Покуда над стихами плачут... (fb2)

файл не оценен - Покуда над стихами плачут... 3584K скачать: (fb2) - (epub) - (mobi) - Борис Абрамович Слуцкий

Борис Слуцкий
Покуда над стихами плачут…

Об этой книге

Сперва я хотел назвать ее так:

БОРИС СЛУЦКИЙ

САМЫЕ МОИ СТИХИ

Заглавие это придумал не я.

Так назвал одну небольшую свою книжечку Николай Асеев, которого Борис Слуцкий числил среди тех немногих, о ком однажды сказал:

Умирают мои старики,
мои боги, мои педагоги,
пролагатели торной дороги,
где шаги мои были легки.

Это асеевское заглавие в середине 90-х годов прошлого века одно московское издательство (СЛОВО/SLOVO) сделало названием серии небольших, изящно изданных поэтических сборников. В этой серии у них вышли тогда книги Константина Симонова, Николая Глазкова, Ксении Некрасовой, Владимира Соколова, Владимира Корнилова. Был подготовлен и сборник избранных стихов Бориса Слуцкого. Но по каким-то — скорее всего, экономическим — причинам дело ограничилось изданием только тех нескольких книг, которые я тут перечислил. А сборник Слуцкого (его составил тогда Владимир Корнилов) в свет так и не вышел.

Заглавие это мне нравилось. Мало того: оно лучше, точнее, чем какое-либо другое, выражало самую суть моего замысла. Но, поразмыслив, я все-таки решил от него отказаться. Ведь, строго говоря, только сам автор — и никто, кроме него, — вправе решать, какие стихи он считает «самыми своими». А состав книги, которую вы сейчас держите в руках, отражает все-таки мой выбор. И конечно, я не смею утверждать, что, если бы Борис Слуцкий решил сам собрать книгу своих стихотворений под таким заглавием, он включил бы в нее именно те стихи, которые выбрал для этой книги я.

Хотя с довольно большой долей уверенности могу все-таки предположить, что его выбор совпал бы с моим процентов, по крайней мере, на девяносто.

Это предположение я основываю не на убеждении в непогрешимости своего поэтического вкуса, а на тех бесконечных, непрекращающихся разговорах, которые мы вели с Борисом о его стихах на протяжении трех десятилетий нашего — не смею сказать дружеского, — но довольно близкого общения.

О содержании и характере этих наших разговоров вы узнаете из предпосланной книге вступительной статьи, специально мною для этого случая написанной.

Ну а расположил я отобранные для этой книги стихи — уже по-своему, разбив их на циклы и каждому циклу дав название. И в этом, конечно, отразилось мое понимание поэзии Слуцкого, быть может и не совпадающее с его собственным. Ведь стихи, объединенные в цикл, обогащаются от соседства со стоящими рядом и при этом нередко обретают смысл и значение, на которые создававший их автор даже и не рассчитывал.

Лирический поэт выплескивает в стихах сегодняшние, сиюминутные свои мысли, чувства, ощущения, а потом — по прошествии времени — они сами собой складываются в лирический сюжет.

Сюжет художественного произведения складывается как некий результат движения, развития характера его героя. Но лирический поэт, в отличие от повествователя, не ищет героя для своих книг — он сам становится их героем.

Лирический поэт так говорит о себе:

Не я пишу стихи. Они, как повесть, пишут
меня, и жизни ход сопровождает их.

(Тициан Табидзе в переводе Б. Пастернака)

Вот такой повестью и должна была по моему замыслу стать эта книга. Но не замысел, а сами стихи поэта определили драматизм — пожалуй, правильнее даже сказать: трагизм — ее сюжета.

Решая, какие стихи стоит, а какие не стоит включать в книгу, я исходил из того, что о поэте надо судить по его вершинам. Насчет того, чтó считать вершинами Бориса Слуцкого, сомнений у меня не было. Как, впрочем, и у него самого.

Безусловной своей вершиной он считал стихотворение «Давайте после драки помашем кулаками…»:

«…Вряд ли мне удалось когда-нибудь написать что-нибудь лучшее…

Прыгнуть выше самого себя удается редко. В этом случае я, наверное, прыгнул. Есть еще такой признак: волнение, которое я испытываю, читая это стихотворение вслух. Видимо, есть причины для этого волнения.

Только очень немногое вызывает у меня примерно то же чувство. Что именно? Конечно, „Старуха в окне“, в свое время „Госпиталь“, „Хозяин“.

(Остаток страницы не дописываю. Может быть, вспомню еще что-нибудь.)»

(Борис Слуцкий. К истории моих стихотворений. См. наст. изд.)

Быть может, он и вспомнил бы еще два-три стихотворения.

Что-нибудь мог бы к этому перечню добавить и я — из числа самых мною любимых: «Утро брезжит, а дождик брызжет…», «Покуда над стихами плачут…», «Лошади в океане»…

Но сколько бы их ни набралось — таких стихов, в которых ему удалось «прыгнуть выше себя», — книги из них не составишь.

И все-таки, составляя ее, я стремился к тому, чтобы золото поэзии, содержащееся в каждом из вошедших в нее стихотворений, было пусть не самой, но все-таки достаточно высокой пробы.

Немудрено, что при таком подходе книжечка составилась небольшая.

Отчасти поэтому я решил дополнить ее несколькими главами и отрывками из автобиографической прозы поэта.

Этот раздел книги, помимо самостоятельного интереса, который он, несомненно, представляет, дополнит мой далеко не полный и поневоле скудный комментарий к вошедшим в нее стихам, окунув читателя в ту жизнь, «ход» которой «сопровождал» их появление на свет.

Бенедикт Сарнов

15 июня 2012 г.

Печальная диалектика

Зазвал меня как-то к себе один мой приятель.

В этом его приглашении было что-то не совсем обычное. Он явно давал понять, что зовет не просто так, а с тем чтобы доставить мне какое-то особенное удовольствие. «Приходи, не пожалеешь!» — сказал он.

Я решил, что ему удалось достать какое-то давно уже нами забытое (дело происходило в советские времена) лакомство — скажем, миноги или осетрину первой свежести, — которым он собирается меня попотчевать.

Так оно и вышло. Но лакомство, которым он в этот раз меня угостил, было совсем другого рода.

Все с той же своей загадочной, обещающей какое-то неслыханное блаженство ухмылкой он достал из конверта патефонную пластинку. Тут, не скрою, я испытал некоторое разочарование. (Я совсем было забыл, что мой приятель был большой меломан, а я, уж если меня решили угостить, решительно предпочел бы миноги.) Но вот он включил проигрыватель, пластинка медленно начала свое кружение, и в комнате зазвучал божественный голос Ахматовой.

Это была только что выпущенная тогда в свет фирмой «Мелодия» пластинка «Голоса поэтов».

Приятель мой блаженствовал. Я — тоже. Но к его блаженству примешивалось еще удовольствие от сознания того, что затея его удалась: угощение, которое он мне сулил, меня не разочаровало.

Все это было написано на его лице. Но, помимо этого, на нем было написано кое-что еще. С его лица не сходило выражение, ясно говорившее, что это еще не все, что впереди меня ждет еще какая-то неожиданность, еще какой-то сюрприз.

Голос Ахматовой отзвучал.

После нее читал Слуцкий.

И, едва раздались первые звуки его голоса, я сразу же понял, что означало загадочное выражение лица моего приятеля.

Слуцкий вколачивал свои слова, словно гвозди. После виолончельного голоса Ахматовой, после волшебной музыки ее стихов его голос, его стихи казались не просто немузыкальными, но — антимузыкальными.

Приятель мой ухмылялся: запланированный им эффект удался.

Но Слуцкий продолжал вколачивать свои гвозди — и ироническая ухмылка постепенно сходила с лица моего приятеля. Оно становилось серьезным, вдумчивым, вслушивающимся. И даже как бы завороженным этим жестким, немузыкальным, будничным голосом, этими антимузыкальными, нарочито непоэтичными, подчеркнуто прозаическими стихами.

И тут я вспомнил — кажется, даже произнес вслух — две строки одного его стихотворения:

Я не давался музыке. Я знал,
что музыка моя — совсем другая.

Да, это была другая музыка. Совсем другая. Но — музыка.

* * *

Я познакомился с Борисом Слуцким в 1955-м. Что-то о нем я тогда уже слышал, но стихов его практически не знал — знал только одно-единственное его стихотворение, «Памятник». Оно было напечатано в «Литературной газете» 7 августа 1953 года, и о нем тогда много говорили.

Но на меня, по правде сказать, особого впечатления «Памятник» не произвел. Хотя «сделан» был мастерски и даже отмечен необычной по тем временам новизной подхода к традиционной теме бессмертия солдатского подвига:

Солдаты сыскали мой прах по весне,
сказали, что снова я родине нужен,
что славное дело,
почетная служба,
большая задача поручена мне.
— Да я уже с пылью дорожной смешался!
Да я уж травой придорожной пророс!
— Вставай, подымайся! —
Я встал и поднялся,
и скульптор размеры на камень нанес.

Необычным и новым для тогдашней советской поэзии тут было то, что стать памятником назначено не солдату-победителю, дошедшему до Берлина и участвовавшему в штурме рейхстага, а бойцу, которому не привелось взять даже малой безымянной высоты.

Но дальше стихотворение разворачивалось в лучших традициях соцреализма, не оставляя у читателя сомнений, что скульптором этим, который «размеры на камень нанес», был не кто иной, как главный корифей означенного художественного метода, пятикратный сталинский лауреат Евгений Викторович Вучетич:

Гримасу лица, искаженную криком,
расправил, разгладил резцом ножевым.
Я умер простым, а поднялся великим.
И стал я гранитным.
   А был я живым.
Расту из хребта,
   как вершина хребта.
И выше вершин
   над землей вырастаю.
И ниже меня остается крутая,
не взятая мною в бою высота.
Здесь скалы
   от имени камня стоят.
Здесь сокол
   от имени неба летает.
Но выше поставлен пехотный солдат,
который Советский Союз представляет.
От имени родины здесь я стою
и кутаю тучей ушанку свою.
Отсюда мне ясные дали видны —
просторы
   освобожденной страны…
Стою над землей,
   как пример и маяк.
И в этом
   посмертная
    служба
     моя.

Совсем непохоже это было на того Слуцкого, который открылся нам несколько лет спустя.

С его грубой правдой:

Орденов теперь никто не носит.
Планки носят только дураки…

С его обнаженной и такой же грубой конкретностью:

Шел фильм, и билетерши плакали
в который раз над ним одним.
И парни девушек не лапали,
поскольку стыдно было им.

В общем, ничего удивительного не было в том, что за два года, минувшие со дня появления на страницах «Литгазеты» первого его опубликованного стихотворения до дня нашего знакомства, Слуцкому не удалось напечатать ни строчки. И вышло так, что в вечер нашего знакомства я узнал, открыл для себя нового, прежде совсем мне неведомого поэта.

Познакомила нас общая наша приятельница Лена Зонина. Она была женой моего литинститутского товарища Макса Бременера.

К Максу и Лене мы с женой время от времени захаживали запросто, не дожидаясь особого приглашения. Но на этот раз приглашение было. И приглашены мы были не просто так, а специально «на Слуцкого».

Кроме него, нас было четверо: Макс с Леной и я с женой. И весь вечер Борис читал нам стихи.

Читал не просто так, «для знакомства». Как потом выяснилось, вечер этот был затеян им с особой целью. Это был заранее задуманный опыт. А мы были — подопытными кроликами.

Каждое стихотворение он читал дважды. В первый раз — в том виде, в каком оно было написано, а во второй — в отредактированном, довольно жестко отредактированном, прямо-таки изуродованном виде, «для печати».

Цель эксперимента состояла в том, чтобы услышать от нас, велик ли урон, нанесенный стихотворению этой редакторской правкой. То есть он понимал, что урон, конечно, велик. Но хотел оценить меру этого урона. Точнее — увидеть, уцелело ли, «выжило» ли стихотворение после нанесенных ему увечий.

В общем, что-то такое он хотел тогда на нас проверить. Может быть, даже решить, стоит ли вся эта игра свеч: остаются ли после поправок его стихи — стихами.

Эксперимент проходил более или менее гладко, пока дело не дошло до одного из лучших услышанных мною в тот вечер стихотворений:

Утро брезжит,
   а дождик брызжет.
Я лежу на вокзале
   в углу.
Я еще молодой и рыжий,
мне легко
   на твердом полу…
Еще волосы не поседели
и товарищей милых
   ряды
не стеснились, не поредели
от победы
   и от беды…

В первоначальном (авторском) варианте оно кончалось так:

Выхожу двадцатидвухлетний
и совсем некрасивый собой,
в свой решительный и последний,
и предсказанный песней бой.
Потому что так пелось с детства,
потому что некуда деться
и по многим другим «потому».
Я когда-нибудь их пойму.

В исправленном варианте последнее четверостишие было беспощадно отрублено, а вместо него приклёпано такое:

Привокзальный Ленин мне снится:
с пьедестала он сходит в тиши
и, протягивая десницу,
пожимает мою от души.

Услышав эту замену, моя жена прямо задохнулась:

— Как вы можете?!

Внимательно на нее поглядев, Борис жестко сказал — как отрезал:

— Это мы с вами обсуждать не будем.

Этой холодной репликой он ясно дал ей (и всем нам) понять, что не хуже, чем она (и все мы), знает, какой невосполнимый урон наносит стихам такими поправками. Но выхода нет, и обсуждать тут нечего.

Позже он так написал об этом:

Лакирую действительность —
исправляю стихи.
Перечесть — удивительно —
и смирны и тихи.
И не только покорны
всем законам страны —
соответствуют норме!
Расписанью верны!
Чтобы с черного хода
их пустили в печать,
мне за правдой охоту
поручили начать.
Чтоб дорога прямая
привела их к рублю,
я им руки ломаю,
я им ноги рублю…

Дело, конечно, было не в рубле: рубль тут был ни при чем. Слуцкому позарез было нужно тогда, чтобы его стихи наконец «пустили в печать». И не было никакого другого способа этого добиться.

Моя жена была, конечно, не первой — и не единственной, — у кого вырвалось это «Как вы можете!». И всем он уже тогда мог бы ответить так, как ответил потом этими — в то время еще не написанными — стихами:

Выдаю с головою,
лакирую и лгу…
Все же кое-что скрою,
кое-что сберегу.
Самых сильных и бравых
никому не отдам.
Я еще без поправок
эту книгу издам.

Так оно в конечном счете и случилось.

А недавно (в 2006-м) в издательстве «Время» вышел его однотомник, который так прямо и называется: «Без поправок».

* * *

Гордое это название, к сожалению, не вполне отражает реальность. Без поправок не обошлось даже и тут, в посмертной книге поэта, уже в теперешние наши свободные, бесцензурные времена.

Особенно ясно это видно на примере такого стихотворения:

Стих встает, как солдат.
Нет. Он — как политрук,
что обязан возглавить бросок,
отрывая от двух обмороженных рук
Землю (всю), глину (всю), весь песок.
Стих встает, а слова, как солдаты, лежат,
как славяне и как елдаши.
Вспоминают про избы, про жен, про лошат.
Он-то встал, а кругом ни души.
И тогда политрук — впрочем, что же я вам
говорю, — стих — хватает наган,
бьет слова рукояткою по головам,
сапогом бьет слова по ногам.
И слова из словесных окопов встают,
выползают из-под словаря,
и бегут за стихом, и при этом — поют,
мироздание все матеря.
И, хватаясь (зачеркнутые) за живот,
умирают, смирны и тихи.
Вот как роту в атаку подъемлют, и вот
как слагают стихи.

Таков авторский, бесцензурный вариант стихотворения. А в книге вторая строфа выглядит так:

Стих встает, а слова, как солдаты, лежат.
Стих встает, а кругом — ни души.
Вспоминают про избы, про жен, про ребят.
Подними их, развороши!

Исчезли «славяне» и «елдаши». Исчезла едва ли не самая сильная в этом четверостишии строка:

Он-то встал, а кругом — ни души.

Вместо живого — и такого выразительного — «про лошат», появилось безликое — «про ребят».

В предпоследнем четверостишии исчезла строка:

Мироздание все матеря.

Вместо нее тоже появилась вполне безликая:

И бегут все скорей и скорей…

Все это, конечно, случилось не по злому умыслу, а по недоразумению. Просто составитель нового тома доверился какому-то более раннему изданию, не сравнив его с авторским текстом, опубликованным в 1982 году в журнале «Вопросы литературы» (№ 7. С. 264–269).

Так обстоит дело со всеми посмертными изданиями стихов Бориса Слуцкого. Исключением из этого печального правила не стало и самое полное из них — трехтомник, составленный подвижническим трудом Юрия Болдырева. Достаточно сказать, что стихотворение «Сон» («Утро брезжит, а дождик брызжет…») напечатано там с двумя концовочными строфами. Одной — первоначальной, авторской («Потому что так пелось с детства…») и другой — искусственно автором к стихотворению присобаченной («Привокзальный Ленин мне снится…»).

Составитель трехтомника, восстановив пропавшую, в свое время вычеркнутую поэтом строфу, не догадался удалить из него ту, которая была сочинена ей в замену, чтобы стихи эти «с черного хода пустили в печать».

Ну а в прижизненных книгах Бориса таких невыправленных поправок осталась тьма. Калечить, уродовать свои стихи ему приходилось и тогда, когда он был уже известным, признанным, широко печатавшимся поэтом, автором полутора десятков вышедших в свет сборников.

Вот как он сам сказал об этом:

Критики меня критиковали,
редактировали редактора,
кривотолковали, толковали
с помощью резинки и пера.
С помощью большого, красно-синего,
толстобокого карандаша.
А стиха легчайшая душа
не выносит подчеркиванья сильного.
Дым поэзии, дым-дымок
незаметно тает,
легок стих, я уловить не мог,
как он отлетает.

Так, вероятно, тоже бывало. Но как правило, он легко улавливал и даже хорошо знал, где, как и почему отлетел от стихотворения этот «дым-дымок» таящейся в нем поэзии:

Был печальный, а стал печатный
стих.
   Я строчку к нему приписал.
Я его от цензуры спасал.
Был хороший, а стал отличный
стих.
   Я выбросил только слог,
большим жертвовать я не смог.

Нет и не может быть никакой уверенности, что в описанной тут коллизии отражен некий реальный факт. Историю про этот один, только один вычеркнутый слог он, конечно, мог и придумать — так сказать, для наглядности. Но вряд ли я погрешу против истины, если выскажу предположение, что он при этом имел в виду поправку, которую ему пришлось внести в одно из самых известных, программных своих стихотворений:

А я не отвернулся от народа,
с которым вместе
   голодал и стыл.
Ругал баланду,
   обсуждал природу,
хвалил
   далекий, словно звезды,
     тыл.
Когда
   годами делишь котелок
и вытираешь, а не моешь ложку —
не помнишь про обиды.
Я бы мог.
   А вот не вспомню.
Разве так, немножко.

В сборнике 1967 года (Борис Слуцкий. Современные истории) в последней строке слово «разве» заменено на «даже».

Логика редактора, вынудившего поэта пойти на эту замену, прозрачно ясна: ни при каких обстоятельствах советский человек не имеет права обижаться на народ, припоминать ему какие-то свои, хоть бы даже и совсем ничтожные обиды.

И вот — результат:

НЕ — две буквы. Даже не слово.
НЕ — я снял. И все готово…
Зачеркнешь, а потом клянешь
всех создателей алфавита.
А потом живешь деловито,
сыто, мыто, дуто живешь.

На такие жертвы ему приходилось идти постоянно.

Взять хотя бы вот это, одно из самых пронзительных его стихотворений:

Шел фильм,
   и билетерши плакали
по восемь раз
   над ним одним,
и парни девушек не лапали,
поскольку стыдно было им.

В книге 1961 года (Борис Слуцкий. Сегодня) было выправлено так:

Шел фильм,
   и билетерши плакали
над ним одним
   по восемь раз,
и слезы медленные капали
из добрых близоруких глаз.

Советские парни девушек не лапают!

Благодаря этой поправке стихотворение тогда удалось спасти, «пустить в печать». Но неуловимый «дым-дымок» поэзии… Нет, он не отлетел совсем, не исчез, но теперь это был дым уже совсем другого качества. Как гласит пословица, «труба пониже — и дым пожиже».

Но для «спасения» стихотворения этого оказалось недостаточно.

На редакторский нюх что-то в нем, в этом стихотворении, было не то. Какой-то шел от него чужой запах:

Как много создано и сделано
под музыки дешевый гром
из смеси черного и белого
с надеждой, правдой и добром!
Свободу восславляли образы,
сюжет кричал, как человек,
и пробуждались чувства добрые
в жестокий век,
в двадцатый век.
И милость к падшим призывалась,
и осуждался произвол…

От всего этого за версту несло «абстрактным гуманизмом». А еще явственнее — потрясавшим нас в послевоенные годы итальянским неореализмом.

Задать бы тогда (в 1961 году) читателям такую загадку — в духе популярных сегодняшних викторин:

О каком кинофильме говорится в этом стихотворении поэта? Выберите наиболее подходящий из предложенных ниже вариантов:

1. «Броненосец „Потемкин“»

2. «Кубанские казаки»

3. «Тарзан»

4. «Сто мужчин и одна девушка»

5. «Ночи Кабирии»

6. «Два гроша надежды»

Самые чуткие читатели наверняка выбрали бы какой-нибудь из двух последних вариантов. Менее чуткие, возможно, остановили бы свой выбор на «Тарзане». Совсем нечуткие — на «Кубанских казаках». Но вряд ли кому-нибудь пришло бы в голову выбрать из этого списка давным-давно уже в то время забытый немой фильм Сергея Эйзенштейна.

А Слуцкий это свое стихотворение озаглавил именно так: «Броненосец „Потемкин“». Разумеется, для отвода глаз. Для маскировки. Чтобы внести в стихотворение — не вторгаясь при этом в его живую ткань — начисто в нем отсутствующий революционный пафос.

Такое же маскировочное заглавие, прячущее, затемняющее истинный смысл вещи, он дал лучшему своему стихотворению, о котором говорил, что в нем он «прыгнул выше себя самого».

Вот как он сам рассказал об этом:

«„Давайте после драки…“ было написано осенью 1952-го в глухом углу времени — моего личного и исторического. До первого сообщения о врачах-убийцах оставалось месяц-два, но дело явно шло — не обязательно к этому, а к чему-то решительно изменяющему судьбу. Такое же ощущение — близкой перемены судьбы — было и весной 1941 года, но тогда было веселее. В войне, которая казалась неминуемой тогда, можно было участвовать, можно было действовать самому.

На этот раз надвигалось нечто такое, что никакого твоего участия не требовало. Делать же должны были со мной и надо мной.

Повторяю: ничего особенного еще не произошло ни со мной, ни со временем. Но дело шло к тому, что нечто значительное и очень скверное произойдет — скоро и неминуемо.

Надежд не было. И не только ближних, что было понятно, но и отдаленных. О светлом будущем не думалось. Предполагалось, что будущего у меня и у людей моего круга не будет никакого. Примерно в это же время я читал стихи Илье Григорьевичу Эренбургу, и он сказал: „Ну, это будет напечатано через двести лет“. Именно так и сказал: „через двести лет“, а не лет через двести. А ведь он был человеком точного ума, в политике разбирался и на моей памяти неоднократно угадывал даже распределение мандатов на каких-нибудь западноевропейских парламентских выборах.

И вот Эренбург, не прорицатель, а прогнозист, спрогнозировал для моих стихов (для „Давайте после драки…“ в том числе) такую, мягко говоря, посмертную публикацию.

Я ему не возражал…

Позднее я объявил это стихотворение посмертным монологом Кульчицкого и назвал „Голос друга“… Через год-два у меня уже не было оснований для автопохорон. Драка продолжалась. Но осенью 1952 года ощущение было именно такое: после драки».

(Борис Слуцкий. О других и о себе. М., 2005. С. 194.)

Оснований для автопохорон уже не было, но маскировочное название сохранилось, и под этим маскировочным, фальшивым заглавием стихотворение печатается и поныне.

Тем же способом Слуцкий попытался однажды спасти еще одно свое стихотворение:

Сегодня я ничему не верю…
Мне вспоминаются хмурые немцы,
печальные пленные 45-го года,
стоявшие — руки по швам — на допросе,
я спрашиваю — они отвечают.
— Вы верите Гитлеру? — Нет, не верю.
— Вы верите Герингу? — Нет, не верю.
— Вы верите Геббельсу? — О, пропаганда!
— А мне вы верите? — Минута молчанья.
— Господин комиссар, я вам не верю.
Все пропаганда. Весь мир — пропаганда.

В устах пленного эсэсовца или разочаровавшегося в своих фюрерах офицера вермахта такое утверждение было оправданно и потому — допустимо. Но начальной строкой стихотворения («Сегодня я ничему не верю…») допрашивавший этих пленных «господин комиссар» говорит о том же уже от себя. Неужели и он думает так же, как эти пленные немцы?

Да, именно так. В этом собственно состоит весь смысл, весь пафос этого стихотворения:

Лошади едят овес и сено!
Ложь! Зимой 33-го года
я жил на тощей, как жердь, Украине.
Лошади ели сначала солому,
потом — худые соломенные крыши,
потом их гнали в Харьков на свалку.
Я лично видел своими глазами
суровых, серьезных, почти что важных
гнедых, караковых и буланых,
молча, неслышно бродивших по свалке.
Они ходили, потом стояли,
а после падали и долго лежали,
умирали лошади не сразу…
Лошади едят овес и сено!
Нет! Неверно! Ложь, пропаганда.
Все — пропаганда. Весь мир — пропаганда.

Жизненный опыт «господина комиссара» приводит его к тому же окончательному и безоговорочному выводу, к тому же нигилистическому итогу, к какому пленных немцев 45-го года привел тотальный крах их «тысячелетнего рейха[1]».

О том, чтобы такое стихотворение бдительные советские редакторы и цензоры «пропустили в печать», разумеется, не могло быть и речи. В таком виде его и в столе-то держать было опасно. И вот, предваряя — и заранее отметая — все возможные вопросы и обвинения, он дает стихотворению заглавие «Говорит Фома».

Мол, это вовсе не он, не советский поэт, комиссар, майор Советской армии и коммунист Борис Слуцкий утверждает, что «все — пропаганда, весь мир — пропаганда», а — Фома: тот, кто объявил, что не верит в воскресение Христа и не поверит до тех пор, пока сам не увидит ран от гвоздей и не вложит свои персты в эти раны, и чье имя (прозвище) — «Фома неверный» (то есть — неверующий) стало поэтому нарицательным.

Вряд ли, конечно, он всерьез рассчитывал, что эта наивная уловка поможет ему напечатать стихотворение. Не исключаю даже, что такой заголовок он дал в расчете на объяснение не с редактором или цензором, а со следователем: если бы дело дошло до допросов, заголовок этот помог бы ему, как это тогда у нас говорилось, «уйти в глухую несознанку».

Такие мысли, я думаю, его посещали.

В начальных строках другого тогдашнего своего стихотворения он даже прямо дал понять, что не исключает такую возможность:

Покуда над стихами плачут,
пока в газетах их порочат,
пока их в дальний ящик прячут,
покуда в лагеря их прочат…

Стихотворение о том, что «все — пропаганда, весь мир — пропаганда», безусловно, принадлежало к той категории стихов, которые тогда, в 1957 году, когда они были написаны, надо еще было — до поры — прятать вот в этот самый «дальний ящик». Напечатано же оно было лишь тридцать лет спустя, став одной из первых ласточек только-только забрезжившего нового нашего, бесцензурного бытия («Знамя», 1989, № 3).

А «Покуда над стихами плачут…» Борису удалось опубликовать при жизни («Юность», 1965, № 2). Разумеется, не в том виде, в каком оно родилось на свет: в печатном варианте из него выпала целая строфа, а начальные строки пришлось изменить, исправить.

Поправкой этой он, правда, не был особенно удручен. Как будто бы даже наоборот: был ею доволен.

Помню, как он прочитал мне — на ходу, когда мы гуляли по нашей Аэропортовской, даже место помню — этот новый, исправленный, «кошерный» вариант:

Покуда над стихами плачут
и то возносят, то поносят,
покуда их, как деньги, прячут,
покуда их, как хлеба, просят…

Остановился, взглянул на меня победительно и с некоторым даже самодовольством подытожил:

— И не испортил!

На самом деле, конечно, испортил. Во всяком случае, подпортил.

Новый, исправленный вариант действительно легче, гармоничнее первого. Первый — грубее, жестче, прямолинейнее. Но учитель Слуцкого Маяковский в таких случаях говорил: «Я люблю до конца сказать, кто сволочь!» И Борис это коренное свойство поэтики учителя унаследовал.

Впрочем, случалось мне и от некоторых поклонников Слуцкого, пылких ценителей этой самой его поэтики, слышать, что новый, исправленный вариант нравится им больше первоначального. Но я — решительный сторонник первоначального. И с ним у меня даже связано одно из самых горьких и тяжелых моих воспоминаний.

Когда мы хоронили Бориса, после всех речей, отзвучавших в жалком ритуальном зале больничного морга, поехали в крематорий. И тут, у гроба, установленного на специальном крематорском подиуме, начались новые речи.

Все говорили примерно одно и то же, и слушать это было невыносимо.

Но вот уже и тут отговорили все, кто хотел. И Владимир Огнев, ведущий этого траурного митинга, уже собрался произнести какие-то последние, заключительные слова. Но взглянул на меня — и что-то, видимо, прочел на моем лице. И безмолвно, одними глазами спросил: «Хочешь?»

Я — тоже безмолвно, глазами — ответил: «Да, хочу».

И он предоставил мне слово.

И из меня — сами собой — полились строки этого стихотворения Бориса, такие, какими они мне запомнились с его голоса:

Покуда над стихами плачут,
пока в газетах их порочат,
пока их в дальний ящик прячут,
покуда в лагеря их прочат, —
до той поры не оскудело,
не отзвенело наше дело.
Оно, как Польша, не сгинело,
хоть выдержало три раздела.
Для тех, кто до сравнений лаком,
я точности не знаю большей,
чем русский стих сравнить с поляком,
поэзию родную — с Польшей.
Она вчера еще бежала,
заламывая руки в страхе,
она вчера еще лежала
быть может, на последней плахе.
И вот роман нахально крутит
и наглым хохотом хохочет.
А то, что было,
   то, что будет, —
про то и знать она не хочет.

И на этих последних строчках гроб медленно стал опускаться, проваливаться в огненную преисподнюю крематория.

Возвращались мы в том же, всеми своими железными потрохами дребезжавшем, насквозь промерзшем автобусе, в каком везли сюда гроб с телом Бориса. Сидевший рядом со мной Огнев наклонился к самому моему уху и с кривой усмешкой сказал:

— А без Польши ты никак не мог обойтись?

Я даже не сразу сообразил, о чем он.

Не сообразил, конечно, прежде всего потому, что мысли мои, когда я читал над гробом Бориса это стихотворение, от Польши были бесконечно далеки. Но еще и потому, что бушевавшая в Польше политическая буря, которая едва не завершилась по венгерскому и чехословацкому образцу, в то время уже утихала.

Разразилась она в начале 1981-го, когда тринадцать миллионов польских промышленных рабочих устроили четырехчасовую забастовку — не только с экономическими, но и с политическими требованиями. Они требовали свободных выборов в верховные органы власти, а настроенные более радикально — созыва референдума о будущем коммунистического правительства и разрыве политических связей Польши с Советским Союзом.

Секретарем ЦК ПОРП тогда стал московский ставленник Каня. Фамилия эта мне хорошо запомнилась, потому что сразу же после его назначения родилась и повсеместно стала повторяться долетевшая, видимо, до нас из Польши иронически утешающая поговорка: «Лучше Каня, чем Ваня». Угроза советского вторжения в Польшу, как тогда казалось, была вполне реальной. Сегодня мы уже знаем, что этот вариант нашими вождями обсуждался всерьез. А тогда рассказывали, что, вручая Кане бразды правления, Суслов будто бы дал ему совет вооружить рабочих. Таков был уровень его понимания польских событий.

В декабре того же года сменивший Каню новый московский назначенец генерал Ярузельский объявил военное положение и арестовал всех профсоюзных вождей. «Солидарность» (официально зарегистрированное общенациональное объединение профсоюзов) была упразднена, а лидер ее — Лех Валенса — интернирован.

В феврале 1986 года, когда мы хоронили Бориса, все это было еще свежо. Да и окончательно разрешен этот политический кризис еще не был: только что (в январе 86-го) Леху Валенсе было предъявлено обвинение в клевете на организаторов новых выборов, и ему грозила тюрьма.

Все это я тогда, конечно, помнил. (Как не помнить, если все эти годы мы только и делали, что гадали: «Войдут? Не войдут? Посмеют сделать с Польшей то же, что в 56-м сделали с Венгрией, а в 68-м — с Чехословакией?») Но со стихотворением Бориса все это в моем сознании никак не сопрягалось. Оно ведь было совсем о другом.

Так же, видимо, восприняли это стихотворение и редакторы (цензоры) «Юности», потребовавшие изменить начальные строки и изъять из него только одну строфу. Вот эту:

Она вчера еще бежала,
заламывая руки в страхе,
она вчера еще лежала
почти что на десятой плахе.

Это ведь не о Польше, а о трагической судьбе русской поэзии. А Польша — что ж… Она ведь и в самом деле пережила три раздела. Это исторический факт. И даже не было тут никакого намека на четвертый ее раздел, на секретные протоколы пакта «Риббентроп — Молотов».

Да, тогда, в 1965-м (когда стихотворение печаталось в «Юности»), это воспринималось так. А в 1986-м, после польских событий 80-х, на первый план в нем вышло и самым опасным, самым неприемлемым, крамольным стало другое.

То, что из-за политической ситуации, сложившейся через пятнадцать лет после написания Слуцким этого стихотворения, оно вдруг обрело новый смысл и новое звучание, можно, конечно, счесть простой случайностью. Но в этой случайности проявилось одно из главных свойств его поэтического мышления.

Я бы даже сказал, что в этой «случайности» выразилась доминанта личности Бориса Слуцкого — человека и поэта.

* * *

В день открытия «исторического» Двадцатого съезда партии (у них тогда все съезды именовались историческими; о том, что этот на самом деле будет таким, в тот день мы еще не знали) Борис спросил меня:

— Вы читали доклад мандатной комиссии?

Я, разумеется, ответил отрицательно. Ни при какой погоде я таких докладов, конечно, не читал. Зачем они мне?

— Напрасно, — сказал Слуцкий. — Чтение весьма поучительное. Я, например, с удивлением обнаружил, что примерно восемьдесят процентов делегатов, то есть подавляющее большинство, вступили в партию позже, чем я.

Я (мысленно, конечно) пожал плечами.

Сейчас я склонен думать, что его замечание не было таким уж бессмысленным. Кто знает? Может быть, к аудитории, большинство которой состояло бы из партийцев с более солидным партстажем, Хрущеву гораздо труднее и даже опаснее было бы обращаться со своими сенсационными разоблачениями сталинских преступлений.

Но тогда в этом неожиданном вопросе Бориса я увидал только проявление прочно усвоенного им стиля поведения, над которым мы все тогда слегка посмеивались.

Именно в те времена была сочинена (Н. Коржавиным) довольно злая эпиграмма на Слуцкого, начинавшаяся строкой: «Он комиссаром был рожден…» И все его друзья, приятели, просто знакомые иначе как «комиссаром» (чаще за глаза, но нередко и в глаза) его не называли.

В его повадках, манере поведения, во всем его облике и в самом деле было много комиссарского.

Один наш общий приятель говорил, что у Бориса постоянно такое выражение лица, будто он мысленно все время повторяет: «Я — Слуцкий!» Упорно, сжав челюсти — так, что желваки играют, — словно стараясь как можно прочнее вдолбить это всем окружающим, твердит про себя: «Я — Слуцкий! Я — Борис Слуцкий!»

