Хлеба и чуда (сборник) (fb2)

файл не оценен - Хлеба и чуда (сборник) 1024K скачать: (fb2) - (epub) - (mobi) - Ариадна Валентиновна Борисова

Ариадна Борисова
Хлеба и чуда (сборник)

© Борисова А., 2015

© Оформление. ООО «Издательство «Э», 2015

* * *

Скачет леший по лесам

Иваны да Марья

Предков Александры Ивановны привезли в Якутию силком по царскому указу «садиться на пашню в еланых местах» триста лет назад из-под самой Москвы. Воевода велел раздать семьям конный и рогатый скот, поселенцы стали возделывать неласковую северную землицу, сеять рожь, ячмень, коноплю для масла и пеньки. Сюда же ссылали каторжан, позже добавились старообрядцы и скопцы. Отписной грамоты было не добиться, из тайги не вырваться, редких беглецов неизбежно ловили и отправляли на Нерчинские рудники, где люди, не успевая надорвать жилы, заживо разлагались от свинцового яда. Постепенно образовалась большая русская слобода, хлебная и ямская: до продажи Аляски тут проходил тракт российско-американской компании. Попы крестили наездами «своих» и аборигенов. Язычники принимали православную веру не без корысти – крещеным выделяли земельные наделы. Новообращенные венчались с русскими девушками, и скоро к житнице приросли ветви мешанцев – людей красивых, рослых, с детства знакомых с трудом пахарей, отчего их и прозвали «пашенными». Когда родилась Александра Ивновна, в ту пору Сашка, ее село разговаривало на стойком пашенном диалекте с вкраплениями якутских слов, старики и по сию пору на нем говорят.

В детстве из палисадника Сашкиного дома выше крыши поднимались, переплетясь ветками, две березы. Пятна солнца в их тенях усеивали песчаную тропинку к дому ярко, густо, как пролитый мед. О меде в деревне знали не понаслышке: лесник Иван Гурьевич Чичерин – последний скопец, за глаза называемый Мерин-Чичерин, держал пасеку, его пчелы собирали взяток с обильных саранковых лугов.

Грустная история была связана у Ивана Гурьевича с пасекой. Диких пчел сумели приручить два брата-скопца, трудяги оборотистые, но ветхие, и больше пасечным делом никто не занимался не то что в слободе, а может, и по всему Северу. Иван же Чичерин еще мальчишкой прикипел к работе с медоносами. Из-за них и остального огородно-полевого наследства, человек уже не юный, дал он себя оскопить. Так говорили сельчане, прекрасно зная, что безрассудный поступок этот Иван Гурьевич совершил вгорячах по причине измены синеглазой любви своей Марьи.

Единственная дочь из зажиточной семьи с тремя сыновьями, гордая Марья не одному жениху отказала, а к Ивану Чичерину – неказистому, с лицом, порченным в отроках оспой, по совету отца относилась благосклонно. Сговорились, тут девица возьми и сбеги с другим Иваном, Кондратьевым. Не счесть историй, когда истомленная собственной заносчивостью перестарка чуть ли не из-под венца бросается от серьезного человека в объятия первого же подвернувшегося шалопая. Ванька Кондратьев был ветреником, но красавец – Марье под стать.

Вдовый отец беглянки погневался и принял Ваньку в дом по справедливости, как четвертого сына, под обещание не ярыжить. Однако жизнь молодых в дружном семействе не заладилась не из-за нарушения Ванькой клятвы, а из-за сочувствия примака новой бедняцкой власти. Зыбкая эта власть заявляла о себе все бойчее между налетами белых отрядов и разбойных анархических банд, и Марьины братья-середняки скоро тоже перестали упираться.

В экспроприации имущества Ивана Чичерина Ванька Кондратьев принял живейшее участие. Поля-огороды, небольшая коровья ферма отошли крестьянскому товариществу, пасеку милостиво оставили Ивану Гурьевичу. Возле нее, на окраине деревни, он и срубил избенку. А добротный скопческий двор у реки на взгорье, с домом и черной банькой, решено было отдать свежеиспеченному начальнику – заведующему общественной фермой Ивану Степановичу Кондратьеву.

Первым делом он на радостях посадил в палисаднике две высокие березы – застолбил будущее счастье. Деревья взялись на диво согласно, и хозяйственником Иван Степанович оказался справным, несмотря на досужие разговоры о его ветрености. На возобновившиеся пьянки Ивана Степановича сельсовет смотрел сквозь пальцы. Все же знали, что Кондратьев в бытность Ванькой не дурак был покутить с промысловых удач, да ведь и охотником считался фартовым. Раззудился, значит, в Иване Степановиче прежний гулена, но заработок нес строго жене, напивался не столь уж часто, негромко и не дома. А Марья… Недолго боролась Марья с дурными наклонностями мужа, родила дитя и по виду смирилась.

Сашка знала, как жестоко мать мучилась ревностью, презирая всех женщин и любую, в частности, самое себя не щадя в негласном, но из каждой поры пышущем отвращении. Ревновала отца, а не любила. Кого Марья любила беззаветно, всем сердцем без памяти, так это первенца Ванечку, – точно с лица сына сияло ей солнце. Сашка же появилась ребенком незапланированным, случайно, можно сказать, в год отчаянного всплеска Марьиной женской активности. Мать ходила вторым бременем трудно, ждала снова мальчика, красивое имя подобрала ему – Александр, а разрешилась существом своего немилого пола и в страшном разочаровании не захотела даже подумать о более приемлемом для девочки имени.

Вопреки родительскому недогляду Сашка росла здоровенькой, шустрой, как пацаненок. Мать ею и не заморачивалась. Но Ванечка! Сын! Святое… Марью восхищало собственное продолжение в мужчине, человеке противоположном созданиям слабым и порочным по природе. Думы о ненаглядном Ванечке утешали черствеющую в злой обиде душу: Иван Степанович сквозил мимо жены холодным ветром и через четыре дня на пятый не ночевал дома. Да кому о том было ведомо? Кому было ведомо – молчали. В остальном не придерешься – отгрохал новую ферму, вывел хозяйство в передовые, свой дом держал в исправности и сына наставлял к мужицкой работе.

Просыпаясь ночью, Сашка видела, как мать на цыпочках крадется проверить, не скинул ли Ванечка одеяло, не приболел ли, не дай бог, охотясь в мороз на рябчиков; видела, как любуется она его спящим лицом, отдалив свечу. Девочка пугалась безумных глаз матери, ярче свечей исходящих светом горячечной нежности, в которой, казалось, тонуло все ее тощее, длинной жердью иссохшее тело. Ни разу зыбь этой нежности не коснулась дочери, зябнущей под коротким заячьим одеяльцем, знавшим еще Ванечкино младенчество.

Неистовая материнская любовь не испортила мягкого, дружелюбного характера Сашкиного брата. Ровный со всеми, он и к домашним относился с одинаковой лаской. Весной высаживал в палисаднике сине-белые анютины глазки для Марьи, а для сестренки – красные маки и, ущипнув за румяную щеку, шутил про маков цвет. Сашка подозревала, что по-настоящему Ванечка был привязан к одному человеку – леснику Ивану Гурьевичу. Ее и в помине не было, когда они подружились.

Чичерин жил бирюк бирюком. В деревне его недолюбливали. Не терпя неряшливости, суровый лесник заставлял начисто прибирать древесный мусор с делян, к самовольным вальщикам и браконьерам был беспощаден. В вольере возле своего домишки Иван Гурьевич выхаживал то подраненного лося, то волчонка, попавшего лапой в капкан. Ребятня набегами норовила сунуть хлеба сквозь сетку, кто и шишками в зверей кидал. Потрясая прутом, Чичерин грозил высечь озорников.

Ванечку дома не наказывали – не за что было, он и тут не побоялся: «Не ругайтесь на меня, дядя Ваня, я ж плохого не делаю». Глянув в синие глаза мальца, Иван Гурьевич дрогнул. Постоял с поникшей головой, размышляя о чем-то, и внезапно смягчился: «Заходи». Потом накинул ему на голову шляпу с сеткой и повел на пасеку. Мальчика заворожили слова, в которых вроде бы ничего особенного не было: «Слышь, царица тоскует? Деток оплакивает. Тесно имям, часть отделиться от семейки хотит». Матушка-пчела действительно издавала жалобные звуки, пчелы пылко роились вокруг.

Ванечка сразу влюбился в кропотливое пчелиное царство. Позже рассказывал сестренке об окруженной почтительной свитой царице, о подданных, готовых отдать ей в голод последнюю каплю меда. Маленькая Сашка слушала, не все понимая, думала – сказки.

Миска с медом перестала быть редкостью на обеденном столе. Отцу дружба сына с лесником не больно-то нравилась, но на первых порах помалкивал. Сам в подростках нанимался в охотку к старым скопцам полоть огород за крынку сладкого солнца.

Никому не признался бы Иван Степанович, что совестит себя за стыдный раж раскулачивания. Было тогда так: покойный тесть шепнул, будто Чичерин собирается завтра передать Советам скопческое добро, и Ванька Кондратьев, пораскинув мозгами, подначил товарищей действовать до рассвета, пока Мерин-Чичерин спит. Со смехом, с прибаутками выкинули скопца из дома в подштанниках. Весело получилось, а в недобрый час царапнула Ванькино сердце вина и начала точить, и понемногу вся досада, все недовольство собой обернулись против Марьи. Из-за нее хотел унизить Ивана Гурьевича, из-за нее сообразил, как легче завладеть чужим ухоженным двором!..

Поздно спохватился Иван Степанович с запретом сыну шастать на пасеку. Ванечка, вымахнувший выше отца, глядя без страха в лицо, заявил: «Убери, тятя, ремень-то, отберу ведь». Марья осмелилась укорить мужа: «Сам виноват, семья тебе побоку…» Иван Степанович молча стукнул кулаком в стену и ушел в загул на неделю, благо звеньевые досматривали за фермой преданно… А Ванечка, окончив в том году семилетку, подался к Чичерину в помощники.

…Июнь 41-го выпал у Сашки из памяти, но вот ноябрь запомнился фразой, повторяемой на разные лады: «Немец под Москвой». В клубе крутили патефон, и под песню Утесова «Дан приказ ему на запад» семья проводила на фронт Ивана Степановича. Иван Гурьевич уехал с ним в одном грузовике.

Соседка Катерина, сблизившаяся с Марьей во время войны, рассказывала, что кто-то уведомил военных людей о тайне лесника, всем в деревне известной. Приезжий командир будто бы захохотал и хлопнул Чичерина по плечу: «Повезло тебе, скопец, яйца-то в бою только помеха!»

Присмотр за таежным участком и пасекой остался за юным лесником. Заезжая по работе в городское управление лесничеством, Ванечка рыскал по базам и рынкам, где только мог, и скупал соль и спички. Запаса хватило на целых три года, мать была бережлива. С тех пор сохранилась привычка у Сашки, давно уже Александры Ивановны, заходя в магазин, в первую очередь осматривать полки в поисках соли и спичек, всякий раз с воспоминанием о брате.

Восемнадцатилетнего Ванечку увезли с новым набором поспешно, словно на пожар. Прошел ледоход, Сашка с детворой носилась по берегу, бросая в осколки шуги[1] крошки хлеба, – задабривала речных духов, чтобы год выдался урожайным и кончилась война. Не успела попрощаться с братом и рассердилась на мать, что не позвала. Не застав ее дома, нашла по глухому вою, доносящемуся с задворок. Марья плашмя лежала на сырых бревнах, выловленных накануне багром на реке, и выла надсадно, на одной ноте, как волчица. Сашка вначале отпрянула, такими жуткими почудились ей надломленные над головой матери руки, все ее вытянутое вдоль черных бревен тело и безысходный вой. Лишь когда в груди прекратилась дятлова дробь, осмелилась дернуть Марью за безвольно упавший локоть и некстати заметила в русых волосах белой сталью блеснувшие пряди. В открытых глазах, точно в ледяных лунках, дрожала синяя-синяя вода и, светлея, текла по вискам. Сашка поняла, что мать в беспамятстве, села рядом на мокрую кучу коры и тоже тихонько завыла.

Осенью почтальонка принесла письмо от Ванечки. Отправил он его со станции Мальта Восточно-Сибирской магистрали, где проходил снайперскую подготовку в стрелковом полку. Марья схватила письмо обеими руками, плача и радостно вскрикивая, Сашке даже неловко стало перед чужим человеком за ее поведение. Читая вслух, взахлеб по складам, мать без стеснения покрывала бумагу поцелуями. В этом послании, почему-то запоздавшем на два месяца, Ванечка писал, что на днях едет на фронт, спрашивал, как справляется с работой лесник, поставленный доглядывать за участком вместо него и Ивана Гурьевича. Наказывал сестренке хорошо учиться и просил заложить специальными подушечками ульи.

Сашка опоздала, пчелы куда-то улетели. В классе она единственная не пропускала уроков: из-за небывалой засухи в деревне случился недород, и люди голодали. Сена Марья с Сашкой заготовили чуть, и пришлось отвести бычка Борьку на бойню. Злая, не подступиться, притащила Марья домой пятнадцать килограммов мяса – все, что осталось от Борьки после сдачи обязательных ста килограммов государству. Содрав со шкуры меховой покров с частью мездры, Марья выморозила кожу и порубила на кусочки для супа. Корова Субботка перебивалась чем придется, молока стала давать вполовину меньше ранешнего, к тому же почти все оно шло на погашение ежедневного продналога. Сено зимой совсем кончилось, и Субботку постигла Борькина участь. Сашка плакала, отказывалась есть суп из коровьих костей. Спокойная, доверчивая Субботка с теленка была Сашкиной наперсницей, раньше девочка мечтала, что корова умрет счастливой, дожив до глубокой старости.

Из города потянулись невероятно истощенные люди. Мать прибила к калитке железную щеколду и велела не открывать незнакомым. Однажды Сашка увидела в окно, как по дороге мелкими шажками бредут женщина с маленьким мальчиком, и вынесла им несколько вареных картофелин. Вблизи женщина походила на одетый в лохмотья скелет, мальчик выглядел немногим лучше. Они жадно проглотили картошку тут же за калиткой. Сашка снова не утерпела и отдала им зайца, попавшего в петлю на удачливом Ванечкином месте. Женщина очень благодарила, а мальчик смотрел на мертвого зверька и плакал.

Сашка не сказала Марье о снятом утром зайце и ждала, когда эти двое снова придут – припрятала для них рябчика. Но они не пришли…

Отдежурив на ферме ночью, Марья, перед тем как завалиться спать, выпивала две кружки горячего чая. Сашка с вечера заваривала этот самый чай из сушеных ягод шиповника, колотой чаги и жженой картофельной кожуры. В настой шли очистки без «глазков», остальные копились для будущей рассады. Из подгнившей картошки пекли драники, из сладковатой помороженной – оладьи с мучным конопляным семенем, а позеленевшие, застрявшие в углах подполья клубеньки мать выкидывала – такими бульбочками люди травились насмерть.

Сидя у раскрытой дверцы прогоревшей печи, Марья дула на черный кипяток и слушала политинформацию. Дочь пересказывала читанные в школе сводки Информбюро.

– Не написано, что ли, где бой-то был? – спрашивала мать.

Сашка с болью смотрела на серое материно лицо с сумеречными полыньями глаз:

– Не назвали место.

Марья вздыхала:

– Неужто досюда война дойдет? – И вдруг, светлея лицом, вспархивала к Сашке длиннющими ресницами: – Может, Ванечку бы тогда хоть на денек домой отпустили…

Письма с фронта приходили на каких-то бланках и обрывках оберточной бумаги. В углах треугольных конвертов стоял сиреневый штамп: «Просмотрено военной цензурой». Раз в месяц малограмотная Марья выводила прилежные каракули карандашом на листах Ванечкиного блокнота и вкладывала в письмо сыну чистый лист для ответа. Тетрадей не хватало, дети учились писать мелким почерком на полях газетных страниц и между заголовками. У каждого имелась своя школьная коптилка – пузырек из-под лекарства со спущенным сквозь жестяной кружок фитилем. Коптилки заправлялись казенным горючим и давали достаточный свет для чтения-писания, но сильно чадили, поэтому все в школе, включая учителей, ходили с черными носами. Сашка торопилась написать письма и выучить часть задаваемых на дом уроков в классе, экономя, кроме домашнего керосина, время, чтобы помочь матери по хозяйству и выспаться к утреннему ношению воды.

Сашке нравилось ходить к реке в синеве тающих сумерек, особенно если выдавалась ясная морозная погода, и можно было видеть, как поблекшая луна спешит ко сну. За ночь прорубь успевала намерзнуть прозрачной пластиной льда. Под сильными ударами пешни разлетались жалящие осколки, и отворялся вход в таинственную мерцающую глубь. Розовые и лиловые льдинки отражали Сашкину шаль с красными цветами, шуршали, светились, играли в воде, словно веселые живые леденцы. Легкий ветер рвал кисею тумана с прибрежных деревьев, веял перловой снежной пылью и моросом усеивал лицо. Девочка шагала с полными ведрами, изумляясь стремительной силе рассвета. Небо пробуждалось, тесня темноту к западу, будто кто-то огромный, может, сам Бог, о котором мать запрещала рассказывать в школе, поднимался с солнечной лампадой к вершинам восточных гор. Подмокшие подошвы старых отцовских торбазов грозились намертво прилипнуть к тропе, но Сашка все равно останавливалась, отдыхала и зачарованно смотрела вверх.

В субботние дни она носила воду и вечером – для стирки. Раз в субботу, чувствуя странное томление после речной «прогулки», Сашка подкрутила фитиль лампы повыше и разложила на столе газету. Марья удивленно подняла брови, но, верная внутренним правилам, промолчала. А Сашке было не до разговоров: впервые решила написать письмо отцу не по принуждению и долгу.

Тятя здраствуй милый мой,
приежжай скорей домой.
На небе звездочки моргают,
тебе с Ваней привет посылают.
Прочь гоните фашистов проклятых,
ждут с победой героев ребята!

Сочинила стих и осталась неудовлетворенной: не смогла выразить переполнявшие душу чувства. Строки гибкие, горячие, точно тальниковые прутья для плетения корзин в кипятке, маялись в Сашке, а на выходе были не те… совсем не те. Внизу она подписалась «Александра», а не «Саша», как обычно.

Почему-то хотелось, чтобы Марья украдкой прочла письмо. Пусть бы отругала за керосиновое расточительство, но прочла. Сашка представила внимательно прищуренные глаза и бледные губы, которыми мать беззвучно шевелила за ее спиной… Напрасно оглянулась. Марья была занята – целовала старое Ванечкино письмо.

Едва сугробы поголубели и зазернились с исподу, Сашка стала до зари бегать в тайгу на охоту. С палкой и сеткой караулила токующих глухарей. Токовища находила заранее, Ванечка научил отслеживать по штрихам на снегу, вычерченным крыльями самцов. Птица в такое время неосторожна, расправит иссиня-черный хвост с белыми крапинами, напыжит изумрудный зоб и – а-ах! – как примется щелкать! Трубит, стрекочет, перекатывает в горле шелестящие камешки, на весь лес выводит весеннюю песнь! Жалко было подбивать, а надо – Марья радовалась добыче…

Весной выяснилось, что буренок порезали в большей части дворов. Сильно убавленное колхозное стадо пастухи выводили пастись в тальнике с ружьями, опасаясь набегов одичавших собачьих стай. Фермерские коровы обгрызли шерсть друг у друга выше холок, позвонки их голых хребтин торчали, как обтянутые кожей шарикоподшипники. А жалкое стадо домашних коров оказалось бесхвостым. Хвосты своим кормилицам отрубили и съели хозяева.

В начале лета в деревню приехали на грузовике врачи, следом прибыла водовозка со средством от чесотки и вшей. Медики осмотрели сельчан, каждой семье налили в бидоны вонючее лекарство. Забрали с собой в больницы чахоточников и людей, пораженных язвами авитаминоза. Проверив Сашку, пожилая докторша с удивлением сказала: «Гляньте, какая у девочки отменная мускулатура при всей худобе!»

Завертывая на пасеку, Сашка видела пчелок, летавших у покинутых ульев. Сунула нос в леток, а внутри ничего нет, и медом не пахнет. Зато на опрятной поляне, где стояли на «курьих» ножках глухие пчелиные домики, богато взошел щавель. Хваткая Сашка собирала щавель, рвала черемшу и дикий лук, сыпанувший вслед за половодьем на нижних лугах, в рукавицах резала серпом ядреную крапиву, чьи узорные листья годились в щи, а стебли на кашу. С приправленного отрубями варева немилосердно пучило, но первая зелень после голодной зимы казалась вкуснее надоевшей картошки. Цветущее вопреки всему, каленное трудом на морозе и солнце здоровье Сашки упорно тянуло к жизни мать, истерзанную ожиданием. Варили несладкий мармелад из смородины, квасили в туесах съедобные травы, сушили грибы, тарили бочата брусникой…

Караваны барж плыли мимо деревни, выталкивая на песок бегучие ступени волн с кружевными окаемками. К берегу приставали крытые лодки-шитики с парусами, самосплавные паузки, соединенные в кормах, – настоящие флотилии! – и начинался базар. Крестьяне меняли овощи на чайники и ведра или, если со сплавщиками наезжали цыгане-лудильщики, несли свою посуду подлатать.

Марья как-то помчалась к скинувшему сходни пароходу «Пятилетка» и вернулась очень довольная. Бросила на стол перед Сашкой горсть ирисок – на, подсластись, и достала из сумки что-то завернутое в газету. Не удержалась, показала дочери шоколадную плитку с иностранными буквами на коричнево-алой обертке, нежно воркуя: «Ванечка приедет, а у нас-то вот, шоколадка для него есть, шоколадка…» Тончайший жестяной шелест фольги и ни с чем не сравнимый аромат незнакомого лакомства чуткая нюхом Сашка запомнила крепко, но, сколько бы в мирное время ни брала шоколад, не было того чудного благоухания.

… Жито золотыми волнами ложилось на стерню, вязальщики закручивали богатые охапки снопов – неслыханный случился урожай! Когда груженная доверху машина доставляла зерно на ток, дети подбирали россыпь по всей дороге, и никто не запрещал уносить домой. Целый обоз подвод вез к ссыпным пунктам и зерноскладу лобогрейки, сортировки, веялки… А ведь стояли еще картофельные поля! Осень выдалась теплая, поздняя, Сашка до инея бегала босиком, жалея ботинки. Озябнув, влезала ногами в свежую коровью лепеху, согревались ноги, и дальше – бегом, прытью, стремглав – по береговому песку, по скользящей мертвой хвое таежных тропок, по ежику отрожавших покосов…

Не учились до середины октября, покуда продолжалась уборка. Работали честно и много. Трудились на будущее. Всегда на будущее. К нему вела мечта широкая, привычная, утвержденная партией и правительством; светлое завтра стало сегодняшним долгом и, главное, позволяло верить в то, что рабочий вклад каждого человека помогает приблизить победу… и коммунизм планетарного масштаба… и счастье без границ! Старые учителя плелись с полей потемну, как пьяные, держась за ограды. Сашка, рослая не по годам и по-здешнему «ртутная» до любого заделья, и то к ночи думала, что утром не встанет.

Превратились в рванину просоленные Сашкиным потом Ванечкины рубахи. Ордера на небольшие отрезы тканей выдавали ударникам труда по праздникам, а их всего три: 7 Ноября, Новый год и 1 Мая. Марья за кулек зерна выторговала у городских спекулянтов красивое клетчатое платье. Девочка щеголяла в обновке до первой стирки, но только опустили в воду – платье расползлось в руках. Мать больше огорчилась, чем разгневалась: «Как же имям не совестно? Еще, поди, радуются, что надули…» Сшила Сашке и себе шаровары из дерюги, подкрасила настоем ольховой коры. В таких шароварах ходили в деревне и стар и млад. Штаны эти были куда выше качеством спекулянтских тряпок, но тепла не держали.

В следующие летние каникулы Сашка подрабатывала учетчицей на ферме. За неимением бумаги вела учет молока от каждой коровы угольком на фанерной дощечке. Подведя дневной итог, смывала записанное и чертила новую таблицу. Очень гордилась, получив за трудодни мешок готовой муки – не надо лошадь просить, везти на мельницу! Но больше Сашке нравилось ухаживать за телятами, даже чистить навоз за ними не ленилась. В мае первой открыла перед малышами ворота на пастьбу. Травки, правда, почти еще не было – так, зеленоватый ворс, подснежниковый пух…

И в этом-то бархатном, цыплячьем мае произошло великое событие, огромная, всеохватная радость: радио на столбе сельсоветской площади торжественным голосом Левитана оповестило сельчан о полной и безоговорочной капитуляции германских вооруженных сил. Доярки увидели гурьбу детей, с криками несущихся к ферме, испугались: пожар?! Потом сами закричали, запрыгали вместе с детьми:

– Победа! Победа!!!

Ликующий шум несся с площади, словно малиновый звон, там – хоть уши затыкай – вопили, голосили, рыдали те, кто ждал, и те, кто положил под скатерть похоронку, но все равно… все равно ждал!..

Приехал из госпиталя контуженый сосед, муж тетки Катерины дядя Кеша. Один за другим, по двое-трое возвращались домой фронтовики. Самой счастливой по всей Якутии была мать пятерых братьев Соколовых из деревни Еланки, недалеко от Сашкиного села. Братья служили в одном орудийном расчете, и, как сообщил их комиссар в редакцию газеты, «…в одном только бою уничтожили роту немецкой пехоты, пять автомашин, штаб немецкого полка, две батареи, склад с боеприпасами и шестиствольный миномет…». И все пятеро, в орденах и медалях, вернулись домой![2] А мать из другого села не дождалась с войны пятерых сыновей. Много лет спустя на косогоре у дороги, куда женщина до самой своей смерти ходила высматривать своих мальчиков, ей поставили памятник…[3]

От отца с Ванечкой давно не было писем. Ни слуху ни духу. После вести о войне с милитаристской Японией Марья глухо выла весь вечер в дровянике.

Сашка одна собирала бруснику, у Марьи недоставало ни сил, ни желания. Сидели однажды на крыльце, чистили ягоду. Тетка Катерина пришла пожаловаться на мужа. Оглохший дядя Кеша, прежде спокойный – щенка с тропинки не сгонит, обойдет, – стал слабонервным и, подвыпив, буянил.

Послышался рокот мотора, напротив дома остановился военный грузовик и через несколько секунд развернулся и уехал, оставив в дорожной пыли странный, чем-то бугристым наполненный мешок. В открытую калитку Сашка увидела, что мешок шевелится… и вдруг сообразила: это человек, обрубленный почти наполовину. Замерла, узнавая… не узнавая…

Тетка Катерина ахнула:

– Марья! Иван… Твой Иван вернулся!

У матери отказали ноги. Катерина, плача, тащила ее с крыльца и кричала:

– Марья, что же ты, ну?! Ползи, Марья!

И мать поползла.

Отец тоже сделал встречное движение, но неловко завалился лицом вниз, обнял длинными руками землю перед домом, и мощные его плечи крупно затряслись.

Марья застопорилась в нескольких шагах от мужа и хрипло выдохнула:

– Иван, Ванечка где?!

Он приподнял к ней грязное лицо в светлых бороздках слез:

– Не знаю, Марья…

Она тонко, дребезжаще вскрикнула и тяжело уронила в песок седую голову. Так они и лежали на песчаной тропинке голова к голове, он – плотный, короткий, она – сухая и долгая, и только их руки тихо, будто нехотя, медленными змеями тянулись навстречу друг другу, пока не сплелись в один жалкий, серый, мосластый комок.

Кузнец из ближнего села смастерил отцу ловкие колесные салазки с рычажком тормоза и ременными креплениями. Отталкиваясь от земли ладонями, отец приноровился перемещаться довольно резво.

Его не взяли на ферму даже сторожем. Если в бытность разудалым Ванькой Кондратьевым он мог гужевать неделями и все ему прощалось за молодецкую удаль и веселую злость к работе, то теперь запои неугомонного калеки – пусть бывшего начальника, пусть фронтовика, – никто не хотел терпеть даже из душевного благородства. Госпособие по инвалидности отец умудрялся спустить в день доставки. Сашка отгоняла от отца собак, ожесточенно дралась с мальчишками, едва ей казалось, что кто-то смотрит на него свысока… Хотя свысока на него смотрели все, и сама она тоже.

Бражники облюбовали для сборищ пустующую избенку Мерина-Чичерина. Лесник из соседнего села, на которого после отъезда Ванечки был возложен уход за таежным участком, еле справлялся с дополнительным бременем, а чичеринское жилье с хозяйством вовсе забросил. Бегая туда за отцом, Сашка хорошо изучила ступени его стремления к беспамятству. Слегка заправившись, Иван Степанович рассказывал тем, кто не отказывался слушать, об освобожденных им городах и деревнях, читал отпечатанную на машинке партизанскую листовку. Он подобрал ее под Харьковом на лесной поляне у села Пересачного. Это было длинное стихотворное обращение к Гитлеру и вермахту, Сашке запомнились последние строки:

Скоро мы вашу рать
Заставим носом землю пахать,
Места у нас хватит
Вами болота гатить,
Говорим серьезно:
Смывайтесь, пока не поздно!
По поручению пинских партизан
Писал Солдатов Иван.

Налившись горькой до «ватерпаса», – так Иван Степанович сам называл критический рубеж опьянения, он насмехался над потугами председателя вырвать полуразрушенное хозяйство из лап нужды, поносил нынешнего заведующего фермой, бранил все колхозное руководство. Бред отца становился все неразборчивее, надоедливее, и Сашка, как боевая лошадка, увозила его домой. В пути он трезвел, скидывал внезапно ремни, соскользывал с салазок и по-пластунски полз назад, бойко вихляясь ополовиненным телом, царапая дорогу пальцами, пуговицами и медалью «За отвагу».

Сашка понимала: отец ненавидит свое удачливое довоенное прошлое и по-настоящему с войны так и не возвратился. Ночью он спал плохо, стонал – колени болят… Ох как же болят колени… жилы ноют… лодыжки…

Председатель все грозился снести «пьяный домик» Чичерина, но неожиданно, к всеобщему облегчению, лесник вернулся. Выпивохи сразу забыли протоптанную к месту дислокации тропу. Исхудалый, в длинной шинели, Иван Гурьевич встретился Сашке возле ее дома – показалось, что ниже стал ростом, или это она супротив него выросла.

– Саша? – не поверил Иван Гурьевич. – Ух какая стала большая!

Спросил о брате. Сашка объяснила – потерялся, ищут по запросу. Постояли молча. Иван Гурьевич сник лицом, оно было совсем старым, аж оспин не видать – в морщинах утопли. Сказал:

– Ищут, значит, найдут.

Развернулся и пошел обратно, ссутулившись, спотыкаясь по чистой дороге, хотя спиртным от него не пахло. Руки-ноги целые, даже не хромой…

Письма Ванечки Марья носила на груди в мягкой тряпке. Сашка углядела тряпичный пакет в предбаннике на полке с бельем, и, пока мать, ухая, охаживала себя за дверью березовым веником, быстренько развернула. Там они и лежали без конвертов, блокнотные листочки с расплывшимися буквами, истерханные оттого, что их часто доставали, целовали и прижимали к лицу. Сашка могла поклясться – Марья знает эти немногочисленные письма наизусть, и с неприязнью подумала: если б какой-нибудь колдун предложил матери поменять дочь на сына, она бы, наверное, согласилась, не колеблясь, и больше не вспоминала Сашку. С возвращением отца мать почти перестала ее замечать, за день Сашке обламывалось от матери несколько слов, и то в повелительном тоне: «Подай, принеси, сделай».

У Ивана Степановича начались трезвые дни. Обычно он сидел у печки, мял шкуры. Решил заняться сапожным делом. У него бы получилось – руки в роду Кондратьевых, все знали, были золотые.

Сашка занесла с улицы охапку дров, отец пожалел:

– Санечка, доча моя… Прости, что мужскую работу приходится тебе делать.

Марья заметила ласку, хмыкнула.

– Не сердись на нее, – шепнул он. – Мать у нас тронутая чуток, но хорошая…

Сашка присела рядом.

– Тятя, расскажи о войне.

– Что – война? – произнес отец с кривой улыбкой. – Неинтересная это штука – война.

– Но был же героизм…

– А как же, – кивнул он и вытер о культи вспотевшие ладони. – Страшный был героизм.

– Почему страшный?

Отец уставился на красно-серый пепел в открытой дверце печи, и набрякшее от попоек лицо его окаменело. Сашка уже думала – не ответит, а он заговорил. Медленно, трудно, будто слова выдавливались изнутри без всякого его желания.

– Сраженье было раз в украинском селе… Там один молодой солдат наш, пацан еще, отвоевался. Герой… Истинный герой… был. Кончился бой, и сидит он, помню, на бруствере, руки вперед вытянул – зовет… Маму зовет… Глазницы пустые… а глаза его, Санечка… глаза его, чисто бусины голубенькие… на жилках по щекам висят – взрывом вышибло…

Прикрыв лицо ладонью, отец дернул другой рукой рычажок тормоза и поехал к двери. Прихватил с лавки телогрейку, шапку, перебрался через порог, напустив в дом зимнего тумана… Ругая себя за праздные вопросы, Сашка хотела броситься за ним, и остановилась, потрясенная сдавленным окликом Марьи:

– Доченька!

В первый раз за всю свою двенадцатилетнюю жизнь услышала Сашка от матери это слово. Марья сидела на табурете с бледным, известковой белизны, лицом и простирала к Сашке руки, как тот ослепший солдатик.

– Доченька, – повторила мать, больно прижала Сашку к себе и разрыдалась.

Вскоре стало известно: Ванечка погиб в бою за польский город Калиш. Сашке о гибели брата сказал отец. Мать то ли сожгла письмо с известием, то ли так далеко спрятала, что больше бумагу не видели. Сашка, по крайней мере, не видела, как и шоколад с чудным нездешним запахом, в коричнево-алой обертке с иностранными буквами.

Дровяник не сотрясся от воя Марьи. Она, кажется, не поверила в смерть Ванечки и не плакала из суеверия – чтобы не накликать. Но взяла лучшую карточку сына и съездила в город заказать в фотоателье его портрет. Повесила потом над кроватью рядом с иконой Богородицы с маленьким Христом на руках и ярким рисунком в рамке, подаренным ей школьником Ванечкой, – синие цветы в небывалой красоты вазе.

В один из святочных дней Марья велела Сашке снести в проветренную после топки баню настольное трюмо. Отправилась туда к полночи, а любопытная Сашка уже ждала: легла на верхний полок и схоронилась под кучей ольховых веток. Марья прикатила кадушку, поставила ее на попа в углу и, взгромоздив трюмо, зажгла с двух сторон его створок белые свечи в медных подсвечниках. Сама села на низкую лавку и погасила коптилку, с которой пришла. Изумленная Сашка приподняла голову на локтях – острые глаза ее узрели в центральной части трюмо, поверх головы матери, уходящий вдаль коридор – высокий, с длинными черными стенами, но светлый, – весь в свечах, точно храмовый.

Заметно волнуясь, Марья кинула в прозрачный стакан что-то маленькое, блестящее. «Кольцо», – догадалась Сашка и вздрогнула от тревожно зазвеневшего голоса матери:

– Господи, прости мя, грешную, прости глупую… – Марья перекрестилась, кланяясь лицом кому-то невидимому в угол. – Иван Гурьич говорит, обшибка, видать, вышла с похоронной-то бумагой. Военные часто обшибаются. Живой, поди, Ванечка. Может, в плену был, а домой не пускают, и письмо написать нельзя. На пленных-то наши худо смотрят, не жалуют… и где теперь мой сыночек?..

Сашка оцепенела в своем тайнике, боясь пальцем шевельнуть. Тяжкая тишина сгустилась в бане, только сквозь клубящийся под потолком пар падали с прокопченных балок горячие капли. Через минуту напряженный слух стал улавливать непонятные шорохи, скрипы, мышиный писк; в висках застучало. Марья сидела неподвижно, вперив немигающие глаза в зеркальную бездну. Одна капля дзенькнула на днище кадушки перед стаканом.

– Где Ванечка? – всхлипнула мать.

И вдруг…

Забыв обо всем, ошеломленная Сашка протерла лицо ладонями: в сердцевине золотистого отражения смутным пятном проявился какой-то горб, темно-серый, как обтянутая дерюжной рубахой грудь лежащей женщины. Марья глухо вскрикнула и зажала рот рукой. Округлый горб сделался более отчетливым, проступил из глубины сияющего коридора, словно послушался чьего-то зова, двинулся наружу с потустороннего дна и, наконец, ясно обозначился холм… Не дерюжный. Земляной.

Замерцали свечи, трепеща огнями на неведомом ветру, из жерла каменки взвеялся жаркий пепел, и волосы Сашки поднялись дыбом от нечеловеческого рыка и рева. На пол и стены обрушился дикий грохот. Чудилось, банька, хлопая дверью, кривясь косым сиреневым окошком предбанника, заходила ходуном. В свете одной устоявшей свечи Марья, страшная, косматая, с разверстой в крике черной дырой рта на свирепом лице, колотила деревянными остатками трюмо о нижний полок, не замечая, что руки ее изрезаны и весь пол усыпан кровавыми зеркальными осколками.

Кто-то забарабанил в дверь снаружи. Медвежья тень матери метнулась в предбанник, и ветки ввером взлетели над Сашкой, – она выпрыгнула с полка, мать как раз пинком распахнула дверь, с щепой выдрав накинутый крючок… Салазки отца кувыркнулись с крыльца в сугроб. Выскочив из бани, Сашка понеслась по тропе, подгоняемая собственным визгом и жуткими воплями Марьи.

Дома на столе горела лампа, было тепло и как-то кощунственно уютно. Сашка сползла по стене, задыхаясь, посидела на корточках и снова вышла в сенцы. Луна светила ярко, в полную силу отраженного блеска, смотрела вместе с Сашкой на Марью, волокущую с задворок отца. Бешено елозя на салазках, он лупил ее по чему придется одним из крепежных ремней. Она тоже била его куда попало темными от крови руками, не делая попыток заслониться от ударов и голося монотонно, гулко, как в бочку:

– Мой сынок, о-о-о! Ванечка погиб… а ты-ы-и! Ты-ы… Заче-е-ем, за что, боже-е?!

– Дай подохнуть! – надрывно, со слезами кричал отец и обзывал мать такими гадкими словами, каких Сашка никогда от него не слышала. – Дай околеть спокойно! Ванька и мой сын, забыла? Или ты от Чичерина его родила?!

Покачиваясь, полоща воздух окровавленными ладонями, Марья внезапно расхохоталась с безумным подвывом.

– А-ха-ха-ха! Я! Я от Чичерина родила! Ха-ха-ха-ха! От скопца! Дивитеся, люди, баба в кои-то веки от бесснастного родила!

Хлестнув отца по щеке, она захлебнулась рыданием и с размаху уселась в сугроб.

– Безмозглая курица, я любил своего сына так же, как ты! – крикнул он, утирая с лица рукавом кровавую печать, и подал жене руку. – Вставай, замерзнешь… Вставай же! Господи, какого лешего я женился на этой дуре?!

Мать поднялась с его помощью, перехватила ремень и потянула отца к дому…

Иван Степанович с полным правом оплакивал сына почти месяц. Отметился в каждом дворе, дерзнул к председателю прокатиться, и тот не прогнал, поднес рюмку белой за помин.

К маю Марья тайком от мужа настояла в бане лагушок[4] браги со зверобоем. Утром девятого, в день рабочий, но с митингом, напекла капустных пирожков. Переоделась вечером в праздничный черный жакет, накинула черный платок и пошла на сельсоветскую площадь. Сашка ежилась, чувствуя неловкость из-за траура матери в принаряженной толпе, но ничего дурного не произошло, не одна Марья была в черном. Председатель прочел доклад, ему недолго хлопали, в нетерпении ожидая основной части мероприятия. Марью среди многих наградили медалью «За доблестный труд в Великой Отечественной войне 1941–1945», подарили ордер на одежду, и Сашка за свой труд удостоилась грамоты с ордером.

Дома, почуяв неладное, мать поспешила в баню. Навстречу ей с бидоном нацеженной браги ехал отец.

– Смыться собрался, – загородила тропинку Марья.

– А то, – отец задиристо вздернул к ней виновато-испуганное лицо. – Нонче мой день!

Резко выдернув дужку из его ладони, Марье удалось завладеть бидоном.

– Дура-баба! – заорал Иван Степанович и безуспешно попытался поймать ее за летящий подол юбки. В кухне мать безмолвно водрузила бидон на буфет и спокойно достала с полки миску с ароматными пирожками. Перевалив через порог, отец из вредности придвинул к буфету скамью, два табурета и лавочку.

Марья готовила на стол, с мстительной улыбкой наблюдая за потугами мужа. Не выдержала, съязвила:

– Ох и посмеюся же я, когда ты лететь со своей каланчи будешь!

Иван Степанович в сердцах сплюнул на пол:

– Я уйду от тебя сейчас!

– Уходи! – закричала Марья. – Ужо от ярыжника[5] ослобонюсь!

– Вот и ладно, – зловеще скривился он. – Но не думай, я судиться буду. Здесь мое все!

– Твое?.. Ага, Ванька Кондратьев, твое! – Марья пошла на него, уперев руки в бока. – А не чичеринское ли? Не скопцовское ли? Или поблазнилось мне, что ты полдня план сочинял, как у Ивана Гурьича добро-то ловчее к себе прибрать?!

Стараясь держаться прямо, отец крутанулся на колесах салазок и увидел прижавшуюся к стене Сашку. Пробормотал в сторону:

– Хоть бы не при дочери на отца клеветала, кобыла старая…

– Я – старая? – зашипела Марья над его плешивой макушкой. – До молодух тебе слинять неймется? Да только кому ты нужен-то, полчеловека!

Щеки и шея отца налились свекольной краснотой. Оттолкнув жену, он мощным рывком перекинул себя с салазками к буфету и, не успела она опомниться, уперся в него спиной. Истошный крик Марьи потонул в лязге и дребезге посуды, вывалившейся из распахнутых дверок. Бидон весело проплясал к краю и, оросив кухню терпким мутным дождем, загремел по столу.

– Скотина ты-ы! Бык ты-ы-и! – Марья вцепилась в остатки отцовских волос.

– Выйди, Санька, не смотри! – сорванным заячьим голосом, словно дурачась, заверещал отец и сцапал мать поперек живота.

Вылетев во двор в платье, Сашка поняла, что скоро озябнет. На улице было ветрено и совсем еще светло. Залезла на чердак и зарылась в невыделанные шкуры, собранные по деревне так и не сбывшимся сапожником.

Где-то кричал мужчина – то ли отец внизу, то ли ветром с дороги принесло:

– Нале-во! Шагом… арш!

Сашка завернулась, как могла, в жесткую волчью шкуру мехом к себе и прильнула к пыльному чердачному окну.

– Ать-два, ать-два! – По дороге, уже просохшей от луж и не пыльной, кое-как поднимая больные колени, маршировала в солдатской пилотке тетка Катерина. Дядя Кеша шагал позади, приставив к затылку жены дуло охотничьего ружья. В лучах позднего солнца ярко сверкали на гимнастерке боевые награды. Сашке хорошо было видно сверху раскрасневшееся, довольное лицо пьяного соседа.

– Кру-гом! – скомандовал он. – Лечь! Встать! Лечь! Встать! Вста-ать, кому сказал!

Тетка Катерина становилась на карачки, тщетно силясь подняться, и раздавалась новая команда. После нескольких честных попыток исполнить приказ Катерина схватилась за поясницу и осталась лежать лицом вбок.

– Стреляй, вражина… – донесся ее осипший от плача голос.

«Учения» завершились. Поддерживая жену за пояс, дядя Кеша потащил ее, обезножевшую, домой.

Сашка прислушалась к звукам внизу. Подозрительная тишина заставила ее спуститься с крыши.

Родители мирно беседовали за столом, закусывая брагу пирожками. Весь дом провонял тошнотворным духом кислого сусла и перебродившего со зверобоем зерна. Сноровистая Марья умудрилась за короткое время прибрать разбитые тарелки, подтереть полы и сгонять с бидоном в баню. Сашку не удосужилась кликнуть, хотя наверняка видела, что дочь убежала в одном платье. Ощущая свою ненужность, Сашка тихо проскользнула в свою каморку и, не раздеваясь, легла в постель.

Почему-то вспомнилось, как Марья припрятывала для Ванечки конфеты, подвигала ему за столом вкусные кусочки. Покупала сыну городские рубашки, забывая о том, что обмалились Сашкины платья, пошитые из старья. «Ванечки не стало, кого теперь матери любить-то? – страдала Сашка. – Я ей лишняя, тятя – калека…» Плакала, жалея всех, особенно мать, и, противореча себе, мечтала, как вырастет взрослая и родит девочку матери назло… Тогда и дернулась слева в груди, болезненно затрепетала тонкая ниточка, – не оборвалась, слава богу, но будто бы попросила не теребить, не надсаживать сердце обидой.

В передней отец снова гневно возвысил голос:

– Дай, говорю!

– Нет, – громко отрезала Марья.

Сашка спрыгнула с кровати, подобралась в носках к занавеске и чуть приоткрыла с угла.

Марья, прямее некуда, сидела на табурете, отец слез зачем-то с салазок и, обхватив ее колени, пожаловался:

– Мне эта бражка как морю капля.

Выпростав ноги из кольца мужниных рук, мать встала к нему спиной у окна.

– Негде водки сейчас купить.

– Касьянчиха самогон продает, – встрепенулся он. – Недорого… Мать, ну не будь жмотиной, дай. Получу пособие, верну, ей-богу. Мать, ма-ать…

Марья гневно обернулась.

– Не смей называть меня так!

Отец откинулся к ножке стола.

– И впрямь, чего это я… Кому ты мать? Сашка… А где Сашка?!

– Спит давно, – презрительно усмехнулась Марья. – Залил зенки-то, да и проворонил, как к себе шмыгнула. А ее трудно не заметить, здоровая стала девка.

«Надо же, видела меня», – удивилась Сашка. Отец бухнулся в салазки и, подкатившись к Марье, запрокинул к ней умоляющее лицо.

– Мы с тобой помянули сына. Это правильно. Но пойми, я – солдат. Я защищал Родину. Дом свой защищал, тебя, дочь. Не один я, другие тоже, и те, кто погиб, защищали своих и землю нашу. Имею я право сегодня выпить за помин погибших товарищей?

Марья отступала от отца, пятясь, выдирая подол из его цепких пальцев.

– Нет, ты мне скажи, жена: имею или не имею?!

Остервенело выдернув из-под кофты, из лифчика бумажную купюру, мать выкинула ее в середину комнаты:

– На, бери, напивайся!

Отец подскочил на культях, взмахнув рукой, но словить деньги на лету не удалось, и рухнул на пол. Вывернувшиеся салазки швырнуло от толчка в порог и перевернуло. Искоса глянув на них, отец пополз к деньгам, бормоча:

– Прости, Марья, я виноват перед тобой… Всю жизнь тебе испоганил… Если можешь, прости… Зачем ты вышла за меня? Господи, лучше бы меня убили!

До вожделенной бумажки осталось руку протянуть, а он вдруг забился лбом об пол, с надсаженным стоном выталкивая из горла судорожные обрывки слов:

– По… че… не… у… би… ли… Гос… поди!

Мать упала рядом с ним на колени, прижала голову отца к своему животу и заплакала, замотала распустившейся седой косицей:

– Нет, Ваня, нет, нет, нет, нет, нет…

Сашке не спалось и ночью. Повертевшись на постели, она вышла, попила воды из ковша и, проходя мимо комнаты родителей, замедлила шаги.

– Дай, – просил отец.

– Нет.

– Ну дай…

Голоса были тихие. Сашка сначала подумала, что отец снова требует денег на выпивку. Но вдруг поняла…

– Не дам, – игриво сказала мать. И захихикала.

Прижав ладони к жарко полыхнувшим щекам, Сашка бросилась в каморку. «Боже, неужто они до сих пор… Такие старые… Как… отец же безногий!» Она нырнула в постель, сжала уши ладонями, чтобы не слышать шепота и скрипа в соседней комнате, а с мыслями ничего не могла поделать – они лезли к ней, стыдные, глупые, горячие, заставляя стискивать зубы, жмурить глаза, обливаться под подушкой слезами и потом.

…На следующий год, когда отменили карточную систему, а в стране опять случился неурожай, и в магазинах было шаром покати, но начали продавать водку, Иван Степанович отправился за ней зимой пьяный и поморозил одну из культей. Начался огневец, везти в городскую больницу стало поздно…

Дядя Кеша, славный плотник, выстругал соседу гроб в полный рост, с учетом несуществующих ног. На отца натянули купленные Марьей у спекулянтов брюки, набили их сеном и надели начищенные ваксой кирзовые сапоги. Сашка удивилась, каким, оказывается, он был высоким. Совсем не помнила его с ногами. Всю память о нем, довоенном, перебили салазки на колесах и мощные руки с каменными, несмываемо серыми запятками на ладонях.

Марья не плакала, но глаза ее запали и совсем потеряли свой яростный синий цвет. Сидя после поминок у печки, она, не курящая, вдруг задымила папиросой из оставшейся отцовской пачки «Беломорканал» и, с глубоким отвращением глянув на Сашку, проговорила:

– Как же ты на него похожа.

Сашка оскорбилась. Не потому, что действительно смахивала на отца внешне, а из-за того, что нравом – негибким, упрямым, самой себе обременительным в скрытном своем одиночестве, постылым и неизменчивым нравом – она походила на мать.

Временами Сашке стал сниться приземистый, широкоплечий отцовский силуэт, катившийся в салазках по песчаной дорожке встречь алому, как знамя, рассвету. А на дорожке больше не было дрожащих на ветру березовых теней в медовых пятнах. Марья срубила красивые березы в палисаднике, – сказала, что застят солнце, и под окнами вольно разрослись ядовито-зеленая, узорно вырезанная крапива и ушастые лопухи.

Сашка думала о странной связи живого и мертвого, что без конца перетекает одно в другое. Умерли Ванечка, отец и березы, и все умрут. Она, Сашка, тоже когда-нибудь исчезнет, а жизнь будет продолжаться, будет идти вперед к всеобъемлющему коммунизму и счастью. Появятся новые люди, не знающие войны… Все изменится, уже меняется, – на пасеку прилетели молодые пчелы, приручились и начали давать мед. Мать увлеклась пасечной работой, рассказывала о пчелах, как раньше Ванечка, радовалась: жимолость щедро зацвела, даст хороший взяток…

Иван Гурьевич редко выходил из своей избенки – болел очень. Руки-ноги целы, а живот, оказывается, был разворочен осколком снаряда. Марья ходила лечить Ивана Гурьевича, звала в большой дом, – принадлежавший ему по справедливости, по наследству от старых скопцов. Но Чичерин не захотел, так и умер в избенке. Марья горевала, что в конце жизни Иван Гурьевич перестал верить в бога. И в настоящего бога, и в своего неправильного, скопческого… А сама Марья каждый вечер стояла на коленях у кровати перед иконой Богородицы с Христом, портретом Ванечки и синими цветами в рамке.

Сашка знала, о чем молит мать Богородицу и Бога. Марья просила, пока она еще в силе, чтобы дочь поскорее вышла замуж и родила сына, а ей – внука.

По прозвищу Трансформатор

В деревне построили новую свиноферму, и Сашка пошла туда свинаркой. Дурного хавроньина запаха в чистом здании почти не ощущалось. Чушек мыли из шлангов, не то что прежде, когда от смрада щипало глаза и жижу выгребали лопатой. Подача пищи была автоматизированной, кормили животных неделю густо, неделю жиденько на обрате для переслойки сала мясцом. Работа Сашке нравилась, досаждали только здешние парни, избалованные молодайками. Однажды привезший обрат шофер ущипнул ее за ягодицу и, получив от души, весь день ездил с задранным кровоточащим носом. Этот шофер и придумал Сашке прозвище – Трансформатор, имея в виду устрашающий знак «Не влезай, убьет!». Таблички с таким предупреждением висели на опорах ЛЭП и дверях трансформаторных будок в райцентре, который недавно электрифицировался. Ну и пусть Трансформатор, думала Сашка, зато отстали.

Суровое поведение окутывало Сашку, как кокон зреющую бабочку, поэтому она была возмущена, когда председатель определил к ней на постой мужчину – городского агитатора. Общество «Знание» по просьбе совхозного парторга отправило его на лето в село для повышения политического и научного уровня сельчан. Вслух Сашка, конечно, негодования не высказывала. Единолично занимая большой родительский дом при нехватке жилых площадей, она понимала председательскую справедливость. А лектор при своем хрупком здоровье не мог ежедневно мотаться сюда по тряской дороге из города. Спасибо, что согласился провести разъяснительную работу в крестьянских массах, надеясь поправить слабый организм на свежих молочных продуктах. Очкастый шибздик – любой из парней походя щелчком перешибет, был он Сашке по брови, имя же носил, будто в насмешку, крупное, броское – Трудомир Николаевич Воскобойников.

В клубе открылся агитпункт. Трудомир Николаевич проповедовал против церкви, и активные школьники демонстрировали химические опыты, убеждая стариков в отсутствии ангелов на небесах. По словам агитатора, наука шагнула так широко – куда там богу, ученые изобрели даже негниющие стеклянные нитки – «стекловолокно» называются – и аппараты механического доения. Это новшество с помощью гидравлики помогало извлекать молоко одновременно из десятка и более коров. Слушатели смотрели агитатору в рот, как зачарованные. Казалось, в реку бы гурьбой двинулись на его голос, лишь бы не переставал пропагандировать за технический прогресс. В Сашкиной голове диковинным образом перемешались ангелы, домовые, атеистическая химия, гидравлика и Страшный суд, но от материного обычая креститься, садясь за стол, она таки избавилась.

