имени персонажа Мэтьюрина «Мельмот-скиталец» (см. коммент. 418).
(обратно)
531
…смерть бедного Обри. — Обри Бердслей умер 16 марта 1898 г. в возрасте 22-х лет; Леонард Чарльз Смизерс (1861–1907) издал при его жизни большую часть его работ.
(обратно)
532
С Валлетом я еще не виделся. — Альфред Валлет (1858–1935) — основатель и редактор журнала «Меркюр де Франс».
(обратно)
533
Реклама в «Атенеуме»… — Реклама в «Атенеуме» появилась 19 марта под «шапкой»: «3000 экземпляров распроданы за три недели».
(обратно)
534
Редактору «Дейли Кроникл» — Письмо было напечатано в «Дейли кроникл» 24 марта под заголовком: «Не читайте этого, если хотите сегодня оставаться счастливыми».
(обратно)
535
Констанс умерла. — Констанс Уайльд (урожденная Ллойд), жена писателя, скончалась в Генуе 7 апреля 1898 г. в возрасте 40 лет; Уайльд женился на ней в 1884 г.
(обратно)
536
…сын профессора… по фамилии Никол… — Имеется в виду Джон Прингл Никол — сын профессора английской литературы в Глазго Джона Никола (1833–1894), ближайшего друга Суинберна.
(обратно)
537
Льюис Амфревилл Уилкинсон (1881–1966) — английский писатель-романист, писавший под псевдонимом «Льюис Марло»; в 1898 г. обратился к Уайльду за разрешением инсценировать «Портрет Дориана Грея».
(обратно)
538
Не пришлете ли Вы мне «Вольпоне»… — Имеется в виду издание комедии Бена Джонсона с иллюстрациями Бердслея, осуществленное Смизерсом. Книга вышла тиражом всего сто экземпляров.
(обратно)
539
А как Поллит? — Герберт Чарльз Подлит (1871–1942) — коллекционер рисунков Бердслея; корреспондент Уайльда.
(обратно)
540
Фрэнк Харрис… рассуждает о Шекспире. — Отрывки из будущей книги Ф. Харриса «Шекспир как человек» (1909) выходили с марта по декабрь 1898 г. в «Субботнем обозрении» под заголовком «Подлинный Шекспир: эссе в жанре реалистической критики».
(обратно)
541
Вид твоего имени на чистой странице моей книги… — На подаренном Россу экземпляре «Как важно быть серьезным» Уайльд написал: «Воплощению совершенной дружбы: Робби, имя которого я начертал на вратах этой скромной пьесы. Оскар. Февраль, 99».
(обратно)
542
Анонс Седжера… — Хорэс Седжер (1853–1917) — театральный менеджер, которому Уайльд продал авторские права на пьесу «Мистер и миссис Дэвентри».
(обратно)
543
Ремарки… нужно давать курсивом… — В письме речь идет о пьесе «Идеальный муж», готовившейся Смизерсом к публикации (вышла в свет в июле 1899 г.).
(обратно)
544
Все ли надписанные мною авторские экземпляры разосланы? — В феврале 1899 г. Смизерс издал «Как важно быть серьезным».
(обратно)
545
…я встретил Аду Реган и Огастина Дейли. — Ада Реган (1860–1916) — американская актриса, жена драматурга и режиссера Огастина Дейли (1839–1899). В 1897 г. Дейли обратился к Уайльду с предложением написать для его театра пьесу. В следующем письме Аде Реган Уайльд выражает ей соболезнования в связи со смертью О. Дейли.
(обратно)
546
Мы с Алеком… — Алек — брат Роберта Росса.
(обратно)
547
…«золотые лампады в зеленой ночи»… — Уайльд цитирует стихотворение Э. Марвелла «Бермуды».
(обратно)
548
…где покоится Фридрих Второй… — Фридрих II Гогенштауфен (1194–1250) — германский король и император Священной Римской империи, король Сицилии; вел ожесточенную борьбу с папской властью. Данте поместил Фридриха в шестой крут своего Ада.
(обратно)
549
Герберту Три… нужно увидеть папу. — Герберт Бирбом Три (1853–1917) — актер и режиссер; в основном ставил шекспировские пьесы, однако в 1893 г. поставил «Женщину, не стоящую внимания» Уайльда.
(обратно)
550
…запрет обязан… Тангейзеру… — Связанные с легендой о Тангейзере аллюзии встречаются в «Балладе Редингской тюрьмы».
(обратно)
551
…как у Пейтера в «Гастоне де Латуре»… — «Гастон де Латур» — изданная посмертно (1896) незаконченная книга Уолтера Пейтера (1839–1894), писателя, искусствоведа, историка, лектора, автора «Очерков по истории Ренессанса» (1873) и популярной в эстетской среде вымышленной биографии «Марий-эпикуреец» (1885). Епископ в красном облачении встречается в одном из очерков сборника Пейтера «Воображаемые портреты» (1887).
(обратно)
552
Я вел себя как обычно, но он… — То есть, лорд Альфред Дуглас.
(обратно)
553
Я в ужасе от известий о Смизерсе. — У Смизерса начались финансовые трудности, приведшие, в конечном счете, к банкротству издателя.
(обратно)
554
Фрэнку Харрису — Это — последнее письмо Уайльда, продиктованное, за исключением двух последних строк, Морису Гилберту, одному из наиболее преданных Уайльду людей в последние месяцы его жизни.
(обратно)
555
…я дал обязательство написать для него пьесу… — Речь идет о пьесе «Мистер и миссис Дэвентри», премьера которой состоялась в лондонском театре «Ройялти» 25 октября, с Патрик Кэмпбелл и Фредом Керром в главных ролях.
(обратно)
556
…я пообещал ему права на публикацию двух моих пьес… — То есть, права на «Идеального мужа» и «Как важно быть серьезным».
(обратно)
557
…художница выдающегося дарования… — Имеется в виду книжная художница Альтеа Джайлз (1868–1949); впоследствии А. Джайлз иллюстрировала изданную Смизерсом в 1904 г. балладу Уайльда «Дом блудницы».
(обратно)
558
Бернард Шоу (1856―1950). Б. Шоу представлен в нашей антологии очерком «Первая мировая» из «Автобиографических заметок» — фрагментов из «нехудожественных» произведении драматурга, собранных американским литературоведом Стэнли Вайнтраубом («Shaw: An Autobiography. Selected from his Writings by Stanley Weintraub, 1969–1970»). В «Автобиографические заметки» вошли размышления писателя о собственном творчестве, о своем жизненном пути, о поездке в Советскую Россию, а также очерк, представляющий собой «подведение итогов» и выдержанный в присущем сатирику ироническом ключе.
(обратно)
559
…приглашение от сэра Дугласа Хейга… — Дуглас Хейг (1861–1928) — английский фельдмаршал; с декабря 1915 г. — командующий британскими экспедиционными войсками во Франции.
(обратно)
560
…все военные корреспонденты… и Бич Томас… — Томас Уильям Бич (1868–1957) — журналист, во время Первой мировой войны был корреспондентом «Дейли мейл».
(обратно)
561
…меня постоянно сопровождал Монтегю… — Чарльз Эдвард Монтегю (1868–1957) — писатель и критик. Во время Первой мировой войны, в возрасте сорока семи лет, пошел на фронт добровольцем-рядовым; в 1922 г. выпустил книгу «Разочарование», где описал свои военные впечатления.
(обратно)
562
В роли капитана Матаморо… (от исп. «matamoros» — драчун, забияка). — Имеется в виду персонаж комедий; здесь — хвастливый вояка.
(обратно)
563
В отличие от Гете под Вальми… Вагнера во время Дрезденского восстания… — Вальми — селение под Верденом, где 20 сентября 1792 г. во время войны революционной Франции против Первой антифранцузской коалиции французская армия разбила австро-прусские войска. Дрезденское восстание происходило 3–9 мая 1849 г. на завершающем этапе революции 1848–1849 гг. в Германии и потерпело поражение.
(обратно)
564
Из Сэн-Элуа мы с Филиппом Гиббсом… — Филипп Гиббс (1877–1962) — английский журналист и писатель; после войны выпустил несколько томов воспоминаний военного корреспондента.
(обратно)
565
…настоял, чтобы я встретился с Ролинсоном… — Генри Ролинсон — генерал, командующий 4-ой английской армией на Сомме.
(обратно)
566
Джозеф Конрад (1857―1924). Джозеф Конрад (настоящее имя — Юзеф Теодор Конрад Коженёвский), автор, вошедший в историю английской и мировой литературы такими романами, как «Негр с „Нарцисса“», «Лорд Джим», «Сердце тьмы», «Секретный агент», «Ностромо», представлен в нашей антологии эссе «Размышления, навеянные гибелью „Титаника“» («Some Reflections of the Loss of the „Titanic“») из книги «Заметки о жизни и литературе» («Notes on Life and Letters,» 1926).
(обратно)
567
…в духе диккенсовского Бамбла… — Бамбл — курьер в суде в «Оливере Твисте».
(обратно)
568
Джером К. Джером (1859―1927). Автор книги «Трое в лодке, не считая собаки» представлен в нашей антологии двумя очерками из третьего и последнего сборника юмористических очерков и рассказов «Праздные мысли в 1905 году» («Idle Thoughts in 1905»), опубликованного под псевдонимом «Бездельник» («Idler»).
(обратно)
569
Редьярд Киплинг (1865–1936). В антологию вошли главы из путевых очерков Киплинга о Японии из книги «От моря до моря» («From Sea to Sea,» 1889), написанной по впечатлениям от кругосветного путешествия из Индии в Англию через Японию и Соединенные Штаты, а также фрагмент из автобиографической книги писателя «Немного о себе» («Something of Myself.» 1936), в которой Киплинг рассказывает о начале своего творческого пути.
(обратно)
570
«Вы уже знакомились с Конституцией Японии?..» — Первая конституция Японии была принята в 1889 г.
(обратно)
571
…я щедро улыбнулся Питти Синг с ее оби… — Оби (яп.) — широкий шелковый пояс.
(обратно)
572
Япония действует успокаивающе на человека невысокого роста. — Киплинг имеет в виду самого себя.