Однажды мы сидели с Евгением Винокуровым в ресторане ЦДЛ. Вдруг на пороге возник Слуцкий. Высоко вздернув подбородок, он оглядел зал ресторана, очевидно кого-то выискивая.

Винокуров иронически пробурчал, показывая мне на него глазами:

— Он долину озирает командирским взглядом…

А вот еще одно воспоминание в том же роде. Молодой прозаик Александр Полищук, ездивший (с моей подачи) представляться Слуцкому, на мой вопрос, как тот его встретил, юмористически приосанился и барственным, начальническим баритоном произнес знаменитую реплику Остапа Бендера:

— В каком полку служили?

Все эти воспоминания относятся к самому раннему периоду моего знакомства с Борисом, то есть — к середине 50-х.

В 1955 году я — впервые в жизни — поступил на штатную работу: стал заведующим отделом литературы журнала «Пионер», где, кстати, вскоре напечатал одно из самых знаменитых стихотворений Бориса Слуцкого «Лошади в океане». Акция та была одной из первых и, вероятно, самых громких в этом моем новом качестве. Ее даже отметил в своей нашумевшей тогда статье о Слуцком Эренбург, вздохнув насчет того, что детям у нас везет больше, чем взрослым.

Но к нынешней моей теме все это отношения не имеет. А вот то, что я работал в «Пионере», — имеет.

Узнав, что я поступил на работу в этот журнал, Слуцкий взял на себя миссию непосредственного моего куратора.

Курировал он меня так.

Утром в моей редакционной комнате раздавался телефонный звонок, и начальственный голос Слуцкого произносил — жестко, внятно, словно обладатель этого голоса знал, что говорит с не слишком сметливым человеком, которому даже самую простую и доступную информацию приходится старательно и настойчиво втемяшивать в голову:

— Приехал Стельмах…

Я довольно смутно представлял себе, кто такой Стельмах, зачем и откуда он приехал и что мне с ним надлежит делать. И Слуцкий терпеливо втолковывал мне, что я во что бы то ни стало должен связаться с этим украинским поэтом, выпросить у него для «Пионера» несколько стихотворений и заказать переводы с украинского на русский — лучше всего Льву Озерову, телефон которого мне тут же диктовался.

В другой раз он сообщал мне, что по его указанию ко мне придет только что вернувшийся из эмиграции старый поэт Антонин Ладинский и я непременно должен опубликовать какие-нибудь его стихи или прозу.

Во всем этом проявлялась, конечно, и необыкновенная доброта Бориса, постоянное его желание помогать людям. Все равно кому — Ладинскому ли, который в такой помощи очень нуждался, или Стельмаху, который не нуждался в ней совсем. Но главным все же тут был именно государственный интерес — причем именно тот высший, истинный государственный интерес, который специально назначенные для этой цели чиновники блюдут слабо, нерадиво, а то и вовсе неправильно, и только он один знает, в чем этот интерес состоит и как именно его надлежит блюсти.

Борис, конечно, знал, что над этим его «комиссарством» посмеиваются. Но это ни в коей степени его не смущало. И от этой своей жизненной позиции он не только не отрекался, он на ней настаивал:

Комиссар приезжает во Франкфурт-ам-Майн,
Молодой парижанин, пустой человек.
— Отпирай! Отворяй! Отмыкай! Вынимай!
Собирай и вноси! Восемнадцатый век!
— Восемнадцатый век, — говорит комиссар, —
Это время свободы! Эпоха труда!
То, что кончились сроки прелатов и бар —
Ваши лысые души поймут ли когда?
Нет, не кончился вовсе, не вышел тот срок,
И с лихвою свое комиссар получил,
И ползет из земли осторожный росток
Под забором,
   Где били его палачи.
Этот опыт печальный мы очень учли
В январе сорок пятого года,
Когда Франкфурт-ам-Одер за душу трясли
В честь труда и во имя свободы.

Нельзя сказать, чтобы комиссар восемнадцатого века — «молодой парижанин, пустой человек» — представлял собой некий идеальный образ. По правде говоря, возникает даже мысль, что «с лихвою свое комиссар получил» по заслугам, что палачи били его за дело (как в общем-то за дело был расстрелян Опанасом в поэме Багрицкого и наш комиссар Коган, смущавший мужиков «большевицким разговором»).

Но стихотворение называется не «Комиссар», а «Комиссары». И смысл названия в том, что свою комиссарскую должность автор, комиссар двадцатого века, готов взвалить на себя целиком — не только со всем сопряженным с этой должностью риском, но и со всеми ее моральными издержками. Несмотря на явную непривлекательность описанных поэтом комиссарских трудов («Отпирай! Отворяй! Отмыкай! Вынимай!»), автор все-таки верит, что действует его комиссар «в честь труда и во имя свободы».

Слуцкий — не только в этом стихотворении, но и в нем тоже — предстает перед нами как субъект истории. Он ощущает себя одним из тех, кто делает историю, творит ее. И именно в этом (а не в том, что он просто «посетил» этот мир в его минуты роковые) состоит главная его жизненная удача. Не гостем, а хозяином был он на великом историческом пиршестве:

Я роздал земли графские
   крестьянам Южной Венгрии.
Я казематы разбивал.
   Голодных я кормил.
Величье цели вызвало
   великую энергию.
Я был внутри энергии,
   ее частицей был.
Не винтиками были мы.
   Мы были — электронами.
Как танки — слушали приказ,
   но сами
     шли вперед.
Замощены
   наши пути
    раздавленными
     тронами.
Но той щепы
   никто из нас
    на память
     не берет.

Стихи эти (в особенности строка «Не винтиками были мы. Мы были — электронами») при первом чтении вызвали у меня неудержимое желание сочинить на них пародию. Что я тогда же и осуществил:

Я продразверстку у крестьян
   брал строго по инструкции.
Я сёла по миру пускал,
   я города кормил.
Мы строили огромную
   железную конструкцию,
я был внутри конструкции,
   ее деталью был.
Не винтиками были мы,
   нет, были мы шурупами,
болтами были,
   гайками
   и шайбами подчас.
Наш путь был устлан трупами.
Мы сами стали трупами.
Но с этим
   не считается
    давно
      никто из нас.

Повод для пародии тут, конечно, был. И если говорить об исторической правоте, то автор пародии был к ней, наверно, ближе, чем автор пародируемого стихотворения. Но самоощущение, самосознание, выразившиеся в этом стихотворении Слуцкого, были истинными.

Другое дело, что после войны из «комиссаров» он был разжалован.

Это нашло отражение во многих его тогдашних стихах. Например, вот в этих:

Когда мы вернулись с войны,
я понял, что мы не нужны.
Захлебываясь от ностальгии,
от несовершенной вины,
я понял: иные, другие,
совсем не такие нужны.

«Комиссарами» теперь назначали людей совсем другого склада. Но он был комиссар не по назначению, не по должности, а по призванию. По складу характера и души. И расстаться с этим своим комиссарством, сбросить его, как сбросил военную гимнастерку, сменив ее на штатский пиджак, — не смог:

Я мог бы руки долу опустить,
я мог бы отдых пальцам дать корявым.
Я мог бы возмутиться и спросить,
за что меня и по какому праву…
Но верен я строительной программе…

В его самозваном комиссарстве была, конечно, и комическая сторона (над ней-то и посмеивались не только его недоброжелатели, но и друзья). Но тут надо сказать, что, сохраняя верность своей «строительной программе», кое-чего он, случалось, все-таки добивался. Оно было не бессмысленным, не совсем бесплодным, это добровольно взваленное им на себя комиссарство:

«В течение многих лет каждое утро я прихожу в фонетический кабинет Союза писателей — узкую высокую комнату в доме на Поварской, которая тогда называлась улицей Воровского. От пола до потолка стеллажи с плоскими коробками магнитофонных лент и грампластинок… Тарковский, Твардовский, Тушнова, Тычина… Каверин, Каменский, Катаев, Кириллов… Фадеев и Форш, Эренбург и Яшвили.

А дело было так. Как-то, работая еще в Музее Маяковского, я записывал чтение Бориса Слуцкого. Мы разговорились, и я стал жаловаться на то, что записи писательских голосов регулярно не делаются, а те, что делаются, часто теряются: потеряли, например, запись Багрицкого, размагнитили довольно много записей чтения Василия Каменского…

А Слуцкий трепачей не любил и в ответ на мои стенания сказал: „Изложите письменно“.

И вот по требованию Слуцкого я написал о том, что происходит в области звукозаписи: ценные записи хранятся крайне небрежно, а новые, если и делаются, то — не те и не так, как нужно. Слуцкий дал ход этой бумаге, она очень долго разбиралась в различных инстанциях и комиссиях, и он ничего мне об этом не говорил…

Вдруг мне звонят: „По вашей докладной в Союзе писателей решено открыть отдел звукозаписи, фонотеку. Так что приходите. Когда придете?“

Какая фонотека? Как — приходить? Я даже не сразу сообразил, о чем речь, и начал было говорить, что это какое-то недоразумение… Потом вспомнил о разговоре со Слуцким, состоявшемся года полтора назад…

Так повернулась моя судьба».

(Лев Шилов. Голоса, зазвучавшие вновь. М., 2004. С. 84–85.)

А вот еще один пример этого его самозваного комиссарства.

Через несколько дней после того, как в «Литгазете» было напечатано стихотворение Евтушенко «Бабий Яр», в газете «Литература и жизнь», которую мы в своем кругу презрительно именовали «Лижи» (лижут, мол, задницу начальству), появилась грязная антисемитская статья известного тогда литературного проходимца Дмитрия Старикова. Проходимец этот был человеком довольно начитанным (во всяком случае, в рядах его единомышленников таких эрудитов, как он, было немного), и он довольно хитроумно столкнул скандальное стихотворение Евтушенко с одноименным (1944 года) стихотворением Эренбурга. Вот Эренбург, дескать, в отличие от Евтушенко, в том давнем своем стихотворении проявил себя как настоящий, подлинный интернационалист.

Эренбург в то время был в Риме, но о подлой выходке Старикова узнал почти сразу. О «кругах по воде», которые пошли от брошенного Стариковым камня, ему быстро просигналил туда, в Италию, «комиссар» Слуцкий. И не просто просигналил, а дал ему соответствующее комиссарское распоряжение:

«Было бы очень хорошо, если бы Вы телеграфировали свое отношение к попытке Старикова прикрыться Вашим именем — немедленно и в авторитетный адрес».


Илья Григорьевич так и поступил. Но не сразу. Сперва он отправил в «Литгазету» коротенькое письмо:

«Находясь за границей, я с некоторым опозданием получил номер газеты „Литература и жизнь“ от 27 октября, в котором напечатана статья Д. Старикова „Об одном стихотворении“. Считаю необходимым заявить, что Д. Стариков произвольно приводит цитаты из моих статей и стихов, обрывая их так, чтобы они соответствовали его мыслям и противоречили моим. С уважением,

Илья Эренбург».

Но «Литгазета» напечатать это его «Письмо в редакцию» не посмела. Напечатала только после того, как Эренбург пожаловался Хрущеву и от того поступило соответствующее распоряжение.

Комиссар Слуцкий ситуацию понимал лучше, чем Эренбург. Он не сомневался, что без обращения «в авторитетный адрес» тут не обойтись.

* * *

Но эпиграмма Коржавина, из которой я вспомнил (пока) лишь первую ее строку, на самом деле имела совсем другой, гораздо более глубокий смысл.

Прочтем ее теперь от первой строки до последней:

Он комиссаром быть рожден,
И, облечен разумной властью,
Людские толпы гнал бы он
К непонятому ими счастью.
Но получилось все не так.
Иная жизнь, иные нормы,
И комиссарит он в стихах —
Над содержанием и формой.

Комиссарить в стихах «над формой» — это значит насиловать стих, «ломать строку о колено», как выразился однажды по этому поводу ближайший «друг-соперник» Слуцкого Давид Самойлов.

Слуцкий и сам описал свой творческий метод в тех же терминах — или, лучше сказать, в пределах той же образности — со свойственной ему грубой прямотой, далеко превосходящей резкость коржавинской эпиграммы. Я имею в виду уже приводившееся мною его стихотворение, в котором стих уподобляется политруку, поднимающему в атаку роту:

И тогда политрук — впрочем, что же я вам
говорю, — стих — хватает наган,
бьет слова рукояткою по головам,
сапогом бьет слова по ногам.
И слова из словесных окопов встают,
выползают из-под словаря,
и бегут за стихом, и при этом — поют,
мироздание все матеря.

Хотя и не самая впечатляющая, но едва ли не самая важная строка тут — «и при этом поют». Как ни удивительно, но при таком способе делания стихов слова у Слуцкого и в самом деле — поют:

Но пули пели мимо — не попали,
Но бомбы пролетели стороной,
Но без вести товарищи пропали,
А я вернулся — целый и живой.

Сам он качество своих стихов оценивал так:

Средства выражения — мои…
Собственную кашу я варил.
Свой рецепт, своя вода, своя крупа.
Говорили, чересчур крута.
Как грибник, свои я знал места.
Собственную жилу промывал.
Личный штамп имел. Свое клеймо.

И его при этом ничуть не смущало, что каждому истинному поэту присущее «лица необщее выраженье», его «личный штамп», это «свое клеймо» были у него выработаны, выделаны.

Напротив, в этом он видел едва ли не главное их достоинство:

Чтоб значило и звучало,
чтоб выражал и плясал,
перепишу сначала
то, что уже написал.
Законченное перекорежу,
написанное перепишу,
как рожу — растворожу,
как душу — полузадушу.
Но доведу до кондиций,
чтоб стал лихим и стальным,
чтоб то, что мне годится,
годилось всем остальным.

Однажды, рассказывая мне о Кульчицком, он сказал, что тот был на голову выше каждого из их шестерки (Кульчицкий, Павел Коган, Слуцкий, Самойлов, Наровчатов, Михаил Львовский) не только силой и качеством дарования, но и глубоким пониманием того, как и что надо делать молодому стихотворцу, чтобы выработаться в настоящего поэта. Например, он (Кульчицкий) задал себе — и осуществил — такое задание: всю лирику Пушкина переписать стихом Маяковского!

Выслушав это, я, видимо, должен был восхититься. Но у меня это сообщение вызвало скорее юмористическую реакцию, от выражения которой я, впрочем, удержался.

Именно эту юмористическую реакцию и выразил — своей эпиграммой — Коржавин.

Но победителя не судят. А в том, что из своего «комиссарства над формой», из принципиальной и упорной борьбы с безликой гладкописью Слуцкий вышел победителем, не может быть ни малейших сомнений.

Сложнее обстоит дело с другой иронической стрелой коржавинской эпиграммы — с его утверждением, что Слуцкий в своих стихах «комиссарит» не только «над формой», но и «над содержанием».

Не раз приходилось мне слышать, что обвинение это не только несправедливое, но прямо-таки дурацкое. Да, мол, по части формы был у него такой грех, но над содержанием он не комиссарил. Не было этого!

Но то-то и дело, что было. Комиссарил и «над содержанием». И еще как! И не только в тех случаях, когда ему приходилось начинать «охоту за правдой», но и по собственной своей доброй воле.

Механизм этого «комиссарства» особенно ясно можно увидеть на примере одного его не шибко известного, но очень характерного в этом смысле стихотворения. Называется оно «Герман Титов в клубе писателей». И начинается так:

— Космос — дело новое, —
сказал Титов.
Я-то думал, космос дело вечное.

Так думали — во все времена — все поэты. И каждый пытался установить с этим вечным космосом свои, особые отношения:

Ночь тиха, пустыня внемлет Богу,
И звезда с звездою говорит.

(Лермонтов)

Даже Маяковский, бросивший вызов этой вековой поэтической традиции, не смог от нее отказаться.

Вселенная Маяковского «безвидна и пуста».

Пустыня Вселенной больше не внемлет вконец обанкротившемуся Богу. Звезда с звездой не говорит. Человеку нет дела до звезд, и звездам нет дела до человека.

Но вот и он тоже:

…врывается к Богу,
   боится, что опоздал,
плачет,
   целует ему жилистую руку,
просит —
   чтоб обязательно была звезда! —
клянется —
не перенесет эту беззвездную муку!
А после
   ходит тревожный,
    но спокойный наружно.
Говорит кому-то:
   «Ведь теперь тебе ничего?
    Не страшно?
      Да?!»
Послушайте!
   Ведь если звезды зажигают —
значит — это кому-нибудь нужно?
Значит — это необходимо,
   чтобы каждый вечер
    над крышами
загоралась хоть одна звезда?!

И уже перед самым своим концом, совсем незадолго до трагической гибели опять вспомнил, что, кроме красных, пятиконечных, есть на свете еще и другие звезды:

Ты посмотри, какая в мире тишь.
Ночь обложила небо звёздной данью…
В такие вот часы встаешь и говоришь —
векам, истории и мирозданью.

На свой лад прикоснулся к этой вечной теме и Слуцкий:

— Что вы, звезды?
— Мы просто светим.
— Для чего?
— Нам просто светло. —
Удрученный ответом этим,
самочувствую тяжело.
Я свое свечение слабое
обусловливал
   то ли славою,
то ли тем, что приказано мне,
то ли тем, что нужно стране.
Оказалось, что можно просто
делать так, как делают звезды:
излучать без претензий свет.
Цели нет и смысла нет.
Нету смысла и нету цели,
да и светишь ты еле-еле,
озаряя полметра пути.
Так что не трепись, а свети.

Вот что выразилось, выплеснулось в первой, естественной его реакции на наивную реплику молодого космонавта. («Я-то думал, космос — дело вечное».) Тут как будто бы намечался серьезный конфликт. Во всяком случае, повод для спора, похоже, даже непримиримого.

Но конфликт не развивается, и никакого спора не происходит, потому что в дело вмешивается комиссар. И комиссар побеждает поэта. И стихотворение заканчивается бравурно, по-комиссарски:

В небо голубое, неразгаданное
шла дорога,
   торная,
     раскатанная,
дальняя,
   а все-таки своя.
Вскорости по ней рванутся многие —
думал я.
   И понял я:
космос — дело.
   И при этом — новое.

Для сравнения приведу несколько строк из одного стихотворения автора той самой эпиграммы — Н. Коржавина. Оно — на ту же тему, с той лишь не слишком существенной разницей, что герой стихотворения Слуцкого — «космонавт № 2», а герой коржавинского — «космонавт № 1»:

Мне жаль вас, майор Гагарин,
Исполнивший долг майора.
Мне жаль… Вы хороший парень,
Но вы испортитесь скоро.
От этого лишнего шума,
От этой сыгранной встречи
Вы сами начнете думать,
Что вы совершили нечто…
А впрочем, глядите: дружно
Бурлит человечья плазма.
Как будто всем Космос нужен,
Когда у планеты — астма.
Гремите во всю, орудья!
Радость сия — велика есть:
В Космос выносят люди
Их победивший
   Хаос.

Смысл моего сопоставления (противопоставления) — не в том, что Слуцкий воспевает подвиг человека, впервые вырвавшегося в космическое пространство, а Коржавин его отрицает.

С этим коржавинским отрицанием можно и не соглашаться, его скепсис и пессимизм можно и не разделять. Но он выразил свой взгляд, свою точку зрения на существо проблемы, а Слуцкий — общую, общепринятую, можно даже сказать — общеобязательную.

Так что «комиссарил». Не только над формой, но и над содержанием. Над содержанием, пожалуй, даже чаще, чем над формой…

Это было главным предметом постоянных и ожесточенных наших споров.

* * *

Позвал он меня как-то к себе. Сказал, что будет еще Юра Трифонов. И он почитает нам свои новые стихи.

По инерции я написал «к себе», но это сказано не совсем точно, потому что никакого постоянного пристанища в Москве у него тогда не было. Он скитался по разным углам. А в тот раз квартировал у своего приятеля Юры Тимофеева в старом деревянном доме на Большой Бронной (теперь от этой развалюхи не осталось и следа).

Мы с Юрой явились почти одновременно. Борис усадил нас за стол, покрытый старенькой клеенкой. Сам сел напротив. Положил перед собой стопку листков — в половину машинописной страницы каждый. Сказал:

— Вы готовы?.. В таком случае начнем работать…

Это был его стиль, унаследованный от Маяковского. Не могу поручиться, что слово «работать» было действительно произнесено, но тон и смысл сказанного был именно такой: вы пришли сюда не развлекаться, не лясы точить, а работать.

Мы поняли и настроили себя на соответствующий лад.

Борис прочел первое стихотворение… Второе… Третье… Начал читать четвертое.

— «Лопаты», — объявил он. И стал читать, как всегда медленно, буднично, без всякого актерства, ровным, «жестяным» голосом:

На рассвете с утра пораньше
По сигналу пустеют нары.
Потолкавшись возле параши,
На работу идут коммунары.
Основатели этой державы,
Революции слава и совесть —
На работу!
   С лопатой ржавой.
Ничего! Им лопата не новость.
Землекопами некогда были.
А потом — комиссарами стали.
А потом их сюда посадили
И лопаты корявые дали…

Тут вдруг большой, грузный Юра как-то странно всхлипнул, встал и вышел из комнаты.

Мы с Борисом растерянно смотрели друг на друга. Молчали.

Слышно было, как где-то (в кухне? в ванной?) льется вода.

Потом Юра вернулся. Сел на свое место. Глаза у него были красные.

Никто из нас не произнес ни слова.

Последний законный наследник Маяковского продолжил свою работу. Прочел пятое стихотворение… шестое… седьмое… Наверно, это были хорошие стихи. Но я их уже не слышал. В голове моей, заглушая ровный голос Бориса, звучали совсем другие стихотворные строчки, другого поэта:

Мальчишка плачет, если он побит.
Он маленький, он слез еще не прячет.
Большой мужчина плачет от обид.
Не дай вам Бог увидеть, как он плачет[2].

Да… Не дай вам Бог.

После этого инцидента дальнейшая наша «работа» как-то не задалась.

Юра вскоре ушел. А мне Борис взглядом дал понять, чтобы я остался. И я остался.

Мы попили чаю, поговорили немного о последних политических новостях, связанных с недавно отгремевшим XX съездом, и вернулись к прерванному занятию.

Стихи, которые потом читал мне в тот вечер Борис, почти сплошь были о Сталине.

Сперва он прочел уже известные мне (они уже довольно широко ходили тогда по Москве) «Бог» и «Хозяин».

Поскольку это было не просто чтение, а работа, после каждого прочитанного стихотворения мне полагалось высказываться.

О «Боге» я сказал, что это — гениально. Стихотворение и в самом деле — как и при первом чтении — поразило меня своей мощью:

Он жил не в небесной дали,
Его иногда видали
Живого. На Мавзолее.
Он был умнее и злее
Того — иного, другого,
По имени Иегова,
Которого он низринул,
Извел, пережег на уголь,
А после из бездны вынул
И дал ему стол и угол.
Мы все ходили под богом.
У бога под самым боком.
Однажды я шел Арбатом,
Бог ехал в пяти машинах.
От страха почти горбата,
В своих пальтишках мышиных
Рядом дрожала охрана.
Было поздно и рано.
Серело. Брезжило утро.
Он глянул жестоко,
   мудро
Своим всевидящим оком,
Всепроникающим взглядом.
Мы все ходили под богом.
С богом почти что рядом.

О «Хозяине» я отозвался более сдержанно. Хотя первая строчка («А мой хозяин не любил меня…») сразу захватила меня своей грубой откровенностью. Да и другие строки тоже впечатляли:

А я всю жизнь работал на него,
Ложился поздно, поднимался рано.
Любил его. И за него был ранен.
Но мне не помогало ничего.
А я возил с собой его портрет.
В землянке вешал и в палатке вешал —
Смотрел, смотрел,
   Не уставал смотреть.
И с каждым годом мне всё реже, реже
Обидною казалась нелюбовь.

При всей своей горькой мощи это стихотворение слегка отвратило меня тем, что автор говорил в нем не столько о себе и от себя, как, на мой взгляд, подобало говорить поэту, сколько от лица некоего обобщенного лирического героя. Как мне тогда представлялось, сам Борис вряд ли так уж любил Хозяина и, во всяком случае, вряд ли таскал с собой и развешивал в землянках и в палатках его портреты.

Примерно это я тогда ему и сказал. (Не уверен, что оказался прав, но рассказываю, как было.)

Борис промолчал.

Но пока все шло более или менее гладко.

Неприятности начались, когда он прочел стихотворение, начинавшееся словами: «В то утро в Мавзолее был похоронен Сталин».

А кончалось оно так:

На брошенный, оставленный
Москва похожа дом.
Как будем жить без Сталина?
Я посмотрел кругом:
Москва была не грустная,
Москва была пустая.
Нельзя грустить без устали.
Все до смерти устали.
Все спали, только дворники
Неистово мели,
Как будто рвали корни и
Скребли из-под земли,
Как будто выдирали из перезябшей почвы
Его приказов окрик, его декретов почерк:
Следы трехдневной смерти
И старые следы —
Тридцатилетней власти
Величья и беды.
Я шел все дальше, дальше,
И предо мной предстали
Его дворцы, заводы —
Все, что построил Сталин:
Высотных зданий башни,
Квадраты площадей…
Социализм был выстроен.
Поселим в нем людей.

Отдав должное смелости его главной мысли (включавшейся в том, что сталинский социализм — бесчеловечен, поселить в нем людей нам только предстоит), я сказал, что в основе своей стихотворение все-таки фальшиво. Что я, как Станиславский, не верю, что он действительно в тот день думал и чувствовал все, о чем тут рассказывает. И вообще, полно врать, никакой социализм у нас не выстроен…

Он опять промолчал, и все опять шло довольно гладко, пока он не прочел такое — тоже только что тогда написанное — стихотворение:

Толпа на Театральной площади.
Вокруг столичный люд шумит.
Над ней четыре мощных лошади,
пред ней экскурсовод стоит…
Я вижу пиджаки стандартные —
фасон двуборт и одноборт,
косоворотки аккуратные,
косынки тоже первый сорт.
И старые и малолетние
глядят на бронзу и гранит, —
то с горделивым удивлением
Россия на себя глядит.
Она копила, экономила,
она вприглядку чай пила,
чтоб выросли заводы новые,
громады стали и стекла…

Уже это начало возмутило меня своим фальшивым пафосом.

Вряд ли у меня тогда было полное представление о той страшной цене, которую Россия заплатила за сталинскую теорию и практику построения социализма в одной, отдельно взятой стране. Но ведь уже было не только написано, но и напечатано («Новый мир», 1956, № 10 стихотворение Заболоцкого «Противостояние Марса», в котором об этих самых «громадах стали и стекла» говорилось в совсем иной тональности:

Подобный огненному зверю,
Глядишь на землю ты мою,
Но я ни в чем тебе не верю
И славословий не пою.
Звезда зловещая! Во мраке
Печальных лет моей страны
Ты в небесах чертила знаки
Страданья, крови и войны…
И над безжизненной пустыней
Подняв ресницы в поздний час,
Кровавый Марс из бездны синей
Смотрел внимательно на нас.
И тень сознательности злобной
Кривила смутные черты,
Как будто дух звероподобный
Смотрел на землю с высоты.
Тот дух, что выстроил каналы
Для неизвестных нам судов
И стекловидные вокзалы
Средь марсианских городов.
Дух, полный разума и воли,
Лишенный сердца и души,
Кто о чужой не страждет боли,
Кому все средства хороши…

Но самое большое мое возмущение вызвала последняя, концовочная, финальная строфа этого стихотворения Бориса — его, так сказать, смысловой и эмоциональный итог:

Задрав башку и тщетно силясь
запомнить каждый новый вид,
стоит хозяин и кормилец,
на дело рук своих глядит.

Тут мой спор с ним достиг самого высокого накала.

Собственно, никакого спора не было. Говорил я один. Борис молчал.

— Вы только подумайте, что вы написали! — горячился я. — Вот эти плохо одетые, замордованные, затраханные чудовищным нашим государством-Левиафаном люди, — это они-то хозяева? А те, что разъезжают в казенных автомобилях, жируют в своих государственных кабинетах, — они, значит, слуги народа? Да? Вы это хотели сказать?

Когда я исчерпал все свои доводы и напоследок обвинил его в том, что он повторяет зады самой подлой официальной пропагандистской лжи, он произнес в ответ одну только фразу:

— Ладно. Поглядим.

Тем самым он довольно ясно дал мне понять, что еще не вечер. Придет, мол, время, и истинный хозяин еще скажет свое слово.

Намек я понял. И хоть остался при своем, поверил, что он, во всяком случае, не врет, — на самом деле верит, что сказанное им в этом стихотворении — правда.

Но главный скандал разразился, после того как он прочел мне (тоже только что написанное) стихотворение про Зою. Про то, как она крикнула с эшафота: «Сталин придет!»

Завершали стихотворение такие строки:

О Сталине я в жизни думал разное,
Еще не скоро подобью итог…

И далее следовало мутноватое рассуждение насчет того, что, как бы там ни было, а это тоже было и эту страницу тоже, мол, не вычеркнуть из истории и из нашей жизни.

— Как вы могли! — опять кипятился я. — Да как у вас рука поднялась! Как язык повернулся!

— А вы что же, не верите, что так было? — кажется, с искренним интересом спросил он. (Мне показалось, что он и сам не слишком в это верит.)

— Да хоть бы и было! — ответил я. — Если даже и было, ведь это же ужасно, что чистая, самоотверженная девочка умерла с именем палача и убийцы на устах!

Когда я откричался, он — довольно спокойно — разъяснил:

— У меня около сотни стихов о Сталине. Пусть среди них будет и такое…

* * *

Но самый большой скандал разразился по поводу таких его строк:

Художники рисуют Ленина,
как раньше рисовали Сталина.
А Сталина теперь не велено:
на Сталина все беды свалены.
Их столько, бед, такое множество!
Такого качества, количества!
Он был не злобное ничтожество,
скорей — жестокое величество.

Сейчас, когда я отыскал в его трехтомнике это стихотворение, запомнившееся мне только первым четверостишием да последними двумя строчками («Уволенная и отставленная, / Лежит в подвале слава Сталина»), меня особенно покоробило в нем слово «величество» (не само слово даже, а интонация, с какой оно было произнесено: что бы, мол, вы там ни говорили…).

Но тогда возмутило меня совсем другое.

— Ах, вот как! — иронизировал я. — Свалены, значит? А сам он, бедный, выходит, ни в чем не виноват?

В этом слове («свалены», как мне запомнилось, или «взвалены», как теперь напечатано) мне померещилось стремление Бориса выгородить Сталина, защитить его от «несправедливых» нападок.

Хотя в основе чувства, вызвавшего к жизни эти стихи, вероятно, лежало более глубокое, чем мое, осознание той простой истины, что главной причиной наших бед был не Сталин, а порожденная — конечно, им, Сталиным, но не только им — система.

* * *

Из аргументов тех, кого раздражила и даже возмутила коржавинская эпиграмма, особенно часто мне приходилось слышать такой:

— Что значит — «комиссарил»? Ведь он же не фальшивил! Не лгал! Был искренен.

Да, пожалуй. Но это была искренность особого рода.

Это такая была у него установка.

* * *

Однажды зашла у нас речь о молодых Евтушенко и Вознесенском. Я нападал на них, Слуцкий их защищал. Как и всегда в наших разговорах, каждый остался при своем. Но в заключение Борис довольно жестко подвел итог:

— Все дело в том, что вам не нравится двадцатый век. Вам не нравятся его вожди, вам не нравится его поэты…

Я сказал, что с поэтами дело обстоит сложнее, но вожди действительно не нравятся.

Ему они, конечно, тогда тоже уже не нравились. И я это прекрасно понимал: ведь только что им были прочитаны «Бог» и «Хозяин». Но, распаленный его невозмутимостью, я стал кидаться уже и на «Хозяина», и на «Бога». Сказал, что, в отличие от него, своим хозяином Сталина никогда не считал, портретов его нигде не вешал, да и как Бога тоже его никогда не воспринимал.

Он сказал:

— Я не хочу рисовать картину той нашей жизни извне, как бы со стороны. Я был внутри.

Эта установка давала себя знать во всем. Во всех тогдашних его суждениях и оценках. Со стороны могло даже показаться, что все эти суждения и оценки не слишком расходятся с официозными, ортодоксально советскими.

Однажды в каком-то разговоре я в издевательском духе высказался о Берлинской стене. Сказал, что это сооружение позорит нашу страну. Он сказал, что «у нас» не было другого выхода. Я возразил, что выход был, и на его вопрос: «Какой?» легкомысленно ответил:

— Да отдать им Восточную Германию, и все тут! На что она нам!

Он отнесся к моему предложению так, как если бы оно исходило от двухгодовалого младенца. (Позже я узнал, что тот же выход из этой политической ситуации после смерти Сталина предлагал Лаврентий Берия, который младенцем в этих делах отнюдь не был.)

Такой же снисходительный тон государственного человека, не желающего унижать себя разговором с обывателем и политическим недоумком, появлялся у него всякий раз, когда нам случалось говорить на политические темы.

Но знал я и другого Слуцкого.

* * *

Году этак что-нибудь в 1963-м на протяжении двух месяцев сидели мы с ним в Коктебеле за одним столом. Вместе завтракали, обедали, ужина ли и рассказывали друг другу разные истории, или, как сказано у Бабеля, замечания из жизни. Я расскажу — он расскажет. Истории цеплялись одна за другую, и казалось, что, сиди мы вот так хоть целый год, не оскудеет наш запас, не будет этим нашим историям ни конца и ни края.

Почему-то — уж не знаю почему — случилось так, что все эти наши устные мемуары упорно, словно каким-то невидимым магнитом притягиваемые, склонялись к одной теме: причудам нашей родной социалистической экономики.

Началось с того, что я рассказал про забавный казус, приключившийся с моим соседом по дому Рудольфом Бершадским.

Когда кооперативный дом наш на Аэропортовской еще только строился, мы, будущие его обитатели, то и дело приходили полюбоваться, как идет стройка, и уходили счастливые, увидав, что дом вырос еще на пол-этажа. Почти все мы до этого ютились по коммуналкам, и грядущее вселение в отдельную квартиру представлялось немыслимым счастьем. И вот, когда дом уже подбирался к последнему — девятому — этажу, нам объявили, что каждый может заказать себе индивидуальную планировку. Скажем, увеличить кухню за счет прилегающей к ней комнаты. Или наоборот.

Соответствующие расходы надо было, понятно, предварительно оплатить. Но цены тогда на все эти дела были божеские, а по нашим нынешним временам так и вовсе символические.

Я тем не менее на эту удочку не клюнул. А Рудя Бершадский — клюнул. Он заказал себе тамбур. Это значило, что длинную кишку коридора, тянущуюся через всю его квартиру, он решил перегородить: в полутора метрах от входа навесить вторую дверь. Получалось очень элегантно: входя в квартиру, вы попадали в крохотную прихожую, снимали там пальто, шапку, если хозяин прикажет, и обувь меняли на тапочки, и только после этого, отворив вторую дверь, попадали уже в собственно апартаменты. И вот, оплатив соответствующим образом эту индивидуальную планировку, Рудя стал чуть ли не каждый день наведываться в будущую свою квартиру, чтобы поглядеть, не сделали ли ему наконец вожделенный тамбур. Но всякий раз ему отвечали, что нет, пока не сделали, поскольку до сих пор на стройку не завезли дверей.