Особенно рьяно Трудомир Николаевич ораторствовал перед кино. Парторг, раньше выступавший сам, помалкивал, и на хмуром его лице читалось чистосердечное раскаяние. Председатель тоже лишился возможности всласть побранить народ за срыв плана по госпоставкам. С изумлением и беззвучным гневом слушал председатель доклад о хлебном изобилии в стране: хлеб стал бесплатным в общественных столовых – это как? Деревня, значит, вкалывает, чтоб город задарма жрал?! В иных местах крестьяне все еще пашут ручными плугами, серпами жнут, а тут пришел дрыгалка и врет о фантастических агрогородах… Но начинала тарахтеть кинопередвижка, на простыне расцветали джунгли, в них запрыгивал Тарзан, и досада на шустрого болтуна забывалась.

После киносеанса Сашка шла с Трудомиром Николаевичем домой и краснела. Сзади доносился глумливый шепот: «Сашка, Сашка-Трансфоратор! Не влезай, убьет!» Видела, как трепещут занавески в окнах. Агитатор продолжал витийствовать перед сузившейся аудиторией, и в голосе чувствовались проникновенные нотки. Дома он вешал соломенную шляпу на косульи рога, мыл тщательно пальцы. Берег себя – мало ли какую заразу хранили в клубе вещи, к которым прикасался. За ужином спрашивал о прочитанной литературе, говорил о семенах разумного, доброго, вечного.

Сашка жила на свете двадцать два года с половиной, а серьезных книг читала всего две, и то в школе. Про неверную жену, которая мучилась-мучилась да и бросилась под поезд, и про парня, убившего старуху и тоже изрядно промучившегося. Ну, это не считая, разумеется, школьных сихов и рассказов-статей в разных журналах. Застыдившись, решила съездить в районный поселок, сходить в библиотеку и краеведческий музей для самообразования.

В библиотеке книг оказалось так много, что растерялась, какую взять. Подумала, может, неместным не дают, постояла немножко и ушла. По стенам музея висели живопись и графика местных художников. Цветные картины глянулись Сашке больше. Только вот женщины на двух рисунках были голые, как в бане, а ведь в музей мужчины ходят и даже школьники…

В магазине повезло попасть в очередь за голубым крепдешином в синюю крапинку. Удалось незаметно вынуть из лифчика кошелек, недавно бригада получила деньги сверх трудодней. В другом магазине Сашка купила легкие сандалеты из серой кожи, – не в кирзовых же сапогах щеголять при крепдешиновой обнове. После получился дивной красоты сарафан, светлое было Сашке к лицу.

На обратном пути ехала в кузове грузовика-попутки с молодой семьей. На коленях у мужчины сидела махонькая девочка, завернутая поверх плащика в байковое коричневое одеяло – будто сахарная пирамидка в вощеной бумаге. Женщина играла с ребенком в ладушки. Когда грузовик встряхивало на колдобинах, все трое вскрикивали: «Ой!» и смеялись.

Сашке не нравились краснощекие деревенские младенцы с толстыми ручками-ножками в колбасных перетяжках, это же дитя было сущий стебелек: от пушистых волос шло сияние, ресницы посверкивали, как золотые остьица ячменя. И что-то странное в ней взыграло. Захотелось вдруг заиметь такое же теплое, нежное, которое целуешь, вдыхая родной запах, а оно щекотно лепечет в ухо и тонкими ручонками обнимает шею. Но чтобы непременно девочка была, не пацаненок. Сашка любила бы дочку так же, как мать брата Ванечку, погибшего на войне. Назло материнской нелюбви к ней, Сашке.

Захваченная расчетом улучшения разлапистой крестьянской породы, она ни на ком из парней не остановилась. Неширок оказался выбор: либо кряжистые увальни с мясистыми лицами, либо каланчи долговязые – Сашка сама была не из маленьких. Да чего от себя таиться! Ведь сразу пригляделась к постояльцу. Приметила под очками большие умные глаза цвета песчаного дна в речной тени, нос не картошкой кверху – пряменький, аккуратный, руки изящные. Холеные нерабочие руки с узкими ногтями…

Через неделю Сашка поняла: куда направится агитатор, туда бежит-торопится ее взгляд. Смотрела, слушала – любовалась. Слова слетали с губ Трудомира Николаевича округлыми стружками, тема отшлифовывалась обстоятельно, гладко, как Буратино… Вот только зря агитатор облачился в бордовый джемпер, опасаясь вечерней прохлады. Быкам же что бордовый, что рудый – все равно красная тряпка. Тем более Вахлаку, который свирепел даже при виде пионерского галстука. Быка держали на ферме в стойле, раз в день выводили гулять, а тут кто-то вольно выпустил. Сашка вовремя оглянулась на топот. Не растерялась, схватила агитатора под мышки и закинула на городьбу, а оттуда он сам выше на березу забрался. Покричал, пока Сашка на рогах у бугая моталась, лупя его в шею ногами, – помогите, помогите! Вахлак умудрился за юбку ее подцепить, когда она тоже на городьбу лезла. Чуть не умерла от стыда – юбка задралась, ляжки в трусах наголе! Случилось это, к счастью, близко от клуба, парни примчались мигом, навалились гуртом на бычину и сняли Сашку с рогов. Она – в кусты, спасители – в хохот, агитатор схоронился в ветках. Увели взмыкивающего Вахлака, и лишь тогда слез с березы. Подал руку, влажную от испуга: «Спасибо вам… Не поранились?..»

Не поранилась. Ссадины с синяками на спине остались, – Сашке с детства не привыкать, она такие мелочи ранами не считала. Больше думала, что опозорилась с трусами перед Трудомиром Николаевичем. Хорошо хоть не порвались у него на глазах. Спасибо нетеплому вечеру и материной юбке из крепкой диагонали, и что решила надеть ее со старым свитером. В сарафане-то плоше бы пришлось. Однако и тут не страшилась – не впервой лягаться с порозами[6]. Огромные хряки, быков не меньше, бывало, сбегали с летника, растелешатся на тракте и машин ничуть не боятся. Начнешь подымать хворостиной – норовят сбить с ног и кусаются не меньше собак. А Вахлак известный задира, но никого еще насмерть не проткнул…

В этот вечер растроганный Трудомир Николаевич необыкновенно разоткровенничался от благодарности. Рассказал о «закрытом» письме в обком со штампом «секретно» и о докладе Никиты Сергеевича Хрущева на XX съезде КПСС. Высокие партийные люди проголосовали за одобрение письма. Из-за него, из-за секретного послания ЦК, даже экзамен по истории в школах отменили.

Агитатор сам не понимал, зачем говорит это малосознательной девушке, но старался подбирать слова проще, у него был богатый опыт бесед с невежественными крестьянами. А Сашка сидела с сияющими глазами, с глуповатой улыбкой и почти ничего не слышала. Любовалась Трудомиром Николаевичем, какой же он красивый и как много знает.

– Человек взял на себя все руководство, – вещал он между тем. – Лично управлял всеми сферами советской деятельности, даже языкознанием. Мы были как крепостные в его частном владении. Теперь люди будто проснулись от тяжкого сна. С сельчан сняты налоги за каждого цыпленка, жизнь понемногу налаживается. Сталин…

– Сталин? – встрепенулась Сашка.

– Так я же о нем вам минут десять толкую, – удивился он с легким укором.

– При Сталине хорошо было, – сказала она. – Цены в магазине быстро падали.

Вспомнила, что и водка год от году дешевела. Отец-инвалид, приученный на фронте к «наркомовскому» спирту, от той подешевевшей водки и помер.

– Хороший был Сталин, но и Никита Сергеевич хороший. Паспорта нам скоро обещали выписать.

Агитатор был разочарован. Верно говорят, что какая бы тоталитарная власть над народом ни довлела, все она ему хороша. Нехороша, получается, только тем, кто сам хочет стать властью, эти и баламутят.

Глубоко вздохнув-выдохнув, он прогнал из головы крамольную дурь. Доужинали в молчании.

Храбрая, конечно, девушка, размышлял агитатор, – будто женщина из знаменитого некрасовского стиха, но дремучая. На редкость темная. И с чего вдруг на него нашла исповедальная проруха?..

А Сашка в это время думала, как его обольстить, да так ничего и не придумала. Никогда же охмурением мужиков не занималась. Трудомир Николаевич – мужчина культурный, женатый и по натуре интеллигент, не бабник. Не особо на нее смотрел и обращался все на «вы» с вежливыми «извините-спасибо-пожалуйста». Поэтому Сашка просто пришла к нему ночью и легла рядом в тоненькой батистовой сорочке. Вот тут-то с него вся культура и слетела, как осенью листья.

Собственные действия пошатнули Сашкино лучшее о себе мнение, но поступить иначе она уже не могла. Во-первых, поздно, во‑вторых, надо. Агитатор же, забыв обо всем, совершал свою мужскую работу добросовестно и со знанием дела. Сашка одновременно ругала и хвалила свое нахальство. От испачканной сорочки и самого акта ей стало стыдно, противно до тошноты. Побаливало в укромном месте. Тем не менее, досадуя на неопрятность человеческой природы, мылась Сашка под утро осторожно, чтобы ненароком не смыть агитаторское семя.

Больше она в агитпункт не ходила, и Трудомир Николаевич явственно охладел к ораторскому искусству. В кино перестал оставаться, спешил домой. Ночи близости казались Сашке священными, и попривыкла она к нелекторскому усердию постояльца. В каждой артерии и малой венке, каждой каплей крови ощущала льющиеся в нее семена. Ждала, когда закрепится в лоне одно, освоится, пустит корни, как ячменное зернышко, и взрастет дивным плодом – крохотной девочкой с нежным запахом и вспархивающими золотыми ресницами. И в одну прекрасную ночь зернышко закрепилось. Сашка сразу это поняла по впервые испытанной щемящей дрожи, унесшей ее тело высоко-высоко на небесных качелях. «Счастье», – подумала тогда Сашка.

К отъезду квартиранта она чисто-начисто отскоблила все наросшие к нему чувства. А он как раз созрел до объяснения.

Агитатор с сожалением покидал покладистую хозяйку. Здоровая, юная, она словно вернула ему часть собственной молодости. Готовила много и вкусно. Но супружеский долг, пулей засевший в сердце, требовал возвращения к варенным всмятку яйцам и протертым супам. Не мог Трудомир Николаевич морально идти против того, за что агитировал людей. Не мог нарушить великую советскую идею семейных ячеек, прочными сотами связывающих государство в единое, нерушимое целое. Сашка вкусно пахла подсолнечными семечками и свежим березовым веником, но законная супруга все же была фундаментом агитаторского существования. Она руководила крупным товароведческим ведомством, имела какой-то тайный побочный доход, – в детали Трудомир Николаевич из партийной брезгливости не вдавался и уважал в жене делового человека. В общем, возможности у нее были большие. Жена презирала других за то, что они видят яблоки по штуке в год в детском подарке, и Трудомир Николаевич слегка это презрение разделял, когда ел редкие фрукты чаще, чем остальные мясо. Да и мясо… тонко прокрученные котлетки на пару, полезные телячьи отбивные… Самое же главное – центральное отопление, водопровод и санузел. А здесь что? Примитивная изба с русской печкой. Деревня от слова «дыра». Дыревня…

Но был, чего перед совестью юлить и прятаться, был момент, когда чуть не отказался от благоустроенной жизни. Чуть не вздернулся, как влюбленный сопляк: «Бери меня, я – твой!» Застопорился, слава богу. Бог ни при чем вообще-то, просто фигура речи. Распрямившись, Трудомир Николаевич нашел в себе силы сказать:

– Извините, пожалуйста, Александра Ивановна, я при всем желании не могу у вас остаться.

В первый раз ее назвали полным именем-отчеством, Сашка аж вздрогнула. А он, оправдываясь, принялся объяснять, что все понимает, но видите ли… институт брака и семьи… пятнадцать лет жизни с женой… Пятнадцать лет – это целая эпоха общих интересов, поездок, друзей, эти годы не забыть, не выбросить… и тэ-дэ, тэ-пэ. Обычное красноречие, к собственному изумлению, едва ему не изменило, и голос мгновенно охрип.

Хозяйка сидела тихо, погруженная в себя. Вид у нее при этом был странный, словно не рвались навсегда отношения, а на какой-нибудь курорт человек ненадолго собрался. Или там на охоту-рыбалку. Трудомир Николаевич не без ужаса ожидал слез, крика, фальшивой гордости – что еще в таких случаях извлекают женщины из своего арсенала? Но Сашка ответила на агитаторскую тираду с обидно естественным безразличием:

– Езжайте, я же не прошу вас остаться.

Грех с виноватой души агитатора был как бы снят, но ответ действительно обидел. Даже потряс. Трудомир Николаевич сильно напрягся, готовясь достойно встретить некрасивые женские эмоции и красиво настоять на своем, поэтому колющую боль обиды почувствовал сердцем. Если б он в этот момент смотрел в лицо Сашки, он бы, наверное, совсем оскорбился в своих переживаниях, потому что лицо ее было ликующим. Но смотреть он не смел и не подозревал на ее лице такого упоенного выражения, а спрашивать, о чем думает женщина, не входило в его привычки. Трудомира Николаевича обуревали свои чувства, ее – свои, и особых новаций в Сашкином настроении, кроме некоторой заторможенности, он не заметил. Впрочем, и не понял бы тех разноцветных капроновых лент, кружев, оборок и сверкающего ячменного счастья, что радужно искрилось и реяло в ее умиротворенной душе.

– Что ж, прощайте, Александра Ивановна, – сказал агитатор. Фраза почему-то прозвучала вопросительно, и его внутренне перекосило от недовольства собой.

Отбывал он, раздираемый противоречивыми чувствами, недоумевая, как могла случиться с ним эта дурацкая смесь агитации и блуда. Заставлял мысли работать в уничижительном направлении. Сущая деревенщина, ни культуры, ни интеллекта. Тщетно пытался достучаться до любопытства к науке, к технической революции, все мимо ушей. Таких не образовать, сколько ни сей семян мудрого, доброго… «Молодая, ядреная, а лежала подо мной бревно бревном», – и как только мысли подчинились правильной линии, сердцу полегчало.

…Трудомир Николаевич пока не знал, что в душном ночном аромате болгарского розового масла – любимых жениных духов – его в скором времени начнут преследовать примитивные запахи семечек и березового веника. Что будет он в томительной неудовлетворенности ворочаться в постели рядом с супругой, а она с невинным самодовольством станет воспринимать его сердечные муки на свой счет.

Позже, вспоминая большое застенчивое тело Александры Ивановны, агитатор обвинял себя в том, что не сумел разбудить ее для настоящей любви. Иногда думал, с кем же эта Ева доедает свое недокушенное яблоко, и, дивясь налетавшему урагану ощущений, умирал от ревнивых всполохов. Ненадолго взыгрывала шальная мысль съездить к ней. Остаться, может быть… Но нет… нет! Центральное отопление и санузел держали крепко.

Несколько лет спустя Трудомир Николаевич все-таки побывал в памятном селе. Машинально проговаривая текст, шарил по толпе глазами в надежде высмотреть румяную молодую женщину со змеящейся по спине, круто плетеной косой. К концу лекции утвердился в мысли развестись с супругой. В молодые годы она не хотела рожать, а когда такое желание возникло, выяснилось, что зачать больше не в состоянии. Трудомир же Николаевич еще мог, еще полон был тяжелого меда для создания цельной ячейки в сотах советского общества. В идее продолжения рода он с Александрой Ивановной оказался тождествен, но не предполагал, что разошелся с ней в сроках.

После лекции агитатор отозвал председателя в сторону и, волнуясь, спросил, проживает ли по-прежнему в большом своем доме Александра Ивановна Кондратьева.

– Это еще кто? – озадачился председатель. – Кондратьевых у нас много… А-а! – хлопнул себя по лбу, – Сашка, что ли? Да, Сашка Трансформатор! Вы ж у ней одно лето квартировали! Так уехала она. Почти сразу, как вы тогда отчитались, уехала, а дом соседу продала.

– Почему… – пробормотал Трудомир Николаевич. – Почему Трансформатор?..

Председатель засмеялся.

– Ну так она ж недотрога была! Ребята сказывали, чуть щипни ее – могла со всей силы врезать. Одному нос сломала… Дикая. Потому и Трансформатор – «Не влезай, убьет!»

Гостинец для Терешковой

Сашка не думала о себе как о женщине фригидной, она и слова такого не знала. Его тогда вообще мало кто знал, в основном узкие специалисты, чей звездный час еще не наступил. Людям было не до секса, люди строили к 80-му году коммунизм, который в результате неустанного труда обещал удовлетворить каждого по потребностям.

Независимо от личного прошлого и общего будущего Сашка втиснула свои плотские желания так глубоко, что взойти обратно они не смогли бы, – так не может подняться к доброму хлебу скисшая опара в квашне. Вложенные природой в Сашку телесные позывы сконцентрировались в летнем месяце сожительства с постояльцем – городским агитатором, этого ей оказалось достаточно. Правда, было раз во сне, что кто-то большой и сильный (не агитатор) властно принялся мять ее ослабевшее от удовольствия тело, и Сашка взлетела на невидимых качелях вверх, вверх до звездного свиста в ушах. То же чудесное чувство полета она испытала однажды в «агитаторскую» ночь и считала это прекрасное мгновение знаком свыше – моментом зачатия. Теперь-то к чему, если уже беременная? Сашка сказала призрачному мужчине: «Ишь ты!», скинула его с кровати и пошла попить воды. Выпила во сне полчайника, а в туалет приспичило наяву. Проснувшись, Сашка рассердилась на себя за то, что ей хотелось досмотреть сон с мужчиной, и поклялась никогда, никогда… Клятвы она держала крепко. После искусительного наваждения ее женское естество оцепенело и спустя годы, никем больше не употребленное, засохло.

Как ударнице, Сашке одной из первых вручили «серпастый-молоткастый». Когда живот полез вперед, она продала дом соседям и уехала в районный центр. Сняла комнату у тихой старушки, устроилась уборщицей в библиотеку. Читала, читала, наверстывая упущенное, да недолго. Выяснилось, что тихая старушка пьет. Не без просыху, нет, но страдает запоями и скандалит в нетрезвые дни. Пьянства Сашка не выносила. Водка угробила отца, сосед по веселой лавочке жестоко гонял жену, а последнее Сашкино терпение иссякло из-за печального случая на свиноферме.

…В магазине продавался питьевой спирт, но деньги за трудодни выдавали редко и мало, остальное зерном, поэтому почти в каждом доме варили брагу на зерне, картошке и карамели. Подмешивали для крепости зверобой, жженым сахаром добивались прозрачности, кое-кто и самогон гнал. Так бы оно продолжалось, не поступи год назад в сельсовет распоряжение из райкома прекратить домашнее изготовление алкогольных напитков. Председатель учредил ежемесячные рейды. Комсомольская дружина во главе с участковым обшаривала в поисках зелья бани и сараи. Ездили на телеге с бочкой и чохом сливали в нее всю добычу, а чтобы не пропадала зря, хозяйственный председатель велел подмешивать продукт в корм хрякам на свиноферме. У них от такого «взбадривания» увеличивался аппетит. И как-то раз новая работница по ошибке налила сборной бурды в пищеблок маткам. Те недавно опоросились и, опьянев, передавили половину поросячьего поголовья. Пожрали…

Загоны подчистили, суматоха улеглась, когда Сашка пришла на смену и увидела в одном углу крохотную ножку. Бескровную белую ножку с просвечивающим копытцем, как обломок парафиновой свечи. Поскользнувшись на покатом стоке, Сашка угодила сапогом в ручеек с бражными остатками, и почудилось ей, что ядовитая жидкость, хищно чавкнув, разъела подошву сапога, проникла в ступню, в кровь, в самую душу. Внутренности тотчас же вывернулись наизнанку, Сашку стошнило над стоком бурно, до потемнения в глазах. С тех пор она, будто мусульманка какая-то, свинины не ела, а от хмельного запаха ее начинало мутить.

Пусть бы сгорело на земле все алкашное питье синим пламенем, прости, господи. И зачем только гонят и гонят преступный градус, превращая в отраву доброе зерно… Не послушала Сашка конфузливых уговоров старушки хозяйки. Надумала рвануть в город, чтобы затеряться в его толпах, благо паспорт есть, и деньги от продажи дома сохранились. Опасалась только ненароком встретить агитатора, но решила, что он ее не узнает в нынешнем положении, с пигментацией на щеках. Может, и не вспомнит. Оставила до времени сундук с вещами, завязала необходимое в мешок и отправилась в неизвестную жизнь.

Ни родных, ни близких в городе не было. На работу без прописки не брали. Издержав большую часть денег в гостинице, Сашка стала ночевать в автовокзале. Уборщицы за мытье зала ожидания разрешили ей спать в подсобке и делились бутербродами. Метельная зима обернулась против Сашки, но к холоду она привыкла с детства, и ребенок в ее теплоустойчивом теле не мерз. Обедала горячим супом в столовой, на ужин собирала подсохшие корки с раздачи, стыдясь косых взглядов. Агитатор не соврал, – хлеб в местах общественного питания действительно оказался бесплатным. Рассчитать и растянуть остатки денег еще на месяц-полтора было несложно, но вот в том, чтобы рассчитывать наперед жизнь, Сашка оказалась неумехой.

Ее в конце концов приметила пожилая буфетчица. Покормила однажды пирожками, разговорила, поохала, а на другой день отвела к своей подруге – заведующей детского сада. Та согласилась взять бездомную истопницей, пока учреждение еще не благоустроили. Поселила временно Сашку в кладовке под лестницей.

Здание немаленькое, требовалось обслужить пять печей – кухонную и четыре круглые, обитые железом «голландки». Сашка колола-заносила дрова, следила за топками, вечером закрывала вьюшки. Мыла полы в кухне и фойе так, что хоть носовым платком проведи по углам – ни пылинки. Заведующая хвалила. Если в садик заявлялась комиссия из гороно или контролеры из санэпидстанции, заполошно успевала сообщить о проверке. Сашка прятала вещи в мешок, мешок в бочку из-под капусты и на всякий случай уходила гулять по городу.

Дыша чистым морозным воздухом, говорила ребенку:

– Вот вырастешь, съездим в мое село, узнаешь, как зрелые хлеба пахнут. У пшеницы запах густой, особенно если солнце пригреет. Увидишь поля красивые. Они и зимой красивые, белые-белые, будто кто простыни постирал и сушить расстелил… – Она вздыхала. – Соскучилась я за деревней, да вернуться не к кому, и не судьба. Твое семя другое – культурное, городское, имя я тебе тоже не нашенское придумала… Ну, погодим пока с именем. Что сказать-то хочу: ты – косточка нежная, не крестьянская, а я что? А я – для тебя, мне лишь бы с тобой, потому что я твоя мама.

Сашка была уверена – дитя в ее животе все слышит и понимает.

В родильный дом она прибежала сама. Мчалась в схватках, пуча глаза и задыхаясь, как переевшая опасного кипрея кобыла. Осмотрели – и сразу на кушетку.

– Такая лошадь здоровая и тужиться не умеет, – ворчала акушерка в кобылью тему, веля санитаркам давить на живот скрученной в жгут простыней. Стесняясь обделаться, Сашка тужилась мало, физиологический процесс на людях угнетал ее сильнее, чем боль. Что – боль? Она – терпение, а терпение все равно чем-нибудь заканчивается. Чуть не погубила свою девочку, у которой уже началась асфиксия.

С перевязанным розовой лентой свертком в руках, словно просто в магазин зашла и вышла с покупкой, Сашка выписалась в никуда. Побродила, наливаясь молочным жаром, и снова потопала в садик, в успевшую захламиться техническим барахлом каморку.

Заведующая и сочувствовала, и ругала себя за жалость. Нелегальное присутствие раздражало воспитателей. Эта младенческая колоратура, эти сохнущие за печами пеленки… На второй месяц сотрудницы не выдержали, и заведующая, вздыхая, поставила вопрос о Сашке на профсоюзном собрании.

Чего там ставить? Негодующий кворум загалдел: гнать надо, у нас не собес, не ночлежка, родители узнают – жалобу настрочат, и прощай… Заведующая дрогнула, слишком хорошо понимая, на кого тогда перекинется злободневный «прощай».

За выдворение Сашки из сада проголосовали все, кроме двоих воздержавшихся. Позвали ее, прислонилась к стене у двери. Женщины воинственно уставились на виновницу возмущения, на ребенка, а Лилечка повернула к ним личико, улыбнулась и звонко взгулила. Впервые. Собрание растерялось, стихло, момент был решающий, и заведующая почуяла слабину:

– С этим голосом как, будем засчитывать?

Воспитательницы совсем смутились, опустили глаза. Послышался чей-то размягченный вздох, и как прорвало – по-другому раскудахтались: куда их, если некуда… куда?.. однако не в холод же, на улицу… хороший хозяин даже собаку… что мы – не люди?!

И тут закряхтел, привлекая к себе внимание, поднялся со стула в углу единственный мужчина – сторож летней детсадовской дачи. За все время он не сказал ни слова, но воздержался в голосовании вместе с заведующей. Правда, назвать мужчиной белоголового, как копна брошенного в снегу сена, старика можно было с большой натяжкой.

– Вот чё, – сказал он задумчиво. – Спина у меня болит, – и замолчал. Такая манера разговаривать у человека, неспешная. Собрание ждало продолжения и тоже молчало, поерзывая на стульях. Он постоял, еще покряхтел, подумал и расчесал бороду пальцами. – Получается вот чё… Пора мне, стало быть, на покой, к внукам.

Женщины поняли, заволновались:

– Сможет одна-то, с грудничком?

– Далеко, вокруг только дачи…

– До автобусной остановки полкилометра!

– Смогу, – кивнула Сашка. – Я и в деревне одна жила.

– А ребенка кто… аист принес?

Заведующая шикнула на своих – совесть имейте! Но Сашка ответила спокойно и правдиво:

– Агитатора ко мне подселили. Красивый был, я и захотела от него.

Воспитательницы поняли, повздыхали. Как женщинам не понять любовь. Единодушным голосованием определили Сашку в сторожи дачи.

Домик был крохотный, вмещал впритык печь, стол и кровать. Сашка купила санки, ездила с Лилечкой на автобусе получать зарплату и в магазин. В начале лета протапливала отсыревшие корпуса, подготавливала к житью и садила картошку за усадьбой. Брала на семя сорт лорх – клубни белые, крупные, круглые, как на подбор. Вскапывала сбоку грядки с огородной мелочью. На даче становилось шумно, весело, к осени опять тихо. Но нисколько не скучно. Лилечка заговорила рано, сразу вопросами.

– Смотри, доча, снег идет.

– Почему – идет? Где у него ножки?

– Про то, что движется, говорят «идет». Или плывет, если по реке.

– А птица летит?

– Летит. Про снег тоже можно так сказать. Падает на землю, ложится.

– Спать ложится?..

Снег падал, шел, летел, плыл по воздушной реке. К Новому году мама с дочкой отливали игрушки из подкрашенного льда в формочках для песочницы. Увешивали звездами и шариками сосну во дворе. Весной в хлынувшем солнце, синеве, птичьем щебете запускали кораблики на ближнем озере.

К пяти годам Лилечка научилась читать. Сашка выписала до востребования на почтамт журнал «Веселые картинки». Не стало ничего милее для нее, чем слушать Лилечкино чтение вслух. Любовалась, замирая от благоговейного трепета, – русый мой стебелек, семя нежное, интеллигентское, цветок белый… Господи, матерь Божия… За что мне такое счастье?!

Проблемы начались, когда дочь пошла в первый класс. Сашка на санках отвозила Лилечку к остановке, укутывая поверх пальто в телогрейку, из школы забирала сама с той же телогрейкой и санками. Анемичная девочка часто хворала, дважды лежала в больнице. Врачи неделями не могли сбить температуру. Сашка боялась обезвоживания, страшных осложнений, мысленно нападала на врачей с упреками, – случись что… о чем невозможно подумать, разметала бы к чертям всех… и мысленно же благодарила, когда Лилечку выписывали в удовлетворительном состоянии.

В ту трудную зиму и влетела в жизнь маленькой семьи космонавтка Валентина Терешкова. Случилось это орбитальное действо не во сне Сашки, но, конечно, и не перед глазами въяве. Просто в оставленном кем-то на даче журнале «Крестьянка» обнаружился адрес Комитета советских женщин, а председателем его оказалась Валентина Владимировна.

Сашка ночь не спала. Думала, думала… Под утро написала в Комитет письмо с обращением к знаменитой женщине. Обыкновенное письмо, как если бы открыла подруге мечту свою номер два – о комнате в общежитии. О мечте номер один – укреплении слабого здоровья Лилечки – не упомянула, хотя одно здесь вытекало из другого: жили бы в теплой городской комнате близко от школы, не мерзла бы дочка, и было бы у нее и здоровье.

Не особо Сашка надеялась на ответ. Занятой Валентина Владимировна человек, ей в работе, поди, и чаю попить некогда. Но вдруг прикатила на дачу детсадовская дворничиха с письмом на адрес детского сада «Кондратьевой Александре Ивановне». Сашка, не веря, распечатала длинный конверт. Прочла отпечатанное на бланке горсоветовское приглашение: такого-то числа в такое-то время ждем вас…

В горсовете ее не то чтобы ругали, но говорили и допрашивали строго: кто написать надоумил? сама сочиняла-жаловалась или под диктовку? Сашка перепугалась – никто… сама… не жаловалась…

А потом!.. Потом чуть в обморок не рухнула: вручили ей ордер и ключи от квартиры! От двухкомнатной квартиры в благоустроенном каменном доме – таким витиеватым образом знаменитая на весь мир покорительница Вселенной стала для Сашки поистине космическим другом, облеченным властью исполнять мечты.

… Впоследствии заведующая, имевшая связи в начальстве, рассказала, что из-за Сашки в горисполкоме поднялся настоящий сыр-бор. Вернее, из-за послания, поступившего из Москвы, с подписью В. В. Терешковой, космонавта и председателя Комитета советских женщин. Непосредственные участники переполоха решили сперва поискать дерзкой мамаше комнату в каком-нибудь ведомственном общежитии. Сашка, разумеется, и тогда бы рада была до небес, ведь мечта ее номер два не смела двинуться шире комнаты. Но в послании горсовету говорилось именно о квартире – «достойном жилье, квартире для советской труженицы». Комитет мог предпринять проверку задания, и себе выходило дороже. Пришлось экстренно отодвинуть на одного человека квартирную очередь – ладно… не в первый раз… не в последний.

Счастливая Сашка отправила в Комитет благодарственную открытку, а в душе свербило: еще бы что-то послать, нужное, существенное… Не придумала что.

Сидящие на скамейке у подъезда старухи, словно тоже перенесенные сюда космическим ветром из дворов ветхих бараков, обсмаковали невзрачный Сашкин переезд. Прощупали вострыми глазами несколько баулов, дощатый стол, два табурета и два матраца – большой и маленький. Зашептались за спиной:

– Двухкомнатную квартиру дали одиночке… Разве таким двухкомнатные дают?

– Знать, чем-то горсоветского председателя подмаслила…

– Эта-то?! Ни рожи ни кожи…

Сашка заполыхала щеками. Хотелось повернуться и крикнуть: «Почему вы такие злобные? Почему?! Мечта сбылась у меня, а вы!..» Сделала вид, что не услышала нарочно громкого шепота.

Перезнакомившись со старухами позже, Сашка поняла, что вовсе они не злобные. Им на первых порах просто разговаривать было не о чем. Сами еще приглядывались друг к другу, а под сурдинку обсуждали недостатки и пожитки новоселов.

Как завороженная бродила Сашка из прихожей в кухню со встроенными полками и белой газовой плитой, из зала в детскую, прикасалась к теплым батареям, к никелированным кранам и эмалевой ванне. Чудо что за квартира, космическая квартира – мечта номер один большей части неблагоустроенной и трети бездомной страны.

Приученная на всем экономить, удивлялась послушной воде. Зачем такая трата? Сашка любила воду, знала восторг взлета на ребристых гребнях реки, но в привычной своей неприхотливости умела помыться вся и в шаечке, начиная с густых волос, заканчивая большими ступнями. Жаль было хорошей продезинфицированной воды, льющейся из всех кранов города. Потом эта использованная масса с химией, мылом, нательной грязью, всякой другой пакостью попадает обратно в реку. Какой-то неправильный круговорот…

Ходить по-большому в квартирном туалете Сашка долго не могла. Само наличие, извините, сральника в пяти шагах от обеденного стола представлялось ей чем-то странным, вроде звездолета в дикой природе, пусть этот сральник и чистейшей голубизны. Кому рассказать – не поверят, чуть психическая боязнь не образовалась у Сашки на почве домашней дефекации. Пока не привыкла, справляла крупную нужду в садике, где все было по-человечески: дети – по горшкам, взрослые – в уборную на улице.

Сашку приняли в нянечки. Коллектив сада в полном составе пришел к ней на новоселье со своими стульями. Заведующая сказала прочувствованную речь о том, как «…дружеская рука великой Терешковой протянулась к нашей Александре Ивановне сквозь мировые пространства…» и так далее. Сказала вообще о дружбе, взаимовыручке и сострадании между советскими людьми. Добрая заведующая была благодарна воспитателям за то, что они в свое время не выдали тайну убежища бесприютной мамочки в государственном учреждении. Проговорив следующие поздравления разной степени искренности, коллектив вручил Сашке люстру с четырьмя матовыми плафонами и… проигрыватель! Последнему она особенно обрадовалась, он значился в списке ее вещевых мечтаний – давно присматривалась в отделе «Мелодия» книжного магазина к пластинкам со сказками для Лилечки.

Все на работе с того вечера стали называть Сашку Александрой Ивановной, как агитатор когда-то. Потом некоторые незаметно упростили имя-отчество в Санну Ванну, что не очень ей нравилось, и соседи так звали, только для деревенских осталась она Сашкой по прозвищу Трансформатор. Это прозвище с намеком на опасное для жизни влезание в трансформаторную будку дал Сашке приставучий шофер, которому она двинула по носу.

Александра Ивановна съездила в районный центр за сундуком. Будучи Сашкой, она несколько месяцев до переезда в город снимала в поселке угол у пьющей пенсионерки. Старушка за девять лет мало изменилась, так же тихо пила и громко скандалила, но сундук бывшей жилички сберегла в полной целости. Кое-как довезла его Александра Ивановна домой на попутном грузовике и собственными силами доперла до своего четвертого этажа.

Лилечке любопытно было узнать, чем заполнена старинная укладка с фигурной скважинкой замка и обитыми резным железом торцами. Вечером сели рядом, Александра Ивановна по одной доставала дорогие сердцу вещи, вспоминала и рассказывала. Тихонько плакала…

Из утвари там находились, один в другом, три древних туеса с клеймами, шитые лучшей «берестяной» искусницей – прабабушкой Сашки. Основательница рода Кондратьевых, она дождалась рождения первенца у младшего внука Ивана и преставилась с легкой душой. Баланс с противоположной стороны сундука поддерживал тульский, в бляхах-медалях, дедовский самовар, теперь генерал в отставке, годный разве что кухню украсить. Ну и как память…

Два альбома с фотографиями – семейный кондратьевский и материной родни – Александра Ивановна отложила, тут просмотр потребует отдельного времени. Развернула камчатый платок – выпала размахренная пачка военных писем.

– Их тоже как-нибудь после почитаем, Лилечка…

О платке ничего не сказала. Эту узорчатую красоту отец подарил матери в пору страсти и умыкания ее, чужой невесты, из-под носа у хорошего человека, тезки Ивана Чичерина. В жестяной коробке из-под чая лежали отцовские и чичеринские боевые награды. Мать сблизилась с несостоявшимся женихом после смерти отца… История не для детских ушей.

Из кипы пожелтелых простынь с подзорами Александра Ивановна извлекла портрет старшего брата и выцветший рисунок под стеклом в деревянной рамке. Синие цветы в вазе Ванечка школьником нарисовал в подарок матери. Картинка была яркой при ее жизни, а ушла мать – словно увяли васильки…

– Мой брат Ванечка, я тебе о нем говорила. Погиб в Польше.

– Похож на тебя.

– Нисколько не похож. Красивый был.

– Ты тоже красивая.

– Да ну.

Александра Ивановна вынула последнюю вещь, закутанную в любимую шерстяную шаль. Вот шаль нисколько не потеряла яркости, по-прежнему алы цветы и сочен цвет зелени. Только от нафталина простирнуть…

– А это что? – спросила Лилечка.

– Икона.

Дочь всмотрелась в темную от времени деревянную досточку.

– Такая… хорошая. Мама с мальчиком.

– Богородица.

– Жаль, нельзя икону на стену повесить.

– Жаль, – согласилась Александра Ивановна.

Туесы она распределила по встроенным полкам, самовар закрасовался на подоконнике. Сосед помог пробуравить стену в зале для Ванечкиного портрета и рисунка. Александра Ивановна поставила под ними сундук, накрыла матрацем, одеялом, на сундуке и спала. Ноги не помещались, приходилось сворачиваться калачиком, и так потом привыкла к этой позе, что не могла иначе уснуть. А Лилечке с сэкономленных зарплат купила раскладное кресло.

С доброй руки заведующей в комнатах появились списанные детсадовские вещи. Александра Ивановна отремонтировала шкафчики и стулья, выкрасила их глянцевой эмалью. Плотная, габаритная, как женщина кисти художника Дейнеки, ходила среди лилипутского «гарнитура» очень довольная собой. Ну и пусть она, сундук и тульский «генерал» выглядели некомплектом ко всему остальному, включая хрупкую Лилечку, кого это смущало? Не сочетаясь внешне, люди и вещи в квартире радостно дополняли друг друга, а со временем миниатюрная мебель, сменившись высокой, была роздана знакомым по дачам.

Летом Александра Ивановна подменилась с другой нянечкой на три дня и пустилась с Лилечкой до райцентра на автобусе, затем в деревню где пешком, где на телегах с сенокосчиками. Шла по деревне и улиц не узнавала. Сколько новых изб! Клуб двухэтажный! Лилечка впервые увидела близко стадо, прижалась к матери: «Коровы, как большие собаки…» Огорчилась Александра Ивановна – совсем городской ребенок. Она-то в Лилечкином возрасте доила коров и кормила, телятники на ферме чистила, носила зимой воду потемну…

Вот и дом родной. В нем теперь жил женатый сын бывших соседей. Глаза не поверили: в палисаднике, как в детстве, сплетясь ветками, поднимались к небу две тоненькие березки, и солнечные пятна проливались в их тенях на песчаную тропку к калитке, словно капли густого меда.

«Тетка Катерина велела березы посадить», – благодарно подумала Александра Ивановна, вспомнив, как соседка кручинилась, когда мать ни с того ни с сего срубила деревья.

Обняла тетку, приковылявшую навстречу на больных ногах, и почувствовала себя прежней Сашкой. Катерина расплакалась на плече, по плечо и была ей теперь, – «вниз начала расти», как говорят о стариках. Дядя Кеша чистил во дворе сети и еле признал Сашку в молодой женщине с высокой модной прической.

– Ты в гости или как?

– В гости, по землянику.

– Ага, ее нынче навалом, хоть жопой ешь! – радостно прокричал дядя Кеша, глуховатый еще с войны, и осекся, увидев Лилечку.

Хозяева захлопотали. Дядька спустился в подпол, заметал на стол грибы-варенья, нашинкал в салат огурцов с помидорами. Катерина принесла из летней кухни блюдо с утрешними карасями заморить червячка людям с дороги, затеяла на вечер булки и сладкий пирог. Два часа сидели за чаем. Счастливая Сашкиным приездом, тетка всю деревню с другого краю перебрала, выкладывая сплетни застарелые и новые. Пригорюнилась, что сын попивает, косясь на мужа:

– Есть в кого… Сам-то небось завязал глыкать, как сердце ослабло…

– Ага, ага, – кивал дядя Кеша, мало что слыша, и ласково посматривал на Лилечку. Сашку он в детстве любил, Лилечка же привела его в восторг умными вопросами и нездешним видом – нежная, беленькая, как сахар-рафинад…

Пошли вдвоем кормить телят болтушкой. Углядев хозяина с ведрами, смышленые телята поскакали к нему, а Лилечка – от них. До дома далековато, побежала к уборной и заперла дверь на крючок.

– Ты чего? – испугался дядя Кеша. Подумал, что понос девчоночку прохватил от непривычной пищи.

– Отец ее тоже коров боялся, – грустно сказала Александра Ивановна.

Проницательная тетка Катерина, смекнув, хлопнула себя ладонью по щеке:

– О-ой, Сашка… Агитатор, что ли?..

Разговаривали до полночи. Гостья Катерине доверилась, рассказала и о прекрасном человеке заведующей, и о космической квартире, и про всех добрых людей. Пожаловалась:

– В душе будто долг остался. Так хочется порадовать чем-нибудь Валентину Владимировну, а чем – не знаю.

– А ты ей варенья пошли, – посоветовала тетка Катерина. – Завтра соберем земляники, вот свари и пошли. У них-то в Кремле навряд ли свежее дают.

Утром прихватили булки, бутылки с забеленным чаем – и в тайгу. Душистой ягоды впрямь высыпало невиданно – красным-красно на полянах.

К городу спелая земляника опала в эмалированном ведре, обводнилась, но варенья все равно вышло много – трехлитровая банка Валентине Владимировне и две по литру Лилечке на зиму.

А на почтамте брать банку отказались. Не по правилам отправлять в стекле.

Удрученная отошла Александра Ивановна от окошка. Впихнула гостинец обратно в сумку, и кто-то дернул за рукав:

– Вас там приемщица зовет!

– Не расстраивайтесь, – сказала женщина в окошке. – Можно в грелке послать. Солдатские матери в грелках все жидкое в армию посылают, даже топленое масло.

Купленную в аптеке медицинскую грелку Александра Ивановна выстирала с хозяйственным мылом до визжащего скрипа, ополоснула в нескольких водах и под конец выдержала в кипятке. Все три литра поместились в резиновой таре. Пробка завинтилась так, что без помощи ножа не откроешь. В письме к посылке объяснялось, почему гостинец не в банке.

«…хитрость с грелкой подсказала мне хорошая приемщица на почте. Не побрезговайте дорогая Валентина Владимировна моим вареньем. Поклон Вам до самой земли за квартиру благо устроеную, до сих пор в нашу радость не вериться. Желаю Вам тоже больших радостей в жизни обчественой и личной и крепкого здоровья».

В этот раз Александру Ивановну в горсовет не вызвали, и по адресу, собственному и законному, она ответа не дождалась. Наверное, совсем недосуг было Терешковой тратить драгоценное время на незначительные отписки. Но живо представлялось Александре Ивановне, как государственная женщина, отодвинув деловые письма, устало улыбается своим помощникам: «Не урвать ли нам, ребята, пять минут времечка на чай с земляничным вареньем?» От живописной этой картины становилось так тепло и приятно, будто сама Александра Ивановна видела и слышала Валентину Владимировну. Спасибо тетке Катерине – надоумила, и понятливой приемщице спасибо.

И мечтала уже Александра Ивановна о будущем лете. Вот поедут они с Лилечкой в деревню на весь отпуск, привыкнет дочь к коровам и научится доить… Снова соберут землянику и отправят варенье в Москву… А если зарядят дожди и ягода не уродится, пошлют Валентине Владимировне соленые грузди в провощенной бумаге. Для лучшей сохранности можно еще пропитать бумагу комбижиром. Самолеты быстро летают, не должны грузди попортиться, и человек на почтамте теперь есть знакомый – возьмет…

Ты все знаешь

В шестом классе близорукой Лилечке выписали очки. Обескураженная Александра Ивановна, у которой зрение оказалось стопроцентным, заказала очки в мелкой пластмассовой оправе, чтобы шли к гладкокожему, нежному лицу дочери. Они и шли, будто сроду сидели на ее аккуратном носу. Александра Ивановна тихонько вздыхала, глядя на Лилечку. Во всем, что не касалось учебы, та была неухватистой и, честно сказать, какой-то блаженной. От матери унаследовала только русый, почти белый с легкой золотистостью, цвет волос.

Кого корить? Такой был социальный заказ. Ведь сама Александра Ивановна в бытность свою деревенской девчонкой Сашкой захотела ребенка от интеллигентного очкарика, тонкого внешне и внутри.

По жизни умненькая Лилечка шагала весело и бесхитростно. Мечты в ее светлой голове роились тоже светлые – о прекрасных межгалактических городах, персональных летающих аппаратах и мире во всем мире. А непосредственно окружающий мир словно специально для Лилечки был создан, все в нем чудилось ей сквозь очки изумрудно-ласковым, как на курорте или в сказке, и ничего дурного она не видела, подрастая в чистоте мыслей и квартиры, надраенной матерью до блеска. Так о Лилечке думала по крайней мере Александра Ивановна и довольна этим была, и тревожилась о том, что мир может нечестно с девочкой поступить. А дочь посмеивалась над Александрой Ивановной, гоняющейся с тапкой и дустом за проникшим от соседей тараканом: «Ты ему, мама, наверное, кажешься тиранозавром!» Долго объясняла по книжке, кто он такой, этот тирано… и другие завры, и археоптериксы, и прочие неандертальцы с кроманьонцами.

Лилечка много читала, любила наполненный мудреными словами и книжной пылью воздух библиотеки. Окончив библиотечный институт, стала работать там, где ей нравилось, – читальный зал, тихое место, коллектив женский, как в детском саду. Специфика труда не располагала к созданию семьи. Люди же приходят в библиотеку романы читать, а не крутить. Александра Ивановна опасалась, что дочь останется в старых девах. Одновременно страшилась явления в дом незнакомца с предложением Лилечке руки и сердца. Но должно же это случиться? По возрасту Лилечка далеко опередила короткий марьяжный период матери. Соседка Лизавета научила Александру Ивановну раскладывать карты. Гадание показывало червонного короля, и хорошо, ведь как ни тяжка была Александре Ивановне мысль отдать лелеемый цветок чужому человеку, отдала бы, не колеблясь. Вручила бы, закрыв глаза, и убежала, чтоб не пытаться выдернуть Лилечку обратно с рукоприкладством.

Пока дочь порхала на работу и домой в коротких юбках и узких брючках, ни разу к ужину не задержавшись, Александра Ивановна от всей материнской души мечтала о серьезном, спокойном и скромном женихе для Лилечки. Пусть будет радиотехник, например, или инженер, только с условием, что без очков. Одного очкарика в семье достаточно. Не вытерпела, сказала о пожелании дочери.

– Серьезный, спокойный, скромный радиотехник? – засмеялась Лилечка. – Мама, это же СССР!

– Что – СССР? – удивилась Александра Ивановна.

– Аббревиатура, – дочь прямо заливалась, – серьезный… ха-ха-ха! Спокойный! Скром… Где ты таких радиотехников видела?

Александра Ивановна обиделась.

– А тебе, конечно, несерьезные нравятся…

– Мам, ну не сердись. Я же с таким паинькой от скуки умру… Зачем мне муж, мамочка? Нам с тобой без них, скромных, вдвоем хорошо.

Пугаясь, что дочь заведет старый разговор о своем отце – кто он, где, с кем, Александра Ивановна смолкла.

…Уму непостижимо, каким образом попал в простодушное сознание Лилечки вирус любви. Да к кому! Не такого, не этого желала мать жениха. Мысль же о Генке Петрове, соседе из второго подъезда, была не от души, а с душком. Огромная разница, причем даже не мысль, нет, – устойчивое мнение, как о неисправимом балбесе. Сформировалось оно где-то лет пятнадцать назад, когда юный Генка торчал во дворе вечерами в компании длинноволосых стиляг, а ночью свистел у Лилечки под окном. И вот этот соловей-разбойник, взрослый уже мужик, но все равно явный шалопут, встал у двери перед Александрой Ивановной, как сыть перед травой, с большущим арбузом в руках – люби и жалуй…

Лилечка защебетала:

– Мама, это Геннадий Афанасьевич, мой друг. Гена, это моя мама. – Поцеловала мать в хмурое лицо, подхватила арбуз и побежала накрывать на стол.

В упор не видя протянутой для знакомства ладони, Александра Ивановна мрачно буркнула:

– Знаю вас давно, и вы меня знаете.

Горючим жаром исходила душа. Неужто Генка Петров и есть червонный король?! Приперся, нежданный гость хуже татаро-монгольского ига, угощать свистуна еще…

За столом он вел себя как СССР. В смысле, как скромный радиотехник. Но был, разумеется, не радиотехником, куда ему. Прояснил вопрос:

– Работаю в милиции.

Значит, все-таки изменился за столько-то лет. Александре Ивановне немного полегчало, а едва улегся душевный жар, вся похолодела от Лилечкиных слов:

– Геннадий Афанасьевич – начальник колонии. Раз в месяц я рассказываю заключенным о книжных новинках и привожу им заказанные книги.

Закравшийся в сердце холод страха неумолимо приближал Александру Ивановну к всемирному оледенению.

– А директриса?

– Что директриса?

– Отпускает?

– Она меня и отправила. Это важная галочка в плане библиотечных мероприятий – наставлять людей на путь исправления, – усмехнулась Лилечка.

– Но это же тюрьма, доча, – еле проговорила Александра Ивановна замороженными губами. – Там преступники, зэки… убийцы…

– Не волнуйся так, мама! Геннадий Афанасьевич сам возит меня в колонию, и конвой вокруг, а среди узников, как ни странно, встречаются вполне порядочные люди. Правда, гражданин начальник? – Лилечка с непонятным прищуром взглянула на Генку Петрова.

– Правда, – подтвердил он и сосредоточился на котлете.

После арбузного десерта младшая хозяйка с зэковским гражданином перешли в комнату, о чем-то беседуя. Старшая помыла посуду и заново выскоблила абсолютно чистую духовку. Привычные движения утешали Александру Ивановну и не давали ей прислушиваться к тому, что делается в бывшей детской, а то сильно хотелось.

Уходя, Генка Петров поклонился, склонив голову, и даже как будто щелкнул каблуками ботинок:

– До свидания, Александра Ивановна.

– Счастливо, – выдавила она кривоватую улыбку («до свидания» – это, получается, опять притащится).

Проводив гостя, дочь села рядом, легкая, почти воздушная, – старый диван и не скрипнул. «Худышка, – привычно вздохнула Александра Ивановна. – А когда я сажусь, диван скрипит, и вмятина остается от задницы, как на взрытой грядке».

– Мам, ты опять сердишься… да? Гена не понравился?

– Кто он мне, чтоб нравиться. Не детей же с им крестить, – затаила дыхание.

– Ох, мама, – тихо засмеялась Лилечка. – Гена просто мой друг, я не собираюсь за него замуж.

– Ага. Видали мы таких друзей. Девушки с мужчинами не дружат.

– Почему?

– Потому что имям от девушек не дружба нужна.

– Не «имям», а им, – поморщилась дочь. – В твоих словах, мамочка, постоянно прорывается деревенский диалект.

– Что им, что имям – один хрен, и друг твой шалопут, – проворчала Александра Ивановна.

Ночью проворочалась без сна. Обидно было за Лилечку – куда хорошие парни смотрят? Красавица, умница, одевается модно, распустит волосы – белое золото льется по плечам. И человек она – золото, вокруг нее воздух и свет. Вот только здоровье подкачало… Все на свете цветы нежные. Хрупкие…

Вообще-то дочь была по-своему стойкой и с детства не плакала от боли. Бывало, упадет, маленькая, ссадит коленку и не хнычет, даже не куксится. А от чтения – плакала. То лев в книжке из-за собачки умрет, то, позже читала, негритянский раб, – плачет Лилечка.

И тут как-то зашла Александра Ивановна к ней в комнату – лежит дочь с книгой и ревет. Очки запотели, нос красный… Как можно страдать над придуманными историями?

– Герои в романах разные, есть редкие, самоотверженные, я о таком сейчас читаю, – всхлипнула Лилечка, – и подлые есть… Книги, мама, как люди, у каждой свое содержание – судьба, свой стиль – характер. Если разобраться, люди тоже похожи на книги. Один человек интересный, открытый и «читается» увлекательно, а второй не хочет, чтобы его прочли, хотя не менее интересен. Среди людей встречаются очень любопытные экземпляры, и жаль, что некоторые остаются непрочитанными.

Александра Ивановна поджала губы. «Должно быть, и зэкам так говорит. Читают они, как же, держи карман и караул кричи». Вслух ничего не сказала, а Лилечка вдруг вскочила и, ящеркой скользнув мимо матери, хлопнула дверью туалета. Донеслись звуки рвоты.

– Что с тобой? – встревожилась Александра Ивановна. – Опять собачьих чебуреков наелась?

Библиотекари скидывались на обед и брали всякую непроверенную снедь в киоске поблизости, где продавали кавказцы. Соседка Лизавета слышала и Александре Ивановне передала, что все мясное «хачики» делают из бродячих собак.

Лилечка выбежала с ладонью у рта, не взглянув на мать, и пронеслась в ванную. Включила кран… Александра Ивановна ждала в коридоре. Дочь показалась наконец с посвежевшим умытым лицом и совершенно буднично известила:

– Токсикоз у меня, мама.