(обратно)
573
…«Часы с кукушкой» миссис Моулсворт… — Мэри Моулсворт (1839–1921) — шотландская писательница: писала под псевдонимом «Эннис Грэхем». Среди детских книг Моулсворт особенно популярна волшебная сказка «Часы с кукушкой» (1877).
(обратно)
574
…перекрыта монолитными тори… — Тори — ворота синтоистского храма. Синтоизм, в основе которого лежит культ божественной природы и предков, был в Японии государственной религией с 1868 по 1945 г.
(обратно)
575
…носят… «травяные подковы»… — То есть, чулки или башмаки, сплетенные из стеблей травы, которые привязываются к нижней части ноги животного.
(обратно)
576
В третьей главе автобиографических заметок Киплинга рассказывается о репортерской службе писателя в Индии, куда Киплинг вернулся из Англии в 1882 г., не доучившись в военном училище в Вествард-Хо. В дальнейшем газетные репортажи, путевые заметки, очерки, первые рассказы, печатавшиеся в аллахабадском «Пионере» и лахорской «Гражданской и военной газете», где Киплинг проработал редактором без малого восемь лет, вошли в его первый сборник новеллистики «Простые рассказы с гор» (1888).
(обратно)
577
…кабинет, как у отца… — Отец Киплинга, Джон Локвуд Киплинг, был куратором Музея индийского искусства в Лахоре.
(обратно)
578
…где покоятся жены Ранджит Сингха… — Ранджит Сингх (ум. 1839) — правитель государства сикхов, с 1801 г. — махараджа; основатель сикхской религии; вел постоянные войны с англичанами на территории современного Пакистана. Жены Ранджит Сингха как и он сам, похоронены в Лахоре.
(обратно)
579
…массовые возмущения в тени мечети Вазир-Хана… — Мечеть Вазир-Хана находится в Лахоре (Пакистан), строилась с 1634 по 1635 г. шейхом Илм-аддин-Ансари, придворным врачом у шаха Джейхана, в дальнейшем — губернатора Лахора, известным по имени Вазир-Хан.
(обратно)
580
…военные дневники Алмханова… — Вероятно, имеется в виду генерал Максуд (Александр) Алиханов-Аварский (1846–1907).
(обратно)
581
…в доме… на Бромптон-роуд… — В конце жизни Киплинг жил в Лондоне на Бромптон-роуд.
(обратно)
582
…лорд Робертс… главнокомандующий войсками в Индии… — Фредерик Слей Робертс (1832–1914) — военачальник, главнокомандующий британскими войсками в Афганистане, Индии, Южной Африке; автор книги «Сорок один год в Индии» (1897).
(обратно)
583
…во время работы над «Кимом»… — «Ким» (1901) — наиболее известный роман Киплинга.
(обратно)
584
…книгу Уолтера Безанта… — Уолтер Безант (1836–1901) — писатель, издатель, автор нескольких романов-бестселлеров; основатель «Общества писателей» (1884) и журнала «Писатель» (1890).
(обратно)
585
…во время Большой войны… — То есть Первой мировой.
(обратно)
586
…писать статьи в духе Элии… — То есть в духе Ч. Лэма, автора «Очерков Элии».
(обратно)
587
…в кристалле… англо-индийского Autour du Mariage. — Речь, по всей видимости, идет о том, что офицерам британской армии в Индии запрещались смешанные браки.
(обратно)
588
Джон Голсуорси (1867―1933). В антологию мы включили очерк автора «Саги о Форсайтах» «Русский и англичанин» («The Russian and the Englishman») из сборника «Впечатления и размышления» («Glimpses and Reflections,» 1938).
(обратно)
589
Арнольд Беннет (1867―1931). Романист и драматург, автор вошедшей в историю английской литературы «Повести о старых женщинах», А. Беннет представлен в нашей антологии фрагментами из «Дневника» («Journal,» 1932–1933), который писатель начал вести в 1896 г. и в котором немалое место отводится впечатлениям о прочитанных книгах, в том числе и о произведениях русских писателей. С «Дневником» А. Беннет английского читателя познакомил писатель и издатель Ньюмен Флауэр (1879–1964).
(обратно)
590
Вчитался в «Адама Бида»… — «Адам Бид» (1859) — ранний роман Джордж Элиот (1819―1880).
(обратно)
591
…книга Стивенсона «Уэйр из Хермистона»… — Незавершенный роман Стивенсона (1896), над которым писатель работал на Самоа.
(обратно)
592
…в отличие от… Пейтера… — См. также коммент. 551.
(обратно)
593
Отчужденность Берн-Джонса… — Эдуард Берн-Джонс (1833–1898) — художник-прерафаэлит; помимо живописи, делал эскизы гобеленов, мозаики и пр.
(обратно)
594
…читал гранки «Пищи богов»… — Роман Г. Уэллса (1904).
(обратно)
595
Обедал у Форда Мэдокса Форда. — Форд Мэдокс Форд (1873–1939) — писатель, издатель, литературный критик, автор более 80 книг разных жанров.
(обратно)
596
…написал почти 4000 слов «Клейхенгера». — «Клейхенгер» (1910) — первый роман Беннета из так называемой Клейхенгеровской серии, куда помимо «Клейхенгера» вошли «Хильда Лессуэйс» (1911), «Эти двое» (1916) и «Перекличка» (1918).
(обратно)
597
«Зимняя сказка» в постановке Гренвилл-Баркера… — Харли Гренвилл-Баркер (1877–1946) — театральный режиссер, директор лондонского театра «Ройял Корт»; в 1912 году в театре «Савой» осуществил новаторские постановки «Зимней сказки» и «Двенадцатой ночи».
(обратно)
598
Вчера был на «Великолепном Крайтоне». — См. также коммент. 488.
(обратно)
599
…Т.С. Элиот принес свой «Крайтерион»… — «Крайтерион» — влиятельный литературный журнал, выходивший раз в три месяца с 1922 по 1939 гг. под редакцией Томаса Стернза Элиота (1888–1965). В журнале печатались крупнейшие англоязычные поэты XX в. Эзра Паунд, Уистен Хью Оден, Стивен Спендер, сам Элиот, а также многие известные европейские писатели того времени.
(обратно)
600
…духовный подъем, как на «Росмерхольме»… — «Росмерхольм» (1886) — пьеса Г. Ибсена.
(обратно)
601
Обедал с Суиннертоном… — Фрэнк Суиннертон — писатель, автор автобиографических книг и книг воспоминаний, в частности — о Беннете; «Арнольд Беннет: последнее напутствие» (1978).
(обратно)
602
Много читал Грейвза, стихи Эдит Ситуэлл… — Роберт Грейвз (1895–1985) — писатель, ученый, критик, поэт; автор многочисленных романов на исторические темы. Эдит Луиза Ситуэлл (1887–1964) — поэт, критик, издатель.
(обратно)
603
За обедом беседовал с… Маккарти. — Десмонд Маккарти (1877–1952) — журналист, редактор, театральный критик, принадлежал к группе «блумсберийцев» (см. коммент. 717).
(обратно)
604
Хилэр Беллок (1870―1953). X. Беллок — поэт, эссеист, журналист, плодовитый романист, издатель, автор многочисленных биографических и исторических книг и путевых очерков, друг и постоянный соавтор Честертона, отчего родилось придуманное Б. Шоу шутливое прозвище Честербеллок. Эссе «О выборе книг» вошло в сборник «Одно, другое, третье» («One Thing and Another,» 1955), «Разговор с кошкой» — в сборник «Разговор с кошкой и не только» («A Conversation with a Cat and Others,» 1931)
(обратно)
605
…«Здесь живет Варавва, издатель». — Слова о том, что Варавва был издателем, приписывают Байрону.
(обратно)
606
…«Пусть же враг мой напишет книгу!» — Библейская аллюзия: «Вот мое желание, чтобы Вседержитель отвечал мне, и чтобы защитник мой составил запись» (Книга Иова: 31, 35).
(обратно)
607
…«вырвало счастье из уст смертного» (Таппер)… — Мартин Таппер (1810–1889) — английский писатель и поэт; известен прежде всего популярной «Философией в поговорках» (1838–1876), в которой собраны стихотворные афоризмы и пословицы.
(обратно)
608
Макс Бирбом (1872―1956). Театральный критик, эссеист, карикатурист, диктор на радио, автор «Рождественской гирлянды» (1912), сборника пародий на таких известных писателей, современников Бирбома, как Уэллс, Шоу, Киплинг, Честертон, Генри Джеймс, представлен в нашей антологии очерками, печатавшимися в «Субботнем обозрении», куда Бирбом на протяжении многих лет, с 1898 по 1910 г., писал рецензии на книги и спектакли, сменив на этом посту Б. Шоу, назвавшего Бирбома «несравненным Максом». Эссе «Дж. Б. Шоу — в Кеннингтоне» («George Bernard Shaw in Kennington») впоследствии вошло в сборник «Вокруг театров» («Around Theatres,» 1953). «Повелитель слов» («Master of Words») впервые появился в журнале «Вэнити Фэр» 2 марта 1905 г.
(обратно)
609
…станут вровень с Виви Уоррен или Леонардом Чартерисом. — Виви Уоррен — персонаж пьесы Шоу «Профессия миссис Уоррен», Леонард Чартерис — «Филантропа».
(обратно)
610
Они блистали в Лондоне, Уистлер — в 70-е и 80-е… — Джеймс Эббот Макнил Уистлер (1834–1903) был, как и Уайльд, острословом и денди.
(обратно)
611
Уистлеру недешево обошелся его фартинг… — В 1877 г. по иску, вчиненному Джону Рескину, Уистлер получил компенсацию в один фартинг; судебные издержки разорили его.
(обратно)
612
Мне посчастливилось встречать и многих других мастеров светской беседы… — Августин Биррелл (1850–1933) — политик и писатель.
(обратно)
613
Мне не довелось слышать… лорда Брума или Сидни Смита… — Лорд Генри Питер Брум (1778–1868) — юрист, политик, оратор; Сидни Смит (1771–1845) — богослов, эссеист, прослыл блестящим собеседником и острословом.