Но всякому ожиданию, как известно, рано или поздно приходит конец, и в один прекрасный день, явившись на свой пост, Рудя услыхал, что его тамбур вроде наконец готов. Ликуя и содрогаясь, как сказано у того же Бабеля, он взбежал по лестнице, толкнул дверь своей будущей квартиры, и… Нет, его не обманули. Прихожая, которая так долго являлась ему в мечтах, была именно такой, какой он ее себе представлял. Но когда он сделал попытку открыть вторую дверь и пройти в квартиру, из этого ничего не вышло. Дело было в том, что первая, входная дверь открывалась внутрь квартиры, то есть от себя. А вторая — та, которую рабочие наконец навесили, — на себя. А поскольку тамбур, как я уже сказал, был крохотный, две двери — первая, входная, и вторая, ведущая в квартиру, — сталкивались друг с дружкой, и проникнуть в квартиру при такой раскладке не было никакой физической возможности.

— Мужики, вы что же это мне сделали? — спросил ошеломленный Рудя у неспешно копошившихся в его квартире работяг.

— Чего?.. А-а, это? — невозмутимо ответствовали они. — Да нам тут, понимаешь, завезли только левые двери. Правых, говорят, сейчас нету…

— Так ведь в квартиру же не войти… Как же я…

— Да ты, хозяин, не волнуйся, — успокоили его. — На той неделе завезут нам правые двери, и мы тебе ее поменяем.

— Так какого же дьявола вы навешивали эту дверь, если она не годится? Зачем двойную работу делать?

Тут на него посмотрели как на малолетку-несмышленыша:

— То есть как — зачем? Ведь если бы мы не навесили, нам бы ведомость не закрыли. Мы бы расчет не получили… Да ты, хозяин, не волнуйся! Все будет путем. Приходи на той неделе, увидишь: будет у тебя нормальная дверь.

Выслушав эту историю, Слуцкий в ответ рассказал свою.

До какого-то высокого начальства дошло, что наш отечественный трактор существенно тяжелее американского трактора той же мощности. Тут же в соответствующий НИИ было спущено задание: довести вес отечественного трактора до американского стандарта.

Ученые мужи в НИИ решили эту задачу просто. Всюду, где можно было, они заменили тяжелые металлы (железо? сталь?) на более легкие (дюраль? алюминий?). Себестоимость трактора при таком раскладе сильно выросла, но фирма не беспокоилась о затратах: задание-то было не удешевить машину, а сделать ее легче. А это было выполнено, и даже более того: новый трактор, наполовину сделанный из цветных металлов, оказался легче американского. Выходило, таким образом, что наши конструкторы не только догнали, но и перегнали Америку.

Но у нового трактора оказался один довольно существенный недостаток. Он не мог нормально двигаться. Он не передвигался по земле обычным способом, как ему полагалось, а прыгал, как лягушка.

Вероятно, новый вес трактора требовал какой-то новой, совершенно иной его конструкции.

Но ученые ребята из НИИ и тут не растерялись. Они стали загружать трактор балластом, подвешивать к нему какую-то там чугунную гирьку, что ли. И в конце концов пришли к результату, при котором и волки были сыты, и овцы целы. Трактор стал хоть и не таким легким, как в начале эксперимента, но все-таки не тяжелее американского. И при этом нормально двигался.

Ну а что касается стоимости цветных металлов, пошедших на его «усовершенствование», так до этого, естественно, никому не было дела. Никто ведь за них не платил. Да и кому платить, если все — свое, то есть — государственное, то есть — ничье.

Выслушав эту историю, я вспомнил рассказ своего приятеля, побывавшего на целине, о том, как они возили на грузовиках зерно по тамошнему бездорожью. Когда грузовик буксовал, черпали зерно ведрами, щедро сыпали его под колеса и двигались дальше, до следующей заминки.

Тут же, к слову, вспомнил и рассказ возившего меня таксиста, который раньше работал на грузовике. Выполненный план им считали не по числу сделанных ездок, и не по пройденному километражу, а по количеству израсходованного за рабочий день бензина. Поэтому часть бензина они сливали прямо на дорогу.

Была, кажется, в ответ рассказана еще какая-то история — в том же духе — Борисом. Потом — снова мною. Потом пошли другие рассказы, уже не про экономику, а про дела писательские, литературные. Но и в них открывалась все та же нелепая, фантасмагорическая, уродливая, смешная и грустная, уникальная наша советская реальность.

А потом Борис вдруг спросил:

— Сколько вы знаете таких историй?.. Сто?.. Двести?.. Триста?.. Пятьсот?

Вопрос был совершенно в его стиле, и я сперва воспринял его как риторический.

Слуцкий между тем требовательно ждал от меня ответа.

— Ну откуда же я знаю, Боря? — сказал я. — Разве я их считал? Вот вы расскажете что-нибудь, и тут же, как сказано у Льва Николаевича, по странной филиации идей и у меня что-то всплывает. А так, по заказу, я, наверно, и десятка не припомню.

— Ну хорошо, — подытожил Борис. Возьмем минимум: сто. И у меня, я думаю, набралось бы столько же. Если бы мы не поленились и все их записали, получилась бы недурная книжка. А озаглавить ее можно было бы так: «Занимательная диалектика».

Предложив озаглавить собрание рассказываемых нами друг другу историй этим ироническим словосочетанием, Борис — чуть ли не единственный раз за все время нашего многолетнего знакомства — приотодвинул на миг маску, скрывавшую от посторонних глаз его истинное лицо. Ведь святое слово «диалектика» в этом контексте — камешек не в Хрущева, и не в Сталина, и не в советскую власть, а прямо и непосредственно в основоположников великого учения: вот, мол, полюбуйтесь, бородачи, каким бредом обернулась ваша хваленая диалектика.

Комические истории, на протяжении двух месяцев рассказываемые нами друг другу, эти исполненные черного юмора анекдоты в один миг вдруг представили передо мной все уродство нашего советского бытия не как искажение, а как единственно возможное, закономерное и неизбежное воплощение в реальность пресловутой маркс-энгельсовской диалектики…

Но Слуцкий, скажете вы, вовсе ведь и не вкладывал в эту свою реплику такой обобщающий смысл. Он ведь говорил не всерьез. Это была не мысль, а всего-навсего острота!

Да, конечно. Но ведь острота, как объяснял Фрейд, — это «внезапный разряд интеллектуального напряжения», неожиданный даже и для того, у кого она родилась, выплеск из бессознательного в сознание.

В этой внезапно сорвавшейся у Бориса с языка остроте выплеснулось, я думаю, тайное, глубоко спрятанное, на протяжении многих лет тщательно вытесняемое в подсознание подлинное отношение прославившегося своим «комиссарством» Слуцкого к нашей родной советской реальности.

Но это — так, к слову.

А вспомнил я сейчас тот наш разговор, потому что, решив включить в эту статью некоторые свои разрозненные, в разное время записанные воспоминания о Борисе, я сперва подумал, что их тоже вполне можно озаглавить тем, им самим придуманным названием. Правда, эпитет «занимательная» тут решительно не годится. Уж очень печальна она, эта диалектика и поэтической, и человеческой его судьбы.

Вот некоторые из моих воспоминаний.

* * *

Шел я однажды по нашей улице и встретил Виктора Борисовича Шкловского. Постояли, поговорили. На мой вопрос: «Как жизнь? Что нового?» Шкловский сказал:

— Был в Италии. Еду во Францию. В Германии переводится моя книга. В общем, я от бабушки ушел! — заключил он, улыбнувшись своей «улыбкой Будды».

Поговорив еще немного о том, как славно складываются наконец после многолетних мытарств его дела, мы расстались.

Я пошел дальше и, пройдя еще несколько шагов, встретил Слуцкого.

Что пишете? Против кого? Как романы и адюльтеры? — обрушил он на меня весь джентльменский набор обычных своих вопросов.

Не имея в запасе никаких интересных сведений о чьих-либо романах и адюльтерах, я рассказал, что только что встретил Шкловского, который известил меня, что был в Италии, едет во Францию и вообще «от бабушки ушел».

Выслушав мое сообщение, Слуцкий сказал:

— Боюсь, он недостаточно хорошо представляет себе характер этой бабушки.

Сам он характер этой «бабушки» представлял себе очень ясно.

* * *

Однажды я столкнулся с Борисом в своем подъезде, у лифта. Я решил было, что он идет ко мне, но оказалось — не ко мне, а к Фазилю. (Тот жил тогда в точно такой же квартире, как моя, но этажом выше.) В руках у Бориса был внушительных размеров сверток. Он сказал, что это рукопись искандеровского «Сандро из Чегема», которую он только что прочел и вот собирается вернуть автору.

А как раз в это самое время в «Новом мире» был напечатан сильно сокращенный и изувеченный журнальный вариант «Сандро», который я, конечно, читать не стал (зачем, если я читал полный?), а Борис, как оказалось, прочел.

— Ну и как? Велика разница? — спросил я.

Разница, — медленно начал Борис, видимо стараясь подыскать как можно более точную формулировку, — как между живым х…ем и муляжом означенного органа, сделанным из папье-маше.

Слегка смутившись (не оттого, что прибег к ненормативной лексике, а потому что, зная мои близкие отношения с Фазилем, пожалел, что высказался с чрезмерной откровенностью), он тут же добавил:

Только вы ему, пожалуйста, этого не говорите.

Говорить об этом Фазилю я, конечно, и не собирался (зачем его огорчать?), но формулировке Бориса в душе обрадовался: вот, даже и он, «наш советский Слуцкий», тоже понимает, каким ублюдочным становится все, что выварено в семи щелоках советской цензуры.

* * *

Да, я не сомневался, что истинную цену этой нашей «бабушке» («Софье Власьевне», как мы тогда ее называли), он знал. Но при этом у него был свой взгляд на то, как с ней, с этой «бабушкой», надлежит себя вести.

* * *

Володя Файнберг — молодой поэт, тогдашний мой приятель, попросил меня, чтобы я показал его стихи Слуцкому. Борис стихи Файнберга прочитал, снисходительно одобрил (он любил покровительствовать молодым поэтам) и дал ряд указаний. Первым — по важности — было такое: — Скажите ему, чтобы ни в коем случае не подписывался настоящей своей фамилией. Пусть возьмет псевдоним.

— Почему, Боря? — слегка придуриваясь, спросил я. Вопрос был провокационный: еврейская фамилия в то время была уже почти непреодолимым препятствием для литератора, стремящегося проникнуть в печать. — Вот вы же ведь не взяли себе псевдонима?

— Мне поздно было менять литературное имя. Задолго до того, как меня стали печатать, я уже был широко известен в узких кругах. Ну а кроме того, Слуцкий — фамилия не еврейская. Были князья Слуцкие.

Впоследствии кто-то сочинил про Бориса такую эпиграмму:

— Вы еврейский или русский?
— Я еврейский русский.
— Вы советский или Слуцкий?
— Я советский Слуцкий.

Этот коротенький шуточный стихотворный диалог был бы, наверно, самым метким ответом на упоминание князей Слуцких. Но в описываемые времена я этой эпиграммы еще не знал (а может быть, она еще даже и не была сочинена), поэтому ответил попросту, прозой:

— Да ладно вам, Боря. Князья Слуцкие, может, и были, но сегодня-то фамилия ваша всеми воспринимается как еврейская.

— Ну что ж, — сухо возразил Борис. — Если этот ваш Файнберг полагает, что он настолько сильный игрок, что может играть без ладьи, пусть остается Файнбергом.

Тут уж спорить было нечего. Сам Борис, безусловно, играл без ладьи. И к тому времени, когда происходил этот разговор, шахматную партию свою уже уверенно выигрывал.

* * *

Однажды он вдруг спросил меня (он любил задавать такие неожиданные «провокационные» вопросы):

Как по-вашему, кто правильнее прожил свою жизнь: Эренбург или Паустовский?

Я ответил не задумываясь:

— Конечно, Паустовский.

— Почему?

— Не выгрался в эту грязную игру, был дальше от власти. Не приходилось врать, изворачиваться, кривить душой.

Он, конечно, ждал именно такого ответа. И у него уже готово было возражение.

— Нет, вы неправы, — покачал он головой. — Конечно, Эренбургу приходилось идти на компромиссы. Но зато скольким людям он помог! А кое-кого так даже и вытащил с того света…

* * *

Это его убеждение, что с «бабушкой» («Софьей Власьевной») надо все-таки ладить (другой «бабушки» ведь у нас нет и никогда не будет), иногда возвращалось к нему в виде какого-нибудь весьма чувствительного щелчка. Или даже пощечины.

Мы стояли втроем в нашем литгазетском коридоре: Борис, молодой, совсем еще юный Андрюша Вознесенский и я.

Я только что познакомил Бориса с Андреем — делая вид, что понимаю историческую значимость момента, церемонно представил их друг другу, — и Борис, еще не маститый, но уже привычно ощущающий себя мэтром, не без удовольствия выказывал Андрею свое благорасположение.

— В Союз документы уже подали? — осведомился он в обычном своем начальственном, комиссарском стиле.

Андрей ответил, что находится в процессе.

Вот только завершит сбор всех необходимых для этой процедуры бумаг и сразу подаст.

Борис сказал:

— Я охотно дам вам рекомендацию.

— Нет-нет, спасибо, не надо, — неожиданно отреагировал Андрей. — Две рекомендации от «своих» у меня уже есть, а третью я возьму у Грибачева.

Надо было знать Бориса, чтобы в полной мере ощутить, какой пощечиной был для него этот ответ.

Он обожал покровительствовать молодым поэтам. Сколько големов он породил на свет (Куняева, Передреева… последнего даже не без моего участия). Но тут был случай особый.

Борис был человек глубоко партийный. Не в смысле коммунистической партийности (хотя и в этом смысле тоже), а в своей приверженности авангарду, так называемой «левой» поэтике. Однажды он с важностью сказал мне:

— Вчера я был у Митурича, и — можете себе представить? — оказалось, что за тридцать лет я был первым футуристом, который его посетил.

Фраза показалась мне забавной, и я отреагировал на нее юмористически:

— А вы разве футурист, Боря?

Но Борис этого моего юмористического тона не принял: к своему футуризму он относился вполне серьезно. Вот и сейчас, предлагая Андрею дать ему рекомендацию, он, помимо радости от того, что может оказать покровительство молодому талантливому поэту, испытывал еще и другую, стократ более сильную радость от сознания, что, быть может, впервые в жизни ему, последнему оставшемуся в живых футуристу, представился случай рекомендовать в Союз писателей своего брата-футуриста.

И вдруг — такой пассаж.

Борис побагровел. Да и у меня было такое чувство, словно я невольно оказался свидетелем полученной им не моральной, а самой что ни на есть натуральной, физической пощечины.

Простодушно-циничный ответ Андрея был, конечно, верхом бестактности. Да и сама его готовность взять рекомендацию у одного из самых выдающихся тогдашних литературных негодяев была проявлением какой-то особой, я бы сказал предельной, небрезгливости.

* * *

Если вспомнить о другой, главной пощечине, которую ему вскоре суждено было получить, — это все-таки был мелкий щелчок. Но и та, главная (это была уже не пощечина, а наповал сразивший его смертельный удар) тоже стала прямым следствием его готовности считаться с правилами игры, установленными… чуть было не написал — «Софьей Власьевной».

Большой ошибкой эта моя обмолвка не была бы. Но «Софьей Власьевной» у нас именовалась советская власть. А на сей раз речь пойдет об особых, более жестких «правилах игры», предназначенных не для всех советских людей, а только для передового их отряда — членов Коммунистической партии.

* * *

Однажды, когда речь зашла об Александре Межирове, одобрительно отозвавшись о знаменитом его стихотворении «Коммунисты, вперед!», Борис сказал:

— Но он не коммунист. Коммунист — я. А он член партии.

Смысл этой реплики более или менее понятен. Но полную ясность насчет того, что он имел в виду, дает такое его стихотворение:

Я засветло ушел в политотдел
и за полночь добрался до развалин,
где он располагался. Посидел,
газеты поглядел. Потом — позвали.
О нашей жизни и о смерти мыслящая,
все знающая о добре и зле,
бригадная партийная комиссия
сидела прямо на сырой земле.
Свеча горела. При ее огне
товарищи мои сидели старшие,
мою судьбу партийную решавшие,
и дельно говорили обо мне.
Один спросил:
— Не сдрейфишь?
        Не сбрешешь?
— Не струсит, не солжет, —
        другой сказал.
А лунный свет, валивший через бреши,
светить свече усердно помогал.
И немцы пять снарядов перегнали,
и кто-то крякнул про житье-бытье,
и вся война лежала перед нами,
и надо было выиграть ее.
И понял я,
что клятвы не нарушу,
а захочу нарушить — не смогу.
Что я вовеки
     не сбрешу,
        не струшу,
не сдрейфлю,
      не совру
        и не солгу.
Руку крепко жали мне друзья
и говорили обо мне с симпатией.
Так в этот вечер я был принят в партию,
где лгать — нельзя
и трусом быть — нельзя.

Стихотворение это я знал с тех самых пор, как оно было написано (то есть года — примерно — с 1957-го). И в разное время читал — и понимал — его по-разному. В искренности автора не сомневался никогда, но поначалу воспринял его как проявление некоторой партийной туполобости, потом — позже — как вызов партии трусов и лжецов, в которую она (по мысли автора — не вдруг, не сразу) превратилась. А совсем недавно наткнулся на такое замечание:

«Когда в 1958 вышла „Память“ Слуцкого, я сказал: как-то отнесется критика? Г. Ратгауз ответил: пригонит к стандарту, процитирует „Как меня принимали в партию“ и поставит в ряд. Так и случилось, кроме одного: за двадцать лет критики именно „Как меня принимали в партию“ („…Где лгать нельзя и трусом быть нельзя“) не цитировалось почти ни разу и не включалось в переиздания вовсе ни разу. (Был один случай, сказал мне Болдырев, но точно не вспомнил.) Для меня это была самая меткая пощечина, которую партия дала самой себе».

(М. Гаспаров. Записи и выписки. М., 2000. С. 248.)

«Пощечина», которую «партия дала самой себе», по мысли автора этой «Записи», заключалась в том, что стихотворение, однажды опубликованное, никогда больше не перепечатывалось. Поняли, значит, что к чему.

В общем, это верно. С той небольшой, но существенной поправкой, что поставить Слуцкого «в ряд» они все-таки не смогли. Вернее, не захотели. На протяжении всей своей жизни в литературе он оставался для них чужим. Несмотря на то что был (сознавал, чувствовал себя) коммунистом. То есть как раз не «несмотря», а именно вот поэтому. Коммунисты им в то время были уже не нужны. Нужны были — члены партии.

А драма Слуцкого состояла в том, что, сознавая себя коммунистом — то есть принадлежащим к той партии, «где лгать нельзя и трусом быть нельзя», — на самом деле состоял он совсем в другой партии: той, в которой можно было оставаться, лишь совершая обратное: постоянно, чуть ли не ежедневно лгать и трусить, трусить и лгать.

Это противоречие не могло не разрешиться взрывом. И взрыв произошел.

* * *

Вот как он сам сказал об этом взрыве, разрушившем самую основу его жизни и в конце концов — взрывной волной — уничтожившем его самого:

Где-то струсил. Когда — не помню.
Этот случай во мне живет.
А в Японии, на Ниппоне,
в этом случае бьют в живот.
Бьют в себя мечами короткими,
проявляя покорность судьбе,
не прощают, что были робкими,
никому. Даже себе.
Где-то струсил. И этот случай,
как его там ни назови,
солью самою злой, колючей
оседает в моей крови.
Солит мысли мои, поступки,
вместе, рядом ест и пьет,
и подрагивает, и постукивает,
и покоя мне не дает.

Это не поза, не поэтическая метафора. Тут все — правда. Все, кроме разве что одной строчки. Даже не строчки, полустрочия: «Когда — не помню».

Он прекрасно помнил, где и когда имел место «этот случай», перевернувший всю его жизнь. И дело было совсем не в том, что он просто струсил, проявил робость, «дал слабину». Это бы еще ладно, с кем не бывает. Такое еще можно было бы себе простить.

Не мог он себе простить, как уже было сказано, что в этот критический момент повел себя как член той партии, негласный, неписаный устав которой приказал ему струсить и солгать.

Вот как это было.

* * *

Когда готовился шабаш, на котором братья-писатели должны были дружно проклясть и изгнать из своих рядов Пастернака, устроители этого важного партийно-государственного мероприятия были очень озабочены тем, чтобы свора проклинающих состояла не только из их цепных псов, чтобы был среди них хоть один истинный поэт, имя которого хоть что-нибудь значило бы и для читателя, и, может быть, даже для культурной элиты Запада.

Перетасовав свою жидкую колоду, они решили привлечь к этому делу Леонида Мартынова. Кто-то, видимо, вспомнил, что даже у настоящих поэтов «есть такой обычай — в круг сойдясь, оплевывать друг друга». Вон даже и у Блока сказано, что и в его время, когда поэты собирались вместе, «каждый встречал другого надменной улыбкой»… Может быть, кто-нибудь из коллег даже намекнул, что Леонид Николаевич относится к Борису Леонидовичу, как нынче принято говорить, неоднозначно, полагая (в душе) себя, а не его первым поэтом России. Хорошо бы, решили они, воспользоваться этими его настроениями…

Но как?

Поговорить с этим отшельником напрямую? Что называется, без обиняков? Чего доброго, еще пошлет парламентеров куда подальше, и вся затея тут же и лопнет.

И тут они вспомнили про Слуцкого. Всем было известно, что Слуцкий с Мартыновым в добрых отношениях и даже, говорят, имеет на него некоторое влияние. А Слуцкий как-никак член партии. И если ему поручить это тонкое дело…

Сказано — сделано.

Позвали они его на свою тайную вечерю (как сказано у Галича, «тут его цап-царап — и на партком»), и, подчиняясь партийной дисциплине, он согласился взять на себя эту тонкую дипломатическую миссию. И действительно, уговорил Леонида Николаевича принять участие в той постыдной карательной акции.

Но Леонид Николаевич — натура нервная (поэт все-таки) — в последний момент взбрыкнул. Что же это, говорит, меня вы на это дело подбиваете, а сами — в сторону?

И тут уж Борису не оставалось ничего другого, как воздействовать на беспартийного собрата личным примером («Коммунисты, вперед!»).

О его выступлении тогда ходило много слухов. Говорили, что из всех речей ораторов, участвовавших в травле, его речь была самой туманной и, как оценило это высокое партийное начальство, даже неоправданно мягкой.

Теперь все это перестало быть тайной, стенограмма того шабаша давно опубликована, и о том, что там происходило, мы можем судить уже не по слухам и рассказам очевидцев, а по точным документальным данным. Приведу из этой стенограммы лишь один небольшой отрывок.

Собрание подходит к концу. Зачитывается (разумеется, под аплодисменты) проект резолюции. Казалось бы, дело за малым: принять эту резолюцию, как водится, единогласно, и все тут.

Но вот тут-то как раз и началось самое чудовищное:

«ГОЛОС С МЕСТА. Мне кажется, что в резолюции слово „космополит“ надо заменить словом „предатель“…

ГОЛОСА. Правильно…

Р. АЗАРХ. В резолюции нужно сказать: „Творческое собрание писателей просит Советское правительство лишить Пастернака советского гражданства“.

С. С. СМИРНОВ. Я думаю, здесь ясно выражено наше отношение, и дело Советского правительства принять окончательное решение…

ГОЛОС С МЕСТА. Почему Советское правительство должно решать само, без нас? Мы должны просить Советское правительство. И надо так и записать: „Просить Советское правительство…“

С. С. СМИРНОВ. Голосую: кто за то, чтобы вставите в резолюцию эту фразу?.. Кто против? Поправка принимается. Есть ли еще поправки?

ГОЛОС С МЕСТА. В резолюции есть такое место, что Пастернак давно оторвался от нашей действительности и народа. Фраза эта неправильна, так как он не был никогда связан с народом и действительностью.

B. ИНБЕР. Эстет и декадент — это чисто литературные определения. Это не заключает в себе будущего предателя. Это слабо сказано.

C. С. СМИРНОВ. По-моему, это сказано очень определенно…»

Как видно из этой стенограммы, председательствующему С. С. Смирнову, который старался не выходить за рамки партийного задания, пришлось даже слегка отбиваться от напора энтузиастов, жаждущих еще большей крови.

Но речь Слуцкого отличалась не только от истерических визгов всех этих особенно злобных шакалов.

Он не присоединился, как это сделал С. С. Смирнов, к председателю КГБ Семичастному, который сказал о Пастернаке: «Свинья не сделает того, что он сделал. Он нагадил там, где ел». В отличие от В. Перцова, он не утверждал, что Пастернак «не только вымышленная, преувеличенная в художественном отношении фигура, но это и подлая фигура». В отличие от К. Зелинского, не уверял, что ими Пастернака — синоним войны. И не кричал истерически: «Иди, получай там свои тридцать сребреников! Ты нам здесь сегодня не нужен!»

Факт, однако, остается фактом: он был одним из них, принял участие в карательной акции, в этой постыдной травле. И до конца дней не мог себе этого простить. Думаю даже, что не слишком погрешу против истины, если скажу, что «этот случай» сильно способствовал тяжкой душевной болезни Бориса и сильно приблизил его смерть.

А все потому, что, считая себя коммунистом, то есть человеком идеи, на самом деле был — членом партии, то есть членом банды.

* * *

Он давно уже знал, что той партии, в какую его принимали, больше нет. Может быть, даже понимал, что такой, какой он ее себе представлял, она и тогда, в 41-м, уже не была:

Я строю на песке, а тот песок
Еще недавно мне скалой казался.
Он был скалой, для всех скалой остался,
А для меня распался и потек.
Я мог бы руки долу опустить,
Я мог бы отдых пальцам дать корявым.
Я мог бы возмутиться и спросить,
За что меня и по какому праву…

Последние две строки, конечно, о политике государственного антисемитизма, все прелести которой Борис уже почувствовал к тому времени на собственной шкуре. Но это был не единственный и даже не главный стимул, побудивший его написать такое стихотворение. Главным было то, что фундамент всего здания, которое он возводил, не щадя жизни, как выяснилось, стоял на «плывущем под ногами, на уходящем из-под ног песке». Говоря проще, сама идея, в которую он так беззаветно верил, оказалась фикцией.

Это было написано в 1957 году.

Вот как давно обозначилась трещина между подлинными его душевными склонностями и добровольно взятой им на себя ролью «вождя», «комиссара». Это была мина замедленного действия, которая — рано или поздно — не могла не взорваться. Так оно в конце концов и случилось:

Я в ваших хороводах отплясал.
Я в ваших водоемах откупался.
Наверно, полужизнью откупался
за то, что в это дело я влезал.
Я был в игре. Теперь я вне игры.
Теперь я ваши разгадал кроссворды.
Я требую раскола и развода
и права удирать в тартарары.

Все ценности прошлого перечеркнуты. Осталась только вот эта, последняя ценность:

Уценяйтесь, переоценяйтесь,
реформируйтесь, деформируйтесь,
пародируйте, деградируйте,
но без меня, без меня, без меня.

Вот он — итог. Конечный вывод, к которому пришел человек, гордившийся тем, что ему выпало быть не песчинкой, а творцом истории — разбивать казематы, кормить голодных, раздавать крестьянам графские земли…

Такая вот печальная диалектика.

* * *

Один молодой поэт попросил Б. Л. Пастернака прочесть и оценить его стихи. На эту скромную и, казалось бы, такую естественную просьбу Б. Л. с некоторым — не совсем даже понятным — раздражением ответил, что тот обратился к нему не по адресу:

«Когда мои читатели и почитатели обращаются ко мне с просьбами, подобными Вашей, я с сожалением или раздражением устанавливаю, что, значит, они в недостаточной степени читатели и почитатели мои, потому что не поняли во мне главного: что я „стихов вообще“ не люблю, в поэзии, как ее принято понимать, не разбираюсь, что я не судья, не ценитель в этой области…

Если Вы разделите людей на партийных и беспартийных, мужчин и женщин, мерзавцев и порядочных, это все еще не такие различные категории, не такие противоположности, как отношение между мною и противоположным мне миром, в котором любят, ценят, понимают, смакуют и обсуждают стихи, пишут их и читают. Это мир мне полярный и враждебный…»

(Борис Пастернак. Собр. соч. в 5 т. Т. 5. С. 542–543.)

Реакция, казалось бы, весьма странная, даже дикая. Великий поэт заявляет, что стихов не любит, в поэзии не разбирается и мир, в котором «любят, ценят, понимают, смакуют и обсуждают стихи, пишут их и читают» ему не просто чужд, но даже враждебен.

Некоторый свет на эту загадку проливает мимоходом брошенная полуфраза, смысл которой в том, что не разбирается и не желает разбираться он не в поэзии как таковой, а в поэзии, как ее принято понимать. И враждебен ему мир, в котором не просто «любят, ценят, понимают и обсуждают стихи», но при этом еще их смакуют. Это последнее словечко тут многое объясняет.

Жало этой Пастернаковой отповеди и яд его раздражения нацелены в тех, кто полагает, что нравящиеся им и ценимые ими стихи сотканы из слов, рифм, аллитераций, ритмических и интонационных «ходов» и прочих компонентов так называемого «поэтического мастерства». В действительности, однако, дело обстоит совершенно иначе. И далее в том же письме молодому поэту он объясняет, как это происходит на самом деле:

«Даже в случае совершенно бессмертных, божественных текстов, как напр. пушкинские, всего важнее отбор, окончательно утвердивший эту данную строчку или страницу из сотни иных, возможных. Этот отбор производит не вкус, не гений автора, а тайная побочная, никогда вначале не известная, всегда с опозданием распознаваемая сила…

В одном случае это трагический задаток, присутствие меланхолической силы, впоследствии сказывающейся в виде преждевременного самоубийства, в другом — черта предвидения, раскрывающаяся потом посмертной победой, иногда только через сто лет, как это было со Стендалем.

Но во всех случаях именно этой стороной своего существования, обусловившей тексты, но не в них заключенной, разделяет автор жизнь поколения, участвует в семейной хронике века, а это самое важное, его место в истории, этим именно велик он и его творчество».

(Там же. С. 543–544.)

Слуцкий, верный и преданный ученик Маяковского, смолоду учившийся делать стихи, прошедший — и высоко ценивший — «школу мастерства» Сельвинского, казалось, был поэтом совсем иного склада. Но вот это — пастернаковское — понимание самой сути поэтического творчества ему тоже было присуще. И однажды он выразил это с присущей ему прямотой и точностью:

Так себя самого убивая,
то ли радуясь, то ли скорбя,
обо всем на земле забывая,
добывал он стихи из себя.

Сказал он это не о себе — о другом. О любимом своем друге — Михаиле Кульчицком. Но вполне мог бы отнести это и к себе. Даже, наверно, с куда большим основанием, чем к рано погибшему и не успевшему в полной мере реализовать свой поэтический дар Кульчицкому.

Сам он именно вот так «добывал из себя» стихи, «себя самого убивая», иногда радуясь, но чаще — скорбя. И именно эта его скорбь, этот, как говорит Пастернак, «трагический задаток», именно присутствие этой «меланхолической силы», а не уменье, согласно заветам учителей, «делать стихи», определяло ритм, синтаксис, тональность, живое дыхание лучших его стихов:

Я выдохся. Я — как город,
открывший врагу ворота.
А был я — юный и гордый
солдат своего народа.
Теперь я лежу на диване.
Теперь я хожу на вдуванья.
А мне — заданья давали.
Потом — ордена давали.

О поэтике Слуцкого, резко выраженной, легко узнаваемой, можно было бы написать специальное исследование. Но сейчас я хочу сказать только об одной, на мой взгляд, самой существенной ее черте. При всей своей определенности и узнаваемости она была живой, подвижной, меняющейся. Речь идет не об установке на достижения определенной поэтической школы — хотя этого у Слуцкого тоже хватало, — а о проявлении того свойства художественного стиля, которое подразумевал Бюффон, произнесший свою знаменитую формулу: «Стиль — это человек».

Но ближе всего к тому, что я хочу тут сказать, известная поэтическая декларация Н. Коржавина:

Стиль — это мужество. В правде себе признаваться.
Все потерять, но иллюзиям не предаваться,
Кем бы ни стать — ощущать себя только собою,
Даже пускай твоя жизнь оказалась пустою.
Даже пускай в тебе сердца теперь уже мало…
Правда конца — это тоже возможность начала.
Кто осознал пораженье, — того не разбили…
Самое страшное — это инерция стиля.

Когда вспоминаешь крутые повороты поэтической судьбы Бориса Слуцкого, кажется, что все, о чем говорится в этих строчках не самого близкого ему поэта, сказано именно о нем.

Кем бы ни доводилось ему стать на каждом из этих крутых поворотов судьбы, он неизменно «ощущал себя только собою». И неизменно выражал это с присущей ему прямотой и определенностью.

В 41-м ему выпало служить, как он сам потом об этом говорил, «в карательных органах». В военкомате его числили по военно-учетной специальности «военюристом». Он получил назначение секретарем дивизионной прокуратуры и в этой должности выехал на фронт. Вскоре пошел на «повышение» и стал «дознавателем», следователем.

В стихах этот его жизненный опыт сперва выразился так:

Я сам свои сюжеты выбирал
И предпочтенья не отдам особого
Вам — вежливые волки — трибунал,
Вам — дерзкие волчата из Особого.
Я сам мистификатор и шпион.
Помпалача в глазах широкой публики.
Военный следователь. Из ворон.
Из вороненых воронов республики.
Пусть я голодный, ржавый и ободранный,
С душой, зажатою, как палец меж дверей,
Но я люблю карательные органы —
Из фанатиков, а не писарей.

Последние — ужасные! — строки должны, видимо, означать, что «помпалача», фанатично убежденный в правоте своего жестокого дела, все-таки лучше тех, кто исполняет свою страшную службу равнодушно и холодно, для кого чужая жизнь ничего не значит. Но истинное его отношение к должности «помпалача», к которой и ему волею обстоятельств пришлось прикоснуться, прорвалось тут только в одной строчке — о душе, «зажатой, как палец меж дверей».

Несколько лет спустя он вновь вернется к этому состоянию своей души. Но теперь осознает и выразит его уже по-иному:

Я был либералом,
   При этом — гнилым.
Я был совершенно гнилым либералом.
Увертливо-скользким, как рыба налим,
Как город Нарым — обморожено-вялым.
Я к этому либерализму пришел
Не сразу. Его я нашел, как монету,
Его, как билетик в метро, я нашел
И езжу, по этому езжу билету.

Суть дела состояла в том, что по самому строю своей души он не был приспособлен к той роли, какую ему предписано было играть:

С диким любопытством посмотрел
На меня
   угрюмый самострел.
Посмотрел, словно решал задачу.
Кто я — дознаватель, офицер?
Что дознаю, как расследую?
Допущу его ходить по свету я
Или переправлю под прицел?
Кто я — злейший враг иль первый друг
Для него, преступника, отверженца?
То ли девять грамм ему отвешено,
То ли обойдется вдруг?
Говорит какие-то слова
И в глаза мне смотрит,
   Взгляд мой ловит,
Смотрит так, что сердце ломит
И кружится голова.
Говорю какие-то слова
И гляжу совсем не так, как следует.
Ни к чему мне страшные права:
Дознаваться или же расследовать.

Из этого непосредственного, живого чувства, вот из этого круженья головы и ломоты в сердце вырастает у него прочное убеждение:

Я судил людей и знаю точно,
Что судить людей совсем не сложно, —
Только погодя бывает тошно,
Если вспомнишь как-нибудь оплошно.
Кто они, мои четыре пуда
Мяса, чтоб судить чужое мясо?
Больше никого судить не буду.
Хорошо быть не вождем, а массой.
Хорошо быть педагогом школьным,
Иль сидельцем в книжном магазине,
Иль судьей… Каким судьей? Футбольным:
Быть на матчах пристальным разиней.

Чего другого, а инерции стиля у Слуцкого не обнаружишь.

Разве только в последней, концовочной строфе стихотворения «Я строю на песке»:

Но верен я строительной программе…
Прижат к стене, вися на волоске,
Я строю на плывущем под ногами,
На уходящем из-под ног песке…

Но поди пойми, чего тут больше — ложного пафоса или самоиронии?