Александра Ивановна машинально прошла на деревянных ногах в кухню и опустилась в любимое кресло у окна. Лишь тогда окаменела. Сидящая статуя на фоне синего вечера, скульптор Столбняк.

То-то Лилечка в последнее время поправилась! А мать сглупа радовалась дочкиному аппетиту, пышки по субботам пекла… Одобряла смену гардероба, просторное платье и этот свин… свингер или как его там, в ателье пошитый, а то все водолазки и джинсы в обтяжку с барахолки. Подозрения у доверчивой матери не возникло, отчего талия раздалась у дитяти. А в этой талии, оказывается, своя дитятя растет… Токсикоз у нее… Недавно о прыщиках на лбу говорила с бо́льшим беспокойством… Ну и кандибобер отколола доченька – поставила мать перед фактом! И сколько, интересно, данному факту месяцев?

– Скоро в декрет, – все так же обыденно проинформировала Лилечка.

Александра Ивановна задавила желание треснуть кулаком по столу со всей силы и заорать в Лилечкин адрес что-нибудь по-деревенски занозистое. С похвальным спокойствием произнесла:

– Убью гада.

– Ты о чем?

– О Генке Петрове.

– Мам, ну перестань. При чем тут Гена?

– Кто, как не он? Или ты – Дева Мария?

Лилечка внимательно посмотрела на мать. Почудилось, с ненавистью, – по сердцу резанул взгляд. Сказала медленно:

– Тем, у кого нет музыкального слуха, трудно освоить вьетнамский и китайский языки. Они многотональны. Но с тобой, мама, честное слово, разговаривать труднее.

Размолвка сделала домашнее общение подчеркнуто вежливым. «Чаю с молоком? Не обожгись, пожалуйста, Лилечка, горячий». – «Спасибо большое, мама». – «На здоровье». Обуревающие Александру Ивановну терзания выражала посуда. Не безмолвно. Посуда скрипела, посвистывала, взвизгивала, испускала из-под рушника фистульные переливы и многотональные фонемы. Стерильные тарелки слепили глаза. Вода в стаканах, прозрачных до потери реальности, сразу превращалась в дистиллированную. Вечерами дочь читала у себя, Александра Ивановна бездумно пялилась в телевизор.

Первой не выдержала Лилечка. Пришла однажды, обвила мать тонкими руками, как лоза могучее дерево.

– Мамочка, ну чем я перед тобой виновата?

Мгновенно отмякшая Александра Ивановна решила не спрашивать об отце ребенка. Все равно ничего не изменится, если ей станет известно, кто он, где, с кем и почему не здесь. Но слова вылетели прежде благого намерения:

– Нечего передо мной скрывать, кто тот святой дух.

– Какая же ты сложная, мама, – вздохнула Лилечка. – А я, наверное, вся в тебя.

– В меня? – удивилась Александра Ивановна. – С чего это?

– Мама, вспомни, сколько раз я спрашивала у тебя о своем отце… Разве ты ответила? Ты всегда скрывала.

Простое сравнение, а не пришло на ум Александре Ивановне. Вспомнилось вдруг, как на девятый день отцовских поминок мать сказала, будто она, Сашка, похожа на отца. Сказала с застарелой неприязнью к нему и дочери, дымя взатяжку папиросой из пачки «Беломорканал», оставшейся от покойника на приступке печи. Не кашлянула ни разу, некурящая, даже не поперхнулась. Сашка страшно обиделась. Внешнюю схожесть с отцом вправду многие отмечали, но кому, как не матери, было знать, что характером дочь вся в нее. Замкнутая… закоснелая в неколебимом деревенском упрямстве… Немыслимо Лилечку, душой светлую девочку, с необтесанными сравнить.

– Агитатор он.

– Мой отец?

– Да. С общества «Знание» агитатор. Приехал лекции читать, пристроить негде, и ко мне подселили. Изба большая, ты видела, а я там одна жила.

– Где он теперь?

– С той поры не встречалися, и не нужен был. Поди, умотал куда-то, зачем искать.

– Не бойся, мамочка, искать не буду. Перегорело… Давно догадалась, что мой отец – нехороший человек.

– Хороший, – запротестовала Александра Ивановна. – Не суди, он о тебе не знал… Не знает. Теперь-то постарел, конечно, а тогда был видный, пригожий, ты его копия.

– Значит, в очках, тощий и невысокий? – засмеялась Лилечка.

– Зато культурный. А этот твой… знает, что ты беременная?

– Нет… Ты не представляешь, мама, какой он красивый. Таких красивых не бывает.

– Женатый, выходит?

– Агитатор, надо полагать, тоже был женатым…

Потом они говорили о кроватке, коляске, прочих младенческих вещах.

Пожелав матери спокойной ночи, Лилечка задумчиво улыбнулась:

– Странная все-таки получается штука. Судьба – слепой вроде бы жребий, но вот взяла и повторилась.

…А судьба, возможно, подслушивала разговор и не пожелала повторяться.

Девочка с мамой никогда не увидели друг друга, потому что момент рождения девочки и смерти мамы совпал минута в минуту. Лилечка умерла на родильном столе, ребенка же вынули из нее живого и орущего во весь свой новорожденный голос.

Томящейся у телефона Александре Ивановне позвонили из роддома. Вопреки ожиданиям она не закричала. Сказала тихо: «Я поняла» – и положила трубку на рычажок.

За Лилечку Александра Ивановна не пожалела бы себя отдать богу или кто там, наверху, распоряжается людскими судьбами. А если жизнь за жизнь там не брали, то отдала бы руку, ногу – все, что попросят взамен. Можно костыль приспособить… Хотя кому выгодно менять драгоценную дочкину жизнь на поношенную варикозную конечность?..

Всякую чушь думала Александра Ивановна от отчаяния, пытаясь отвлечься от мысли, что Лилечки у нее больше нет. Но не спрячешься, накатили и слезы, и задушенный крик в подушку. Доченька единственная! Лилия моя, Лилечка, белый цветок…

В слове «моя» послышался выплеснувшийся отзвук смерти. Водой, казалось, наполнились вены, уколи в любом месте – хлынет река.

Девять дней плавала Александра Ивановна в слезной реке, спасибо, женщины с работы и соседи помогли с похоронами и поминками. На десятый, когда подушка сделалась жесткой, как невыделанная шкура, Александра Ивановна высморкалась, умылась и открыла кованый материн сундук с мягкой бельевой ветошью. Нашла в нем старую икону, которую в свое время собиралась продать, и хорошо, что не продала. Поставила ее на стол рядом с портретом Лилечки, всмотрелась нынешними глазами в лица Богородицы и маленького Христа. Укоризненно, даже, померещилось, осуждающе воззрился навстречу скорбный лик Божьей Матери. Точь-в-точь покойница Марья, мать Сашки. А рентгеновский взгляд златокудрого мальчика был направлен куда-то вдаль и сквозь, словно за большим телом Александры Ивановны сосредоточилось все заблудшее человечество. И пока она меняла постельное белье, протирала полы и месила тесто на Лилечкин любимый пирог с черемухой, иконописный младенец находил ее в любом углу квартиры. Вначале Александра Ивановна сопротивлялась неотступному взгляду, но вскоре плоть ее не выдержала упругих потоков призрачных толп, несшихся ко Христу, и отворила кровоточащие сердечные врата. Пошли люди, Александра Ивановна видела их тяжкую поступь, видела склоненные головы, потупленные очи и согбенные спины, из которых трудно выламывались птичьи крылья. И стало легче: свое горе тонкой струйкой влилось во множественное течение, медленно потекло из тела. Дав иссякнуть в груди самой едкой, самой больной горечи, Александра Ивановна отправилась за девочкой.

За углом дома столкнулась с человеком. Был он пьян, едва плелся этот человек. Генка Петров, балбес и шалопут, он же начальник колонии. На кладбище-то Александра Ивановна его не приметила… Да кого приметишь, когда заваленный цветами холмик застит весь мир?.. Но тут-то не кладбище, тут беленая стена и бредущий вдоль нее гад, поэтому Александра Ивановна бестрепетной рукой сгребла гада за ворот и приперла к стене.

– Признавайся, ты Лилечку обрюхатил?!

Пытала не потому, что мучилась истиной уродливого слова, покоробившего собственные уши, однако же именно это стало следствием гибели дочери – мысль, что потенциальный виновник обязан ответить.

Глянув мутно, Генка Петров сфокусировал глаза на злобной женщине. Осклабился:

– А-а, Санна Ванна… Пустите… душно…

Она повторила вопрос. Балбес как будто очухался, сплюнул на землю.

– Не я. Думаете, не сказал бы, если б я?

Александра Ивановна не думала. Хотела правды. А Генка отлип от стены, покачался и вдруг закричал со слезами:

– Я любил Лилю, как вы не поняли до сих пор?! Я ждал ее! Я один был из-за нее!

Он замолчал, некрасиво щерясь, в лице смешались безнадежность и гнев. Искаженное почти трезвой болью лицо не походило на Генкино, и Александре Ивановне пришлось подставить плечо, иначе он свалился бы.

– Я со школы ее любил, – пробормотал он ей в ухо, невыносимо разя спиртным.

– Лилечка тебя другом считала. Вы много разговаривали… Ты должен знать кто.

Генка отстранился, достал из кармана пачку сигарет. Вытащил одну, сломал и выкинул. Заговорил глухо, как в бочку.

– Я в прошлом году нарочно в библиотеку пошел, убедил директоршу, будто оступившимся членам нашего общества нужна на зоне хорошая литература. Наплел о положительном эффекте перевоспитания от книг, ну и так далее. Лиля согласилась ездить. Я-то думал, может, станем чаще встречаться, привыкнет, наладится все у нас… В уме не было, что влюбится.

– Лилечка влюбилась… В кого?

– В зэка.

– Врешь!

Кровь ударила в голову Александре Ивановне, захотелось размазать по стене лгуна Генку Петрова, и размазала бы, не схвати он ее за руки. Хоть нетвердо стоял, а чутье тонкое, милицейское, и лапищи стальные, как наручники.

– Кто эта сволочь, Гена? – заплакала Александра Ивановна, подламываясь в коленях. Теперь он ее держал, и шатались вместе.

– Не сволочь. Человек.

По-мальчишески шмыгнув носом, начальник задрал голову к небу. Там плыли пышные весенние облака, отражаясь в бензиновой луже у дома. На мелкоте по каемкам облаков прыгали, чирикая, воробьи.

– Проболтался, прости, – сказал небу Генка Петров. – И вы простите меня, Санна Ванна. Дурак я. Своей рукой свидания им подписывал. Все. Все. Выслал его подальше отсюда. Раньше надо было – не сумел. Вот и все…

Допытавшись на свою голову правды, Александра Ивановна широко зашагала к остановке. Поняла – не соврал. Только последние негодяи врут в подобной ситуации. Шалопут он, конечно, шалопут, но точно не негодяй. С негодяем Лилечка не стала бы дружить… «Да что я, спятила?» – Александра Ивановна встрепенулась, стряхивая с себя винные Генкины пары. Не о нем Лилечка говорила: «Ты не представляешь, мама, какой он красивый. Таких красивых не бывает».

Не спросила Александра Ивановна у тюремного начальника, что за «человек не сволочь» Лилечку охмурил. Без разницы. Человеков за решетку не садят, садят мошенников, воров и убийц. Снова влага подступила к глазам. Ой-ё, доченька, ой-ё, чертов червонный король… Запуталась, всех запутала и ушла…

Не хватало еще в автобусе рыдать. Александра Ивановна усилием воли повернула вспять готовую прорваться реку, заглушила ярость на каверзного зэка, которого Лилечка до последнего, видимо, любила. Ничего… время закроет брешь скорбной воды. Загадки дочери ушли в прошлое, и следовало подавить материнский упрек. Александра Ивановна, как проболтавшийся Генка Петров, опасалась, что Лилечка где-то там, в облаках, слышит и расстраивается.

Молодая акушерка с участливо приподнятыми бровками вынесла туго спеленатый кокон. Александра Ивановна молча взяла одушевленный предмет своего несчастья, перевязанный розовой ленточкой, не удостоив вниманием старательные бровки. Развернулась по-солдатски и вышла вон, так что подготовленные слова соболезнования инеем подернулись на губах у тотчас озябшей акушерки.

Придя домой, Александра Ивановна первым делом поставила в духовку пирог. Позовет вечером Лизавету, чаю попьют. Выберут новой жиличке имя.

Девочка под пеленками оказалась до оторопи тщедушной. Тараща глазенки, судорожно засучила дряблыми лапками, словно кинутый кверху пузом лягушонок. На левом запястье болтался привязанный бинтом клочок подстилочной клеенки с крупными буквами – Кондратьева. Александра Ивановна удивилась и тут же осерчала на себя: а чья должна быть фамилия? Нагнулась развязать и с досадой обнаружила, что один из сизоватых, как у всех новорожденных, глазок ребенка темнее второго.

Отсыхающий стручок пупка на животике был залеплен лейкопластырем. Ни к чему это, снова рассердилась придирчивая Александра Ивановна. Придумали тоже – нежную кожицу липучкой саднить! Пусть не волгнет ранка, дышит под бинтом. Осторожно отодрала кусочек пластыря с бактерицидной вставкой, приложила к пупку стерильную салфетку. Перевернув лягушачье тельце ребенка спинкой вверх, заметила красную россыпь потницы в складках на шейке и под сморщенной попкой. Ясно, какой в роддоме уход…

Вероятно, сопротивляясь дотошным исследованиям, девочка раскричалась. Александра Ивановна невольно передернулась: громкие звуки, нарушившие печаль квартиры, напомнили кошачьи вопли во дворе. Лилечка в свой первый месяц плакала совсем по-другому, деликатно и предупредительно, в соответствии с биологическими ритмами жизненно важных потребностей. Эта же драла глотку будто из вредности, отчаянно и вызывающе, срываясь до надсадных трелей. Заткнуть бы уши, и пусть себе орет. Дочь неизвестного преступника раздражала Александру Ивановну.

Она запеленала девочку, перебивая песенкой непонятно чего требующий плач:

– А-а-а, а-а-а, скачет леший по лесам да несет гостинцы нам, кому – шляпу набекрень, кому – дедушкин ремень, а моей-то дочке пряники в мешочке…

Надо же, вынырнула из памяти давно забытая материна колыбельная.

В одну из поездок к бывшей соседке Александра Ивановна как-то обмолвилась, что мать не любила ее, Сашку. Старая тетка Катерина смолчала, только хмыкнула и весь день ходила чем-то сокрушенная. А к вечеру рассказала давнишний случай, начало которого Александра Ивановна сама помнила.

…Пятилетняя, она лепила снеговика через дорогу от дома, когда внезапно началась страшная пурга – ни зги не видать. Крича в ветер, Сашка протянула руки сквозь сплошную заметь, побрела наугад и покатилась под откос. Попала в сугроб, следом на нее свалилась сдернутая с края обрыва шапка снега. Не сумев выбраться, Сашка поплакала, пригрелась под студеным покровом и задремала.

Дальше – тетки Катерины рассказ. Шквальные вихри были сильными, но недолгими. Едва унялась пурга, тетка вышла собрать попадавшие с городьбы крынки, а дворовая псица хвать хозяйку за подол и потянула за калитку. Женщина ахнула, увидев под обрывом полуразрытую голову в цветастой шали и, не размышляя, спрыгнула в сугроб на торенную смышленой собакой тропу.

Сашка застыла сидя. Раскопать ее в рыхлом снегу было нетрудно, но живая ли?.. Кое-как притащила ее тетка к Марье. Раздели на лавке у раскрытой дверцы печи, принялись тормошить замерзшее тельце, а оно дерево деревом, не подает признаков жизни. Зашел весь заснеженный Ванечка, в пургу искавший сестренку. Мать передохнуть ему не дала, послала за фельдшерицей. Катерина про себя думала – поздно посылать, насмерть задубела девчоночка. А Марья поставила ведра с водой на плиту, приволокла из сеней корыто. Жарко растопила печь… Спросила, есть ли у Катерины водка, – глаза безумные, в лицо страшно смотреть. Соседка помчалась за спиртовой заначкой. Перерыла весь дом и еле отыскала полбутылки под лестницей в подполе, так надежно спрятала. Прибежала, тут и Ванечка воротился. Не оказалось в деревне фельдшерицы: «Уехала, говорят, с утра в город. Дорогу замело, мама, машины не ходят…» Марья, теребя Сашку в нагретой воде, кажется, не слышала, о чем сын докладывал. Разомкнув зубы девочки ножом, втиснула воронку и велела Катерине: «Налей с ложку».

Катерина лила понемногу, Марья разминала, выпрямляла колени, локотки, разгибала пальцы. Кликала на помощь Богородицу: «Дева Мария, ты все знаешь», одно по одному сиплым шепотом – «Ты все знаешь, Дева…» Выкричала голос, пока одна с дочкой была.

Ванечка подтапливал печь, кипятил чайник. Марья вынимала девочку из корыта, растирала досуха спиртом и снова в горячую воду. К полуночи щеки Сашки порозовели. Проснулась… ожила! Мать завернула ее в заячье одеяльце, давай ходить с ней из угла в угол, всех забыла. Ванечка лег спать, тетка Катерина ушла.

– А где мой отец был? – спросила Александра Ивановна.

– Не пришел. Из-за пурги на ферме случились какие-то неполадки. Днем я к вам заглянула: на столе оладьи, недопитый киселек в твоей кружке, Марья тебя качает, поет, грудь дала…

– Разве молоко у матери еще сохранилось?

– Нет, – мотнула головой тетка Катерина. – Ты ведь большенькая уже была. Но грудь сосала, я видела. А Марья… Она бы тебе и жизнь, и кровь отдала, ни секундочки бы не колебалася, если б стало нужно. Так что ты, Саша, матерью своей дважды рожденная, и человечьего права не имеешь жаловаться, что она тебя не любила.

Александра Ивановна никогда не слышала об этом случае от Марьи. Ванечка-то, может, и рассказывал… Запамятовала. Только и вспомнилась вдруг песенка про лешего, которую пела мать.

«…а моей-то дочке пряники в мешочке», – баюкала Александра Ивановна Лилечкино дитя.

Бедная моя дочка…

Бедная… внучка…

Слово было безотчетное, не опробованное сознанием, и, не спросив дозволения, переместило Александру Ивановну в новый статус. Девочка продолжала оплакивать уплывшую со вселенским потоком мать. Сердце у бабушки неожиданно екнуло и отозвалось так громко и страстно, что пульс заложил барабанные перепонки.

– Не плачь, моя, – сказала она. Теперь ей в слове «моя» послышалось живое эхо голосов матери и Лилечки. Александра Ивановна поверила слову и вошла в него, в его теплый круг, как под нагретое солнцем окно. А слово оказалось вовсе не коротким, как представлялось, отодвинуло ночь голубиным крылом, откликнулось в крови, в каждой жилке: мо-я, мо-я, и потянуло почему-то дымком… «Пирог горит!» – всполошилась Александра Ивановна.

– Сгорел, – сообщила она, вернувшись из кухни. Не к девочке обращалась, та еще не видела пирогов. К Деве Марии и мальчику.

Нездешний взгляд Христа был направлен далеко, не реагируя на пустяковое известие. Богородица смотрела на Александру Ивановну понимающе. Может, она-то и сыграла заглавную роль в развитии отношений двух Евиных дщерей – старой и малой.

Ребенок уснул. Александра Ивановна отскребала с противня горелую корку и разговаривала через стенку с Божией Матерью.

– Все будет хорошо. Как смогу, так и будет. А я – смогу, ты меня знаешь. Ты все про всех знаешь. Это люди друг друга не знают, хотя живут вместе долго. Имям… им, – исправила, – мало вместе пуд соли съесть. Нас таких у тебя много…

Александра Ивановна прислушалась и крикнула уже не Богородице:

– Сейчас, моя!

Сполоснув руки, поспешила к внучке.

«Богемские» истории

Про Фундо, профундо, Римму и Клэр

Длинное, как судно, двухэтажное общежитие работников культуры и искусства состояло по документам на балансе соответствующего ведомства, на деле же давно перешло под самостийную власть природы и коменданта. Зимой ржавые трубы отопления затевали канонаду в любой час суток, и, если в холода их прорывало не чаще двух раз, год считался удачным. Дождливым летом дом из-за дорожной насыпи проседал в низине и меланхолично плавал в лужах между мостками. Парами этот небиблейский ковчег был укомплектован на четверть, остальную часть представлял народ, не обремененный супружеством, и юный пес Геббельс, ночлежник тамбура. Жильцы притерпелись к сомнительному благоустройству и чугунным раскатам батарей, поскольку сами не отличались смирением и беспечно верили в продвижение квартирной очереди. Кипучий быт сплачивала и согревала радушная печь в общей кухне на первом этаже – спасительница в чрезвычайных ситуациях зыбкого казенного комфорта. В праздники печное тепло сочеталось с теплом гитары и водки; в хорошую погоду, к радости Геббельса и окрестных люмпенов, спонтанные гуляния выливались на дощатую площадку перед домом. Вахтерша вызывала коменданта дядю Равиля. В надежде на драчки и взятки подтягивался участковый Гоша по кличке Червонец.

Суровый люд рабочего округа, в котором находилась общага «стиляг», окрестил ее Богемой, в смысле «что с них возьмешь». Взять и впрямь было нечего. Даже участковый в случае сбывшихся надежд требовал за возмущение уличного спокойствия щадящую мзду, равную своей кличке. Милицейскую таксу собирали копейками всей веселой толпой.

Ссоры и стычки вспыхивали в Богеме с легкостью новогодних лампочек, особенно по сердечным поводам. В донжуанстве неоднократно был уличен или заподозрен каждый богемец. Адюльтеры, к чести супружеских пар, возникали редко. Кухонный женкомитет рубил измену на корню. Товарищеский суд обычно завершался торжеством моногамии и водворением блудных овец в семейное лоно. Но если коридор оглашался воплем: «Наших бьют!», Богема воинственно высыпала во двор в полном мужском составе. Это означало, что к кому-то из холостых сердцеедов явился с претензиями чужой муж.

В дамские распри сильная половина не встревала. Соседки вмешивались неохотно, только если жертвам собственного темперамента грозила порча лица. Все-таки внешние данные балерины Людмилы Беляницкой (известной в закулисных кругах как Леблядица), ее менее везучей соперницы Маргоши, а также черноглазой баянистки Риммы были важной составляющей их труда.

Женкомитет участвовал в разборках исключительно из профессиональной солидарности, осуждая потенциальных разлучниц. Больше всех доставалось Людмиле. Балерина обожала свой тяжкий порхающий труд, внимание поклонников и на дух не переносила младенцев. Но то ли продукты защиты от них (долька лимона, трехпроцентный уксус из спринцовки) попадались некачественные, то ли Беляницкая отличалась выдающейся плодовитостью, – раз в полгода она ритуально бегала на аборт. Злые языки не поленились подсчитать число этих операций и приписывали ей «золотое кресло», хотя справедливости ради надо уточнить, что не одна из залетавших богемок просила Людмилу договориться с ее знакомой гинекологиней. Поломавшись для приличия, докторша неизменно соглашалась «почистить» страждущих без очереди за вполне приемлемое вознаграждение. Чаще всего пользовалась посредническими услугами Беляницкой танцовщица кордебалета Маргоша. Все тихо удивлялись, как это баянистку Римму, третью зачинщицу амурных скандалов, до сих пор счастливо миновал скорбный жребий.

По достижении тридцати трех лет Римма Осиповна, женщина симпатичная, слегка пьющая и с фортелями в градусе, решила остепениться. Романы стала заводить взвешенные, негласные и купила швейную машинку. Принялась шить на заказ. Время от времени Риммин «джинсовый» самострок помогала сбывать на барахолке Беляницкая, – полезные знакомые водились у нее в самых неожиданных местах.

Римма была старожилкой общежития и вообще самой «пожилой» здесь женщиной, а самым старым среди мужчин считался тридцатишестилетний Дмитрий Филиппович Неустроев, гордость оперы и оригинальная личность. Оригинальность его проистекала из сочетания редкого баса, так называемого профундо, с тривиальным алкоголизмом, отчего театральное руководство весь сезонный период держало артиста под пристальным вниманием. В летние месяцы запойное украшение репертуара отправлялось под патронаж инструктора обкома в сводную агитбригаду по реке обслуживать концертами прибрежные села. У директора театра не гасла надежда, что безалкогольный круиз заставит Дмитрия Филипповича осмыслить незамысловатое счастье трезвого образа жизни. Широко известна была приватная беседа директора с инструктором: «Поездка для него как лечение… Можете припугнуть тридцать третьей, если что… Он побаивается тридцать третьей… Очень надеюсь на вас, это же потрясающие низы! Натуральные шаляпинские низы, понимаете?! Бас-октавист, профундо!» И в ответ: «Вы мне тут про фундо зубы не заговаривайте! Знаем мы ваше фундо!»

Однажды из-за оригинала чуть не вылетел с работы кто-то из обкомовцев, отвечавших за Дни якутской культуры и искусства в Москве. Неустроев умудрился где-то надраться перед концертом, но шагал прямо и твердо уверил, что не подведет. Рискнули выпустить на сцену. Вальяжно махнув рукой аккомпаниатору, он напрочь забыл слова арии. Тем не менее не подвел. Вторую песню из той же оперы исполнил на «бис», с большим достоинством удалился за кулисы с роскошным букетом и пал в прострации под ноги обкомовского куратора.

…Пока шло выступление, того чуть удар не хватил, остальные умирали от хохота. Опера была якутской и текст соответственно. Никто из московских зрителей не понял, что солист вместо надлежащих слов повторял на все лады: «Что же я за безобразник, что за бессовестный пропойца?.. Как до сих пор терпит мое хулиганство наш многоуважаемый директор, алмазной души человек?! О, в следующий раз такого не повторится, обещаю!»

Едва прочухавшись, Дмитрий Филиппович обменял у цветочниц букет на бутылку пива. Душа требовала опохмелиться, а кошелек начальники забрали… Подобных происшествий в «оригинальном» ассортименте Неустроева имелось предостаточно.

Жил он дверь в дверь с Риммой и питал к ней нежные чувства с первых дней заселения в общежитие. Не без взаимности, но взаимность эта была просто дружеской и соседской. Алкоголик, пусть и профундо, не подходил Римме в качестве допустимого воздыхателя. Она гладила его концертные рубашки и костюмы, делилась свежеиспеченными булочками, иногда ужинали вместе. И всё. Но возможно, только поэтому Дмитрий Филиппович не разочаровался в женском человечестве. В молодости, будучи студентом консерватории, он тяжело перенес неразделенную любовь к популярной в стране певице.

Когда Римма, загадочно блестя испанскими глазами, начинала где-то зависать после работы и по выходным, Неустроев шел в рюмочную «Вино. Пиво. Воды» под народным названием Мордобойка. Там он беседовал о политике с очень милыми поначалу товарищами. Впоследствии не мог вспомнить, из-за чего завязалась драка.

– Так из-за чего? – допытывалась потом Римма, с сострадательной улыбкой прикладывая к его подглазью салфетку с бодягой.

– Я сказал, что в отличие от капстран в Советском Союзе конкуренции нет. Вместо нее у нас здоровая альтернатива – социалистическое соревнование, – с благодарной готовностью отвечал Дмитрий Филиппович.

– Кто-то не согласился?

– Да вроде все согласились, – растерянно разводил он руками.

Кто бы, действительно, возразил? Ни один из завсегдатаев рюмочной «там» не был, не бродил по неоновым джунглям, манящим прожигателей жизни презренным блеском, а все равно сумел бы двумя-тремя международными жестами объяснить, к примеру, глупым янки, как недостойно живут они в мире дикого капитала. Зажали индейцев в резервациях, гнобят бедолаг негритосов…

Препровождая артиста к дому, милиционер Гоша Червонец шепотом выкладывал ему собственную версию баталий Мордобойки: «Спиртизм это! Спиртизм от спирта! Надрызгались и вызвали военных духов!» Дмитрий Филиппович не отрицал: похоже, в воспаленном воздухе заведения действительно витали этиловые призраки.

– Свободу Луису Курва… Корва… лолу! – гудел он бесподобным басом и по пути к своей комнате пинал все двери подряд.

Соседи догадывались, что Римма к своему позднему приходу снова столкнется с проблемой поисков бодяги и водки для примочек.

– Свободу творчеству!!!

Все понимали, что свободу Неустроеву сильно ограничивают морозы, холодная комната, скромная зарплата, а главным образом – алмазной души человек, пытающийся для слежки за ним подыскать стукачей непосредственно в Богеме. А не было в ней стукачей, и нетворческих людей не было, и каждый мечтал о теплой большой квартире и больших деньгах. Певцу сочувствовали и прощали пьяные пинки дверей…

К осени многоуважаемый директор самолично заключил буяна в санаторий закрытого типа для партийных боссов. Среди них, как выяснилось, тоже встречались персоны, порой нуждающиеся в специфическом лечении. Дмитрию Филипповичу подправили здоровье и под легким нажимом добились согласия на имплантацию под лопатку редчайшего французского препарата эспераль. Дали расписаться под словами: «…в случае невыполнения… паралич, остановка сердца… ознакомлен».

Режиссер зачем-то велел выучить якутские обрядовые песни, был заказан великолепный национальный костюм. Только в конце сентября артист узнал, что его выбрали для поездки за рубеж на фестиваль народных искусств, причем не в какую-нибудь Болгарию, а в самую что ни на есть Западную Европу.

Выпал ранний снег, резко похолодало, и к отъезду на тротуарах успел слежаться наст. Рассеянно прохаживаясь по аэропорту, пока спутники вели с кем-то переговоры, Неустроев увидел в окно серый комочек на верхней ступени лестницы. Комочек шевелился. Мышь? Нет, для мыши зверек был великоватым. Наверное, крыса. Дмитрий Филиппович все же вышел на лестницу.

Это оказался котенок. Очень худой. Ребрышки под взъерошенной шерстью прощупывались насквозь. Как он тут очутился, осталось тайной. Малыш страшно замерз и не дрожал, а трясся, но сделал попытку выгнуть спинку и зашипел. Желтые глаза уставились на спасителя с бесстрашным совиным любопытством. Дмитрий Филиппович осмотрел ушки, лапки и убедился, что обморожений нет. Значит, кто-то выкинул кроху недавно. Царапая драп пальто, острые коготки скользнули к шарфу. Вопреки жалкому виду котенок вцепился за шарф с отчаянной силой.

Неустроев помчался в столовую. Махнул на бегу рукой: «Сейчас, сейчас!» – ему уже стучали в окно.

– Закрываемся, – недовольно сказала полная тетка в застиранном белом халате.

– Я не на обед, подождите, пожалуйста. – Дмитрий Филиппович всунул ногу в притворенную дверь и путано объяснил, что вот нашел брошенного котенка, но уезжает на гастроли в Германию, поэтому девать его некуда. А вы, я гляжу, человек добрый, и в столовой, конечно, найдется немного еды и уголок за печью. Было бы хорошо, если б кто-то позаботился о котенке до моего возвращения, это не очень долго – около двух недель, может, чуть больше. Прошу вас, я не просто так, я заплачу…

– Ладно, – смягчилась тетка. – Лучше косметику немецкую мне привезите. Компактную пудру и помаду. – Добавила, подумав: – Вишневый цвет.

– Хорошо, вишневый, я запомнил. – Он еле отодрал цепкие коготки от шарфа.

Пройдя регистрацию в числе последних, Дмитрий Филиппович молча внял потоку извергнутых на него межнациональных ругательств. Голову опустил, – виноват, ну что теперь, ну да, виноват… Прятал улыбку, на душе было уютно.

Артистов братских народов собрали в Москве, и объединенная труппа в сопровождении сотрудников положенных ведомств вылетела за кордон.

В Германии стояло благоуханное лето. Октябрьское солнце светило, как на родине в августе. Но не это главное, это понятно – не Север, а главное, что, заседая за смешными дебатами в Мордобойке, Дмитрий Филиппович и помыслить не мог, каким великолепным предстанет перед ним загнивающий Запад! Закованный в каменные латы, летящий ввысь из готического Средневековья, убранный плодово-урожайной лепниной барокко, обращенный к гостю сдержанной и резковатой геометрией современности, Запад огорошил и подавил скромное урбанистическое воображение артиста.

Полную потерю советского сознания и сознательности ощущали по другой причине женщины. Каждые свободные полчаса уносились они по магазинам, где некоторые, говорят, норовили спустить с ходу всю стопочку разменных денег. Равнодушный к покупкам, Дмитрий Филиппович только и подумал с печалью, что товарное изобилие, кощунственное, на его взгляд, в стране с неравными правами и возможностями, не скоро станет доступным в Союзе. Когда еще догоним-перегоним…

Изумила Дмитрия Филипповича яркая, какая-то карусельная живопись старых европейских городов: фигурные башни, острые хребты чешуйчатых крыш, вышарканная до блеска рябь булыжных мостовых и шелковые ленты шоссе, льющиеся по зеленым холмам. Таким был древний Тюбинген, помеченный особым светом – сиянием юных лиц. Город студентов, молодых пар и детей…

В Тюбингене и произошло с Неустроевым нечто без названия. Ожидая у гостиницы своих, он сел за столик уличного кафе и повернулся к женщине напротив. И оцепенел. Женщина тоже замерла. Дмитрию Филипповичу не хотелось думать о глупости вроде любви с первого взгляда, но что с ним происходит – он не знал.

Ее звали Клэр. Она, как и он, приехала на фестиваль со своей французской группой из города Экс-ан-Прованс. Клэр пела странные протяжные песни окситанских трубадуров. Голос у нее был звенящий и одновременно чуть шероховатый – так горный ручей струится по плитам известняка. Дмитрия Филипповича голос Клэр очаровал, а она удивилась, услышав его низкий гул. Показала ладонью от мостовой вверх: вот откуда идет твой звук – из недр, ты поешь, как земля.

В тот день выступали на площадках улицы. После сценической версии обрядовой песни, которая всегда нравилась зрителям, Дмитрий Филиппович показал мини-спектакль, не запланированный программой. Звуками и движениями он рассказывал Клэр о Севере. О следах изюбревых копыт на белой тропе, о том, как охотник бежит за ветвисторогим на лыжах, и зима стелет ему под ноги дорожку из заячьих шкур. На краю поляны охотник остановился и забыл о ружье. Казалось бы, ну и что – пошел снег пушистый и свежий? Ну и что – кусты стали похожи на стерхов, застывших в танце? Но человек узнал красоту. Он может увидеть ее однажды, а может ходить в тайгу каждый день и никогда не узнать.

… И тут случилось чудо! Артист вызвал снег. Публика закричала, густые нежные хлопья полетели на Тюбинген в подтверждение того, что сила искусства способна творить чудеса. Об этом писали потом тюбингенские газеты. В одночасье город окутало чистейшей белизны покрывало из «заячьих» шкур. Снег продержался до утра.

Неустроев и Клэр бродили по заснеженному городу, пили с лотков вкуснейший кофе. Их руки и голоса сплелись – гул, звон, шорох, и не было никого красивее Клэр. Вокруг вообще никого не было. Лишь раз привлек Дмитрия Филипповича вскрик за спиной: кто-то, похожий на человека из советской группы, обжегся горячим кофе.

Скоро Неустроев без помощи переводчика понял о Клэр все, что хотел понять. У нее восьмилетний сын, с мужем она рассталась, но сохранила дружеские отношения. Ей не одиноко, ее устраивает женское одиночество… устраивало до встречи с Дмитрием Филипповичем. Он тоже рассказал о себе, где жестами, где обрывками из опер. Все честно, и об эсперали упомянул, слово французское. Клэр засмеялась.

На ее лице влажно блестели темные глаза, в спокойной воде Неккар плавали золотые фонари. Неустроеву казалось, что он мог бы собрать в ладони всю эту немецкую неделю с отражением Клэр в зеркальных витринах и взять с собой. Она подарила ему игрушку – стеклянный шар на подставке величиной с горсть. Внутри шара стоял нарядный домик с красной крышей и горящими окнами, к нему вела тонкая тропинка, протоптанная в синеватых вечерних сугробах. В одном крохотном окне виднелась отогнутая занавеска – кто-то кого-то ждал. Клэр объяснила – я там живу. И падал, летел, кружился в этом маленьком мире снег.

Прощаясь, Клэр говорила быстрые слова, Дмитрий Филиппович только кивал. Она махала двумя руками у стойки регистрации, когда он уходил, и прокричала гортанную фразу. Артист, знавший французский, перевел: «Мы встретимся, земля круглая».

В порту Домодедово Неустроев вспомнил о косметике, обещанной поварихе за содержание котенка.

– Мне, пожалуйста, компактную пудру и помаду, – сказал девушке в киоске.

– Такой пудры у нас нет, – ответила она. – А помаду какую?

– Э-э… Сливовый цвет.

– Может, вишневый? – улыбнулась продавщица.

– Да, вишневый, десять штук, и семь портсигаров, – Дмитрий Филиппович пожалел, что не сообразил взять подарки в Германии.

Прилетев на свой Север, он первым делом заскочил в столовую. Котенок был здесь и поправился. Дмитрий Филиппович не узнал в веселой кошечке с пышной дымчатой шерсткой заморенного малыша.

– Не кот, кошечка, – подтвердила повариха и, ахнув, вытерла руки о бока халата. – Девочки, гляньте, помада немецкая! Вишневая, как я просила! Ой, спасибо!

– Вы не сказали, какой у пудры цвет, я и не купил, – смущенно пробормотал Неустроев и отдал «девочкам» в возрасте от тридцати пяти еще четыре тюбика.

Вечером он постучал в дверь Риммы Осиповны, вручил ей «вишневый цвет» и, усевшись в кресло с прелестным котенком на коленях, почти до ночи рассказывал о Клэр. А также о маленьком подкидыше в порту, о путешествии, гостеприимстве немцев, восхитительном кофе, чудесных концертах артистов со всех концов земли… Показал фотографии. На них были он и она, смеющиеся, на фоне чужой природы и сказочных городских ландшафтов.

– Это же правда? – спрашивал Дмитрий Филиппович, оглядывая кривые стены Богемы в отслоившихся по углам обоях, и, кажется, не верил себе. – Это правда, что я был в Германии и прямо на моем выступлении выпал снег? Выпал на зеленый город, веришь?! Газеты писали, я привез, потом покажу, там все заметки со снимками…

Радуясь за соседа, Римма думала, что француженка Клэр чем-то смахивает на нее, полукровку. Такие же темные глаза, большие – не нуждаются в подводке, такие же яркие губы, ни к чему помада… надо Беляницкой подарить, или пусть продаст… У самой Риммы дела на любовном фронте складывались не ахти. Ее мужчина уже не говорил, что разведется, хотя вначале уверял, будто между ним и женой все кончено. Первое увлечение увяло, свидания сделались будничными, без той радости, что кипела в Римме и кругом шипучими пузырьками, как шампанское в праздничном бокале…

– Я бы не пил, даже когда через три года завершится действие препарата. Я бы пел ей. Мы бы с Клэр вместе пели. У нее замечательный сынишка, тоже поет. Как ты думаешь, смогу я стать отцом?

– Боже мой, Дима, какой ты романтик, – тихо сказала Римма. – Никто вам не разрешит.

Он грустно почесал котенка за ушком.

– Прекрасные у нас все-таки люди. Дождались, не бросили мое кошачье дитя.

– Но кто-то же в порту бросил, – хмыкнула Римма.

– Ну да. А я подобрал. Женя Дядько говорит мне сегодня: раз ты профундо, пусть кошка будет Фундо. Мне сначала не понравилось, потом ничего, на японское имя смахивает. Уже начинаю привыкать к имени и к ней.

Все в Богеме привыкли к Фундо и полюбили ее, не исключая Геббельса. Потом все привыкли к кошечке в театре. Римма сшила Фундо белый ошейник в виде воротника с артистической бабочкой и поводком. Неустроев таскал свое «кошачье дитя» на репетиции. Никто не удивлялся. Руководство отнеслось положительно: чем бы оригинал ни тешился, лишь бы не пил. Во время спектаклей Фундо ждала хозяина в его гримерной. А однажды шел концерт, он доверил кошку костюмерше за кулисами, но Фундо сумела вырваться, выбежала на сцену и встала столбиком у его ног. Так и простояла, пока артист пел. Несколько раз выходили на «бис»…

Одна Римма Осиповна знала о большой тоске соседа. По вечерам он часами смотрел в стеклянный шар. В домике с красной крышей горели желтые окна, тропинку заметало снегом. За отогнутой занавеской продолжала ждать Дмитрия Филипповича Клэр. Письма к ней не возвращались, но, вероятно, не доходили до нее, и от Клэр не было вестей.

– Может, ей позвонить? – мучилась за него Римма.

– Я не спросил у Клэр номера телефона…

Весна в Якутии выдалась на удивление ранней. В марте сугробы опали, всюду заголубели лужи, а в середине апреля отопление Богемы внезапно заглохло. Под половицами первого этажа захлюпало половодье, в простуженных комнатах повис плесневый запах. Благодетельница-печь без устали грела, варила, сушила рабочие валенки с калошами, распертые чурками, чтобы держали размер. В валенки артисты переобувались на выездных субботниках – в совхозных овощехранилищах началась переборка картошки к посадке.

Геббельс с приблудившейся к нему зимой рыжей дворняжкой Рыбой покинули наводненный тамбур и переселились на крышку сруба помойной ямы. Вообще-то скрипач Женя Дядько нарек собаку Риббентроповной, но кличка не прижилась из-за сложности произношения и сузилась до Рыбы.

В один не прекрасный день общежитие, по сезонному обыкновению, отправилось в каботажное плавание между мостками. Утром богемцы проснулись в Венеции. Гондолы тапочек и туфель празднично плыли по коридору, вахтерша Прокопьевна с комендантом сидели на столе, как петушок с курочкой. Дядя Равиль ругался с кем-то по телефону насчет вечно занятой аварийной машины.

– Мамма, сон танто феличе! – пропел ангельским голосом Робертино Лоретти скрипач Женя Дядько, обулся в болотные сапоги и побрел ловить аварийку на улице.

Из-за ЧП людей отпустили с воскресного овощного субботника. К обеду пойманная машина откачала дворовое озеро. Мужчины занялись мелким ремонтом, женщины выжали остатки Венеции в ведра. Дядько, неутомимый украшатель общественно-домашней территории, нашел где-то брошенный лозунг «Слава советским женщинам – активным строителям коммунизма» и прибил над входной дверью. Было решено отметить окончание внепланового субботника общим ужином.

Под стрехой носились сытые воробьи, отъевшиеся на талых помойках. Легкомысленный ковчег, где ничего не жалко раздарить и забыть, смотрелся в лужу теплого вечера, не потревоженную еще мелко кишащей жизнью. Хлипкие мостки с перильцами висели над солнечной водой, как над огненной пропастью. Набежавшие откуда-то кобели окружили рыжую Рыбу. Геббельс принюхивался к ее хвосту, пытаясь первым предъявить счет на правах хозяина. Женя Дядько принялся гонять чужаков лопатой, но добился лишь того, что неблагодарная Рыба умчалась прочь во главе свадебной своры.

– Вот сука, – с уважением выдохнул запыхавшийся Женя и потрепал нервно зевающего Геббельса по загривку. – Не горюй, придет. Бабы, они такие…

– Женщины, – поправила Беляницкая.

– Так я ж о суках.

– Где ты, Люда, увидела женщин? – засмеялась Римма. – Мы сегодня вкалывали как активные строители коммунизма…

На днях она попрощалась со своим мужчиной навсегда и временно перестала ощущать себя женщиной. По крайней мере любимой и желанной. В семье мужчины росла двойня девчонок, им исполнилось по пятнадцать – беспокойный возраст, жене было тяжело.

Кто ж не согласится, что семья главнее всяких побочных страстей? Римма согласилась. Рук не заламывала, ничего не сказала мужчине, хотя имелось одно нехорошее подозрение. После сегодняшнего обильного ужина ее сильно затошнило, и капризный в последнее время организм укрепил Римму в мысли, что она все-таки женщина. Строителям коммунизма мужского пола не грозит перспектива строительства жизни в статусе матерей-одиночек. Подсчитав примерный срок перспективы, Римма решила как можно скорее от нее избавиться. Беляницкая пообещала помочь.

За день до похода к ее докторше Римме дали отгул в счет отпуска по якобы насущной необходимости съездить в Ленск к родным. Купила пачку новокаина в ампулах и медовый торт. Людмила сказала, что докторша любит медовый.

– Очень больно? – трусила Римма.

– Не очень, – заверила опытная Беляницкая. – Как будто жилки в животе потянет, и все.

Перекрестившись, не верящая в бога Римма вышла из Богемы с сумочкой в одной руке и коробкой с тортом в другой.

На перилах мостков сиротливо сидела Фундо. Ее круглые желтые глаза неотрывно смотрели на автобусную остановку. Римма удивилась: неужели оставил? Прямо тут, на улице? На нежно привязанного к кошке Дмитрия Филипповича это было непохоже. Следовало отнести Фундо в общежитие, а лапки у нее оказались грязные. Кошка ждет хозяина и не захочет домой, начнет вырываться. Белый плащ непременно испачкается…

Пока Римма колебалась, Фундо оторвала взгляд от автобуса, приближающегося к остановке, и тревожно замяукала. Римма обернулась. К ним по воде, по луже, в тучах брызг и ошметков грязи, неслась собачья стая! Ни о чем больше не раздумывая, женщина подхватила кошку и прижала к себе.

– Помогите! Кто-нибудь, пожалуйста! Помогите!!!

Истошный крик остановил страшенную овчарку перед мостками и застопорил остальных. Псы заворчали, скаля клыки, ощетинили мокрые загривки. Может, Рыба здесь? Не видно. Грязные, наглые… волки, гиены, шакалы… что делать?! За спиной перила, бежать некуда, да и не сбежишь.

Овчарка поставила черную лапищу на доску, вскочила легко. Римма от безнадежности замахнулась коробкой. Собака зарычала так жутко, что у женщины подогнулись колени.

– На, на, жри! – швырнула торт кошмарной зверюге под ноги. Та нагнула голову, принюхалась… Свора бешено залаяла, овчарка исчезла с мостков, и в луже забарахталась куча-мала – это вихрем налетел на собак где-то пропадавший Геббельс. И – о, счастье! – с остановки, крича, летел с подобранной палкой Дмитрий Филиппович.

Оскальзываясь, Римма помчалась в дом. Позади свара, грызня, ужас, со двора с лопатой наперевес спешил дядя Равиль, кто-то еще… На переходе от мостков к площадке Римма оступилась и с размаху рухнула в лужу. Кошка успела спрыгнуть и грациозно подошла к досочному краю, словно хотела подать лапку утопающей. Ах, Фундо-профундо…

Геббельсу ободрали бок, ухо болталось на кровавой полоске сдернутой кожи. Овчарка укусила Дмитрия Филипповича за бедро.

– Перестреляю, шайтан! – грозил дядя Равиль убежавшим собакам.

– Прости, Римма, это я виноват, – сокрушался Дмитрий Филиппович. – На последнем концерте Фундо вздумала мне подпевать. Директор ругается, велел оставлять кошку дома. А на репетиции я вспомнил, что форточка открыта, и отпросился. Будто почувствовал – удерет… Спасибо тебе за Фундо. Ты не представляешь, какое огромное тебе спасибо!

Дядя Равиль на всякий случай послал Дмитрия Филипповича ставить уколы от бешенства. Римма отмыла Геббельса, и выяснилось, что рана на его боку вполне совместима с жизнью. Помазали зеленкой. Потом комендант крепко прижал пса к доскам, чтобы Римма зашила оборванное ухо. Геббельс не сопротивлялся, только мелко дрожал от злости и выкатывал яростные глаза на дядю Равиля.

Римма не верила ни в бога, ни в приметы. Но во‑первых, назначенный день был пропущен, во‑вторых, возможно, все-таки существует что-то вроде судьбы, от которой никуда не уйдешь.

– Я что, зря договаривалась?! – возмутилась, придя с работы, Беляницкая. – Человек ждал, готовился, а ты…

– Мой организм требует переорганизации, – вздохнула Римма. – А то совсем опоздаю.

– А-а, ну да, – пролепетала пришибленная доводом балерина. – Роды, говорят, омолаживают… Здоровье дороже…

Ночью, несмотря на дикое происшествие, Римма спала хорошо. Ей даже приснился сон, который хотелось запомнить. И он запомнился. Во сне она шла по красивому городу, держа за руки двоих детей. Город был нездешний, яркий, как летний парк со свежевыкрашенными аттракционами. Но вместо аттракционов кругом возвышались причудливые разноцветные дома с остроклювыми шпилями на черепичных крышах и множеством окон. Некоторые блестели почти под стрехами. Нездешние облака купались в каменных руслах каналов, на берегах пышно цвела кустистая зелень. Розы распускались в клумбах, разбитых на булыжной мостовой у гладких, как скатерки, нездешних дорог. «Это рай?» – спросила кого-то Римма, но ей никто не ответил. Дети, смеясь, побежали вперед, она за ними, вместе они бежали вниз по холму. «Не рай, – поняла Римма, – и не холм. Просто земля».

Они бежали долго, легко, и вдруг Римме захотелось погрызть ветки тальника. Вот сейчас сесть и погрызть, как заяц. Проснувшись, она не открыла глаза. Представила озеро в тайге, поросшее свежими тальниковыми побегами, и рот наполнился слюной. Чудный запах прохладной лозы под тонкой корой, терпкая, горчащая сладость тает на языке, так бы жевала и жевала. Как же это, должно быть, умопомрачительно вкусно!

Три месяца Римма пролежала в больнице на сохранении и в октябре родила двойню мальчишек. На выписку к роддому пришел Дмитрий Филиппович. Он стоял под окном без шапки, будто седой, потому что волосы и большой букет роз, который он обнимал обеими руками, запорошил падающий с утра снег. Дмитрий Филиппович был пьян, и казалось, что не он держит цветы, а они его держат. Римма смотрела на него из окна, он смотрел на нее и улыбался. Одна из женщин подошла к окну и, вглядевшись сквозь снежные хлопья, воскликнула:

– О, это же Неустроев! Шикарный артист, голос, как у Шаляпина!

– Это ваш муж, Римма Осиповна? – полюбопытствовала другая.

– Он мой сосед, – сказала Римма. – У него невеста во Франции.

Дмитрий Филиппович бережно принял из рук медсестры две драгоценные ноши, завернутые в байковые голубые одеяла.

– Как ты себя чувствуешь? – заботливо спросил Римму.

– Нормально. Аккуратнее шагай, ближе ко мне, сорвешься с тротуара.

– Не сорвусь.

– Не прошло и трех лет, уже сорвался.

– Ты о чем? А-а, об этом… Сперва сам пробовал выковырять, не получилось, а ребята в Мордобойке раз-два – и вытащили «спиральку».

– Бедный директор…

– Да, алмазной души человек, – вздохнул Дмитрий Филиппович.

– С Фундо все хорошо?

– Хорошо. Привыкла дома оставаться, я теперь форточки всегда наглухо закрываю. Сидит, у окна меня ждет… От Клэр так и нет писем. Как ты думаешь, я с ней когда-нибудь встречусь?

– Обязательно встретишься. Земля круглая, я видела.

– Где видела?

– Во сне, – засмеялась Римма. – Когда бежала по ней.

Кружился, летел, падал на землю нежный, совсем не холодный снег.

Дура цензура

«Стиль и шарм», – так, положа руку на сердце, отзывалась о себе певица Полина Удверина. Блеск платиновых волос и сияние концертного декольте ослепляли поклонников ее драматического сопрано до потери зрения на свои семейные обстоятельства. Протянув в потемках страсти дрожащие пальцы, обожатели стремились нашарить дружескую руку певицы (одному это удалось, и не только руку). Но скоро женатые любители оперы надоели Полине до чертиков. Она собралась замуж. По-честному, законно, со свадьбой. Правда, пока было не за кого.

К неизвестному будущему жениху Полина предъявляла два крупных требования, кроме общеизвестных «симпатичный, умный, без алиментов» и т. д. Во-первых, он должен был с восторгом согласиться стать отцом задуманной ею большой семьи, во‑вторых, иметь звучную сценическую фамилию. Поэтому Полина отмела попытки ухаживания скрипача Жени Дядько. Сразу представила, как ее объявляют на сцене: «Ария Марфы из оперы «Царская невеста» Римского-Корсакова, исполняет Полина Дядько». Нет уж, извините, дядьков-тетьков нам еще не хватало. Отказала она и претенденту корейского происхождения по фамилии Тё. Парень со своей фамилией сам намучился в детстве, когда о ней спрашивали и переспрашивали несколько раз. Отвечал вначале спокойно, потом кричал: «Тё, Тё, Тё!» Его недовольно поправляли: «Не «тё», а «что», мальчик, и не нервничай. Есть же у тебя фамилия?»

У Тё был то ли родственник, то ли знакомый с фамилией Моёда. С ним также случались казусы. «Как фамилия?» – «Моёда». – «Да твое, твое. Как фамилиё?» А самой смешной из подобных была фамилия Кол-Ба-Син! В общем, не нравились Полине ни корейско-китайские фамилии, ни грузинские с окончанием «дзе», ни армянские с «ян», ни простые русские вроде Иванова-Петрова-Попова и тем более Распопова. Нравилась, например, фамилия подруги Изы – Готлиб. Что-нибудь подобное. Но замуж, если разобраться, Полина хотела за «своего». За славянина. Потому что ощущала крепкое славянство в собственном роду и собственной корявой фамилии стыдилась по причине неизвестности этого рода.