(обратно)
614
Сомерсет Моэм (1874―1965). С. Моэм представлен в антологии «Записными книжками» («Writer's Notebooks,» 1949), записями за 1917 год, когда писатель, по его собственным словам, был «послан с секретной миссией в Россию». Моэм делится с английским читателем самыми разными аспектами российской жизни времен октябрьского переворота — от Достоевского, «Ревизора» и «Анны Карениной» до русского патриотизма, Савинкова, Невского проспекта и того, что писатель называет «русским мазохизмом».
(обратно)
615
«Куда ты, красавец-корабль, на белых летишь парусах…» — строки из стихотворения «Прохожий» английского поэта и критика Роберта Бриджеса (1844–1930). «поэта-лауреата» (1913), основателя «Общества борьбы за чистоту английского языка».
(обратно)
616
…версию Библии короля Иакова I… — перевод «авторизованного» Священного писания, осуществленный в 1611 г. по заказу Якова I.
(обратно)
617
…не хуже, и не лучше, чем «Захолустье» Коцебу… — «Захолустье» — пьеса немецкого прозаика и драматурга Августа Коцебу (1761–1819).
(обратно)
618
Мсье де Вальмон и лорд Джордж Хелл… — Мсье де Вальмон — герой романа Франсуа Шодерло де Лакло (1741–1803) «Опасные связи» (1782).
(обратно)
619
…как Христос в «Небесном псе»… — «Небесный пес» (1893) — религиозная поэма писателя и литературного критика Фрэнсиса Томпсона (1859–1907),
(обратно)
620
…обрекут… «во тьму внешнюю»… «скрежет зубов»… — Матфей: 22, 13.
(обратно)
621
…более высокое место… нежели мистеру Муди или даже мистеру Сэнки. — Массачусетский евангелист Дуайт Лайман Муди (1837–1899) вместе с органистом и певцом Айрой Дэвидом Сэнки (1840–1908) в 70-х годах разъезжали по Америке и Англии с проповедями Евангелия и пением религиозных гимнов.
(обратно)
622
…походят на «характеры», которые так любили писать в XVII веке… — Имеется в виду «Характеры или нравы нашего века» (1688) — Жана де Лабрюйера (1645―1696).
(обратно)
623
…к той же школе, что Октав Фейе или Шербюйе… — Октав Фейе (1821–1890), Виктор Шербюйе (1829―1899) ― французские писатели, авторы занимательных, поверхностных романов.
(обратно)
624
…собирался в гостиной принцессы Матильды. — Матильда (1820–1904) — дочь Жерома Бонапарта, брата Наполеона; во времена Второй империи — хозяйка литературного салона, который посещали Мериме, Флобер, Тургенев.
(обратно)
625
…епископ Прауди стоит на коленях… — Епископ Прауди — персонаж цикла романов Энтони Троллопа (1815―1882) «Барсетширские хроники» (1855―1867).
(обратно)
626
…тени Коры Перл и Гортензии Шнайдер… — Кора Перл (настоящее имя Эмма Элизабет Крауч; 1842―1886) ― французская кокотка; была связана со многими влиятельными лицами Второй империи; прототип Люси Стюарт в романе «Нана» Э.Золя. Гортензия Шнайдер (1838―1920) ― французская актриса и певица.
(обратно)
627
…как на эскизах Кантен де Латура… — Морис Кантен де Латур (1704–1788) — французский живописец.
(обратно)
628
…любовь к своему чаду… «перстная». — Первое Послание апостола Павла Коринфянам: 15, 47: «Первый человек — из земли, перстный…»
(обратно)
629
…начинает заседать Демократическое совещание. — Демократическое совещание проходило с 14 по 22 сентября 1917 г. с целью создания нового коалиционного правительства.
(обратно)
630
…свойством, которым… был наделен Чарльз Фроман… — Чарльз Фроман (1860–1915) — американский театральный продюсер.
(обратно)
631
Гилберт Кийт Честертон (1874―1936). Эссе Честертона, вошедшие в настоящую антологию, впервые публиковались на рубеже веков в журнале «Спикер», в леволиберальной газете «Дейли Ньюс», в лейбористской «Дейли Геральд», в собственной, выходившей с 1925 г. газете Честертона «Г. К. Ч. Уикли» и, главным образом, в «Иллюстрейтед Лондон Ньюс» — сотрудничество с этим популярным изданием началось в 1905 г. и продолжалось до смерти писателя, в нем было опубликовано более полутора тысяч эссе Честертона. Отобранные нами эссе вошли в сборники «Защитник» («The Defendant,» 1901), «Непустяшные пустяки» («Tremendous Trifles,» 1909). «Смятения и шатания» («Alarms and Discursions,» 1910), «В общих чертах» («Generally Speaking,» 1928), «Вкус к жизни» («The Spice of Life,» 1963) «Истина» («The Truth,» 1929).
(обратно)
632
…подвергся нападкам со стороны… Мастермэна… — Статья журналиста и политического деятеля либерального направления Чарльза Фредерика Генри Мастермэна (1874–1927) о Честертоне появилась в январском номере журнала «Букмэн» за 1903 г.
(обратно)
633
…как копье Бритомарты… — Бритомарта — женшина-рыцарь; персонаж книги III «Королевы фей» Э. Спенсера.
(обратно)
634
…молот громовержца Тора… — Тор — в скандинавской мифологии бог-громовержец, вооруженный молотом.
(обратно)
635
…в английской армии под Бленгеймом… — Под Бленгеймом в 1704 г. английские войска под командованием герцога Мальборо нанесли поражение французам и баварцам.
(обратно)
636
…как говорил Сирано… «Гиганты мне нужны». — цитата из пьесы Э. Ростана «Сирано де Бержерак» (1898; акт I, явл. 4).
(обратно)
637
Виктор Гюго напишет… — «Искусство быть дедом» (1877) — сборник стихотворений В. Гюго.
(обратно)
638
…Иейтс напишет «В сумерках»… — Неточное название сборника У.Б. Йейтса «Кельтские сумерки» (1893).
(обратно)
639
…человек в лохмотьях… прогнал знатных мужей. — Финал «Одиссеи»; герой неузнанным возвращается в собственный дом.
(обратно)
640
…из многочисленных пивных на Олд-Кент-роуд… кафе Тутинга… — Олд-Кент-роуд — дорога из Лондона в Дувр. Тутинг — квартал в Уондзуорте, в юго-западной части Лондона.
(обратно)
641
Эссе впервые напечатано 17 октября 1925 г. в «Г.К.Ч. Уикли»
(обратно)
642
…автору так и не удалось написать детективный рассказ. — Честертон является автором нескольких десятков детективных рассказов, объединенных в пять книг о патере Брауне.
(обратно)
643
…фантастическое видение наркомана. — Намек на автобиографическую книгу Томаса Де Куинси (1785–1859) «Исповедь англичанина, курильщика опиума» (1822).
(обратно)
644
Карлейль сказал… почти все — дураки. — «Парламент обращается через репортеров к 27 миллионам, большинство из которых дураки». Т. Карлейль. О парламенте (из книги «Современные памфлеты», 1850).
(обратно)
645
…безнравственная женщина не надоест вовек… «циник… не знает ценности»… — «Испорченная женщина никогда не надоедает» — О. Уайльд «Женщина, не стоящая внимания» (1893). «Циник знает всему цену, но не знает ценности» — контаминация цитат из «Портрета Дориана Грея» (1891; глава IV) и пьесы «Веер леди Уиндермир» (1892: акт III) О. Уайльда.
(обратно)
646
Уинстон Черчилль (1874–1965). У. Черчилль, вошедший в историю не только как политик, но и как талантливый историк, публицист, очеркист, представлен тремя совершенно несхожими текстами: весьма актуальным сегодня очерком «Осада Сидней-стрит» («The Battle of Sidney Street») из сборника «Мысли и приключения» («Thoughts and Adventures,» 1932), заметками о бегстве из бурского плена («Escape from the Boers») из книги воспоминаний «Ранние годы. Тяга к путешествиям» («My Early Life. A Roving Commission,» 1930), а также эссе «Хобби» («Hobbies») из того же сборника.
(обратно)
647
Morountzef — искаженная транслитерация фамилии «Муромцев».
(обратно)
648
…Питер «Художник»… — Есть предположение, что Питер (Петр) «Художник» (Петр Штерн, Петр Пятаков) был назван так потому, что искусно рисовал схемы для анархистских операций.
(обратно)
649
…Жубер Петрус Якобус (1834–1900)… — главнокомандующий армией бурской республики Трансвааль в 1880–1900 гг.; вице-президент Трансвааля с 1898 г.
(обратно)
650
…«Шиворот-навыворот, или Урок для отцов»… — сказка Томаса Энсти Гатри (1856–1934), писавшего под псевдонимом Ф. Энсти.
(обратно)
651
…местному фельдкорнету… — Во главе каждого округа в бурских республиках стоял выборный военный руководитель — коммендант, которому подчинялись избираемые гражданами фельдкорнеты.
(обратно)
652
…в следующий раз… проголосуют… — Осенью 1900 г. Черчилль был выбран депутатом от консерваторов Олдема, рабочего городка в Ланкашире, чему в немалой степени способствовали его подвиги в Южной Африке.
(обратно)
653
…наступила «черная неделя»… — 10–15 декабря 1899 года вошли в историю Англо-бурской войны (1899–1902) как «черная неделя», поскольку буры нанесли ряд тяжелейших поражений англичанам и осадили ключевые города.
(обратно)
654
Несколько книг… — Джон Морли (1838–1923) — государственный деятель, издатель, эссеист, автор литературных биографий.
(обратно)
655
Над ней невластны годы… вовек. — «Антоний и Клеопатра», акт II, сц. 2. Перевод Мих. Донского.
(обратно)
656
Эдвард Морган Форстер (1879―1970). Из многообразного творческого наследия прозаика, критика и публициста Э.М. Форстера мы выбрали для антологии «Факт или вымысел?» эссе «Заметки об английском характере» («Notes on English Character»), вошедшее в сборник «Да здравствует демократия» (1951), а также отрывок из известного литературоведческого исследования «Аспекты романа» («Some Aspects of the Novel,» 1927), в основу которого легли лекции, прочитанные Форстером в Кембридже в 1924 г.
(обратно)
657
…если Гиббон не ошибается… — Эдуард Гиббон (1737–1794) — историк, автор многотомного труда «История упадка и разрушения Римской империи» (1776―1788).