Нет, это не инерция стиля, скорее — соблазн инерции стиля. Соблазн, которым он не соблазнился, — отверг его, преодолел:

Всем лозунгам я верил до конца
И молчаливо следовал за ними,
Как шли в огонь во Сына, и Отца,
Во голубя Святого Духа имя.
И если в прах рассыпалась скала,
И бездна разверзается, немая,
И ежели ошибочка была —
Вину и на себя я принимаю.

Так он «признал пораженье». И так пораженье стало его победой.

Да, конечно, нравящиеся нам и даже самые любимые нами стихи состоят из рифм, ассонансов, метафор, аллитераций, ритмических и интонационных ходов и анжамбеманов… Но поэты знают, что на самом деле ткутся они совсем из другого материала. Настоящие стихи состоят из полученных поэтом душевных травм и ударов судьбы, из его жизненных драм, катастроф и трагедий. Гейне сравнил поэта с моллюском, в теле которого зарождается жемчужина, когда туда попадает песчинка, наносящая ему рану, причиняющая страдание и боль.

Духовная драма Слуцкого завершилась крахом. Но именно этот крах стал главным источником своеобразия и силы его поэзии.

Если бы он не обольщался Сталиным, а потом не преодолел этого своего обольщения, он никогда не написал бы таких стихов, как «Бог» и «Хозяин».

Верность «строительной программе», которой он подчинил свою жизнь, была несовместима с музыкой его души. Но именно эта несовместимость создала то духовное напряжение, из которого родились самые пронзительные его стихи.

В конечном счете именно она, эта несовместимость, эта его раздвоенность, его душевный разлад определили место Бориса Слуцкого в отечественной поэзии — место самого крупного русского поэта второй половины XX века.

Бенедикт Сарнов

Стихотворения

Ничего, кроме войны

«А в общем, ничего, кроме войны…»

А в общем, ничего, кроме войны!
Ну хоть бы хны. Нет, ничего. Нисколько.
Она скрипит, как инвалиду — койка.
Скрипит всю ночь вдоль всей ее длины.
А до войны? Да, юность, пустяки.
А после? После — перезрелость, старость.
И в памяти, и в сердце не осталось,
кроме войны, ни звука, ни строки.
Война? Она запомнилась по дням.
Все прочее? Оно — по пятилеткам.
Война ударом сабли метким
навеки развалила сердце нам.
Все прочее же? Было ли оно?
И я гляжу неузнающим взглядом.
Мое вчера прошло уже давно.
Моя война еще стреляет рядом.
Конечно, это срыв, и перебор,
и крик,
и остается между нами.
Но все-таки стреляет до сих пор
война
и попадает временами.

«В сорока строках хочу я выразить…»

В сорока строках хочу я выразить
ложную эстетику мою.
…В Пятигорске,
    где-то на краю,
в комнате без выступов и вырезов
с точной вывеской — «Психбольной» —
за плюгавым пологом из ситчика
пятый год
    сержант
       из динамитчиков
бредит тишиной.
Интересно, кем он был перед войной!
Я был мальчишкою с душою вещей,
каких в любой поэзии не счесть.
Сейчас я знаю некоторые вещи
из тех вещей, что в этом мире есть!
Из всех вещей я знаю вещество
войны.
    И больше ничего.
Вниз головой по гулкой мостовой
вслед за собой война меня влачила
и выучила лишь себе самой,
а больше ничему не научила.
Итак,
    в моих ушах расчленена
лишь надвое:
    война и тишина —
на эти две —
    вся гамма мировая.
Полутонов я не воспринимаю.
Мир многозвучный!
    Встань же предо мной
всей музыкой своей неимоверной!
Заведомо неполно и неверно
пою тебя войной и тишиной.

«Последнею усталостью устав…»

Последнею усталостью устав,
предсмертным равнодушием охвачен,
большие руки вяло распластав,
лежит солдат.
Он мог лежать иначе,
он мог лежать с женой в своей постели,
он мог не рвать намокший кровью мох,
он мог…
   Да мог ли? Будто? Неужели?
Нет, он не мог.
Ему военкомат повестки слал.
С ним рядом офицеры шли, шагали.
В тылу стучал машинкой трибунал.
А если б не стучал, он мог?
Едва ли.
Он без повесток, он бы сам пошел.
И не за страх — за совесть и за почесть.
Лежит солдат — в крови лежит, в большой,
а жаловаться ни на что не хочет.

Сон

Утро брезжит, а дождик брызжет.
Я лежу на вокзале в углу.
Я еще молодой и рыжий,
мне легко на твердом полу.
Еще волосы не поседели
и товарищей милых ряды
не стеснились, не поредели
от победы и от беды.
Засыпаю, а это значит:
засыпает меня, как песок,
сон, который вчера был начат,
но остался большой кусок.
Вот я вижу себя в каптерке,
а над ней снаряды снуют.
Гимнастерки. Да, гимнастерки!
Выдают нам. Да, выдают!
Девятнадцатый год рожденья —
двадцать два в сорок первом году —
принимаю без возраженья,
как планиду и как звезду.
Выхожу двадцатидвухлетний
и совсем некрасивый собой[3],
в свой решительный, и последний[4],
и предсказанный песней бой.
Потому что так пелось с детства.
Потому что некуда деться
и по многим другим «потому».
Я когда-нибудь их пойму.

«Хуже всех на фронте пехоте…»

— Хуже всех на фронте пехоте!
— Нет! Страшнее саперам.
В обороне или в походе
хуже всех им, без спора!
— Верно, правильно! Трудно и склизко
подползать к осторожной траншее.
Но страшней быть девчонкой —
   связисткой,
вот кому на войне
   всех страшнее.
Я встречал их немало, девчонок!
Я им волосы гладил,
у хозяйственников ожесточенных
добывал им отрезы на платье.
Не за это, а так
   отчего-то,
не за это,
   а просто
     случайно
мне девчонки шептали без счета
свои тихие, бедные тайны.
Я слыхал их немало, секретов,
что слезами политы,
мне шептали про то и про это,
про большие обиды!
Я не выдам вас, будьте спокойны.
Никогда. В самом деле,
слишком тяжко даются вам войны.
Лучше б дома сидели.

Мальчишки

Все спали в доме отдыха,
весь день — с утра до вечера.
По той простой причине,
что делать было нечего.
За всю войну впервые,
за детство в первый раз
им делать было нечего —
спи — хоть день, хоть час!
Все спали в доме отдыха
ремесленных училищ.
Все спали[5] и не встали бы,
хоть что бы ни случилось.
Они войну закончили
победой над врагом.
Мальчишки из училища,
фуражки с козырьком.
Мальчишки в форме ношеной,
шестого срока минимум.
Они из всей истории
учили подвиг Минина
и отдали отечеству
не злато-серебро[6]
единственное детство,
все свое добро.
На длинных подоконниках
цветут цветы бумажные.
По выбеленным комнатам
проходят сестры важные.
Идут неслышной поступью.
Торжественно молчат:
смежив глаза суровые,
здесь,
   рядом,
     дети спят.

«Ордена теперь никто не носит…»

Ордена теперь никто не носит.
Планки носят только дураки.
Носят так, как будто что-то просят.
Будто бы стыдясь за пиджаки.
Потому что никакая льгота
этим тихим людям не дана,
хоть война была четыре года,
длинная была война.
Впрочем, это было так давно,
что как будто не было и выдумано.
Может быть, увидено в кино,
может быть, в романе вычитано.
Нет, у нас жестокая свобода
помнить все страдания. До дна.
А война — была.
Четыре года.
Долгая была война.

Голос друга

Давайте после драки
помашем кулаками:
не только пиво-раки[7]
мы ели[8] и лакали,
нет, назначались сроки,
готовились бои,
готовились в пророки
товарищи мои.
Сейчас все это странно.
Звучит все это глупо.
В пяти соседних странах
зарыты наши трупы.
И мрамор лейтенантов —
фанерный монумент —
венчанье тех талантов,
развязка тех легенд.
За наши судьбы (личные),
за нашу славу (общую),
за ту строку отличную,
что мы искали ощупью,
за то, что не испортили
ни песню мы, ни стих,
давайте выпьем, мертвые,
во здравие живых![9]

Однофамилец

В рабочем городке Солнечногорске,
в полсотне километров от Москвы,
я подобрал песка сырого горстку —
руками выбрал из густой травы.
А той травой могила поросла,
а та могила называлась братской,
их много на шоссе на Ленинградском,
и на других шоссе их без числа.
Среди фамилий, врезанных в гранит,
я отыскал свое простое имя.
Все буквы — семь, что памятник хранит,
предстали пред глазами пред моими.
Все — буквы — семь — сходилися у нас,
и в метриках и в паспорте сходились,
и если б я лежал в земле сейчас,
все те же семь бы надо мной светились.
Но пули пели мимо — не попали,
но бомбы облетели стороной,
но без вести товарищи пропали,
а я вернулся. Целый и живой.
Я в жизни ни о чем таком не думал,
я перед всеми прав, не виноват.
Но вот шоссе, и под плитой угрюмой
лежит с моей фамилией солдат.

О погоде

Я помню парады природы
и хмурые будни ее,
закаты альпийской породы,
зимы задунайской нытье.
Мне было отпущено вдоволь —
от силы и невпроворот —
дождя монотонности вдовьей
и радуги пестрых ворот.
Но я ничего не запомнил,
а то, что запомнил, — забыл,
а что не забыл, то не понял:
пейзажи солдат заслонил.
Шагали солдаты по свету —
истертые ноги в крови.
Вот это,
   друзья мои, это
внимательной стоит любви.
Готов отказаться от парков
и в лучших садах не бывать,
лишь только б не жарко, не парко,
не зябко солдатам шагать.
Солдатская наша порода
здесь как на ладони видна:
солдату нужна не природа,
солдату погода нужна.

Баня

Вы не были в районной бане
в периферийном городке?
Там шайки с профилем кабаньим
и плеск,
   как летом на реке.
Там ордена сдают вахтерам,
зато приносят в мыльный зал
рубцы и шрамы — те, которым
я лично больше б доверял.
Там двое одноруких
   спины
один другому бодро трут.
Там тело всякого мужчины
исчеркали
   война
     и труд.
Там по рисунку каждой травмы
читаю каждый вторник я
без лести и обмана драмы
или романы без вранья.
Там на груди своей широкой
из дальних плаваний
   матрос
лиловые татуировки
в наш сухопутный край
   занес.
Там я, волнуясь и ликуя,
читал,
   забыв о кипятке:
«Мы не оставим мать родную!» —
у партизана на руке.
Там слышен визг и хохот женский
за деревянною стеной.
Там чувство острого блаженства
переживается в парной.
Там рассуждают о футболе.
Там с поднятою головой
несет портной свои мозоли,
свои ожоги — горновой.
Но бедствий и сражений годы
согнуть и сгорбить не смогли
ширококостную породу
сынов моей большой земли.
Вы не были в раю районном,
что меж кино и стадионом?
В той бане
   парились иль нет?
Там два рубля любой билет.

Лошади

И. Эренбургу[10]

Лошади умеют плавать.
Но — нехорошо. Недалеко.
«Глория» по-русски значит «Слава».
Это вам запомнится легко.
Шел корабль, своим названьем гордый,
океан старался превозмочь.
В трюме, добрыми мотая мордами,
тыща лошадей топталась день и ночь.
Тыща лошадей! Подков четыре тыщи!
Счастья все ж они не принесли.
Мина кораблю пробила днище
далеко-далёко от земли.
Люди сели в лодки, в шлюпки влезли.
Лошади поплыли просто так.
Что же им было делать, бедным, если
нету мест на лодках и плотах?
Плыл по океану рыжий остров.
В море в синем остров плыл гнедой.
И сперва казалось — плавать просто,
океан казался им рекой.
Но не видно у реки той края.
На исходе лошадиных сил
вдруг заржали кони, возражая
тем, кто в океане их топил.
Кони шли на дно и ржали, ржали,
все на дно покуда не пошли.
Вот и все. А все-таки мне жаль их —
рыжих, не увидевших земли.

Бесплатная снежная баба

Я заслужил признательность Италии[11],
ее народа и ее истории,
ее литературы с языком.
Я снегу дал. Бесплатно. Целый ком.
Вагон перевозил военнопленных,
плененных на Дону и на Донце.
Некормленых, непоеных военных,
мечтающих о скоростном конце.
Гуманность по закону, по конвенции
не применялась в этой интервенции
ни с той, ни даже с этой стороны.
Она была не для большой войны.
Нет, применялась. Сволочь и подлец,
начальник эшелона, гад ползучий,
давал за пару золотых колец
ведро воды теплушке невезучей.
А я был в форме, я в погонах был
и сохранил, по-видимому, тот пыл,
что образован чтением Толстого
и Чехова, и вовсе не остыл.
А я был с фронта и заехал в тыл
и в качестве решения простого
в теплушку — бабу снежную вкатил.
О, римлян взоры черные, тоску
с признательностью пополам
   мешавшие
и долго засыпать потом мешавшие!
А бабу — разобрали по куску.

М. В. Кульчицкий

Одни верны России
   потому-то,
другие же верны ей
   оттого-то,
а он — не думал, как и почему.
Она — его поденная работа.
Она — его хорошая минута.
Она была отечеством ему.
Его кормили.
   Но кормили — плохо.
Его хвалили.
   Но хвалили — тихо.
Ему давали славу.
   Но — едва.
Но с первого мальчишеского вздоха
до смертного
   обдуманного крика
поэт искал
   не славу, а слова.
Слова, слова.
   Он знал одну награду:
в том, чтоб словами своего народа
великое и новое назвать.
Есть кони для войны и для парада.
В литературе тоже есть породы.
Поэтому я думаю: не надо
Об этой смерти слишком горевать.
Я не жалею, что его убили.
Жалею, что его убили рано.
Не в третьей мировой, а во второй.
Рожденный пасть на скалы океана,
он занесен континентальной пылью
и хмуро спит в своей глуши степной.

Просьбы

— Листок поминального текста!
Страничку бы в тонком журнале!
Он был из такого теста[12]
ведь вы его лично знали.
Ведь вы его лично помните.
Вы, кажется, были на «ты».
Писатели ходят по комнате,
поглаживая животы.
Они вспоминают: очи,
блестящие из-под чуба,
и пьянки в летние ночи,
и ощущение чуда,
когда атакою газовой
перли на них стихи.
А я объясняю, доказываю:
заметку б о нем. Три строки.
Писатели вышли в писатели.
А ты никуда не вышел,
хотя в земле, в печати ли
ты всех нас лучше и выше.
А ты никуда не вышел.
Ты просто пророс травою,
и я, как собака, вою
над бедной твоей головою.

Мои товарищи

Сгорели в танках мои товарищи —
до пепла, до золы, дотла.
Трава, полмира покрывающая,
из них, конечно, произросла.
Мои товарищи на минах
подорвались,
   взлетели ввысь,
и много звезд, далеких, мирных,
из них,
   моих друзей,
     зажглись.
Они сияют, словно праздники,
показывают их в кино,
и однокурсники и одноклассники
стихами стали уже давно.

Немецкие потери

(Рассказ)

Мне не хватало широты души,
чтоб всех жалеть.
Я экономил жалость
для вас, бойцы,
для вас, карандаши,
вы, спички-палочки (так это
называлось),
я вас жалел, а немцев не жалел,
за них душой нисколько не болел.
Я радовался цифрам их потерь:
нулям,
   раздувшимся немецкой кровью.
Работай, смерть!
Не уставай! Потей
рабочим потом!
Бей их на здоровье!
Круши подряд!
Но как-то в январе,
а может, в феврале, в начале марта
сорок второго,
   утром на заре
под звуки переливчатого мата
ко мне в блиндаж приводят «языка».
Он все сказал:
какого он полка,
фамилию,
расположенье сил.
И то, что Гитлер им выходит боком.
И то, что жинка у него с ребенком,
сказал,
   хоть я его и не спросил.
Веселый, белобрысый, добродушный,
голубоглаз, и строен, и высок,
похожий на плакат про флот воздушный,
стоял он от меня наискосок.
Солдаты говорят ему: «Спляши!»
И он сплясал.
Без лести.
От души.
Солдаты говорят ему: «Сыграй!»
И вынул он гармошку из кармашка
и дунул вальс про голубой Дунай:
такая у него была замашка.
Его кормили кашей целый день
и целый год бы не жалели каши[13],
да только ночью отступили наши —
такая получилась дребедень.
Мне — что?
Детей у немцев я крестил?
От их потерь ни холодно, ни жарко!
Мне всех — не жалко!
Одного мне жалко:
того,
   что на гармошке
     вальс крутил.

Как убивали мою бабку

Как убивали мою бабку?
Мою бабку убивали так:
утром к зданию горбанка
подошел танк.
Сто пятьдесят евреев города,
легкие
   от годовалого голода,
бледные
   от предсмертной тоски,
пришли туда, неся узелки.
Юные немцы и полицаи
бодро теснили старух, стариков
и повели, котелками бряцая,
за город повели,
   далеко.
А бабка, маленькая, словно атом,
семидесятилетняя бабка моя
крыла немцев,
ругала матом,
кричала немцам о том, где я.
Она кричала: — Мой внук на фронте,
вы только посмейте,
только троньте!
Слышите,
   наша пальба слышна! —
Бабка плакала, и кричала,
и шла.
   Опять начинала сначала
кричать.
Из каждого окна
шумели Ивановны и Андреевны,
плакали Сидоровны и Петровны:
— Держись, Полина Матвеевна!
Кричи на них. Иди ровно! —
Они шумели:
   — Ой, що робыть
з отым нимцем, нашим ворогом! —
Поэтому бабку решили убить,
пока еще проходили городом.
Пуля взметнула волоса.
Выпала седенькая коса,
и бабка наземь упала.
Так она и пропала.

На «Диком» пляже

Безногий мальчишка, калечка,
неполные полчеловечка,
остаток давнишнего взрыва
необезвреженной мины,
величественно, игриво,
торжественно прыгает мимо
с лукавою грацией мима.
И — в море! Бултых с размаху!
И тельце блистает нагое,
прекрасно, как «Голая маха»
у несравненного Гойи.
Он вырос на краешке пляжа
и здесь подорвался — на гальке,
и вот он ныряет и пляшет,
упругий, как хлыст, как нагайка.
Как солнечный зайчик, как пенный,
как белый барашек играет,
и море его омывает,
и солнце его обагряет.
Здесь, в море, любому он равен.
— Плывите, посмотрим, кто дальше! —
Не помнит, что взорван и ранен,
доволен и счастлив без фальши.
О море! Без всякой натуги
ты лечишь все наши недуги.
О море! Без всякой причины
смываешь все наши кручины.

Тридцатки

Вся армия Андерса — с семьями,
с женами и с детьми[14],
сомненьями и опасеньями
гонимая, как плетьми,
грузилась в Красноводске
на старенькие суда,
и шла эта перевозка,
печальная. Как беда.
Лились людские потоки,
стремясь излиться скорей.
Шли избранные потомки
их выборных королей
и шляхтичей, что на сейме
на компромиссы не шли,
а также бедные семьи,
несчастные семьи шли.
Желая вовеки больше
не видеть нашей земли[15],
прекрасные жены Польши
с детьми прелестными шли.
Пленительные полячки!
В совсем недавние дни
как поварихи и прачки
использовались они.
Скорее, скорее, скорее!
Как пену несла река
еврея-брадобрея,
буржуя и кулака,
и все гудки с пароходов
не прекращали гул,
чтоб каждый из пешеходов
скорее к мосткам шагнул.
Поевши холодной каши,
болея тихонько душой,
молча смотрели наши
на этот исход чужой.
И было жалко поляков,
детей особенно жаль,
но жребий не одинаков,
не высказана печаль.
Мне видится и сегодня
то, что я видел вчера:
вот восходят на сходни
худые офицера,
выхватывают из кармана
тридцатки и тут же рвут,
и розовые
за кормами
тридцатки
плывут, плывут.
О, мне не сказали больше,
сказать бы могли едва
все три раздела Польши,
восстания польских два,
чем в радужных волнах мазута
тридцаток рваных клочки,
покуда раздета, разута,
и поправляя очки,
и кутаясь во рванину,
и женщин пуская вперед,
шла польская лавина
на английский пароход.

Себастьян

Сплю в обнимку с пленным эсэсовцем[16],
мне известным уже три месяца
Себастьяном Барбье.
На ничейной земле, в проломе
замка старого, на соломе,
в обгорелом лежим тряпье.
До того мы оба устали,
что анкеты наши — детали
незначительные в той большой,
в той инстанции грандиозной,
окончательной и серьезной,
что зовется судьбой и душой.
До того мы устали оба,
от сугроба и до сугроба
целый день пробродив напролет,
до того мы с ним утомились,
что пришли и сразу свалились.
Я прилег. Он рядом прилег.
Верю я его антифашизму
или нет — ни силы, ни жизни
ни на что. Только б спать и спать.
Я проснусь. Я вскочу среди ночи —
Себастьян храпит что есть мочи.
Я заваливаюсь опять.
Я немедленно спать заваливаюсь.
Тотчас в сон глубокий проваливаюсь.
Сон — о Дне Победы, где пьян
от вина и от счастья полного,
до полуночи, да, до полночи
он ликует со мной, Себастьян.

Футбол

Я дважды в жизни посетил футбол
и оба раза ничего не понял:
все были в красном, белом, голубом,
все бегали.
   А больше я не помню.
Но в третий раз…
Но впрочем, в третий раз
я нацепил гремучие медали,
и ордена, и множество прикрас,
которые почти за дело дали.
Тяжелый китель на плечах влача,
лицом являя грустную солидность,
я занял очередь у врача,
который подтверждает инвалидность.
А вас комиссовали или нет?
А вы в тех поликлиниках бывали,
когда бюджет,
как танк на перевале:
миг — и по скалам загремел бюджет?
Я не хочу затягивать рассказ
про эту смесь протеза и протеста,
про кислый дух бракованного теста,
из коего повылепили нас.
Сидящий рядом трясся и дрожал.
Вся плоть его переливалась часто,
как будто киселю он подражал,
как будто разлетался он на части,
в любом движенье этой дрожью связан,
как крестным знаком верующий чёрт,
он был разбит, раздавлен и размазан
войной; не только сплюснут, но — растерт.
— И так — всегда?
Во сне и наяву?
— Да. Прыгаю, а все-таки — живу!
(Ухмылка молнией кривой блеснула,
запрыгала, как дождик, на губе.)
— Во сне — получше. Ничего себе.
И — на футболе —
он привстал со стула,
и перестал дрожать,
и подошел
ко мне
с лицом, застывшим на мгновенье,
и свежим, словно после омовенья.
(По-видимому, вспомнил про фубол.)
— На стадионе я — перестаю! —
С тех пор футбол я про себя таю.
Я берегу его на черный день.
Когда мне плохо станет в самом деле,
я выберу трибуну, чтобы — тень,
чтоб в холодке болельщики сидели,
и пусть футбол смиряет дрожь мою!

Госпиталь

Еще скребут по сердцу «мессера»,
еще
   вот здесь
    безумствуют стрелки,
еще в ушах работает «ура»,
русское «ура — рарара — рарара!» —
на двадцать
   слогов
    строки.
Здесь
   ставший клубом
    бывший сельский храм —
лежим
   под диаграммами труда,
но прелым богом пахнет по углам —
попа бы деревенского сюда!
Крепка анафема, хоть вера не тверда.
Попишку бы ледащего сюда!
Какие фрески светятся в углу!
Здесь рай поет!
Здесь
   ад
    ревмя
      ревет!
На глиняном истоптанном полу
томится пленный,
   раненный в живот.
Под фресками в нетопленом углу
лежит подбитый унтер на полу.
Напротив,
   на приземистом топчане,
кончается молоденький комбат.
На гимнастерке ордена горят.
Он. Нарушает. Молчанье.
Кричит! (Шепотом — как мертвые кричат.)
Он требует, как офицер, как русский,
как человек, чтоб в этот крайний час
зеленый,
   рыжий,
    ржавый
      унтер прусский
не помирал меж нас!
Он гладит, гладит, гладит ордена,
оглаживает,
   гладит гимнастерку
и плачет,
   плачет,
    плачет
      горько,
что эта просьба не соблюдена.
А в двух шагах, в нетопленом углу[17],
Лежит подбитый унтер на полу.
и санитар его, покорного,
уносит прочь, в какой-то дальний зал,
чтоб он
   своею смертью черной
комбата светлой смерти
   не смущал.
И снова ниспадает тишина.
И новобранца наставляют воины:
— Так вот оно,
   какая
    здесь
       война!
Тебе, видать,
   не нравится
    она —
попробуй
   перевоевать
    по-своему!

Скуки не было

«Образовался недосып…»

Образовался недосып.
По часу, по два собери:
за жизнь выходит года три.
Но скуки не было.
Образовался недоед
из масел, мяс и сахаров.
Сочтешь и сложишь — будь здоров!
Но скуки не было.
Образовался недобор:
покоя нет и воли нет,
и ни бумажек, ни монет.
Но скуки не было.
Газет холодное вранье,
статей напыщенный обман
и то читали, как роман.
Но скуки не было.
Как будто всю ее смели,
как листья в парке в ноябре,
и на безлюдье, на заре,
собрали в кучу и сожгли,
чтоб скуки не было.

Газеты

Сколько помню себя, на рассвете,
только встану, прежде всего
я искал в ежедневной газете
ежедневные как и чего.
Если б номер газетный не прибыл,
если б говор газетный иссяк,
я, наверно, немел бы, как рыба,
не узнав, не прочтя что и как.
Я болезненным рос и неловким,
я питался в дешевой столовке,
где в тринадцати видах пшено
было в пищу студентам дано.
Но какое мне было дело,
чем нас кормят в конце концов,
если будущее глядело
на меня с газетных столбцов?
Под развернутым красным знаменем
вышли мы на дорогу свою,
и суровое наше сознание
диктовало пути бытию.

«Узнаю с дурацким изумленьем…»

Узнаю с дурацким изумленьем,
что шестнадцатого октября
сорок первого, плохого года[18]
были солнце, ветер и заря,
утро, вечер и вообще — погода.
Я-то помню — злобу и позор:
злобу, что зияет до сих пор,
и позор, что этот день заполнил,
больше ничего я не запомнил.
Незаметно время здесь идет.
Как романы, сводки я листаю.
Достаю пятьдесят третий год —
про погоду в январе читаю.
Я вставал с утра пораньше — в шесть.
Шел к газетной будке поскорее,
чтобы фельетоны про евреев
медленно и вдумчиво прочесть.
Разве нас пургою остановишь?
Что бураны и метели все,
если трижды имя Рабинович
на одной
   зияет полосе?
Месяц март. Умер вождь.
Радио глухими голосами
голосит: теперь мы сами, сами!
Вёдро было или, скажем, дождь,
как-то не запомнилось.
   Забылось,
что же было в этот самый день.
Помню только: сердце билось, билось
и передавали бюллетень.
Как романы, сводки я листаю.
Ураганы с вихрями считаю.
Нет, иные вихри нас мели
и другие ураганы мчали,
а погоды мы — не замечали,
до погоды — руки не дошли.

Музыка над базаром

Я вырос на большом базаре,
   в Харькове,
где только урны
   чистыми стояли,
поскольку люди торопливо харкали
и никогда до урн не доставали.
Я вырос на заплеванном, залузганном,
замызганном,
заклятом ворожбой,
неистовою руганью
   заруганном,
забоженном
   истовой божбой.
Лоточники, палаточники
   пили
и ели,
   животов не пощадя.
А тут же рядом деловито били
мальчишку-вора,
   в люди выводя.
Здесь в люди выводили только так.
И мальчик под ударами кружился,
и веский катерининский пятак
на каждый глаз убитого ложился.
Но время шло — скорее с каждым днем,
и вот —
превыше каланчи пожарной,
среди позорной погани базарной,
воздвигся столб
   и музыка на нем.
Те речи, что гремели со столба,
и песню —
   ту, что со столба звучала,
торги замедлив,
   слушала толпа
внимательно,
   как будто изучала.
И сердце билось весело и сладко.
Что музыке буржуи — нипочем!
И даже физкультурная зарядка
лоточников
   хлестала, как бичом.

Гудки

Я рос в тени завода
и по гудку, как весь район, вставал —
не на работу:
   я был слишком мал —
в те годы было мне четыре года.
Но справа, слева, спереди — кругом
ходил гудок. Он прорывался в дом,
отца будя и маму поднимая.
А я вставал
и шел искать гудок, но за домами
не находил:
ведь я был слишком мал.
С тех пор, и до сих пор, и навсегда
вошло в меня: к подъему ли, к обеду
гудят гудки — порядок, не беда,
гудок не вовремя — приносит беды.
Не вовремя в тот день гудел гудок,
пронзительней обычного и резче,
и в первый раз какой-то странный,
   вещий
мне на сердце повеял холодок.
В дверь постучали, и сосед вошел,
и так сказал — я помню все до слова:
— Ведь Ленин помер. —
И присел за стол.
И не прибавил ничего другого.
Отец вставал,
   садился,
    вновь вставал.
Мать плакала,
   склонясь над малышами,
а я был мал
   и что случилось с нами —
не понимал.

Отец

Я помню отца выключающим свет.
Мы все включали, где нужно,
а он ходил за нами и выключал, где можно,
и бормотал неслышно какие-то
   соображения
о нашей любви к порядку.
Я помню отца читающим наши письма.
Он их поворачивал под такими углами,
как будто они таили скрытые смыслы.
Они таили всегда одно и то же —
шутейные сентенции типа
«здоровье — главное!».
Здоровые,
мы нагло писали это больному,
верящему свято
в то, что здоровье —
главное.
Нам оставалось шутить не слишком
долго.
Я помню отца, дающего нам
образование.
Изгнанный из второго класса
церковноприходского училища
за то, что дерзил священнику,
он требовал, чтобы мы кончали
все университеты.
Не было мешка,
который бы он не поднял,
чтобы облегчить нашу ношу.
Я помню, как я приехал,
вызванный телеграммой,
а он лежал в своей куртке —
полувоенного типа —
в гробу — соснового типа, —
и когда его опускали
в могилу — обычного типа,
темную и сырую,
я вспомнил его
выключающим свет по всему дому,
разглядывающим наши письма
и дающим нам образование.

Кульчицкие — отец и сын

В те годы было
   слишком много праздников,
и всех проказников и безобразников
сажали на неделю под арест,
чтоб не мешали Октябрю и Маю.
Я соболезную, но понимаю:
они несли не слишком тяжкий крест.
Офицерье, хулиганье,
империи осколки и рванье,
все социально чуждые и часть
(далекая) социально близких
без разговоров отправлялась в часть.
Кульчицкий-сын
   по праздникам шагал
в колоннах пионеров. Присягал
на верность существующему строю.
Отец Кульчицкого — наоборот: сидел
в тюряге, и угрюмел, и седел, —
супец — на первое, похлебка — на второе.
В четвертый мая день (примерно) и
девятый — ноября
   в кругу семьи
Кульчицкие обычно собирались.
Какой шел между ними разговор?
Тогда не знал, не знаю до сих пор,
о чем в семье Кульчицких
   препирались.
Отец Кульчицкого был грустен, сед,
в какой-то ветхий казакин одет.
Кавалериста, ротмистра, гвардейца,
защитника дуэлей, шпор певца[19]
не мог я разглядеть в чертах отца,
как ни пытался вдуматься,
   вглядеться.
Кульчицкий Михаил был крепко сбит,
и странная среда, угрюмый быт
не вытравила в нем, как ни травила,
азарт, комсомолятину его,
по сути не задела ничего,
ни капельки не охладила пыла.
Наверно, яма велика войны!
Ведь уместились в ней отцы, сыны,
осталось также место внукам, дедам.
Способствуя отечества победам,
отец в гестапо и на фронте — сын
погибли[20]. Больше не было мужчин
в семье Кульчицких… Видно, велика
Россия, потому что на века
раскинулась.
   И кто ее охватит?
Да, каждому,
   покуда он живой,
хватает русских звезд над головой,
и места
   мертвому
    в земле российской хватит.

Старуха в окне

Тик сотрясал старуху,
слева направо бивший,
и довершал разруху
всей этой дамы бывшей.
Шептала и моргала,
и головой качала,
как будто отвергала
все с самого начала,
как будто отрицала
весь мир из двух окошек,
как будто отрезала
себя от нас, прохожих,
а пальцы растирали,
перебирали четки,
а сына расстреляли
давно у этой тетки.
Давным-давно. За дело.
За то, что белым был он.
И видимо — задело.
Наверно — не забыла.
Конечно — не очнулась
с минуты той кровавой.
И голова качнулась,
пошла слева — направо.
Пошла слева направо,
пошла справа налево,
потом опять направо,
потом опять налево.
И сын — белее снега
старухе той казался,
а мир — краснее крови,
ее почти касался.
Он за окошком — рядом
сурово делал дело.
Невыразимым взглядом
она в окно глядела.

Сельское кладбище

Элегия

На этом кладбище простом
покрыты травкой молодой
и погребенный под крестом,
и упокоенный звездой.
Лежат, сомкнув бока могил.
И так в веках пребыть должны,
кого раскол разъединил
мировоззрения страны.
Как спорили звезда и крест!
Не согласились до сих пор!
Конечно, нет в России мест,
где был доспорен этот спор.
А ветер ударяет в жесть
креста и слышится: Бог есть!
И жесть звезды скрипит в ответ,
что бога не было и нет.
Пока была душа жива,
ревели эти голоса.
Теперь вокруг одна трава,
теперь вокруг одни леса.
Но, словно затаенный вздох,
внезапно слышится: «Есть Бог!»
И словно приглушенный стон:
«Нет бога!» — отвечают в тон.

Современные размышления

В то утро в Мавзолее был похоронен
   Сталин.
А вечер был обычен — прозрачен и
   хрустален.
Шагал я тихо, мерно
наедине с Москвой
и вот что думал, верно,
как парень с головой:
эпоха зрелищ кончена,
пришла эпоха хлеба.
Перекур объявлен
у штурмовавших небо.
Перемотать портянки
присел на час народ,
в своих ботинках спящий
невесть который год.
Нет, я не думал этого,
а думал я другое:
что вот он был — и нет его,
гиганта и героя.
На брошенный, оставленный
Москва похожа дом.
Как будем жить без Сталина?
Я посмотрел кругом:
Москва была негрустная,
Москва была пустая.
Нельзя грустить без устали.
Все до смерти устали.
Все спали, только дворники
неистово мели,
как будто рвали корни и
скребли из-под земли.
Как будто выдирали
из перезябшей почвы
его приказов окрик,
его декретов почерк:
следы трехдневной смерти
и старые следы —
тридцатилетней власти
величья и беды.
Я шел все дальше, дальше,
и предо мной предстали
его дворцы, заводы —
все, что воздвигнул Сталин:
высотных зданий башни,
квадраты площадей…
Социализм был выстроен.
Поселим в нем людей.

Проба

Еще играли старый гимн
напротив места лобного,
но шла работа над другим
заместо гимна ложного.
И я поехал на вокзал,
чтоб около полуночи
послушать, как транзитный зал,
как старики и юноши —
всех наций, возрастов, полов,
рабочие и служащие
недавно, не подняв голов,
один доклад прослушавшие, —
воспримут устаревший гимн[21];
ведь им уже объявлено,
что он заменится другим,
где многое исправлено.
Табачный дым над залом плыл,
клубился дым махорочный.
Матрос у стойки водку пил,
занюхивая корочкой.
И баба сразу два соска
двум близнецам тянула.
Не убирая рук с мешка,
старик дремал понуро.
И семечки на сапоги
лениво парни лускали.
И был исполнен старый гимн,
а пассажиры слушали.
Да только что в глазах прочтешь?
Глаза-то были сонными,
и разговор все был про то ж,
беседы шли сезонные:
про то, что март хороший был
и что апрель студеный.
Табачный дым над залом плыл —
обыденный, буденный.
Матрос еще стаканчик взял —
ничуть не поперхнулся.
А тот старик, что хмуро спал, —
от гимна не проснулся.
А баба, спрятав два соска
и не сходя со стула,
двоих младенцев в два платка
толково завернула.
А мат, который прозвучал,
неясно что обозначал.