Ее фамилия грубо отражала событие летнего утра двадцатисемилетней давности, когда неведомый аист принес новорожденную девочку на детдомовское крыльцо и положил сбоку у двери. В пеленке была найдена записка с именем «Полина», начерканным химическим карандашом, и больше ничего. Ни прости, дочь, ни прощай. В детдоме не озаботились изобретением фамилии для подкидыша. Как няньки назвали Удвериной, так и пошло. Подробности этой антропонимической истории знала только соседка по комнате Иза, тоже детдомовка, и, слава богу, держала язык за зубами.

Ребенком Полина верила, что мама вот-вот придет за ней. Уважала писателя Максима Горького за слова: «Восславим женщину-мать, чья любовь не знает преград, чьей грудью вскормлен весь мир!» В подростках зачитывалась романами о сиротах, которых, к общему счастью, находили в финале их высокопоставленные родители. Придумывала оправдательные поводы, толкнувшие мать на ужасный поступок. Годам к двадцати поняла: сволочь она, эта мать.

Полина с Изой редко вспоминали детдом. Вот Галю – да. В комнате, которую делили четыре девчонки, Галя была старостой. Считалась девушкой строгой, но внезапно бросила школу и выскочила замуж за совхозного шофера. Полина тогда порицала «внеплановую» беременность Гали, ведь не обзавелись еще ни вещами, ни домом. Галя оправдывалась: «Он ребятишек любит, как я. Мы не меньше четырех хотим – двух мальчиков и двух девочек. Я ж привыкла, что детей много вокруг. Но семья у меня будет родная, собственная. Не детдом…»

На эту пару приятно было смотреть: оба крупные, русые, голубоглазые, прямо как брат и сестра. Только у нее лицо невозмутимое, а у него добродушное и открытое. Они жили в пригородном поселке. Сергей ушел из совхоза в автопредприятие, Галя с головой погрузилась в хозяйство. Перестала общаться с Полиной, с Изой же после ее возвращения не встречалась еще ни разу. «Придумала, что я позарилась на ее Сережку, – призналась Изе Полина. – У нас с ним не было ничего, и не могло быть, я же Галке не враг. Просто совершенно нечаянно поцеловала его в сенцах, других рядом не оказалось. 1 Мая, праздник, я подшофе… Он даже не понял. А Галка увидела и ах-ах, обиделась из-за мелочи».

Исполняя романс «Гори, гори, моя звезда», Полина всегда вспоминала Сережины слова. Он как-то сказал, что в древности люди на Руси считали звезды глазами предков. Родители выводили малышей в ночь и вместе смотрели в небо. Мать говорила девочкам: «Смотрите, это женщины рода глядят на вас! Придет время, они первыми порадуются вашему счастью, а если придет беда – первыми заплачут с вами». А отец рассказывал сыновьям о славных дедах. Под приглядом неба дети вырастают хорошими людьми.

Сергей строил летнюю мансарду с покатой стеклянной крышей, чтобы разглядывать с детьми звезды. Чего скрывать: Полина завидовала Галкиному счастью. Попадись ей такой мужчина, тоже нарожала бы ему деток. Простой шофер, а все-все откуда-то знает… Думая о большой семье, Полина усмехалась про себя: значит, все-таки зарилась…

Жаль, что память о звездах-очах потерялась и воспитание детей стало волновать женщин меньше, чем работа на светлое будущее. Какое небо, какие звезды! Сплошной труд, жар, пот, социалистическое соревнование и кормление мира рабочей грудью. Особенно обидно, если женщина одиночка. Баянистка Римма Осиповна умудрилась родить двойню мальчишек без мужа, так бабушка приехала из другого города всего на два дня. Потетешкала внуков с час и убежала рыскать по магазинам. Римма Осиповна после смеялась, что мать вызывает ее в междугородку по праздникам и спрашивает по телефону: «Ну, как твои дети?»

Полине-то, казалось бы, что, а она обижалась за соседку. Бутузов Риммы Осиповны воспитывали всей Богемой во главе с Дмитрием Филипповичем, редким артистом и алкашом. Первые полгода дети спали плохо, ели не по режиму, пришлось установить вспомогательное дежурство. Теперь они подросли, возились дома с котятами, на улице с псом Геббельсом. Дмитрий Филиппович заказал машину песка для игр, устроил песочницу, обнес бордюром. Женя Дядько притащил скамейку из парка. Пока мамаша хладнокровно почитывала газеты, бойкие бутузы выкапывали из песка и грызли зарытые псом косточки. Геббельс не сердился, дележка была честной – он грыз их соски. Полина приходила в ужас, отбирала у собаки соски и бросалась кипятить. Римма Осиповна посмеивалась: «Ничего, закаленнее будут». Бутузы впрямь болели нечасто, и то если подхватывали какую-нибудь детскую инфекцию в яслях…

В прошлом году с отпускных Полина купила телевизор «Юность». Единственный, между прочим, телевизор на первом этаже общежития (на втором был у двух пар). И первая же передача возмутила ее до слез. На экране мелькали читальный зал библиотеки Британского музея, виды Дин-стрит, Сохо и кадры из старой английской кинохроники. Историк с витиевато начесанной с боков лысиной говорил: «Недаром «Капитал» называют «Библией рабочего класса», ведь если в религиозной Библии всего лишь пересказываются легенды мистического прошлого, то труд Маркса осветил людям будущее… Бессмертная книга создавалась в условиях крайней нужды. Когда ученый закладывал основы коммунистического общества, его жена закладывала в ломбард последнее фамильное серебро…»

«Ну и фрукт», – удивилась Полина. Лысый со скорбным пафосом попер дальше о том, что ребенок в семье гения коммунизма умер без лекарств, закончились деньги… Полина обмерла: утром она присматривала за малышами Риммы Осиповны, еще полна была их смеха и лепета, а тут в воображении нарисовалось страшное. «Сволочь твой Маркс», – сказала Полина лысому и выключила телевизор. С тех пор она тайно возненавидела коммунизм, как свою фамилию, и начала мечтать о жизни не в коммуналке. Полина мечтала о большом уютном доме с летней мансардой под стеклянной крышей. Мечтала жить без приказов и вмешательств в ее семью, и чтобы не застили небо ее детям звезды Кремля, и невозбранно бы пела она в концертах запретные «мещанские» романсы, а ее муж, красивый мужчина с красивой фамилией, разделял бы эти принципы. Но на слове «муж» мечты спотыкались. Не видела Полина вокруг себя мужчин, способных удовлетворить ее запросы, и тревожилась, что останется на бобах.

Пара друзей из Иркутска пригласила Полину погостить. Сокурсница написала, что с таким голосом, как у нее, не следовало бы прозябать на периферии.

Хотелось обсудить вероятный переезд с Изой, но та до ночи пропадала на работе: приближался столетний юбилей Ленина. Дом культуры, куда Изу приняли методистом, репетировал к великой дате сводный смотр коллективов самодеятельного искусства городских организаций и предприятий. Фестиваль обещал стать всеохватным и грандиозным. Полина сама участвовала в юбилейных концертах, но предложила Изе посильную помощь и, занимаясь с сольными певцами, незаметно вошла в клубную фестивальную круговерть.

В ДК пожаловали инструкторы обкома и горкома. Обкомовский инструктор мучил худруков с утра до вечера, лез к сценаристам, мешал оформителям и часами висел на телефоне в приемной директора, обзванивая руководителей фабрик и заводов. «Опя-ять?!» – стонали они, мечась между идейно-сценическим ростом рабочих и выполнением производственных планов. Инструктор холодно отвечал, что отказ от творческого участия в священном празднике подобен его саботажу. Флагманы промышленности обреченно снимали со станков «на песни-пляски» во всем талантливый ударный авангард.

Номера готовились в лихорадочной спешке. Инструкторы носились как угорелые, сотрудники политотдела плохо соображали из-за хронического недосыпа. Все полагались на ответственность друг друга, поэтому в утвержденную программу попал отрывок непроверенной восточной драмы. В предисловии к ней говорилось, что ленинские идеи равноправия ликвидировали дискриминацию женщин, чьи права были жестоко подавлены в условиях мусульманского патриархата. Фрагмент представляла бригада обувного цеха кожевенной фабрики.

Всегда интересно взглянуть на гарем изнутри, и зрители смотрели, затаив дыхание. Тем более что содержание было душераздирающим. Сластолюбивый бек взял к себе за долги дочь бедных дехкан, не подозревая о революционных настроениях в своем доме. Молодой слуга вступил в подпольный Союз крестьянской молодежи и растолковал Нахире (имя главной героини), что всякая женщина – человек. Мятежник предложил ей бежать вместе в Петроград. Наложница задумалась: если она осмелится покинуть хозяина, он пустит по миру ее родных. Но тут выяснилось, что хозяин вознамерился забрать в гарем совсем юную младшую сестру Нахиры. Угнетенная женщина не могла потерпеть такой несправедливости. Ворвавшись в комнату для аудиенций, где подлый бек принимал гостей, она сорвала с себя чадру!

– Что творишь?! – заголосили позади выскочившие из сераля жены.

– Нахира?!!! – гневно возопил он.

Гости застыли, потрясенные красотой оголенного лица наложницы. Зрители тоже замерли. Немая сцена. А через миг зал содрогнулся от такого безудержного, оглушительного гогота и свиста, что обеспамятевшая красавица влезла в сброшенную чадру и поползла за кулисы.

Короткую, но пламенную речь бунтарки… да что там речь – концерт, фестиваль, юбилей! – с жутким треском провалила крохотная, совершенно невинная черточка над словом. Вернее, ее отсутствие. Ударение в имени женщины не было проставлено, актеры произносили имя как придется. Бек спедалировал на последнем слоге, что вообще-то в этой ситуации отвечало смыслу…

За кулисами поднялся переполох. Полина волновалась за солиста, чей номер все никак не объявляли. Рядом рыдала председатель профкома обувщиков, она же массовик-затейник.

– Я из сборника пьесу взяла-а! На репетициях почему-то никто не заметил, что имя у девушки такое… э-э…

– Херовастое? – дрожа от ярости, с ледяной учтивостью подсказал обкомовский инструктор и предупредил: – Вас ждет выговор с занесением в личное дело!

– Вот настоящая сценка о дискриминации женщин, – не выдержала Полина.

– Вы… Вы вылетите отсюда! – взвизгнул он.

– А я тут и не работаю.

– Та-а-ак, – угрожающе протянул инструктор, обводя собравшихся взором взбешенного бека. – Как здесь оказались посторонние? Это что – саботаж?!

– Шпионство, – парировала Полина. – В пользу голодных африканских детей. – И ушла из ДК.

Вопреки ожиданиям отдел идеологии не вынес выговора профсоюзнице, ущемленной в праве отбирать для постановок отрывки из полюбившихся трагедий. Напротив, наградил почетной грамотой «…за добросовестное отношение к воспитанию гармонично развитых личностей» в работниках обувного цеха. Инструктора самого то ли уволили, то ли откомандировали держать под контролем другую отрасль. О Полине и Изе никто не вспомнил. Виновником казуса была признана цензура.

Главлит по распоряжению ЦК партии ужесточил политическое редактирование, но и на цензоров, как выяснилось, случается проруха. Это они подписали интернациональный сборник, не проставив ударения в нерусских именах.

Местный политес был, таким образом, соблюден, виновника нашли и простили (о чем он не ведал ни сном ни духом). Концертно-эстрадное бюро с театрами спасли юбилей боевым профессиональным штурмом, а Полина вновь озаботилась переездом. К сентябрю взяла отпуск и решила съездить в Иркутск, присмотреться.

Город утопал в такой непокорно зеленой листве, что в ней терялись новые серые кварталы и лозунговый кармин. Навстречу машине неслись людные бульвары, не по-осеннему бойкое солнце вспыхивало в сверкающих витринах.

Иркутск Полине понравился, но в театре к ней отнеслись прохладно. Почему-то не предложили сорваться с периферии, хотя согласились послушать и похвалили. Полина не вовремя нагрянула: театр готовился к важной премьере, занятым с утра до вечера друзьям было не до гостьи. Чувствуя себя неловко, они торопливо повозили ее на своем «Москвиче» по магазинам и толчкам. На барахолке Полина купила себе модный брючный костюм из кримплена с воротником «собачьи уши» и панбархатное вечернее платье с синими узорами на голубой подкладке.

Потомившись пять дней на чужих репетициях, она сказала друзьям-сокурсникам, что провожать ее в аэропорт не нужно, поедет сама. «Как! – закричали они. – Как сама?! Только осторожно, пожалуйста, не заблудись, трамвай такой-то…» Даже не поинтересовались, есть ли у нее обратный билет.

В трамвае Полина задумалась о потерянных надеждах и очнулась, когда кто-то потеребил ее за рукав. Румяный старик с белой бородой, похожий на законспирированного Деда Мороза, протянул Полине билет. Зачем?.. Свой есть. – Она показала одноразовый талончик, купленный у водителя на входе, но настырный дедок все-таки сунул билет в руку и требовательно ткнул пальцем в сторону открытого окна.

Как не подчиниться пожилому человеку, пусть его просьба и кажется странной? Полина послушно выкинула оба билета в окно…

Дед Мороз изумленно охнул. Сверху громко заржал высоченный солдат и, похохатывая, продемонстрировал металлический ящичек-компостер в узком проеме между окнами. Полина сконфузилась до слез. Всего-то чуть больше двух лет не ездила в трамваях, а кондуктора уже заменили железякой!

В аэропорту выяснилось, что самолет до Якутска будет завтра утром. Полина взяла билет, понятия не имея, где проведет ночь. Возвращаться к друзьям не возникло желания. Выбралась из сутолоки у кассы, и – на тебе, как из-под земли вырос давешний дылда солдат из трамвая. Уставился в пол, смущенно топчась, но Полине, на одной линии с его грудью, было прекрасно видно его полудетское разрумяненное лицо с абрикосовым пушком на щеках.

– Простите за смех, нехорошо получилось, – промямлил солдат.

– Если вы только за этим меня преследовали, то ладно, прощаю, – сухо сказала она.

– Вы – гостья… Вам только завтра лететь… – Осмелевшие вдруг глаза окатили ее серо-зеленой волной вдохновения. – А хотите, покажу вам город? Я понял, что вы его не видели. Ну, не ездили по нему, раз в трамвае так вышло…

Звали солдата ласково – Петя. Из армейской части его отпустили домой на три дня, но Петя заверил, что никуда не спешит. Родители все равно не знают о побывке, да и служит он близко.

Перспектива болтаться где-то одной до утра Полину впрямь не прельщала, а лицо Пети подошло, кажется, к апогею смущения. Он напомнил ей Сергея, мужа бывшей подруги Гали, такой же открытый, ясноглазый и большой. Обижать стало жалко. Отчего же не прогуляться по улицам старинного города? Она согласилась, хотя поднялся ветер.

Этот иркутский ветер, крапленный листьями, желто-бурыми, как клочки нанковой ткани, трепал когда-то гривы ямщицких лошадей и пропыленные покрышки ясачных[7] подвод. Сходясь здесь, в острожном гнезде Восточной Сибири, царские посланцы отправлялись на Москву и Петербург с обозами меховой рухляди и мамонтовой кости. Купеческие караваны шли с тюками верблюжьей шерсти из монгольских улусов[8], рулонами сычуаньского шелка и дешевой мануфактуры из Нанкина…

Коренной иркутянин, Петя рассказывал о загадочных пожарах, летом 1879 года превративших в пепел половину города, и красивых храмах, взорванных всего лет сорок назад. «Ну что вы, какая диверсия? Просто борьба с религией. Ломать, конечно, не строить, но не нам судить…»

На главных улицах, названных именами деятелей коммунизма, сохранились дворцы прошлого – архитектурный гибрид времен, пощаженный огнем и повстанческим вихрем. Золотопромышленная и торгово-заводская элита оставила после себя подлинный музей зодчества. Причудливо смешались здесь фрагменты самых неожиданных заокеанских стилей. Рельефным фризом на внушительном здании отметился и довоенный сталинский ампир: портреты президиума ЦК, едва ли не половина членов которого была репрессирована и расстреляна. А совсем недалеко от центра раскинулись тихие деревянные улочки, еще не затронутые валами застекленного бетона. Могучий старозаветный дух так и сочился из седых бревен, из каждого изразца ажурных наличников, будто крючком вывязанных в многоярусных подзорах…

Едва ветер перестал швырять пыль и мусор под ноги, из-за углов выскользнули синие тени. Вкрадчивые, аморфные, они растеклись по всему видимому пространству, и скоро их располосовал фонарный свет.

– Мне пора в аэропорт.

– Я вас провожу.

– Не надо.

– Провожу, – упрямо повторил солдат.

У иссякшего разговора обременительный подтекст…

Они поужинали булочками с какао в маленьком кафе. Булочки были черствые, но Петя от расстройства съел целых три. Дожевывая последнюю в трамвае, тоскливо сказал:

– Я хочу, чтобы вы бросили в окно свой билет на самолет.

– Зачем?

– Бросите и начнете новую жизнь.

– Тунеядкой в аэропорту?

Метнув на нее отчаянный взгляд, он выпалил:

– Ваш счастливый билет – это я!

– Не боитесь, что моя склонность бросать билеты превратится в привычку? – засмеялась Полина.

В гостинице, разумеется, не оказалось свободных мест, и как-то так получилось, что ночь гостья с солдатом провели в леске перед аэропортом.

Утро началось с лязга, гула, приветственно-напутственного гвалта. Время ускорилось, и Петя, держа Полину за руки, заторопился:

– Мне полгода осталось служить… Я приеду в Якутск, или ты сюда, мы поженимся… ладно?

– Дурачок, – усмехнулась она, – я старше тебя на восемь лет.

– Ерунда, ты самая красивая, у меня никогда не было такой… женщины… Ты мне нужна, я хочу быть только с тобой. Я тебе напишу, наизусть адрес запомнил… Полина, это все не просто так случилось, я твой… я твой счастливый билет.

Его серо-зеленые глаза были такими искренними, что она поверила. Почему бы и…

– Как твоя фамилия?

Петя мгновенно залился румянцем.

– Некуякин.

– Неку… чего? – ужаснулась Полина, пятясь.

– … якин, – пробормотал он и, протянув руки, пошел за ней. – Я знал, что тебе не понравится моя фамилия, она мне самому не нравится… В детстве дразнили, до сих пор из-за нее дерусь… дурацкое созвучие… поэтому матерщину ненавижу просто! Но на самом деле ничего плохого в фамилии нет, так на Руси называли невоенных людей, не носящих доспехов. Куяк – это латы… Если хочешь, я возьму твою фамилию!

– Нет, – твердо сказала она. – Удвериными мы никогда не будем. И Некуякиными тоже. Не вздумай мне писать! Я не отвечу.

За окном аэропорта потекли назад машущие волны с яликом Петиной пилотки, и скоро по бокам самолета понеслась пороховая синь движения. На железном полу завибрировали подошвы туфель. Проводница с лицом Гойко Митича произносила над креслами бесстрастное «пожалуйста», от которого стыл чай в пластиковых стаканах… Полина думала, что мимо нее пролетело что-то хорошее и настоящее. Таких Петь мало на свете. Почему цензура не наведет порядок в человеческих фамилиях и не запретит непечатные слова под любым их видом? Даже в созвучии…

… Богемские женщины были сражены узорным панбархатом и воротником «собачьи уши», а мужчины убиты Полининым ультиматумом сквернословию. Женский состав кухонного собрания поддержал высокоморальный призыв, привезенный певицей из Иркутска вместе с шикарными шмотками.

– Ударила, как Нахира по сералю, – усмехнулся Женя Дядько.

Народ, конечно, ведать не ведал, что в Полину попал не главлитовский рикошет.

После некоторых прений остановились на пятнадцати копейках штрафа за каждое крепкое словцо. Роль Главлита была поручена литровой банке, водруженной в середину обеденного стола. Мужчины нарекли штрафную тару Главлитром.

Банка быстро отяжелела честными вкладами, но через месяц локальный конфликт со словесным непотребством завершился капитуляцией: Полина кинула в Главлитр три рубля и потратила их, высказавшись при ошеломленных соседях.

Она проиграла борьбу из-за своего язычка, острого и без соленых приправ.

Два года назад театр был счастлив принять драматическое сопрано в оперный состав, но прямолинейность Полины быстро опостылела начальству. Выйдя из отпуска, она бестактно сравнила некоторые действия начальства своего театра и чужого, где побывала на репетициях. Строптивую солистку решили приструнить. В руководстве не знали о конфликте с инструктором из-за дискриминации женщин и, не найдя для обуздания нахалки более веского повода, сделали ей строгое внушение по поводу недопустимого уровня юбочного подола. Возмущенная притеснением своих гардеробных прав, Полина в отместку обрезала подол еще выше.

Партийная ячейка театра не осталась равнодушной к обнажению Полининых соблазнительных бедер. Никто не кричал: «Что творишь?!», но одна из примадонн убедила коллег на собрании, будто на улице Удверина создает вокруг себя колесо обозрения. Коллеги согласились, что порядочные граждане-зрители могут огульно осудить в ее лице (неглиже) всех советских артисток.

Возмутительницу социалистической нравственности в корректных выражениях попросили уволиться. То есть состоялась всамделишная дискриминация и последовавший за ней вылет.

И вот, отбарабанив над банкой внелитературный спич об оперной диве, страдающей тремя степенями ожирения, Полина высыпала деньги на стол.

Женя Дядько предложил обмыть пивом закрытие борьбы с нецензурными словоформами.

– У нас в школе на немецком однажды крыса из угла выскочила, – радостно болтал он, разливая пиво из бидона. – Класс вверх тормашками, учитель успокоить не мог! Постоял, и ка-а-ак зашпрехает – рабаукены, думкопфы! Потом лекцию прочел по ругательной части. Я, главное, именно тогда понял, что немецкий язык в этом смысле слабже русского, и вообще все языки слабже. Наш мат – материал пластичный, как замазка строительная, любую часть речи может заменить, а цензура – всегда дура. Так выпьем же за рождение эвфемизма «Главлиттвою мать!».

Главлитр был разжалован и отдан Римме Осиповне под мариновку огурцов. Полина перевелась в концертно-эстрадное бюро. Перемещение угнетенных исполнителей из театра в бюро, хор радиокомитета и обратно в театр не было неожиданностью в их специфических кругах.

Городской Дом культуры кинул клич о сборном фестивале «В дружбе народов – сила страны» в честь Великого Октября, Иза снова пропадала на работе, и планы производственников горели синим огнем. Флагманы упирались, поминая имя героической наложницы Востока: «Нахира нам это надо? Ну, Нахира?!» Тем не менее традиционный цикл мероприятий был проведен без недоразумений: возможные упущения цензуры лично отследил новый инструктор обкома.

Женя Дядько сделал Полине официальное предложение. Она не обольщалась, зная о страсти Дядько к единственной возлюбленной. С ней, миниатюрной, смуглой и фигуристой, он трепетал над оркестровой ямой и миром во фраке с бабочкой, и погибал, и возрождался. Спускаясь с высокой ямы на бренную землю, Дядько бережно укладывал возлюбленную в скрипичный футляр и далее ей не соответствовал. В этой земной жизни он носил спортивные брюки с вислыми коленями, ленился бриться и время от времени влюблялся в Полину.

– Все переживают из-за твоего отказа, – сказала Иза. – Женя добрый, талантливый, почти не пьющий…

– … после того, как чуть пальцы не сломал в Мордобойке, – напомнила Полина.

– Он хороший.

Полина вздохнула.

– Есть лучше. И потом, душа моя к Дядько не лежит. Она у меня к кому попало не ложится… Хотя мне, Готлиб, честное слово, теперь абсолютно все равно, какая у человека фамилия. Пусть даже Некуякин.

Остров Беловодье

Иза ступила на перрон, и Ксюша прижала ее к себе, горестно восклицая: «Совсем исхудала! Кожа да кости!» Потащила к автобусу. Вокруг лопотал и пощебетывал простонародный говорок с южнорусским акцентом. Семейские[9], исконно русские, чего только не переняли у разных народов, скитаясь в поисках лучшей доли, но мастерство земледельцев осталось у них неизменным: в окнах плыли и плыли хлебные поля. Иза приехала в Забайкалье, о котором так много слышала от Ксюши, когда они учились в институте.

В автобусе подруга пересказала свои новости. Зимой светло и тихо, в окружении родных, угас ее отец. Шестилетний тезка деда Никола плакал сдержанно, «по-мужски»… Женился младший брат, сестра родила четвертую девочку… Ксюша продолжала переписываться с москвичом Юрием Дымковым. Он все так же преподавал в музыкальной школе и руководил джазовым ансамблем. В прошлом году Дымкова разыскал какой-то кубинский студент и передал, что бывший саксофонист ансамбля Патрик Кэролайн поднимает на Кубе геологию, но музыку не забросил. Не женился, просил разведать о Ксюше. Через этого студента наладился контакт с Патриком. Ксюша отправила фотографию Николы и получила единственное пока письмо. Патрик начал хлопотать о визе. Верил, что наступит время, и они будут вместе.

– А ты?

– Что – я? Куда мне отсюда. – Ксюша вздохнула. – Эльфрида Оттовна уехала… В ГДР у нее племянница объявилась.

В 30-е годы доктор Кнолль перебралась из гитлеровской Германии в Советский Союз. Занималась генетикой в московском институте, а когда генетика стала опальной, ученую даму выслали в Забайкальский край. После войны ее снова пригласили в институт, но Эльфрида Оттовна отказалась. Время изысканий ушло, она привыкла к районной больнице, где работала обыкновенным врачом. Ксюшу Эльфрида Оттовна любила как дочь и помогала ей в учебе. В Москве джазовые импровизации Ксении Степанцовой хвалили известные музыканты. «Какие гены – такие и песни», – просто объясняла она науку доктора Кнолль. Ксюшин дед умел «голосом водить». Считался среди певучих семейских одним из самых бравых песельников…

Ксюша расспрашивала о работе и жизни в общежитии, с легкой ревностью – о Полине, соседке Изы вначале по детдому, а теперь по общежитию, но автобус остановился и… ах! Наивная пасхальная сказка. Иза знала о местном обычае красить дома масляной краской и все равно удивилась пестроте улицы. На высоких окнах крахмально топорщились «кучери», тесовые ворота цвели розанами и сталкивали грудь о грудь райских птиц. Странно сочетались с лубочным буйством колотые из мощных плах заплоты и рубленная в обло[10] кладка стен. Старый, но крепкий дом Степанцовых «багульного» цвета стоял в нарядной шеренге, как удалой сержант в гуще старших по званию. У калитки встречали Харитина Савельевна и Никола.

Фотографии сына Ксюша часто посылала Изе в письмах, а тут черно-белая статика ожила в порывистой грации и живописности маленького квартерона. Ореховая кожа мальчика светилась, по локонам струились атласные переливы… От матери Никола унаследовал только серый цвет глаз с особинкой менять оттенки в зависимости от настроения и времени дня. Улыбаясь теми же чудесными глазами, Харитина Савельевна подала шершавую ладонь: «Здравствуйте. Спешимте в избу, не то остынет все».

На пороге рослая Ксюша привычно нагнула голову. Здешние плотники приспускают притолоку, чтобы человек не забыл поклониться доброй памяти тех, кто вдохнул жизнь в домашнее чрево. Белую горницу уравновешивали с двух сторон пианино и печь. Приодетый в вышитый рушник трельяж на комоде заменял божницу в «красном» углу. Круглый стол посередине Иза стыдливо обходила взглядом, но всюду настигали ее медные блики, – это нахально лезло в глаза начищенное пузо самовара. При бесстыжем пузе как-то неприлично было думать, что проголодалась.

Раскрылся чемодан с подарками. На плечи Харитины Савельевны лег вручную вышитый платок, Ксюша бросилась примерять перед зеркалом песцовую шапку: «Транжира! Наверно, все отпускные ухлопала!» Розовая от удовольствия, дула на белоснежный мех. «Совсем недорого в нашем универмаге», – быстро соврала Иза (не признаваться же, что на толчке и втридорога). Никола в восторге разглядывал пожарную машину: в ее кабине сидел водитель, а на бачок прицеплялась переносная лесенка!

Рукомойник висел в кутье – «черной» половине жилья, куда выходила рабочая часть печи. На расписной приступке красовалась квашня, сработанная из цельного комля. Закутком просторная сторона вовсе не была. В ней широко жило солнце, в ней готовили, ели, работали и отдыхали. Архаический деревенский быт мирно соседствовал здесь с электрическим утюгом, стиральной машинкой и картой мира. В смешанном порядке вещей и Никола не казался кукушонком, подкинутым в чужое гнездо…

Ксюша показала массивное кольцо, вбитое в матицу:

– От люльки осталось. Последним тятя Николу качал.

– А мой тятя там, – мальчик ткнул пальцем в «ящерицу» Кубы, плывущую на карте в свите юрких островков.

Харитина Савельевна сняла с противня тулуп, чистую тряпицу, и по дому разнеслось благоухание истомленного теплом хлеба.

– Сядай, не стесняйся, – перешла она на короткий язык, хлопоча над столом. – Каравай утресь пекли.

От копченого окорока остро пахло чесночком и рябиновым дымом. Крепкий пар исходил от тушенного с картошкой мяса над чугунной утятницей. Маринованные маслята в луковом серпантине, малосольные огурчики, шаньги с черемухой… стол для генерала! Тем более что старинный штоф кубового стекла тоже не для красоты был сюда поставлен. Разливая по рюмкам, Харитина Савельевна похвалила:

– Бравый первачок.

– Мама сказала – негоже человека всухую встречать, – засмеялась Ксюша. – Глотни ради интереса, самогон не противный, на кедровых орешках. С прошлого года никак не допьем.

– Не мужики. Вот они первую рюмку берут, а вторая сама их за горло хватает. На, голубушка, лусточкой[11] занюхай.

Приятно было снова слышать слово, которое Изе нравилось в институте. Все повторяли его за Ксюшей, даже раздатчицы в студенческой столовой, где две лусточки черного хлеба и чай без сахара полагались бесплатно.

Пальцы утопли в сдобном тепле пшеничной краюхи. Свежий хлеб рукой не сожмешь – вздохнет скважинками и расправится, как был, не оставив вмятин. Здешние девчоночки, Ксюша говорила, летам к десяти усваивают премудрости кухонной арифметики. Подсказывать не надо, сколько чего взять в гарнцах, жменях, щепотях, сколько времени дать живой опаре в квашне и ровного жару в печи, чтобы младенческая плоть кисло-сладкого теста взошла караваем.

Николе не терпелось повозиться с новой машиной, но мама велела сыграть для гостьи веселую пьесу. Он не огорчился, машина подождет. В недрах пианино прятались деревянные чечки – игрушки-коклюшки, спящие бирюльки звуков. Их не надоедало будить, пробегая пальцами по звоночкам клавиш. Никола любил «играть с нотами». Эти умные длиннохвостые птички сидели на жердочках строго там, куда посадили их композиторы, и помогали оживлять звуки. Черный лак отразил торжественное лицо с махровой тенью ресниц на щеках. На секунду зависнув в парящем жесте, руки изящно опустились на клавиши и побежали с легкостью соболят, затеявших чехарду на снежной тропе. Они гонялись друг за другом по всей клавиатуре и заставляли танцевать на банкетке гибкую спину Николы, как стебель на ветру.

… Как дерево на ветру, покачивался на сцене темнокожий саксофонист. Институтский зал сиял новогодними огнями. Трепетные звуки-стрелы летели от музыканта к Ксюше. Джаз стал их любовью, взрывной смесью латиноамериканского карнавала с семейским волхвованием. Потом на концерте в музыкальной школе кто-то назвал дебют Патрика и Ксюши открытием нового стилевого направления… А направления жизни развели дуэт по разные стороны света. Но песнь не кончается без отголоска, и вот сидит гениальный ребенок, творя проворными пальчиками новую песнь.

Харитина Савельевна подперла щеку ладонью. В увядающем лице, в глазах с нерастраченной живинкой проступила Ксюша, какой она станет спустя тридцать лет. Все дочкины секреты были матери известны, обговорены и оплаканы в обнимку.

Никола поклонился, тряхнув кудрями, и, обняв красную машину, убежал на улицу. Ксюша вытянула с полки всунутый в скоросшиватель конверт:

– Валентин Маркович не теряет связи с Андреем.

Книгочей и умница, однокурсник Андрей Гусев обладал удивительным свойством переживать за близких друзей больше, чем за себя. Может, потому, что с детства привык сострадать книжным героям? Воспитанный одинокой матерью и литературой, мечась в поисках своего трудно взрослеющего «я», Андрей сблизился с отцом Юрия Дымкова. Нашел в Валентине Марковиче старшего друга и соратника, – оба состояли в библиофильском подполье. Валентин Маркович работал в цирке, дома что-то печатал, редактировал. Верил в бога…

– Послушай, что Юра пишет, – глаза Ксюши заскользили по строчкам письма. – «Андрей с Ниночкой живут в деревне. Растят дочь Надежду, скоро появится второй ребенок. Андрей, конечно, ждет сына, а Ниночке все равно. «Пугает», что родит двойню девчонок – Веру и Любовь. Гусев окончил что-то вроде церковных курсов и открыл общественную библиотеку из своих книг. Работает на строительстве, по воскресеньям служит. Храма нет, собирает паству где придется, у себя в основном. Гонения всякие, естественно. Не понимаю отца: столько неприятностей перенес из-за религии, так мало – Гусева взбаламутил».

Обычно чуткая к настроениям подруги, Ксюша почему-то не догадывалась, что Изе неприятно вспоминать этого пермского паренька. Впрочем, он уже не паренек. Зрелый человек. Муж, священник. А Ниночка – попадья…

К щекам подкатил нестерпимый жар, как всегда, когда сквозь запрет проскальзывали безотвязные тени. Слова, движения, лица… Парторг института Борис Владимирович Блохин, примерная комсомолка Лариса, следившая за однокурсниками по его заданию… Племянница декана Ниночка, которая строила свою жизнь наперекор родителям, дяде и всему, что ее окружало… Андрей…

– Иза, а ведь Андрей тебя любил.

– Его отчислили из-за меня.

– Из-за меня, – печальным эхом отозвалась Ксюша. – Ты подписалась под докладной на Гусева потому, что Блохин пригрозил выставить меня из института.

– Кто сказал?

– Ниночка. Допытывалась, что у вас было с Андреем…

– Ничего у нас не было, – вырвалось отчужденно, и надменные нотки резанули собственный слух. Точно так же Иза ответила когда-то самой Ниночке.

… А разве было? Просто губы Андрея пахли весенним березовым ветром, и до поцелуя осталось два шага. Но они не сбылись. Хрупкое пространство шагов – ее и его – затоптали ботинки «Прощай, молодость». В этих ботинках тайком бежал позади Борис Владимирович и догнал, и спугнул весну скрипом омертвелого наста. Несколько дней спустя Блохин вызвал Изу к себе и чуть не задушил под нотацию о советской морали. Не иносказательно, по-настоящему. Протянул к студентке дрожащие пальцы и кое-как сдержался… Интересно, за что парторг так сильно ее ненавидел? Впрочем, ему всюду мерещились враги. Ксюшу он считал хитрой сектанткой, Гусева – «нигилистом». Иза до сих пор содрогалась от омерзения, едва в памяти всплывал парторговский кабинет. Там заочно судили Андрея, там она поставила свою подпись под гнусным документом. Блохин предупредил – иначе под «вылетом» окажется Ксения Степанцова. Так Иза предала друга…

Ксюша мягко прервала тягостные воспоминания:

– Не в чем нам с тобой каяться. Андрей искал другую «просветработу» и, думаю, нашел.

Защищаясь от ее понятливых глаз, Иза отвернулась к окну. Люди-тени прилипли к мыслям, будто впаялись в них… Довольно. Она больше ни слова не желала слышать ни об институте, ни о Москве.

А ночью взметенная память не смогла противостоять притяжению рубиновых кремлевских звезд. Полетела через леса-горы к златоглавым холмам, окольцованным многоступенчатым амфитеатром больших и малых городов. Опустила на смотровую площадку – ту, за которой вонзается в облака университетский шпиль. Полуденный город распахнулся перед глазами необъятным лоскутным покрывалом. Оглядывая Москву с высоты голубиного полета, Иза поразилась копировальной способности зрения. Яркость первых впечатлений сохранилась в нем с фотографическими подробностями: мшистая лава леса, опрокинутый в реку клин неба, втиснутый в рамки набережных. Стадион лежал на другом берегу, как белая кружевная шляпа в траве, а дальше!.. Дальше столетия соперничали друг с другом творческой мыслью и мастерством рук. Широко разбросалась невообразимая пестрядь кровель, куполов, башен, пылающих солнцем окон…

Закружились осенние листья – пожелтевшие листки календаря, клочья бесплодных надежд, оборванные и выброшенные торопливой рукой. В полудреме Иза призналась себе, что имя Андрея и теперь саднит душу потерей.

В ночном отражении зеркала смутно белела печь. Перед «красным» углом тихо молилась Харитина Савельевна. Давеча она отодвинула трельяж, и за ним показался маленький киот. С ее молчаливого согласия Иза рассмотрела содержимое шкафчика: темноочие лики Божьей Матери и маленького Спасителя, походный складень размером со спичечный коробок, с изображениями деяний Николая Чудотворца и подъеденный медной зеленью восьмиконечный крест.

В кутье с восхода начало что-то загадочно булькать, шипеть, скворчать. Потом во все дни было так: не успеешь продрать глаза – скатерть-самобранка уже расстелена. Иза беспокоилась, что юбка скоро откажется застегиваться в поясе, но не могла отказаться от толокняной каши, распушенной легким подовым жаром, а тем более от блинчиков, фаршированных молотыми кедровыми орехами в меду, и лицо старшей хозяйки расцветало победой над скромным аппетитом гостьи.

О чем бы ни думала Харитина Савельевна, все ясно читалось на ее лице. Если, освежая иконную роспись луковым соком, замирала вдруг с половинкой луковицы в руке, Иза догадывалась: думает о будущем Николы. Жалела его больше остальных внуков. Едкий луковичный сок нагнетал слезы, смаргивались нечаянно на икону. Очнувшись, Харитина Савельевна промокала их ваткой с лика Матери Божией.

А Николино будущее летело вперед из-под его смуглых пальцев. Два раза в неделю Ксюша возила сына на частные уроки музыки в районный центр. Мальчик и дома много занимался. На бабушкины увещевания: «Иди-ка, поиграй», отвечал: «Я же играю!» Он мечтал сыграть «Божий храм», когда вырастет. «Божий храм» – это самая большая, самая лучшая музыка», – объяснил Изе.

По вечерам ему понравилось изучать с ней карту мира. Следовал пальцем за последним закатным лучом и останавливался в точках, где магическая клинопись солнца совпадала с метками столиц. Иза рассказывала о европейских городах и думала, что когда-нибудь они распахнут перед Николой двери академических концертных залов. Клавишный пробег талантливых рук разбудит звуки большой музыки. Залы Вены, Праги, Парижа зарукоплещут, крича: «Браво, браво!» – слово, знакомое пианисту с детства. Браво – семейское определение всего лучшего…

Ксюша взяла двухнедельный отпуск. В планах у нее были поездка с гостьей на Байкал дня на два-три, грибной поход по окрестным горам и в первую очередь концерт семейского ансамбля. Урожайный сезон не располагал к представлениям, Ксюша расстраивалась, что группа собирается не вся.

Пока она пропадала на репетициях, Иза с Харитиной Савельевной ходили поливать огород. Спугнутые вороны нехотя снимались с тына и перелетали в соседний сад, где налилась оранжевым соком облепиха. Между зарослями подсолнухов и дикой яблоньки желтела простертая «длань» колхозного гумна. Бабье лето стригло в речку солому бесплодных лучей. Харитина Савельевна радовалась, что осенины выдались сухие и ноги не болят, а то обычно донимают к ненастью. Наслаждаясь разговором с ней, Иза невольно перенимала интонацию женщины. В первый такой день склонилась над колодцем – снизу холодно дохнуло влажное эхо. Темный силуэт отпечатался в облачном квадрате… ой, глубоко!

– Поилец наш, – погладила Харитина Савельевна обугленное временем дерево сруба. – Больше ста человек на евонной водице вскормилось, и живности невперечет.

Сетовала, что дети разъехались не по-семейски, и не стало нужды держать корову. Много ли троим надо? В совхозе есть птичник и ферма, на клубную получку можно жить не хуже городских… Знала, что Ксюша уговаривает гостью приехать насовсем.

– Вода для огорода в бочках тоже из колодца?

– Не, водовозка ездиит.

– А раньше? Далеко же ведрами с реки носить.

– И-и-ить! Хочешь не хочешь – неси. В сильную засуху тучу ворожили. Сгуртуемся к ночи девки, бабы, впрягемся в плуг и давай по речке шастать. Туды-сюды по мелкоте, туды-сюды. Назавтра выпадал дождь. А нонче агрономы велят насосом речку в фонтан пускать. Навалом ростят бульбы, капусты. Время у людей ослобонилось, зимой до вечера в клубе толкутся, по отчетам полдеревни выходит. Дар у Ксюши в кажном человеке слышать то, чего в нем другие не слыхали, и сам он не знал…

Концерт для единственной зрительницы был готов. Прохожие почтительно здоровались с Ксюшей, с любопытством посматривали на Изу. Бегущий впереди Никола не привлекал их внимания – привыкли.

– Раньше-то, бывало, вытаращатся – аж спотыкаются, – усмехнулась Ксюша. – По первости, как слух прошел, что ребенок «негр», все ближние-дальние соседки к маме перешастали. Тятя сердился, гундел на них. Если б не болезнь, вытолкал бы взашей. А эти, разведчицы, то спичек попросят, то другую мелочь, сами ширк-ширк ичигами[12] – и носом за шторку. Николу увидят – буркалки навыпучку, счастливые-е! Давай сюсюкать: «Ой, да голубочек ты наш кучерявенький, ой да черномазенький!» Дитя ж не виновато, что чужаком уродилось, мать виновата. Уж меня за спиной хаяли – шум-гам стоял. Ну, теперь перестали. Кто-то байку пустил, будто была я замужем за кубинцем-революционером, и выследили его американские шпионы, и запытали до смерти, а он никого не выдал. Сами героя выдумали, сами в него поверили. Обратно, гордиться мной начали, – это ж люди! Мама не разубеждает, ей лишь бы внука не касалось. Партизанка… А Николу у нас любят. Куда с концертом поедем – балуют.

Нырнув под горку, улица взбежала на взлобок. Развернулось в проекции сверху хозяйство усадеб, простеганных пряслами и срезанных у берега речки жолкнущей полосой чернотала. Шагали по деревне, как по съемочной площадке сказочного кино – где увидишь столько домов-теремов! Но скоро деревянная сказка кончилась. Село осовременилось и скучно окаменело: бетонный магазин, школа, общежитие, клуб.

Со стен фойе на Изу уставились молодые рабочие и крестьяне. Все девушки на одно лицо – ясноглазые, белозубые, как Ксюша. Словно художники с нее писали плакаты, только косынки пририсовали разные. А едва открылась дверь киноконцертного зала, к гостье обернулся старинный базар… Так почудилось вначале. На головах молодцев красовались поярковые шляпы с низкими тульями, на девушках – бисерные венчики с кистями. Мутно-желтые, цвета цыганских леденцов, «янтари» кустарной обработки лежали на бюстах женщин, как на лотках коробейников. Сокровища бабушкиных ларцов – позументовые кики, вздернутые бодливым рожком из-под цветастых шалей, дутые бусы, стеклянные броши – блистали и переливались карамельно-лоточной радугой.

Маленькая старушка крутила на сцене деревянное колесо самопрялки – незатейливого прядильного станка. Подросток с ложками за поясом подбежал к Николе, взял его за руку и повел к своей стайке. Бронзово-смуглый среди белолицых и рослых, Никола казался эбеновой статуэткой, озаренной свечами канделябра…

Иза всегда восхищалась Ксюшиным пением и от ее коллектива ждала чего-то необычного, но не предполагала, что этот «театр одного зрителя» так сильно ее взволнует. Нет, не взволнует – потрясет.

Высокий зачин подхватили вторые голоса, спустились с низкого неба третьи, примкнули остальные – кто задушевно, кто с показной ленцой, кто с размахом. Тут Иза и удивилась обилию подголосков и стихийных, внахлест, междометий: «Ой да ты ля… ты ля-а-э-ти, ветер-птицэ-э-э (ляти!), не в мое гнездо-о, ой да, по-над полем а-а-аржанэ-э-эм!» Певуны играли словами, как костяшками, подкидывали к бабкам слов побочные слоги, подбивали, подстреливали, чувствуя песню во всех тонкостях изнутри и слыша в полном объеме. Вокруг теноровой подводки, в согласии с основной партитурой выплеталась чудесная вязь… и вот оно… вот! – прояснилась загадка поразительной легкости, с которой Ксюша вошла в мир джазовых импровизаций, в чужой, нервно пульсирующий ритм. Стала понятна и странная фраза, оброненная ею однажды: «Семейские по одному не голосят».

Они шли в ссылку и голосили… пели. Пели и думали семьями, душами в унисон, как дальше им жить. Отсюда и навык торить согласную дорогу песни из отдельных, но не вразнобой троп. Глубинные звонцы генов доказали правоту науки доктора Кнолль: Ксюша услышала и выпестовала в каждом то, чего в нем другие не слыхали и сам он не знал. Да и сама она, наверное, не сразу поняла, что вместе с пленительным голосом, нередким в ее фамилии, ей достался оркестровый слух деда. О старике рассказывали, что останавливал пением на дороге поезд ярмарочных подвод. Взыгравшее во внучке наследство и теперь уводило за собой в песню души.

Иза не могла сосредоточиться на выступлении детей. Невероятное многоголосье все еще звучало в ушах, перебивая задорные райки. А дети честно старались угодить гостье. Для нее взбивал мелкие кудри балалаечный наигрыш, для нее рассыпалась по плечам и коленям ложкарей кастаньетная дробь.

Ксюша взглянула вопросительно, и пришлось изобразить восторг. Полыхнули липовые яхонты и галун поясов, под взвихренными сарафанами замелькали крепенькие девчоночьи икры – грянул хоровод. Парни ударились вокруг волчком, колесом… и без остановки вращалось древнее колесо самопрялки! Не оно ли вызвало эту сверкающую круговерть?!

Веселый балаган нисколько не смущал маленькую старушку. Она сидела за «струментом» с видом мудрой волшебницы, и ворсистое волокно струилось с эпическим смирением. Как нить судьбы…

Иза отхлопала ладони до красного жара и от искренней благодарности, кажется, наговорила банальностей. Артисты расходились довольные, жалея, что не спели величальную и что времени всегда мало. Слова «специалиста по культуре» (так отрекомендовала гостью руководительница) всех тронули, особенно про праздник души.

– Духовные стихи еще споем, Фекла Дмитриевна согласилась, – шепнула Ксюша.

– Вы поете стихи?

– Нет, запрещают их. Но тебе – споем.

Дети взяли Николу погонять мяч в школьном дворе. Когда остались одни, старая волшебница с лукошком судьбоносных мотков сошла в зал. Лукавая улыбка распустила веточки по ее коричневым от огородного загара щекам:

– Заморилась маненько, не браните, ежели не получится браво.

Ксюша погладила темно-веснушчатую руку:

– Я подсоблю.

– Тады ой, – старушка нырнула в поставленное для нее кресло, болтнула мальчиковыми ботинками – ноги не доставали до полу. Сцепила на груди непривычно праздные пальцы и вдруг посерьезнела, отрешилась лицом.

Вот приидет время, и увидят с болью
Люди мир без правды, без любви окрест,
Он опутан ложью, он погряз в неволе,
Истина забыта и священный крест…

Голосок ее был чистым, без намека на усталость и старческий трепет. Напоминал бы детский, не кройся в нем совсем не детская грусть. Навстречу тихо, как колокольный призвук из колодезной глубины, поднялся вторящий голос Ксюши.

Стрепенутся люди: «Соляные вехи
Не указ нам нонче в праведном пути,
Через горы-реки, через все помехи
Мы пойдем с молитвой, Господи прости».
В море-окияне есть великий остров,
Веры православной там лежит исток.
До него далёко, добрести непросто
За четыре года к солнцу на восток.

Светлая двухголосая река набрала силу и потекла в ровном русле, не трепля музыкально-словесную ткань. Изой завладело смущение неверующего человека, с неожиданно острой сопричастностью втянувшегося в общую молитву, но скоро искушенная лодочка слуха отвязалась от мирской привязи и поплыла по течению. Просто поплыла – далеко.

Там леса богаты, плодородны нивы,
Хлебом пахнет сытный воздух в том краю,
Там вкусна водица, все кругом красиво,
Море будто небо, небо, как в раю.
Мудрецы не знают, сколько сгрызть чугунных
Надо караваев и воды испить
В лывах оловянных да болотах лунных,
Сбить сапог железных, чтоб туда дойтить.
А и станут в думах скорби и бесплодье,
А и вместо соли слезы в кулеше,
Но лампадой светит остров Беловодье,
Грешной, покаянной светит он душе.

Раскольный рубец пылал и кровоточил под трехсотлетним спудом. В песне-заклинании слышалась печаль по древлему благочестию. За века гонений в старообрядческих приливах к Байкалу смешались люди разных губерний. Наверное, потому и облекся стихотворно-песенной плотью сказочный остров.

И вдруг Иза поняла: нет, не сказочный. Остров Беловодье – это облагороженная памятью тоска по родине. Тоска каждого рода, разомкнутого со своей пуповиной – землей обетованной, ведь какой бы она ни была, только там «вкусна водица».

Отголоски небудничных песен звенели в груди. Изу стиснула смутная несвобода, как бывает, когда после прогулки в парке выходишь к людному проспекту. Невыносимо захотелось домой. Домой, к городу на окраине земли. Туда, где живут утерявшие чистоту крови аборигены, потомки политического и уголовного отсева, разноплеменные мешенцы, залетные странники – народ, объединенный странной любовью к Северу, немилосердному к людям, – любовью заведомо безответной, неистребимой и непостижимой, как захороненные в вечной мерзлоте тайны.

В том Беловодье движется и поет Лена-река. «Лесное, речное, небесное – лес на моей земле, река в небо, вода и воздух», – поют волны. Там, за ступенчатыми гольцами, бежит к сосновому кряжу хвоистая дорожка в побитых мозолях корней. Благодатная пора – бабье лето, хрупкое, нежное межсезонье. В воздухе витает отчаянный аромат увядающих цветов, а обращенное вспять время летит ко дню постижения родства с тайгой, и нисколько не страшна неизбежность слияния с живым ее существом, полным пугливых созданий, защитных игл и росного бисера на паучьих нитях… Иза соскучилась по лесной родине кожей, слухом, зрением, всем телом.

Прощаясь на платформе через два дня, Ксюша наставляла:

– Ты там, в своей Богеме, никого не слушай, особенно Полину эту… Даже на Байкал не съездили… Ай, плакса я, – вытерла платочком щеки. – В детстве, дурочка, думала, что слезы в селезенке копятся. Опять накопились… Надеялась вытянуть тебя к нам, а ты вон какая – в тайгу вросла… Пиши чаще… Обо всем пиши.

Отхлынули назад сопки, убранные дремучим бором, мелькнула овечья отара на горке с рыжей травой. В глазах все еще стояли у «багульного» дома за калиткой фигурки машущих бабушки и внука, и ровно текла накатанная по вёдру дорога.

В вагоне Иза раскрыла бумажный пакет, сунутый в сумку Харитиной Савельевной, с куском теплого еще сгибня. Полюбовалась подаренными Ксюшей тапочками-ичигами, с узором конопляными нитками по мягко выделанной замше цвета небеленого льна. Хоть на комод ставь, носить жалко… а что тут в носке? Извлекла половинку сложенного альбомного листа. Николин рисунок. Такой: по черно-белым шпалам, как по клавишам, едет поезд, рядом взялись за руки четыре человечка с кривыми ножками – женщины и ребенок.

Никола принял Изу в свою жизнь. Внизу твердая рука бабушки подписала: «Дарогой тети Изи на память!»

В секундах железных суток отстучали наконец поезда, и уши залил давящий воск высоты. Внизу, в защищенной хребтами пригоршне земли, кварцевая и голубая иззелена, блестела дуга Байкала-батюшки. Из южного его рукава начинала свой долгий разбег старшая дочь Лена – Олёна, как зовут ее северяне. Иза плыла в облаках по течению самой красивой сибирской реки. Ой, да ты ля… ты ля-а-э-ти, ветер-птицэ-э…

Куриный случай

Он с сумкой, она с авоськой толклись в очереди к фруктовому киоску за ранней черешней по килограмму на человека. Из сумки свешивалась длинная курья шея. Болтаясь туда-сюда, эта блудная часть тушки затиснулась сбоку в авоську. В давке шея впихнулась глубже, просунулась в ячейку сетки востроклювой головкой и застряла. Секунду спустя на нее плюхнулся черешневый килограмм.

Не глядя друг на друга, они плечом к плечу выбрались на простор улицы. Оба торопились и дернулись в разные стороны. Шею натянуло, тушка выпросталась из кулька и вылетела из сумки. Крупная голая курица повисла на авоське с раскоряченными ляжками во всей своей неэротичной красе.

Очередь и прохожие с удовольствием глазели на забавное зрелище. Нагнувшись, мужчина поспешно принялся без всякого уважения к чужим продуктам высвобождать птичью шею из плена.

– Вы мои булочки помяли и черешню сейчас рассыплете, – возмутилась Варя.