(обратно)
658
«Делить богатство — значит стать бедней…» — строки из поэмы Шелли «Эпипсихидион».
(обратно)
659
…поступки… например, Амритсарскую бойню… — Амритсарская бойня — расстрел английскими войсками демонстрации, организованной 13 апреля 1919 г. борцами за освобождение Индии в Армитсаре.
(обратно)
660
Швейцарские Робинзоны — «Швейцарская семья Робинзонов» (1812–1813), книга швейцарского писателя, пастора Йоханна Давида Висса (1743–1818).
(обратно)
661
…вспомните пять городов Беннета… — Имеются в виду города Тинстолл, Берслем, Хенли, Стоук-он-Трент и Лонгтон в графстве Стаффордшир, где происходит действие многих произведений А. Беннета.
(обратно)
662
Роберт Линд (1879―1949). Англо-ирландский писатель, эссеист, журналист Роберт Уилсон Линд начинал как театральный критик в газете Джерома К. Джерома «Тудейз»; с 1912 по 1947 г. он — главный редактор «Дейли Ньюс» (впоследствии «Ньюс Кроникл»), постоянный автор «Нью Стейтсмен». Линд — составитель антологии британской поэзии (1939), автор более сорока сборников эссе. Публикуемые эссе взяты из книг Линда «Мир прекрасен» («It's a Fine World») и «Радости невежества» («Pleasures of Ignorance»).
(обратно)
663
…в «Золотой ветви» Фрейзера… — Имеется в виду двенадцатитомная «Золотая ветвь» (1890–1915) антрополога Джеймса Джорджа Фрейзера (1854–1941).
(обратно)
664
…тяга мотылька к звезде… — «Ода к жаворонку» (1819) Шелли.
(обратно)
665
Мы не забыли жестокости Домициана… Светоний… однажды Вибия Крита спросили… — Домициан (51–96) — римский император из династии Флавиев с 81 г., Гай Светоний Транквилл (ок. 70 — ок. 140) — римский историк и писатель, Вибий Крисп (1 в. н. э.) — римский оратор.
(обратно)
666
Профессор Джулиан Хаксли писал… — Джулиан Сорелл Хаксли (1887–1975) — биолог и писатель, брат Олдоса Хаксли.
(обратно)
667
Пэлем Гренвилл Вудхаус (1881―1975). П.Г. Вудхаус, одна из наиболее заметных фигур в английской юмористике прошлого века как по объему литературной продукции, так и по ее разнообразию и качеству, представлен в нашей антологии пятью радиопередачами, которые писатель, взятый в 1940 г. в плен нацистами, вел из Берлина для Америки и в которых со свойственными ему чувством юмора и самоиронией описывал свои злоключения, старательно избегая политики.
(обратно)
668
Радиопередачи из Берлина («War Time PGW Berlin Broadcasts.» 1941)
(обратно)
669
…человек… видевший Калькуттскую «Черную дыру»… — Калькуттская «Черная дыра» — застенок в Калькутте, куда летом 1759 г. взбунтовавшийся набоб бросил ночью 146 захваченных им англичан, из которых 143 к утру умерли от жары и удушья.
(обратно)
670
…содержать нас в условиях Рэдингской тюрьмы… — В Рэдингскую тюрьму был заключен Оскар Уайльд, описавший ее в «Балладе Рэдингской тюрьмы».
(обратно)
671
…как та старушка, которая жила в башмаке… — Многодетная старушка — персонаж из детского стишка:
(Перевод С. Маршака)
(обратно)
672
…этому лорду Питеру Уимзи… — Лорд Питер Уимзи — проницательный герой детективных романов Дороти Сэйерс (1893–1957).
(обратно)
673
…барельефы Кутзона Борглума… — Кутзон Борглум (1867–1941) — американский скульптор; в 20—30-е годы создал колоссальные барельефы — портреты выдающихся деятелей США, высеченные прямо в скале, в частности барельеф в Блэк-Хиллз (штат Южная Дакота) с изображениями Вашингтона, Джефферсона, Линкольна и Т. Рузвельта (1939).
(обратно)
674
…мечтаю встретиться с адмиралом Бердом… — Адмирал Берд (1888–1957) — полярный исследователь и летчик; первым пролетел над обоими полюсами; руководитель американских антарктических экспедиций.
(обратно)
675
…написал роман… — Возможно, речь идет о романе «Деньги в банке», опубликованном в США по окончании войны.
(обратно)
676
…матросы с «Орамы»… — «Орама» — английское транспортное судно, ходившее между Оркнеями и Норвегией; в июне 1940 г. потоплено немцами. Спасшихся моряков и пассажиров заключили в лагерь для иностранных гражданских лиц.
(обратно)
677
Джеймс Джойс (1882–1941). Мэтр модернизма, автор «Портрета художника в юности» и «Улисса» представлен в нашей антологии эпистолярным наследием; мы включили письма Джойса к жене Норе Барнакль, брату Станиславу Джойсу, Генрику Ибсену, издателю Гранту Ричардсу, дочери Лючии Джойс и ирландскому прозаику и общественному деятелю Шону О'Фаолейну (1900–1991), писавшиеся Джойсом на протяжении без малого сорок лет, с 1901 по 1936 год. Среди писательских имен, часто встречающихся в письмах Джойса, можно встретить имена Достоевского, Лермонтова, Чехова, Толстого — русскую литературу Джойс знал неплохо и высоко ценил.
(обратно)
678
…после этого мистер… Арчер написал мне… — Уильям Арчер (1856–1924) — театральный критик, последовательный и страстный пропагандист творчества Ибсена в Англии; в книге «Старая драма и новая» (1923) выделял Ибсена, Шоу и Голсуорси.
(обратно)
679
…только один брат… — То есть брат писателя Станислав Джойс (1884–1955).
(обратно)
680
…отказываясь принять… положение в обществе… — Одно время Джойс собирался принять духовный сан.
(обратно)
681
…должен выразить в этом романе… — Имеется в виду неоконченный роман Джойса «Герой Стивен».
(обратно)
682
…примирился с… положением добровольного изгнанника… — В 1904 г. Джойс покинул Ирландию с намерением не возвращаться на родину.
(обратно)
683
…читаю «Доверие»… и «Петра Простака» капитана Марриета… — «Доверие» — повесть Генри Джеймса (1843–1916). Фредерик Марриет (или Мэриэт) (см. коммент. 477).
(обратно)
684
…прочел… Хейерманса «Агасфер»… — Герман Хейерманс (1864–1924) — нидерландский прозаик и драматург.
(обратно)
685
…изучил Г. Дж…. собираюсь взяться за Де Амичиса… — Г. Дж. — Генри Джеймс. Эдмондо де Амичис (1846–1908) итальянский прозаик и эссеист.
(обратно)
686
…ты не ответил мне… и не вернул рукопись… — То есть, рукопись «Портрета художника в юности».
(обратно)
687
По поводу «Исповеди» Руссо Лермонтов говорит… — Аллюзия на «Героя нашего времени»: «Исповедь Руссо имеет уже тот недостаток, что он читал ее своим друзьям» («Журнал Печорина»).
(обратно)
688
…в «Личинах» сказывается… русское умение… — «Личины» — рассказ из сборника «Дублинцы». В других письмах упоминаются и другие рассказы из этого сборника: «Сестры», «В день плюща», «Несчастный случай», «После гонок», «Земля», «Мать» и др.
(обратно)
689
…нутряная приверженность касте… — По мнению Джойса, многие русские писатели в силу своего происхождения точно передавали уклад дворянской жизни.
(обратно)
690
…письмо… в «Таймс»… — Имеется в виду статья Л. Толстого «Одумайтесь», которая в сокращенном виде была напечатана в «Таймс» (27 июня 1904 г.)
(обратно)
691
…пострадавший в Сидни-Парейд… — Сидни-Парейд — пригород Дублина.
(обратно)
692
…Ньюмен и Ренан… прекрасные писатели… — Джон Генри Ньюмен (1801–1890) — теолог, лектор, писатель, автор исповедальной автобиографии «Apologia pro Vita Sua» (1864). Эрнест Ренан (1823–1892) — французский писатель, филолог, автор «Жизни Иисуса» (1863–1868).
(обратно)
693
…Грант Ричардс… восхищен моей «Камерной музыкой»… — Грант Ричардс (1872–1948) — издатель и публицист: издавал «Дублинцев» и «Портрет художника…». «Камерная музыка» (1907) — первый опубликованный поэтический сборник Джойса, куда вошли его ранние, в основном любовные стихи, писавшиеся между 1901 и 1904 гг.; первоначальное название сборника «Тридцать песен для влюбленного».
(обратно)
694
Я написал Хайнеману… — Уильям Хайнеман (1863–1920) — издатель, издавал в основном классику, в том числе русскую.
(обратно)
695
…«Сестры», «Встреча» и еще один… — Вероятно, «Аравия».
(обратно)
696
…и последний рассказ сборника… — Имеется в виду рассказ «Милость Божия»; к тому времени Джойс еще не написал «Двух рыцарей», «Облачко» и «Мертвых».
(обратно)
697
… книгу Мура «Невспаханное поле»… ― «Невспаханное поле» (1903) — сборник рассказов англо-ирландского писателя Джорджа Мура (1852–1933), написанный под заметным влиянием «русской школы» и прежде всего Тургенева.
(обратно)
698
…в этой книге… — То есть в «Дублинцах».
(обратно)
699
…«Вторая миссис Теккерей»… не подвергалась… нападкам… — «Вторая миссис Теккерей» (1893) — пьеса английского актера и драматурга Артура Уинга Пинеро (1855―1934).
(обратно)
700
…арфист на Килдар-стрит и Ленехэн… — Килдар-стрит — центральная улица Дублина. Ленехэн — персонаж рассказа «Два рыцаря» из «Дублинцев».
(обратно)
701
В… письме Саймонсу… предложение относительно стихов… — Поэт-символист Артур Уильям Саймонс (1865–1945) собирался издать «Камерную музыку».
(обратно)
702
Харриет Уивер — дублинская меценатка; оказывала Джойсу содействие.
(обратно)
703
…во время воины… шпионил… — Английский цензор считал, что «Улисс» — военная шифровка: слова-лейтмотивы были подчеркнуты в тексте разными карандашами.