Ключ

У меня была комната с отдельным ходом.
Я был холост и жил один.
Всякий раз, как была охота,
в эту комнату знакомых водил.
Мои товарищи жили с тещами
и с женами, похожими на этих тещ, —
слишком толстыми, слишком тощими.
Усталыми, привычными, как дождь.
Каждый год старея на год,
рожая детей (сыновей, дочерей),
жены становились символами тягот,
статуями нехваток и очередей.
Мои товарищи любили жен.
Они вопрошали все чаще и чаще:
— Чего ты не женишься? Эх ты, пижон!
Чего ты понимаешь в семейном счастье?
Мои товарищи не любили жен.
Им нравились девушки с молодыми
   руками,
с глазами,
   в которые,
    раз погружен,
падаешь,
   падаешь,
    словно камень.
А я был брезглив (вы, конечно, помните),
но глупых вопросов не задавал.
Я просто давал им ключ от комнаты.
Они просили, а я — давал.

Злые собаки

Злые собаки на даче
ростом с волка. С быка!
Эту задачу
мы не решили пока.
Злые собаки спокойно
делают дело свое:
перевороты и войны
не проникают в жилье,
где благодушный владелец
многих безделиц,
слушая лай,
кушает чай.
Да, он не пьет, а вкушает
чай.
За стаканом стакан.
И — между делом — внушает
людям, лесам и стогам,
что заработал
этот уют,
что за работу
дачи дают.
Он заслужил, комбинатор,
мастер, мастак и нахал.
Он заработал, а я-то?
Я-то руками махал?
Просто шатался по жизни?
Просто гулял по войне?
Скоро ли в нашей Отчизне
дачу построят и мне?
Что-то не слышу
толков про крышу.
Не торопиться
мне с черепицей.
Исподволь лес не скупать!
В речке телес не купать!
Да, мне не выйти на речку,
и не бродить меж лесов,
и не повесить дощечку
с уведомленьем про псов.
Елки зеленые,
грузди соленые —
не про меня.
Дачные псы обозленные,
смело кусайте меня.

«А нам, евреям, повезло…»

А нам, евреям, повезло.
Не прячась под фальшивым флагом,
на нас без маски лезло зло.
Оно не притворялось благом.
Еще не начинались споры
в торжественно-глухой стране.
А мы — припертые к стене —
в ней точку обрели опоры.

Про евреев

Евреи хлеба не сеют,
евреи в лавках торгуют,
евреи рано лысеют,
евреи много воруют.
Евреи — люди лихие,
они солдаты плохие:
Иван воюет в окопе,
Абрам торгует в рабкопе.
Я все это слышал с детства,
скоро совсем постарею,
но все никуда не деться
от крика: «Евреи, евреи!»
Не торговавши ни разу,
не воровавши ни разу,
ношу в себе, как заразу,
проклятую эту расу.
И пуля меня миновала,
чтоб знали: молва не лжива.
«Евреев не убивало!
Все воротились живы!»

Внезапное воспоминание

Жилец схватился за жилет
и пляшет.
Он человек преклонных лет,
а как руками машет,
а как ногами бьет паркет
схватившийся за свой жилет
рукою,
и льется по соседу пот
рекою.
Все пляшет у меховщика:
и толстая его щека,
и цепь златая,
и белизна его манжет,
и конфессиональный жест —
почти летая.
И достигают высоты
бровей угрюмые кусты
и под усами зыбко
бредущая улыбка.
А я — мне нет и десяти,
стою и не могу уйти:
наверно, понял,
что полувека не пройдет
и это вновь ко мне придет.
И вот — я вспомнил.
Да, память шарит по кустам
десятилетий. Здесь и там
усердно шарит.
Ей все на свете нипочем.
Сейчас бабахнет кирпичом
или прожекторным лучом
сейчас ударит.

«Черта под чертою. Пропала оседлость…»

Черта под чертою. Пропала оседлость[22]:
шальное богатство, веселая бедность.
Пропало. Откочевало туда,
где призрачно счастье, фантомна беда.
Селедочка — слава и гордость стола,
селедочка в Лету давно уплыла.
Он вылетел в трубы освенцимских топок,
мир скатерти белой в субботу и стопок.
Он — черный. Он — жирный. Он — сладостный
   дым.
А я его помню еще молодым.
А я его помню в обновах, шелках,
шуршащих, хрустящих, шумящих как буря,
а в будни, когда он сидел в дураках,
стянув пояса или брови нахмуря.
Селедочка — слава и гордость стола,
селедочка в Лету давно уплыла.
Планета! Хорошая или плохая,
не знаю. Ее не хвалю и не хаю.
Я знаю немного. Я знаю одно:
планета сгорела до пепла давно.
Сгорели меламеды в драных пальто,
их нечто оборотилось в ничто.
Сгорели партийцы, сгорели путейцы,
пропойцы, паршивцы, десница и шуйца,
сгорели, утопли в потоках летейских,
исчезли, как семьи Мстиславских и
   Шуйских.
Селедочка — слава и гордость стола,
селедочка в Лету давно уплыла.

«Еврейским хилым детям…»

Еврейским хилым детям,
ученым и очкастым,
отличным шахматистам,
посредственным гимнастам —
советую заняться
коньками, греблей, боксом,
на ледники подняться,
по травам бегать босым.
Почаще лезьте в драки,
читайте книг немного,
зимуйте, словно раки,
идите с веком в ногу,
не лезьте из шеренги
и не сбивайте вех.
Ведь он еще не кончился,
двадцатый страшный век.

Бог

Мы все ходили под богом.
У бога под самым боком.
Он жил не в небесной дали,
его иногда видали
живого. На Мавзолее.
Он был умнее и злее
того — иного, другого,
по имени Иегова[23],
которого он низринул,
извел, пережег на уголь,
а после из бездны вынул
и дал ему стол и угол[24].
Мы все ходили под богом.
У бога под самым боком.
Однажды я шел Арбатом,
бог ехал в пяти машинах.
От страха почти горбата,
в своих пальтишках мышиных
вздрагивала охрана.
Было поздно и рано.
Серело. Брезжило утро.
Он глянул жестоко, мудро
своим всевидящим оком,
всепроницающим взглядом.
Мы все ходили под богом.
С богом почти что рядом.

Хозяин

А мой хозяин не любил меня —
не знал меня, не слышал и не видел,
а все-таки боялся, как огня,
и сумрачно, угрюмо ненавидел.
Когда меня он плакать заставлял,
ему казалось: я притворно плачу.
Когда пред ним я голову склонял,
ему казалось: я усмешку прячу.
А я всю жизнь работал на него,
ложился поздно, поднимался рано.
Любил его. И за него был ранен.
Но мне не помогало ничего.
А я возил с собой его портрет.
В землянке вешал и в палатке вешал —
смотрел, смотрел,
   не уставал смотреть.
И с каждым годом мне все реже, реже
обидною казалась нелюбовь.
И ныне настроенья мне не губит
тот явный факт, что испокон веков
таких, как я, хозяева не любят.

«Не пуля была на излете, не птица…»

Не пуля была на излете, не птица —
мы с нашей эпохой ходили
   проститься.
Ходили мы глянуть на нашу судьбу,
лежавшую тихо и смирно в гробу.
Как слабо дрожал в светотрубках неон.
Как тихо лежал он — как будто не он.
Не черный, а рыжий, совсем
   низкорослый,
совсем невысокий — седой и рябой,
лежал он — вчера еще гордый и
   грозный,
и слывший, и бывший всеобщей
   судьбой.

«Художники рисуют Ленина…»

Художники рисуют Ленина,
как раньше рисовали Сталина.
А Сталина теперь не велено:
на Сталина все беды взвалены.
Их столько, бед, такое множество!
Такого качества, количества!
Он был не злобное ничтожество,
скорей — жестокое величество.
Холстины клетками расписаны,
и вот сажают в клетки тесные
большие ленинские лысины,
глаза раскосые и честные.
А трубки, а погоны Сталина
на бюстах, на портретах Сталина?
Все, гамузом, в подвалы свалены,
от пола на сажень навалены.
Лежат гранитные и бронзовые,
написанные маслом, мраморные,
а рядом гипсовые, бросовые,
дешевые и необрамленные.
Уволенная и отставленная,
лежит в подвале слава Сталина.

Герой

Отвоевался, отшутился,
отпраздновал, отговорил[25].
В короткий некролог вместился
весь список дел, что он творил.
Любил рубашки голубые,
застольный треп и славы дым,
и женщины почти любые
напропалую шли за ним.
Напропалую, наудачу,
навылет жил, орлом и львом,
но ставил равные задачи
себе — с Толстым, при этом — с Львом.
Был солнцем маленькой планеты,
где все не пашут и не жнут,
где все — прозаики, поэты
и критики — бумагу мнут.
Хитро, толково, мудро правил,
судил, рядил, карал, марал
и в чем-то Сталину был равен,
хмельного флота адмирал,
хмельного войска полководец,
в колхозе пьяном — бригадир.
И клял и чтил его народец,
которым он руководил.
Но право живота и смерти
выходит боком нам порой.
Теперь попробуйте измерьте,
герой ли этот мой герой.

Улучшение анкет

В анкетах лгали,
подчищали в метриках,
равно боялись дыма и огня
и не упоминали об Америках,
куда давно уехала родня.
Храня от неприятностей семью,
простую биографию свою
насильно к идеалу приближали
и мелкой дрожью вежливо дрожали.
А биография была проста.
Во всей своей наглядности позорной.
Она — от головы и до хвоста —
просматривалась без трубы подзорной.
Сознанье отражало бытие,
но также искажало и коверкало, —
как рябь, а вовсе не как зеркало,
что честно дело делает свое.
Но кто был более виновен в том:
ручей иль тот, кто в рябь его взирает
и сам себя корит и презирает?
Об этом я вам расскажу потом.

Как меня не приняли на работу

Очень долго прения длились:
два, а может быть, три часа.
Голоса обо мне разделились.
Не сошлись на мне голоса.
Седоусая секретарша,
лет шестидесяти и старше,
вышла, ручками развела,
очень ясно понять дала.
Не понравился, не показался —
в общем, не подошел, не дорос.
Я стоял, как будто касался
   не меня
весь этот вопрос.
Я сказал «спасибо» и вышел.
Даже дверью хлопать не стал.
И на улицу Горького вышел.
И почувствовал, как устал.
Так учителем географии
(лучше в городе, можно в район)
я не стал. И в мою биографию
этот год иначе внесен.
Так не взяли меня на работу.
И я не взял ее на себя.
Всю неволю свою, всю охоту
на хореи и ямбы рубя.
На анапесты, амфибрахии,
на свободный и белый стих.
А в учители географии
набирают совсем других.

«Когда мы вернулись с войны…»

Когда мы вернулись с войны,
я понял, что мы не нужны.
Захлебываясь от ностальгии,
от несовершенной вины,
я понял: иные, другие,
совсем не такие нужны.
Господствовала прямота,
и вскользь сообщалося людям,
что заняты ваши места
и освобождать их не будем,
а звания ваши, и чин,
и все ордена, и медали,
конечно, за дело вам дали.
Все это касалось мужчин.
Но в мир не допущен мужской,
к обужам его и одёжам,
я слабою женской рукой
обласкан был и обнадёжен.
Я вдруг ощущал на себе
то черный, то синий, то серый,
смотревший с надеждой и верой
взор. И перемену судьбе
пророчествовали и гласили
не опыт мой и не закон,
а взгляд,
и один только он —
то карий, то серый, то синий.
Они поднимали с земли,
они к небесам увлекали,
и выжить они помогли —
то синий, то серый, то карий.

Очки

— Подкеросинь ему пивко,
чтоб заорал он.
(А было это далеко,
ах, за Уралом!)
— Пивко ему подкеросинь
и дай копченок.
Я не люблю растяп, разинь,
в очках, ученых.
У Юли груди — в полведра.
У Юли — челка.
Она любезна и добра,
но к здешним только.
И вот приезжему под нос
суют для пира
кругом уставленный поднос:
копченки, пиво.
Приезжий сорок верст прошел:
какой там запах!
— Холодненькое, хорошо! —
И выпил залпом.
Он для удобства снял очки
и галстук сдвинул.
И вот уже берет бычки,
из банки вынул.
И зал (а это был пивной
зал, поселковый)
следит, что делают со мной.
Большой, толковый.
А я краюшечку жую,
бычки глотаю,
и несчастливой жизнь свою
я не считаю.
А зал (трудяг, быть может, сто)
Кричит: — Присядьте к нам за стол!
И — выпей свежего пивка!
И — как дорога, далека?
А я очки в руках верчу
и Юле шесть рублей плачу.

Идеалисты в тундре

Философов высылали
вагонами, эшелонами,
а после их поселяли
между лесами зелеными,
а после ими чернили
тундру — белы снега,
а после их заметала
тундра, а также — пурга.
Философы — идеалисты:
туберкулез, пенсне, —
но как перспективы мглисты,
не различишь, как во сне,
томисты, гегельянцы,
платоники[26] и т. д.,
а рядом — преторианцы
с наганами и тэтэ.
Былая жизнь, как чарка,
выпитая до дна.
а рядом — вышка, овчарка,
а смерть — у всех одна.
Приготовлением к гибели
жизнь
   кто-то из них назвал.
Эту мысль не выбили
из них
   барак и подвал.
Не выбили — подтвердили:
назвавший был не дурак.
Философы осветили
густой заполярный мрак.
Они были мыслью тундры.
От голоданья легки,
величественны, как туры,
небритые, как босяки,
торжественные, как монахи,
плоские, как блины,
но триумфальны, как арки
в Париже
   до войны.

«Слишком юный для лагеря…»

Слишком юный для лагеря,
слишком старый для счастья;
восемнадцать мне было в тридцать седьмом.
Этот тридцать седьмой вспоминаю все чаще.
Я серьезные книги читал про Конвент.
Якобинцы и всяческие жирондисты
помогали нащупывать верный ответ.
Сладок запах истории — теплый, густой,
дымный запах, настойчивый запах, кровавый.
Но веселый и бравый, как солдатский постой.
Мне казалось, касалось совсем не меня
то, что рядом со мною происходило,
то, что год этот к памяти так пригвоздило.
Я конспекты писал, в общежитии жил.
Я в трамваях теснился, в столовой питался.
Я не сгинул тогда, почему-то остался.
Поздно ночью без стука вошли и в глаза
потайным фонарем всем студентам светили.
Всем светили и после соседа схватили.
А назавтра опять я конспекты писал,
винегрет покупал, киселем запивал
и домой возвращался в набитом трамвае,
и серьезные книги читал про Конвент,
и в газетах отыскивал скрытые смыслы,
постепенно нащупывал верный ответ.

«Жалко молодого президента…»

Жалко молодого президента[27]:
пуля в лоб. Какая чепуха!
И супругу, ту, что разодета
в дорогие барские меха.
Пуля в лоб — и все. А был красивый
и — богатый. И счастливый был.
За вниманье говорил спасибо.
Сдерживал свой офицерский пыл.
Стала сиротою Кэролайн,
девочка, дошкольница, малютка.
Всем властителям, всем королям
страшен черт: так, как его малюют.
Стала молодой вдовой Жаклин,
Белый дом меняет квартиранта.
Полумира властелин
упокоен крепко, аккуратно.
Компасная стрелка снова мечется
меж делений мира и войны.
Выигрыш случайный человечества
промотали сукины сыны[28].

Варшавянки

Были площади все изувечены.
Все дома не дождались пощад.
Но великие польские женщины
шли по городу в белых плащах.
В белых-белых плащах фирмы
   «Дружба»,
в одинаковых, недорогих.
Красоты величавая служба
заработала раньше других.
Среди мусора, праха, крапивы,
в той столице, разрушенной той,
были женщины странно красивы
невзрываемой красотой.
Были профили выбиты четко,
а движения дивно легки.
Серебрились цветнопрически,
золотели цветночулки.
И белее, чем белое облако,
ярче, чем городские огни,
предвещаньем грядущего облика
той столицы
   летели они.
Пролетали, земли не касаясь,
проходили сквозь мрак натощак
сонмы грустных и грозных красавиц
в одинаковых белых плащах.

Ленка с Дунькой

Ленка с Дунькой бранятся у нас во дворе,
оглашают позорные слухи,
как бранились когда-то при нас, детворе,
но теперь они обе старухи.
Ленка Дуньку корит. Что она говорит,
что она утверждает, Елена
Тимофеевна, трудовой инвалид,
ревматизмом разбиты колена?
То, что мужу была Евдокимия верна,
никогда ему не изменяла,
точно знала Елена. Какого ж рожна
брань такую она применяла?
Я их помню молоденькими, в двадцать лет,
бус и лент перманент, фигли-мигли.
Денег нет у обеих, мужей тоже нет.
Оба мужа на фронте погибли.
И поэтому Ленка, седая как лунь,
Дуньку, тоже седую, ругает,
и я, тоже седой, говорю Ленке: «Плюнь,
на-ко, выпей — берет, помогает!»

Названия и переименования

Все парки культуры и отдыха
были имени Горького,
хотя он был известен
не тем, что плясал и пел,
а тем, что видел в жизни
немало плохого и горького
и вместе со всем народом
боролся или терпел.
А все каналы имени
были товарища Сталина,
и в этом смысле лучшего
названия не сыскать[29],
поскольку именно Сталиным
задача была поставлена,
чтоб всю нашу старую землю
каналами перекопать.
Фамилии прочих гениев
встречались тоже, но редко.
Метро — Кагановича именем
было наречено.
То пушкинская, то чеховская,
то даже толстовская метка
то школу, то улицу метили,
то площадь, а то — кино.
А переименование —
падение знаменовало.
Недостоверное имя
школа носить не могла.
С грохотом, равным грохоту
горного, что ли, обвала,
обрушивалась табличка
с уличного угла.
Имя падало с грохотом
и забывалось не скоро,
хотя позабыть немедля
обязывал нас закон.
Оно звучало в памяти,
как эхо давнего спора,
и кто его знает, кончен
или не кончен он?

Реконструкция Москвы

Девятнадцатый век разрушают.
Шум, и гром, и асфальтная дрожь.
Восемнадцатый — не разрешают.
Девятнадцатый — рушь, как хошь.
Било бьет кирпичные стены,
с ног сшибает, встать не дает.
Не узнать привычной системы.
Било бьет.
Дом, где Лермонтову рождаться
хорошо было, — не подошел.
Эти стены должны раздаться,
чтоб сквозь них троллейбус прошел.
Мрамор черный и камень белый,
зал двухсветных вечерний свет —
что захочешь, то с ним и делай,
потому — девятнадцатый век.
Било жалит дома, как шершень,
жжет и не оставляет вех.
Век текущий бьет век прошедший.
На подходе — грядущий век.

Старое синее

Громыхая костями,
но спину почти не горбатя,
в старом лыжном костюме
на старом и пыльном Арбате,
в середине июля,
в середине московского лета —
Фальк![30]
Мы тотчас свернули.
Мне точно запомнилось это.
У величья бывают
одежды любого пошива,
и оно надевает
костюмы любого пошиба.
Старый лыжный костюм
он таскал фатовато и свойски,
словно старый мундир
небывалого старого войска.
Я же рядом шагал,
молчаливо любуясь мундиром
тех полков, где Шагал —
рядовым, а Рембрандт —
   командиром[31],
и где краски берут
прямо с неба — с небес отдирают,
где не тягостен труд
и где мертвые не умирают.
Так под небом Москвы,
синим небом, застиранным, старым,
не склонив головы,
твердым шагом, ничуть не усталым,
шел художник, влачил
свои старые синие крылья,
и не важно, о чем
мы тогда говорили.

Наглядная судьба

Мотается по универмагу
потерянное дитя.
Еще о розыске бумагу
не объявляли.
Миг спустя
объявят,
мать уже диктует
директору набор примет,
а ветер горя дует, дует,
идет решительный момент.
Засматривает тете каждой
в лицо:
не та, не та, не та! —
с отчаянной и горькой жаждой.
О, роковая пустота!
Замотаны платочком ушки,
чернеет родинка у ней:
гремят приметы той девчушки
над этажами все сильней.
Сейчас ее найдут, признают,
за ручку к маме отведут
и зацелуют, заругают.
Сейчас ее найдут, найдут!
Быть может, ей и не придется
столкнуться больше никогда
с судьбой, что на глазах прядется:
нагая, наглая беда.

Трибуна

Вожди из детства моего!
О каждом песню мы учили,
пока их не разоблачили,
велев не помнить ничего.
Забыть мотив, забыть слова,
чтоб не болела голова.
…Еще столица — Харьков. Он
еще владычен и державен.
Еще в украинской державе
генсеком правит Косиор[32].
Он мал росточком, коренаст
и над трибуной чуть заметен,
зато лобаст, и волей мечен,
и спуску никому не даст.
Иона рядом с ним, Якир[33]
с лицом красавицы еврейской,
с девическим лицом и резким,
железным
   вымахом руки.
Петровский, бодрый старикан[34],
специалист по ходокам,
и Балицкий, спец по расправам[35],
стоят налево и направо.
А рядышком: седоволос,
высок и с виду — всех умнее,
Мыкола Скрыпник, наркомпрос[36].
Самоубьется он позднее.
Позднее: годом ли, двумя,
как лес в сезон лесоповала,
наручниками загремя,
с трибуны загремят в подвалы.
Пройдет еще не скоро год,
еще не скоро их забудем,
и, ожидая новых льгот,
мы, площадь, слушаем трибуну.
Низы, мы слушаем верхи,
а над низами и верхами
проходят облака, тихи,
и мы следим за облаками.
Какие нынче облака!
Плывут, предчувствий не тревожа.
И кажется совсем легка
истории большая ноша.
Как день горяч! Как светел он!
Каким весна ликует маем!
А мы идем в рядах колонн,
трибуну с ходу обтекаем.

«Разговор был начат и кончен Сталиным…»

Разговор был начат и кончен Сталиным,
нависавшим, как небо, со всех сторон.
И, как небо, мелкой звездой заставленным
и пролетом ангелов и ворон.
Потирая задницы и затылки
под нависшим черным Сталиным,
мы из него приводили цитаты и ссылки,
упасаясь от ссылки его и тюрьмы.
И надолго: Хрущевых еще на десять —
это небо будет дождить дождем,
и под ним мы будем мерить и весить,
и угрюмо думать, чего мы ждем.

«Эпоха закончилась. Надо ее описать…»

Эпоха закончилась. Надо ее описать.
Ну, пусть не эпоха — период, этап,
но надо его описать, от забвенья спасать,
не то он забудется.
Не то затеряют его, заровняют его,
он прочерком, пропуском станет,
и что-то — в ничто превратится.
И ничего
в истории из него не застрянет.
Этап — завершился. А я был в начале этапа.
Я видел его замечательную середину
и ту окончательную рутину,
в которой застряли от ездового до штаба
все.
Я прожил этап не единоличником, частником:
свидетелем был и участником был.
Возможно, что скажут теперь — соучастником.
Действительно, я отвечаю не меньше других.
А что ж. Раз эпоха была и сплыла —
и я вместе с ней сплыву неумело и смело.
Пускай меня крошкой смахнут вместе с ней
   со стола,
с доски мокрой тряпкой смахнут, наподобие
   мела.

Комиссары

Комиссары

Комиссар приезжает во
   Франкфурт-ам-Майн —
молодой парижанин, пустой человек.
— Отпирай! Отворяй! Отмыкай! Вынимай!
Собирай и вноси! Восемнадцатый век!
— Восемнадцатый век, — говорит комиссар, —
это время свободы! Эпоха труда!
То, что кончился срок прелатов и бар, —
ваши лысые души поймут ли когда?
Нет, не кончился вовсе, не вышел тот срок,
и с лихвою свое комиссар получил,
и ползет из щели осторожный росток
под забором,
   где били его палачи.
Этот опыт печальный мы очень учли
в январе сорок пятого года,
когда Франкфурт-ам-Одер за душу трясли
в честь труда и во имя свободы.
Комиссаром двадцатого века в расчет
принята эта правда простая.
И трава,
   что во Франкфурт-ам-Одер растет,
не из наших костей прорастает.

«В революцию, типа русской…»

В революцию, типа русской,
лейтенантам, типа Шмидта,
совершенно незачем лезть:
не выдерживают нагрузки,
словно известняк — динамита,
их порядочность, совесть, честь.
Не выдерживают разрыва,
то ли честь, то ли лейтенанты,
чаще лейтенанты, чем честь.
Все у них то косо, то криво,
и поэтому им не надо,
совершенно не надо лезть.
Революциям русского типа,
то есть типа гражданской войны,
вовсе не такие типы,
не такие типы нужны,
совершенно другие типы
революции русской нужны.

Не винтиками были мы

Я роздал земли графские
крестьянам Южной Венгрии.
Я казематы разбивал.
   Голодных я кормил.
Величье цели вызвало
   великую энергию.
Я был внутри энергии,
   ее частицей был.
Не винтиками были мы.
   Мы были — электронами.
Как танки — слушали приказ,
   но сами
    шли вперед.
Замощены
   наши пути
    раздавленными
     тронами.
Но той щепы
   никто из нас
    на память
     не берет.

Декабрь 41-го года

Та линия, которую мы гнули,
дорога, по которой юность шла,
была прямою от стиха до пули —
кратчайшим расстоянием была.
Недаром за полгода до начала
войны
   мы написали по стиху
на смерть друг друга.
   Это означало,
что знали мы.
   И вот — земля в пуху,
морозы лужи накрепко стеклят,
трещат, искрятся, как в печи поленья:
настали дни проверки исполненья,
проверки исполненья наших клятв.
Не ждите льгот, в спасение не верьте:
стучит судьба, как молотком бочар.
И Ленин учит нас презренью к смерти,
как прежде воле к жизни обучал.

Замполит

Замполит — заместитель по бодрости,
если что-нибудь заболит.
А еще: по славе и гордости
заместитель — замполит.
Ордена государство навесило
и пришило погоны мне,
чтобы было бодро-весело
на большой, многолетней войне.
То советующий, то приказывающий —
забирающий в оборот,
я был стрелкой, всегда указывающей:
«На Берлин! На запад! Вперед!»
Дотом веры, надежды дотом
я по всей войне проходил.
Был про Гитлера — анекдотом,
если выделили «Крокодил».
Был приказом, песней, советом,
принесенным к бойцу письмецом.
Был начальником, но при этом
был товарищем и отцом.
Ежедневно старался бриться,
был опрятен, тверд и толков.
А в плену до единого фрицы
убивали политруков.

Политрук

Словно именно я был такая-то мать,
всех всегда посылали ко мне.
Я обязан был все до конца понимать
в этой сложной и длинной войне.
То я письма писал,
то я души спасал,
то трофеи считал,
то газеты читал.
Я военно-неграмотным был. Я не знал
в октябре сорок первого года,
что войну я, по правилам, проиграл
и стоит пораженье у входа.
Я не знал,
и я верил: победа придет.
И хоть шел я назад,
но кричал я: «Вперед!»
Не умел воевать, но умел я вставать,
отрывать гимнастерку от глины
и солдат за собой поднимать
ради родины и дисциплины.
Хоть ругали меня,
но бросались за мной.
Это было
моей персональной войной.
Так от Польши до Волги дорогой огня
я прошел. И от Волги до Польши.
И я верил, что Сталин похож на меня,
только лучше, умнее и больше.
Комиссаром тогда меня звали,
попом
не тогда меня звали,
а звали потом.

«Я говорил от имени России…»

Я говорил от имени России,
ее уполномочен правотой,
чтоб излагать с достойной прямотой
ее приказов формулы простые.
Я был политработником. Три года:
сорок второй и два еще потом.
Политработа — трудная работа.
Работали ее таким путем:
стою перед шеренгами неплотными,
рассеянными час назад
   в бою,
перед голодными,
   перед холодными,
голодный и холодный.
   Так!
    Стою.
Им хлеб не выдан,
   им патрон недодано,
который день поспать им не дают.
И я напоминаю им про Родину.
Молчат. Поют. И в новый бой идут.
Все то, что в письмах им писали из дому,
все то, что в песнях с их судьбой
   сплелось,
все это снова, заново и сызнова
коротким словом — Родина — звалось.
Я этот день,
   воспоминанье это,
как справку,
собираюсь предъявить
затем,
   чтоб в новой должности — поэта
от имени России говорить.

Как делают стихи

Стих встает, как солдат.
Нет. Он — как политрук,
что обязан возглавить бросок,
отрывая от двух обмороженных рук
землю (всю),
глину (всю),
весь песок.
Стих встает, а слова, как солдаты, лежат,
как славяне и как елдаши[37].
Вспоминают про избы, про жен, про
   лошат.
Он-то встал, а кругом ни души.
И тогда политрук — впрочем, что же я
   вам
говорю, — стих — хватает наган,
бьет слова рукояткою по головам,
сапогом бьет слова по ногам.
И слова из словесных окопов встают,
выползают из-под словаря
и бегут за стихом, и при этом — поют,
мироздание все матеря.
И, хватаясь (зачеркнутые) за живот,
умирают, смирны и тихи.
Вот как роту в атаку подъемлют, и вот
как слагают стихи.

Как меня принимали в партию

Я засветло ушел в политотдел
и за полночь добрался до развалин,
где он располагался. Посидел,
газеты поглядел. Потом — позвали.
О нашей жизни и о смерти
мыслящая,
все знающая о добре и зле,
бригадная партийная комиссия
сидела прямо на сырой земле.
Свеча горела. При ее огне
товарищи мои сидели старшие,
мою судьбу партийную решавшие,
и дельно говорили обо мне.
Один спросил:
— Не сдрейфишь?
      Не сбрешешь?
— Не струсит, не солжет, —
      другой сказал.
А лунный свет, валивший через бреши,
светить свече усердно помогал.
И немцы пять снарядов перегнали,
и кто-то крякнул про житье-бытье,
и вся война лежала перед нами,
и надо было выиграть ее.
И понял я,
   что клятвы не нарушу,
а захочу нарушить — не смогу.
Что я вовеки
   не сбрешу,
    не струшу,
не сдрейфлю,
   не совру
    и не солгу.
Руку крепко жали мне друзья
и говорили обо мне с симпатией.
Так в этот вечер я был принят в партию,
где лгать — нельзя
и трусом быть — нельзя.

Баллада о догматике

— Немецкий пролетарий не должон! —
майор Петров, немецким войском битый,
ошеломлен, сбит с толку, поражен
неправильным развитием событий.
Гоним вдоль родины, как желтый лист
гоним вдоль осени, под пулеметным свистом
майор кричал, что рурский металлист
не враг, а друг уральским металлистам.
Но рурский пролетарий сало жрал,
а также яйки, млеко, масло,
и что-то в нем, по-видимому, погасло,
он знать не знал про классы и Урал.
— По Ленину не так идти должно! —
но войско перед немцем отходило,
раскручивалось страшное кино,
по Ленину пока не выходило.
По Ленину, по всем его томам,
по тридцати томам его собрания,
хоть Ленин — ум и всем пример умам
и разобрался в том, что было ранее[38].
Когда же изменились времена
и мы — наперли весело и споро,
майор Петров решил: теперь война
пойдет по Ленину и по майору.
Все это было в марте, и снежок
выдерживал свободно полоз санный.
Майор Петров, словно Иван Сусанин,
свершил диалектический прыжок.
Он на санях сам-друг легко догнал
колонну отступающих баварцев,
он думал объяснить им, дать сигнал,
он думал их уговорить сдаваться.
Язык противника не знал совсем
майор Петров, хоть много раз пытался.
Но слово «класс» — оно понятно всем,
и слово «Маркс», и слово «пролетарий».
Когда с него снимали сапоги,
не спрашивая соцпроисхождения,
когда без спешки и без снисхождения
ему прикладом вышибли мозги,
в сознании угаснувшем его,
несчастного догматика Петрова,
не отразилось ровно ничего,
и если бы воскрес он — начал снова.

«Всем лозунгам я верил до конца…»

Всем лозунгам я верил до конца
и молчаливо следовал за ними,
как шли в огонь во Сына, во Отца,
во голубя Святого Духа имя.
И если в прах рассыпалась скала,
и бездна разверзается, немая,
и ежели ошибочка была —
вину и на себя я принимаю.

«Я строю на песке, а тот песок…»

Я строю на песке, а тот песок
еще недавно мне скалой казался.
Он был скалой, для всех скалой остался,
а для меня распался и потек.
Я мог бы руки долу опустить,
я мог бы отдых пальцам дать корявым.
Я мог бы возмутиться и спросить,
за что меня и по какому праву…
Но верен я строительной программе…
Прижат к стене, вися на волоске,
я строю на плывущем под ногами,
на уходящем из-под ног песке.

Лопаты

На рассвете с утра пораньше
по сигналу пустеют нары.
Потолкавшись возле параши,
на работу идут коммунары.
Основатели этой державы,
революции слава и совесть —
на работу!
   С лопатою ржавой.
Ничего! Им лопата не новость.
Землекопами некогда были.
А потом — комиссарами стали.
А потом их сюда посадили
и лопаты корявые дали.
Преобразовавшие землю
снова
тычут
лопатой
в планету
и довольны, что вылезла зелень,
знаменуя полярное лето.

Доигрывание после домашнего анализа

Доигрываю проигранную
давным-давно игру.
Дотягиваю, как проигрыватель
дотягивает муру.
Как роты, когда поведено,
досматривают кино.
О том, что дело потеряно,
я знаю уже давно.
О том, что дело не выгорело,
догадывался всегда,
и все же из дела не выдворила
большая даже беда.
И что я себе ни внушаю,
но все же, покуда живой,
фигуры не смешаю
на доске мировой.
И на пол не стряхну я
игру эту со стола.
Еще потяну, потяну я,
была или не была.

Болезнь

Досрочная ранняя старость,
похожая на пораженье.
А кроме того — на усталость.
А также — на отраженье
лица в сероватой луже,
в измытой водице ванной:
все звуки становятся глуше,
все краски темнеют и вянут.
Куриные вялые крылья
мотаются за спиною,
все роли мои — вторые! —
являются передо мною.
Мелькают, а мне — не стыдно,
а мне — все равно, все едино.
И слышно, как волосы стынут
и застывают в седины.
Я выдохся. Я — как город,
открывший врагу ворота.
А был я — юный и гордый
солдат своего народа.
Теперь я лежу на диване.
Теперь я хожу на вдуванья.
А мне — заданья давали.
Потом — ордена давали.
Все, как ладонью, прикрыто
сплошной головною болью —
разбито мое корыто.
Сижу у него сам с собою.
Так вот она, середина
жизни. Возраст успеха.
А мне — все равно. Все едино.
А мне — наплевать. Не к спеху.
Забыл, как спускаться с лестниц.
Не открываю ставен.
Как в комнате,
я в болезни
кровать и стол поставил.
И ходят в квартиру нашу
дамы второго разряда,
и сочиняю кашу
из пшенного концентрата.
И я не читаю газеты,
а книги — до середины.
Но мне наплевать на это.
Мне все равно. Все едино.