– Какие булочки? – усмехнулся он, оглядывая снизу вверх ее непышные параметры.

Она рванула авоську, и курица наконец упокоилась в нетерпеливых мужских руках. Он замер, лицо странно напряглось. Варя попятилась в некотором ужасе. Мужчина поднялся и с улыбкой во весь рот распахнул птице-сумчатые руки:

– Варька, ты?! Варька-а-а! Нежели не узнала?! Разуй глаза, мы же с тобой в одном классе два года учились!

– Здравствуй, Глеб, – уклонилась она от объятий, моментально вспомнив это осиянное встречей лицо.

Медынцев возмужал, посолиднел, завел щегольские усы. В остальном не очень изменился, включая, почудилось, вспыхнувший к ней интерес.

– Замужем? Нет? И не была?! – Он аж присвистнул. – Такое бесхозное сокровище по городу ходит! А я… сынишка у меня, и у первой супруги дочь. Значит, в культуре работаешь? Квартиру-то хоть заслужила? Общага – это та, где «культуристы» живут? Знаю-знаю, кто ж ее не знает – Богема! Может, забегу как-нибудь, не прогонишь? Ну, бывай!

Всю дорогу до общежития Варя поругивала себя, что растерялась от неожиданности и почти назвала свой адрес.

Девчонки табунами сохли по признанному красавцу школы Глебу Медынцеву. Казалось, поведи он их в пропасть, бросятся беспрекословно, как лемминги. Молодые учительницы завышали ему оценки. Классная в упор не видела его патл, хотя других ребят не пускала в класс без стрижки. Обаявшего всех, кроме Вари, Медынцева изумляло ее безразличие. Даже, кажется, обижало.

Прошла неделя, досадное происшествие стало забываться, но в первый же выходной раздался требовательный стук в дверь и, размахивая газетой, ввалился чем-то возбужденный Медынцев.

– Привет! Комендант сказал, в какой комнате живешь! Смотрела вчерашний номер?

По-свойски сбросив у порога тенниски, он расстелил газету на столе, и Варя охнула. На последней странице в рубрике «Курьезы лета» красовались трое: он, она и та, что на минуту притянула их друг к другу. Фотограф поймал потешный момент, когда курица, сложив крылышки, покорно раздвинула ноги перед Медынцевым, развернувшимся к ней в стойке спринтера. Варя, к счастью, как раз опустила голову, лица не было видно, но невольное па с выкинутой, словно в твисте, ногой и взмывшим подолом сарафана выглядело комично. Под фотографией стояло название: «Куриный случай».

Варя, конечно, расстроилась. Приметный сарафан, черный в ярких ромашках, придется отложить до лучших времен. Или дома носить.

– Ты видела там кого-нибудь с фотоаппаратом? И я не видел. Вот повезло папарацци кадр словить! Что, обмоем славу?

Медынцев вынул из знакомой сумки бутылку «Ркацители» и бумажный пакет с чем-то закатанным в фольгу. Раскатал жестом фокусника – оказалось, курица. Смугло-золотая, сбрызнутая масляным соком, она ничем не напоминала плохо ощипанную бесстыдницу на снимке. По комнате поплыл чудный пряный аромат.

– Сам испек. Фаршированная!

Варя собралась было выставить незваного гостя, а теперь сделалось неловко. Все-таки старался человек. Не спрашивая разрешения, он уже доставал с полки посуду и рюмки.

– Я, Варька, сразу понял, что курица в нашем случае – синяя птица. В смысле, птица удачи и шанс на лучшее повторение прошлого.

– Не было у нас никакого прошлого, – возразила Варя, но Медынцев ее не слышал.

– Судьба надо мной, Варька, подтрунить любит. Я с первой супругой тоже с приключением познакомился. Ехал с работы зимой, и вдруг собака дорогу перебежала. Автобус остановился, да резко так. Людей, что в проходе стояли, вперед понесло. А я, значит, сижу, и вдруг кто-то с меня шапку срывает. Ни фига себе, думаю, внаглую средь бела дня грабанули! Глянь – девушка в белой шубке уже у дверей с моей шапкой! Ладненькая – глаза в ресницах, ножки на каблуках, все такое. Я не жадный, но шапку-то жалко! Новая была, ондатровая, всего год носил. Я, естественно, встаю следом, эта разбойница – ко мне. Простите, кричит, я по инерции вашу шапку сняла, мне схватиться было не за что! Ну, говорю, мерси на том, что голову не сняла по инерции. Побалакали, проводить вышел. Долго провожал, полтора года. За это время она мне чуть плешь не проела. Ревнивая оказалась. Я же, Варька, честно сказать, влюбчивый! Лучше бы, думал потом, шапкой отделался.

Огорошенная его темпераментом, Варя обморочно молчала. Пыталась перебороть ощущение, что в гостях здесь не он. А Медынцев и не нуждался в ней как в собеседнице. Наверное, не заметил бы, порази вдруг хозяйку скоропостижная глухонемота. Глеб Медынцев был из тех людей, которые с благоговением относятся к событиям исключительно личным и задают вопросы не ради ответов, а для затравки собственного красноречия.

– Спроси о моей нынешней жизни, и я тебе скажу… Шурин с тещей у меня, что порох! Я с ними в контрах. Не зря народ про тещ анекдотов насочинял, они ж помесь гарпии с цербером! Они живой печенью зятьев питаются! – Он сладко сморщился, словно был восхищен кровожадным тещиным нравом.

В дверь постучали, и Медынцев, втянув голову в плечи, затравленно оглянулся:

– Это ко мне!

– Теща? – испугалась Варя.

– Захар, – пролепетал он и сделал попытку спрятаться под стол.

На порог влетела и застопорилась соседка Маргоша, привлеченная, вероятно, экзальтированным мужским голосом в тихой обычно комнате.

– Ой, извини, не знала, что у тебя гость…

Варя посмотрела умоляюще: спасай! Медынцев молодцевато выпрямился. Маргоша опахнула мужчину приклеенными на всякий пожарный ресницами. Опытный взгляд сразу оценил Медынцева недорого, но он не понял и простер к ней ладони:

– Подруга Вари?

– Соседка, – суховато сказала Маргоша.

– Не стойте как неродная, – засуетился Медынцев, – давайте знакомиться, я – Глеб, бывший Варин одноклассник. Школьный друг, так сказать!

За столом он совмещал спич с разливом вина и подачей куриных порций. Маргоша сдержанно похвалила его гастрономические способности. Курица была действительно превосходно запечена. Медынцев рассказал, как можно проверить свежесть куриных яиц. Для этого нужно круто посолить воду в банке и опустить туда яйцо. Свежее утонет, залежалое будет плавать посередине. А однажды он ловил рыбу на вареный желток. Утром рыба не клевала ни на червя, ни на хлеб. Медынцев позавтракал, намял для насадки ржаную горбушку с вареным желтком, и сразу щука клюнула во‑о-от такая! Жаль, сорвалась.

Потом он с рюмкой в руке прочел стихи Рождественского и сообщил, что обожает песни в исполнении Эдуарда Хиля, коньяк «Арарат» и хорошо приготовленную дичь. Чем больше раскрывались лейтмотивы быта и бытия Медынцева, тем отчетливее светился над его головой призрачный ореол счастья. Он одинаково радовался рыбачьему отшельничеству и людным торжествам, наследному здоровью и редкому недомоганию, как внеплановому отдыху, везению и полосе неудач, дарящей приятное умиротворение.

Маргоша не верила в такое ровное отношение к противоречиям. Человек – он живой костер, он пылает и гаснет, от него тепло и треск, и запах с дымком. А зажженную лампу разве с человеком сравнишь? Включили, она и горит, пока фаза работает и рубильник не дернули. Поэтому Маргоша сидела со скептическим лицом ресницами в стол. Именно так или почти так, не иносказательно. В сантиметре от стола она могла подмести ресницами хлебные крошки. Верхние были накладными, и если Маргоша сильно ими хлопала – от удивления, например, – шелестели, как листья. Свои ресницы у нее давно выпали от постоянной наклейки театральных. Она танцевала в кордебалете финальный год перед пенсией и пока не имела морального права обходиться без ресниц. Лицо Маргоша прорисовывала каждый день заново – брови, губы, румяна, тон и, будучи человеком в некотором роде искусственным внешне, презирала в людях внутреннюю поддельность. «Не верю» – и все. Как Станиславский.

А Варя поняла, что Медынцев не больно-то и старается произвести впечатление. Не врет. Медынцев – сам себе праздник, у него такая манера жить, выуживая вкусные изюминки даже из рутины. Фортуна и поклонение были им, похоже, исчерпаны, а он не смирился, и потребность в ежеминутной эйфории вынуждала его теперь самостоятельно вырабатывать гормоны радости.

Он неумолчно генерировал до обеда, после чего взглянул на часы и озабоченно шевельнул усами.

– Школьные годы, как ни крути, роднят людей… Помнишь, наш «немец» Виктор Семеныч в конце урока говорил: «Ауфвидерзеен, до следующих пыток»? – Медынцев сентиментально улыбнулся. – Девушки, спасибо за чудесный день!

У двери он уставился вопросительно, возможно, ожидая приглашений, не дождался и прочувствованно пожал Варе руки:

– Такой сюрприз, Варька! Кому сказать – не поверят: из-за какой-то курицы…

– До свидания, Глеб, – убито сказала Варя в недопонятом им смысле «пошел на фиг».

Стихли удаляющиеся по коридору шаги, и Маргоша объявила приговор:

– Четыре минуса: нарцисс, пустозвон, бабник, подкаблучник. На следующую пытку не приду, предупреждаю. Сама как-нибудь выпутывайся. Мой тебе совет, точнее, два: не таскай продукты в авоськах и отправь свою вежливость к черту вальсом Маньчжурии. Вместе с трепачом, а то потом дустом не вытравишь.

… И пытки продолжились.

Медынцев стал захаживать раз в неделю по вечерам, иногда в выходной день, уверенный, что, кроме сухого вина (коньяка «Арарат», позже водки), принес с собой радость жизни. Хозяйственная сумка никогда не пустовала. Из нее извлекались банки с соленьями, домашняя ветчина и белый батон. Медынцев резал хлеб треугольниками, ставил парусом. Брал с полки рюмки и дежурно осведомлялся: «Капнуть?» Наливал в одну: «За тебя!» Плюс к четырем минусам оказался алкоголиком. Причем уникальным. Пьянел не быстро, ел много, со смаком и ничуть не страдал похмельной хандрой.

Хозяйка не принимала участия ни в сервировке стола, ни, собственно, в поглощении пищи. Медынцев скоро перестал настаивать на совместных трапезах, лишь бы не мельтешила и слушала. Варя от безысходности вязала носки, хотя не любила это занятие. Молча удивлялась, что процесс еды не мешает Медынцеву говорить. Он говорил всегда – в движении и покое, трезвый и захмелевший. Истории пускались по второму и третьему кругу, расцвечивались с разных сторон. Рассказчик не ощущал неприличия праздного монолога или, вероятнее всего, только здесь и мог выплеснуть блаженное, густое, как патока, восхищение собой. В душе он явно был одинок.

При всей своей нечуткости Медынцев будто угадывал приближение пика активной Вариной неприязни и откланивался. Визиты не превышали полутора-двух часов. После них Варя держала на лбу компресс с настоем валерьяны.

Дважды, приметив Медынцева на дороге в окно, Маргоша запирала комнату соседки на ключ. Посвистав у двери соловьем, гость исчезал в папиросном дыму лестницы, а минут через пятнадцать вновь проявлялся эффектно, как корабль в тумане. Маргоша, собравшаяся отворить дверь, прятала ключ в кулаке и со свирепой приветливостью цедила:

– Здрасьте…

– О, Маргарита! А я вот Варю проведать пришел. Может, заскочишь? Побеседуем, винцом побалуемся.

Маргоша не пасовала перед его магнетическим нахальством и, уже не церемонясь, шипела:

– Довел девушку…

– Куда?

– До паралича деликатности! – В сердцах она громко хлопала своей дверью.

В конфликт с Маргошей Медынцев никогда не вступал. Слишком воинственно она была не накрашена. Так велико было Маргошино презрение к Медынцеву, что она не стеснялась открывать перед ним свое настоящее, обнаженное без косметики лицо. Много чести – стесняться.

Прислушиваясь к одностороннему бурлеску в Вариной комнате, Маргоша сердито выщипывала рейсфедером брови. Подчистую выдернув мельчайшие волоски, отточенным карандашом рисовала на месте бровей коричневые полумесяцы. В нерабочие дни ресницы покоились в крохотной кювете, глаза отдыхали. Маргоша жирно подводила их тем же карандашом «Живопись» и лишь тогда шла в общую кухню. Забегая к Варе позже, язвительно щурилась:

– Ну и где твой «пошел на фиг»? Имей в виду, народ в курсе, что у тебя любовник!

У Вари дыхание останавливалось от обиды.

– Знаешь ведь, все не так…

– А ты попробуй доказать остальным, что у вас платонические отношения. Или правду скажи.

– В смысле?

– В смысле использования твоего жилья вместо кафе самообслуживания!

– Выгоню, – уныло обещала Варя.

Бывший кумир школы был несимпатичен ей в прошлом, неприятен теперь, но ликующая его улыбка обезоруживала Варю с порога. Ее всякий раз прошибало сочувствием к жалкому, какому-то болезненному стремлению Медынцева ощущать себя в земном раю. В этой тяге едва уловимо проглядывало заигрывание, даже заискивание потерянного человека перед жизнью, как перед стервозной женщиной, чью благосклонность он удерживает не без труда.

Варя очень мало знала об его окружении. Маленький сын, злая теща, суровый шурин Захар. Дочь от первого брака, бывшая жена. О нынешней Медынцев помалкивал, – значит, при кажущейся открытости, не был чистосердечен.

К Варе он, надо сказать, не приставал. Относился по-своему хорошо. Исчезли попытки флирта и пошловатые намеки. Варя подозревала, что у Медынцева нет друзей. Ему, видимо, не дано было чувствовать к кому-либо дружеское расположение. Впервые ей встретился человек, в котором жило такое тягостное солнце – солнце лучами внутрь. И Варино терпение в конце концов кончилось. Она больше не могла выносить Медынцева и отважилась сказать:

– Глеб, лучше бы ты не приходил.

– Почему? – удивился Медынцев.

– Соседи думают, что…

– Что мы – любовники? – договорил он и резонно заметил: – Но я же к тебе с руками не лезу. Так?

– Так, – устало согласилась Варя.

– В чем непорядок? В соседях? Или в соседках? А давай к Маргарите с бутылочкой закатимся, у нее посидим. Не хочешь? Ну, как хочешь. Не обращай на нее внимания. Завидует.

Помедлив, Медынцев простодушно признался:

– Если честно, я тогда, после курицы, втюрился в тебя по уши. А теперь ты нравишься мне как друг и человек.

Его увлекло новое направление разговора. Он решил облегчить душу. Несколько месяцев назад Медынцев расстался с любовью – парикмахершей из мужского зала.

– Тигрица-женщина! Страстная. Я ей по дурости сказал про мою начальницу, и вышла трагедия – чуть не зарезала.

Задрав рубашку, он показал розовый, словно тронутый помадой, шрам ниже пупка.

– Ножом?! – ужаснулась Варя.

– Кухонным, – величественно кивнул он.

– Не понимаю, Глеб, как жена тебя терпит…

Варя вздохнула. Она не могла выгнать подраненного любовью человека сегодня, вот прямо сейчас. Игнорируя реплику или не расслышав ее, он заверил, что в данное время любовниц у него нет.

– А с начальницей как получилось: я разок тяпнул на работе, она узнала. Вызывает в кабинет. Я проповедь молча слушаю, не возражаю, чтоб пары спустила. Жалею ее – женщина в возрасте, неухоженная, на голове пучок. Под другим углом глянул – ничего, все на месте, кожа на лице гладкая без пудры. Представил другие места ее кожи. Начальница чехвостит, а я думаю, какой бы шелковой она стала на диване. – Медынцев заговорщицки подмигнул. – Сила воображения! Так потом и вышло. Не тут же, конечно, потом, после праздника Великого Октября… А тогда отчитала, выхожу из приемной, сел очухаться в «предбаннике» на стул. Секретарша, смешная, говорит с кем-то по телефону: «Занесите мне, пожалуйста, свой паспорт. И сами обязательно зайдите». Она рассеянная. Маленькая, очкастая, с родимым пятном на носу. Жалко ее стало. Молодая, а зрение уже никуда. Тычется сослепу родинкой в бумаги на тумбочке, задком ко мне повернулась. Задок в талию, ножки бутылочками. Воображение опять разыгра…

– Хватит, – оборвала Варя, преодолевая рвотный спазм, но словесный позыв толкал Медынцева говорить дальше.

– … думаю: кому бедняжка нужна?

– Прекрати! – Варя прижала к ушам ладони. Убрав их, убедилась, что Медынцев заткнулся. Сидел тихо, вспотевший и красный. Наверное, от исповедального счастья.

– Глеб, я больше не хочу тебя видеть.

– Ты обиделась, Варь? Я же тебе не как женщине, я тебе как другу рассказал. А работу сменить могу, если хочешь, – расправил он плечи. – Мне, Варька, такая, как ты, нужна. Я на других женщин мужскими глазами смотрю, а на тебя – человеческими. Ты хорошая, Варька. Я тебя, можно сказать, лю…

– … бой палкой огрею, – хладнокровно перебила она. – Помнишь, девочки так говорили наглым мальчишкам?

Медынцев засмеялся:

– Кому-то, может, и говорили, но не мне!

– Уходи.

Он озадаченно потеребил лощеный ус.

– Правда? Я тебе надоел?

– Правда. Еще в школе.

– А ведь я тебя пальцем не тронул. Боготворил! Значит, гонишь за то, что я был с тобой честным? Ну, извини, я просто хотел, чтобы между нами не было недомолвок…

– Я поняла.

– Ты, Варька, прекрасно выглядишь, – забормотал он, пряча глаза, – на двадцать… три, ты довольно ничего, фигурка ладненькая на стреляный вкус, но пойми, это временно, годы безжалостны, неужели ты считаешь себя все той же юной девочкой? Окстись, Варя, ты не молодая, тебе через год тридцатник стукнет, я-то знаю – мы ж ровесники… Заскорузнешь скоро и не заметишь, как в автобусе место уступать станут. До сих пор недотрогу из себя корчишь… зачем? Хочешь старой девой остаться?

Губы Медынцева капризно кривились, подбородок дрожал. Таким Варя его еще не видела.

– Пошел на фиг, – сказала она легко.

Он приосанился. На нижних ресницах блеснули слезы.

– Жаль мне тебя… Варька. Что ж. Пойду. И ты не жалей. – Уже прикрыв за собой дверь, крикнул в щель: – Пока, курица!

Варя оставила за ним последнее слово.

Села у окна, за которым ряской в луже и хилой травой по краю забора зеленело лето. Задумалась о жизни. Хронометраж в несколько строк – что в ней было, чего не стало.

Были родители. Отец женился в годах, контуженый, после войны. Война его и доконала. Варя, ребенок поздний и отчаянно им любимый, как говорила мама, отца почти не помнила. Только запах папирос и подмышек. Этот запах нисколько противен не был, Варя любила спать, зарывшись в папину подмышку. Потом жили с мамой вдвоем, а к окончанию Варей училища культуры мама как-то вешала белье с табурета, оступилась и сломала шейку бедра. Не старая, но слабая, с одним оперированным легким, мама больше не встала. Когда Варя начала работать, их попросили освободить ведомственную квартиру. От мамы ведомству уже не было отдачи, а в квартире нуждался народ с рабочей перспективой. Варе предложили «холостяцкую» комнату в общежитии с сомнительным прозвищем Богема и с условием: «Без родственников». Маму взяли в Дом инвалидов. Ненадолго. Успела сказать, чтобы дочь похоронила ее рядом с мужем, а место там уже занято. Варя все-таки настояла, и мамина могилка поднялась впритык к отцовской, зато по желанию.

Варя работала, готовилась заочно поступать в институт. По вечерам бегала в парк на танцы с общежитскими девчатами. Танцевали под песню-предупреждение, «что на десять девчонок по статистике девять ребят». Варя оказалась десятой. Медынцев был прав: фигурка ладненькая на стреляный вкус, но лицо обыкновенное, как у колхозниц на картинах о целине. Хотя, оглядываясь кругом, Варя видела, что девушки без ладных фигур, с лицом поплоше, бойко выходят замуж.

Маргоша полагала, что Варе недостает кокетства. Это верно – не умела, не привыкла, сколько ни старались научить. Но ведь и Маргоша, при всем искусстве макияжа и кокетства, почему-то осталась одна перед своей балетной пенсией. В Богеме, между прочим, полно было старых дев и одиноких мам с детьми в семейных комнатах. Мужчин тоже хватало, но какие-то все…

Прежде Варя не страдала от одиночества. Личность, как говорится, сформировавшаяся и самостоятельная. Не хотелось ей знать, как мужчина бросает где попало расческу с волосами в зубьях, как ковыряет во рту заостренной спичкой после обеда, – всякого навидалась в общей кухне. Все бы прекрасно, если б не Маргошино жужжание. Соседка вдруг начала относиться к мужчинам с трепетом и прикидкой. Отсутствие постоянного друга стало чудиться нынче Маргоше большим ее недостатком, как, к примеру, кому-то кажется изъяном жизни хромая нога. Маргоша побаивалась, что отправится в пенсионный тираж и не найдет работу по душе в ведомственной сфере. Короче, имелись у Маргоши существенные причины для беспокойства. Она и Варю однажды предостерегла: «Старая дева – это своего рода инвалидность».

Варя всю ночь думала и тоже пришла к выводу, что совсем неплохо слышать рядом сон другого человека. Спящих под одним одеялом наверняка реже мучает бессонница. Но когда появился Медынцев, Варе и в голову не пришло примерить его к брачному формату. Во-первых, женатый, во‑вторых, минусы. Ушел Медынцев, и ничего, кроме огромного облегчения, Варя не почувствовала. Даже чуть не запела.

Да.

Голос у Вари был негромкий, но правильный и нежный, и у Маргоши приятный. Здесь у всех хорошие голоса, полно оперных, в праздники общагу далеко слышно. Варя постучала в стенку соседке.

– Неужто прогнала? – порадовалась за Варю Маргоша. – Не боись, мы тебе такого мужика найдем – обзавидуются наши!

Попили чаю вприкуску с карамелью. Спели вполголоса о любви, и Маргоша настроилась поговорить на актуальную тему.

– Присматривайся к мужчинам развитым высоко и всесторонне, – внушала она. – Наружная красота без значения. Пусть ниже ростом и лысый, лишь бы не себе на уме и непьющий, или умеренно. Мужчина, учти, продукт скоропортящийся, у возрастных начинается импотенция, молодые быстро курвятся, поэтому бери в диапазоне от тридцати трех до сорока пяти максимум. Если в первую неделю скажет: «Не мужское это дело – носки стирать», разворачивайся и уходи. Мужчина должен иметь благородство стирки своих носков и вообще делить работу по дому поровну… – Маргоша махнула рукой. – Ой да все это – прописные истины! Главное – чтоб любил.

Она по-прежнему свято верила, что человек в каждом новом году открывает неведомое окно и что все у него впереди – лучшая работа, лучший друг, лучшая жизнь. Варя впитывала Маргошины слова, как губка. Заряжалась здоровым оптимизмом, чувствуя, как стряхивается с нее маниакальное жизнелюбие Глеба Медынцева. Ни слова о нем. Его не было.

… К Новому году навалилось забот. Варя почти не вспоминала о Медынцеве и благополучно забыла бы совсем, не нарисуйся он у нее утром 31 декабря. Явился не один, и пришлось открыть дверь.

– Мой сын, – гордо сообщил он, водружая на тумбочку трюмо румяного карапуза. Будто и не было обид ни с чьих сторон. – Прошу любить и жаловать! Гешкой зовут. Геннадий Глебович Медынцев – звучит? Раздевай парня, хозяйка, видишь, замерз.

Без слов расстегнув пуговицы на шубке малыша, Варя краем глаза приметила, что сам Медынцев раздеваться не торопится. Через плечо у него висела большая, туго набитая спортивная сумка.

– Варь, такое дело… Ты присмотри за ним полчаса, а? – Яркие темно-карие глаза Медынцева просительно заглянули Варе в лицо. – Понимаешь, домой Гешку тащить не ближний свет, а рядышком одна ты живешь. Тут со мной история приключилась…

– Опять куриный случай? – усмехнулась она.

– Да ладно тебе… Долго объяснять, некогда, извини. Бежать пора. Гешка плакать не будет, он смирный.

Медынцев поцеловал сына:

– Веди себя хорошо, слушайся тетю… – Повернулся: – Так я пойду?

– Иди, – сдалась Варя. – Только из-за ребенка, и чтобы я тебя больше не видела.

– Конечно, конечно, – закивал Медынцев. – Больше не увидишь, клянусь!

Карапуз в отличие от папы оказался неразговорчивым.

– Ты – Геша, а я – Варя, – сказала она.

– Геса, Валя, – послушно повторил мальчик.

– Сколько тебе годиков?

Он показал на пальцах: два. Выглядел старше. Цвет глаз папиной густоты, а волосы неожиданно русые. Варя посадила гостя за стол, подложив на табурет три толстые книги, налила молока, придвинула блюдце с печеньем.

– Писать хочу, – сказал мальчик.

Варя замешкалась. Горшка у нее не было. Вытащила ведро из-под умывальника. Потом мыли руки и завтракали вместе. Играли пуговицами, скакали на одной ноге, изображали паровоз. Спели песенку «В лесу родилась елочка».

– Дед Молоз плидет?

– Придет, – рассеянно ответила Варя. Будильник протикал без четверти двенадцать. Где носит гулену Медынцева?

Кто-то у двери шаркнул подошвами, и она встрепенулась – наконец-то! Но заглянула Маргоша.

– Ребенок у тебя, а я думала, ты «Радионяню» слушаешь. Это кто у нас такой красавчик?

Объяснение ее потрясло.

– Ну, ты даешь! Я сережки тебе одолжила у Риммы Осиповны, примерь.

– Ой, спасибо!

К серым глазам Вари очень подошли серьги с камушками под бирюзу, а к платью вообще комплект.

Праздничное платье из синего панбархата, с узорами, на блестящей голубой подкладке, Варя купила у Маргоши, а та – у певицы Полины. Обе носили его у себя в театре по три раза и считали примелькавшимся, в Варином же концертно-эстрадном бюро чудесное платье еще никто не видел. Варе оно было широковато в груди. Полинин объем в этом месте превышал стандартный второй размер, и на Маргошином изнуренном балетом теле почему-то сохранилась в пышном виде именно эта часть. Следовало переделать платье, – дело сложное, не на полчаса. И салат нужно приготовить, и попросить у Изы Готлиб рецепт кубинского рыбного пирога, и навертеть бигуди к шести. Директор бюро надумала совместить праздник со своим юбилеем и пригласила избранных сотрудников в ресторан.

– А если он не придет? – спросила Маргоша.

– Дед Молоз? – огорчился мальчик, и Варя успокоила обоих:

– Да придет, куда денется, – хотя в душе роились и жалили пчелки сомнений.

Она решила не печь кубинский пирог – не успеет, сварила мясо и картошку для оливье. Все в кухне интересовались, чей ребенок играет у печи с пущенным погреться псом Геббельсом.

– Двоюродный брат сына привел, – соврала Варя. – Скоро заберет.

Обедали в комнате. Геша нехотя съел полблюдца картофельного пюре, аппетита у него почему-то не было. Варя поклевала салат. Есть ей тоже не хотелось, злость на Медынцева сменилась тревогой.

Мальчику понравилось рассматривать цветные фотографии в журнальных подшивках.

– Смотри, Геша, тетя собирает абрикосы.

– Акосы.

– Абрикосы растут на юге, а мы живем на севере.

– Севеле.

– Боже мой, ну где же твой папа?!

– Папа на лаботе.

– А мама?..

– Мама дома.

– Что она делает дома?

– Делает пилозки, – он глубоко вздохнул. – Захал на лаботе.

– Дядя Захар?

– Да. Там масыны.

– А где папа работает, ты знаешь?

Малыш поднял на непонятливую Варю укоризненные глаза:

– На лаботе.

Ясно. Люди ездят в машинах, а работают на работе. Всякому действию свое место, глупо было спрашивать.

Пока Варя соображала, чем бы еще занять мальчика, он откинулся на подушку и уснул. От него хорошо пахло детством и летом – чем-то цветочно-сметанным. Длинные, в полщеки, тени ресниц чуть заметно подрагивали. Варя накрыла спящее дитя байковым одеялом и села подрубать платье.

– Все еще нянькаешься?! – ахнула забежавшая Маргоша.

– Тише, ребенок спит.

– В милицию надо позвонить.

– Еще немного подожду…

– Жди, пока рак свистнет!

Поглаженное платье висело на спинке кресла, когда Геша проснулся и с откровенным разочарованием посмотрел на хозяйку:

– Папа де?

«Хотела бы я знать, где», – подумала она.

– Ты же сам сказал – на работе.

Мальчик сморщился, но не заплакал. Варя заметила, какого мужества ему это стоило. Отвернувшись к стене, он поколупал обои, успокоился и запрыгал на кровати.

– Ва-ля! Ва-ля! Будем плятки иглать! И ка-кать!

Прятки заняли семь минут. Поиски детского горшка по соседям – восемь. Кроме этой жизненно важной вещи, Геше в Вариной комнате не хватало игрушек, книжек с картинками и елочки с гирляндами. Зато в вазе топорщились сосновые ветки.

Двадцать минут ушли на покраску акварелью макаронных рожков и нанизывание их на суровую нитку. Получились роскошные красно-желтые бусы. Варя перестала считать время. Примерно полчаса (полдня, сутки, вечность) мастерили бумажные флажки, рисовали на них «солныски» и украшали жилье.

– Класиво, – оценил совместную работу Геша.

Комната на самом деле очень повеселела. Особенно по сравнению с омраченным сумерками окном. Варя переоделась в сарафан, черный в ромашках, – хоть немного что-то нарядное. В душе веяли вихри – то враждебные, то панические: машина задавила, напал вооруженный грабитель, кирпич на голову свалился… Это он, Медынцев, на голову Варе свалился! Убить мало такого папашу.

– Геша, ты будешь печенье с молоком?

– Касу хочу.

– Манную?

– Да, – сказал он, подумав.

Пошли варить кашу.

В коридоре встретилась Маргоша в монгольской дубленке и полной боевой готовности. У нее не нашлось слов. Покрутив пальцем у виска, Маргоша зацокала вниз по ступеням. В театре ожидался карнавал, Новый год артисты собирались встретить в буфете.

Держа мальчика за руку, Варя попросила в фойе телефон у вахтерши Прокопьевны. Та, без настроения из-за дежурства в праздничный день, проворчала: «Надоели звонить», и злобно брякнула аппарат на конторку.

Надменный голос директорши почудился в трубке холоднее обычного. Варя, заикаясь от стыда и волнения, залепетала, что внезапно свалилась от ангины, еле добрела до телефона, простите, пожалуйста, температура под сорок, от души поздравляю с Новым годом и юбилеем, счастья вам, здоровья…

– И вам, – ледяным тоном пресекла Снежная королева. Выдержав паузу, добавила: – Вообще-то люди о болезни загодя предупреждают. Не за пять минут до торжества.

До торжества, судя по настенным часам фойе, оставался еще целый час. Варя отдала на подарок треть аванса, но гнев юбилярши был понятен, ведь и заказные места в ресторане, конечно, жутко дорогие…

– Ну, ты, девушка, вра-ать, – с осуждающим восхищением протянула Прокопьевна, приятно развлеченная разговором. – Мальчонку, что ли, девать некуда?

– Ага, – призналась Варя, смахнув со щеки вылетевшую из трубки снежинку. – Подкинул вот ребенка брат… двоюродный… сам смылся…

В кухне было темно. Отбрасывая искры на железный лист перед дверцей, весело гудела печь. На беленом боку печи баянистка Римма Осиповна докручивала последние кадры диафильма. Загорелся свет, и ее пятилетние двойняшки вытащили из-под стола упирающегося пса Геббельса.

– Марш отсюда с собакой, – турнула их мать в коридор. Удивилась, увидев Варю в домашнем: – Не пошла в ресторан? Ух ты, малец какой кареглазый!

Варя повторила легенду о двоюродном брате. Римма Осиповна выслушала и тихо сказала:

– Варенька, мне Маргоша давеча пожаловалась на этого… Медницкого, что мальца тебе оставил. Выходит, не вернулся за ним? Совести нет у человека.

Геша рвался в коридор к мальчикам и Геббельсу. Римма Осиповна выпроводила пса в тамбур, затащила своих бутузов в кухню и заперла дверь:

– Постучат, кому надо. Варенька, надо что-то делать. Медницкий твой неизвестно где шляется…

– Он не Медницкий, а Медынцев, и он не мой.

– Тут разницы нет, тут страшно, что мать ребенка потеряла. Представляешь, каково ей сейчас? Я бы уже все волосы на себе порвала. Полгорода бы обегала, больницы и морги обзвонила, милицию бы подняла на уши…

А Варя о родительнице Геши и не подумала. Ну, не то чтобы совсем, но не с такой позиции – материнской. Считала Медынцева нечутким, а сама…

– Варь, ты мальчика о ней спрашивала?

– Говорит – мама дома. Пирожки стряпает.

Римма Осиповна поставила на стол тарелку с теплыми булочками, налила мальчикам по розетке брусничного варенья. Глядя на бутузов, и Геша хорошо поел, все смели, даже Варину кашу. «Пасиба» за ужин Геша сказал Римме Осиповне и спросил у нее же:

– Когда Дед Молоз плидет?

– Скоро, Гешенька. Пойдем наверх, он и придет.

На ухо Варе Римма Осиповна шепнула:

– Попросила наших актеров заглянуть в костюмах. У них сейчас самый сенокос, по заказам отрабатывают. Позвоню им, пусть третий подарок возьмут.

– Прокопьевна сердится, кидает телефон.

– Ничего, посердится и перестанет. В милицию позвонить?

– Да, – Варя зажмурилась, представляя жену Медынцева, рвущую на себе волосы. – Да, позвоните, пожалуйста.

Елочка в комнате Риммы Осиповны стояла в углу на крестовине – покупная, с мягкими иголками из полимера, с электрическими свечами-гирляндами и стеклянными игрушками. Дед Мороз, хоть и пошатывался слегка от усталости, нисколько не растерял своей внушительности – посох выше шапки, борода до пояса и таинственный мешок за спиной. Снегурочка тоже себя не посрамила, несмотря на арлекиновское выражение лица из-за разводов туши под глазами. Прибаутки отскакивали от зубов сказочных гостей без сучка-задоринки, развеселившийся Дед Мороз спел про Снегурочку несколько почти приличных частушек. Римма Осиповна потушила свет, и в руках бутузов с шипением брызнули искрами бенгальские огни. Одну искристую палочку доверили подержать Геше с Вариной подстраховкой. Потом все закричали: «Елочка, зажгись!», и по мановению волшебного посоха вспыхнули разноцветные гирлянды. Варя смотрела в сияющие детские глаза с отражениями свечей и радовалась восторгу Геши, а внутри в то же время плакала.

Бутузы прочли по стихотворению и получили подарки из мешка. Геша с общей помощью спел песенку, отрепетированную днем. Дед Мороз и ему вручил красивый бумажный кулек, полный сладостей, яблок и мандаринов.

– Холосый Дед Молоз, пиходи есё! – закричал мальчик на прощание.

Милиция не приехала. Должно быть, вызовов много, беспокойный же день. Варя старалась не думать о жене Медынцева. Не знала, что сказать милиционерам, если приедут без матери ребенка. Отдать Гешу им, людям незнакомым, было как-то не по-честному – может, его и не искал никто. В десять Варя уложила малыша и прикрыла сбоку торшер шалью, чтобы свет не мешал ему спать.

Юбилей директора, разумеется, кончился. Маргоша у себя в театре, наверное, танцевала вовсю. Пусть бы ей повезло открыть в Новом году новое окно… У Вари-то оно открылось, – неожиданное, правда. Вернее, нежданное. Что это за окно, она еще не могла уяснить, но не сомневалась вторжению в жизнь чего-то нового, сердцем чувствуя, как странно, чудесно меняется время в ней и вокруг.

Варя неспешно принялась готовить на стол, втянула из форточки висящий за окном на морозе рюкзак с продуктами. Колбаса и венгерский шпик отогреются к двенадцати часам, есть салат, банка соленых помидоров и компот ассорти, а шампанским стрелять не обязательно. Варе даже не захотелось пойти посмотреть концерт Карела Готта к певице Полине, владелице телевизора. Не только из-за того, что ребенок мог проснуться и испугаться один, без Вари. Просто ей самой хорошо было с ним, уютно, как в детстве с мамой. Поэтому, когда раздался деликатный стук в дверь, Варя вздрогнула и неприятно очнулась от расплывчато-праздничных мыслей.

– Войдите, – разрешила она Медынцеву или милиционеру.

Человек вошел…

Он оказался не тем и не другим. Это был неизвестный Варе мужчина, высокий и усталый. Как только дверь затворилась, он без приглашения опустился на табурет. Не сел, а именно опустился, машинально и точно, – так у людей получается в сильном удивлении. Варя поняла, что одним зорким взглядом мужчина успел охватить всю комнату и, несмотря на слабый свет торшера, увидел спящего Гешу. А кроме Геши, незнакомец разглядел стены в бумажных флажках с «солнысками», новогодний наряд Вари на спинке кресла и саму ее в сарафане, черном с ромашками.

– Здравствуйте, – сказал мужчина. – Вы – та самая девушка на фотографии, я ваше платье запомнил. В газете, с курицей.

– Да, это я… но без курицы, – смутилась Варя. – А вы?..

– Я – Захар, дядя Геши. С обеда его ищу.

Он рассказал, что утром зять повел сына на утренник, который якобы проводили на работе для детей сотрудников. К обеду Глеб с ребенком не возвратились. Встревоженная мать еле дозвонилась до вахты и выяснила, что никакого утренника не было, а Медынцев уволился не далее как вчера. Дома он не говорил о намерении уйти с работы. Захар отправился на поиски. Побывал везде, куда зять предположительно мог зайти, и один из приятелей вспомнил о связи Глеба с некой Сусанной, мастером мужского зала в центральной парикмахерской. Заведение, к счастью, еще не закрылось. Парикмахерши сказали Захару, что пара зарегистрировалась в загсе неделю назад и надумала переселиться в Казань к родителям Сусанны. Услышав, что Медынцев взял ребенка с собой, женщины удивились: «Сусанна же не хотела обузу брать. Стало быть, уломал…»

После праздника Захар решил ехать в Казань за племянником. А пока он ходил, мать позвонила в милицию, и там ей дали адрес, где находится мальчик по имени Геша Медынцев.

– Почему она сама не пришла? – спросила Варя.

– Кто, мама? Ноги у нее больные, да еще разнервничалась.

– Он с ней, значит, развелся?

– С кем?

– С вашей сестрой.

Захар замолчал и как-то непонятно, печально на нее посмотрел.

– С матерью Геши, – уточнила Варя без особой уверенности. – Мальчик сказал, что она дома… Пирожки печет…

– Он о моей маме сказал, – вздохнул Захар. – Геша бабушку мамой называет. Видимо, потому что я так зову. А сестра… Вера сердечница была. Родила сына, и через полгода Веры не стало. Глеб… любил ее. Не пустой он человек, по-своему порядочный… просто не умеет с бедой смиряться. Либо, наоборот, умеет – отрубил, и как не бывало… Мы бы ему в женитьбе не препятствовали. Нам только хотелось знать, что за женщину он выберет, не будет ли она обижать ребенка. Все-таки Геша единственный мамин внук… и мой племянник…

Захар не говорил о Медынцеве плохо, словно пытался его оправдать и сам в чем-то оправдывался. Варе это понравилось.

– Извините, не знаю вашего имени…

– Варя.

– Глеб, помню, газету показал, посмеялись с ним – веселая фотография. Вы с ним тогда же, летом, познакомились?

– Нет, мы бывшие одноклассники. Курица заново нас «познакомила». Медынцев стал приходить по-дружески. Считал, что мы друзья. Но я так не считала. Думала, что отделалась от него, и вдруг нагрянул. Попросил за ребенком присмотреть…

– Да, неловко получилось, – Захар встал и начал собирать детские вещи. – Я гляжу, вы куда-то праздновать должны были идти, а из-за Геши не пошли.

– Все нормально, – Варя подала стоящие у батареи Гешины валенки.

– А можно я… можно, вас к нам пригласить? Не отказывайтесь, всего полтора часа осталось до курантов.

… Так сбылось Варино предчувствие нового окна.

Захар не был высоко и всесторонне развит, он оказался обыкновенным водителем большегрузных машин и хорошим человеком. В остальном будто по заказу – внешне похож на целинника с картины, старше Вари на пять лет, умеренно пьющий, и не только стирать помогал ей, но и во всем остальном. А главное – влюбился в Варю, по его словам, едва увидел ее, Гешу и «солныски».

Геша считал Варю с Захаром своими родителями, а себя – родным старшим братом двух вскоре народившихся сестричек. Свекровь Варе досталась абсолютно не кровожадная, не помесь гарпии с цербером. Научила невестку печь булочки не хуже, чем у Риммы Осиповны, пряники, пончики, пирожки, пироги сладкие, рыбные, капустные… куриные…

Только когда Захар разделывал для пирога курицу, вспоминала Варя Глеба Медынцева. Вспоминала и думала совсем без досады, почти с жалостью: скрыл свое вдовство. Застили Медынцеву беды-неудачи его каждодневную радость, хотя был он по-своему порядочным человеком. Клятву свою по крайней мере сдержал. Что правда, то правда – Варя его больше не видела.

Кузькина мать

Каждый раз в Новый год Маргоше казалось, что жизнь у нее вот-вот наступит другая и жить станет лучше. Веселее… Многим так кажется, даже тем, кто целой стране может устроить веселую жизнь. А Маргоша была сама себе страна, сама себе горы, равнины, реки и вполне действующий вулкан страстей. Правда, в последнее время он бурлил не так сильно, как прежде. «Вулканы тоже нуждаются в отдыхе», – хорохорилась Маргоша, женщина в душе домовитая, преданная, но не понятая в лучших качествах недальновидным противоположным полом.

Впрочем, ей было кого винить в своей нынешней невостребованности. В восемнадцать лет Маргоша увлеклась парнем рослым, красивым и компанейским. Спустя два года уразумела: несложно произносимые избранником клятвы прямо пропорциональны их нарушению. Маргоша велела красавцу катиться куда подальше вальсом Маньчжурии вместе с компанией и присмотрелась к мужчинам представительным и ответственным.

Эти были сплошь женатики и партийцы. Едва их отношения с Маргошей начинали перерастать в нечто существенное, воинственные жены подключали к битве против нее партию. Тяжелая артиллерия глубоко ранила представительных мужчин. Не желая более рисковать, они затевали пространные разговоры на тему партийной верности, из чего вытекало, что разводиться ответственным людям воспрещается, а иметь вне ответственности такую очаровательную возлюбленную, как Маргоша, не грех.

Она не желала быть возлюбленной, которую только и делают, что имеют, и отправила партийцев туда же. По сопкам Маньчжурии.

Блуд и флирт со сластолюбивой мужской шушерой Маргоше поднадоел. Блядки – обратная сторона медали «Супружество», а Маргоша все же надеялась когда-нибудь увидеть аверс. Вдруг понравится. Но времени прошло много, и теперь бы она согласилась на мужчину невысокого, некрасивого, даже лысого. Внешность роли не играет, лишь бы любил.

Встречались лысые, приземистые, кривоногие, на первый-второй рассчитайсь… Увы, и третьесортные женихи покинули Маргошу, млеющую в сладких мечтах о браке. Привередливая невеста классически опоздала на разбор, и, конечно, никто, кроме нее самой, не был в том виноват.

Она уже заработала пенсию (балетную) и опасалась, что попросят из театра. Следовательно, из ведомственного общежития тоже. Куда податься после этого, Маргоша не знала, и нервы пошаливали. А все равно обрадовалась по старой привычке, когда куранты в очередной раз взбили остаток уходящих секунд в пышную пену. Новорожденное время многообещающе зазвенело бокалами: дзинь-дзинь, ура, товарищи, с новым счастьем! И пусть платье прошлогоднее, пусть на столе неизменные блюда – оливье, холодец, печеная птица, картошка с мясом, рыбный и сладкий пироги – все равно после зимы придет новое солнце! Не может быть, чтобы навстречу весне не открылись Маргошины новые окна…

Скрипач Женя Дядько поднял фужер:

– Друзья, посмотрите на наш праздничный стол! Задумывались ли вы над тем, что он символизирует благополучие страны? Я восьмой год в Богеме, а стол все тот же! В традиционных вариациях. Этот стол, как константа неизменного мира, закрепляет веру в постоянство основ. Так выпьем же за стабильность и наше светлое будущее!

Потом пили за творчество и успех, за любовь и детей, за родителей – живых и ушедших, и чтобы не было войны. И еще за что-то, и еще… Спиртного, как ни странно, хватило. Притопавший ночью комендант дядя Равиль увел пьяного Дмитрия Филипповича в комнату, где в неусыпном ожидании хозяина сидела в кресле кошка Фундо. Женя Дядько напялил чью-то дед-морозовскую бороду и схватил мешок из-под муки, порываясь пройтись с колядками по ближним домам, но чуть не задохнулся в мучном облаке. Женю почистили, успокоили и под обещание поколядовать в Святки отправили в постель. В общем, разошлись аккуратно, без баталий и дверных пинков.

А в один из святочных дней женщины решили погадать. Отмели за неимением баню, подвал и петуха. Осталось простенькое гадание с бумагой – скомкать, сжечь на блюдце и разгадывать по тени, что кого ждет.

Задавая вопрос о своей лучшей, возможно, доле, Маргоша очень волновалась. Ее бумажный комок наделал чаду, сгорел, и на стене показался загадочный ответ: не мужчина, не лягушка, а неведома зверушка. Повертев блюдце Маргошиной рукой так и сяк, певица Полина Удверина неуверенно сказала:

– Мне кажется, ты родишь… Или забеременеешь в этом году.

– Да, и мне тут ребенок почудился, мальчик, – подтвердила балерина Беляницкая.

– А папаша ребенка? – с горькой иронией усмехнулась Маргоша. – Папаша вам не чудится? – И зажгла свет. Когда «мальчик» рассыпался в пепел, она ушла.

Не то чтобы Маргоша была против детей. Просто седьмое посещение абортария пять лет назад избавило ее от поисков противозачаточных средств.

Гадание разочаровало, зато после старого Нового года бывшая соседка Варя, художественный руководитель концертно-эстрадного бюро, поговорила с директрисой, и та пообещала взять Маргошу весной в артистический состав. Предвкушая независимость от репертура и автономию, Маргоша подготовила сольные танцы народов мира, чтобы прийти в бюро не с пустыми руками. Зимой театр отпустил ее в гастрольное турне по республике.

Снабжение самых северных районов опережало время на шаг. Перед артистами открылись приметы светлого будущего, предвидимого партией, правительством и Женей Дядько. Гастролеры набили чемоданы югославскими батниками на кнопках, польскими бюстгальтерами, чулками-сапожками «под коленку» и другими вещами лучезарного завтра. Появись эти товары в городских универмагах, народ разных полов, возрастов и размеров стоял бы за ними до победного конца без перерыва на обед, а тут ни толкучки, ни записи на руке «номер очереди такой-то»… Маргоше, ко всему прочему, достались кальсоны с начесом, электробритва «Бердск» и огромный пушистый свитер крупной вязки.

– Чисто индийская шерсть, – сказала продавщица.

– Мужу должно понравиться, – кивнула Маргоша, прикидывая, сколько можно наварить на чисто индийской шерсти наполовину с Людмилой Беляницкой.

Маргоше нужны были деньги на телевизор. Неловко всякий раз напрашиваться к Полине, когда показывают хороший фильм, к тому же экран телевизора – некоторым образом новое окно в мир. А Беляницкая занималась спекуляцией из любви к этому виду уголовно наказуемого искусства. Нечасто, но не из-за боязни статьи, а по нехватке времени. «Наш Союз, – говорила Людмила, – тотальная барахолка. Граждане поголовно втянуты в преступный сговор. Кто-то перепродает, кто-то перекупает, и что? Прикажете обнести колючей проволокой «от Москвы до самых до окраин»?»

Вернувшись домой, Маргоша застала распахнутой дверь в соседнюю комнату. До замужества в ней долго жила Варя, а нынче кого только сюда не подселяли, и все временно.

Крупный полнотелый мужчина примерно Маргошиных лет, гривастый как лев, сидел на перевернутом ящике посреди комнаты и, по-видимому, не знал, что делать. У порога стоял пухлый, перетянутый бечевкой саквояж.

– Добрый день! – окликнул мужчина Маргошу высоким голосом.

«Тенор», – определила она и удивилась: теноры, по ее наблюдению, большими формами не выделялись, был у нее один, сам мелкий и голос тонкий. Чем мощнее человек, тем басистее, а этот как-то выпадал из стереотипа.

– Извините, вы не знаете, где воду берут? – спросил он.

– Знаю, – засмеялась Маргоша. – Вам попить?

– Да, попить. Здесь жарко.

– Пиджак снимите.

– Да. Спасибо.

Пожав плечами, она отправилась за стаканом воды и Дмитрием Филипповичем, чтобы помог новому постояльцу принести из кладовки стол и кровать.

Вечером заскочила Беляницкая и пересказала слухи в театре о приезжем артисте.

– Несусветный простофиля! Из Харькова, зовут Кузьма Нарышкин. Нарышкина мамаша преподавала в консерватории и умудрилась выучить сынка, а полгода назад скончалась. Олуха сразу прибрала к рукам ушлая бабенка, привезла сюда по набору теноров и умотала обратно. Нарышкину только тут сообщили, что она выписала его из квартиры.

Деловито перещупав гастрольные покупки, Беляницкая потребовала за сбыт свитера и кальсон батник без накрутки. «А «Бердск» лежит в магазинах свободно, кому он нужен, твой «Бердск»?»

Маргоша купила батник себе, по одному давали, и рассердилась на корыстную Беляницкую. Из-за напрасной траты денег на электробритву тоже расстроилась, поэтому заявила, что сама все продаст.

Упустив товар с наваром, Людмила съязвила:

– Нарышкину подари, сама и побреешь, сосед же! Может, шнурки завязывать научишь, он, говорят, не умеет, – и захохотала: – Станешь Кузькина мать!

– Захочу – и стану! – крикнула оскорбленная Маргоша. – Лучше быть Кузькиной матерью, чем Леблядицей!

Сравнение спорное, но Беляницкая взбесилась из-за своего всем известного прозвища, и чуть не подрались.

Кузьма Нарышкин действительно оказался человеком, совершенно не приспособленным к быту. Дядя Равиль где-то добыл жильцу списанную мебель, мужчины помогли покрасить потолок и поклеить обои. Женщины повесили занавески на окна, понатаскали кто кастрюльку, кто тарелки, даже старый торшер принесли. Кому что не жалко. За «Бердск» Кузьма особенно благодарил, ходил до этого в бритвенных порезах. Если честно, Маргоша сначала хотела взять с него деньги, но узнала, что жадная Беляницкая ничем не поделилась, и свеликодушничала. Подарила почти новую вещь. Почему «почти»? А потому, что сдуру успела попользоваться – побрила ноги. Щетина на них после электрического бритья вдруг поперла грубая, темная, как на подбородках кавказцев. Маргоша испугалась, снова перешла на станок и рада была избавиться от «Бердска».

В общежитии жалели Кузьму за детскую беспомощность. Баянистка Римма Осиповна взялась готовить ему впрок котлеты, варила щи и солила сало, за продуктами он ходил с ее бутузами. Прикормленного им обнаглевшего Геббельса устали выгонять со второго этажа.

Артистом Нарышкина в театре сочли средним. Звезд с неба он не хватал, то есть не брал верхних теноровых нот. Тем не менее голос был гибкий, приятного тембра, с тяготением к баритональным обертонам и обволакивал слушателей доверчивым теплом. Нарышкин часто выступал по радио и пользовался успехом на торжественных мероприятиях. На публике он преображался, – очевидно, срабатывали гены. Человек внушительных габаритов, с лицом несколько отрешенным, что зрители воспринимали его как одухотворенное, с художественной гривой до плеч, Кузьма Нарышкин выглядел солидно. А перед выходом на сцену кому-нибудь за кулисами поручалось проверить, все ли у него в порядке. Он мог предстать перед залом всклокоченный, в незашнурованных туфлях. Очутившись в толпе, Нарышкин возвышался над всеми, словно растерянное дитя с планеты каких-то великанов…

Однажды в гости к артисту Дмитрию Филипповичу пришел доктор Штейнер, постоянный спутник летних агитбригад. Пока они покуривали в кухне, а Маргоша варила суп, она нечаянно стала свидетелем разговора о Кузьме. Слова Якова Натановича поразили ее и опечалили.

– Презанятный субъект, – рассуждал доктор, – спокоен, даровит, отличный слух, идеальная певческая память. Область тонкая, не каждому дано, а ведь у Нарышкина, похоже, легкая форма debilis. Знает только музыку, пение и ничего, что нужно для жизни. Весьма любопытный случай.

– Оригинал, – сказал Дмитрий Филиппович, и оба рассмеялись, потому что оригиналом считался он сам, редкий бас-октавист и несносный пропойца. Штейнер, между прочим, обязан был следить за ним во время агитпробега. Не раз бывало, что профундо его подводил и напивался в зюзю.