(обратно)
704
…восемнадцать… стилевых манер… — Имеются в виду восемнадцать эпизодов «Улисса».
(обратно)
705
…он только и интересуется… матрасами… — Намек на то, что Джойс часто переезжал.
(обратно)
706
…матушка Анна Лиффи… — Анна Лиффи… — поэтическое название реки Лиффи, на которой стоит Дублин.
(обратно)
707
И славлю призовых лошадей. — Часть выигрыша на скачках жертвовалась больницам.
(обратно)
708
…мое суждение о Вашей книге… — Имеется в виду роман Ш. О'Фаолейна «Одинокая птица» (1936).
(обратно)
709
Вирджиния Вулф (1882―1941). Вулф, хорошо знакомая российскому читателю по таким романам, как «Миссис Дэллоуэй» (1925), «На маяк» (1927), «Флаш» (1933), представлена фрагментами из четырехтомного собрания ее дневников — за 1915 год, когда писательница работала над первым романом «По морю прочь» («The Voyage Out»), и за 1928 год, временем написания «Орландо» («Orlando»).
(обратно)
710
Миссис Ле Гри — бельгийка, хозяйка дома в Ричмонде, где Вулфы снимали комнаты с октября 1914 по март 1915 г.
(обратно)
711
Л. — Леонард Вулф (1880–1969) — муж В. Вулф (далее — В.В.), писатель, критик, член Фабианского общества; в 1917 г. основал вместе с женой издательство «Хогарт-пресс», где, среди прочего, печатались переводы произведений Чехова, Толстого, Достоевского, Бунина; литературный редактор журнала «Нейшн» (1923–1930), основатель и главный редактор «Политикал Куотерли» (1931–1959). Л. Вулф рецензирует «Цейлонские народные сказания» не случайно: в 1904–1912 гг. он находился на колониальной службе на Цейлоне; Цейлон стал местом действия и его первого романа «Деревня в джунглях» (1913).
(обратно)
712
«Гай Маннеринг» (1915) — роман В. Скотта.
(обратно)
713
…в Гайд-Парк-Гейт… чистили… серебро… — До смерти отца, писателя и критика, редактора первого «Словаря национальной биографии» сэра Леона Стивена (1832–1904) В. В. (урожденная Стивен) жила в фамильном особняке на Гайд-Парк-Гейт.
(обратно)
714
Флора Вулф (1886–1975) — младшая из трех сестер Леонарда Вулфа.
(обратно)
715
Филип Сидни Вулф (1889–1965) — младший из пяти братьев Л. Вулфа; во время войны служил в полку королевских гусар, в 1917 г. был ранен под Камбре.
(обратно)
716
…статья о железнодорожной аварии… — 1 января 1915 г. в результате железнодорожной аварии в Эссексе погибло десять человек, более тридцати были ранены.
(обратно)
717
…по… улицам… Блумсбери… — В Блумсбери, в дом 46 на Гордон-сквер, Стивены переехали после смерти отца В.В.; здесь же с 1907 г., женившись на сестре В.В. Ванессе Стивен, жил художественный критик, Клайв Белл (1881–1964). Дом 46 в Блумсбери стал в 1905–1906 гг. местом встреч «блумсберийцев», группы критиков-авангардистов, выступавших против викторианских ценностей, куда входили В.В., К. Белл, Э.М. Форстер, Литтон Стрэчи (см. коммент. 725) и др.
(обратно)
718
…читать Мишле, «Идиота»… — В.В. читает «Идиота» в переводе Констанс Гарнетт (1862–1946) — подарок мужа, и «Историю Франции» (1833–1846) французского историка Жюля Мишле (1798–1874), взятую у К. Белла.
(обратно)
719
Уолтер Лэм (1882–1968) — секретарь Королевской академии искусств; учился в Кембридже с Л. Вулфом и К. Беллом.
(обратно)
720
Хаусмен Альфред Эдвард (1859–1936) — поэт, филолог-античник, автор популярного во время Первой мировой войны поэтического сборника «Парень из Шропшира» (1896); с 1911 г. преподаватель латыни в Кембридже.
(обратно)
721
Принцесса Виктория (1868–1935) — вторая дочь Эдуарда VII, сестра Георга V.
(обратно)
722
Фанни Берни (1752–1840) — английская романистка, автор «Ранних дневников, 1768–1778», где описываются встречи с С. Джонсоном, Д. Гарриком, Д. Рейнолдсом, Э. Берком, и «Дневников и писем, 1778–1840», — в них Ф. Берни описывает нравы двора Георга III, где она состояла хранительницей гардероба королевы Шарлотты.
(обратно)
723
Сесил Вулф (1887–1917) — четвертый из пяти братьев Л. Вулфа; погиб на фронте.
(обратно)
724
…одноактных пьес не люблю… — В.В. присутствовала на трех одноактных пьесах: «Der Tag» Джеймса Барри, «Докер Билл» Фреда Роу и «Доктор Джонсон» Лео Тревора.
(обратно)
725
Литтон Стрэчи (1880–1932) — биограф и эссеист, видный участник группы Блумсбери, много писал в биографическом жанре («Выдающиеся викторианцы», 1918; «Королева Виктория», 1921; «Елизавета и Эссекс», 1928).
(обратно)
726
Фанни Кембл (1809–1893) — актриса, поэтесса, мемуаристка («Записки о поздних годах жизни», 1882). «Похищение локона» (1712) — ироикомическая (одна из двух разновидностей бурлеска эпохи классицизма — прим. сканировщика), по образцу Буало, поэма А. Поупа; отец В.В. Лесли Стивен занимался Поупом: написал его биографию (1880), а также эссе «Поуп как моралист».
(обратно)
727
…о нашей морской победе… — 14 января 1915 г. в морском сражении при Доггер-Бэнк был потоплен немецкий крейсер «Блюхер».
(обратно)
728
«Аббат» (1820) — роман В. Скотта.
(обратно)
729
Говорили про мой роман — то есть, про роман «По морю прочь», над которым В. работала с 1913 г.; роман вышел 26 марта 1915 г.
(обратно)
730
«Засим в постель» — такой фразой заканчиваются обычно дневниковые записи Пипса.
(обратно)
731
Мы писали… ― Леонард Вулф рецензировал для «Литературного приложения к „Таймс“» книгу шведского принца «На землях солнца. Заметки и воспоминания о путешествии на Восток»; В.В. пишет рецензии для «Литературного приложения» с 1905 г. и до конца жизни.
(обратно)
732
…были на похоронах Гарди. — Прах Томаса Гарди был с почестями похоронен в Уголке поэтов, в Вестминстерском аббатстве, а сердце, согласно его завещанию, — на родине, в Стинсфорде. В рецензии от 30 декабря 1927 г. на сборник эссе В.В. «Обычный читатель» Макс Бирбом написал, что ставит его «выше всех современных критических исследований».
(обратно)
733
…надо же написать две статьи… — Статья В.В. «Романы Джорджа Мередита» появилась в «Литературном приложении к „Таймс“» 9 февраля 1928 г., «Романы Томаса Гарди» — 19 января 1928 г. там же.
(обратно)
734
…застряла на последней главе «Орландо»… — Роман «Орландо» увидел свет только в 1928 г.
(обратно)
735
Хью Уолпол (1884–1941) — писатель, автор романов из школьной жизни; признавал старомодность своих произведений и восхищался «модернизмом» В.В., своей приятельницы и корреспондентки; Уолпол и вручил В.В. феминисткую премию Французского институла «Femina — Vie Heureuse».
(обратно)
736
Элизабет Робинс (1862–1952) — актриса, писательница; феминистка. Роман В.В. «На маяк» вышел в 1927 г.
(обратно)
737
…встреча с миссис Вулф… — Мари Вулф, урожденная де Йонг (1850–1939) — мать Л. Вулфа его пяти братьев и трех сестер.
(обратно)
738
…сяду за статью, о которой шла речь в телеграмме бедной миссис Маккей. — Элен Макэффи (а не Маккей) (1884–1956) — американский критик, издавала журнал «Йейль Ревью», где В.В. печаталась дважды; статью про Фанни Берни В.В. так и не написала.
(обратно)
739
Ребекка Уэст (наст, имя Сесили Изабелла Фейрфилд, 1892–1983) — журналистка, романистка; печаталась в феминистских изданиях.
(обратно)
740
Гертон — женский колледж в Кембридже; основан в 1869 г.
(обратно)
741
…к манере «Дэллоуэй — Комната Якова» — то есть к манере романов «Миссис Дэллоуэй» (1925) и «Комната Якова» (1922).
(обратно)
742
Не проходило и дня, чтобы я не думала о нем… — Черты характера отца В.В. воплотились в образе мистера Рамзея («На маяк»).
(обратно)
743
Джералдин Джусбери (1812–1880) — романист, критик; в 1929 г. в «Литературном приложении к „Таймс“» напечатана статья о ней В.В.
(обратно)
744
Морис Бэринг (1874–1945) — романист, поэт, пародист, критик, переводчик, а также лингвист, журналист и дипломат; автор книги «Основные вехи развития русской литературы» (1910), а также сборника литературных пародий «Недостоверная история» (1934).
(обратно)
745
Я… пренебрежительно отозвалась о Беллоке… — В статье «Современное эссе» из сборника «Обычный читатель» В.В. хвалит Бирбома и ругает Беллока.
(обратно)
746
«Пенденнис» (1848–1850) — роман Теккерея; «Тэсс из рода д'Эрбервиллей» (1891) — роман Т. Гарди. «Елизавета» — то есть, «Елизавета и Эссекс» Л. Стрэчи; 25 ноября 1928 г. В.В. записывает в дневнике: «Взялась читать „Эссекса и Елизавету“ (Литтона) и, да простит меня Бог, так и не дочитала — слабая книга».
(обратно)
747
Алан Александр Милн (1882―1956). «Легкая статья» (если воспользоваться формулировкой самого Милна) «Деревенское чествование» вошла в послевоенный сборник эссеистики драматурга, очеркиста, поэта, автора популярных детских книг о Кристофере Робине и Вини Пухе «Былые дни» («Those Were the Days.» 1929).