Говорит Фома

[39]

Сегодня я ничему не верю:
глазам — не верю,
ушам — не верю.
Пощупаю — тогда, пожалуй, поверю —
если на ощупь — все без обмана.
Мне вспоминаются хмурые немцы,
печальные пленные 45-го года,
стоящие — руки по швам — на допросе.
Я спрашиваю — они отвечают.
— Вы верите Гитлеру? — Нет, не верю.
— Вы верите Герингу? — Нет, не верю.
— Вы верите Геббельсу? — О, пропаганда!
— А мне вы верите? — Минута молчанья.
— Господин комиссар, я вам не верю.
Все пропаганда. Весь мир — пропаганда.
Если бы я превратился в ребенка,
снова учился в начальной школе
и мне бы сказали такое:
Волга впадает в Каспийское море!
Я бы, конечно, поверил. Но прежде
нашел бы эту самую Волгу,
спустился бы вниз по течению к морю,
умылся его водой мутноватой
и только тогда бы, пожалуй, поверил.
Лошади едят овес и сено!
Ложь! Зимой 33-го года
я жил на тощей, как жердь, Украине.
Лошади ели сначала солому,
потом — худые соломенные крыши,
потом их гнали в Харьков на свалку.
Я лично видел своими глазами
суровых, серьезных, почти что важных
гнедых, караковых и буланых,
молча, неспешно бродивших по свалке.
Они ходили, потом стояли,
а после падали и долго лежали,
умирали лошади не сразу…
Лошади едят овес и сено!
Нет! Неверно! Ложь, пропаганда.
Все — пропаганда. Весь мир —
   пропаганда.

«Ценности сорок первого года…»

Ценности сорок первого года:
я не желаю, чтобы льгота,
я не хочу, чтобы броня
распространялась на меня.
Ценности сорок пятого года:
я не хочу козырять ему,
я не хочу козырять никому.
Ценности шестьдесят пятого года:
дело не сделается само.
Дайте мне подписать письмо.
Ценности нынешнего дня:
уценяйтесь, переоценяйтесь,
реформируйтесь, деформируйтесь,
пародируйте, деградируйте,
но без меня, без меня, без меня.

«Я в ваших хороводах отплясал…»

Я в ваших хороводах отплясал.
Я в ваших водоемах откупался.
Наверно, полужизнью откупался
за то, что в это дело я влезал.
Я был в игре. Теперь я вне игры.
Теперь я ваши разгадал кроссворды.
Я требую раскола и развода
и права удирать в тартарары.

Покуда над стихами плачут

«Покуда над стихами плачут…»

Владиславу Броневскому[40]

в последний день его рождения

были подарены эти стихи.

Покуда над стихами плачут,
пока в газетах их порочат,
пока их в дальний ящик прячут,
покуда в лагеря их прочат, —
до той поры не оскудело,
не отзвенело наше дело.
Оно, как Польша, не згинело,
хоть выдержало три раздела.
Для тех, кто до сравнений лаком,
я точности не знаю большей,
чем русский стих сравнить с поляком,
поэзию родную — с Польшей.
Еще вчера она бежала,
заламывая руки в страхе,
еще вчера она лежала,
быть может, на последней плахе.
И вот роман нахально крутит
и наглым хохотом хохочет.
А то, что было,
то, что будет, —
про то и знать она не хочет.

Звонки

Диктаторы звонят поэтам
по телефону
и задают вопросы.
Поэты, переполненные спесью,
и радостью, и страхом,
охотно отвечают, ощущая,
что отвечают чересчур охотно.
Диктаторы заходят в комитеты,
где с бранью, криком,
угрозами, почти что с кулаками
помощники диктаторов решают
судьбу поэтов.
Диктаторы наводят справку.
— Такие-то, за то-то.
— О, как же, мы читали. —
И милостиво разрешают
продленье жизни.
Потом — черта.
А после, за чертою,
поэт становится цитатой
в речах державца,
листком в его венке лавровом,
становится подробностью эпохи.
Он ест, и пьет, и пишет.
Он посылает изредка посылки
тому поэту,
которому не позвонили.
Потом все это —
диктатора, поэта, честь и славу,
стихи, грехи, подвохи, охи, вздохи —
на сто столетий заливает лава
грядущей, следующей эпохи.

Медные деньги

Я на медные деньги учился стихам,
на тяжелую гулкую медь.
И набат этой меди с тех пор не стихал,
до сих пор продолжает греметь.
Мать, бывало, на булку дает мне пятак,
а позднее — и два пятака.
Я терпел до обеда и завтракал так,
покупая книжонки с лотка.
Сахар вырос в цене или хлеб дорожал —
дешевизною Пушкин зато поражал.
Полки в булочных часто бывали пусты,
а в читальнях ломились они
от стиха,
   от безмерной его красоты.
Я в читальнях просиживал дни.
Весь квартал наш
   меня сумасшедшим считал,
потому что стихи на ходу я творил,
а потом, на ходу, с выраженьем читал,
а потом сам себе: «Хорошо!» — говорил.
Да, какую б тогда я ни плел чепуху,
красота, словно в коконе, пряталась[41] в ней.
Я на медные деньги
   учился стиху.
На большие бумажки
   учиться трудней.

Преодоление головной боли

У меня болела голова,
что и продолжалось года два,
но без перерывов, передышек,
ставши главной формой бытия.
О причинах, это породивших,
долго толковать не стану я.
Вкратце: был я ранен и контужен,
и четыре года — на войне.
Был в болотах навсегда простужен.
На всю жизнь — тогда казалось мне.
Стал я второй группы инвалид.
Голова моя болит, болит.
Я не покидаю свой диван,
а читаю я на нем — роман.
Дочитаю до конца — забуду.
К эпилогу — точно забывал,
кто кого любил и убивал,
и читать с начала снова буду.
Выслуженной на войне
пенсии хватало мне
длить унылое существованье
и надежду слабую питать,
робостное упованье,
что удастся мне с дивана — встать.
В двадцать семь и двадцать восемь лет
подлинной причины еще нет,
чтоб отчаяние одолело.
Слушал я разумные слова,
но болела голова
день-деньской, за годом год болела.
Вкус мною любимого борща,
харьковского, с мясом и сметаной,
тот, что, и томясь и трепеща,
вспоминал на фронте неустанно, —
даже этот вкус не обжигал
уст моих, души не тешил боле
и ничуть не помогал:
головной не избывал я боли.
Если я свою войну
вспоминать начну,
все ее детали и подробности
реставрировать по дням бы смог!
Время боли, вялости и робости
сбилось, слиплось, скомкалось в комок.
Как я выбрался из этой клетки?
Нервные восстановились клетки?
Время попросту прошло?
Как я одолел сплошное зло?
Выручила, как выручит, надеюсь,
и сейчас, — лирическая дерзость.
Стал я рифму к рифме подбирать
и при этом силу набирать.
Это все давалось мне непросто.
Веры, и надежды, и любви
не было. Лишь тихое упорство
и волнение в крови.
Как ни мучит головная боль —
блекну я, и вяну я, и никну, —
подберу с утра пораньше рифму,
для начала, скажем, «кровь — любовь».
Вспомню, что красна и горяча
кровь, любовь же голубее неба.
Чувство радостного гнева
ставит на ноги и без врача.
Земно кланяюсь той, что поставила
на ноги меня, той, что с колен
подняла и крылья мне расправила,
в жизнь преобразила весь мой тлен.
Вновь и вновь кладу земной поклон
той, что душу вновь в меня вложила,
той, что мне единственным окном
изо тьмы на солнышко служила.
Кланяюсь поэзии родной,
пребывавшей в черный день со мной.

Прозаики

Артему Веселому,

Исааку Бабелю,

Ивану Катаеву,

Александру Лебеденко[42]

Когда русская проза пошла в лагеря —
в землекопы,
а кто половчей — в лекаря,
в дровосеки, а кто потолковей — в актеры,
в парикмахеры
или в шоферы, —
вы немедля забыли свое ремесло:
прозой разве утешишься в горе?
Словно утлые щепки,
вас влекло и несло,
вас качало поэзии море.
По утрам, до поверки, смирны и тихи,
вы на нарах слагали стихи.
От бескормиц, как палки, тощи и сухи,
вы на марше творили стихи.
Из любой чепухи
вы лепили стихи.
Весь барак, как дурак, бормотал, подбирал
рифму к рифме и строчку к строке.
То начальство стихом до костей пробирал,
то стремился излиться в тоске.
Ямб рождался из мерного боя лопат,
словно уголь он в шахтах копался,
точно так же на фронте из шага солдат
он рождался и в строфы слагался.
А хорей вам за пайку заказывал вор,
чтобы песня была потягучей,
чтобы длинной была, как ночной разговор,
как Печора и Лена — текучей.
А поэты вам в этом помочь не могли,
потому что поэты до шахт не дошли.

«Начинается длинная, как мировая война…»

Начинается длинная, как мировая война,
начинается гордая, как лебединая стая,
начинается темная, словно кхмерские
   письмена,
как письмо от родителей, ясная и простая
деятельность.
В школе это не учат,
в книгах об этом не пишут,
этим только мучат,
этим только дышат —
стихами.
Гул, возникший в двенадцать и даже
   в одиннадцать лет,
не стихает, не смолкает, не умолкает.
Ты — актер. На тебя взят бессрочный
   билет.
Публика целую жизнь не отпускает
со сцены.
Ты — строитель. Ты выстроишь —
   люди живут
и клянут, обнаружив твои недоделки.
Ты — шарманщик. Из окон тебя позовут —
и крути и крутись, словно рыжая белка
в колесе.
Из профессии этой, как с должности
   экзотических королей,
много десятилетий не уходили живыми.
Ты — труба, и судьба исполняет одну из
   важнейших ролей —
на тебе. На важнейших событиях ты
ставишь фамилию, имя,
а потом тебя забывают.

«Что вы, звезды…»

— Что вы, звезды?
— Мы просто светим.
— Для чего?
— Нам просто светло. —
Удрученный ответом этим,
самочувствую тяжело.
Я свое свечение слабое
обусловливал
то ли славою,
то ли тем, что приказано мне,
то ли тем, что нужно стране.
Оказалось, что можно просто
делать так, как делают звезды:
излучать без претензий свет.
Цели нет и смысла нет.
Нету смысла и нету цели,
да и светишь ты еле-еле,
озаряя полметра пути.
Так что не трепись, а свети.

«Лакирую действительность…»

Лакирую действительность —
Исправляю стихи.
Перечесть — удивительно —
И смирны и тихи.
И не только покорны
Всем законам страны —
Соответствуют норме!
Расписанью верны!
Чтобы с черного хода
Их пустили в печать,
Мне за правдой охоту
Поручили начать.
Чтоб дорога прямая
Привела их к рублю,
Я им руки ломаю,
Я им ноги рублю,
Выдаю с головою,
Лакирую и лгу…
Все же кое-что скрою,
Кое-что сберегу.
Самых сильных и бравых
Никому не отдам.
Я еще без поправок
Эту книгу издам!

Слава

Местный сумасшедший, раза два
чуть было не сжегший всю деревню,
пел «Катюшу», все ее слова
выводил в каком-то сладком рвенье.
Выходил и песню выводил,
верно выводил, хотя и слабо,
и, когда он мимо проходил,
понимал я, что такое слава.
Солон, сладок, густ ее раствор.
Это — оборот, в язык вошедший,
это — деревенский сумасшедший,
выходящий с песнею во двор.

Силуэт

На площади Маяковского
уже стоял Маяковский —
не бронзовый,
а фанерный,
еще силуэт,
не памятник.
Все памятники — символы.
Все монументы — фантомы.
Фанерные монументы
четырежды символичны.
Поставленный для прикидки
к городу и к миру,
он подлежал замене.
Ему отмерили веку
недели, а не столетья.
Но два измеренья фанеры,
дрожащие от ветра,
были странно прекрасны
в городе трех измерений.
Два измеренья фанеры
без третьего измеренья
обладали четвертым —
неоспоримым величьем.
Ночами его освещали
большими прожекторами,
и скульпторы меряли тени,
отброшенные монументом.
Массивность и бестелесность,
громадность и фантомность —
такое стоило крюку.
Я часто давал его ночью.
Быть может, впервые поэту
поставили то, что надо,
а кроме силуэта,
нам ничего не надо.
А кроме тени черной,
уложенной на асфальте,
не ставьте ничего нам,
нам ничего не ставьте.

Рубикон

Нас было десять поэтов,
не уважавших друг друга,
но жавших друг другу руки.
Мы были в командировке
в Италии. Нас таскали
по Умбрии и Тоскане
на митинги и приемы.
В унылой спешке банкетов
мы жили — десяти поэтов.
А я был всех моложе,
и долго жил за границей
и знал, где что хранится,
в котором городе — площадь,
и башня в которой Пизе,
а также в которой мызе
отсиживался Гарибальди,
и где какая картина,
и то, что Нерон — скотина.
Старинная тарахтелка —
автобус, возивший группу,
но гиды веско и грубо,
и безапелляционно
кричали термины славы.
Так было до Рубикона.
А Рубикон — речонка
с довольно шатким мосточком.
— Ну что ж, перейдем пешочком,
как некогда Юлий Цезарь, —
сказал я своим коллегам,
от спеси и пота — пегим.
Оставили машину,
шестипудовое брюхо
Прокофьев вытряхнул глухо,
и любопытный Мартынов,
пошире глаза раздвинув,
присматривался к Рубикону,
и грустный, сонный Твардовский
унылую думу думал,
что вот Рубикон — таковский,
а все-таки много лучше
Москва-река или Припять
и очень хочется выпить.
И жадное любопытство
лучилось из глаз Смирнова,
что вот они снова, снова
ведут разговор о власти,
что цезарей и сенаты
теперь вспоминать не надо.
А Рубикон струился,
как в первом до Р. Х. веке,
журча, как соловейка.
И вот, вспоминая каждый
про личные рубиконы,
про преступленья закона,
ритмические нарушения,
внезапные находки
и правды обнаружение,
мы перешли речонку,
что бормотала кротко
и в то же время звонко.
Да, мы перешли речонку.

Н. Асеев за работой

(Очерк)

Асеев пишет совсем неплохие,
довольно значительные статьи.
А в общем статьи — не его стихия.
Его стихия — это стихи.
С утра его мучат сто болезней.
Лекарства — что?
   Они — пустяки!
Асеев думает: что полезней?
И вдруг решает: полезней — стихи.
И он взлетает, старый ястреб,
и боли его не томят, не злят,
и взгляд становится тихим, ясным,
жестоким, точным — снайперский
   взгляд.
И словно весною — щепка на щепку —
рифма лезет на рифму цепко.
И вдруг серебреет его пожелтелая
семидесятилетняя седина,
и кружка поэзии, полная, целая,
сразу выхлестывается — до дна.
И все повадки —
   пенсионера,
и все поведение —
   старика
становятся поступью пионера,
которая, как известно, легка.
И строфы равняются — рота к роте,
и свищут, словно в лесу соловьи,
и все это пишется на обороте
отложенной почему-то статьи.

«Умирают мои старики…»

Умирают мои старики —
мои боги, мои педагоги,
пролагатели торной дороги,
где шаги мои были легки.
Вы, прикрывшие грудью наш возраст
от ошибок, угроз и прикрас,
неужели дешевая хворость
одолела, осилила вас?
Умирают мои старики,
завещают мне жить очень долго,
но не дольше, чем нужно по долгу,
по закону строфы и строки.
Угасают большие огни
и гореть за себя поручают.
Орденов не дождались они —
сразу памятники получают.

Ксения Некрасова

(Воспоминания)

У Малого театра, прозрачна, как тара,
себя подставляя под струи Москвы,
Ксюша меня увидала и стала:
— Боря! Здравствуйте! Это вы?
А я-то думала, тебя убили.
А ты живой. А ты майор.
Какие вы все хорошие были.
А я вас помню всех до сих пор.
Я только вернулся после выигранной,
после великой Второй мировой
и к жизни, как листик, из книги выдранный,
липнул.
   И был — майор.
   И — живой.
Я был майор и пачку тридцаток
истратить ради встречи готов,
ради прожитых рядом тридцатых
тощих студенческих наших годов.
— Но я обедала, — сказала Ксения, —
не помню что, но я сыта.
Купи мне лучше цветы
    синие,
люблю смотреть на эти цвета.
Тучный Островский, поджав штиблеты,
очистил место, где сидеть
ее цветам синего цвета,
ее волосам, начинавшим седеть.
И вот,
   моложе дубовой рощицы,
и вот,
   стариннее
    дубовой сохи,
Ксюша голосом
   сельской пророчицы
запричитала свои стихи[43].

«Броненосец „Потемкин“»

[44]

Шел фильм.
И билетерши плакали
по восемь раз
над ним одним.
И парни девушек не лапали,
поскольку стыдно было им.
Глазами горькими и грозными
они смотрели на экран,
а дети стать стремились взрослыми,
чтоб их пустили на сеанс.
Как много создано и сделано
под музыки дешевый гром
из смеси черного и белого
с надеждой, правдой и добром!
Свободу восславляли образы,
сюжет кричал, как человек,
и пробуждались чувства добрые
в жестокий век,
в двадцатый век.
И милость к падшим призывалась,
и осуждался произвол.
Все вместе это называлось,
что просто фильм такой пошел.

«Похожее в прозе на ерунду…»

Похожее в прозе на ерунду
в поэзии иногда
напомнит облачную череду,
плывущую на города.
Похожее в прозе на анекдот,
пройдя сквозь хорей и ямб,
напоминает взорванный дот
в соцветье воронок и ям.
Поэзия, словно разведчик, в тиши
просачивается сквозь прозу.
Наглядный пример: «Как хороши,
Как свежи были розы»[45].
И проза, смирная пахота строк,
сбивается в елочку или лесенку,
и ритм отбивает какой-то срок,
и строфы сползаются в песенку.
И что-то входит, слегка дыша,
и бездыханное оживает:
не то поэзия, не то душа,
если душа бывает.

Физики и лирики

Что-то физики в почете.
Что-то лирики в загоне.
Дело не в сухом расчете,
дело в мировом законе.
Значит, что-то не раскрыли
мы,
   что следовало нам бы!
Значит, слабенькие крылья —
наши сладенькие ямбы,
и в Пегасовом полете
не взлетают наши кони…
То-то физики в почете,
то-то лирики в загоне.
Это самоочевидно.
Спорить просто бесполезно.
Так что даже не обидно,
а скорее интересно
наблюдать, как, словно пена,
опадают наши рифмы
и величие
   степенно
отступает в логарифмы.

Псевдонимы

Когда человек выбирал псевдоним
   Веселый,
он думал о том, кто выбрал фамилию
   Горький,
а также о том, кто выбрал фамилию
   Бедный.
Веселое время, оно же светлое время,
с собой привело псевдонимы
   Светлов и Веселый,
но не допустило бы
   снова назваться Горьким и Бедным.
Оно допускало фамилию
   Беспощадный[46],
но не позволяло фамилии
   Безнадежный.
Какие люди брали тогда псевдонимы,
фамилий своих отвергая унылую ветошь!
Какая эпоха уходит сейчас вместе с ними!
Ее пожаром, Светлов,
   ты по-прежнему светишь.
Он пил да не пропил
   (он пьяница был, не пропойца),
большого и острого разуменья не выдал,
и не утратил пониманья пропорций,
и прямо смотрел. И дальше товарищей
видел.
Он не изменял никогда своего поведенья,
похожего на карнавальное сновиденье.
С безжалостной нежностью вышутил дело и
   слово
своих современников, чаще всего —
   М. Светлова.
Смешно ему было, не весело, а забавно,
вставная улыбка блистала вставными зубами.
Мыслёнка шуршит неотвязная и сквозная,
и шарит и рыщет какого-то звука и слова.
Умер Светлов. А я до сих пор не знаю,
какая была фамилия у Светлова.
С прекрасною точностью определял он
   понятья,
как будто клеймил все подряд и себя без
   изъятья.
А что искривило насмешкой незлобною рот,
навеки в спирту сохранится
   светловских острот.
Когда его выносили из клуба
писателей, где он проводил полсуток,
все то, что тогда говорилось, казалось
   глупо,
все повторяли обрывки светловских шуток.
Он был острословьем самой серьезной эпохи,
был шуткой тех, кому не до шуток было.
В нем заострялось время, с которым
   шутки плохи,
в нем накалялось время
   до самого светлого пыла.
Не много мы с ним разговаривали
   разговоров,
и жили не вместе, и пили не часто,
но то, что не видеть мне больше
   повадку его и норов, —
большое несчастье.

«Было много жалости и горечи…»

Было много жалости и горечи.
Это не поднимет, не разбудит.
Скучно будет без Ильи Григорьича.
Тихо будет.
Необычно расшумелись похороны:
давка, драка.
Это все прошло, а прахам поровну
выдается тишины и мрака.
Как народ, рвалась интеллигенция.
Старики, как молодые,
выстояли очередь на Герцена.
Мимо гроба тихо проходили.
Эту свалку, эти дебри
выиграл, конечно, он вчистую.
Усмехнулся, если поглядел бы
ту толпу горючую, густую.
Эти искаженные отчаяньем
старые и молодые лица,
что пришли к еврейскому печальнику,
справедливцу и нетерпеливцу,
что пришли к писателю прошений
за униженных и оскорбленных.
Так он, лежа в саванах, в пеленах,
выиграл последнее сражение[47].

Заболоцкий спит в итальянской гостинице

У пригласивших было мало денег,
и комнату нам сняли на двоих.
Умаявшись в банкетах и хожденьях,
мы засыпали тотчас, в один миг.
Потом неврастения, ностальгия,
луна или какие-то другие
последствия пережитого дня
будили неминуемо меня.
Но Заболоцкий спал. Его черты
темнила ночь Италии. Белила
луна Италии, что с высоты
лучами нашу комнату делила.
Я всматривался в сладостный покой,
усталостью, и возрастом, и ночью
подаренный. Я наблюдал воочью,
как закрывался он от звезд рукой,
как он как бы невольно отстранял
и шепоты гостиничного зданья,
и грохоты коллизий мирозданья,
как будто утверждал: не сочинял
я этого! За это — не в ответе!
Оставьте же меня в концов конце!
И ночью и тем паче на рассвете
невинность выступала на лице.
Что выдержка и дисциплина днем
стесняли и заковывали в латы,
освобождалось, проступало в нем
раскованно, безудержно, крылато.
Как будто атом ямба разложив,
поэзия рванулась к благодати!
Спал Заболоцкий, руку подложив
под щеку, розовую, как у дитяти,
под толстую и детскую. Она
покоилась на трудовой ладони
удобно, как покоится луна
в космической и облачной ледыни.
Спал Заболоцкий. Сладостно сопел,
вдыхая тибуртинские миазмы,
и содрогался, будто бы[48] от астмы,
и вновь сопел, как будто что-то пел
в неслыханной, особой, новой гамме.
Понятно было: не сопит — поет.
И упирался сильными ногами
в гостиничной кровати переплет.

Ямбы

Приступим к нашим ямбам,
уложенным в квадратики,
придуманным, быть может,
еще в начале Аттики,
мужские рифмы с женскими
перемежать начнем,
весы и качели — качнем?
Качнем!
Все, что до нас придумано,
все, что за нас придумано,
продумано прекрасно,
менять — напрасно.
Прибавим, если сможем,
хоть что-нибудь свое,
а убавлять отложим,
без ямбов — не житье.
Нет, не житье без ямбов,
стариннейших иамбов,
и я не пожалею
для ямбов дифирамбов.
От шага ли, от взмаха?
Откуль они?
Не вем.
Не дам я с ними маху,
вовек не надоем.
От выдоха ли, вдоха?
От маятника, что ли?
Но только с ямбом воля,
как будто в Диком Поле,
когда, до капли вылит,
дождем с небес лечу, лечу,
лечу навылет
и знаю, что хочу.

Слава Лермонтова

Дамоклов меч
разрубит узел Гордиев[49],
расклюет Прометея воронье,
а мы-то что?
А мы не гордые.
Мы просто дело делаем свое.
А станет мифом или же сказаньем,
достанет наша слава до небес —
мы по своим Рязаням и Казаням
не слишком проявляем интерес.
Но «выхожу один я на дорогу»
в Сараеве, в далекой стороне,
за тыщу верст от отчего порога
мне пел босняк,
и было сладко мне.

Месса по Слуцкому

Андрею Дравичу[50]

Мало я ходил по костелам.
Много я ходил по костям.
Слишком долго я был веселым.
Упрощал, а не обострял.
Между тем мой однофамилец,
бывший польский поэт Арнольд
Слуцкий[51]
   вместе с женою смылись
за границу из Польши родной.
Бывший польский подпольщик,
   бывший
польской армии офицер,
удостоенный премии высшей,
образец, эталон, пример —
двум богам он долго молился,
двум заветам внимал равно.
Но не выдержал Слуцкий. Смылся.
Это было довольно давно.
А совсем недавно варшавский
ксендз
   и тамошний старожил
по фамилии пан Твардовский
по Арнольду мессу служил.
Мало было во мне интересу
к ритуалу. Я жил на бегу.
Описать эту странную мессу
и хочу я и не могу.
Говорят, хорошие вирши
пан Твардовский слагал в тиши.
Польской славе, беглой и бывшей,
мессу он сложил от души.
Что-то есть в поляках такое!
Кто с отчаянья двинул в бега,
кто, судьбу свою упокоя,
пану Богу теперь слуга.
Бог — большой, как медвежья полость,
прикрывает размахом крыл
все, что надо, — доблесть и подлость,
а сейчас — Арнольда прикрыл.
Простираю к вечности руки,
и просимое мне дают.
Из Варшавы доносятся звуки:
по Арнольду мессу поют!

«Стихи, что с детства я на память знаю…»

Стихи,
   что с детства я на память знаю,
важней крови,
   той, что во мне течет.
Я не скажу, что кровь не в счет:
она своя, не привозная, —
но — обновляется, примерно раз в семь
   лет,
и, бают, вся уходит, до кровинки.
А Пушкин — ежедневная новинка.
Но он — один. Другого нет.

Коля Глазков

Это Коля Глазков. Это Коля[52],
шумный, как перемена в школе,
тихий, как контрольная в классе,
к детской
   принадлежащий
    расе.
Это Коля, брошенный нами
в час поспешнейшего отъезда
из страны, над которой знамя
развевается
   нашего детства.
Детство, отрочество, юность —
всю трилогию Льва Толстого,
что ни вспомню, куда ни сунусь,
вижу Колю снова и снова.
Отвезли от него эшелоны,
роты маршевые
   отмаршировали.
Все мы — перевалили словно.
Он остался на перевале.
Он состарился, обородател,
свой тук-тук долдонит, как дятел,
только слышат его едва ли.
Он остался на перевале.
Кто спустился к большим успехам,
а кого — поминай как звали!
Только он никуда не съехал.
Он остался на перевале.
Он остался на перевале.
Обогнали? Нет, обогнули.
Сколько мы у него воровали,
а всего мы не утянули.
Скинемся, товарищи, что ли?
Каждый пусть по камешку выдаст!
И поставим памятник Коле.
Пусть его при жизни увидит.

Возвращение

Я вернулся из странствия, дальнего столь,
что протерся на кровлях отечества толь.
Что там толь?
И железо истлело,
и солому корова изъела.
Я вернулся на родину и не звоню,
как вы жили, Содом и Гоморра?
А бывало, набатец стабильный на дню —
разговоры да переговоры.
А бывало, по сто номеров набирал,
чтоб услышать одну полуфразу,
и газеты раскладывал по номерам
и читал за два месяца сразу.
Как понятие новости сузилось! Ритм
как замедлился жизни и быта!
Как немного теперь телефон говорит!
Как надежно газета забыта!
Пушкин с Гоголем остаются одни,
и читаю по школьной программе.
В зимней, новеньким инеем тронутой
   раме —
не фонарные, звездные
   блещут огни.

Неужели?

Неужели сто или двести строк,
те, которым не скоро выйдет срок, —
это я, те два или три стиха
в хрестоматии — это я,
а моя жена и моя семья —
шелуха, чепуха, труха?
Неужели черные угли — в счет?
А костер, а огонь, а дым?
Так уж первостепенен посмертный почет?
Неужели необходим?
Я людей из тюрем освобождал,
я такое перевидал,
что ни в ямб, ни в дактиль не уложить —
столько мне довелось пережить.
Неужели Эгейское море не в счет,
поглотившее солнце при мне,
и лишь двум или трем стихам почет,
уваженье в родной стране?
Неужели слезы в глазах жены
и лучи, что в них отражены,
значат меньше, чем малопонятные сны,
те, что в строки мной сведены?
Я топил лошадей и людей спасал,
ордена получал за то,
а потом на досуге все описал.
Ну и что,
ну и что,
ну и что!

«Про меня вспоминают и сразу же — про лошадей…»

Про меня вспоминают и сразу же —
   про лошадей,
рыжих, тонущих в океане.
Ничего не осталось — ни строк, ни идей,
только лошади, тонущие в океане.
Я их выдумал летом, в большую жару:
масть, судьбу и безвинное горе.
Но они переплыли и выдумку, и игру
и приплыли в синее море.
Мне поэтому кажется иногда:
я плыву рядом с ними, волну рассекаю,
я плыву с лошадьми, вместе с нами беда,
лошадиная и людская.
И покуда плывут — вместе с ними и я на
   плаву!
Для забвения нету причины,
но мгновения лишнего не проживу,
когда канут в пучину.

Повинуясь музыке души

Музшкола имени Бетховена в Харькове

Меня оттуда выгнали за проф
так называемую непригодность.
И все-таки не пощажу я строф
и личную не пощажу я
   гордость,
чтоб этот домик маленький воспеть,
где мне еще пришлось терпеть и претерпеть.
Я был бездарен, весел и умен,
и потому я знал, что я — бездарен.
О, сколько бранных прозвищ и имен
я выслушал: ты глуп, неблагодарен,
тебе на ухо наступил медведь.
Поешь? Тебе в чащобе бы реветь!
Ты никогда не будешь понимать
не то что чижик-пыжик — даже гаммы!
Я отчислялся — до прихода мамы,
но приходила и вмешивалась мать.
Она меня за шиворот хватала
и в школу шла, размахивая мной.
И объясняла нашему кварталу:
— Да, он ленивый, да, он озорной,
но он способный: поглядите руки,
какие пальцы: дециму берет.
Ты будешь пианистом.
   Марш вперед! —
И я маршировал вперед.
   На муки.
Я не давался музыке. Я знал,
что музыка моя — совсем другая.
А рядом, мне совсем не помогая,
скрипели скрипки и хирел хорал.
Так я мужал в музшколе
   той вечерней,
одолевал упорства рубежи,
сопротивляясь музыке учебной
и повинуясь музыке души.

«Почему люди пьют водку…»

Почему люди пьют водку?
Теплую, противную —
полные стаканы
пошлого запаха
и подлого вкуса?
Потому что она врывается в глотку,
как добрый гуляка
в баптистскую молельню.
И сразу все становится лучше.
В год мы растем на 12 процентов.
(Я говорю о валовой продукции,
война замедлила рост производства.)
Стакан водки дает побольше.
Все улучшается на 100 процентов.
Война не мешает росту производства,
и даже стальные протезы инвалидов
становятся теплыми живыми ногами —
всё — с одного стакана водки.
Почему люди держат собаку?
Шумную, нелепую, любящую мясо,
даже в эпоху карточной системы?
Почему в эпоху карточной системы
они никогда не обидят собаку?
Потому что собака их не обидит,
не выдаст, не донесет, не изменит,
любое достоинство выше оценит,
любой недостаток простит охотно
и в самую лихую годину
лизнет языком колбасного цвета
ваши бледные с горя щеки.
Почему люди приходят с работы,
запирают двери на ключ и задвижку,
бросают на стол телефонную трубку
и пять раз подряд, семь раз подряд,
ночь напролет и еще один разок
слушают стертую, полуглухую,
черную, глупую патефонную пластинку?
Слова истерлись, их не расслышишь.
Музыка? Музыка еще не истерлась.
Целую ночь одна и та же.
Та, что надо. Другой — не надо.
Почему люди уплывают в море
на два километра, на три километра,
хватит силы — на пять километров,
ложатся на спину и ловят звезды
(звезды падают в соседнюю волну)?
Потому что под ними добрая бездна,
потому что над ними честное небо.
А берег далек — его не видно.
О береге можно забыть, не думать.

Блудный сын

Истощенный нуждой,
Истомленный трудом,
Блудный сын возвращается в
   отческий дом[53]
И стучится в окно осторожно.
— Можно?
— Сын мой! Единственный! Можно.
Можно все. Лобызай, если хочешь,
   отца,
Обгрызай духовитые кости тельца.
Как приятно, что ты возвратился!
Ты б остался, сынок, и смирился. —
Сын губу утирает густой бородой,
Поедает тельца,
Запивает водой,
Аж на лбу блещет капелька пота
От такой непривычной работы.
Вот он съел, сколько смог.
Вот он в спальню прошел,
Спит на чистой постели.
Ему — хорошо!
И встает.
И свой посох находит.
И, ни с кем не прощаясь, уходит.

Без претензий

Перешитое, перелицованное,
уцененное, удешевленное,
второсортное, бракованное,
пережаренное, недопеченное —
я с большим трудом добывал его,
надевал его, обувал его,
ел за завтраком, за обедом,
до победы, после победы.
Я родился ладным и стройным,
с голубым огнем из-под век,
но железной десницей тронул
мои плечи двадцатый век.
Он обул меня в парусиновое,
в ватно-стеганое одел.
Лампой слабою, керосиновой,
осветил, озарил мой удел.
На его бесчисленных курсах,
заменяющих университет,
приучился я к терпкому вкусу
правды, вычитанной из газет.
Мне близки, понятны до точки
популярная красота,
увертюра из радиоточки
и в театре входные места.
Если я из ватника вылез
и костюм завел выходной —
значит, общий уровень вырос
приблизительно вместе со мной.
Не желаю в беде или в счастье,
не хочу ни в еде, ни в труде
забирать сверх положенной части
никогда.
   Никак.
     Нигде.
И когда по уму и по стати
не смогу обогнать весь народ,
не хочу обгонять по зарплате,
вылезать по доходам вперед.
Словно старый консерв из запаса,
запасённый для фронтовиков,
я от всех передряг упасся —
только чуть заржавел с боков.
Вот иду я — сорокалетний,
средний, может быть, —
   нижесредний
по своей, так сказать, красе.
— Кто тут крайний?
— Кто тут последний?
Я желаю стоять, как все.

«Государи должны государить…»

Государи должны государить,
государство должно есть и пить,
и должно, если надо, ударить,
и должно, если надо, убить.
Понимаю, вхожу в положенье,
и хотя я и трижды неправ,
но как личное пораженье
принимаю списки расправ.

«Пристальность пытливую не пряча…»

Пристальность пытливую не пряча,
с диким любопытством посмотрел
на меня
   угрюмый самострел.
Посмотрел, словно решал задачу.
Кто я — дознаватель, офицер?
Что дознаю, как расследую?
Допущу его ходить по свету я
или переправлю под прицел?
Кто я — злейший враг иль первый друг
для него, преступника, отверженца?
То ли девять грамм ему отвешено,
то ли обойдется вдруг?
Говорит какие-то слова
и в глаза мне смотрит,
взгляд мой ловит,
смотрит так, что в сердце ломит
и кружится голова.
Говорю какие-то слова
и гляжу совсем не так, как следует.
Ни к чему мне страшные права:
дознаваться или же расследовать.

«Я судил людей и знаю точно…»

Я судил людей и знаю точно,
что судить людей совсем не сложно[54], —
только погодя бывает тошно,
если вспомнишь как-нибудь оплошно.
Кто они, мои четыре пуда
мяса, чтоб судить чужое мясо?
Больше никого судить не буду.
Хорошо быть не вождем, а массой.
Хорошо быть педагогом школьным,
иль сидельцем в книжном магазине,
иль судьей… Каким судьей? Футбольным:
быть на матчах пристальным разиней.
Если сны приснятся этим судьям,
то и во сне кричать не станут.
Ну а мы? Мы закричим, мы будем
вспоминать былое неустанно.
Опыт мой особенный и скверный —
как забыть его себя заставить?
Этот стих — ошибочный, неверный.
Я неправ.
   Пускай меня поправят.