А во время традиционного весеннего субботника Кузьма Нарышкин показал, как добросовестно умеет трудиться. Он собрал раскиданную по двору поленницу, начисто выскоблил широченную деревянную площадку перед общежитием. Все видели – физическая работа нравится Нарышкину и нисколько его не напрягает. Неожиданно выяснилось, что у него день рождения, и решили справить маленький праздник в приятельском кругу.

Круг посоветовался насчет подарка и сложился деньгами. Женя Дядько с Дмитрием Филипповичем побежали за подарком на толчок, а Маргоша – на рынок за рыбой и репчатым луком для кубинского пирога. Иза Готлиб поставила тесто.

Стряпать этот пирог научила Изу институтская подруга Ксюша из Забайкалья, а Ксюшу – студент МГУ Патрик Кэролайн. Оставив любимой на память пирожный рецепт и сына Николая Патриковича, он стал большим человеком на Кубе. Сын, говорила Иза, был экзотически красив, блюдо же готовилось просто. Когда поднимется дрожжевое тесто, замешенное на теплой воде с яйцом и сливочным маслом, нужно добавить лимонную кислоту и подождать еще час. Рыхлое тесто вынимается чайной ложкой, полученные шарики пассируются в комбижире. Затем они выкладываются на противень, закрываются рыбным филе с кольцами лука; не забудьте присолить-поперчить! Сверху снова шарики – и в духовку. Можно примазать майонезом, но и без него сойдет.

Маргоше повезло выторговать крупного чира[13]. Осталось всего пять копеек. На рынке пятак – подари просто так, а в магазины лук завозят не раньше, чем в сентябре. Внезапно она услышала за спиной:

– Смотри, Гиви, какой белий дженчин!

Сочетание обесцвеченных добела волос, пышной груди и тонкой талии производило сложное впечатление на мужчин в кепках-аэродромах. При виде Маргоши носачи начинали раздувать ноздри, плотоядно причмокивать и цокать языками. Рефлексы были нечетко выраженными, но некий голод определенно присутствовал.

Подойдя к прилавку с золотым луковым холмиком, она скромно опустила подклеенные ресницы:

– Взвесьте, пожалуйста, одну.

– Одну килограмм? – затрепетал продавец над вожделенным бюстом.

– Вот эту, – выбрала Маргоша среднюю луковицу.

– Вах, какой грустный эпох наступил, – покачал грузин поникшим носом и козырьком. – Без денга бери. – И прибавил к луковице две крупных.

Кроме пирога, Иза испекла лапшовую запеканку, тоже по рецепту Ксюши и ссыльной докторши-немки. Отварную домашнюю лапшу Ксюша смешивала с обжаренными до хруста кубиками ржаного хлеба и переслаивала, чем придется, от чернослива до творога. Вариант «богемской» начинки получился роскошным: мясной фарш, лук и сырная крошка сверху.

Дмитрий Филиппович вручил Нарышкину общий подарок. Это были великолепные концертные туфли кустарного армянского предприятия, сорок пятого размера, изящно закругленной формы с лакированным носком. А главное – без шнурков! Заставили Кузьму примерить и облегченно вздохнули: туфли сидели как влитые.

Дядько произнес поздравительную речь. Чокнулись стаканами с морсом. Ни пива, ни водки в этот раз не было. Дмитрий Филиппович в энный раз «вкололся», ни к чему соблазнять, а Кузьма не пил вообще, – кажется, и не пробовал. Ел он опрятно, как хорошо воспитанный ребенок, не сутулился, не клал локти на стол, с расправленным на коленях чистым рушником вместо салфетки. Маргоша ошиблась, считая Нарышкина ровесником, он был младше ее на целых пять лет.

– Лапша по-немецки! – воскликнул Женя, крутя носом над запеканкой. – Мамма миа, я становлюсь ценителем бюргерской кюхен!

– У нас с мамой было немецкое фортепиано «Paul Scharf», – робко сказал Нарышкин, и глаза его повлажнели.

– Кюхен, киндер, кирхен, – передернула плечиком Беляницкая. – По отношению к женщине все мужчины – фашисты…

Разрыв с поклонником временно преисполнил Людмилу злом. С помощью калорийного пирога и уважения к Кубе, родине могучих бородатых революционеров, она надеялась поправить себе настроение.

Маргоша, кстати, тоже переживала неприятности, но другого рода. Несмотря на гастроли и проверенные на северных зрителях танцы народов мира, ее не взяли в концертно-эстрадное бюро. Варя, вечный парламентер за «своих», конфузливо уведомила Маргошу, что до директора дошли какие-то слухи, будто она занимается фарцовкой. Начальству, понятное дело, не нужны были проблемы с законом.

Маргоша догадывалась, откуда ветер дует. Мир между двумя балеринами, ею и Беляницкой, всегда был шаток. Когда-то Маргоша отбила у Людмилы мужчину из ответственных. Обе знали, что он женат и связи его поверхностны, но уязвленная соперница год не разговаривала с Маргошей. Выходит, все еще помнила и не простила.

– Мне эти три женских «к», наоборот, по душе, – Римма Осиповна продолжила «немецкую» тему.

– Что хорошего? – скривилась Беляницкая. – Дети орут, кастрюли кипят, у женщины одна мечта – в церкви отдохнуть, такая жизнь тебе по душе?

– А для чего мы, Люда, думаешь, созданы?

– Для восторга и любви! – Людмила с пафосом взмахнула рукой. – Долой фартуки и корыта!

– У нас, о чем ни скажи, либо «да здравствует», либо «долой», – хмыкнул Женя Дядько, и Беляницкая завелась:

– Любая из нас в первую очередь ждет любви! Будь женщина шалава из шалав, пьянь-рвань, смотреть не на что, а все равно ждет – хоть в одном-единственном словечке! Уж она его, крохотное, из кучи матерщины выцепит, вынянчит, поставит его выше обид, помнить будет всю оставшуюся жизнь! Такими нас, женщин, создала природа!

Римма Осиповна попросила одного из своих бутузов достать с полки старый номер журнала «Советская женщина».

– Слушайте, что пишут: «Семейное законодательство подтверждает центральную роль женщин в семье. Женщине обеспечиваются социально-бытовые условия для сочетания счастливого материнства с активным участием в производственной и общественно-политической жизни».

– Ура, и что?

– Нет никакого ура. Есть плохие условия и вред материнству. Летом меня обязали ехать в агитбригаду. Ума не приложу, куда мальчишек деть. К бабушке везти? Я, конечно, понимаю – какая песня без баяна, но, боюсь, мои проказники маму с ума сведут…

– А ты их с собой возьми, – предложил Дмитрий Филиппович. – Вояж не наземный, по реке.

– Возьмите, Римма Осиповна, – поддержала Полина. – Я еду, Кузьма едет, Изу обещали из ДК отпустить. Поможем!

Полина обвела всех глазами, а Маргошу мягко обошла. Народу, конечно, уже известно, что в бюро ей дали от ворот поворот. Чертова Беляницкая…

– Возьмешь? – затеребили мать бутузы. – Дяде Диме даже Фундо разрешают на гастроли брать!

– Посмотрим…

– Будет врач Штейнер, – сказал Дмитрий Филиппович. – Лектор, аптека, торговая лавка. А инструктора и уполномоченного по зрителям, говорят, опять сменили. Что-то не держатся они у нас.

– О-о, я видела нового инструктора, – вновь оживилась Людмила. – Красавчик! Говорят, разведенный. Мне, что ли, в бригаду записаться? Сколько там за «полевые» добавляют?

– А отпуск, Люда? – ласково напомнила Римма Осиповна. – Ты же вроде на море собиралась.

– Да, в Сочи, – опамятовалась Беляницкая, доклевала кукольную порцию пирога и вытерла губы рушником, бесцеремонно сдернув его с колен Нарышкина. Засмеялась: – Геббельса заберите в придачу!

Сидящий под столом пес услышал свою кличку и вопросительно тявкнул. Бутузы сползли к нему скармливать корочки международных блюд. Римма Осиповна нащупала и погладила головы сыновей:

– Ладно, попробую уговорить директора. Хоть накупаемся вволю.

Трезвый Дмитрий Филиппович долго за столом не засиживался. Еда в качестве пищи, а не закуски его не очень интересовала. Иза тоже куда-то заторопилась. Встала и Римма Осиповна, вытолкала сытых бутузов с Геббельсом из-под стола.

– Спасибо всем, – поклонился, как на сцене, румяный от смущения Нарышкин. – Я не ожидал… Такой замечательный подарок… Такой замечательный пирог… Спасибо, девочки.

Когда дверь затворилась, Беляницкая съехидничала:

– На здоровье, мальчик. (Видимо, калории не пошли впрок ее настроению.) Двое спиногрызов у нее, еще этот в сыновья лезет!

– Тебе-то что? – вскинулась Полина.

– Жалко Римму. Он же как мужчина никакой.

– Жалко у пчелки, – сказала Полина грубо. – Спала с ним, что ли?

– Еще чего! Тут рентгена не надо. Мне жаль, что Кузьма эксплуатирует Риммин материнский инстинкт.

Полина ушла, остались в кухне втроем. Женя курил у окна, Маргоша начала убирать посуду.

На Людмилиной тарелке ужинали проснувшиеся весенние мухи. Беляницкая ела так мало, что после нее всегда оставался ресторан для насекомых. Сладко потянувшись, она мечтательно застыла, и шелковый халатик нежно обтек ее выпуклости. Танец не успел сплести жесткий канат из мышц балерины, к чему она, созданная для любви и восторга, столь опрометчиво стремилась. Мухи начали умывать прюнелевые головки.

– Эти уже расплодились, – очнулась статуя и, подойдя к Дядько, облокотилась о подоконник. – Слушай, а правду говорят, что ты жену бросил?

– Правду. Только не я ее, а она меня.

За окном счастливый Кузьма рассекал лед лужи болотниками Жени, таская за собой привязанный за веревку плотик. На плоту, подняв вверх палку с лоскутом кумача, стояли довольные бутузы. Все трое были без курток, замерзли, а мальчишки еще и набродились в ботинках. Женя постучал пальцем в стекло:

– Эй, папанинцы!

Форточка была открыта, но его не услышали. Вокруг лужи, виляя хвостом, скакал и лаял Геббельс. Бутузы призывали его к себе. Геббельс любил бутузов и Кузьму всей собачьей душой и прыгнул бы немедля, если б кто-то из них тонул, но не собирался лезть в ледяную воду без весомой причины.

– Заболеют! – возмутился Дядько. – Куда мать смотрит? Спит она, что ли, эта Кузькина мать?!

– Ты о Римме?

Не ответив, Женя побежал гнать детей домой.

Беляницкая насмешливо улыбнулась Маргоше:

– Что, проворонила Кузьку? – И, напевая «ля-ля-ля», удалилась.

«Гадина, – в бессильной ярости подумала Маргоша. – Ах, какая гадина, мерзкая гадина, Леблядица…» Броситься вслед с навостренными ногтями не осмелилась. Людка доказала свою злопамятность и умение мстить.

… Бутузы не заболели. Заболел Нарышкин. Ночью Маргоша услышала через стенку стон: «Мама», потом вскрик, негромкий, но протяжный и жалобный. Накинула халат, на цыпочках пробежала к двери соседа и прислушалась. Стонов больше не было, доносился только странный хрип. Дверь оказалась незапертой и сама распахнулась, пропуская Маргошу вперед. При свете луны она увидела одетого Кузьму, спящего на кровати со свесившейся вниз головой. Подушки Маргоша не нашла, не без труда перевернула грузное тело, опахнувшее ее влажным кисловатым жаром, и подложила под голову куртку. Включила торшер.

– Мама, – снова простонал Кузьма и заметался. Левая рука сильно ударялась о стену, он не чувствовал боли. По вискам катился пот, на щеках темнел багровый румянец. Маргоше стало страшно. Не разбудить ли Римму? Помешкала. Нет, Римме утром рано вставать, вести мальчишек в садик. Ладно, как-нибудь сама…

Губы Кузьмы, обметанные в углах белесой сухостью, мелко потрескались, а ни в ведре, ни в чайнике ни капли воды. Маргоша сбегала к себе, принесла литровую банку с кипяченой водой, подушку и градусник.

– Кто вы? Что вам надо? – пробормотал больной, приоткрыв отсутствующие глаза, но жадно опустошил почти всю банку и откинулся к стене. Маргоша придавила его плечо подушкой, чтобы не болтал рукой. Через пять минут посмотрела на градусник – боженьки мои, сорок с половиной! Необходимо вызвать «Скорую». Спустилась к телефону на первый этаж. К счастью, дежурила не ворчливая Прокопьевна, а новая добрая вахтерша.

По 03 ответили: масса детских вызовов, а машин не хватает, к детям в первую очередь. Врача отправим к вам скорее всего под утро. Судорог же нет? Дайте аспирин, попробуйте сбить температуру уксусной водой. Да, обтирание, и как можно больше питья. Не вздумайте кутать, пока жар. Потерпите…

Кузьму знобило, но лоб и щеки горели. Плюнув на приличия, – не пропадать же человеку! – Маргоша раздела соседа. Задрала гачи тонких кальсон до колен, растерла грудь, плечи и ноги полотенцем, вымоченным в уксусной воде. Он пришел в себя, что затруднило целительские усилия: поджался, стесняясь, уставился испуганно и молча, словно женщина не лечила его, хворого, а на него покушалась. Маргоша, так же молча, кинула на Кузьму банное полотенце, висевшее на спинке кровати. Померила температуру – тридцать восемь и пять. Слава богу, начался спад. Присела на табурет обдумать дальнейшие действия и вздрогнула – приметила за огромным нарышкинским шлепанцем крысу с длинным хвостом. Крыса была плоская. Мертвая, раздавленная…

Всмотревшись, перевела дух: варежки испугалась! Варежки, связанной из серого кроличьего пуха. То, что почудилось хвостом, оказалось порванной тесемкой. Матери пришивают к рукавичкам маленьких растеряш тесьму или резинку и пропускают ее через петлю под воротником. Значит, Кузьма тоже часто терял мелкие предметы одежды. Взрослый мужчина, смех и грех… А вот и вторая чуть подальше. Эта лежала ладонью вверх, будто чего-то просила. Такие жалкие, большие и одновременно детские варежки. Если б их нашел какой-нибудь новоявленный Шерлок Холмс, он за считаные секунды раскрыл бы характер владельца. Впрочем, тут сыщиком быть не надо, чтобы обо всем догадаться… Маргоша нагнулась поднять варежки и обнаружила под кроватью хозяйскую подушку.

Кузьма натянул полотенце до подбородка. Стараясь не раздражаться, Маргоша поменяла подушки. Сказала, глядя в окно:

– Вода и аспирин на тумбочке. С таблеткой не торопитесь, одну я дала вам полчаса назад. Если будет совсем плохо, постучите в стенку, я приду. Утром приедет врач.

– Спасибо, – просипел Кузьма и вдруг быстро коснулся горячими пальцами ее руки. – Подождите… Мне уже плохо.

Он был прав: температура опять поднялась. Пришлось повторить обтирание, которое почему-то не помогло. Нарышкин горел на медленном огне и скоро впал в беспамятство, отталкивал банку, разливал воду, бредил. Больному казалось, что он находится в харьковской квартире с какой-то посторонней женщиной, – может быть, с женой. «Уходи!» – махал он на Маргошу руками, но когда она порывалась бежать к Римме или Дмитрию Филипповичу, цеплялся на грани сознания и забытья: «Подожди… подождите, пожалуйста».

В одно безумное мгновение он откинул мокрое полотенце и судорожно затрясся то ли в лихорадке, то ли – кошмар и ужас! – в агонии. Тогда Маргоша от безнадежности села на кровать, уложила голову бедняги себе на колени и принялась покачивать, как ребенка. Он внезапно затих, попил воды и погрузился в тяжелый сон. Измерять температуру не имело смысла – тело пылало.

«Третий час, сколько еще ждать?» – тосковала Маргоша, вытирая полотенечным краем пот с лица Кузьмы. Щетина на плохо бритом лице пробивалась клочками, виднелась ссадина на скуле, где дернула электробритва. Маргоше ли не знать, как дергает дурацкий «Бердск»! Не умеют наши делать простые хорошие вещи. Не до того. Ракеты в космос запускают, а бытового удобства людям – пшик.

Она подтащила подушку под голову Нарышкина. Повернувшись набок, он просунул руку под Маргошин локоть, обвил спину и схватился за поясок халата. Сложно стало уйти.

Лицо его кривилось, – плакал он, что ли, там, во сне? Под веками двигались неспокойные глазные яблоки, и светлые ресницы трепетали, как семенные волоски одуванчика на ветру. Захотелось подуть на них. Подула – не улетели… Зачем мужчине такие длинные пушистые ресницы?..

Маргоша вздохнула. У нее вообще не было ресниц. Выпали из-за клея. Почти все девчонки в кордебалете раньше клеили накладные, и она клеила. Теперь в исключительных случаях, в остальное время жирно подводила глаза карандашом стрелками к вискам. Покупала на «барахле» дорогущую компактную пудру, сухие тени с легким блеском, предпочтительно импортные; румяна и несколько сортов приглушенного цвета помад. Знала хитрость, как ярче выделить абрис губ: очерчивала их светло-бежевой меловой пыльцой тонко-тонко, беличьей кисточкой. Брала этот тертый с красителем мел у цыганок, те продавали под видом теней…

Свое лицо Маргоша не любила. Так себе оно было, страшненькое. Без макияжа не отваживалась выйти даже в туалет. Шутила, что физиономия ее, отмытая от шедевра изобразительного искусства, похожа на попу в бане. Бывшая соседка Варя всего раз видела Маргошу с чистым лицом и не сумела скрыть шока. Маргоша сама только с подготовкой смотрела в зеркало, иначе испугалась бы на всю оставшуюся жизнь, как еж из поговорки. А наведешь живопись – и любуйся. Симпатичная женщина, приятнее многих, той же, к примеру, остроносой и тонкогубой Беляницкой.

Вот мать Нарышкина, судя по портрету, была красавицей от природы. Портрет висел между двумя полками прямо напротив. Крупное породистое лицо, выразительные глаза, светлые волосы вьются пышными волнами. Маргоша подумала, как же, должно быть, плохо Кузьме без матери. Все оставил в квартире, полной нот, книг, пластинок, дорогих и необходимых вещей, но снял портрет со стены, сиявший над старинным клавиром. Завернул рамку бережно, опасаясь разбить стекло, и взял… Куда б ни забросила судьба, наверное, всегда брал бы с собой именно это – матери бесценный портрет.

Кузьма пошевелился, завозил рукой. Маргоша мысленно сказала ему: «Не шебаршись, видишь – на твою маму смотрю». Рассеянно промокнула полотенцем пот, стекавший по его пунцовому лицу, и замерла: шероховатые после субботника пальцы Нарышкина заелозили по ее плечу. Видимо, поясок развязался, и спущенный шалевый воротник обнажил плечи, ведь она, торопясь сюда, сняла ночную пижаму и накинула халат на голое тело.

Маргоша попробовала отстраниться – воротник совсем распахнулся. Палящее лицо Кузьмы привалилось к груди, раскрытые губы зноем опалили сосок, обхватили его туго, жадно. Присосался в горячке, как слепой кутенок… Нечаянно… Не заподозришь в коварстве неразумного от зашкалившей температуры. Маргоша выпрямилась, села удобнее и полностью выпростала грудь. Впервые подумала хорошо о ней, столько профессиональных неприятностей принесшей в жизни.

Странные ощущения испытывала Маргоша. Из женской глубины, из живота через сердце, что-то нежное с ноюще сладким потягиванием прилило к соскам. Не молоко, конечно, неоткуда взяться молоку, но непостижимая эта секреция была как будто зачатками молозива, не перепавшего никому. Засохшее, оно вдруг размякло во влаге пылкого мужского рта и потекло по пустым железам.

Со смятением смотрела Маргоша на портрет. Смутные мысли клубились в голове – ее собственные и словно не ее, неизвестно чьи, непонятно что силящиеся подсказать.

Мысли были о женщине. Она любила сына болезненной, страстной любовью, – так любят, когда знают, что дитя неполноценно. Вероятно, поэтому, с горечью оберегая славную память о фамилии своей музыкальной семьи, женщина сохранила за мальчиком фамилию мужа. Муж не имел никакого отношения к музыке и, по большому счету, к жене и сыну, потому что покинул их сразу же, едва стало известно о беде.

Матери удалось смягчить начальный диагноз. Вялый, заторможенный мальчик поздно пошел, заговорил еще позднее, но врачей впечатлила его активная реакция на музыку. Появилась надежда если не на полное, то на значительное восстановление интеллекта. Женщина схватилась за этот шанс, как за помощь, предложенную ей с сыном свыше, – они были последними обломками рода, давно вросшего нотами в небо. Почивший строй профессиональных исполнителей – инструменталистов, дирижеров, певцов – действительно поддержал потомка. Мальчик дышал музыкой, воспринимал ее почти рефлекторно, как запах и вкус, и на фоне ее развивался. Светлый пласт корневой породы проступил в темноте наносных слоев – разум взошел над слабоумием. Однако инфантилизм, как червь, подточивший недозрелый плод, остался.

Чувство музыки спасло мальчика, но по-настоящему, по-дедовски, он никогда не воспроизвел бы ее медлительными пальцами. Исполнителем ему было не стать, но женщина не сдавалась. Привлекла все свои материнские и человеческие силы, чтобы он мог жить среди людей не изгоем и зарабатывать, чтобы жить. Думала о его будущем, как всякая мать. Соседи бесились от бесконечных гамм и упражнений. Мальчик был на удивление усидчив и часами без толку повторял одно и то же. Мать использовала сочувствие преподавателей к угасшей фамилии, пускала в ход старые семейные связи, поверхностные знакомства. Не гнушалась во имя сына ничем, – подарки, взятки, мольбы, слезы… Он учился, застенчивый, замкнутый, привыкал к жестокости одноклассников и, сознавая свою обособленность, с великим трудом преодолевал класс за классом средней и музыкальной школ.

Непостижимые математика и сольфеджио. Репетиторы, экзамены, концерты, провалы. Хоры, пение. И тут что-то взблеснуло. Выяснилось, что отклонения не затронули инструмент, из которого получилось извлечь золотые крупицы диапазона и тембра. Большой талант все равно бы не выспел, особым голосовым дарованием мальчик не был отмечен, но ожили все наследственные остатки, ложечные их поскребушки. Помогло воспитанное упорство, а также Чайковский, Моцарт, Бетховен и остальные… Мать выдрала из когтей патологии генные способности сына.

Маргоша видела сквозь портрет все. Проникалась страшным горем Кузьмы после смерти единственного любимого человека, испытывала вместе с ним глубокое разочарование в скоропалительном браке. В ней закипала злоба к бессовестной прохиндейке, воспользовавшейся глубокой растерянностью взрослого ребенка. Воображение ярко рисовало эту гадину в образе бабы вздорной, остроносой и тонкогубой…

Нарышкин спал спокойно, как насосавшийся младенец, хотя притронуться к пламенеющим щекам было по-прежнему страшно. Маргоша сама умирала от жары. Она встала, привела себя в порядок и протерла уксусным полотенцем его спящее тело. Кузьма не проснулся.

Ей не спалось, уйти она не могла. Села ждать «Скорую». Размышляла о матери. О своей. Толстая, крикливая Маргошина мать жила в провинциальном городке и работала в столовой автоколонны. Отец до конца своей недлинной жизни проявлял любопытство с кулаками и зуботычинами, как это жена родила от него, могучего, такую субтильную дочь. Удивился бы сильнее, но ко времени, когда приезжая комиссия по отбору детей в балетное училище нашла в восьмилетней девочке какие-то специфические данные, он уже погиб, разбившись в аварии. Маргошу взяли, не зная о будущем росте ее груди. Это вечно порицаемое материнское наследие не лезло в стандартные сценические костюмы, стоило балерине многих унижений и сильно попортило ей карьеру.

Маргоша навещала родной городок нечасто, в последние годы раз в пятилетку. Мать стыдилась ее чуждых манер и речей, «махания ногами» – так представляла чепуховую работу дочери, и говорила: «К твоим бы, Ритка, титехам да ляжки бы шире, а то, как драная кошка, ходишь». Не по расстоянию были далеки они друг от друга.

… Согласно честному предупреждению, «неотложка» приехала под утро. Усталый врач спросил: «Кто вы ему?» Маргоша, краснея, ответила свистящим шепотом: «С-с-соседка». Врач посмотрел на нее с подозрительной, показалось, усмешкой, и Маргоша с вызовом пояснила: «Да, соседка! Услышала стоны и помогла погибающему человеку». От обиды у нее поднялось давление, но не попросила проверить.

Кузьма полторы недели лежал с пневмонией в больнице, затем долечивался дома. Маргоша перешла из ведомства культуры в систему образования и начала вести танцевальные кружки в Доме пионеров. Деньги обещали те же, что и в театре, то есть маленькие, зато работа была интереснее, и свободного времени стало больше.

Время требовалось для ухода за соседом. Маргоша варила ему прозрачные бульоны, взбивала гоголь-моголь и старалась не накручивать себя замаячившей угрозой вылета из Богемы. Думала, помнит ли Нарышкин о нечаянном пробуждении своего младенческого инстинкта в ночь болезни, и любовалась, с какой ресторанной аккуратностью он ест. Что бы ни говорил о Кузьме доктор Штейнер, Маргоша убедилась – никакой он не debilis. Прекрасно сохранились в нем и династическое благородство, и аристократизм. Беляницкая потешалась над Кузьмой в театре, Маргоше передавали. Рассказывала скабрезные байки об их якобы связи. Еле сдерживая жгучую тягу исцарапать Людке ее подлую морду, Маргоша в минуты особенной ярости желала ей заочно всяких неудач вплоть до расстрела за спекуляцию. А заодно и Штейнеру… Сейчас же начинала ругать себя, жалела Якова Натановича, у которого отца с дядей расстреляли в 30-е по политической статье, и прощала неприкаянную, озлобленную одиночеством Беляницкую. Маргоша была такой же совсем недавно, а теперь без страха смотрела вперед. Пусть Кузьма не хватал с неба звезд, но ведь и она не хватала. Им обоим чего-то не хватало (ей, например, жилищной уверенности и ресниц).

В начале лета Маргоша сделала Кузьме предложение, сам бы не догадался. Они сыграли «богемскую» свадьбу. Беляницкую не обошли приглашением, но после она все равно разнесла, будто Маргоша подсуетилась потому, что ее намеревались выкинуть из общежития, а теперь по законному расчету поселилась в комнате Нарышкина в качестве семейного приложения.

На свадьбе в голове невесты, честно сказать, нет-нет да вертелись не очень давние слова Беляницкой про «рентгена не надо». Сомневаясь в мужской дееспособности жениха, Маргоша героически готовилась принести в жертву интимную часть супружеских отношений. Главное же, в конце концов, не это, главное – радость жить не только для себя… Но все оказалось в порядке и под тактичным руководством получило дальнейшее развитие. Маргоша тихо удивилась, что Кузьма, человек разведенный и заново женатый, понятия не имеет об одной из основных функций свадебного обряда. И кому какое дело, кто из новобрачных лишился целомудрия в первую брачную ночь, – их счастье стало полным.

Кальсоны с начесом и свитер (чистая индийская шерсть) пригодились для гастрольных поездок Кузьмы. Летом, когда его отправляли в агитбригаду, Маргоша договаривалась с друзьями, чтобы они за ним присмотрели. С общих отпускных Нарышкины приобрели телевизор «Рекорд», проигрыватель и кучу пластинок фирмы «Мелодия» с классической музыкой.

Праздники справляли той же небольшой дружной компанией. В Святки женщины ворожили. Маргоша поверила в гадания, но никогда больше не гадала. Зачем? Ее светлое сегодня установилось прочно.

Спустя несколько лет контуры светлого будущего проступили для всех якутян в дни приезда председателя Совмина Алексея Николаевича Косыгина. По случаю его явления пути торжественного маршрута были оснащены новыми тротуарами, фасады домов покрашены, а дорога от аэропорта до города обсажена юными березками. В крупных продовольственных магазинах выкинули дары моря, сыр, копченую колбасу и настоящий (не ячменный) кофе без цикория. Неприметные люди утрясали очереди порционно, чтобы у высокого гостя не создалось впечатления, что он прибыл на голодный мыс.

Березки зеленели ровно до отлета правительственного рейса и попадали, потому что их воткнули в землю, как палки, без корней. Нерегулируемые толпы махом прибрали остатки колбасно-кофейной роскоши, и очертания будущего снова потемнели. Но не у Маргоши. Ее с Кузьмой жизнь зацвела буйным цветом: им в том месяце выделили квартиру. Первым делом Нарышкины прибили в зале новой квартиры портрет матери Кузьмы над пустым пока местом, где позже поставят диван.

Снова всколыхнулись старые пересуды о том, как лукава и расчетлива Маргоша. Она смеялась над сплетнями. Поняла, что зависимость от таких разговоров всегда портила ей нервы и что влияние от общественного мнения неволит людей в их действиях и мечтах. Сколько бы ни злорадствовала Беляницкая, Маргоша не стыдилась своего прозвища. Ей нравилось быть Кузьме няней, матерью и одновременно женой. «Пушкин, хоть гений, сам говорил, что он сукин сын, – думала она. – В Кузькиной матери тем более ничего стыдного нет. Ничего! А если кто-то считает иначе, пусть идет куда подальше вальсом Маньчжурии».

Паноптикум

Агитационно-художественная бригада плыла по реке на просторной барже за катерком-буксиром. На судне были оборудованы сцена, кабинет врача с аптекой, торговая лавка, кухонный балок с печкой и жилые палаточные помещения. Вместо паруса или, вернее, падуги над сценой развернулся кумачовый лозунг: «Жить и трудиться по-коммунистически!» Так бригада и трудилась в деревнях, на полевых станах и летних фермах. Артисты давали в день по два-три концерта. Доктор Штейнер осматривал сельчан. Инструктор Буфетов отвечал за подопечных и содержание концертного репертуара, чтобы в него случайно не вкрались застольные песни и пошлые романсы в угоду мещанским вкусам.

Имя у Буфетова было длинное – Константин Святославович. Доктор Яков Натанович, поразмыслив логически, предложил называть его Сервантесом. То есть переиначил Буфетова в Сервантова, а Сервантова – в Сервантеса, тем более что инструктор впрямь смахивал на литературного отца Дон-Кихота. Константин Святославович отнесся к «псевдониму» демократично и даже стал откликаться.

Уполномоченный по организации зрителей Сидоров вел подсчет населения, охваченного культурным обслуживанием, и согласовывал с руководством сельских советов хозяйственные дела. Вне официальной деятельности Сидоров был рубаха-парень и в подходящую, по его мнению, минуту любил почитывать при дамах стишки вроде таких: «Листья дубовые падают с ясеня, ну ничего себе, ну ни х…я себе». Уверял, что сочинены они классиками, а если некоторые без понятия, то это не классиков вина и проблема.

Сомнительная поэзия очень раздражала лектора Трудомира Николаевича. Его вообще многое раздражало, включая, кажется, собственное имя. Он скромно предпочитал рекомендовать себя Т. Н. Воскобойниковым. Лектор пропагандировал передовой социалистический опыт и разоблачал ужасы капитализма. Иллюстрациями докладам служили три фанерных плаката, рисованных масляными красками на случай дождя. На первом плакате поверх многоэтажных зданий в синем-синем небе дымили заводские трубы; на втором доярка с лицом завуча по воспитательной работе рекламировала новый доильный аппарат; на третьем толпа в белых балахонах с прорезями для глаз, размахивая факелами, гналась за негром.

Неровные шеренги домишек разглядывали проплывающие суда, щурясь щелями притворенных по летнему времени ставен. На далеких сопках кучились анфилады лабазов, куда жители приречных долин поднимают детей и скот во время большой воды. Улицы казались необитаемыми, но едва катерок причаливал к берегу, народ шумно, с сумками-кошелками скатывался с взгорий. Товары торговой палатки были поделены по пунктам следования, и лимитированные коробки пустели с космической быстротой. Пережидая очередь на консультацию к врачу, пожилой люд усаживался на скамейки, молодые шутили: «Пешком постоим». Считали залетающих в рот лектора мошек. После пылкой его речи о всеобщей индустриализации вежливо интересовались, проведут ли в их глубинке электричество. Т. Н. Воскобойников обещал лампочку Ильича в каждый дом не далее чем в пятилетке и, убедившись, что реклама нового доильного аппарата не вызывает у доярок подъема ожидаемого воодушевления, разворачивал картиной к зрителям третий плакат. Лектор избегал высокого тона в обличении поджигательницы войн Америки: были случаи, когда впечатлительные колхозники срывались в сельпо скупать соль, мыло и спички.

Во время концерта старушки в первом ряду обсуждали драматическое сопрано певицы.

– Писчит и писчит, да тонко как… Чисто комариный песнь…

– Поди, голосу мало у ей?

– Выдь-ка, Фадеевна, покажи имям! Ты ж как загудишь, ажно кубыки[14] скочут.

Инструктор помечал в блокноте: «Поменять оперу на фольклор».

Сервантес много чего знал, о чем догадывался вплоть до кукишей за спиной в ответ на его замечания. Успел прозондировать нравы новых подчиненных. Бдительное око примечало все: спекулятивные махинации продавщицы с косметикой, рогатки в карманах бутузов баянистки Риммы Осиповны, охотницу за птицами кошку Фундо на крыше кухни.

Скрепя сердце разрешил он взять в плавание детей и кошку. Не любил уговоров и конфликтов, а тут всей компанией налегли, – понял, что не отстанут. Кошка принадлежала артисту Дмитрию Неустроеву, известному басу профундо и оригиналу номер один. Дмитрий Филиппович в очередной раз вылечился от алкоголизма, но в любой момент мог «развязаться» и что-нибудь отчебучить. Вторым оригиналом был тенор Нарышкин, о рассеянности которого ходили легенды и эпиграмма:

Вышел к зрителям Нарышкин
в пиджаке, но без манишки,
если в ней – наверняка
вышел он без пиджака.

А как-то раз во время загрузки дров потерялась в лесу ведущая Иза Готлиб. Еле дозвались, Сервантес чуть не поседел. Одинокий променад по звериным тропам девушка объяснила просто: «Люблю тайгу». Одна из лучших двуязычных ведущих, Иза была незаменима в гастрольных поездках, но о такой ее «оригинальности» инструктора не предупреждали. Потом Яков Натанович сказал, что ребенком Иза воспитывалась в якутской семье, отсюда и знание языка. Якуты верят в лесных духов, тайги не боятся, и новые места им всегда интересны.

Между прочим, кое-кто предписывал Сервантесу вести особое наблюдение за самим Штейнером: «Ненавязчиво порасспросите доктора об его отношении к политике, о темах бесед с сельской интеллигенцией…» Инструктор беспокоился, зная о привычке Т. Н. Воскобойникова докладывать в соответствующие органы о событиях и людях в пути, кажущихся ему подозрительными в советском обществе. Спорить с лектором было опасно, он считался одним из лучших распространителей политико-этических и научных знаний в несознательной народной среде. Его ораторское искусство оплачивалось в обкомовских штатах.

Косари в островных сенокосных звеньях охотно разбирали бесплатные номера журнала «Агитатор» на всякие нужды, но слушали чтеца без эмоций и не удивлялись суду Линча. Ку-клукс-клан с неграми далеко… солнце высоко… Покос торопил драгоценные рабочие часы. По мере удаления баржи от берега меркла постановочная лекторская улыбка. Т. Н. Воскобойников нудно препирался с уполномоченным Сидоровым, обвиняя того в организационных огрехах. Брюзга страшно надоел спутникам хроническим нытьем и замучил доктора жалобами на колики в прямой кишке. В качестве доказательства нездоровья лектор всюду носил с собой пуховую подушечку и садился на нее, выпятив зад и растопырив руки крыльями, как птица на яйца. Бутузы выводили страдальца из себя. Мальчишки без всякого сочувствия к его мигрени гоняли по барже с «тра-та-та» из игрушечных автоматов. К ужину он выходил из палатки пахнущий валерьянкой, с перевязанной влажным полотенцем головой.

Вскоре катерок из-за технической неполадки встал на длительный прикол. Ближнее село посмотрело концерт и закупило свою долю товаров. Ветхий старик, глуховатый, с бородой, как заснеженный шиповниковый куст, взял у аптекарши двадцать последних «резинок против детей». Громко поинтересовался, когда аптека приедет с новыми резинками.

– Силен дедок, – удивился Яков Натанович.

– Большинство у нас в этом деле сильное, председатель с ними извелся, – вздохнув, туманно пояснила местная фельдшерица. – Ничего доказать не может…

По ее просьбе доктор с Дмитрием Филипповичем отправились в село к больному, предположительно подвергшемуся укусу энцефалитного клеща.

Труппа купалась и загорала. На мелкоте взбивали фонтаны бутузы и не умеющий плавать Нарышкин. Детское поведение тенора, радостного пупса пятьдесят восьмого размера, облепленного сатином огромных «семейных» трусов, возмущало эстетическое эго Т. Н. Воскобойникова. Сидя в шезлонге с тентом, он снял очки и осуждающе разглядывал нескромные купальники артисток в бинокль. Сервантес томился недобрым предчувствием: доктор с Неустроевым все не возвращались. Не было видно и кошки.

Уполномоченный Сидоров тоже заволновался:

– Мало ли что могло с ними случиться… Вы бы, Константин Святославович, в деревню сходили с лектором. А я за остальными присмотрю.

– Спасибо, – поблагодарил инструктор. – Вам с лектором легче будет вдвоем в бинокль присматривать за остальными, я как-нибудь один поищу наших олухов.

На дверях медпункта висел замок. Фельдшерица поливала огурцы у себя в огороде.

– Вроде к Евсеичу собирались, – замялась и покраснела она, как девочка. – Федор Евсеич – это дедушка, который про презервативы спрашивал. Вы плохого не думайте, он их купил не из-за осеменения, извините, женщин… Женщины и девушки у нас все порядочные… Просто несколько месяцев назад спутник с космоса возле села упал, вот из-за него… Евсеич в конце улицы живет, крайний дом справа, прямо шагайте, не сворачивайте.

По дороге заинтригованному инструктору встретились два подвыпивших мужика. Вели под руки третьего.

Дом у Евсеича был старый, но добротный, и приструнивший собаку хозяин уже не казался ветхим – крепенький и румяный дед-боровик, с благообразной, надвое расчесанной серебристой бородой.

– Ушли они с кошкой, ага! Разминулся ты с имями. Тебя фершалица ко мне послала? Сам-то кто будешь, из лекарей или из артистов?

– За концертной программой слежу, – уклонился Сервантес.

– Ну, лишь бы не с обкома, – заговорщицки подмигнул Евсеич. – Имя-то назови.

– Костей зовут. Скажите, Федор Евсеевич, это правда, что спутник…

– Ага, ага, свалился чуть нам не на голову средь бела дня, – закивал дед, обрадованный возможностью побеседовать с умным человеком. – А то давай чайку попьем?

Сервантес согласился. Любопытно было узнать о космическом объекте и, в частности, о том, откуда колхозники берут спиртное. Сельсоветчики уверяли, что на время сенокоса в деревнях повсеместно учреждается сухой закон.

– Ты ступай, ступай в дом, мы в баню, – подтолкнул Евсеич к сенцам выглянувшую старуху.

– Лишнего не болтай, Федька! – крикнула она.

– Я что, дурень тебе? – вздернулся он. – Вишь – свой человек, из артистов! Поет! Трепаться не станет! Ведь не станешь, а? – повернулся к Сервантесу. – Я в бане кумыс держу. Лечебный! Не на кобыльем молоке – на коровьем, такой кумыс у нас быппахом называется. Петьку Колягина заразный клещ ужалил, так Петька три дня у меня кумысом лечился, теперь не помрет! Врач в медпункте его смотрел, здоров, сказал. Братья вот тока-тока Петьку отсюдова утартали. Как бык, упирался!

Старик провел гостя по огороду к задворкам, где нарядно желтела новая лиственничная банька. В двери предбанника Сервантес вдохнул вкусный воздух, пахнущий дымом и березовым веником, и вдруг почуял что-то другое. Донесся, померещилось, запах спирта.

– Ты заходь, заходь, сядай на скамью-то, – радушно взмахнул руками Евсеич. – Я расскажу! Я первый эту штуковину увидел. Гляжу – яйцо с неба летит! Ага, агромадное такое яйцо, да как бабахнет за озером! Я, конечно, галопом туды. Кругом все разворочено, кусты с корнями валяются, и купол железный в яме высунулся. Железо горячее, аж дымится в боках! Народу набежало, обсуждают, гадают – что да как. Тракторист приехал. Обождали, пока махина остынет, обтянули тросами и вытащили. А не шибко большая оказалась, когда померили, всего-то пять метров в диаметре. Учитель говорит: летательный аппарат, могет, нашей науке неизвестный. Намекает, что с другой планеты. Мы кумекаем: вдруг инопланетяны, ростом маленькие, в нутрях сидят?! Катнули аппарат – кока да кока, ни окон, веришь ли, ни дверей. Ну, мужики давай ломать – кто зубилом, кто кувалдой, тракторист ключи принес гайки отвертывать. Тока на третий день раздолбали! Жаль, не оказалося инопланетянов. Зато всяких хороших железок – куча, а мы рукастые! Справедливо разделили, по жребию. Мне целый кусок достался, вроде сундука, кое-как к дому приволок, во дворе доразобрал. Толстая железяка, долго не поддавалася… Сейчас покажу, что я в ей нашел!

Евсеич откинул занавеску, скрывающую полок у печки:

– Во, гляди!

Сервантес ахнул. На полке стояли шесть прозрачных, примерно десятилитровых емкостей. Две были почти опустошены, четыре других наполнены чем-то мутновато-белым, по виду шипучим, с пышными шапками пены в «плечах». Однако не эти странные баллоны из нетвердого материала, напоминающего плексиглас, ошарашили инструктора. На их горлышках в полной боевой готовности торчали надутые презервативы!

– Вишь, какие канистры бравые! Где такие достанешь? В этих четырех быппах не дошедши, а вот как резинки пузырями встанут и начнут качаться, тады лови и переливай в порожнюю канистру, тады, значит, дошел. Простые втулки не держатся, вылетают, для резиновых перчаток горла узкие, я и смекнул, что из медицины лучше сгодится! Жаль, одноразовые изделия… Но качество с контролем.

Евсеич поворошил горку мусора у печки, поднял надорванную упаковку.

– Вишь, с печатью, ГОСТ проверял. Наши делать умеют! – и принялся снимать опавшую «головку» с полупустого баллона. – Тута еще осталося, нам с тобой хватит. Что кумыс из кобыльего молока, что добрый быппах, в нос шибает не хуже шампанского!

– Честно говоря, я не любитель молочных напитков, – остановил Сервантес. – Мне бы чаю.

– Точно? – огорчился дед. – Совсем в отказную? Эх. Хороший у меня настой, забористый… Я ж не за деньги, от сердца угощаю. За деньги тока деревенским… ага… Ой. И то мало беру. Лошадь хочу купить, понимаешь, своя-то в волчий капкан угодила… сдохла… Начальство придиралося, мол, водкой твой быппах отдает, да не смогло основанье подвести, что это спиртосодержащий продукт. Нет измерителя, и задания не получали кумыс с быппахом запрещать. А председатель мерить не стал – строгий наказ у его с обкома: самому ни капли, чтоб, значит, не повожать народ… Ежели ты, Костя, от космического гнушаешься, так я тебе говорю: старуха канистры чисто помыла, с содой. В космосе разве могет быть пыль? Там же одна невесомость! Канистры праздные были и без крышек. Для чего такие на спутнике – нам неведомо, но, вишь, пригодились.

– А как вы узнали, что это спутник?

– Ну… От военных, – нехотя признался Евсеич. – Военные на вертолете прилетели с опозданием. Сказали, спутник с орбиты сошел. Ага. Велели детали отдать. Я тую железяку отдал, ни к чему была. Кому что не подошло – отдали, у кого-то забирали аж с обыском. Мимо нас пронесло… Председатель-то уже после про мои канистры пронюхал… Не растреплешься?

– Нет, – вздохнул Сервантес.

– Эх. У меня закваска ядреная, с секретом… Певцу вашему я большую бутыль дал. Двухлитровку.

– Дмитрию Филипповичу? – похолодел инструктор, будто речь могла идти о каком-то другом певце.

– Ему, ага. Хорошо с им посидели. С кошкой как с дитём вожжается, сразу видать – добрый человек. Пару песен спел. Голосяра! Окны дрожали. Колягины норовили подтянуть – куды имям! Пошел, довольный, с кошкой на плече. Хорошо у вас, сказал, и пошел. Природа, река – в красоте, мол, живете…

– А доктор?

– Не было с нами доктора. Я ж говорю, он в медпункте Петьку смотрел. Потом в сельсовет завернул к председателю, ежели Петька не врет. А чего Петьке врать? Доктор попозжа сюды заглянул, певца искал. Расстроенный был. Видать, разминулися.

– Доктор знал о кумысе? – невольно скрипнул зубами Сервантес.

– Не… Поди, не знал. Хотя, могет, председатель сболтнул чего. Но зачем? Ну, давай, Константин, по чайку. У меня и чайник с запарником тута. Вишь, горячий еще.

… Вернувшись, Сервантес не обнаружил на барже ни Неустроева, ни Штейнера.

– Что, профукали профундо? – тонко усмехнулся Т. Н. Воскобойников.

Через полчаса на взгорье показался понурый доктор и с жалобной надеждой прокричал издали:

– Дмитрий Филиппович пришел?!

У взвинченного лекторским ехидством Константина Святославовича сдали нервы. Забыв о должностном статусе и литературном псевдониме, он потряс береговое эхо и женщин колоратурным от ярости благим матом с вкраплением относительно приличных слов. Таких:

– Где шляете-е-есь? Кто разреши-и-ил? … Тридцать третья статья! Тридцать третья … мать …! Где эти хваленые шаляпинские низы?! Я вас спрашиваю, … козел… мать… стоеросовая… где-е-е?!!

Еще через полчаса Дмитрий Филиппович нашелся в каких-то трехстах метрах от берега. Почивал на скошенном лугу в стожке сена, окруженный небольшим табуном. На груди певца сидела Фундо и фыркала на лошадей. Злобно косясь на кошку агатовым глазом, рядом фланировал пегий вожак. Мелкая поступь и прижатые к гриве уши жеребца выдавали крайнюю степень негодования: человек битый час передразнивал его предупредительно-боевые всхрапы. Ринуться в атаку или хотя бы разок лягнуть двуногого пересмешника глава табуна не мог не только из-за небезобидного зверька, скалящего зубки, как собака. Из благородных мотивов: лежачих вожаки не лягают.

Взаимные обвинения продолжались до полуночи. Уполномоченный крупно повздорил с лектором. Почти протрезвевший Дмитрий Филиппович виновато затаился в палатке. Над ним действительно замаячило увольнение по тридцать третьей статье (в случае повторения конского храпа в лугах). Сервантес отменил деревенские прогулки и вылазки в тайгу. Перед сном он, выкурив несколько сигарет возле докторского кабинета, решился постучать в дощатую дверь и попросил у Якова Натановича прощения за давешнюю несдержанность. «Бог простит», – холодно ответил доктор.

Сервантес сидел на краю баржи. Думал о себе, кто он есть такой, Костя Буфетов, – не идальго, не рыцарь, думал о жене, уже бывшей, о другой женщине, которая нравилась доктору и ему, и о том, что должность у него глупая. Чего он инструктор, какой общей комунистической жизни? У каждого человека должна быть своя инструкция, как жить… Любовался тихо воспламеняющимся рассветом. Летом рассвет здесь поднимается рано, вначале неспело-розовый, затем алый, как арбузный ломоть. Восходящий лозунг нового дня напомнил Сервантесу о долге трудиться по-коммунистически сегодня, а не забивать голову думами о вчерашнем.

Внезапно баржа ощутимо содрогнулась: по-над рекой прокатился вопль, жуткий и пронзительный, как увеличенный стократ визг двуручной пилы. Отголоски душераздирающего звука перебило громкое причитание:

– Господи, прости мя, грешного! Избави нас от лукавого… Чур меня, чур, изыди, сатана!

Сервантес кинулся к палаточному ряду, где уже собирался перепуганный, завернутый в одеяла народ. На руки стоящему в отдалении Дмитрию Филипповичу запрыгнула где-то гулявшая Фундо и, наконец, в майке и подштанниках, белый, как смерть, показался Т. Н. Воскобойников. Зубы его стучали, ничего толком он рассказать не мог. Обстоятельства страшного происшествия выяснились только после успокоительного чая и таблетки валидола.

… Лектора разбудили стук и мелкая дробь: со столика упала и высыпалась открытая коробочка витаминов. Трудомир Николаевич пошарил по столешнице – очков не было. Значит, упали и они. Хотел опустить руку под топчан, и пальцы случайно прикоснулись к чему-то теплому… живому… поросшему шерстью! В темноте на хозяина палатки уставились глаза. Фосфоресцирующие, нечеловеческие, они смотрели на него, не мигая, но кошмарное существо продолжало передвигать предметы, согнувшись на столике. Размером оно было приблизительно с собаку, стояло, очевидно, на коленях, а вниз свешивался его длинный хвост… Кто бы не закричал, обнаружив рядом с собой беса?!

Распахнув брезентовый полог, Сервантес с уполномоченным вошли в палатку, люди столпились у входа. В бледном занимающемся свете виднелись смятая постель и россыпь драже на полу. Сильно пахло валерьянкой, бумаги на столике были помечены влажными следами лапок небольшого животного, в желтоватой лекарственной лужице блеснули очки и опрокинутый флакон…

Смущенный Дмитрий Филиппович понюхал мордочку кошки.

– Фундо… Это ты сюда наведалась, нехороший бесенок?

Засмеяться никто не посмел. Вид у обескураженного лектора вызывал сочувствие и жалость. Правда, недолго.

– Пьяницы! Оба пьяницы – профундо и эта дикая кошка! – неожиданно, с места в карьер, заорал он, потрясая кулаками. – Один водку лакает, вторая – валерьянку! Почему в деревне не установлен сухой закон? Почему не выполняются указы партии?! Кругом психи, алкоголики, кошки, дети… Уполномоченный ведет себя как наглый мальчишка! Это невыносимо! Как работать в таких условиях? Как?! Я вынужден пожаловаться в обком!

Расходились в молчании. Сервантес от души порадовался, что лектору неизвестны подробности «космического» быппаха.

– Размером с собаку, – хмыкнул уполномоченный, заходя к себе. – Вот уж правду говорят – у страха глаза велики!

– Да, – усмехнулся Яков Натанович. – Страшнее кошки зверя нет…

Сервантес за всю ночь так и не сомкнул глаз. Только хотел покемарить часок-два утром, как углядел машущего ему Евсеича и поспешил навстречу.

– Привет! Я попрощаться! – радостно закричал старик. – Подремонтировали же ваш катер? А певец где? Дима-то? Спит? Ладно, не буди! Понравился, видать, мой кумыс! Я гостинец Диме принес, так ты, Костя, передай!

Дед вручил Сервантесу мешочную сумку с двумя бутылками:

– Тута быппах, а тута – молоко парное для кошки, пусть не перепутает! Ну, значит, до свидания! – и шепнул, обдав кислым перегаром: – Аптекарше-то скажи, чтоб в другой раз резинки не позабыла!

… Целую неделю Т. Н. Воскобойников беседовал только с инструктором, доктор обращался к инструктору с подчеркнутой учтивостью и полностью игнорировал Дмитрия Филипповича, а помрачневший уполномоченный вообще перестал выходить без надобности из палатки. Но коммуна сближает, и постепенно восстановилась прежняя мирная жизнь. Яков Натанович, не способный больше держать в себе услышанную от председателя новость, пересказал ее Сервантесу. Прилетевшие на вертолете люди в форме объяснили в сельском совете, что спутник был не простым, а шпионским. По замыслу зарубежных конструкторов, части таких спутников при падении сгорают в атмосфере, но даже если не сгорят, вскрыть «шпиона» практически нереально. Для этого необходимо знание высочайших технологий. Большие люди не могли понять, как колхозникам удалось в лесу – не в специализированной лаборатории! – расколотить абсолютно непробиваемый спутник с помощью топоров и кувалд.

Сервантес, в свою очередь, рассказал доктору о кумысном «бизнесе» Евсеича. Яков Натанович печально покачал головой – все это плохо кончится. Радиация… и что там за баллоны… Вот чем, получается, упился Дмитрий Филиппович. Впрочем, если мужики сумели разбить и растащить на «запчасти» намертво засекреченный аппарат, кто знает… кто знает, может, и обойдется. Может, верна поговорка: «Что для немца (американца и т. д.) смерть, то для русского хорошо».

С тех пор они незаметно сблизились. Пока же Сервантес терпеливо ждал окончания трудного агитбригадного сезона, воспитывая в себе индейскую невозмутимость, и скоро она подверглась очередному испытанию. В этот раз мир на барже нарушил уполномоченный Сидоров.