(обратно)
748
Дэвид Герберт Лоуренс (1885―1930). Автор «Любовника леди Чаттерлей» представлен очерком «Безразличие» («Insouciance»), а также фрагментами эпистолярного наследия. Письма Лоуренса, написанные с 1910 по 1929 г., собрал и издал отдельной книгой его друг, так же, как и он, классик английской литературы XX века Олдос Хаксли. Среди постоянных корреспондентов Лоуренса помимо Хаксли были такие известные литераторы, как Кэтрин Мэнсфилд, Эдвард Гарнетт, Джеймс Марри.
(обратно)
749
X. К. — Хэлен Корк (1882–1978), — учительница водной из школ Кройдона, где преподавал Лоуренс.
(обратно)
750
«Неттермир» — рабочее название романа Лоуренса «Белый павлин» (1911).
(обратно)
751
«Сага о Зигмунде» была опубликована под названием «Нарушитель»; роман основан на трагической истории любви Хэлен Корк.
(обратно)
752
Артур Маклауд (1885–1956) — коллега Д.Г. Лоуренса в Кройдоне.
(обратно)
753
Эндрю Лэнг (1844–1912) — писатель, поэт, филолог-античник.
Вильям Хэнли (1849–1903) — поэт, критик и издатель. Лоуренс использовал строку из стихотворения Хэнли «Pro Rege Nostro» для названия своего рассказа «Англия, моя Англия».
Джон Локхарт (1794–1854) — шотландский критик и писатель, автор биографии Бернса.
(обратно)
754
…«a la Grippen»… ― Хоуль Криппен — врач, который 1 февраля 1910 г. убил свою жену. Эта история обошла все газеты.
(обратно)
755
Г.X. — Гарольд Хобсон, друг Дэвида Гарнетта (1892–1981), писателя и критика.
(обратно)
756
Ф.Т. — Фрэнсис Тернер, студент из школы Дэвидсон-Роуд.
(обратно)
757
Леди Синтия Эсквит (1887–1960) — невестка премьер-министра (1908–1916) Герберта Эсквита.
(обратно)
758
…я не как этот мытарь… — Лука: 18, 10–14.
(обратно)
759
Генри Мортон Стэнли (1841–1904) — исследователь Африки.
(обратно)
760
«…и ветер утонул в слезах…» — Шекспир. «Макбет» Акт I, сц. 7. Перевод Ю. Корнеева.
(обратно)
761
Томас Кросланд (1868–1924) — писатель и журналист.
(обратно)
762
Марк Резерфорд — Псевдоним Уильяма Уайта (1831–1913), новеллиста и критика.
(обратно)
763
…видели вас в последний раз… — Последней встречей, вероятно, было 9 июля 1914 г.
(обратно)
764
Самюэль Соломонович Котелянский (1882–1955) — друг Д.Г. Лоуренса, переводчик; в дальнейшем С. Кот.
(обратно)
765
…и потоки людей на мосту… — Фабрика производила боеприпасы, в основном пулеметы.
(обратно)
766
…наследники этой земли… — Матфей: 5, 5.
(обратно)
767
Виола Мейнелл (1885–1956) — писательница.
(обратно)
768
Леди Оттолин Моррел (1873–1938) — покровительница искусств.
(обратно)
769
… с копией антологии «Имажисты»… — Сборник под названием «Поэты-имажисты» был выпущен в 1915 г. Э. Паундом. В него вошли и стихи Д.Г. Лоуренса.
(обратно)
770
…о восстаниях в Лондоне… — Потопление «Лузитании» немецкой субмариной «U-20» 7 мая 1915 г. и объявление Германией неограниченной подводной войны вызвало протесты в США и Англии.
(обратно)
771
…вместе с вашим братом… — Лесли, брат Кэтрин Мэнсфилд, погиб в октябре 1915 г.
(обратно)
772
Фрески Аджанты — копии фресок, обнаруженных в пещерах Аджанты (Индия). Книга была подарена леди Оттолин Моррел Лоуренсами (а также Бертраном Расселом) на Рождество.
(обратно)
773
…он радикальный нонконформист… — Речь идет о Джордже Артуре Лоуренсе.
(обратно)
774
Джон Миддлтон Марри (1889–1957) — критик и издатель, второй муж Кэтрин Мэнсфилд.
(обратно)
775
Фредерик Делиус (1862–1934) — композитор. Юджин Гуссенс (1893–1962) — дирижер и композитор. Арнольд Бэкс (1883–1953) — композитор и поэт.
(обратно)
776
…завеса в храме разодралась надвое… — Матфей: 27, 51.
(обратно)
777
Кэтрин Карсвелл (1879–1946) — шотландская писательница.
(обратно)
778
…сам Иерусалим идет на Голгофу… — Евангелие от Луки, 19: 41–48.
(обратно)
779
…за книгу о Достоевском… — Дж. Марри «Федор Достоевский: критическое исследование».
(обратно)
780
Стэнвей — место, где выросла леди Эсквит.
(обратно)
781
Руфус Даниел Исаакс (1860–1935) — политик и юрист.
(обратно)
782
«…с необрезанным сердцем и ушами…» — Деяния святых Апостолов: 7,51.
(обратно)
783
…с Джоном Патриком и Доном… — Речь идет о сыне и муже Кэтрин Карсвелл.
(обратно)
784
Виттер Биннер (1881–1968) — американский поэт.
(обратно)
785
Эдвин Мьюир (1887–1959) — шотландский поэт, новеллист и переводчик.
(обратно)
786
«Феникс» напечатан… очень хорошо… — Обложку выполнил сам Лоуренс в виде птицы феникс, возрождающейся из пепла.
(обратно)
787
Пьетро Аретино (1492–1556) — итальянский писатель-сатирик.
(обратно)
788
Чарльз Вилсон — журналист.
(обратно)
789
Посылаю вам три отрывка… — На самом деле, к письму было приложено 6 стихотворений.
(обратно)
790
…покажутся вам чересчур смелыми… — К письму также был приложен прозаический отрывок, который, вероятно, выражал «другие идеи».
(обратно)
791
Джон Коллингс Сквайр (1884–1958) — литературный критик, эссеист, пародист, поэт. Джеральд Гулд (1885–1936) — писатель и критик.
(обратно)
792
Гаролд Джордж Николсон (1886―1968). Г. Николсон — критик, очеркист, автор ряда биографических книг (о Вердене, Суинберне), путевых очерков, книг о дипломатии, трехтомного собрания дневников (1966–1968); писал Николсон также и художественную прозу («Какие-то люди,» 1927).
(обратно)
793
…прятался за дверью… Литтон Стрэчи… Сассуна сводило судорогой… Хью Уолпол… впадал в смятение… краску смущения на щеках Майкла Арлена или Филиппа Гедаллы. — Литтон Стрэчи (см. коммент. 725). Зигфрид Лоррейн Сассун (1886–1967) — поэт, прозаик; его ранние стихи навеяны Первой мировой войной. Хью Уолпол (см. коммент. 735). Майкл Арлен (наст, имя Дикран Куйюмджан: 1895–1956) — новеллист и романист, автор светских романов, в частности бестселлера «Зеленая шляпа» (1924). Филипп Гедэлла (1889–1944) — историк и биограф.
(обратно)
794
Джон Бойнтон Пристли (1894―1984). Эссе Д.Б. Пристли, помещенные в настоящую антологию, взяты из сборников «Записки из Лилипутии» («Papers from Lilliput,» 1922), «Скажу вам так…» («I for one,» 1923), «Открытый дом» («Open House,» 1927). «Раек» («The Balconinny,» 1929), «Вопиющий в пустыне» («Thoughts in the Wilderness,» 1957), а также из сборника очерков писателя, первоначально публиковавшихся в журнале «Нью-Стейтсмен» (1966―1967).
(обратно)
795
Больше всего я завидую потомкам Семерых из Эфеса… — Имеется в виду раннехристианский некрополь древнего Эфеса «Семь спящих отроков эфесских».
(обратно)
796
…не кто иной, как старый Мореход… — Пристли цитирует «Сказание о Старом Мореходе». Перевод В. Левика.
(обратно)
797
…в отличие от… Пигвы… «была написана роль льва»… — «Сон в летнюю ночь» (акт 1, сц. 2). Перевод Т. Щепкиной-Куперник.
(обратно)
798
«Мы созданы из вещества того же…» — «Буря» (акт IV, сц. 1). Перевод Мих. Донского.
(обратно)
799
«Не знают, не разумеют, во тьме ходят…». — Псалтирь: 81,5.
(обратно)
800
«И уныл во мне дух мой, онемело во мне сердце мое». — Псалтирь: 142, 4.
(обратно)
801
Йорик опять стал самим собой. — Йорик — королевский шут из «Гамлета» и сельский пастор из «Тристрама Шенди».
(обратно)
802
…«не только земля и все земное предстает… как сновиденье дивное»… — «Ода бессмертию» (1807) Уильяма Вордсворта (1770–1850).
(обратно)
803
Не подвергая свою мораль проверке в Эллис-Айленде… — Эллис-Айленд — остров близ Нью-Йорка в заливе Аппер-Бей, к югу от Манхэттена, где с 1892 по 1943 г. находился главный центр по приему иммигрантов в США.
(обратно)
804
…ставим на Льва, а не на Единорога. — Лев во многих мифологиях символ мощи, власти и величия. В средневековых сочинениях единорог — символ чистоты, девственности. Лев и единорог изображены на английском гербе.
(обратно)
805
…подумал мистер Гарольд Макмиллан… — Гарольд Макмиллан (1894–1986) — премьер-министр Великобритании и лидер консерваторов в 1957―1963 гг.
(обратно)
806
Олдос Хаксли (1894―1963). О. Хаксли представлен двумя очерками — «Тайна театра» («The Mystery of the Theatre») и «Почему не остаться дома?» («Why Not Stay at Home?») из сборника «В дороге» («Along the Road. Notes and Essays of a Tourist,» 1925), эссе «Реклама» («Advertisement,» 1927) из сборника избранной эссеистики писателя «Эссе старые и новые» («Essyas New and Old,» 1968), а также фрагментами из книги «Смеющийся Пилат. Дневник одного путешествия» («Jesting Pilate, The Diary of a Journey,» 1926), где писатель делится впечатлениями о своем пребывании в Индии и США.