«За три факта, за три анекдота…»

За три факта, за три анекдота
вынут пулеметчика из дота,
вытащат, рассудят и засудят.
Это было, это есть и будет.
За три анекдота, за три факта
с примененьем разума и такта,
с примененьем чувства и закона
уберут его из батальона.
За три анекдота, факта за три
никогда ему не видеть завтра.
Он теперь не сеет и не пашет,
анекдот четвертый не расскажет.
Я когда-то думал все уладить,
целый мир облагородить,
трибуналы навсегда отвадить
за три факта человека гробить.
Я теперь мечтаю, как о пире
   духа,
чтобы меньше убивали.
Чтобы не за три, а за четыре
   анекдота
со свету сживали.

Царевич

Все царевичи в сказках укрылись,
ускакали на резвых конях,
унеслись у Жар-птицы на крыльях,
жрут в Париже прозрачный коньяк.
Все царевичи признаны школой,
переизданы в красках давно.
Ты был самый неловкий и квелый,
а таким ускользнуть не дано.
С малолетства тяжко болея,
ты династии рушил дела.
Революцию гемофилия
приближала, как только могла.
Хоть за это должна была льгота
хоть какая тебя найти,
когда шли к тебе с черного хода,
сапогами гремя по пути.
Все царевичи пополуночи
по Парижу, все по Полям
Елисейским — гордые юноши.
Кровь! Притом с молоком пополам.
Кровь с одной лишь кровью мешая,
жарким, шумным дыханьем дыша,
Революция — ты Большая.
Ты для маленьких — нехороша.
Хоть за это, хоть за это,
если не перемена в судьбе,
от какого-нибудь поэта
полагался стишок тебе.

«Маловато думал я о Боге…»

Маловато думал я о Боге,
видно, он не надобился мне
ни в миру, ни на войне
и ни дома, ни в дороге.
Иногда он молнией сверкал,
иногда он грохотал прибоем,
я к нему — не призывал.
Нам обоим
это было не с руки.
Бог мне как-то не давался в руки.
Думалось: пусть старики
и старухи
молятся ему.
Мне покуда ни к чему.
Он же свысока глядел
на плоды усилий всех отчаянных.
Без меня ему хватало дел —
и очередных и чрезвычайных.
Много дел прощал, казнил,
слушал истовый прибой оваций.
Видно, так и разминемся с ним,
так и не придется стыковаться.

«Уменья нет сослаться на болезнь…»

Уменья нет сослаться на болезнь,
таланту нет не оказаться дома[55].
Приходится, перекрестившись, лезть
в такую грязь, где не бывать другому.
Как ни посмотришь, сказано умно —
ошибок мало, а достоинств много.
А с точки зренья Господа-то Бога?
Господь, он скажет: «Все равно говно!»
Господь не любит умных и ученых,
предпочитает тихих дураков,
не уважает новообращенных
и с любопытством чтит еретиков.

«Совесть ночью, во время бессонницы…»

Совесть ночью, во время бессонницы,
несомненно, изобретена,
потому что с собой поссориться
можно только в ночи без сна.
Потому что ломается спица
у той пряхи, что вяжет судьбу,
потому что, когда не спится,
и в душе находишь судью.

Страх

Чего боится человек,
прошедший тюрьмы и окопы,
носивший ружья и оковы,
видавший
   новой бомбы
     сверк?
Он, купанный во ста кровях,
не понимает слова «страх».
Да, он прошел сквозь сто грязей,
в глазах ирония змеится,
зато презрения друзей
он, как и век назад, боится.

«Где-то струсил. Когда — не помню…»

Где-то струсил. Когда — не помню.
Этот случай во мне живет.
А в Японии, на Ниппоне,
в этом случае бьют в живот.
Бьют в себя мечами короткими,
проявляя покорность судьбе,
не прощают, что были робкими,
никому. Даже себе.
Где-то струсил. И этот случай,
как его там ни назови,
солью самою злой, колючей
оседает в моей крови.
Солит мысли мои, поступки,
вместе, рядом ест и пьет,
и подрагивает, и постукивает,
и покоя мне не дает.

«А я не отвернулся от народа…»

А я не отвернулся от народа,
с которым вместе
   голодал и стыл.
Ругал баланду,
обсуждал природу,
хвалил
   далекий, словно звезды,
     тыл.
Когда
   годами делишь котелок
и вытираешь, а не моешь ложку —
не помнишь про обиды.
Я бы мог.
А вот — не вспомню.
   Разве так, немножко.
Не льстить ему,
не ползать перед ним!
Я — часть его.
Он — больше, а не выше.
Я из него действительно не вышел.
Вошел в него —
и стал ему родным.

Происхождение

У меня еще дед был учителем русского
   языка!
В ожидании верных ответов
поднимая указку, что была нелегка,
он учил многих будущих дедов.
Борода его, благоухавшая чистотой,
и повадки, исполненные достоинством и
   простотой,
и уверенность в том, что Толстой,
Лев, конечно
(он меньше ценил Алексея),
больше Бога!
Разумное, доброе, вечное сея,
прожил долгую жизнь,
в кресле после уроков заснул навсегда.
От труда до труда
пролегала прямая дорога.
Родословие не пустые слова.
Но вопросов о происхождении я не объеду.
От Толстого происхожу, ото Льва,
через деда.

«Господи, Федор Михалыч…»

Господи, Федор Михалыч,
я ошибался, грешил.
Грешен я самую малость,
но повиниться решил.
Господи, Лев Николаич,
нищ и бессовестен я.
Мне только радости — славить
блеск твоего бытия.
Боже, Владимир Владимыч,
я отвратительней всех.
Словом скажу твоим: «Вымучь!»
Вынь из меня этот грех!
Трудно мне с вами и не о чем.
Строгие вы господа.
Вот с Александром Сергеичем
проще и грех не беда.

«Романы из школьной программы…»

Романы из школьной программы,
на ваших страницах гощу.
Я все лагеря и погромы
за эти романы прощу.
Не курский, не псковский, не тульский,
не лезущий в вашу родню,
ваш пламень — неяркий и тусклый —
я все-таки в сердце храню.
Не молью побитая совесть,
а Пушкина твердая повесть
и Чехова честный рассказ
меня удержали не раз.
А если я струсил и сдался,
а если пошел на обман,
я, значит, не крепко держался
за старый и добрый роман.
Вы родина самым безродным,
вы самым бездомным нора,
и вашим листкам благородным
кричу троекратно «ура!».
С пролога и до эпилога
вы мне и нора и берлога,
и кроме старинных томов
иных мне не надо домов.

«На русскую землю права мои невелики…»

На русскую землю права мои невелики.
Но русское небо никто у меня не отнимет.
А тучи кочуют, как будто проходят полки.
А каждое облачко приголубит, обнимет.
И если неумолима родимая эта земля,
все роет окопы, могилы глубокие роет,
то русское небо, дождем золотым пыля,
простит и порадует, снова простит и прикроет.
Я приподнимаюсь и по золотому лучу
с холодной земли на горячее небо лечу.

Самый старый долг

Самый старый долг плачу:
с ложки мать кормлю в больнице.
Что сегодня ей приснится?
Что со стула я лечу?
Я лечу, лечу со стула.
Я лечу,
   лечу,
     лечу…
— Ты бы, мамочка, соснула. —
Отвечает: — Не хочу…
Что там ныне не приснись,
вся исписана страница
этой жизни.
Сверху — вниз.
С ложки
мать кормлю в больнице.
Но какой ни выйдет сон,
снится маме утомленной:
это он,
это он,
с ложки
некогда
кормленный.

«Ну что же, я в положенные сроки…»

Ну что же, я в положенные сроки
расчелся с жизнью за ее уроки.
Она мне их давала, не спросясь,
но я, не кочевряжась, расплатился
и, сколько мордой ни совали в грязь,
отмылся и в бега пустился.
Последний шанс значительней иных.
Последний день меняет в жизни много.
Как жалко то, что в истину проник,
когда над бездною уже заносишь ногу.

«Хочу умереть здесь…»

Хочу умереть здесь
и здесь же дожить рад.
Не то чтобы эта весь,
не то чтобы этот град
внушают большую спесь,
но мне не преодолеть
того, что родился здесь
и здесь хочу умереть.
Хочу понимать язык
соседа
   в предсмертном бреду.
Я в счастьи к нему привык
и с ним буду мыкать беду,
чтоб если позвать сестру
в последнем темном бреду,
то прежде, чем умру,
услышать: «Чего там? Иду».
Необходимо мне,
чтобы на склоне дней
береза была в окне,
чтобы ворона на ней,
чтобы шелест этой листвы
и грай
   услышались мне
в районной больнице Москвы,
в родимой стороне.

Тане

Ты каждую из этих фраз
перепечатала по многу раз,
перепечатала и перепела
на легком портативном языке
машинки, а теперь ты вдалеке.
Все дальше ты уходишь постепенно.
Перепечатала, переплела
то с одобреньем, то с пренебреженьем.
Перечеркнула их одним движеньем,
одним движеньем со стола смела.
Все то, что было твердого во мне,
стального, — от тебя и от машинки.
Ты исправляла все мои ошибки,
а ныне ты в далекой стороне,
где я тебя не попрошу с утра
ночное сочиненье напечатать.
Ушла. А мне еще вставать, и падать,
и вновь вставать.
Еще мне не пора.

Все-таки между тем…

Тень переходит в темь.
День переходит в ночь.
Все-таки, между тем,
можно еще помочь.
Шум переходит в тишь.
Звень переходит в немь.
Что ты там мне ни тычь,
все-таки, между тем…
Жизнь переходит в смерть.
Вся перешла уже.
— Все-таки, между тем! —
Крикну на рубеже.
Шаг переходит в «Стой!».
«Стой!» переходит в «Ляг!».
С тщательностью простой
делаю снова шаг:
шаг из тени в темь,
шаг из шума в тишь,
шаг из звени в немь…
Что ты там мне ни тычь!
— Стой! Остановись!
Хоть на миг погоди,
не прекращайся, жизнь!
В смерть не переходи.

«Я был кругом виноват, а Таня мне…»

Я был кругом виноват, а Таня мне
все же нежно сказала: — Прости! —
почти в последней точке скитания
по долгому мучающему пути.
Преодолевая страшную связь
больничной койки и бедного тела,
она мучительно приподнялась —
прощенья попросить захотела.
А я ничего не видел кругом —
слеза горела, не перегорала,
поскольку был виноват кругом
и я был жив.
А она умирала.

Последний взгляд

Жена умирала и умерла —
в последний раз на меня поглядела, —
и стали надолго мои дела,
до них мне больше не было дела.
В последний раз взглянула она
не на меня, не на все живое.
Глазами блеснув,
тряхнув головою,
иным была она изумлена.
Я метрах в двух с половиной сидел,
какую-то книгу спроста листая,
когда она переходила предел,
тряхнув головой,
глазами блистая.
И вдруг,
хорошея на всю болезнь,
на целую жизнь помолодела
и смерти молча сказала: «Не лезь!»
Как равная,
ей в глаза поглядела.

«Мужья со своими делами, нервами…»

Мужья со своими делами, нервами,
чувством долга, чувством вины
должны умирать первыми, первыми,
вторыми они умирать не должны.
Жены должны стареть понемногу,
хоть до столетних дойдя рубежей,
изредка, впрочем, снова и снова
вспоминая своих мужей.
Ты не должна была делать так,
как ты сделала. Ты не должна была.
С доброй улыбкою на устах
жить ты должна была,
жить должна была.
Жить до старости, до седины
жены обязаны и должны,
делая в доме свои дела, чьи-нибудь
сердца разбивая
или даже — была не была —
чарку — в память мужей — распивая.

Анализ фотографии

Это я, Господи!

Из негритянского гимна
Это я, Господи!
Господи — это я!
Слева мои товарищи,
справа мои друзья.
А посередине, Господи,
я, самолично — я.
Неужели, Господи,
не признаешь меня?
Господи, дама в белом —
это моя жена,
словом своим и делом
лучше меня она.
Если выйдет решение,
что я сошел с пути,
пусть ей будет прощение:
Ты ее отпусти!
Что Ты значил, Господи,
в длинной моей судьбе?
Я Тебе не молился —
взмаливался к Тебе.
Я не бил поклоны —
не обидишься, знал.
Все-таки, безусловно,
изредка вспоминал.
В самый темный угол
меж фетишей и пугал
я Тебя поместил.
Господи, Ты простил?
Ты прощай мне, Господи:
слаб я, глуп, наг.
Ты обещай мне, Господи,
не лишать меня благ:
черного теплого хлеба
с желтым маслом на нем
и голубого неба
с солнечным огнем.

«Господи, больше не нужно…»

Господи, больше не нужно.
Господи, хватит с меня.
Хлопотно и недужно
день изо дня.
Если Ты предупреждаешь —
я уже предупрежден.
Если Ты угрожаешь —
я испугался уже.
Господи, неужели
я лишь для страха рожден?
Холодно мне и суетно
на роковом рубеже.
Все-таки многоначалие
больше надежды дает,
проще спасти свою душу
и уберечь свою плоть,
чем если молотом тяжким
судьбы немолчно кует
не подлежащий обжалованию
единосущный Господь.
Но никуда не денешься.
Падаешь, словно денежка,
в кружке церковной звеня.
Боже, помилуй меня!

Березка в Освенциме

Ю. Болдыреву

Березка над кирпичною стеной,
случись,
   когда придется,
     надо мной!
Случись на том последнем перекрестке.
Свидетелями смерти не возьму
платан и дуб.
И лавр мне — ни к чему,
С меня достаточно березки.
И если будет осень,
   пусть листок
спланирует на лоб горячий.
А если будет солнце,
   пусть восток
блеснет моей последнею удачей.
Все нации, которые — сюда,
все русские, поляки и евреи
березкой восхищаются скорее,
чем символами быта и труда.
За высоту,
за белую кору
тебя
   последней спутницей беру.
Не примирюсь со спутницей
   иною!
Березка у освенцимской стены!
Ты столько раз
   в мои
     врастала сны,
случись,
   когда придется,
     надо мною.

О себе. О поэзии. О поэтах

Гнев

Пропаганда и рассказы освобожденных жителей, запах самого словечка «фриц», историческая нелюбовь к «колбасникам» обусловили специфическое отношение наших солдат к немцам — не презрение, не злобу, а брезгливую ненависть, отношение, равное отношению к лягушкам или саламандрам.

Капитан Назаров, мой комбат, ландскнехт из колхозных агрономов, за обедом рассказывал мне, как он бил пленных в упор, в затылок из автомата.

— Зимой 1941 года на Воронежском фронте взяли в плен сорок фрицев. В штаб армии привели двоих из них. Часть пленных убили штабные офицеры — из любопытства. Остальных заставили снять шинели — «щоб воши их не грызлы». Фрицы «потанцювалы» в открытом кузове, а потом померли потихоньку. «Ось мы идем и чуем — щось торохтит у кузове, як та мерзла картофля. Роздывылысь — а то фрицы, вже застыглы. Мы их повыкыдывали из машины, тай позакыдывали снигом».

20 февраля 1943 года на станции Мичуринск наш эшелон стоял рядом с эшелоном пленных. Здесь были итальянцы, румыны, югославские евреи из рабочего батальона.

На платформах валялись десятки желтых трупов. Их крайняя истощенность свидетельствовала, что причиной смерти был голод; однако достаточно было взглянуть в окно, чтобы понять, что пленные страдают от жажды больше, чем от голода. Через окна шла жуткая торговля. Жители подавали туда грязный снег, смерзшийся, февральский, политый конской мочой, осыпанный угольной пылью. За этот снег пленные отдавали часы, ридикюли, кольца, легко снимавшиеся с истощенных пальцев. Вдоль окон ходила маленькая девочка с испуганными глазами. Она давала большие куски снега — бесплатно. Я подал пленным несколько кусков и приказал страже немедленно напоить их. В окне югославский еврей в бараньей шапке кричал скребущим по душе голосом: «Я хочу работать! Я не виноват! Я не хочу умереть с голоду!» Я знаю правительственные установки об обращении с пленными. Их выполнение скрывает не жестокость, не мстительность, а лень. Мы народ добрый, но ленивый и удивительно не считающийся с жизнью одного человека.

Мне рассказывали один из разительных примеров этой разбойной доброты. Зимой разведчики поймали фрица. Возили его за собой три недели — в комендантской роте. Фриц был забавный и первый в дивизии. Его кормили на убой — тройными порциями пшенной каши. Наконец встал вопрос об отправке его в штаб армии. Никому не хотелось шагать по снегу восемь километров. Фрица накормили досыта — в последний раз, а потом пристрелили в амбаре. Этот пир перед убийством есть черта глубоко национальная.

Однажды на командном пункте дивизии офицер допрашивал немца. Его знания языка строго ограничивались кратким четырехстраничным разговорником. Он беспрестанно лазил в разговорник за переводами вопросов и ответов. В это время фриц дрожал от усердия, страха, необычайного холода, а разведчики сердито колотили по снегу промерзшими валенками. Наконец офицер окончательно уткнулся в разговорник. Когда он поднял голову, перед ним никого не было. «А куда же вы девали фрица?» — «А мы его убили, товарищ лейтенант».

Зимой, после приостановки наступления, фронт стабилизируется. На позициях воцаряется тишина. Делать нечего. Живешь — от завтрака до обеда, от обеда до ужина. Через нейтральную полосу лениво переругиваются рупористы. В землянках режутся в карты и рассказывают похабные анекдоты. В такое-то времечко командир дивизиона, мой знакомый, пережил необычайные приключения. В стереотрубу он заметил, что из-за дома вышел немец — толстый, наверное, рыжий, с котелком каши в руках. Кашу есть собрался. Комдив немедленно позвонил на огневые, указал координаты, приказал израсходовать на фрица 18 снарядов. Все они разрывались «почти рядом»: «Он в окоп, я по окопу, он в траншею — я по траншее, он в дом — я по дому. Прямое попадание. Смотрю: где фриц? А он уже выскочил из-под известки, бежит, в руке котелок. Так и удрал в блиндаж. Вот, наверное, пообедал со вкусом».

Жестокость наша была слишком велика, чтобы ее можно было оправдать. Объяснить ее можно и должно. В октябре 1944 года я вещал с горы Авала — огромного холма под Белградом, увенчанного гранитным капищем неизвестному солдату. По склонам Авалы выходили из окружения три разбитые немецкие дивизии. Мою машину прикрывали партизаны. Пока грелись аккумуляторы, я разговорился с солдатом из русской роты — бывшим сельским учителем из Западной Сибири, немолодым уже человеком с одухотворенным и бледным лицом. Вот что рассказал мне учитель о Кёльнской яме:

Кёльнская яма
Нас было семьдесят тысяч пленных.
В большом овраге с крутыми краями.
Лежим безмолвно и дерзновенно.
Ржавеем от голода в Кёльнской яме.
Ногтями, когтями, камнями — чем было,
Чего под рукою обильно, довольно,
Мы выскребли надпись над нашей могилой,
Письмо бойцу — разрушителю Кёльна!
«Товарищ боец, остановись над нами.
Над нами, над нами, над белыми костями.
Нас было семьдесят тысяч пленных,
Мы пали за родину в Кёльнской яме!»
О немецкая нация, как же так!
О люди Германии, где же вы были?
Когда меднее, чем медный пятак,
Мы в Кёльнской яме от голода выли.
Когда в подлецы вербовать нас хотели,
Когда нам о хлебе кричали с оврага,
Когда патефоны о женщинах пели,
Партийцы шептали: «Ни шагу. Ни шагу».
Читайте надпись над нашей могилой!
Да будем достойны посмертной славы!
А если кто больше терпеть не в силах,
Партком разрешает самоубийство слабым.
О вы, кто наши души живые
Хотели купить за похлебку с кашей, —
Смотрите, как, мясо с ладоней выев,
Встречают смерть товарищи наши!
Землю роем когтями-ногтями,
Зверем воем в Кёльнской яме,
Но все остается, как было, как было! —
Каша с вами, а души с нами.

Так какие же сроки нужны для того, чтобы забыть о Кёльнской яме? Какие горы трупов, чтобы ее наполнить? Кто из нас, переживших первую военную зиму, забудет синенький умывальник в детском лагере, где на медных крючках немцы оставили аккуратные петельки, — здесь они вешали пионеров, первых учеников подмосковных школ. Нет, наш гнев и наша жестокость не нуждаются в оправдании. Не время говорить о праве и правде. Немцы первые ушли по ту сторону добра и зла. Да воздастся им за это сторицей!

Себастиан Барбье

Пленного немца Конрада Каневского, который трудился на меня в 1944 году, солдаты называли Кондрат. Его заместитель Себастиан Барбье, революционный эсэсовец, был соответственно перекрещен в Севастьяны.

Барбье был типичным немцем ближайшего будущего. Еще в 1943 году он понял, что, собственно говоря, все кончено. Полвека необъявленных войн изжили себя. Им на смену шли пятьдесят лет широко рекламируемого возмездия.

Внезапно немцы убедились, что они маленький народ, бедный народ. И афоризмы морали господ были быстро вытеснены краткими правилами: бьют — утрись и улыбнись, теснят — отходи в сторону. Когда бы доктрина христианства была впервые провозглашена в 1945 году, она нашла бы преданных адептов в лейтенантах баденских и гессенских дивизий.

Барбье рано продумал свои пятьдесят лет смирения. Перебегать к партизанам было нецелесообразно — они убивали всех немцев без исключения. Зато он перебежал к нам в первом же бою.

Позже он рассказывал: «Я знал, что самое главное — пройти передний край. Со штаба батальона начинается порядок, а на передовой — обязательно побьют, может быть сильно». С удовлетворением отмечал, что его побили несильно.

Он происходил из Баната — края кулаков, двести лет подряд выписывавших сельскохозяйственные журналы и не читавших газет.

Здесь под черепичными крышами, за каменными, вечной кладки заборами, притрушенными песком, идет жизнь — медленная и густая, как отличное банатское масло. Здесь традиционно голосуют за список номер один — правительственной партии — и не отягощают себя чтением ее программ.

Здесь совершенно отсутствует элемент присутствия безумцев и идеологов. Может быть, поэтому в Банате нет ни искусства, ни культуры, ни политики и его люди говорят на швабском диалекте — воспоминании о языке Клопштока и Гердера[56].

С 1933 года банатцы начали получать посылки из Германии. Приезжие агитаторы искусно возбуждали уснувшее национальное чувство. Двести лет здесь говорили: «Мы банатцы» или реже: «Мы швабы!» Сейчас они узнали, что они немцы!

И желание бодливости, которое вытолкнуло рога из черепов робких оленей, овладело банатцами.

В 1941 году они дали двадцать тысяч юношей в дивизию СС «Принц Евгений». Перестали здороваться с православными односельчанами. Разделили имущество окрестных евреев. Так погиб Банат — родина Барбье.

Барбье утверждает, что Германии предстоит пятьдесят лет банатского периода. Отсиживаться от сильных врагов. Подставлять ляжки, закрывать голову. Торговаться по-хорошему.

Не мечтать, не восстанавливать даже — латать черепичные крыши, расплесканные минометным огнем. В этой исторической перспективе он утром чистит мои сапоги, а вечером ведет со мной длинные разговоры о судьбе народов, империй, религий.

Барбье хорошо знает «своих».

В Австрии его пришлось одергивать: переводчика господина майора боялись больше, чем самого господина майора. Губернатору он говорил: «Выражайтесь пояснее»; епископу: «Мы не интересуемся переживаниями»; секретарю обкома социал-демократической партии: «Пришлите председателя, он, кажется, потолковее, чем вы». И приносил мне не докладные, а суммы формулировок — ясные, точные, краткие.

Презирал немецкую исполнительность, дисциплинированность, доверчивость. Знал: это все, что осталось у Германии, с этим придется латать черепичную крышу.

Воспитание его началось в старой Югославии, где дюжина наций грызла друг друга, и продолжалось в эсэсовской дивизии, которая жгла сербские деревни и сокрушала столбы с их названиями, чтобы не оставалось имени поверженного врага. Узнав наших солдат, он изумился. И ошибся, приняв их интернационализм за особую, чисто русскую отходчивость. Он знал, что не найдет ни семьи, ни земли, вдумчиво расспрашивал, как живут единичные немцы, допущенные партизанами к существованию. Примеряя себя к этой жизни, иногда жаловался мне: «Плохо быть немцем». В Венгрии называл себя сербом, в Австрии — мадьяром. Так чувствовали себя евреи в начале великого рассеяния.

Был красив. Штабные девушки засматривались на его русые волосы, на печальные глаза святого отрока, послушника из бедного монастыря.

Грешил с немками, венгерками, словенками. Смотрел на них просто и спокойно, так же, как и наши солдаты.

У него было самоощущение человека без предков, без рода. В деревню он хотел прийти без тяготы вещей, в штанах и рубахе. Отказывался от даров. Подаренный мною полушубок подержал в руках и сказал, что продаст за динары на югославской территории.

С алчным и завистливым недоверием слушал рассказы о Советской стране — государстве без шовинизма и шовинистов.

Не знаю, считал ли он нашу доктрину самой справедливой, но безусловно — самой сильной, и старательно штудировал «Войну и мир» и «Краткий курс», сопрягая непохожие формулы этих книг.

С холодным вниманием выслушивал жалобы своих компатриотов, горькие стоны изнасилованных, жадные вопли ограбленных. У него было хорошее отдаление от событий, перспектива, включающая и боснийскую хижину, сожженную им в 1942-м, и концлагерь, куда в 1945-м посадили его стариков.

У него был закал историка, Иосифа Флавия, шагающего по сожженной Палестине, считающего страдания и определяющего их закономерность, оправдывающего их закономерность, думающего не о прошлом, а о будущем.

С чем сравнить беспутное наслаждение, охватывавшее меня, когда, поворочавшись в десяти выбоинах, МГУ выползала на горку[57] и судорожно скрипела, разворачивалась в сторону противника.

Подобно гаммельнским крысам, немцы любили музыку. И я, как старый флейтист из Гаммельна, обычно начинал вещание со штраусовского вальса «Тысяча и одна ночь». Вокруг слоями напластывалась тишина — молчание ночного переднего края на спокойствие партера.

Из соседних ОП прибегали сержанты и молили перевести машину в другое место — сегодня уже убило двоих из расчета. Пехотные командиры завлекательно обещали провести на горочку — и ближе, и безопаснее. Фрицы, мечтательные фрицы, выползали из блиндажей — топырили уши, сбрасывали каски. А я вещал «Тысячу и одну ночь», будя ностальгию, тоску по родине, самую изменническую из всех страстей человеческих.

Командиры стрелковых взводов боялись моей работы. Задолго до выезда по всем штабам проносилась молва о «Черном вороне», о «Зеленом августе», машине, извлекающей огонь. И только солдаты по обе стороны линии ликовали, насвистывали, басили во тьму: «Еще, еще».

Предполагаемая сентиментальность фрицев определяла репертуар. На многих машинах ездили девушки-немочки из московских и эмигрантских семейств. Одна из них выдала себя за еврейку. Другая, более смелая, называла себя «фрицихой». Были голоса, известные десяткам тысяч немцев, как позывные мировых радиостанций. Восемнадцатилетнюю Ганну Бауэр посадили в оборудованный для вещания «У-2», и две передовые, затаив дыхание, слушали ее детски пронзительный голосок, доносившийся из-под ближних облаков.

Иногда МГУ была гаммельнской флейтой не только в переносном смысле. На Донце взвод разведчиков переправился под музыку через Донец, около часа орудовал на том берегу, возвратился обратно. Сыграно было двадцать пластинок. Комбаты уговаривали молодых инструкторов выманить фрицев из-под земли и жестоко били в упор меломанов и мечтателей — последние ошметки моцартовской, добродушной, выдуманной Германии. Немцы заползали в блиндажи. Минометы плашмя ощупывали окрестность. В дикторской кабине все ходило ходуном от взрывной волны. Я стоял у машины и с тревожным восторгом решал: «Прекратить? Нет, поиграть еще».

Вещмешок

На следующую войну я буду собираться умнее.

Но 13 июля 1941 года, когда я городским транспортом (употребление такси нам было мало известно; брали его только в складчину на четверых, когда опаздывали в институт в серьезные, послеуказные дни 1939, если не ошибаюсь, года, — за любое опоздание газеты грозили судом[58]) поехал на Курский вокзал, в моем чемодане были только вещи ненужные, не понадобившиеся. А именно:

Однотомник Блока в очень твердом домашнем переплете. Всю жизнь я собирался прочесть «Стихи о Прекрасной Даме» и думал, что на войне выберу для этого время и настроение. Не выбрал (как, впрочем, и после войны).

Однотомник Хлебникова в твердом издательском переплете. Хотел прочитать его «как следует». На войне не успел, а после войны — успел.

Эти два толстых и твердых, как железо, переплета почти обесценили мой вещмешок (куда вскоре перекочевали вещи) как подушку. Проще оказалось подкладывать под голову полено.

Две прекрасные капиталистические рубашки, привезенные мне за год до этого Петей Гореликом[59] из Западной Украины. До войны я их не носил, жалел. А на войну взял с собой. Это было едва ли не самое нравящееся мне имущество.

Вещмешок достался через несколько дней противнику. Книги мои выбросили, а рубашки поддевал под китель какой-нибудь немец. И похваливал.

Так мне и надо было. За глупость.

После войны

Потомки разберутся, если у них будет время, желание, досуг и, как теперь говорят, бумага.

А пока нужно и самому про себя сказать.

«Ты про себя скажи!» — кричали на партийных собраниях в ЦК профсоюза коммунальников. Я там состоял на учете лет шесть после войны как направленный райкомом инвалид войны. Сначала как инвалид, потом просто как нигде не служащий, не состоящий.

Где я только не состоял!

И как долго не состоял нигде!

В 1950 году познакомился я с Наташей, и она, придя домой, рассказала своей интеллигентной матушке, что встретила интересного человека.

— А кто он такой?

— Никто.

— А где он работает?

— Нигде.

— А где живет?

— Нигде.

И так было десять лет — с демобилизации до 1956-го, когда получил первую в жизни комнату тридцати семи лет от роду и впервые пошел покупать мебель — шесть стульев, до 1957-го, когда приняли меня в Союз писателей.

Никто. Нигде. Нигде.

Может быть, хоть потомки учтут при оценке моих мотивов?

Мемуаристы не учитывают. Вчера Дезик[60] читал мне свой мемуар со всем жаром отвергнутой любви, со всем хладом более правильно прожитой жизни.

Не учитывая.

Сколько у меня шансов было — это я сам знаю. Больше никто. Сколько козырей, сколько возможностей. Хотел распорядиться ими получше.

Как уж вышло.

Об интересных человеках.

— С кем ты сейчас дружишь? — спросил меня Зейда[61] в 1948 году.

— Да есть интересные люди.

— Ты учти, интересными людьми многие инстанции интересуются.

Осенью 1952 года вызывают меня в райком. Третий секретарь — Прозорова. Лицо приятное, усталое. Сорокалетняя женщина, вроде директрисы средней московской школы.

— Как это вы столько лет не работаете?

Посмотрел. У нее на столе — радиопрограмма. Говорю:

— Вот во вторник моя радиокомпозиция идет по первой программе. Фамилия там напечатана. А в субботу — радиоочерк.

Проверила. Отпустила.

Фамилию мою в радиопрограмме печатали редко — раза через три. А на этот раз так случилось. В одной программе — дважды.

Отпустила.

Тучи несколько раз сгущались прямо над головой. И гром гремел. И молния была. Но неточно. По соседству.

Интересовались мной разные интересные люди. Вызывали других интересных людей. Спрашивали.

Особенно интересовались моими рассказами о Югославии. Время было такое. Разрыв с Тито[62]. Но о Югославии я рассказывал объективно. Не обобщал. Только факты.

Вообще, я старался рассказывать объективно. Только факты. Слушали меня с удовольствием. Девушки говорили: ты хорошо истории рассказываешь! И в самом деле, это были истории по Геродоту. Без вранья, но с литературной отделкой.

Когда истории рассказываешь по многу раз, они меняются, становятся впечатляющей, отточенней. В худшую сторону меняются.

Я это заметил и рассказывать перестал. И так, в некоторых случаях, не помню, что видел сам, а что рассказалось.

Мемуарист должен быть страстен и несправедлив. Чтобы не скатиться к объективизму.

Я от природы не слишком страстен и сравнительно справедлив. К объективизму качусь с удовольствием.

Прочитав книгу Надежды Яковлевны[63], долго высказывал ей претензии по линии мандельштамоцентризма и несправедливости к той среде, которая много лет эту семью питала в прямом смысле. Не без риска. Надежда Яковлевна слушала со злобной сдержанностью.

Еще ораторствуя, я понял, что кругом неправ. Ведь мемуары не история, а эпос, только без ритма. Разве эпос может быть справедливым?

Мне пришлось, довелось переводить сначала албанский эпос, а потом сербский. Одни и те же события, излагаемые с мусульманской точки зрения и с православной.

Я буду, конечно, все излагать со своей точки зрения. Но постараюсь, чтобы пылу было поменьше.

Еще один подход к мемуарам у Эренбурга. Он говорил, что хочет вспоминать только о хороших людях. Это уже сознательная деформация мира.

Н. А. Заболоцкий говорил не то о Пастернаке, не то о Шкловском, не то о них обоих:

— Люди это замечательные, но, когда кончают рассуждать, я прошу, чтоб повторили по порядку.

По какому порядку?

Я предпочитаю порядок «Столбцов» порядку «Горийской симфонии»[64].

Тот же Н. А. как-то сказал:

— Я долго относился к вам с подозрением, потому что вам слишком нравятся «Столбцы».

Да, слишком. И ему самому они всю жизнь слишком нравились. А к тем, кому они нравились мало, он относился не подозрительно, а плохо.

Эти годы, послевоенные, вспоминаются серой, нерасчлененной массой. Точнее, двумя комками: 1946–1948, когда я лежал в госпиталях или дома на диване, и 1948–1953, когда я постепенно оживал.

Сначала я был инвалидом Отечественной войны. Потом был непечатающимся поэтом. Очень разные положения.

Рубеж: осень 1948 года, когда путем полного напряжения я за месяц сочинил четыре стихотворные строки, рифмованные. Где они теперь?

Потом еще за долгие недели — первое с осени 1945 года нескладное стихотворение «Солдаты шли».

Стихи меня и столкнули с дивана, вытолкнули из положения инвалида Отечественной войны второй группы, из положения, в котором есть свои удобства.

Как инвалид Отечественной войны второй группы я получал 810 рублей в месяц и две карточки. В Харькове можно было бы прожить, в Москве — нет. Но у меня с войны еще оставались деньги.

Я старался не жить в Харькове. В Харькове был диван, на котором я лежал круглые сутки, читал, скажем, Тургенева. Прочитав страниц 60 хорошо известного мне романа, скажем, «Дым», я понимал, что забыл начало. Так болела голова.

Гудзенко незадолго до смерти повстречался мне на улице — на Театральной площади — и сказал:

— Раньше я тебе никогда не верил, что у тебя все время болит голова. А теперь верю[65].

Это было в 1952 году. Голова у меня в ту пору болела уже меньше.

Вообще, Харьков был диван со своими удобствами. Там я мог залежаться окончательно. Жил бы дома, питался бы, как тогда говорили, с родителями, ходил бы на книжные развалы, прирабатывал бы в областных газетах и, скорей всего, в 1949 году разделил бы судьбу своих преуспевавших товарищей, тогда космополитизированных.

В Харькове можно было почти не думать о хлебе насущном.

В Москве «натура, нужда и враги» гнали меня, как Державина, на Геликон. И загнали.

У моих московских товарищей были московские квартиры и московские родители — у Дезика, у Наровчатова. Я снимал комнаты 11 лет. Комната стоила, как правило, 400 рублей в месяц. Я зарабатывал — почти исключительно на радио — в среднем 1500 рублей.