Т. Н. Воскобойников вдруг известил, что у него день рождения. Да-да, именно сегодня, сам еле вспомнил. Послеобеденное время было свободным. Сервантес подготовил для Трудомира Николаевича максимально приятное поздравление. Бутузы нарисовали на ватмане красивую машину неопределенной марки. Повариха испекла торт. Украсить его предложил уполномоченный. Инструктору бы насторожиться, но лучезарная улыбка коварного Сидорова усыпила всегдашнюю бдительность. Торт к праздничному столу Сидоров собственноручно внес под торжественный баянный проигрыш. На первый взгляд все выглядело пристойно: на присыпанной крошкой обмазке из вареной сгущенки в ловко сложенных из фольги лодочках стояли свечи. Сорок одна штука…

Аптекарша коротко охнула. Давеча у нее и подозрения не возникло, что купивший у нее обезболивающие новокаиновые свечи Сидоров использует их совсем не для того места, которому они были предназначены. Все в ужасе вытаращились на Т. Н. Воскобойникова. Оскорбленный до глубины души, он закричал, что негодяй уполномоченный кем-то специально уполномочен ухудшить здоровье и дискредитировать работу лучшего пропагандиста общества «Знание».

– Сумасшедший дом! – вопил он, задыхаясь. – Цирк! Балаган! Паноптикум! Как вы, Сервант… Константин Святославович, выносите этих чокнутых?! Будьте добры сейчас же отправить меня в город на чем угодно! Я ни дня не собираюсь здесь оставаться!

Инструктор хладнокровно дал сорвать на себе злость. Повел себя достойно и молча, не без усилия подавив желание сказать, что обычный геморрой лучшего пропагандиста – ничто по сравнению с геморроем его, Сервантеса, повышенной ответственности.

В ближайшем селе Яков Натанович с Сервантесом разыскали моторку и договорились с хозяином увезти двоих человек в город. Инструктор посчитал лишними мысли о том, как Т. Н. Воскобойников будет сосуществовать в одной лодке с уполномоченным, и вынес решение освободить бригаду от обоих. Вспомогательную наглядную агитацию лектора пообещал доставить позже.

Потери бойца Сидорова отряд не заметил, рубаха-парень успел надоесть всем так же, как они ему. А Трудомира Николаевича, несмотря на вопли и нытье, жалели женщины и даже бутузы. В добром расположении духа он угощал их витаминами и не отказывался намазать хлеб маслом для мучеников на берегу. Так мальчишки, с легкой руки Дмитрия Филипповича, называли собак, привыкших к подачкам из пристающих судов. Спускались на берег и другие страждущие. Предлагали за «горючее» овощи, творог и варенье.

Борьба против зеленого змия во многих местах велась нешуточная. Остановились раз в одной из деревень, когда начал накрапывать дождь, и решено было выступить в клубе. Пошли договариваться в сельсовет. Стены его были сплошь оклеены плакатами о вреде алкоголя. Председатель, нервный мужчина с измаянным бессонницей лицом, заявил, что трудовое село не располагает временем смотреть концерты, к тому же он опасается нелегальной продажи водки колхозникам. Сервантес лишился дара речи – с подобным приемом команда еще не сталкивалась. Пришлось пригрозить санкциями обкома. Нетипичный председатель смирился, но, узнав по прошлым гастролям Дмитрия Филипповича, не преминул съязвить:

– Вы, гляжу, не потребляете, как ваш брат. Он-то лет пять назад пьяный к нам приезжал. В дрызину пьяный. Хотя пел, честно скажу, красиво.

Вопреки прогнозам народ подвалил в количестве, нестыдном для отчета. И сгладился бы неприятный разговор с фанатичным трезвенником, не завершись ситуация худшим промахом Сервантеса. Воспитательским.

Формирование в себе выдержки дало заметные результаты. Он увлекся педагогикой и, в частности, поручил Неустроеву контролировать перед мероприятиями внешний вид рассеянного тенора. Для выработки ответственности обоих. А у Дмитрия Филипповича, сокрушенного хитроумным председательским упреком, вышибло из головы памятку о проверке костюма Нарышкина.

Две с половиной минуты сладкоголосого «Я вспомнил вас…» зал крепился изо всех сил, храня тактичное безмолвие, но на последних аккордах не выдержал и загоготал. Нет, растяпа не забыл надеть манишку. Он забыл застегнуть ширинку.

Председатель злорадно ухмыльнулся инструктору:

– Ваш Норушкин, не гляди что вдрызг пьяный, всех своей мотней взбудоражил! И время молодое вспомнили, «и сердцу стало так светло»!

Заведующая клубом поспешно организовала чай, библиотекарша принесла домашних кренделей и ватрушек. В два голоса принялись оправдывать грубость народного избранника его отчаянной битвой с собственным пьянством:

– Как вшился по новой методе, так всех извел. И самому покоя нет, ночами не спит-ходит, воздух нюхает, не ставит ли кто бражку.

– В страду учредил штрафы, на свадьбах ни бутылки, на юбилеях, поминках не дай бог…

– Жалобу писать неловко, во всем другом-то справедливее его человека нет…

– С одной стороны, хорошо – ребята в трезвости растут…

(В поздние годы ведущая Иза побывала в этом селе и рассказывала, что председатель ушел в кадровые охотники, устроив во дворе сельсовета большой костер из запретительных директив и антиалкогольных плакатов.)

Дмитрий Филиппович тяжко вздыхал. Вернувшись на баржу, он прилег на раскладушку в расстроенных чувствах. Разглядывал стеклянный шар с домиком и падающим снегом внутри, – этот сувенир когда-то подарила ему на международном фестивале женщина по имени Клэр. Долго размышлял Дмитрий Филиппович о себе, кто он есть такой, совсем как недавно Сервантес. Напротив на чудо снега отчаянными глазами вылупился негр с живописного пособия Т. Н. Воскобойникова. Бедняга, наверное, никогда снега не видел, подумал Дмитрий Филиппович и уснул…

И привиделось ему, будто в действительности он – тот несчастный негр, а вся теперешняя жизнь на самом деле сон. Негр Дмитрий Филиппович бежал от куклуксклановцев к снежному полю. Там, знал он, спасение, и почти уже добрался, но преследователи настигали. Они были в черных почему-то костюмах с распахнутыми настежь ширинками, мотни белых кальсон болтались в них, как сдувшиеся «головки» на полупустых баллонах Евсеича. «Паноптикум! Паноптикум!» – завывали бешеные голоса. Дмитрий Филиппович понял, что Паноптикум – это операция, которую собирается совершить над ним толпа. Куклуксклановцы выжмут спирт из клея БФ с помощью тряпки и сверла, вольют горючую жидкость в капсюлю и зашьют ее негру под лопатку, чтобы он навеки забыл сцену, Клэр и Фундо.

Кто-то из страшных людей схватил за плечо, потряс… Проснувшись в холодном поту, негр увидел склонившегося к нему Сервантеса.

– Плохой сон приснился?

– Паноптикум! – выпалил не полностью пришедший в себя Дмитрий Филиппович.

– Лектор, конечно, пожалуется, – вздохнул Сервантес. – Так и представляю бумагу с заявлением. Выгонят меня, наверное… Но ты не переживай. Не будет никакой тридцать третьей, не думай.

«Вот о чем я меньше всего сейчас думаю», – подумал Дмитрий Филиппович.

Потом они сидели на краю баржи, курили и любовались закатом. Дождь закончился, и солнечный помазок без устали махал над гребешками волн. А скоро наступит последняя белая ночь. У такой ночи воздух свеж, спокоен и цвета обрата. Все сливки сняты на топленое солнце завтрашнего дня.

Пари

Доктор Штейнер, всегдашний спутник артистов по гастролям, ввалился в гармошку автобусной двери:

– Ба! Знакомые все!.. – И хлопнул по капоту: – Шалом, старина, не отвеселился еще?

– Жив курилка, – вздохнул водитель. Они говорили о видавшем виды гастрольном «ЛиАЗе», на чьих боках свежо блестела подмалеванная афиша с заголовком «Веселый вездеход».

– А где Иванов? Сидоров… то есть уполномоченный?

«Выездной» инструктор Буфетов по прозвищу Сервантес пояснил, что в этот раз будет совмещать функции уполномоченного со своими обязанностями.

Яков Натанович вопросительно пробежал глазами по лицам новичков.

– Баса ищете? Так наш профундо зимой редко ездит, – заулыбался тенор Нарышкин.

– Меня интересует, ездят ли зимой лучшие чтецы общества «Знание» Т. Н. Воскобойниковы со товарищи-подушечки…

– Чур нас, обойдемся без лекторов, – вздрогнул Сервантес и кивнул водителю: – Поехали.

К культурному автопробегу присоединился «УАЗ»-буханка с кинопрокатчиками и шоферской вахтой, и скоро машины покатили, то есть поскакали по ребристой дороге федеральной трассы. Доктор называл ее «федеральной тря́ссой», водители – Большой Стиркой, остальной народ – Тошниловкой. Переход на реку исторг у всех вопли счастья – наезженный наст сулил щадящие часы Утюжки.

В обед бригада остановилась на стоянке грузоперевозок в шоферской столовой, где можно было заказать саламат[15] и сочный ойого́с[16]. Главенство пищи конкурировало здесь с другими не менее острыми потребностями, и намозоленные баранкой лапы дальнобойщиков хозяйски пощупывали под фартуками дебелых кухарок. Сервантес не допускал «тяжелого» флирта с артистками. Бывалые рейсовики позволили себе только добродушно поприветствовать их: «О, «Веселый п…здеход»!»

Образный парафраз имел большую долю достоверности, потому что число женщин во все «концертные» годы старины «ЛиАЗа» зашкаливало втрое. Каких только жгучих драм и возвышенных романов не наблюдал он в своих гремучих чреслах! Пылали сердца и уши, плакали распаренные окна, но по возвращении домой гастрольная любовь чаще всего растворялась в неромантических буднях.

Балерина Людмила Беляницкая давно «положила глаз» на инструктора и сразу сказала:

– Девочки, он – мой. Не советую вмешиваться.

– С чего это твой? – возмутилась певица Полина. – Сервантес мне еще с лета нравится!

Почти не соврала, действительно нравился. Хороший человек. А теперь, всмотревшись в него Людмилиным цепким глазом, Полина удивилась, что лето знойное пропела, со стрекозьей беспечностью не приметив за начальническим барьером столь перспективного мужчину и, главное, разведенца. Колоритная мужская особь в самом соку тридцати пяти лет непозволительно одиноко гуляла сама по себе! Полина вдруг поняла: она сделает огромную ошибку, если отдаст Сервантеса в расчетливые чужие руки. Не было для хорошего человека другого спасения, как пристать к ее честным рукам. Быстро разложила «за» и «против»: пешка в ответственных кругах, но с базой для карьерного роста; не богатырь, но спортивный; лицо длинновато-костистое, зато не мясисто-круглое; на лбу залысины, зато не на затылке! Под конец совсем диаметрально противоположное: хитрый, но простой; злой, но добрый… Фамилия хоть не сценическая, но отчетливо театральная. «Буфетов… Буфетова», – задумчиво опробовала Полина и решила, что непременно сменит свою лестнично-подъездную, немилую с детства фамилию Удверина на эту – антрактную, пахнущую дорогими бутербродами и свежезаваренным кофе.

– Раз так, давай посоревнуемся, – с вызовом усмехнулась Беляницкая.

– Пари? – вздернула носик Полина.

– Пари. На что?

– Ну… на бутылку шампанского.

– Иза, – повернулась балерина к ведущей, – дели! Мы тут с Полинкой поспорили, кто Сервантесу голову вскружит. А может, на троих разыграем?

– Он с тебя летом глаз не спускал, – вспомнила ревнивая Полина.

– Боялся, что в тайгу убегу, – засмеялась Иза. – Нет, девочки, я – пас. Сервантес славный, конечно, но во мне никаких «страстей» не вызывает.

Тайга между тем недвусмысленно давала понять, что человек с его страстями и ревностями – букашка вселенной. Плановое количество концертов зависело от расстояний. В одних районах села нанизывались на жилку тракта, как четки, в других отдалялись от него и друг от друга на четыреста и более километров.

О прибытии в населенный пункт извещали узорные коновязи и деревья, обвешанные игрушечными туесками и лентами. В комлях высились холмики мелких вещиц и медяков: не отдаришься духам местности – не жалуйся, если не повезет. Машины обязательно останавливались у обрядовых вех. Бодрый морозец прошибал дымящиеся головы путников, осоловевших в радиаторном тепле. Разбегались по скромным домикам, курили, подвязывали к веревкам заранее приготовленные ленты, и минут через десять духи благосклонно являли гостям янтарные ожерелья окон на вечернем наряде леса.

Деревни разнились национальной составной. Первая, в которой имелся клуб, оказалась «пашенной». Люди этих мест изъяснялись на пестрой смеси исковерканных якутских слов и старинного русского говора. Мужчины были бородатые и кряжистые, как из пней рубленные, женщины и дети миловидные, с крупными масличными глазами. Избы строились в лапу, изгороди ограничивались тремя продольными жердями. С краю крылечек возвышались аккуратно сбитые груды сильно заснеженных вязанок, сложенных… из зайцев! Лайки спокойно лежали рядом, не обращая на дичь внимания. Мертвое и холодное псам ни к чему. Захотят – теплое в тайге возьмут.

Сервантес поспешил договориться с председателем и завклубом об информировании зрителей о культурной программе. Толкущиеся на крыльце сельсовета старики справились у него о здоровье Леонида Ильича, полагая знакомство всех «партейных» начальников накоротке, и передали генсеку привет.

Типовые клубы возводили заезжие строители, чаще всего абы как. В здешнем тоже впустую топились печи. Белесоватый пар дыхания колыхался в ледяных сквозняках под потолком, как волокна стекленеющей воды в полынье. Очень скоро в артистической раздевалке рассыпалась дробь зубовной чечетки. Хуже всех пришлось Беляницкой. Ее сценические костюмы были пошиты из капрона и шелка.

Взволнованный женский голос комментировал в тишине зябко нахохленного зала:

– Зырь, Маша, утопленница обратно телешом выскочила!

Второй голос недоумевал:

– Пошто у ее комбинашки-то драные?

Сельчане в ватниках, шапках и шалях, сроду не слыхавшие о балетном модерне и Айседоре Дункан, в растерянном смущении разглядывали ледащую дамочку, еле прикрытую лоскутами нижнего белья. Она босиком вылетала в собачий холод через два-три номера. Лицо мертвенно-бледное, рот – маков цвет, соски стоят дыбом, титек не видать, а подмышки лысые… ужасть! Нечеловечески изгибаясь, «утопленница» бесстыдно задирала выше головы длинные голубоватые ноги и плавала по сцене с отчаянием последних вздохов. Матери семейств были обескуражены тем, что никто не вывесил объявление «До шестнадцати лет». Гнуть к полу шеи любознательной мо́лодежи, вылупившей зенки на безумную попрыгунью, не решались из деликатности.

Доктор прервал интересную беседу с коллегой, чтобы налить танцовщице сто граммов, пока не околела. Десятилитровую канистру с чистым спиртом он во избежание хищения повсюду таскал с собой в рюкзаке.

Сунув карамельку «на закусь» трепещущей в чьем-то пиджаке балерине, Яков Натанович с умилением стал рассказывать, что фельдшеры в медвежьих углах мастаки на все руки: выдрать зуб, принять роды для них – безделица, а местный универсал три часа назад выполнил кесарево сечение.

– Экстремальная была ситуация! Санитарный вертолет запоздал, не успели бы. Теперь женщина с ребенком вне опасности, хирург из Якутска осмотрел и подтвердил: операция проведена блестяще. Блестяще – представляете?!

– Не представляю, – просипела выносливая балерина и впала в столбняк от ожога глотки – доктор в профессиональном экстазе не заметил, что почти всю разводящую воду пролил мимо стакана.

Прокатчики забыли взять бобину с киножурналом об ударной стройке города Мирного. Сервантес распекал их за кулисами под ариозо Дездемоны, когда эскулап, виновато причитая, забегал вокруг Беляницкой.

Захотелось пристукнуть обоих. Раззявы, головы садовые! Опять на ходу придется пересмотреть репертуар, поменять модерн на какие-нибудь русские пляски или хотя бы польки-водевили… Да и одеть свиристелку попристойнее из подручных средств. Помчался искать топленый гусиный жир.

Сельский совет расстарался с чаепитием. Тушеная зайчатина и якутский десерт – мороженое масло, спахтанное с земляникой и кусочками пресной лепешки – промелькнули мимо рта пьяной и голодной Беляницкой. Она села на вынужденную диету. Полина засчитала себе первое очко, да не тут-то было. На ночь гостей расквартировали по семьям, и Сервантес отправился к председателю с Людмилой. Правда, еще в компании с баянисткой Риммой Осиповной и доктором, но свидетели разлучнице не помеха…

«Стиральная доска» с особым злорадством жамкала и выкручивала организмы, обласканные северным гостеприимством. Фельдшер вручил Якову Натановичу банку медвежьего жира, топленного с медом, и заверил в великой силе снадобья. Беляницкая послушно проглотила с ложку, помазала горло и окончательно онемела. Сервантес посматривал на нее с тревогой, а она уставилась на него такими захватническими глазами, что только полный идиот не понял бы этот безмолвный язык международного общения.

Полина страдала. Единственный раз инструктор обратил на нее внимание:

– Подберите себе, пожалуйста, русские песни. Джульетт и Дездемон я отменяю.

– Можно тогда романс Антониды «Не о том скорблю, подруженьки» из «Ивана Сусанина»?

– Антониду можно, – разрешил Сервантес и велел Изе перед исполнением романса вкратце напоминать зрителям историю борьбы русского народа с польской шляхтой. Квартет певцов во главе с Нарышкиным согласился отрепетировать хор «подруженек» по завершении приступов морской болезни.

Полина воодушевилась, готовая сейчас же продемонстрировать дорогому человеку свое трудолюбие, стойкость вестибулярного аппарата и вообще здоровье.

– А-а-ах, недаром так сердце ноет, так и чует сме-е-рть…

– Смерть – пугающее слово, – недовольно перебил дорогой. – Оптимистичнее надо. Замените чем-нибудь эту «смерть».

– Но в опере…

– Ни к чему. Пусть будет «жизнь».

– … недаром так сердце ноет, так и чует жи-и-изнь, – вывела Полина прилежно.

– Извините, – застенчиво вклинился Нарышкин, – мне кажется, если с «жизнью», то смысл текста теряется.

– Ладно. «Грусть» смыслу подойдет?

– Да, пожалуй.

– … так и чует гру-у-усть, – возобновилась тайно-показательная цель Полины. Дорожный гофр усиливал ее роскошное вибрато, однако сердце чуяло не грусть, а самую настоящую тоску. Сервантес одиннадцать раз повелся на блудливые глаза Беляницкой, Полина считала, и в ней рыдали, заламывая руки, героини ее трагедий. Чудилось, что спутники прознали о пари двух дурех и теперь увлеченно следят за его развитием. Всем же ску-у-учно…

– Я горюю не о то-о-ом, что мне жа-а-алко воли девичьей…

Она нисколько не горевала бы о своей воле, вручая ее инструктору на законное пользование вместе с сердцем, рукой, душой и остальными дарами, но не видела ни малейшего желания их принять. Полина утешала себя – не дозрел. Стараясь пялиться на Сервантеса хотя бы не синхронно с безголосой Беляницкой, она с ужасом сознавала, что втрескалась по уши. Доигралась, уныло думала о себе. А скоро обнаружила, что дорепетировалась.

Визгливо и грубо, без предупреждений, в тайгу вторглась пурга и разметала пути в несколько минут. «Дворники» не успевали выгребать снег с ветровых стекол, машины шли почти вслепую. Слыша в голосах вихрей глумливые фиоритуры, Полина костенела в смутном предчувствии драматических событий. Когда автобус встряхнуло так, что вперед вылетели коробки с реквизитом, она одновременно с водителем поняла: застряли.

– Наворожила, «Сусанина», – с четко оформленной неприязнью процедил Сервантес, пронзительно взглянув на Полину третий раз за день.

«Веселый вездеход» сел на мост в колее.

Ощущая себя одураченной шляхтой, мужчины вылезли в метель и попробовали вытянуть автобус лошадиной мощью «буханки» с подключением человеческого ресурса. Старина «ЛиАЗ» – жестянка с болтами, металлолом, упрямый осел – не желал двигаться с места. Впрочем, возможно, ослом был вовсе не он, поскольку пурга заметно окрепла. Ничего другого не оставалось, как ждать окончания непогоды и дальнобойщиков. Время подошло к обеду. Стреляное шоферье, конечно, оккупировало столовые, в ус не дуя, что зимник взял «певичек» в плен.

Путешественники проголодались и озябли. Наступил экстренный повод пустить в распыл докторскую профилактическую канистру. Запасливый водитель достал из бардачка пачку печенья, кулек конфет и сравнительно чистое цинковое ведро. Для развода спирта растопили снег горячим чаем из чьего-то термоса. Врач-дозатор потер руками:

– Пролетариэр фу нале лендер, фарайникт зих![17]

– Нале, нале, – оживился народ, протягивая стаканы и кружки.

– Ближе к столу, гости дорогие, не стесняйтесь, – балагурил Яков Натанович, – вот у нас тазик винегрету, вот селедка под шубкой, яблоки ошпаренные, мандарины ошкуренные… – Склонился над инструктором: – Константин Святославович, вам «Слынчев бряг» или армянского коньячку? Не?..

По-солдатски тяпнув положенную норму, большинство настропалилось на прицеп. Доктор не отказывал и, весело подергивая брежневскими бровями, всякий раз спрашивал:

– Вам кагора (мадеры, виски, абсента)?

Держа на мушке любителей кутежа, Сервантес призвал артистов к сознательности и несению искусства в массы трезвыми голосами. Вечером по плану должны были выступать в следующей деревне.

Инструктора раздражала снисходительная насмешливость Якова Натановича. Раздражали все, кто объединился вокруг канистры, чокался кружками, ржал над анекдотами иллюзиониста, того еще хохмача. Чему радуются? Разгулу пурги, срыву программы?..

Сервантес удивился, приметив за мельтешащими спинами спящего человека. Буря мглою небо… и так далее, а ведущая Иза спала, по-детски подперев подбородок ладонью. Ее не стали будить, не охотница до «жидкого хлеба».

Впервые увидев Изу летом среди агитбригадчиков, Сервантес, помнится, испытал эстетическое удовольствие. Красивую брюнетку с необычно синими глазами звали Изольда Готлиб. «Либэ» – любовь, сказал доктор. Эта еврейская девушка была со странностями, любила в одиночестве бродить по лесу. Яков Натанович усиленно «сватал» ее Сервантесу, но простая симпатия не могла перерасти ни во что другое.

Сервантес давно разделил женщин по категориям, как яблоки на злосчастном древе, опрокинувшем Адамову жизнь с неба на землю. На самых низких ветвях «повисли» такие, на которых и глядеть было тошно. Повыше ветвь за ветвью занимали стервы, себялюбки, авантюристки, женщины из тех, кого называют «вамп», – прирожденные любовницы, подобные бывшей жене Сервантеса, способные выпить мужскую душу до дна. И не одну. Следующие – труженицы до мозга костей, остервенелые общественницы, неистовые коммунистки. Затем домоседки с вышивками-кастрюльками, тревожные плакальщицы, жертвенные декабристки… А над всеми, включая мужчин, – мадонны. Человечность и тихая красота. На этих Сервантес смотрел с благоговением. Любовался, как «Сикстинской» Рафаэля. Не про него были небом целованные. В чертов день согласился потащиться в чертову больницу с женой, где узнал, что мадонной в буквальном, не изобразительном смысле он не сделает никого и никогда.

Жена сказала: «Прости, милый, больше не люблю». Он считал себя виноватым, хотя виноватым не был, а она явно чувствовала облегчение, и спрашивать о чем-либо не имело смысла. Она удалилась налегке, не отягченная камнями его обиды. Он был уверен: наглухо запечатанный кувшин с камнями через месяц-два канет на дно, в ил непроницаемого забвения. Бодрился – я, да не сумею выкинуть ее из головы?! Да вы меня плохо знаете! Да пошла она…

Жена не пошла. Она улетела на самолете с его другом. Выяснилось, что Сервантес делил ее с ним два года. И не только с ним.

После их отъезда он открыл в себе необитаемый остров. Обезлюдел Костя Буфетов, счастливчик, собиратель пенок и сливок, по темечко набитый всякого рода инструкциями на случай того и сего. Но ни в одном руководстве не говорилось, что делать человеку, если жена сказала ему правду категорическим тоном, исключающим вопросы, а друг оказался «вдруг», как из песни Высоцкого в фильме «Вертикаль».

Исполнительный механизм привычки заставлял Костю двигаться. Таймер в груди по-прежнему тикал исправно. Здоровый, живой и – не жилой человек машинально ел, спал, чему-то радовался, на что-то сердился. Послушно выполнял задания партии. Хотя партия тоже не давала ответа на вопрос, поставленный некогда философом Чернышевским. Банальный вопрос к любому случаю жизни, не то что «Быть или не быть?». А ответов не существует ни к тому ни к другому. Костя разочаровался в своей деятельности, мелочной и даже в чем-то смехотворной. Возненавидел партийное самодовольство, отпечатанное на лицах сподвижников. Уход жены навел на Костю порчу, причины которой он сам до конца не понимал. Несколько лет ощущал в себе мерзость и запустение, но вот интерес к жизни начал возвращаться… и вернулся бы, не встань на пути Сервантеса другой – человек, в котором он видел лучшего друга и жалел потерять, но собирался с ним расстаться. Таков был уговор.

В машинные недра прокрался туман. Сервантес закоченел. Мучительно захотелось чем-нибудь заполнить сердечную смуту. Пусть на время, пусть искусственной, химической близостью к веселому настроению. Пурга, в конце концов. Не вымирать же одному в ледяной ипохондрии, как последний мамонт.

– Сколько примерно градусов в вашем ведре, Яков Натанович?

– Где-то сорок.

– Мне, пожалуйста, полстакана.

Доктор налил в стакан, плеснул еще кому-то, не обнес щедрой рукой подсунутую во второй раз кружку Риммы Осиповны. Сервантес замешкался и передумал осекать. Женщина устала, замерзла… заболеет, не дай бог.

Он быстро почувствовал себя принятым в человеческое тепло. Отупел, отяжелел. Вместо ожидаемого веселья пришла грусть. Как там пела Удверина? «Недаром так сердце ноет, так и чует гру-у-усть…» Разговоры затухали, вспыхивали и сонно гасли посреди ураганного воя. Размякшая Римма Осиповна рассказывала о проделках сыновей. Сервантес притулился сбоку, со сладкой печалью чувствуя, как его гулкие пустоты заполняют нежность и воркующий смех.

– Ой, снег пошел, – прошелестел кто-то сухим надломанным голосом.

– Клин клином вышибла, – удивился доктор. Сервантес не сразу сообразил, что Яков Натанович говорит о поддатой Беляницкой. Это ей принадлежал ломкий голос.

Резко налетевшая пурга так же резко и унеслась. Редкие хлопья не спеша пушили ветки встряхнутых сосен. Внезапно на глазах занялся прозрачно-розовый свет, и ослепший снег полетел сквозь солнце мелкой манной. Люди жизнерадостно загомонили, прилипли к окнам: на дороге показались облепленные снежными лепешками шерстистые носороги. То есть длинношерстные якутские лошади. Увидев темный гурт машин, жеребец властно повел горбатым носом, захоркал и погнал кобыл с сеголетками протаптывать занесенные лабиринты в сугробах.

В посвежевшей голове Сервантеса включился моторчик ответственности. Деревня была где-то рядом, бригадир водителей вспомнил, что в ней есть моторно-тракторная станция. Сервантес отправил «уазик» за трактором. Доктор спрятал в рюкзак канистру. Женщины красили губы. Обретшая голос Беляницкая расцвела помадой и залопотала без остановки.

– Прорвало мехи, – засмеялась Полина.

Совет доктора говорить поменьше пропал втуне. Беляницкую забавляло ощущение, что она превратилась в песочные часы, и по стенкам ее стеклянной шеи с щекочущим шорохом пересыпается тонкомолотое время.

Преображенная речь потребовала иной тактики обольщения. Любопытно было проверить, как относится инструктор к томно лепечущим созданиям.

– Любите ли вы стихи, Константин Святославович?

Сервантес рассеянно кивнул. Раздражение и грусть он переборол, теперь его не сердила шуршащая болтовня. Но она сердила доктора. Яков Натанович боялся осложнений.

– Ненавидите ли вы Брамса? – проворчал он.

– Под Брамса я танцую, – кротко улыбнулась Беляницкая. – «С утра, в рассветном пожаре, в грохоте шумной столицы…»

Полина не рискнула продолжить репетицию. Деликатно помалкивал хор «подруженек»: весы вокальных пассажей явно не тянули против поэтической декламации. Лирически воспрянувшая балерина читала стихи Асадова с видом Клеопатры, беседующей с любимой гадюкой на языке змей. Сервантес слушал и рассматривал чтицу не без исследовательского интереса. «Точно мумию», – бодрилась ужаленная в сердце Полина.

Голодающая Беляницкая достигла критической степени худобы. Полина знала, что Сервантес настоял на «цыганочке» вместо модерна. Римма Осиповна вчера сметала на живульку цветастую юбку из платков фокусника. Страшно было представить, как Людмила в углу раздевалки с профессиональной беззастенчивостью начнет обряжаться в вышитую ночную сорочку и юбки… Пф-ф! Швабра. А Полине приходилось возить с собой шторку для переодевания. Мужчины норовили сунуть за нее дотошный нос, а то и шкодливую руку… Так почему бы не пустить в ход убойный шарм? Лучшее средство ниспровержения разомлевшей на салонном бенефисе балерины с ее многообещающим шепотом. В общем, или пан (и сюда втесались поляки!), или пропал.

Полина уселась на переднее кондукторское место, где исходил зноем радиатор. Будто озябла. Фон задуманной картины был великолепен: в засиневшем окне колыхались крупитчатые от снега полосы заходящего света. Теперь Полине якобы сделалось жарко. Впрочем, не якобы, действительно жарко, и притворяться не нужно. Повесила на спинку кресла пальто, сняла свитер. Расстегнуть кофту? Сбросила, осталась в черной летней безрукавке. И, не оборачиваясь, поняла: «зрительный зал» покорен. По крайней мере мужская ее часть.

Вырез безрукавки, словно створка черной раковины, контрастно оттенял полукружья двух матовых жемчужин. Отставная балерина зашипела, как игла на проигранной пластинке. Летом все стараются подставиться солнцу, и активность мужских поползновений падает от телесного изобилия, а избавление от зимних одежек произвело эффект рождения бабочки. В оконной синеве взошла Афродита. К ее перламутру хотелось прильнуть лицом, чтобы убедиться, какой он теплый и мягкий. Физика оказалась обольстительнее лирики. Беляницкая была побеждена.

… Сервантес понимал: певица затеяла маленький спектакль для него. До этого балерина для него читала стихи. Лицо нечаянного героя то краснело, то бледнело, как в песне о партизанке-молдаванке. Но тут прибыл трактор и – удивительное дело – без всякого толкача легко выудил из кювета засевший автобус. На миг за окнами взмахнули бока ухаба, машина рванулась и встала на крепкий наст.

Перистый снег мягко поскрипывал под ногами. Студеный воздух в два счета выветрил хмель. Выйдя на перекур, доктор посмеялся над интрижкой при киношниках, которые в своем авто находились на периферии многих событий. Как это часто бывало, Сервантес сделал вид, что не расслышал, но впервые по-настоящему обиделся на Якова Натановича.

Спустя много лет, когда Буфетов оброс внуками (врачи ошиблись в диагнозе бездетности) – своими внуками и жены, но тоже родными, а Штейнер остался старым (уже очень старым) холостяком, случайная встреча в большом городе, где они теперь жили, возобновила приятельство. Север, Лена, чудесные речные вояжи, ленты зимних дорог, – Буфетовым и Якову Натановичу было что перетряхнуть в памяти. Веселые гастрольные дни вспоминали с неизменным хохотом, доктор же про себя – с потаенной горечью.

Пурга не однажды ворошила сугробы. Не однажды приходилось выступать в замороженных клубах, спать в сельсоветах и школьных спортзалах, не всегда было что поесть, ломался транспорт, и планы летели к чертям. Всякий раз рюкзак с канистрой попадал в зону недреманного ока инструктора. Сторожевой взгляд фиксировал движения каждого и лишь мимо двух отчаянных соперниц сквозил с индифферентностью истинного вождя.

Гастролеры благополучно вернулись домой. Беляницкая с Полиной купили друг другу по бутылке шампанского в театральном буфете. Справили «похороны любви», добавили портвейн «777» и подрались. Удостоверившись, что чужих в рукопашной нет, соседи не стали совать нос в разборки. После сражения вышла дежурная по коридору и смела в совок кучку выдранных русых и платиновых волос с остатками шестимесячного перманента. Но нет худа без добра: у балерины прорезался полноценный голос, а Полина не без успеха начала кампанию против алкоголизма в Богеме. Борьба продлилась аж до Международного Дня солидарности трудящихся.

Встретившийся на параде Яков Натанович сообщил, что у Сервантеса в Москве скончалась мать. Он уехал, кажется, навсегда.

Ночью в кухне, размазывая по щекам пьяные черные слезы, Полина жаловалась скрипачу Жене Дядько, приглашенному Беляницкой третьим из опасений ссоры:

– Никому ничего не сказал… Сбежал, будто мы ему никто… Разве честные люди так поступают?

– Не поступают, – соглашался Женя и сочувственно поглаживал колено Полины.

– То с цензурой не вышло, теперь с рюмкой, – сокрушалась она, невезучая в борьбе с безнравственными проявлениями жизни.

Баса-октависта Дмитрия Филипповича, покончившего с пьянством еще летом, на какое-то время пригласили по договору в Ленинградский театр оперы и балета имени Кирова. Римма Осиповна неожиданно уволилась из концертно-эстрадного бюро. В ее комнату поселили нового баяниста. Старый пес Геббельс потерял тех, к кому был особенно привязан, и его забрали в свою новую квартиру Нарышкин с женой Маргошей. Геббельс несколько раз убегал в Богему, рвался в коридор и с недоумением обнюхивал двери комнат, ставших чужими. Подвывал, бегая по двору в поисках кошки Фундо. Но она, неизменная спутница обожаемого хозяина, была так далеко, что не могла услышать его страстных призывов.

Бурная маевка в честь Дня пионерии кончилась романом Беляницкой с Дядько. Надо отдать ей должное: прежде чем взять скрипача в энергичные танцевальные руки, она деликатно убедилась, что Полина холодна к давно и безнадежно влюбленному в нее музыканту. Он быстро привык к заботливому обхождению, пришитым пуговицам и чистому белью. Балерина научилась печь кубинский рыбный пирог и лапшовую запеканку по-немецки. Оказалась способной на подвиг…

– … ради квартиры, – уверяла Изу Полина, свидетельница со стороны невесты. Она таки слегка задумывалась, не проворонила ли свою судьбу.

Предприимчивая Беляницкая подначила Женю написать заявление в министерство, что он, редкий специалист оркестровой ямы, далее не намерен терпеть зимние холода в плохо обустроенном общежитии. Справедливый финал в виде ордера на отдельное жилье и свадьбы был, по общему мнению, спасительным, иначе бы Дядько попросту спился.

Провожая доктора Штейнера у двери новой квартиры со свадебного чаепития, Людмила посетовала:

– Как жаль, что не было Дмитрия Филипповича и Сервантеса…

– И Риммы Осиповны, – добавила подошедшая Полина.

– Дима через год-полтора вернется, – сказал Яков Натанович. – Тогда и спросим у него, как там Сервантес с Риммой живут. В праздники наверняка станет к ним ездить, не так далеко Ленинград.

– Кто с Риммой живет? – просипела моментально охрипшая Людмила. Полина молчала в шоке.

– Я думал, для вас это не новость, – удивился доктор. – Она же к нему уехала. Буфетов – человек приспособленный, крепкий, не пропадет… Риммины мальчишки его любят…

– Но когда?.. Как, Яков Натанович? Почему?.. Римма нравилась вам, все знают…

Он печально усмехнулся.

– Во время гастролей мы с Сервантесом заключили пари.

– Пари?! – в один голос воскликнули новобрачная с «подружкой».

– Ну да, пари. Мы оба сделали ей предложение. Вначале я, потом он. Дали ей подумать до конца поездки. Я проиграл.

– Она же его старше! – вскричала Полина.

– Римма – мадонна, – вздохнул доктор. – А мадонны не стареют.

– На что вы спорили?..

– На бутылку шампанского, – засмеялся он. – Да, вот так, девчонки, за бутылку шампанского я отдал свое счастье.

Яков Натанович махнул рукой и, сутулясь, стал спускаться по лестнице.

Хлеба и чуда

«В России наконец найдены оазисы, где реформы победили, где их плоды ежедневно радуют тех, во благо кого, как со временем становится ясно, они и проводились. Это столовые наших славных органов власти – правительства, Госдумы и Совета Федераций, меню которых досконально изучили гастрономы из «Комсомольской правды». Диковинные названия блюд ласкают слух: «Сыр Дамталер», «Шейка ла Манча», «Курица тушеная в крабовом соусе», «Аше на сковородке», «Севрюга жареная с оливками», «Ананасы в сиропе»… Способствуют ли «Щи ленивые с цыплятами» за 4 руб. 24 коп. ($0. 25) повышению производительности труда какого-нибудь заведующего сектором своевременной выплаты зарплат народонаселению Крайнего Севера?»

«Утром мажу бутерброд. Сразу мысль: а как народ?»

И. Черняк. «КП», 17 октября 1998 г.
Обезьяны жили сыто,
Ананасы кушали,
Ах, зачем мы, дураки-то,
Дарвина послушали!
Частушка

1998. Геологи-работяги

У соседки Л. Н. две сиамские кошки, такса Варежка и маленькая пенсия за большой педагогический труд. В свой последний рабочий год Л. Н. успела прикупить на толчке пальто из настоящего кашемира и свысока смотрит на учительницу в телевизионной рекламе, предлагающую одеваться приличнее в секонд-хэнде. Старое драповое пальто пригодилось на «геологические» прогулки.

Какой-то шутник прозвал «геологами» пенсионеров, что в поисках еды для домашних питомцев обходят ранним утром мусорные контейнеры. Тронутые октябрьским морозцем отбросы на рассвете меньше смердят. Стариковское нашествие пережидают под сваями несколько бродячих собак, – крупнопанельные дома в Якутии из-за подтаивания грунта над вечной мерзлотой стоят для крепости на столбах.

Я собралась поговорить с человеком по прозвищу Распутин, пока он трезвый по ранней поре, и напросилась с соседкой на ее полевые работы. Пятничная «толстушка» ждет моего материала в рубрику «Испытано на себе». Наблюдаю, с каким изяществом орудует учительской указкой Л. Н. С видом Марии-Антуанетты подгребает ею рыбьи головки в полиэтиленовый мешочек. Королева Франции, наверное, так же элегантно почесывала палочкой слоновой кости зудящую голову под знаменитой прической «Фрегат Бель Пуль». Оптимизм и чувство собственного достоинства не увядают в пенсионерах, даже когда они, оживленно делясь новостями, не без азарта роются тросточками в помойных «месторождениях». Между прочим, в обледенелых недрах под нами, возможно, и впрямь таятся золотоносные жилы и драгоценные минералы, которыми так богата якутская земля.

Подволакивая левую ногу, пришкандыбал Распутин. Часть лица у калеки лишена мимики, слезливый глаз непроизвольно подмигивает, как у «однофамильца» на бутылке водки. Отсюда и кличка.

Среди дилетантов промысла Распутин пользуется уважением. Во-первых, он самый удачливый в изысканиях, во‑вторых, – профессиональный нищий. Его соратники по цеху населяют заброшенные дачи и норы, вырытые на многокилометровой территории городской свалки. Там низший люмпенский слой кормится просроченными продуктами, травится и пополняется новыми жителями. А Распутин обитает в техэтаже нашей пятиэтажки. Пребывание его в доме терпимо и даже полезно: присматривает за остальными нелегитимными квартирантами, чтобы не допустили пожара. И картошка из ящиков на лестничных площадках перестала у нас пропадать. Приятели подворовывают по мелочи на рынках, где-то подрабатывают по силе возможностей и попрошайничают в магазинах.

Распутин, элита в своей иерархии, владеет собственным цветным телевизором фирмы «Самсунг». Честно купил у переехавших летом в другой город соседей, Л. Н. лично ссудила Распутину с пенсии недостающие деньги. К осени он до копейки вернул долг, еще и цветы преподнес даме. Букет нежный, как свежий торт, – облачно-розовые петуньи в обрамлении кремовых гортензий. Помнится, клумбы с подобным цветочным дизайном украшали площадь Ленина перед зданием якутского правительства № 2.

Несмотря на несовершенства речи и артикуляции, побалагурить Распутин любит. Пенсионеры подозревают у него наличие высшего образования, но не спрашивают, почему он стал не тем, кем мог. Тактичные. Он, кажется, и не чувствует разницы между ними и собой. Ну и что, что немыт, небрит и носки над кедами разного цвета. Распутин со всеми ведет себя по-дружески и говорит с легкой снисходительной ноткой. Просвещает меня о ситуации в сферах влияния своего сословия:

– На паперти все схвачено, туда не суйся, бока намнут. В аэропорт не советую, в пятницу облава была, даже из туалетов «наших» вычистили. Лучше в центр – богатых больше, и милиция близко, если что.

«Если что», за мной в качестве охранника и по совместительству исполнителя фотосессии должен выступить редакционный фотограф Саша Назаров. Я храбро думаю, что с сегодняшними собратьями как-нибудь сама столкуюсь, а вот с продавцами или, чего доброго, с милицией придется договариваться Саше.

В мусоре встречаются вещи, пригодные к вторичному использованию.

– Кому свечка? – радуется хозяйственный Распутин почти целой декоративной свече. – Берите, у меня дома есть.

Такая находка любому приятна: в городе участились веерные отключения электроэнергии. На час-полтора лишая горожан лампочки Ильича, энергетическая компания, по всей вероятности, выкраивает гроши на жалованье своему гендиректору с кучей заместителей. У него одного ежемесячная зарплата превышает годовой бюджет среднестатистического поселка (в газетах сравнивали), не считая тринадцатой получки, премий и прочей материальной помощи, всегда животрепещущей у vip-персон.

Но это так, к слову.

Надо хорошо учиться

Полдень разыгрался не по-осеннему солнечный. Мы с Назаровым выбрались из Дома печати по черному ходу, и нарядный проспект осквернился моим предосудительным вторжением. Саша старается придать приключению уверенности, следя за мной с другой стороны улицы. Магазины отобедали и открылись. По совету Распутина я дерзко направляюсь в ближний гастроном.

Нетвердыми шажками огибаю лужу на асфальте. Ветер лениво гоняет на ее голубом глазу флотилии окурков. На мне лыжная шапка, кусок портьерной ткани вместо шарфа, солнцезащитные очки. Из-под правой линзы подтекает к щеке заживающий синяк с легкой желтизной по краям, нечистая кожа шелушится в морщинах.

Я потом смою эту маску с почтением к искусству художницы, до полной неузнаваемости преобразившей мое лицо с помощью косметики, желатина и дрожжей. Костюм собрала я сама. Обтерханные полы охотничьей куртки хлопают по трепещущим пузырям «спортивок» на коленях, старые ботинки сына зашнурованы проволокой. Представитель рукопротяжной мастерской удался из меня колоритный, в стиле унисекс между котом Базилио и лисой Алисой. На половую принадлежность намекает единственная деталь убранства – дамская сумочка нафталиновых времен. Л. Н. хранила в ней какие-то документы, но стершиеся застежки-поцелуйчики перестали защелкиваться, и сумочка была пожертвована в спутницы фиглярского похода.

Плетусь потихоньку. Иду по́ миру, по ми́ру иду. Подразумевается, что ничего вокруг не замечаю и улавливаю, конечно, надменный взгляд обогнавшей женщины. С нею девочка лет шести. Спрашивает:

– Мам, почему тетя такая страшная?

– Она бомж.

Предваряя следующие вопросы, мать поясняет:

– Бомжи – это люди, которым негде жить, потому что они не хотят работать.

Девочка оборачивается и показывает мне язык.

– … плохо учились, – доносится удаляющийся женский голос. – Тот, кто плохо учится, плохо заканчивает.

– Школу, – понятливо кивает дочь.

Дед Мороз в телогрейке

Мама с дочкой скрываются в дверях овощного магазина, а мне вспомнился связанный с ним рассказ моей знакомой. Случай со сказочно реальным финалом. Или реально сказочным. В общем, оксюморон.

Шла она как-то с работы под Новый год и заглянула в овощной. Видит – очередь огромная, до двери, и цитрусовыми в воздухе пахнет. Кто последний? Что выкинули?

А выкинули – диво дивное! – марокканские апельсины. Ближние к прилавку женщины снимали шарфы и шали, чтобы защитить южные плоды от сорокаградусного мороза. Очередь двигалась бойко, под руками расторопной продавщицы так и скакали в пакеты оранжевые мячики.

Не прошло и часа, как грузчик водрузил коробку прямо на прилавок и предупредил продавщицу:

– Больше нету.

Разрезая упаковочную ленту, та возвестила:

– Одна коробка осталась!

Хвост очереди мгновенно рассеялся, передние разволновались:

– Если по килограмму, всем хватит…

Продавщица торопилась. Дома ее с апельсинами, наверное, ждали дети.

– Имейте совесть, женщины, через три минуты магазин закрывается! – Взглянула на покупателя, единственного мужчину: – Сколько вам?

Бородатый, могучий, как Илья Муромец, в росомашьей шапке и телогрейке, с порожним рюкзаком за спиной, он был похож на геолога (настоящего), только что из леса. Широко улыбнулся:

– Беру все!

Женщины застыли. Продавщица смущенно отсчитала сдачу. А мужчина, распахнув створки коробки, весело пророкотал:

– Ну, чего уставились? Налетайте! Всем хватит. С Новым годом вас!

… Случаются иногда чудеса под Новый год.

Прощаясь с лимонами

После тех новогодних праздников Правительство и Центробанк России объявили смену масштаба цен в тысячу раз. И – прощайте, нецитрусовые лимоны. До свидания, марокканские апельсины. «Живые» деньги превратились в невидимок. Коммунальные отчисления совершаются заочно без участия граждан. Птицефабрика расплачивается с работниками яйцами, строительный завод – шлакоблоками, непроизводственные учреждения – предметами взаимозачетов. Средняя школа заплатила строителям за ремонт новыми рублями в виде китайского порошкового супа. Он оказался вышедшим из рекомендуемого времени употребления. Одно предприятие выдало сотрудникам квартальный аванс дефицитными сковородами «Тефаль» и турецким бельем. Остаток – не поверите, интимными женскими штучками. Их рекламировала по телевизору некая Надежда Осипова. Шпарила прямым текстом: я, мол, Надежда Осипова, и сразу переходила на этих, с крылышками. Не ангелов.

Эквиваленты зарплаты называются модным словом «бартер» от английского barter (товарообмен) и старофранцузского barater (обменивать, обманывать). Второе значение в нашей реальности точнее. Шквал эпохи в ускоренном темпе вдувает иноязычные поветрия, сея семена неразумного, недоброго, – не всегда, к счастью, вечного. Мы еще не знаем, что бартер удастся-таки выпихнуть из жизни в словарь финансово-коммерческих терминов. Привыкаем к новой словесной экспансии, такой же гибкой и вариативной, как побеждающий родной мат.

Еще просматривают газеты те, чьи дети предпочтут чтению зрелища, а любители чтения уже не испытывают литературного голода. В книжном магазине с устаревшим названием «Пропагандист» лежит в свободной продаже даже «Книга о вкусной и здоровой пище». В несытые годы ее всегда переиздают по многочисленным просьбам трудящихся.

Каких-то лет десять назад букинисты целых полгода принимали книги на вес. Не макулатуру, я не обмолвилась, именно книги. Перевыполняли план, пока не замучились с неликвидом. Мы с мужем страстно любили этот barter. Сдаешь, к примеру, десять кило публицистики во главе с «Целиной», получаешь взамен «Поднятую…». Маркеса, Дрюона…

Лепта

Я благополучно преодолеваю высокое крыльцо гастронома. Прилавки мясного отдела девственно чисты. К углу пустой стеклянной витрины прислонены праздные ценники: «Говядина – 30 руб.», «Свинина – 25 руб.». Независимо от назначения отделов на полках красуются консервы «Килька в томате». В нос шибает больничной хлоркой, только в хлебном химический запах перекрывается ароматом свежей выпечки, и возле кассы толпится хмурая очередь.

Заинтересованные взоры обратились в мою сторону, но едва я в некотором ужасе завела: «Простите, пожалуйста, не могли бы вы…», люди потупились будто по команде. Послышалась приглушенная ругань. Кто-то возмутился присутствием негигиенического субъекта в продовольственном месте.

Я чуть было не сбежала с облегчением, и тут звякнули первые монеты. Пришлось изо всех сил вживаться в амплуа. Саша фотографировал, мастерски скрываясь за стойками и спинами.

Зачатки профессионально-психологических навыков наметались быстро, лодочка ладони сама поплыла к потенциальным подателям. Дама «в брильянтах и нерпах» брезгливо кинула на пол передо мной бумажную десятку. Спасибо за труд. Сподобилась все-таки остановиться, открыть кошелек и подыскать номинал поменьше. Бутылку пива сунул на бегу молодой человек широкой души: «На, опохмелись».

Кто-то высыпал в руку горсть копеек, и собственная душа моя взмывает к горлу. Едва сдерживаюсь, чтобы не броситься вдогонку за сердобольной старушкой. Безрассудный порыв подначивает содрать с себя личину, покончить с кощунственным спектаклем… Вернуть весь нечестивый улов, добавив от себя!

Нет, не возьмет. И действо сломается.

Добрая половина нищенского сословия вылеплена из лицедейского теста.

Закрывая за собой дверь, старушка оглянулась. Лицо как у старой горожанки в узорном платке из картины Сурикова «Боярыня Морозова».

Похожее выражение лица я приметила потом у мамы мальчика, подосланного ко мне со сдачей от хлеба. У симпатичной девушки в джинсах «левайс». Помню тепло рубля, согретого ее рукой. Подросток протянул половину ржаного батона. Хлеб тоже был теплый – недавно привезли…

Люди в нашей стране – настоящее чудо. Не народ, не толпа. Люди.

Прибыльный позор

Взглянуть на мой дебют явился проникнутый авантюрным духом Распутин. Красноречиво стрельнул слезливым глазом на торчащее из сумочки горлышко пивной бутылки.

Спустились с соседом под крыльцо. Наконец-то можно выплюнуть в урну надоевшую зубную накладку, вырезанную из коричневого пластмассового стаканчика.

Изумленному фотографу Саше померещилось, что я отправилась пить с «конкурентом» на брудершафт ради чистоты эксперимента. Или чересчур вошла в образ и больше не выйду. Кричит, перегнувшись через перила:

– Ты куда?!

Машу рукой:

– Иди к нам, это знакомый!

Распутин настроен критически.

– От тебя мочой должно вонять, от бичих всегда жуть как воняет. И наглости бы тебе побольше. Надо на виду быть, чтоб жалели, а ты в угол жмешься.

– Хорошо подавали, – обижаюсь я.

Считаю пожи́ву.

– Сколько? – вытянул шею фотограф. К нам не приближается. На сквознячке от моего «Станиславского» ощутимо несет амбре.

– Шестьдесят два рубля с копейками.

– Супер, – Саша приятно ошеломлен. – Полчаса не прошло!

– С подбородка краска слезла, – продолжает язвить мое самолюбие Распутин. – Шарфик, вон, замарался. Видно, что грим, а скоро «наши» притащатся.

Волнуется за меня.

– Думаете, вычислят?

– Сразу.

Закусывает пиво свежим хлебом. Отказался фотографироваться.

– Написать-то о вас немножко можно?

– Немножко можно, – разрешил он. – Придумай что-нибудь.

– Что – что-нибудь?

– Ну… скажи, задушил жену, сел, вышел, живу.

– Правда?! – ахнул Саша. У него день потрясений.

Распутин усмехнулся подвижной стороной рта:

– Отелло, Шекспир. Расхожий сюжет.

Побежали с фотографом на работу. «Шестьдесят два рубля с копейками за полчаса позора», – думаю я. Саша, кажется, тоже об этом думает. Зарплату мы в последний раз получали два месяца назад.

Немые сцены

Вахтерша в Доме печати загородила лестницу грудью, грозит милицией.

– Своих не признаете? – вознегодовал Саша. – Видите, грим на подбородке смазался? И не воняет от нее, вы понюхайте!

– Еще чего – нюхать я всякую шваль буду, – забухтела вахтерша и, шевеля ноздрями, пропустила.

Не стучась, захожу в редакцию «Молодой прессы», где народ тихо празднует годовщину рождения газеты. Увидев меня, журналисты непроизвольно начинают игру «Море волнуется раз…».

Очнувшись, «морские фигуры» поспешно собрали мне мелочь и оттерли от стола с бутербродами и пирожными. Утешаюсь сладким триумфом: за кошмарным фасадом бывшую наставницу не распознали даже те, кто недавно у меня стажировался.

Коллега в следующем кабинете сердито развел руками:

– Денег нет. Ни грамма денег нет!

Верю. Не далее как вчера пытался занять полтинник.

В вотчине мое актерское мастерство распускается пышным взыскующим цветом. Реакция на зрелище разнообразна и характерна – игра в «замри», выпученные глаза, прыжки в сторону, охи-вздохи, жидкий звон меди. Коварный папарацци Назаров ловит кадры и признается, что успел заснять Распутина.