(обратно)
807
Джигадибз, персонаж литературный… не превосходит мистера Сладжа. — Джигадибз — персонаж драматической поэмы Роберта Браунинга (1812–1889) «Оправдание епископа Блогрэма»; Дики Сладж, или Болтун — персонаж романа В. Скотта «Кенилворт» (1821).
(обратно)
808
…«будь вечны их жизни»… — Хаксли обыгрывает строки из стихотворения Э. Марвелла «Своей жеманной любовнице»: «Сударыня, будь вечны наши жизни, / Кто бы стыдливость предал укоризне?» (Перевод Г. Кружкова).
(обратно)
809
…не превышающим стихи Геррика. — Имеется в виду поэт-«кавалер» Роберт Геррик (1591–1674), которого Алджернон Чарльз Суинберн (1837–1909) называл «величайшим песенником, который когда-либо родился на английской земле».
(обратно)
810
…объявление, составленное Фино и прославленным Годиссаром для… Сезара Бирото. — Аллюзия на роман О. Бальзака «Прославленный Годиссар» (1834).
(обратно)
811
…начиненную изречениями из… Помпонацци, Слокенбергия… — Помпонацци, Слокенбергий — пародийные персонажи из четвертого тома «Тристрама Шенди»; Слокенбергий — автор латинского трактата о носах.
(обратно)
812
…разрекламировано в «Бэдекере»… — «Бэдекер» — авторитетный немецкий путеводитель в основном с описанием культурного ландшафта.
(обратно)
813
…жизнь Христианина из «Пути паломника»… — «Путь паломника из этого мира в мир иной» (часть I — 1678; часть II — 1684) — аллегорический роман Джона Беньяна (1628–1688), где описаны странствия Христианина, который, по совету Евангелиста, бежит из Града Разрушения.
(обратно)
814
…путешественники вроде Бекфорда… — См. коммент. 321.
(обратно)
815
…сэра Артура Пинеро «Его дом в порядке»… — См. коммент. 699.
(обратно)
816
Мне довелось видеть… старика Гитри… Мари Ллойд… — Саша Гитри (1885–1957) — французский актер, драматург и кинорежиссер, автор легких, развлекательных пьес. Мари Ллойд (1870–1922) — популярная актриса мюзик-холла.
(обратно)
817
Парси — небольшая этническая группа в Индии, приверженцы древней персидской религии.
(обратно)
818
…Хапмобиль — автомобиль, выпускавшийся в Детройте с 1909 по 1940 год компанией Hupp Motor. Оверланд — автомобиль, выпускавшийся с 1903 по 1926 гг. в штате Индиана.
(обратно)
819
…пародируя слова Великого Могола… — Великие Моголы — династия правителей в Могольской империи в 1526–1858 гг. в Индии.
(обратно)
820
…после реформ Монфора… — Симон де Монфор, граф Лестерский (ок. 1208–1265) — один из лидеров баронской оппозиции английскому королю Генриху III (1207–1272); после победы над королем — лорд-протектор; созвал первый английский парламент.
(обратно)
821
Гелиогабал — бог Солнца в римской провинции Сирия, а также римский император, правивший в 218—22 гг. и поддерживавший культ этого бога в Римской Империи.
(обратно)
822
…цветы ко Дню матери… — Официальный семейный праздник в США, отмечается с 1906 г. ежегодно, во второе воскресенье мая.
(обратно)
823
Джек Куган (род. 1914), — американский киноактер, известен современному зрителю как Дядя Фестер в «Семейке Адамс». Начал сниматься в 10 лет и стал первым ребенком-суперзвездой Голливуда. Прославился также акцией по сбору молока и продуктов для голодающих детей Ближнего Востока, куда он отправился с «молочным поездом» в 1924 г.
(обратно)
824
…кино с Ирвингом Берлином. — Ирвинг Берлин (1888–1989) — американский композитор, автор музыки ко многим кинофильмам; автор песни «Да благословит Бог Америку» — неофициального национального гимна США.
(обратно)
825
…как сказал… Элиот, «обещают небесное блаженство». — Аллюзия на поэму Т.С. Элиота «Любовная песнь Альфреда Пруфрока» (1917).
(обратно)
826
«Прекрасные купальщицы» Мэка Сеннетта… — Мэк Сеннетт (1880–1960) — кинорежиссер, один из основоположников американской школы эксцентрической комедии; у Сеннетта дебютировал Ч. Чаплин, снимались Глория Свенсон и Бастер Китон.
(обратно)
827
…построили…храм Лосей… — Орден Лосей (The Benevolent and Protective Order of Elks) — американская религиозная организация, возникшая в 1868 г. В настоящее время насчитывает около 1 млн. человек; ее членом может быть любой верующий гражданин США старше 21 года.
(обратно)
828
…в его Телемском аббатстве… — Речь идет о Телемской обители из «Гаргантюа и Пантагрюэля» Франсуа Рабле — модели идеального человеческого содружества, главная заповедь которой «Делай, что хочешь».
(обратно)
829
Ивлин Во (1903―1966). В нашу антологию вошло эссе И. Во «Хорошо информированные круги… и как в них попасть» («Well-Informed Circles… and How to Move in Them») из сборника «Эссе, статьи, рецензии» («The Essays, Articles and Reviews of Evelyn Waugh,» 1983), а также выдержки из дневников («The Diaries,» 1979), которые писатель вел последние пять лет жизни, и письма Джорджу Оруэллу и Грэму Грину, с которым Во поддерживал дружеские отношения на протяжении нескольких десятилетий.
(обратно)
830
…когда были у Клоделя… — Поль Клодель (1868–1955) французский писатель-католик; поэт, философ, драматург, дипломат.
(обратно)
831
«Partage demidi»… (1905) — «Полуденный раздел», пьеса Клоделя.
(обратно)
832
…для Элизабет Боуэн, Джона Бетджемена, Лесли Хартли… Нэнси Митфорд и Тони Поуэлл… — Элизабет Доротея Боуэн (1899–1973), Джон Бетджемен (1906―1984), Лесли Поулз Хартли (1895―1972), Нэнси Фримен Митфорд (1904–1973), Энтони Даймоук Поуэлл (1905–2000) — английские писатели, современники И. Во.
(обратно)
833
…что-то напишет Алек… ― Алек Во (1898–1981) журналист, писатель; брат И. Во.
(обратно)
834
После смерти Рональда Нокса… — Рональд Арбетнот Нокс (1888–1957) — теолог, журналист; автор детективных романов и шуточных стихов. В автобиографической книге «Духовная Энеида» Нокс описывает свой переход в католичество. Ноксу принадлежит новый перевод Библии, основанный на Вульгате (1945–1949).
(обратно)
835
«…белая лошадь… о которой писал Честертон». — Имеется в виду поэма Г.К. Честертона «Баллада о белой лошади».
(обратно)
836
Рэндолф Черчилль (1911–1968) — писатель, журналист, политик; сын Уинстона Черчилля, автор его двухтомной биографии.
(обратно)
837
…благодарен… за… аллегорию. — То есть, за политическую сатиру «Скотный двор» (1945).
(обратно)
838
…американская премия… — Роман Г. Грина «Суть дела» (1948) был удостоен американской литературной премии «Выбор книжного общества».
(обратно)
839
«Кларенс» имеет прямое отношение к Вашему эссе… — 16 февраля 1945 г. в «Трибьюн» появилось эссе Оруэлла «В защиту Вудхауса», на которое Во отозвался рецензией в «Тэблет».
(обратно)
840
Потомки новообращенных святым Ксавьером в Японии… — Святой Фрэнсис Ксавьер (1506–1552) с 1549 по 1551 г. находился в Японии в качестве миссионера.
(обратно)
841
Перечитал «Брайдсхед»… — То есть, свой роман «Возвращение в Брайдсхед» (1945).
(обратно)
842
…подарок — «Третьего человека». — Роман Грина «Третий человек» был первоначально написан как сценарий и в 1949 г. экранизирован Кэролом Ридом.
(обратно)
843
…спасибо за «Конец одной любовной связи»… — «Конец одной любовной связи» — роман Грина.
(обратно)
844
…по мнению Бендрикса… ― Морис Бендрикс писатель, герой «Конца одной любовной связи», от имени которого ведется повествование.
(обратно)
845
…если Вы, как Генри Йорк… — Аллюзия на шекспировского «Генриха IV» (часть II, акт V, сц. 2).
(обратно)
846
…жизнью швейцарских робинзонов… — См. коммент. 660.
(обратно)
847
…о Ваших сайгонских злоключениях… «волчий билет»… — Возможно, речь идет о том, что Грину отказали в американской визе в Гонконге. Под «волчьим билетом» Во имеет в виду «красное» прошлое Грина.
(обратно)
848
Кончил книгу… — По всей вероятности, роман «Люди при оружии» (1952) — первая часть трилогии «Почетный меч» (1965).
(обратно)
849
…мне показали Ваше письмо про Чаплина… — Г. Грин написал открытое письмо в поддержку Чаплина, которому из-за его якобы коммунистических симпатий был запрещен въезд в США.
(обратно)
850
…письмо Великих Инквизиторов… — Роман Грина «Сила и слава» (1940) был осужден в Ватикане, однако Грин отказался внести в него изменения под тем предлогом, что «рукопись уже находится у издателя».
(обратно)
851
…с сожалением Браунинга… ― «Погибший вождь» стихотворение Браунга (1812–1889), обращенное к У. Вордсвордту.
(обратно)
852
…«Бесплодная земля» атеистов… ― Аллюзия на одноименную поэму Т.С. Элиота (1922).
(обратно)
853
Джордж Оруэлл (1903―1950). Автор сатирического иносказания «Скотный двор» (1945) и антиутопии «1984» (1949), Джордж Оруэлл (наст, имя Эрик Артур Блэр) представлен статьей «Англичане» («The English,» 1946), в которой звучат примерно те же «антипатриотические» мотивы, что и в первом эссе про Англию — «Англия, ваша Англия», опубликованном в журнале «Хорайзен» в декабре 1940 г. и вошедшем в сборник «Во чреве кита» (1940), и в которой дают себя знать социалистические взгляды писателя.
(обратно)
854
…различие — в языке и произношении. — Оруэлл видел в аристократическом Итонском акценте один из источников разногласий между интеллигенцией и народом. «Я любил этих людей (шахтеров. — А.Л.), и они любили меня. Но я не стал для них своим. Это роковая преграда… она как прозрачное стекло в аквариуме…» («Дорога к пирсу Вигана», 1937).
(обратно)
855
…в диапазоне от «бейсик Инглиш» до «бичламара»… — «Бейсик Инглиш» — словарь и метод обучения «упрощенному» (850 слов) английскому языку — «новояз» в романе Оруэлла «1984». Бичламар — англо-малайский жаргон.
(обратно)
856
…предпочитает Т.С. Элиоту Альфреду Нойесу… — Альфред Нойес (1880–1959) — поэт, драматург, автор в свое время популярных «романтических» морских баллад.
(обратно)
857
Грэм Грин (1904―1991). Помимо эссе «Утраченное детство» («The Lost Childhood,» 1947), давшее название первому сборнику очерков и критических статей Грина и вышедшему в 1951 г., в антологию включены отрывки из путевых заметок Грина о Мексике «Дороги беззакония» («Lawless Roads,» 1938), которые легли в основу «Силы и славы», одного из лучших романов писателя.
(обратно)
858
…великие надгробия истории: Чичен-Итца, Митла, Паленке… — Чичен-Итца — столица древнего государства индейцев майя; была разрушена в XII в. Митла — город на юге Мексики, религиозный и культурный центр индейцев сапотеков в X–XVI вв. Паленке — город в мексиканском штате Чьяпас, культурный центр майя, известен «Храмом надписей», архитектурным памятником доколумбовой эпохи.
(обратно)
859
…святого Фомы Беккета… — Фома Беккет (1118–1170) — архиепископ Кентерберийский; убит сторонниками Генриха II (1133–1189).
(обратно)
860
…после революции Каррансы… — Венустиано Карранса (1859–1920) — мексиканский государственный деятель, один из руководителей революции 1910–1917 гг., первый президент революционной республики; во время государственного переворота свергнут и убит.
(обратно)
861
…времена… Диаса… — Порфирио Диас-де-ла-Крус (1830–1915) — мексиканский государственный деятель, диктатор; президент страны в 1877–1880 гг. и в 1884–1911 гг. Свергнут в ходе революции.
(обратно)
862
…с собой я взял только… Коббетта… — Уильям Коббетт (1763–1835) — публицист, автор многочисленных памфлетов и очерков, в том числе нравоописательного очерка «Сельские прогулки» (1830).
(обратно)
863
…писал Жюль Ромен… — Жюль Ромен (1885–1972) — французский писатель.
(обратно)
864
…со времен Максимилиана… пресс-папье с портретами Карлотты… — Фердинанд Максимилиан (1832–1867) — брат австрийского императора Франца-Иосифа; в 1857 г. вступил в брак с бельгийской принцессой Карлоттой; в 1864 г. провозглашен императором Мексики.
(обратно)
865
…как на картинах Челищева… — Павел Челищев (1898–1957) — американский художник русского происхождения.
(обратно)
866
…изображались страдания Карло Дольчи… — Карло Дольчи (1616–1686) — итальянский портретист.
(обратно)
867
…нечитанные романы… Перси Уэстермена, капитана Бриртона или Стэнли Уэймена… — Перси Фрэнсис Уэстермен (1876–1960) — прозаик, автор приключенческих «морских» романов и рассказов. Фредерик Седлейр Бриртон (1872–1957) — автор документальных и исторических повествований о подвигах английской армии в Англо-бурской и Первой мировой войнах. Стэнли Джон Уэймен (1855–1928) — автор приключенческих романов и повестей в традиции Р.Л. Стивенсона.
(обратно)
868
…приключения Диксона Бретта… — Сыщик Диксон Бретт — персонаж романов и повестей писателя детективного жанра Стэнлиена Кинга.
(обратно)
869
…«Коралловый остров» Балантайна… — Роман шотландского писателя, автора приключенческих романов Майкла Балантайна (1825–1894).
(обратно)
870
…«Капитан Джилсон „Летчик-пират“»… — Чарльз Джеймс Луис Джилсон (1878–1943) — морской офицер, автор историко-приключенческих романов «Пиратский аэроплан», «Пиратская яхта» и др.
(обратно)
871
«Софи из Кравонии» Энтони Хоупа… — Энтони Хоуп Хокинс (1863–1933) — автор в свое время популярных романов «Узник Зенды» (1894) и «Руперт из Хенцау» (1898), подписанных псевдонимом Энтони Хоуп. Роман «София из Кравонии» («Софья Кравонская») опубликован в 1906 г.
(обратно)
872
…говорит словами Спенсера… — Грин цитирует «Королеву фей».
(обратно)
873
…снял с полки «Миланскую гадюку» мисс Марджори Боуэн… — Марджори Боуэн — литературный псевдоним автора популярных исторических романов для юношества Габриэллы Маргарет Кэмпбелл (1886–1952); роман «Миланская гадюка» опубликован в 1906 г.
(обратно)
874
АЕ — псевдоним ирландского поэта и драматурга, деятеля Ирландского возрождения Джорджа Уильяма Расселла (1867–1935).
(обратно)
875
Уистен Хью Оден (1907―1973). Поэт, драматург, публицист, критик У.Х. Оден представлен эссе — а точнее, разрозненными изречениями на заданную тему — «О чтении» («Reading») из сборника литературно-критических статей «Красильщик скрыть не может ремесло» («The Dyer's Hand,» 1962), название которого представляет собой скрытую цитату из 111-го сонета Шекспира.
(обратно)
876
Георг Кристоф Лихтенберг (1742–1799) — немецкий писатель-просветитель, литературный, театральный и художественный критик, ученый-физик.
(обратно)
877
Наказ «Не противься злому…» — Контаминация из двух евангельских цитат: Матфей: 5, 39; и Послание к Римлянам: 12, 21.
(обратно)
878
…Маколей… не писал разгромную рецензию на Роберта Монтгомери… — Роберт Монтгомери (1807–1855) — второстепенный поэт, автор в свое время популярных религиозных стихотворений и поэм, против которых с резкой критикой выступил политик и историк Томас Баббингтон Маколей (1800–1859) в «Эдинбургском обозрении», куда на протяжении более двадцати лет он регулярно писал эссе на исторические и литературные темы.
(обратно)
879
Карл Краус (1874–1936) — австрийский писатель-сатирик, издатель, критик, поэт, переводчик Шекспира, автор афоризмов.
(обратно)
880
Лоренс Джордж Даррел (1912―1990). Писатель, поэт, очеркист, автор тетралогии «Александрийский квартет» представлен в сборнике «Факт или вымысел» главами из книги путевых очерков «Горькие лимоны» («Bitter Lemons,» 1957), написанной по горячим следам начавшейся гражданской войны между греческой и турецкой общинами на Кипре, куда писатель приезжает весной 1953 г., а также письмами близкому другу, автору «Тропика Рака» Генри Миллеру (1891–1980), переписка с которым продолжалась больше полувека, с 1935 по 1990 г.
(обратно)
881
Он передумал вступать в ЭОКА… — ЭОКА — Народная организация борцов за свободу Кипра, националистическая организация греков-киприотов, выступающая за Энозис — воссоединение Кипра с Грецией.
(обратно)
882
Дигенис — кипрский фольклорный герой, чей образ эксплуатировался энозистами — сторонниками изгнания англичан с Кипра.
(обратно)
883
…«Чаттерлей», «Улисса», «Тарра»… — «Tapp» (1918) — роман художника, прозаика и критика, Уиндема Льюиса (1882–1957).
(обратно)
884
…склизкий исусик Мидлтон Марри… — См. коммент. 774.
(обратно)
885
Эзра… Ванесса Белл… Леонардо… — Эзра — Эзра Паунд; Ванесса Белл — (см. коммент. 717); Леонардо — Даррел обыгрывает имя Л. Вулфа, мужа В. Вулф.
(обратно)
886
«Ч.В.» — имеется в виду автобиографическая книга Миллера «Черная весна».
(обратно)
887
…с миром… Бенов… — Имеется в виду Бен Джонсон.
(обратно)
888
Уэбстер и Шекспир сумели прорваться. — Речь идет о драматурге Джоне Уэбстере (ок. 1578 — ок. 1632), который после публикации трагедий «Белый дьявол» (1612) и «Герцогиня Мальфийская» (1613) снискал славу второго поэта после Шекспира.
(обратно)
889
Марстон обрел Бога, как и Донн, и Холл. — Джон Марстон (?1575–1634) — драматург, принимал активное участие в т. н. «войне театров»; многие пьесы написаны им в соавторстве с Беном Джоносном и Джорджем Чэпменом. Джон Холл (1627–1656) — эссеист, поэт и переводчик.
(обратно)
890
Саутвелла… подвергали пыткам… — Роберт Саутвелл (ок. 1561–1595) — поэт, автор религиозных поэм; казнен как католик, в 1970 г. канонизирован.
(обратно)
891
Только… Скелтон… — Джон Скелтон (?1460–1529) — поэт и драматург.
(обратно)
892
«Покуда не почтешь ты за счастье…» — Ювенал. Сатиры, 10, 62. Намек на то, что Болинброк находится во Франции при дворе Претендента (Карла II).
(обратно)
893
…будучи более смелым, иди навстречу. — Вергилий «Энеида», VI, 95.
(обратно)
894
Джонсон цитирует первые строки эпической поэмы «Аларик, или Поверженный Рим» (1654) французского поэта и драматурга Жоржа де Скюдери (1601–1667).
(обратно)
895
…госпожа маркиза… — Имеется в виду Жанна Антуанетта Пуассон, маркиза де Помпадур (1721–1764), любовница Людовика XV. Мсье Л-и намекает на то, что маркиза де Помпадур, способствуя союзу с Австрией, развязала Семилетнюю войну.
(обратно)
896
…хвалителем былых времен… — Ср.: Гораций. Наука поэзии, 169–173: «Старца со всех сторон обступают одни беспокойства…/ Вечно ворчит и брюзжит, выхваляет минувшие годы». Перевод М. Гаспарова.
(обратно)
897
«De Finibus» («De Finibus bonorum et malorum») — Трактат Цицерона «О пределах добра и зла».
(обратно)