Бедный Шекспир

Мой маскарад несказанно воодушевил шефа секретариата Морина. Идея взглянуть изнутри на мир сирых-убогих отчасти принадлежала ему. С горящими глазами внимает рассказу. Я говорю:

– Может, про Отелло не надо?

– Надо, все надо! – восклицает жадный до любого события Морин. Убедил держать роль до конца, чуть ли не силком поволок в приемную главного редактора и втолкнул в дверь.

– Эдуард Михайлович! Вот… К вам вице-президент Ассоциации бомжей… имени Шекспира!

Редактор слегка дрогнул бровями. Через секунду на лице воцарилось индейское спокойствие. Нечему удивляться. Существуют партия любителей пива, Международный комитет по сохранению Пизанской башни, так почему не объединиться бомжам?

– Садитесь, пожалуйста.

Я с максимальным энтузиазмом изложила просьбу осветить создание новой организации в газете и вообще поддержать: выразительно потираю пальцами. Речь без подготовки получилась сумбурной, но серьезность пока идеальна. Чувствую, что ненадолго, смех во мне так и бурлит.

Эдуард Михайлович отлично справляется со своей ролью – весь сочувствие и понимание. Осторожничает, прикидывает, как с меньшими потерями избавиться от руководителя дурного общества.

– Мы обязательно отправим корреспондента в вашу ассоциацию…

– … имени Шекспира…

– … да, конечно, но экономическое положение у нас, к сожалению, таково, что…

Я больше не могу. Меня трясут и корчат конвульсии смеха. Редактор растерялся – у посетительницы явно какой-то приступ. Торопливо протягивает графин с водой. О стакане забыл.

– Вам плохо? Может, «Скорую» вызвать?

Мотаю головой. Предательские спазмы выжимают слезы из глаз и… столь дикого хохота не слышали эти стены. Мой визави застыл с открытым ртом и графином в руке.

Сокрушенно всплескивая ладонями, в приемную ворвался Морин. Увы, ничем уже не помочь. Инкогнито раскрыто – я заливаюсь, задыхаюсь, закатываюсь, я вот-вот свалюсь на пол и задрыгаю ногами.

Смятенное лицо Эдуарда Михайловича отражает сложную смесь эмоций.

– Это… вы? – заикается он. – Это вы – в‑вице…?!

Секретарь братски поддерживает новый взрыв неприличного ржания.

– Она, она! А-ха-ха-ха! Ассоциация имени… ха-ха-ха! Бедный сэр Уильям!

Дары волхвов

До конца рабочего дня наше с Назаровым похождение, с его ремарками, пришлось пересказывать раз пять. «Ха-ха» не смолкало. Врученную Мориным пачку писем из клуба «Многодетная семья» я решила пересмотреть дома. Вечером смеялась с мужем, с Л. Н., с одной подругой по телефону и со второй…

А ночью – плакала.

Из письма мамы с шестью детьми я узнала рецепт лепешек из комбикорма для свиней. Это был хлеб семьи. Таким бартером полгода расплачивался со своими работниками один из совхозов. Другая мама писала, что ее двенадцатилетняя девочка закрывает глаза братишкам и сестренке, когда люди на экране едят. Родителям задерживают зарплату с мая прошлого года. Семья в глаза не видела новых, деноминированных рублей. А четверо малышей вдовы, которая год назад похоронила мужа и продала все сколько-нибудь ценное в доме, неделю не ели хлеба…

Верно говорят: не смейся сильно, будешь плакать. Эх, где вы, чудесные, душой широкие Ильи Муромцы и Деды Морозы с подарками?!

Где-где.

На картине Васнецова и в сказках.

– Отчаялись матери, вы уж извините, – оправдывалась утром председатель клуба «Многодетная семья», когда я занесла ей вчерашнюю выручку и пакет с детскими книжками. – Были бы тунеядцами, нищими попрошайками, но ведь работают люди! Работают! И голодают. Куда только я не ходила. В министерствах смотрят как на вечную просительницу. Чиновники про нас шутят – МММ, слышали? Опять, говорят, эти Многодетные Малоимущие Мамаши приперлись… Вот я и подумала: а если письма в газете опубликовать? Может, тогда кто-то поможет семьям в местах их проживания?..

Мы так и сделали. Председатель передала городские семейные списки нуждающихся в бытовой технике, одежде, обуви, постельном белье. Еда стояла на первом месте против каждой фамилии. Дом печати провел внутреннюю акцию по сбору детских вещей, книг, игрушек. Редакция разослала письма с просьбой о помощи руководителям высоких ведомств, больших предприятий, депутатам…

Не отозвался никто.

… Кроме пяти человек. До сих пор очень хочется огласить скромные имена этих народных избранников, пожертвовавших по пятьдесят – сто рублей. А имена тех, кто не нашел времени откликнуться, заседая на всевозможных мероприятиях, посвященных «социальной реабилитации и адаптации семей в обстановке сложного рыночного периода», заняли бы полкниги.

Зато отозвались простые люди. Большинство не выглядело состоятельными. Впрочем, приезжали и на крутых «тачках», везли холодильники, стиральные машины. Поднялась огромная волна дары приносящих (не данайцев). Деньги отсылали по адресам…

Дай бог

Мой пятничный материал не понравился Распутину.

– Всякую фигню про меня написала. И этот… Назаров ваш тоже… Обманщик! Я же просил не фотографировать!

Честно сказать, я там присочинила с Отелло, опустив шекспировские страсти, и чувствовала себя виноватой.

Вечером дочь своими глазами видела, как пьяный Распутин демонстрировал номер «толстушки» двум бабусям, присматривающим за ребятней на детской площадке.

У Л. Н. окончательно сломался не раз ремонтированный телевизор. Лишившись любимой «Санта-Барбары» и новостей, она села на диету, ибо наш человек согласен на любой голод, кроме информационного. К Новому году соседка вознамерилась купить не какой-нибудь «Рекорд» в магазине, а «Самсунг» по объявлению или даже «Сони».

Через месяц пришли работники жилищного хозяйства и приколотили замок к двери техэтажа. Перед уходом Распутин подарил Л. Н. свой телевизор. То есть перед отъездом.

– К жене уехал, – объяснила она.

– К жене?! Разве он…

Я рассказала о признании нашего знакомца в душегубстве.

– Ай-яй, и вы поверили, – покачала головой соседка. – Какой из него Отелло? Распутин же мухи не обидит. Да и не Распутин он вовсе, другая фамилия. Сидел – это правда. Бухгалтером был, растрата, наверное. В зоне его хватил инсульт, стал инвалидом. Домой решил не возвращаться, вышел и забомжевал. А жена звала, позванивал он ей. А вы – «задушил»… Характер у человека такой, сложный. Дай бог ему всего хорошего.

Чего-то не хватает

«Самсунг» работал у Л. Н. три года, потом восемь лет у нас, после того как она продала квартиру и уехала к дочери в Красноярск.

Давно отбыл куда-то шеф секретариата Морин. Нет на земле Эдуарда Михайловича Рыбаковского – одного из лучших редакторов и человеков. Не стало многих, кто составлял крепкое ядро старой редакции. Я работаю в единоличной рукописной мастерской. Факт моего ремесла не зафиксирован в трудовой книжке.

Пока мы вне литературного процесса строили демократическое общество и стояли в очередях, успели подрасти дети, которые тотально нуждаются в чтении, но, боюсь, в большинстве этого не осознают. Зато они прекрасно знают вкус шейки ла Манча, жареной с оливками севрюги и ананасов в сиропе. По ходу все меняется со значениями слов. Если в магазине появляются новые товары, никто не скажет, что их выкинули. Апельсинов-бананов, рыбы-мяса, сыра-колбасы – завались.

Но чего-то не хватает.

Чего-то людям всегда не хватает, помимо чуда и денег. То мира во всем мире, то превосходства над всем миром, то честной власти, то сильной, то гуманной. Возвращения Сталина, выдворения Ленина (из Мавзолея), ума, чести и совести нашей эпохе. А также непреходящей стабильности, новых реформ, свободы слова, цензуры печати, толерантности к другим, отмены моратория на смертную казнь, любви, здоровья, успехов в работе, счастья в личной жизни. И чтобы хлеб наш насущный даждь нам днесь.

А напоследок я…

…вернусь во времена Распутина (бомжа).

Дома у нас случилась неприятность. Крупная, размером в двадцать восемь тысяч рублей. Муж неожиданно получил зарплату за полгода и отпускные. На радостях побежал на рынок, хотел купить фрукты… Полез в карман сумки – нет денег. А так как вся баснословная сумма была засунута в паспорт, исчез, соответственно, и он.

Сергей ничего мне не сказал. Пришел домой и лег. Весь день лежал в полной прострации, не ел, не пил, не смотрел передачу «Криминальная Россия», которую обычно не пропускал. Температуры не было. Очень он нас встревожил своим непривычным поведением.

К ужину муж признался в потере десяти тысяч. К утру десять выросли до пятнадцати. Заботливый Сережа решил выдать известие порционно, чтобы меня тоже не постиг временный паралич. С каждой «добавкой» мое горячее сострадание к супругу несколько охладевало. Паспорт добил. Денег на его замену не было и в ближайшие месяцы не предвиделось.

– Скажи своему, что бабки с документами в сумке таскают только… …, … … … (невоспроизводимые слова), – строго сказал мне встретившийся Распутин. – Тем более на рынке.

Я расстроилась. Это, конечно, Л. Н. проговорилась. Спросила у нее.

– А чего тут скрывать? – удивилась Л. Н.

Спустя два дня, когда я была одна дома, в дверь позвонили.

Посмотрела я в глазок и, памятуя о криминальной передаче, не рискнула открыть.

– Что вам нужно?

Вместо ответа дичайшего вида бродяга помахал паспортом Сергея.

… Да.

Возвратились и паспорт, и деньги. Все двадцать восемь тысяч. Целая куча денег в полиэтиленовом пакете, потому что не большими купюрами, а мелкими. Некоторые рубли оказались мятые, будто их пропустили через автоклав.

Вот так я окончательно поверила в чудеса обетованные. Или чудесатые, как сейчас говорят.

Метроном

Мой дядя самых честных правил…

В три года, на заре моей памяти, я была девочкой на редкость бойкой и проказливой. Алеша, младший из семи маминых братьев, считался удивительно ответственным для своих шести лет. Всячески подчеркивая свое родственное и возрастное превосходство, он заставлял меня называть его дядей, а при посторонних – Алексеем Александровичем. Я протестовала и возмущалась. Статус Алеши был ничтожен в моих глазах, он ведь даже еще не учился!

Однажды бабушка велела ему присмотреть за мной и собралась в магазин.

– Долго будешь? – заныл мой дошкольный дядька.

– Полчаса, не больше. – Бабушка показала на часы с кукушкой. – Я вернусь, когда длинная стрелка подойдет к цифре 6.

Мы сидели за столом друг против друга красные, настороженные, взволнованные по разным причинам. Я стремилась на улицу покормить кур, поиграть с Шариком, сделать огурчикам дождь из лейки, найти в сарае кисть и зеленую краску, которой дедушка недавно обновил забор, и покрасить несправедливо обойденную дедушкой собачью будку.

Опасаясь, как бы я чего не натворила, Алеша не сводил с меня тревожных глаз. Часы тикали. Едва я шевельнулась, он закричал:

– Сидеть!

«Как Шарику», – оскорбилась я, но с максимальной кротостью спросила:

– Алеша, можно я пойду, поиграю?

– Дядя Алеша.

– Дядя Алеша, можно я пойду, поиграю?

– Нет.

Мы сидели в гостиной (она же прихожая). Я смотрела на часы. Алеша вертел головой, глядя то на часы, то на меня, то на часы, то на меня. Стрелка двигалась так… тик-так… тик… так медленно, пытка была такой невыносимой, что хотелось громко заплакать. Но плакать в отсутствие остальных зрителей не имело смысла, пожаловаться некому и удрать невозможно – Алеша бегал в сто раз быстрее меня.

– Ку-ку, – сказала кукушка, высунувшись из дверцы в часах.

Нервный Алеша показал птичке язык:

– Молчи, кукушка!

Я оценила обстановку: часы на стене, посудный шкаф, мой веснушчатый сторож, часть его смешно растянутого лица на зеркальном боку самовара, краник с фигурными кольцами и плотной ножкой в самоварном носу – предмет моего неувядающего интереса. Легко вынимается… стоп!

В бедовой моей голове что-то звонко тренькнуло. Не успела сама я сообразить, что происходит, как рука моя метнулась к кранику и выдернула его! Вода хлынула на поднос! Караульный не посрамил реакции: в мгновение ока сунул указательный палец в дырку от краника и остановил водопад!

Я была в восторге. Мало того что в руках моих очутилась вожделенная вещица, мне удалось полностью обезвредить противника. Под его оглушительный рев я моментально покинула помещение.

… Отпущенный с цепи Шарик, весь в зеленых масляных пятнах, радостно гонял по двору обезумевших кур. Я, тоже почти вся зеленая, поливала собачью будку краской из лейки, потому что кисть оказалась засохшей.

Охранника бабушка застала на прежнем месте. Он уже не мог ни рыдать, ни говорить, а только издавал длинные судорожные всхлипы. Рубашка его взмокла от слез и соплей. Бедный палец в носу самовара посинел. Хорошо хоть вода была не сильно горячей.

– Ку-ку, – сказала кукушка.

Краник нашелся в будке, когда мне исполнилось четыре года.

Урок географии

В четыре с половиной года у меня появилась сестренка. Папа пожелал дать младшей дочке мамино имя – Виктория. В нашей родне имена часто повторяются, я тоже получила свое в честь бабушки Ариадны. Прабабушка Евдокия (бабушкина мама), старушка себе на уме и чрезвычайно упрямая, была старостой церкви в районном городке Олекминске и умела настоять на крещении правнуков. Священник, согласно святцам, окрестил девочку Никой. Дома сестренку стали называть Викшей, чтобы не путать маленькую Вику с большой.

Алеша был горд поручениями: грел бутылочки, гладил пеленки и каждый день после обеда катал вокруг дома коляску с новенькой племянницей. В свете младенческих событий даже приезд каникулярных дядей Степы и Валеры прошел как-то непразднично. Зато им разрешили ночевать на чердаке! Присутствуя при поднятии наверх раскладушек, тумбочек, груды учебников, я завистливо думала: вот счастливые люди! Что может быть прекраснее жизни под крышей, у самого неба? На чердак сносят лыжи, санки, коробки с елочными игрушками, старые и сломанные вещи, еще годные к починке…

– Дядя Валера, а что вы там будете делать?

– Степа – дрыхнуть, я – «Китай» смотреть.

– Китай – это что?

– Не мешай! – крикнул дядя Степа сверху.

– Китай – большая страна, мы с ней когда-то дружили, – рассеянно ответил дядя Валера. – Ты иди, ладно? Некогда нам.

Я отошла с трепещущим сердцем. Мне, конечно, нестерпимо захотелось тотчас же увидеть страну, с которой когда-то дружили дяди Степа и Валера! Дружили и, видимо, раздружились. Я еле дождалась их ухода на волейбольную площадку.

Лестница казалась надежной, абсолютно безопасной, но на верхней ступеньке я осмелилась глянуть на землю, и коленки мои затряслись. Все-таки было очень высоко и страшно.

Внезапно из-за угла дома выкатилась коляска, – разумеется, не сама по себе.

– Эй, ты зачем туда забралась?! – закричал Алеша.

– Китай смотреть.

– Вруша!

– Не вруша – Валера сказал, что оттуда Китай видно!

– Ну-ка спускайся, а то маме скажу!

– Жалобная книга, – сказала я, соображая, какой маме – моей или своей? Лучше бы бабушке, мама строже…

Сестренка проснулась от Алешиного крика и захныкала. Я обрадовалась – сейчас дядька уйдет. Но нет, оставив коляску с плачущим ребенком, он встал на первую ступень лестницы. На вторую… третью.

– Алеша!

– Дядя Алеша! – завопил он. – Дядя, понятно?! Спускайся, говорю!

– Дядя Алеша, ты что, не слышишь? Викша плачет!

– Свалишься, дурочка, слезай!

– Сам дурачок!

Он вдруг переменил тактику. Голос его стал вкрадчивым, почти нежным:

– Хочешь, я тебе Москву покажу?

– Хочу.

– Тогда спускайся.

– А Китай?

– Китай подождет…

Лезть вниз оказалось гораздо труднее, чем вверх.

… Более подлого обмана еще не знала моя доверчивая душа. Уши болели целую вечность, полыхали, как пунцовые коробочки бабушкиных духов «Красная Москва».

Самое обидное, что взаправдашнего Китая дядя Валера с чердака, как выяснилось, не видел. Дядя Валера просматривал там ночью при свечке старые подшивки журнала «Китай». С этой страной дружили и почему-то раздружились не мои дяди, а все мы. То есть Советский Союз.

Этимология

В пять лет все домашние, кому было не лень, учили меня алфавиту. Скоро я начала читать по складам и писать печатными буквами. Только буква «я» никак не поддавалась – получалась справа налево.

От уличной ребятни я набралась бранных словечек, которых не слышала дома. Один добрый мальчик объяснил, что слово на букву «х» означает письку, а смачным, как шлепок, словом на «б», оказывается, называют плохих тётек.

– А дядек так называют? – поинтересовалась я.

Мальчик кивнул:

– Да, самых гадских.

Как раз выпал первый снежок. У дороги к дому я нацарапала веткой имя «гадского дядьки», добавив к нему более пристойное и подходящее, на мой взгляд, ругательство.

Вряд ли разоблачат, думала я мстительно. Детей на улице много. Вполне вероятно, не одна я затаила обиду на умельца показывать Москву…

Дядюшка-то и засвидетельствовал улику.

– Это она матерщинское слово на снегу начеркала! – убеждал он сомневающуюся сестру. – Пойдем, Вика, ты увидишь и сразу поймешь, что она!

Чего тут доказывать… Я уже поняла, что буква «я» выдала меня в слове на букву «б». Пришлось сознаться.

– Дети, которые с малых лет сквернословят, как правило, вырастают хулиганами, – расстроилась мама.

– Жаль, что я против физического наказания детей, – сказал папа. – А то бы выпорол.

– Я больше не буду, – торопливо пообещала я, думая, что до конца жизни не смогу посмотреть в праведные лица родителей, и – бывает же такое! – именно в эту скорбную минуту меня озарило лингвистическое вдохновение. По первому звуку в выражении «хулиган» мне вдруг стало совершенно ясно, что оно образовалось от неприличного слова на букву «х»!

Конечно, я не хотела вырасти хулиганкой и постаралась больше не вспоминать дурных фонем, а если слышала нечто подобное на улице, закрывала ладонями уши.

Скоро судьба предоставила мне возможность обелить себя в родительских глазах.

Мы стояли на остановке в ожидании автобуса. На стене чернело накорябанное углем словцо на букву «х», и я, отныне борец со сквернословием, попыталась стереть его носовым платком. Оно не стиралось. Тогда я подобрала валявшийся внизу уголек и дописала к трем буквам: «… лиган».

В моей интерпретации буква «й» не была лишней, поэтому я не поняла смешков папы и маминого смущения.

Мудрые несмышленыши

Утомленные моим воспитанием родители решили отдать меня в шесть лет в школу. Но пока еще стоял жаркий июль, и главной наперсницей моих игр стала подросшая Викша. Теперь я, старшая и умная, учила ее алфавиту.

– Смотри, это «а».

– А-а-а.

– Это буква «б», бяка, – вздыхала я, невольно вспоминая совсем другое слово.

– Бяка.

Викша быстро научилась узнавать буквы «а» и «бяка». Я страшно гордилась плодами своих педагогических трудов.

Мы играли на песчаном пятачке в бабушкином цветочном садике, иногда я читала сестренке вслух «Мойдодыра» и «Украденное солнце». Сама я с зимы перешла на более солидные книги и уже прочла про Буратино, Айболита и Пенту, а «Незнайка в Солнечном городе» меня просто очаровал.

Я пересказывала сюжеты книг деревенским ровесникам, добавляя в содержание что-нибудь свое. Они читать не умели, а дома моей стремительной эволюции никто не удивлялся. Напротив, считалось, что я «поздняя», дяди наперебой хвастали своими читательскими успехами чуть ли не в трех-четырехлетнем возрасте.

На самом деле, сказала бабушка, в четыре года по-настоящему читал книги только дядя Валера. Причем пренебрегая играми, и не какие-нибудь сказки, а взрослые романы!

Дедушка тогда работал в представительстве по линии просвещения, семья жила в Москве, и обеспокоенные ранним развитием ребенка родители показали его именитому врачу. Тот сказал, что мальчик – вундеркинд, но со временем это пройдет, и велел запретить ему многочасовое чтение. Мама вспоминала, как братишка ходил за ней по пятам и со слезами на глазах просил: «Викочка, дорогая, любимая, дай книжку, умоляю! Хотя бы детскую…»

Валера мечтал стать космонавтом-испытателем, но не прошел в военное училище по зрению и годам. Школу он окончил в двенадцать лет одновременно с «нормальным» братом Степаном (старшим в троице послевоенных братьев). Вместе они поступили в пединститут.

Степа в отчаянии писал из Ленинграда родителям: «Мама, папа, заберите отсюда Валерку, пожалуйста, он все везде забывает и ничего не умеет, в общежитии над ним смеются! Вчера сварил суп, и я нашел в супе свой грязный носок!!!»

Валера оправдывался в письме: «… это случилось потому, что Степа куда-то засунул столовую тряпку, и я взял первую попавшуюся, чтобы помешать суп, поварешка была горячая. Я немножко зачитался и не заметил, как носок нечаянно упал в кастрюлю с супом (а пусть Степа не бросает свои носки где попало!). Мамочка, не волнуйся, я изо всех сил стараюсь быть внимательнее… Папа, я учел твои замечания, Степа зря жалуется, что я не занимаюсь спортом, мы с ним часто играем в теннис».

Игру в настольный теннис любила вся семья. Собираясь как-то в спортзал, братья попадали от хохота на пол, когда Викша спросила: «Опять в пенис иглать?», хотя ничего смешного в обмолвке, по-моему, не было.

Я обижалась за сестренку, если кто-то смеялся над ее детским произношением. Сумку она называла «сункой» (от слова «сунуть»), вазелин – «мазелином» (тоже логично), густую сметану, взбитую с земляникой, – «мечтаной».

Лучше всех домашних понимая ее, я не могла разгадать, что означает слово «казиказяйки». Викша подняла пальчик вверх – смотри, и это оказались стрекозы, парящие над бабушкиными цветами.

– У них кылыски (крылышки), лучки и паття (ручки и платья). Они холосые силавечки.

– Человечки? – удивилась я… и замерла. Под золотыми стрекозьими крыльями отчетливо мелькнуло человечье лицо. Крохотное, с мерцающими клетчатыми глазами, оно успело улыбнуться мне.

Казиказяйки, стрекозы-хозяйки… Дюймовочка… феи, эльфы? А может, и Носов ничего не придумывал, и всюду в цветах, травах, листьях, живут невидимые коротышки?!

Задыхаясь от невероятного открытия, я побежала искать Алешу. На зов он откликнулся неохотно. Выслушав, по обыкновению, обозвал меня врушей, но потом пошел и терпеливо разобрался в Викшином лепете. Не стал смеяться над малышкой (это ж не я) и так же, как я, переспросил:

– Человечки?

– Силавечки.

– А разве крылатые человечки бывают?

– Есь, казиказяйки вон, – сестренка задрала голову и махнула рукой стрекозам.

Тщетно я до рези в глазах вглядывалась в «крылатых человечков», напрасно, ползая, извозила в земле и зелени сарафан, – солнечные города спрятались от меня. За обедом я не утерпела и спросила дедушку:

– Деда, как ты думаешь, коротышки существуют?

– Что за коротышки?

– Незнайка, Винтик со Шпунтиком, Пачкуля пестренький…

– Пачкуля – это ты, – проворчала бабушка, но дед не стал шутить:

– Если ты веришь в них, значит, существуют.

– А крылатые человечки?

Алеша презрительно скривился:

– Ребенку поверила!

– Силавечки холосые, – сдвинула бровки Викша.

Дедушка, смеясь, подхватил ее на руки:

– Пойдем-ка баиньки, мудрый мой несмышленыш!

Когда сестренка уснула, я кое-что заметила в саду. В зарослях ирисов голубела рубашка Алеши, и, конечно, я подкралась с огорода посмотреть, чем он там занимается. А вот чем: осторожно придерживая на ладони стрекозу, мой почти десятилетний дядька сосредоточенно изучал ее сквозь дедушкину лупу.

В огород пришел дедушка с ведрами и понятливо шепнул:

– Человечков разглядывает.

Шепнул-то шепнул, но громко.

Дедушка оглох после контузии в бою под Ржевом и носил слуховой аппарат, который в шутку называл «соловьем-разбойником». Не всегда исправное устройство имело обыкновение пронзительно свистеть в самый неожиданный момент. Например, на совхозных собраниях. Народ к свисту привык, и, если кто-нибудь чужой начинал возмущаться, его успокаивали: «Не обращайте внимания, это «соловей-разбойник» Александра Степановича хулиганит».

Алеша обернулся и тоже отправился за ведром.

– Деда, а почему ты назвал Викшу мудрым несмышленышем?

Он усмехнулся в усы:

– Ты тоже еще бываешь мудрым несмышленышем, и Алеша, гляжу, пытается вспомнить.

Дед явно увильнул от ответа. Мы молча таскали воду: я – пластмассовым ведерком, Алеша – цинковым ведром, а дедушка – двумя на коромысле. Вопросов только прибавилось, но я трудилась молча и за работой забыла о мудрых несмышленышах.

К 1 сентября цветочный садик опустел. Бабушка, как всегда, раздала цветы соседским ребятам. Бывало, ученики дарили ей букеты с ее же ирисами, какие в деревне не росли больше ни у кого.

Составили красивый букет и мне. Я подарила его первой учительнице и была полна приятных надежд, но очень скоро разочаровалась в учебе. Нет ничего ужаснее, чем учиться в школе, где твой папа работает директором, мама с бабушкой – учителями, а дедушка вообще начальником над всеми школами района – инспектором отдела народного образования.

Туда не ступи, сюда не лезь, это не вздумай, то не смей! Нет, школа мне категорически не нравилась.

Семья

В семь моих лет случилось замечательное событие: все семейство в одно время собралось под отчим кровом. Из разных городов приехали старшие дядья с женами и детьми, тетя с мужем и дочкой. Целую неделю были вместе! Дедушке исполнилось шестьдесят пять лет.

Радостная бабушка носилась по дому, волшебным образом находясь сразу везде: вынимала из уличной печи жаром пышущие противни с могучими ковригами хлеба, с кем-то беседовала, кого-то слушала; колдовала над огромной кастрюлей с «сибирским» борщом из мясного ассорти, утирала детские носы и слезы; проверяла, готов ли якутский деликатес – прослоенные жирком жеребячьи ребрышки (не дай бог переварить!), и всех старалась приласкать словом, улыбкой, ладонью… Так и реяло, так и витало повсюду пушистое среброкудрое облачко над бабушкиной головой.

Большой сильный дед хватал старших внуков в охапку:

– Ну что, будем летать?

Восемь галчат с визгом и хохотом повисали на его распахнутых руках, он тоже смеялся и, будто сорванная с крепей ожившая карусель, кружил нас вихрем по всему двору. И мы летали… летали! Бабушка, боясь приблизиться, тоже кружилась вокруг, как спутник по орбите, и тонко кричала:

– Саша! Ты их уронишь, Саша! Они ж покалечатся, Саша! Саша, не надорвись!!!

Мы гроздьями падали на мягчайшее покрывало из упругой «воробьиной» травки – ее, кажется, специально высеивали весной во дворе. Ни разу никто не ушибся.

В эти дни, полные смеха, ароматов стряпни, разговоров и песен, мы знакомились с семейными легендами, слышали когда мельком, когда частями не для наших ушей предназначенные рассказы о превратностях жизни, о чьих-то удивительных судьбах и редкой любви, расспрашивали дедушку о войне и победе. Вечерами он зажигал на веранде свечи. Семья рассаживалась за столом на старом диване, скамьях и стульях. На стенах за спинами бродили зыбкие тени. Многослойные, они умножались, толпились, накатывали одна на другую. Может быть, посмотреть на своих потомков слетались души предков. Разношерстное население: казаки сотника Бекетова, «пашенные» крестьяне, смешавшиеся с якутами и эвенками, царевы ямщики, ссыльные старообрядцы, а также грузины и евреи, занесенные сюда политическим смерчем.

Поводов для грусти в большом роду хоть отбавляй, но грустили, очевидно, без детей. Ужиная бабушкиными бесподобными пирожками с брусникой, взрослые собирали в копилку веселых баек недавние истории. Хохот стоял…

Вспоминали, как мама примеривала в учительской корону Снегурочки, а тут звонок. Так и провела урок в короне, недоумевая, что смешного нашел класс в ее «sprechen Sie Deutsch» (преподавала немецкий). А дядя Миша, учитель истории, во время весенней охоты на водоплавающую дичь не спал несколько дней и, рассказывая ученикам о войне с поляками, вдруг пополз между партами. Ребята перепугались:

– Что случилось, Михаил Александрович?

– Тихо вы! – прошипел он. – Не видите – сели!

– Кто сел – поляки?..

– Какие поляки?! Утки!

За малым исключением, все в семье Габышевых, включая зятьев и невесток, были учителями. Потом поддержали династию некоторые внуки и правнуки. Мы с Викшей как-то взялись считать годы общего педстажа и сбились на числе около семисот.

Кстати, маме в замужестве не пришлось менять фамилию – она у них с папой одна. Дореволюционные миссионеры крестили людей из улуса в улус целыми наслегами и не утруждались изобретением разных фамилий.

Так вот, дяди-тети подтрунивали друг над другом, и родителям доставалось. По негласному уговору ни словом не упоминался только свежий случай – бабушка могла обидеться.

В начале лета дед ездил на курорт и привез массу фотографий. На двух групповых снимках возле деда обнаружилась одна и та же дама.

– Симпатичная женщина, – сощурилась бабушка. – Кто такая, Саша?

– Это Нина Васильевна, учительница из Иркутска, – пояснил дед без задних мыслей. – Соседка по санаторию.

Бабушка промолчала, но что-то, почудившееся ей недосказанным, приняла к сведению.

Новосибирцы дядя Вася с тетей Лилей привезли бабушке электрическую плиту на ножках – по той поре большую редкость в деревне. Распаковали коробку с сюрпризом, позвали бабушку, предвкушая ликование и триумф. Она коротко вскрикнула, всплеснув руками. «От счастья», – решили довольные дарители. Плита была белоснежная, с четырьмя конфорками, с вместительной, под стеклом, духовкой в два противня… И называлось все это великолепие «Нина».

Поздним вечером бабушке вздумалось постряпать оладушек на завтрак – опробовать подарок в действии.

– Спасибо, милые, – отказалась она от помощи невесток. – Сама управлюсь. Устану, так высплюсь днем. Зато утром ничего готовить не надо – только подогреть в масле. Спокойной вам ночи…

Плиту по ее просьбе вынесли в уличную кухню, дома было не продохнуть от жары. А утром те, кто заметил, тихо посмеивались по углам: там, где прежде красовалось: «Нина», эмаль была аккуратно отбита, металл покрыт белой нитрокраской, и по трафарету выведено: «Ариадна».

Мужчины покуривали, сидя на крыльце, и, как мальчишки, фантазировали, что будет лет через тридцать.

– Коммунизм, ура.

– Через сорок лет ЭВМ будет у всех в доме, – пророчил математик дядя Вася.

– А через семьдесят…

– Девяносто…

– Сто…

Ватные волокна дыма путались в ветках берез за перилами, плыли белесыми нитями в незаметно сошедшую ночь. В ней, как бабушкины левкои, пышно распускались созвездия. Лучи звезд несли прохладу измаянной дневным зноем земле. Понемногу широкие, крепко сработанные ступени крыльца принимали всех, кроме уснувших малышей и прабабушки Евдокии. Старушка ложилась рано, сразу после ужина и молитвы.

Бабушка тихо заводила: «Дивлюсь я на небо, та й думку гадаю». Урожденная Шкутко, она скучала по украинским песням, хотя плохо помнила рано потерянного отца. («Бравый был хохол, шибко сало любил и меня», – вздыхала «за ним» прабабка.)

Вступали высокие женские голоса: «Чому я не сокiл, чому не лiтаю», подтягивались басовитые мужские: «Чому менi, боже, ты крылець не дав?», и стихал шелест берез, смолкал в деревне собачий лай. Чудесная музыка многоголосья заполняла ночной воздух и весь подлунный мир.

После бабушкиной «затравки» пели революционные, военные, русские народные и якутские песни. Иногда, в особом настроении под студенческую гитару, – цыганские романсы. Где-то далеко в глубинах наших интернациональных корней спит цыганская праматерь. По великой любви прикочевала она в Сибирь за крестьянином Вологдиным, родила ему двадцать пять детей, трое умерли, а остальных супруги вырастили в труде и благочестии. Прабабушка Евдокия, увидевшая свет при Александре III, приходилась той цыганке внучкой.

Мы сидели, как мыши, не смея шелохнуться в боязни, что отправят спать, и комары справляли на нас свои вампирские пиршества. В какую-то неуловимую минуту голоса становились глуше, отдалялись… отдалялись… улетали ввысь. Бархатные звездные крылья смыкались над старым домом, над нашими головами, подхватывали, качали – ласковые крылья-руки, пахнущие домашним хлебом. Несли в сон, во вневременье, к перекрестку запредельных дорог, по которым, звеня бубенцами, вечно мчатся ямщицкие тройки и лоскутные кибитки, взметая до небес золотую, просквоженную солнцем пыль.

… До того как навсегда разъехаться по городам и странам, мы, молодые братья-сестры, тоже пели, тоже перебирали семейные байки. Кто-нибудь, заходясь от смеха, непременно вспоминал: «А еще бабушка деда к плите приревновала!» Я хихикала над этим забавным случаем вместе со всеми, пока не вышла замуж. Лишь тогда мне вдруг стало понятно, что я унаследовала от бабушки не только имя.

Все те же упрямые черты характеров нет-нет да прорываются в новых порослях густо разросшегося древа. Однажды моя четырехлетняя внучка ревниво спросила:

– Бабушка, скажи честно: ты же должна меня больше всех любить, раз я твое имя ношу?

Настоящее чудо

В восемь лет я заболела золотой лихорадкой.

Вообще-то косвенно в запуске бациллы был виноват дедушка. Во-первых, я по его рекомендации прочла «Остров сокровищ». Во-вторых, дед опрометчиво проговорился, что до революции в нашей деревне проводились богатые ярмарки. В-третьих, он не учел, какой бурный всплеск моей фантазии вызовет это совпадение!

Ярмарка с ее сокровищами снилась мне ночью, грезилась на уроках. Перед глазами сиял жемчужный свет купеческих лотков, в узорчатых сундуках вспыхивала радуга самоцветов, развязывались дерюжные мешочки, полные старинных монет… и я попалась в сети собственного воображения.

От слова «клад» у мальчишек разгорелись глаза. Группа единомышленников сколотилась, едва начались каникулы. Мы принялись тайно подкапывать задки старых конюшен и трухлявые останки покинутого выселка на горе. Большее, на что рассчитывали, – это организовать пароходство для путешествий. Меньшее – велосипедство. Если такового в мире не существует, мы бы открыли первое.

… Поисковый зуд вылечился позором. В борьбе с вечной мерзлотой мы нечаянно сожгли бесхозную беседку на околице, лишив влюбленных места их обычных свиданий. Как потенциальных преступников, нас взяли под домашний арест на неделю без права переписки и встреч.

Бабушка сокрушалась:

– В кого ты такая уродилась? Мама по сравнению с тобой была паинькой!

Прямой намек адресовался папе. Это он привил всем шуринам страсть к охоте-рыбалке и норовил пуститься в лесное бродяжничество, как только позволяло время.

Прабабушка Евдокия сурово поджала губы:

– Бога забыли, вот и наказание.

Я встрепенулась: в библиотеке деда меня давно привлекала книга «Преступление и наказание». Теперь я просто обязана была ее прочесть, чтобы исправиться раз и навсегда! Книга представлялась мне чем-то вроде руководства для коррекции людей, склонных к правонарушениям.

Никакая это оказалась не инструкция для безупречного поведения. Дедушка не одобрил бы чтения взрослого романа. Он библейски считал, что всему свое время. Рассеянно пролистывая страницы, я сидела на диване в дедушкином кабинете и болталась в хаосе мыслей. Думала о Боге прабабушки Евдокии, о маме и о том, что все взрослые, боги и Деды Морозы любят только паинек.

Я, конечно, больше не верила в Деда Мороза – нашего физрука, который потеет на школьных утренниках в белой бороде и красной шубе. Это смешно – верить в такого Деда Мороза. Настоящий Дед Мороз живет в Лапландии и посылает достойным детям настоящие подарки, не профсоюзные…

В дверь кабинета заглянула мама, и я поспешно положила книгу на полку.

– Вот ты где! А я тебя ищу.

– Зачем?..

– Давно не видела, – засмеялась мама. – Поговорим?

– О чем?

– Ни о чем, занудная ты девочка. Просто поболтаем.

Она села рядом и обняла меня. От нее вкусно пахло духами.

– Мама, правда, что ты была в детстве паинькой?

– Твоя бабушка преувеличивает. Но мы с братьями старались хорошо себя вести, ведь ей без того было трудно.

– А Дед Мороз присылал вам подарки из Лапландии?

Она помолчала.

– Нет… Тогда шла война, все адреса перепутались, и он, должно быть, не работал.

Мама рассказала, как в те годы бабушка отправляла старших детей к родственникам в деревню на реке Чаре. На берегах ее рос дикий виноград охта, кусты свисали над быстриной низко, спелые гроздья так и падали в руки. Ребята вязали длинный плот и, пока он двигался, успевали собирать ягоду. А однажды мама с братом Васей нашли красивый фиолетовый камень в горах. Есть предание, будто над Чарой находится кузница небесного коваля. Грозы там небывалые – это он бьет молотом по наковальне, и вниз летят горячие осколки. На земле они остывают и превращаются в камни.

– Приехали мы как-то раз домой раньше обычного, в Ильин день, с ягодами-грибами, зашли тихо-тихо. Нас еще не ждали. Мама с Мишкой и Шурочкой картошку кушают. Глаза у мамы грустные, поднесет картошку ко рту, откусит и отложит. Сама ест – душа плачет: картошка новая, вкусная, а нас нет. Увидела – вот радость! Мама и теперь есть не может «без никого»… И больше мы в ту деревню не ездили. Наводнением ее снесло, а главное – кончилась война, и папа вернулся.

Мы болтали, наверное, целый час, пока не пришел дедушка.

Накануне Нового года я написала Деду Морозу письмо в Лапландию. Поведение у меня по-прежнему не блистало, и шансов на настоящий подарок не было, но следовало восстановить справедливость. Я напомнила забывчивому старику о мамином образцовом поведении в детстве (если что – бабушка подтвердит). Я попросила прислать маме пусть запоздавший, но заслуженный подарок – лодку с мотором. Лодка нужна, пояснила я, для того, чтобы мы сплавились летом по Чаре, где растет дикий виноград и падают небесные камни. Мама очень мечтает когда-нибудь туда съездить.

Конверт был подписан просто: Лапландия, Деду Морозу. Поиском индекса я не заморачивалась, полагая, что письмо не единственное и дойдет до адресата в куче других.

После праздников Алеша занес корреспонденцию из почтового ящика и весело завертел передо мной письмом:

– До сих пор веришь в Деда Мороза?

На конверте же стоял и обратный адрес. И мое имя.

В глазах дядьки сверкали ехидные искорки. А я давно так сильно не плакала.

Мы с мамой снова сидели в дедушкином кабинете. Утешая меня, она сказала, что в детстве тоже верила, но не в Деда Мороза, а в Бога бабушки Евдокии. Они с ней вместе молились, чтобы папа (дедушка) вернулся с войны живой. И он вернулся. Это был самый лучший подарок, какой только можно представить.

– Ему Бог помог?

– Дедушка в Бога не верит, – вздохнула мама. – Он сказал – судьба.

Летом папа взял у кого-то напрокат лодку с мотором. Папа хорошенько ее просмолил, и мы отправились в путешествие. Сначала по Лене, потом по Олекме.

Мы приехали в гости к Чаре! Все здесь было так, как рассказывала мама. Чара – самая чистая река на свете. Папа выключил мотор и сел на весла. Склонив голову над бортом, я смотрела в воду и не могла поверить, что она такая прозрачная. Сквозь отражение моего лица на рябом каменистом дне дрожали солнечные пятна, темная тень от лодки двигалась немного зловеще, будто спина сопровождающего нас плезиозавра. Иногда мелькали зеленовато-серые хребты крупных рыбин. Они удирали от нас быстро-быстро, а вокруг без всякого страха сновала шустрая рыбья мелочь. С весла падали хрустальные капли, речное зеркало разбивалось и восстанавливалось до следующего гребка…

Охту мы собирали прямо с лодки. Я больше не знаю мест в Якутии, где рос бы этот вкуснейший, винно-терпкий дикий виноград. На берегах мы ставили палатку, удили рыбу и разводили костры. А фиолетовых камней, сколько ни искали, к сожалению, не нашли. Вероятно, потому, что не доплыли до грозовых гор небесного коваля, окутанных пелеринами сиреневого тумана. (Некоторое время спустя чудесный минерал обнаружили геологи и назвали чароитом – по имени реки. Месторождение чароита находится только здесь и больше нигде на Земле.)

Сбылась мамина мечта побывать на Чаре. Папа радовался общему «бродяжничеству». Мы с Викшей чувствовали себя совершенно счастливыми. Это была не жизнь, а какое-то сплошное настоящее чудо! Независимо от того, кто в нем принял участие – Бог, Дед Мороз или судьба.

Метаморфозы любви

В девять лет я испытала жестокое разочарование в любви.

Наша маленькая семья переехала из деревни в город, и папа стал работать в райсовете. Дети тут были другие – городские, более развитые, что ли. Девочки собирали портреты киноактеров и менялись друг с другом открытками. Моей новой подружке Фае очень нравился Владимир Коренев. Чтобы заполучить редкую открытку с портретом «человека-амфибии», она поменяла Шурика на Ивана Бровкина, Ивана Бровкина на адъютанта его превосходительства и, добавив к адъютанту его превосходительства Штирлица, стала обладательницей Ихтиандра.

К весне после премьеры зарубежного фильма «Ромео и Джульетта» девочки увлеклись анкетами. Каждая в классе должна была ответить, верит ли она в любовь: а) с первого взгляда? б) с одноклассником? в) до смерти? «Да» или «нет» – зачеркнуть». И наконец, Фая влюбилась в мальчика из параллельного класса Вовку Дягилева, потому что он влюбился в меня. Это ни для кого не было тайной. Вовка даже на стене школьного туалета нацарапал название курортного города: ЯЛТА (на самом деле эта аббревиатура означала: «Я люблю тебя, А…»).

Получив от Вовки записку с предложением «встретицца после школы у парка», я холодно ответила: «Если подтянешься по русскому языку». Что – Вовка? Мы и так ежедневно встречались в школе.

Не зная, чем привлечь к себе мое внимание, Вовка притащил в школу альбом с рисунками молодого учителя черчения и рисования Анатолия Петровича. Учитель снимал у Дягилевых комнату.

Я рассматривала рисунки – карандашные портреты красивых девушек, детей, стариков, узнавала берег Лены у дебаркадера, домишки на приречной улице, эскизы каких-то старинных строений… Полный альбом чудесных рисунков! Я влюбилась в них.

В этот день я твердо сказала маме, что больше не хочу учиться в музыкальной школе, мне всегда нравилось рисовать, а не играть на пианино. Мама твердо возразила:

– Художественной школы в нашем городе нет.

Я продолжила учебу в музыкальной и записалась в кружок, который вел в нашей обычной средней школе Анатолий Петрович. Там меня (к собственному изумлению) сразу постиг успех. Я старалась. Анатолий Петрович хвалил мою фантазию и «верную руку». Однажды мы с ним случайно встретились в парке, он угостил меня мороженым и рассказал о якутском художнике Тимофее Степанове – своем кумире.

Черт дернул меня за язык сказать по секрету Фае, что мы с Анатолием Петровичем встречаемся у парка после школы. И этого показалось черту мало, его как с цепи спустили от вопросов заинтересованной Файки. Этот мерзкий бес, впечатленный, очевидно, фильмом Дзеффирелли, натрепал еще о какой-то кровной вражде между семьей Анатолия Петровича и моей, отчего наши встречи не только нежелательны, но даже опасны.

На следующий день о секрете знали все девочки и некоторые мальчики класса. В своей парте я нашла записку предположительно от оскорбленного Вовки: «Зачем наврала? У Анатолия есть невеста». Без единой ошибки…

Папу вызвали в школу. Признание в любви (к рисованию) я прорыдала в учительской. Кое-как успокоив, меня попросили выйти. Я думала, что учитель потребует по крайней мере моего исключения из школы, и удивилась, слыша через дверь его смех. Анатолия Петровича рассмешила «вендетта», и директор тоже смеялся, а папа смущенно говорил, что я наивная и глуповатая… Говорил так, наверное, от стыда. А директор вдруг серьезно сказал:

– У вас способная девочка. Мы выдвинули ее акварельную работу на республиканский конкурс «Рисуем космос».

Некоторое время я заходила в класс с опущенной головой. От пламени моих щек можно было разжигать костры пионерских зарниц. Но даже такие повести, печальнее которых нет на свете, когда-нибудь заканчиваются. Если бы не Шекспир… Да, если бы не он и не странная тяга к рассказыванию историй, искусившая когда-то сына ремесленника из графства Уоркшир, как, не спрашиваясь, поражает она налево-направо тысячи тысяч несведущих. Много лет спустя моя маленькая трагедия стала основой для рассказа в детской книжке (если я в нем что-то привра… то есть присочинила, так это для смеха).

Я немножко поколотила подружку Фаю. К чести ее надо сказать, она никому не нажаловалась, и мы с ней помирились. Вовка скоро меня разлюбил. Папа сказал маме, что неплохо бы начать развивать мои способности. В смысле, способности к рисованию. Мой «космический» рисунок выиграл первое место на конкурсе, «уехал» куда-то в Москву, и меня наградили детской туристической путевкой в Иркутск.

Жаль, поступить в художественное училище, как я мечтала, не удалось. Сразу после школы я вышла замуж. Любовь меня постигла длинная, сама я все еще продолжаю ее постигать, хотя со времени первой встречи с мужем минуло около сорока лет. Но и любовь к рисованию осталась со мной. И к чтению.

Через год я прочла «Преступление и наказание». Дедушка задал по книге кое-какие вопросы и огорчился, узнав, что я пропустила массу недопонятых абзацев. Вдвоем мы перечитали роман вслух в зимние каникулы.

Память, эта вольтова дуга времени, часто перебрасывает меня в кабинет деда. У него мягкий, чуть рокочущий голос. Отвлекаясь от чтения, дедушка что-то объясняет, пускается в исторические детали, улыбается. Сияют белейшие зубы – собственные, не вставные… Улыбка деда была такой, сияющей, до конца его жизни. А ушел он от нас за три месяца до своего девяностолетия.

Молчи, кукушка!

Судьба моя оказалась тем еще Дедом Морозом и подготовила мне в подарок знакомство с художником Тимофеем Степановым, кумиром моего незабвенного учителя рисования. Тимофей Андреевич согласился дать интервью, когда я работала в газете.

Я знала, что он долго терпел нападки соцреалистов. Его обвиняли в «злостной пропаганде язычества», но Степанов оставался верен избранной теме: писал серии картин, посвященных якутскому героическому эпосу олонхо. Ко времени нашего разговора Тимофей Андреевич уже получил звание народного, и картины его экспонировались по всей Европе. Один из пяти первых профессиональных реставраторов, выпущенных «Репинкой», он работал в Национальном художественном музее. В реставраторской и писал свои изумительные картины – огромные, от стены до стены. У человека, переступившего через порог этого небольшого помещения, создавалась иллюзия «входа» в живописный сюжет. Я вошла, вернее, вышла на луг, полный солнца и лета, над которым парили крохотные крылатые человечки…

– Духи трав и цветов?

– Да, – кивнул художник. – Когда я был мудрым несмышленышем, я хорошо их видел.

– Как вы сказали? Мудрым несмышленышем?!

И он рассказал, что по якутскому поверью дитя до пяти весен (якуты считают годы по веснам) понимает язык вещей, видит духов, и его называют «мудрым несмышленышем». После пяти «потустороннее» зрение ребенка исчезает. Он полностью становится «земным», но еще четыре года его свежий разум впитывает сложные смыслы, как губка, хотя поступки и представления о жизни остаются ребячьими. Девять весен – черта, за которой человеческий дух полностью укрепляется к осмыслению окружающего мира.

Художник улыбнулся:

– Жизнь – метроном, каждый год учит человека чему-то, но у некоторых детское зрение, или сила детского воображения, – называйте этот феномен как хотите, – никуда не уходит после пяти весен… А бывает, и после девяти, если тебя коснется жезл Урана – Кудая (у него два имени).

Позже, гораздо позже я напишу роман о детях Кудая – небесного коваля, который разбрасывает по земле небесные камни и искушает людей творчеством.

… Сто́ит заглянуть в призму памяти, как начинает кружиться калейдоскопическая вселенная детства. Лечу, теряюсь, растворяюсь то ли между мирозданиями, то ли в ином измерении на границе воспоминаний, чувств, эмоций. Не все-то и ухватишь: ускользают, уносятся в слепую пучину стеклянные зернышки, шуршащие осенние листья. Но вот он – двор, поросший «воробьиной» травкой, бабушкин цветочный сад, солнечный круг, звездное небо… «песенное» крыльцо… Останавливается пестрый вихрь, тихая печаль падает на широкие ступени, строенные «под семью», – многих родных больше нет.

Алеша давно не требует называть его дядей. Мы с Викшей очень его любим. Старые сюжеты легли в наши с ней рассказы. Обе мы отошли от учительской династии и стали… кем? Непонятно. Я не знаю, как называется работа, которая большей частью – моя жизнь. Труд изнуряющий, чудо маниакальное, подарок судьбы… или Кудая? Да разве и сама жизнь – не подарок?

… Недавно сестра купила часы с кукушкой.

– Правда же они похожи на те, что висели в старом доме?

– Правда похожи.

– Ку-ку, – подтвердила, высунувшись, кукушка.

В отличие от меня Викша верила в летающих человечков, даже когда перестала их видеть, и в Деда Мороза почти до двенадцати лет. Мы вспоминаем об этом и смеемся. И фантазируем, что будет с нами лет через десять.

– А через двадцать лет я…

– А через сорок…

– В девяносто…

– В сто…

(Молчи, кукушка!)

2015

Сноски

1

Шуга – мелкий рыхлый лед.

(обратно)

2

Одна из улиц с. Еланка Хангаласского улуса носит имя братьев Соколовых.

(обратно)

3

Памятники Февронии Малгиной – матери, три сына которой геройски погибли в боях, а двое пропали без вести, установлены в Якутске и в с. Баяга Таттинского улуса.

(обратно)

4

Лагушок – большая деревянная емкость с краником.

(обратно)

5

Ярыжник – беспутный человек, пьяница.

(обратно)

6

Пороз – бугай, бык.

(обратно)

7

Ясачные подводы – подводы, на которых возили ясак – натуральный налог с народов Сибири и Севера.

(обратно)

8

Улус (монг.) – государство, народ.

(обратно)

9

Семейские – самоназвание представителей православной старообрядческой церкви. Ветвь русского народа, переселенная во времена раскола в Забайкалье и другие места Сибири.

(обратно)

10

Рубка в обло – способ строительства, при котором бревна выступают за границы угла на 25–30 см, такой сруб считается наиболее устойчивым.

(обратно)

11

Лусточка – ломтик хлеба (семейск.).

(обратно)

12

Ичиги – легкая обувь, имеющая форму сапог.

(обратно)

13

Чир – озерно-речная рыба рода сиговых.

(обратно)

14

Кубык – кубышка, кастрюля (сев. диалект).

(обратно)

15

Саламат – сибирская мучная каша на сливках.

(обратно)

16

Ойогос – жеребячье мясо на ребрышках.

(обратно)

17

«Пролетарии всех стран, соединяйтесь!» (идиш).

(обратно)

Оглавление

  • Скачет леший по лесам
  •   Иваны да Марья
  •   По прозвищу Трансформатор
  •   Гостинец для Терешковой
  •   Ты все знаешь
  • «Богемские» истории
  •   Про Фундо, профундо, Римму и Клэр
  •   Дура цензура
  •   Остров Беловодье
  •   Куриный случай
  •   Кузькина мать
  •   Паноптикум
  •   Пари
  • Хлеба и чуда
  •   1998. Геологи-работяги
  •   Надо хорошо учиться
  •   Дед Мороз в телогрейке
  •   Прощаясь с лимонами
  •   Лепта
  •   Прибыльный позор
  •   Немые сцены
  •   Бедный Шекспир
  •   Дары волхвов
  •   Дай бог
  •   Чего-то не хватает
  •   А напоследок я…
  • Метроном
  •   Мой дядя самых честных правил…
  •   Урок географии
  •   Этимология
  •   Мудрые несмышленыши
  •   Семья
  •   Настоящее чудо
  •   Метаморфозы любви
  •   Молчи, кукушка!