Собственно, не в среднем, а 1500 — сколько бы ни работал. Какая-то невидимая рука держала меня вблизи от этой цифры, много ли я работал или мало. И я стал работать мало. Для заработка.

Стихи я тоже писал мало. Весь мой запас, накопленный в 1948–1952 годах, — два или три десятка главным образом баллад с концовками. Я их знал наизусть, от строчки до строчки, и читал часто с удовольствием.

Все написанное до середины примерно 1956 года я знал наизусть. А потом стал писать много, стал записывать не только выхоженное по многим улицам, стократно проговоренное вслух, но и пробы, эскизы, этюды, наброски и стал помнить выборочно, что получше. Потом, когда перестал читать в компаниях и не стал читать на эстрадах (почти), запоминал очень немногое — одно или два стихотворения в год.

В компаниях мои стихи впечатляли (тоже термин времени), с эстрады — не впечатляли. Я относился к той редкой категории, которую на вечерах встречали лучше, чем провожали. Встречали за репутацию, а это было время моей наибольшей известности. Провожали за только что услышанное с недоумением, что оно понравилось меньше, чем ожидали.

Твардовский в Париже спросил у меня, знаю ли я наизусть свои стихи, и с гордостью сказал:

— А я знаю все четыре тома, и стихи, и прозу.

Впрочем, на вечере в «Мютюалите» он был единственным из нас, читавшим стихи по книжке. Волновался.

Моя поэтическая известность была первой по времени в послесталинский период новой известностью.

Потом было несколько слав, куда больших, но первой была моя глухая слава.

До меня все лавры были фондированные, их бросали сверху.

Мои лавры читатели вырастили на собственных приусадебных участках.

Ахматова сказала мне о стихотворении «Бог»:

— Я не знаю дома, где бы не было этого.

А она все время думала про славу, свою и чужую, и понимала в ней толк. Она хотела сказать мне приятное: слишком много приятного говорил ей я. Но кроме того, она ревновала. И мне было сладко на душе.

И посейчас люди, которым в 1956 году было 18, 20, 25 лет, говорят мне:

— Как мы вас любили. Как мы вас читали.

Всегда в прошедшем времени.

С конца 1948 года по конец 1952-го главные деньги я зарабатывал в Радиокомитете, в отделе вещания для детей и юношества. Радиокомпозициями.

В огромной комнате на Путинках сидело за столами двадцать, а может быть, тридцать женщин в возрасте от 20 до 60 лет — редактрисы.

У каждой свой стол. Когда приходил интересный автор, соседние столы утихали — послушать.

В Москве тех лет, где было мало журналов, мало издательств, где в год выходило 10–12 поэтических сборников, а переводных романов столько, что все интеллигентные читатели читали все переводные романы, в Москве тех лет в Радиокомитете можно было получить работу. Здесь меньше платили, но меньше и присматривались к автору, меньше было анкет и проверок.

Я пришел на радио едва ли не с улицы, с какой-то легчайшей рекомендацией, вроде звонка Жоры Рублева[66], и первые шесть заказанных мне статей не пошли, как потом объяснили — ко мне присматривались.

Седьмая статья пошла. Надо бы вспомнить, о чем именно.

Сначала я писал для иностранных редакций — венгерской, финской, иранской, корейской. Темы иногда выдумывал сам. Например, вычитал где-то, что иллюстратор Руставели Зичи[67] был венгерским графом. Пошел в библиотеку Третьяковки, прочел что-то, написал четыре или пять страниц — «Зичи в Третьяковке». Пошло. Заплатили 400 или 500 рублей, четверть моего месячного бюджета. Чаще статьи заказывались. Я писал о социальном обеспечении, народном образовании, здравоохранении — и об иных ведомствах, в списках Совета Министров занимавших места поближе к концу.

Нашел я себя (тоже термин той поры) на радио в детском отделе.

Там уже подвизалось несколько знакомых литераторов из тех, кого, подобно волку и мне, кормили ноги. Там была знакомая редактриса — Вика Мальт[68], знакомая еще по дому Павла Когана.

Вика заказала первую композицию и представила другим редактрисам.

Принцип жанра радиокомпозиции тот же, что и жанра окрошки.

Имеется тема: например, рассказы советских людей о зарубежье. Производятся разыскания в газетах, центральных и местных, в немногих выходивших тогда книгах, как теперь бы сказали, Географгиза. Кое-что сокращается, кое-что переписывается. Подыскиваются музыкальные прокладки. Например, после рассказа о Сингапуре следовало употребить малайскую песню, естественно грустную. Однажды песню я написал сам и композитор Григорий Фрид положил ее на музыку. Она называлась «Матросы возвращаются домой», была вставлена в композицию и оплачена отдельно в размере четверти месячного бюджета.

Квас в этой окрошке — всякие связки, переходы, требующие некоторой литературности, — сочинял я сам.

Платили за композицию — она длилась около часа, и слушали ее десятки миллионов — от полутора до двух тысяч тогдашних легких рублей.

Это и был мой месячный бюджет. Постепенно выяснилось, что делаю я одну композицию в месяц или две, деньги платят примерно одни и те же. Выписывал деньги начальник отдела Иван Андреевич Андреев, известный, между прочим, тем, что, прочитав статью Привса о Сталине, глубокомысленно сказал: «А кто он такой, чтобы писать о великом Сталине?» — и зарезал статью. Обо мне Андреев, по-видимому, думал, что такой должен получать полторы-две тысячи рублей в месяц. Не больше и не меньше. И выписывал мне именно эту сумму.

Сделанное мною финансовое открытие привело к тому, что я сократил усилия до минимума. Творческий дар напрягать приходилось мало, а техническую работу делал Исай Кузнецов — будущий драматург[69] и бывший актер арбузовской студии, мой постоянный соавтор.

С деньгами обстояло именно так, а славы композиции не давали. Собственно, фамилия моя в эфир проходила аккуратно: автор композиции такой-то. Но ее почему-то забывали. Сработав за четыре года примерно сотню вещей, я к ноябрю 1952 года обнаружил, что все это не считается, что никто меня не знает и никому я не нужен.

В ноябре 1952-го, вернувшись из Харькова, куда ездил недели на три — подкормиться на домашних хлебах, я был отозван несколькими редактрисами-работодательницами, отношения с которыми уже давно приняли приятельский характер. Мне доверительно сообщили, что на очередной летучке Андреев зачитал список авторов с фамилиями вроде моей и сказал, что их привлекают слишком часто.

Редактрисы кулуарно пытались выяснить у Андреева, можно ли привлекать названных реже.

— И реже не надо.

— А иногда?

— Никогда не надо.

В списке было человек двадцать, среди них Иорданский и еще кто-то, влетевший туда потому, что культуры антисемитизма у проверявшей отдел комиссии не было[70].

Я перестал работать для радио и примерно на полгода лишился всяких заработков. Дело было в ноябре 1952-го, и врачи-убийцы уже были близки к поимке.

Однако вернемся к тем четырем годам, когда от двух до четырех раз в неделю я проводил от двух до четырех часов на Путинках.

Время было глухое, нервное, опасное. Однажды, не помню уже, как и почему, я провел два часа в кабинете председателя Комитета Пузина. Видимо, ожидал утверждения композиции.

Пузин и его приближенные слушали у приемника трансляцию футбольного матча СССР — Югославия. Дело было, наверное, в 1950 или 1951 году. За качество трансляции отвечали они. Сам матч был очень символичен для наших отношений с Тито.

В футбол мы проиграли, и, хотя говорилось тогда в кабинете очень мало, мрачность, подавленность была очевидна.

Композиции тем не менее приходилось делать мажорные.

Главная моя тема была: сторонники мира. Почему? Может быть, сказался небольшой мой международный опыт, может быть, пошел я по этой стезе потому, что промышленность или сельское хозяйство знал куда хуже, может быть, тема казалась мне чистой.

Народы действительно хотели мира. Я хотел мира. Весь мир хотел мира.

Впрочем, что говорить, не принимал я близко к сердцу эту тему и все свои радиозаработки:

Работа в оттепель и заморозки,
работа не сходя со стула.
Все остальное просто заработки,
по-русски говоря, халтура.
Я за нее не отвечаю,
все это не моя забота.
Я просто деньги получаю
за заработки на работу.

Написано это, судя по слову «оттепель» с его четкой временной меткой, позже. К четырем радиогодам относится полностью.

Я и к 70-летию Сталина сделал заказанную мне (или мне с Кузнецовым) композицию. Доверяли, значит, если заказали такую тему, по которой и материалов-то почти никаких, как выяснилось в ходе работы, не было. То есть о любви к Сталину материалов было предостаточно, а о предмете любви — почти ничего. В композиции (она своевременно прошла в эфир и принесла мне 1500–2000 рублей) было много про любовь и мало про Сталина.

Любил ли я тогда Сталина?

А судьбу — любят? Рок, необходимость — любят?

Лучше, удобнее для души — любить. Говорят, осознанная необходимость становится свободой. Полюбленная необходимость тоже становится чем-то приемлемым и даже приятным.

Ценил, уважал, признавал значение, не видел ему альтернативы и, признаться, не искал альтернативы. С годами понимал его поступки все меньше (а во время войны, как мне казалось, понимал их полностью). Но старался понять, объяснить, оправдать. Точного, единственного слова для определения отношения к Сталину я, как видите, не нашел.

Все это относится к концу сороковых годов. С начала пятидесятых годов я стал все труднее, все меньше, все неохотнее сначала оправдывать его поступки, потом объяснять и, наконец, перестал их понимать.

Недавно, то есть лет через двадцать после всего вышеописанного, Лида Б. рассказывала, каким я казался тогда на радио: подтянутым, веселым, таинственным.

— Мы думали, что вы разведчик и скоро уедете за границу, а к нам приходите так, от делать нечего.

Между тем в баню я ходил тогда только в высший десятирублевый разряд, потому что и в Сандунах, и в Центральной по приемлемым ценам гладили костюм и стирали белье во всем его многообразии, что составляло немалую экономию…

К истории моих стихотворений

* * *

Начну с «Лошадей в океане».

Написаны в 1951 (?) году летом в большую жару. Я снимал тогда комнату близ Даниловского рынка у интеллигентного переплетчика Терушкина, купившего часть дома, в котором жили Фрейдины. Иными словами, жил по месту прописки — единственный раз за 11 лет. Обычно, когда участковый приходил к Фрейдиным и спрашивал: «А где Слуцкий? Что-то я его не вижу», — один из сыновей назывался Слуцким, и тем дело кончалось.

Итак, я жил по месту прописки, но комната была жаркая, а на кровати лежал матрас со стальными пружинами особой конструкции, такими, что спать было невозможно. Рядом учил уроки Анри Терушкин, мальчик, сын хозяина.

Я уходил из дому и подолгу бродил в окрестностях, где тоже было жарко, но ни Анри, ни матраса, который надо было разлежать собственной спиной, не было.

Как-то вспомнился рассказ Жоры Рублева об американском транспорте с лошадьми, потопленном немцами в Атлантике. Жора вычитал это в каком-нибудь тонком международно-политическом журнале вроде «Нового времени», откуда обычно черпал вдохновение.

Я начал писать с самого начала со строк: «Лошади умеют плавать, но нехорошо, недалеко» — и очень скоро (а в те годы я писал еще очень медленно) написал все. Правил после мало.

Это почти единственное мое стихотворение, написанное без знания предмета. Почти. В открытое море я попал впервые лет 15 спустя. Правда, как плавают лошади, наблюдал самолично, так как ранней весной 1942 года переплыл на коне ледовитую подмосковную речку.

Это сентиментальное, небрежное стихотворение до сих пор — самое у меня известное.

Даже Твардовский, хвалить чужие стихи не любивший, сказал мне (в Париже, в 1965-м), что он эти стихи заприметил:

— Но рыжие и гнедые — разные масти.

Даже Смеляков, рассуждая о том, как составлять циклы для антологии советской поэзии, в числе других примеров привел:

— Ну, у Слуцкого надо взять «Лошадей в океане», «Физиков и лириков», еще что-нибудь.

Стихи так нравились Эренбургу, что я их ему посвятил.

Когда я, познакомившись с Марьей Степановной Волошиной[71], читал ей и Анчутке о лошадях, она сказала, что это настоящее христианское стихотворение.

Когда (наверное, в 1952 году) читал стихи Н. С. Тихонову, он сказал, что печатать ничего нельзя, разве «Лошадей»:

— Знаете, как у Бунина о раненом олене: «Красоту на рогах уносил»?

Напечатал «Лошадей» Сарнов в «Пионере» (в 1956 году, наверное) как детское стихотворение о животных. Это обстоятельство тогда веселило моих знакомых. Вскоре Вадим Соколов и Атаров (последний с большими идеологическими сомнениями) перепечатали «Лошадей» в «Москве», и потом их перепечатывали десятки раз.

Я знаю четыре польских перевода, несколько итальянских. На «Лошадей» написано несколько музык. Говорят, нищие пели их в электричках.

На вечерах первые строки иногда встречались хохотком публики, медленно привыкавшей к нешуточному повороту дела.

Мне до сих пор понятны только внешние причины успеха — сюжетность, трогательность, присутствие символов и подтекстов. Это никак не объясняет успеха стихотворения у квалифицированного читателя.

«Лошади» — самое отделившееся от меня, вычленившееся, выломавшееся из меня стихотворение.

Р. S. Умер Аркадий Васильев[72], интересовавшийся всем на свете, в том числе и поэтами. После первого инсульта (а умер он, кажется, от третьего) у него отнялся дар речи, столь ему необходимый. Врачи посоветовали ему повторять до бесконечности какое-нибудь хорошо ему известное стихотворение.

— Я, знаешь, твоих «Лошадей» наизусть помню. И вот начал я их твердить, сначала медленно, потом все быстрее.

Рассказывал мне это Васильев еще заплетающимся языком. Позднее дар речи вернулся к нему почти полностью, и он широко им пользовался[73].

Беляев, вызвавший меня к себе по непростому делу, предварил сложный разговор рассказом о том, как его дочь читала «Лошадей в океане» на выпускном вечере и как всему его семейству эти лошади нравятся.

Поговорив о лошадях и о дочерях (я, помнится, не посоветовал отдавать дочь в Литинститут), мы приступили к делу.

Последуем совету Смелякова и «возьмем».

* * *

«Физики и лирики» тоже не совсем мое, тоже отделившееся от меня стихотворение. Написано летом 1960 (?) года в лодке на Оке близ Тарусы, где мы с Таней[74] мучились от жары и мух.

Катали на лодке нас Андрей Волконский с женой Галей Арбузовой. Волконский говорил без передышки, желчно, как космополит из «Крокодила», ругал литературу своих тестей, Арбузова и Паустовского[75], а потом, разошедшись, до Л. Толстого включительно. Говорил о своем происхождении, о том, что «Таруса была наша», и т. п.

Я сперва прислушивался, спорил, жалел Галю, а потом под шум мотора и Волконского написал стихотворение и очень опасался, что забуду его до берега, не запишу. Потом все жарили рыбу, а я быстро записал в блокноте.

Проблема была животрепещущей, как эта же рыба. Только что в «Комсомолке» технари Полетаев и Ляпунов резко спорили об этом же с Эренбургом[76].

М. А. Суслов[77], принимая Илью Григорьевича, сказал ему между прочим: «Спасибо, что защитили ветку сирени». Мнения разошлись едва ли не в глобальных масштабах, и я поддержал в споре не Илью Григорьевича, а его противников. Он отнесся к этому со сдержанным недоумением.

Товарищи по ремеслу сперва отнеслись к «Физикам и лирикам» как к оскорблению профессии. Миша Дудин, когда ему сказали, что стихи шутливые, сказал: «А мы шуток не понимаем». Смеляков, когда его попросили выступить в печати, сказал примерно так, что с этим нужно бороться, но стихами.

Защищали «Физиков и лириков» лениво, похоже, что больше отстаивали право на мнение, пусть неправильное, чем само стихотворение. Ругали горячо, зло.

Между тем не слишком политический шум этой дискуссии, поднятый в слишком политическое время, был безобиден и даже полезен.

Постепенно к «Физикам и лирикам» привыкли. Пьеса с тем же названием до сих пор идет в Москве, и на премьеру меня не позвали. Ашукины включили название стихотворения в свой сборник «крылатых слов», и это единственный мой оборот, удостоенный такой чести.

Напечатал стихи С. С. Смирнов в «Литгазете» с двумя довольно плохими стихотворениями о космосе, данными мной для подверстки и прикрытия.

В академической «Истории советской литературы» всему этому посвящен абзац или два, но библиография вопроса насчитывает сотни названий.

В разгар спора академик В. В. Шулейкин, специалист по физике моря (говорят, не очень большой специалист), прислал мне длинное рифмованное утешение: не так, мол, уж плохи дела у вашего брата, поэтов.

Сейчас, в 1972 году, летом в большую жару, в ивантеевской гостинице, я продолжаю думать, что дела у нашего брата достаточно плохи. Сократилась доля общественного внимания, получаемая нашим братом, да и распределяется эта доля хуже, чем прежде. Основные ломти получают не глубочайшие, а шумнейшие.

Впрочем, как и многое другое, «Физиков и лириков» писал я не столько от себя, сколько от людей примерно моего мнения.

К слову о «Крылатых словах»: Крученых[78] как-то сказал мне (скорее всего, на улице), что в очередном издании книги Ашукиных всего два крылатых оборота современных поэтов:

— Мое — «заумь» и Михалкова — «Союз нерушимый республик свободных…». Мое лучше.

* * *

«Госпиталь» в моей литературной судьбе имеет чрезвычайное, основополагающее значение. На этом стихотворении я, собственно, и выучился писать. Сочиненная примерно за год до этого «Кёльнская яма» тоже стихи, но сочиненные как бы сами по себе, по вдохновению, и притом сразу, в одну ночь. А «Госпиталь» задумывался, выстраивался, писался, переписывался в течение многих месяцев, точнее говоря, лет. На нем понято мною больше, чем на любом другом стихотворении, и долгие годы мне хотелось писать так, как написан «Госпиталь», — «взрыв, сконцентрированный в объеме 40 ± 10 строк». Весь мой лихой набор скоростных баллад пошел именно с «Госпиталя». В «Кёльнской яме» тема (война) уже была, отношение к теме тоже было, но формы не было.

Первый вариант написан осенью 1945 года в румынском городе Крайове, где я на свой лад отдыхал после войны и праздновал ее окончание. Стихов я до этого декабря (а может быть, октября, надо вспомнить) не писал больше года; после этого месяца, когда были написаны еще «Иваны» (сразу, в румынской бане, где вместе мылись наши и местные с похожими шрамами и телесными деформациями) и стихотворение об адвокате Зарудном, которое я не перечитывал после этого месяца — еще три года.

Летом того же 45-го года я записал две общих тетради заметок, мемуаров, как я их называл — тоже о войне и о первых послевоенных месяцах.

Самочувствие было удовлетворительное, сносное, настроение хорошее, питание обильное. Окончание войны сразу взяло нас на все виды довольствия. Делать было почти нечего. Работа, придумываемая начальством, фронтовым или московским, не отягощала. Жизнь кругом была острая, странная. Случались случаи, происходили истории, а сектор обзора был достаточно велик. Читал в то время вволю и Цветаеву, и Ходасевича, и «Конницу» Эйснера[79]. Может быть, отзвуки этого чтения промелькнули и в «Госпитале»?

Место действия стихотворения — полевой госпиталь, поспешно оборудованный в сельском клубе, за несколько лет до этого непоспешно оборудованном в сельской церкви, — не выдумано. В такой именно госпиталь меня привезли вечером 30.7.1941 года с ранением в плечо. Здесь я провел ночь под диаграммами труда, висевшими на незамазанной церковной живописи. Здесь ждал и дождался операции — извлечения осколков. Никаких пленных немцев в то время в госпитале не было. Вообще, пленный немец (кроме сбитых летчиков) в ту пору был большой редкостью. Зато я их видел позднее, когда немецких раненых часто помещали вместе с нашими.

Рассказ об умирающем офицере, требовавшем, чтобы умирающий немец не умирал рядом с ним, я слышал от лектора политотдела нашей армии майора Головко, потрясенного этим происшествием, задолго, за год или за два.

О чем, собственно, стихотворение? О взаимном ожесточении, мало свойственном мне, как и большинству людей, но охватившем обе воюющие армии уже к концу 1941 года. Недаром вшей тогда у нас называли «немецкими автоматчиками», а у немцев «die Partisanen».

Трофейных лошадей скорее жалели, хотя однажды я видел, как повозочный бил огромных немецких битюгов именно за то, что они немецкие. Но к людям по эту сторону фронта относились хуже, чем к лошадям, — как ко вшам.

Впрочем, больше на словах. На деле даже тогда большинство пленных немцев сталкивалось скорее с национальной жалостливостью, чем с национальной ожесточенностью.

В «Госпитале» были строки:

Сожженные на собственных бутылках,
обгрызанные, как мышью калачи,
вторично раненные на носилках,
молчим.
По лесу автоматчики скользят.
Кричать нельзя.

Мне они тогда нравились, а первая и третья строки нравятся и сейчас. Грустно было с ними расставаться, но пришлось — они затягивали действие.

Так я тогда учился немаловажному искусству вычеркивания, искусству, дающемуся так редко. Поэты куда получше меня — скажем, Маяковский — его так и не освоили. Жизнь, которою я жил четыре года, была жестокой, трагичной, и мне казалось, что писать о ней нужно трагедии, а поскольку настоящих трагедий я писать не мог, писал сокращенные, скомканные, сжатые трагедии-баллады.

Позже я додумался до того, что жестокими могут быть не только трагедии, но и романсы. Еще позже, что о жестоких вещах можно писать и нежестоким слогом.

До сих пор в «Госпитале» мне нравится отношение к религии, понимание непростоты, неполноты, неокончательности ее упразднения.

Итак, многие месяцы я ходил по рано пустевшим улицам Крайовы (а впоследствии — по харьковским и московским улицам) и, как Демосфен камешки, перекатывал во рту «Госпиталь», изредка меняя что-нибудь.

К тому времени, когда я стал читать «Госпиталь» товарищам-поэтам, мною вполне овладела гордыня — пропорционально трудовым затратам. Товарищам казалось, что стихи «в ряду». Мне — что стихи «из ряду вон». Товарищам казалось, что стихи хорошие, мне — что стихи новые. Добавилось еще одно обстоятельство. Товарищи продолжали писать. Я бросил — на три года. Болел я так активно и целеустремленно, что часто думал — писать больше не придется и «Госпиталь» — единственное мое стихотворение, которое нравится мне самому. Если совсем нехорошо быть автором единственной пятиактной пьесы, то единственное стихотворение — это уж совсем шинель Акакия Акакиевича, сомневаться в которой сослуживцам не подобает. Не сомневаясь в шинели, я начал сомневаться в сослуживцах.

Так или иначе — хорошее это было время и вспоминать о нем — радостно.

* * *

«Давайте после драки…» Оказывается, стихи, как народы в старинных историографиях, бывают исторические и неисторические. Даже в таких небольших историях, как моя собственная.

С этим стихотворением никаких историй не происходило, разговоры о нем, скорее, впрочем, доброжелательные, были очень негромкими, и тем не менее вряд ли мне удалось когда-нибудь написать что-нибудь лучшее.

В собственных стихах мне нравится не средний или средне-хороший уровень, а немногочисленные над ним взлеты, не их реалистически-натуралистическое правило, а реалистически-символические исключения.

Прыгнуть выше самого себя удается редко. В этом случае я, наверное, прыгнул. Есть еще такой признак: волнение, которое я испытываю, читая это стихотворение вслух. Видимо, есть причины для этого волнения.

Только очень немногое вызывает у меня примерно то же чувство. Что именно? Конечно, «Старуха в окне», в свое время «Госпиталь», «Хозяин». (Остаток страницы не дописываю. Может быть, вспомню еще что-нибудь.)

«Давайте после драки…» было написано осенью 1952-го в глухом углу времени — моего личного и исторического. До первого сообщения о врачах-убийцах оставалось месяц-два, но дело явно шло — не обязательно к этому, а к чему-то решительно изменяющему судьбу. Такое же ощущение — близкой перемены судьбы — было и весной 1941 года, но тогда было веселее. В войне, которая казалась неминуемой тогда, можно было участвовать, можно было действовать самому. На этот раз надвигалось нечто такое, что никакого твоего участия не требовало. Делать же должны были со мной и надо мной.

Повторяю: ничего особенного еще не произошло ни со мной, ни со временем. Но дело шло к тому, что нечто значительное и очень скверное произойдет — скоро и неминуемо.

Надежд не было. И не только ближних, что было понятно, но и отдаленных. О светлом будущем не думалось. Предполагалось, что будущего у меня и у людей моего круга не будет никакого. Примерно в это же время я читал стихи Илье Григорьевичу Эренбургу, и он сказал: «Ну, это будет напечатано через двести лет». Именно так и сказал: «через двести лет», а не лет через двести. А ведь он был человеком точного ума, в политике разбирался и на моей памяти неоднократно угадывал даже распределение мандатов на каких-нибудь западноевропейских парламентских выборах.

И вот Эренбург, не прорицатель, а прогнозист, спрогнозировал для моих стихов (для «Давайте после драки…» в том числе) такую, мягко говоря, посмертную публикацию.

Я ему не возражал. <…>

Той же осенью, провожая знакомую, я сказал ей: «Я строю на песке», — и вскоре написал об этом стихотворение.

Итак, без надежд и перспектив я выстроил на песке «Давайте после драки…» и сразу же начал читать по компаниям — у Тоома, Тимофеева, Шахбазова. Позднее я объявил это стихотворение посмертным монологом Кульчицкого и назвал «Голос друга». Позднее, через год-два, у меня уже не было оснований для автопохорон. Драка продолжалась. Но осенью 1952 года ощущение было именно такое: после драки.

При переезде с квартиры на квартиру все мое имущество тогда умещалось в одном чемодане. Единственным достоянием, настоящими пожитками были четыре года войны. Они создавали какие-то права — пусть непризнаваемые. Я-то сам отказываться от этих прав не собирался.

Фанерные (или просто деревянные) обелиски, установленные на могильном холмике и увенчанные пятиконечной, жестяной, вырезанной из консервной банки звездой, устанавливались на солдатских могилах сразу после похорон.

Много лет спустя их заменяли бетонными обелисками же, еще позднее — каменными.

Почему обелиск был единственной фигурой, которую буквально вся армия признала достойной своих мертвецов? Кто знает. Если и была по этому поводу какая-либо инструкция, она только оформила задним числом это всеобщее пристрастие.

Да и можно ли назвать обелиском эту небольшую, иногда полуметровую пирамидку с усеченной верхушкой?

* * *

Стихотворения о голых людях «Иваны», «Баня», «Пляжи 46-го года». Еще в детстве мне запомнилось рассуждение бродяги из «Янки при дворе короля Артура» о том, что в тюрьму он попал за высказанное публично мнение о голых людях — герцог в бане неотличим-де от слуги.

Это неправильное рассуждение. В особенности после больших войн тела человеческие выглядят очень различно.

Осенью 1945 года в бане румынского города Крайовы, довольно, впрочем, грязной и тесной, я от нечего делать сначала разделял моющихся на наших и румын, а потом примысливал к их шрамам возможные биографии. Там же, на выходе из бани, я сочинил «Иванов», а потом торопливо их записал, чтобы не забыть.

Иваны — всеобщее самоназвание наших солдат (да и офицеров) в военные годы. Откуда оно пошло? От немецкого ли «Рус — Иван» или просто потому, что имя традиционно связывалось с простым народом?

Другие самоназвания: славяне (связано с одной из главных тем нашей пропаганды), елдаши (от тюркского «товарищ») — так иногда обращались к офицерам, а может быть, и друг к другу солдаты среднеазиатского происхождения.

В словах «Иваны» и «славяне» гордости было больше, чем иронии…

Н. Н. Асеев и вожди

О Демьяне Бедном Асеев говорил не без почтения:

— Жил в Кремле. Хотел — ходил к Ленину, хотел — ходил к Сталину. Узнавал все из первых рук.

После этого он риторически воскликнул:

— А Сурков что?

У Николая Николаевича был интерес к вождям, но опасливый, риторический. Впрочем, было у него несколько автобиографических сказаний.

В 1941 году праздновали столетний юбилей Лермонтова. Председателем юбилейного комитета был К. Е. Ворошилов[80], заместителями — Асеев и О. Ю. Шмидт[81]. Оба они тогда были в фаворе, в случае: Николай Николаевич даже временно исполнял что-то вроде должности первого поэта земли русской — в промежутке между Маяковским и Твардовским.

Комитет собрался на пленарное заседание, и Климент Ефремович — в прекрасном расположении духа — предложил программу чествования:

— Соберемся в Большом театре, будет доклад, а потом послушаем оперу «Демон» на сюжет Лермонтова.

В Асееве нечто взыграло, и он сказал:

— Лермонтов был известен не тем, что пел и танцевал. Поэтому соберемся лучше в Театре имени Моссовета, послушаем доклад, а потом посмотрим пьесу самого Лермонтова «Маскарад».

Ворошилов огорчился и обиделся, однако план Асеева был куда резоннее, и члены комитета решительно его поддержали.

Прощаясь после заседания, Климент Ефремович сказал Асееву:

— Все-таки не любите вы нас, Николай Николаевич.

— Я? Кого? Вас?

— Вождей.

Не помню, как открестился Николай Николаевич от этого обвинения, но историю рассказывал неоднократно и с удовольствием.

Перед самой войной был прием писателей у Сталина, и Асеева так ласкали, что, когда Иосиф Виссарионович жестоко обрушился на Авдеенко, виновного в излишнем восторге перед витринами западноукраинских магазинов, которым недавно подали руку помощи, тот взмолился:

— Да заступитесь хоть вы за меня, Николай Николаевич!

Обласканный и ублаготворенный Асеев попытался содеять родной словесности малую пользу, объяснив Сталину, что Ванда Василевская пишет плохо и поднимать ее не следует[82]. На что ему было отвечено, чтоб не лез не в свои дела.

Началась война, и Асеев эвакуировался в маленький, тесный и голодный Чистополь.

— Вот там я и понял, что такое настоящая жизнь, за хлебом по карточкам весь город выстраивался в 4 утра, и зимой тоже. Пишут номера на спине мелом, у кого мел осыплется, того в очередь не пустят.

— Так кой же годок вам тогда шел, Николай Николаевич?

— 51-й миновал.

— А раньше не понимали, что такое настоящая жизнь?

— Недопонимал.

В Чистополе он написал поэму «Городок на Каме» со строками (цитирую по памяти):

Вот народ, что работает ловко и ладно,
А живет хладно и гладно.

И еще:

Вот он мечется, мочится, мучится.

Добрые люди послушали и стукнули куда следует. Асеев предстал перед чьими-то светлейшими очами.

Докладывал и вообще командовал А. С. Щербаков[83], еще недавно друг-приятель по Оргкомитету Союза писателей, а сейчас генерал, тучный, сырой, тяжело ступающий, с большими правами насчет продления или непродления жизни и смерти.

Щербаков топал по залу заседания и орал:

— Зачем вы так написали?

— Так это же правда, Александр Сергеевич.

— Кому нужна ваша правда?

И Асеев, столь поздно узнавший, что такое настоящая жизнь, выпал из Комитета по Сталинским премиям, а также из других писательских обойм.

Еще раз, много позднее, он переведался с вождями[84]. Дело было в 1954, если не ошибаюсь, году, и писатели были вновь приглашены к руководству. Писателям дали выговориться. Асеев говорил о том, что крупноталантливых людей нельзя посылать на фронт, что вот послали Кульчицкого, а его убили.

Вообще говоря, в Асееве до смерти жил запал пацифиста двадцатых годов, ненависть ко всякой войне, кем бы и за что бы она ни велась. Мне он говорил:

— Я вам ваших военных стихов не прощу. <…>

Когда Асееву не дали Ленинской премии, заголосовали на Комитете, он позвонил мне и долго, открытым текстом ругал всех державцев и милостивцев. Очень ему хотелось премии, и деньги уже были распределены.

Я (Асееву):

— А ведь они не виноваты, Николай Николаевич. Они хотели, чтобы у вас была премия.

— Так в чем же дело?

— А посчитайте: Ермилова вы обложили в поэме, Грибачева — в статье[85], о МХАТе написали:

И красное знамя серенькой чайкой
На мхатовском занавесе заменено.

А ведь у МХАТа голоса три в Комитете. Так вот и набираются отрицательные голоса.

Асеев эту непремию, о которой раззвонили во всех газетах, так и не простил — ни Комитету, ни всему человечеству.

Крученых

Иногда я встречал у Асеева А. Е. Крученых. Странная и в своем роде единственная судьба у этого человека.

Весь российский авангард постоянно оглядывался на смысл, на содержание. Гневное восклицание Ходасевича «Нет, я умен, а не заумен!» — могли бы повторить и Хлебников, и Маяковский, и Цветаева. Все они были умны, очень умны. Все стремились к ясности выражения, а если не всегда ее достигали, то вспомните, какие галактики пытался осмыслить хотя бы Хлебников.

Крученых ни к чему не стремился. Изобретя слово «заумь» (оно, как и слово «бездарь», сначала произносилось с ударением на втором слоге), Крученых действовал за умом, не очень далеко от ума, но все же не на его территории.

Полтора десятилетия дадаизма и сюрреализма, труд полупоколения талантов Франции, Германии, Италии, Югославии был выполнен в России одним человеком. Современники наблюдали его усилия с любопытством, иногда — сочувственным, чаще — жестоким. Крученых был отвлекающей операцией нашего авангарда, экспериментом, заведомо обреченным на неудачу.

Ко времени нашего знакомства Крученых был на самом дне. Давным-давно выброшенный из печатной литературы в литографированные издания, давным-давно лишенный и литографии, он был забыт. Не знали даже, жив ли он.

Между тем он был жив и нуждался в одеянии и пропитании. Пусть самых приблизительных.

У Асеева его всегда угощали курой.

Помню некоторые из его разговоров.

— У нас, футуристов, у всех были двойные имена: Владимир Владимирович, Николай Николаевич, Давид Давидович (Бурлюк), Василий Васильевич (Каменский)[86].

— А вы?

— У меня тоже почти двойное. Я называл себя не Алексеем Елисеевичем, а Алексеем Алексеевичем. <… >

Когда Крученых стукнуло восемьдесят, была организована складчина (по пятерке) и обед в одной из комнат Союза писателей. Речи на обеде произносили, естественно, юбилейные. Внесший свою пятерку и немедленно напившийся Смеляков восстанавливал правду и поправлял ораторов:

— Значительный поэт Крученых? Нет, ничего себе.

— Крупный вклад в литературу? Нет, ничего особенного.

Рядом со мной сидел Кудинов, которому Литфонд поручил отдать Крученых 300 рублей вспомоществования. Угнетенный собственной интеллигентностью, он мучился и не знал, как это сделать, чтобы не обидеть юбиляра.

Я ему посоветовал отдать просто, без затей.

После одной из речей Кудинов вскочил и сказал:

— А это вам на костюм, от Литфонда.

— Сколько? — спросил Крученых деловито.

— Триста.

Крученых нетерпеливо утихомирил очередного оратора, пересчитал мелкие купюры, а потом снова стал слушать речь о своем большом вкладе в русскую поэзию.

Эренбург

Второй раз я увиделся с Эренбургом в 1949 году. Я начал писать стихи — после многолетнего перерыва. Когда написалась первая дюжина и когда я почувствовал, что они могут интересовать не меня одного, я набросал краткий списочек писателей, мнение которых меня интересовало. Эренбург возглавил этот список. Я позвонил ему; он меня вспомнил. Я пришел к нему на улицу Горького.

Тщательно осведомившись о моих жизненных и литературных делах, Эренбург как-то неловко усмехнулся, протянул мне лист бумаги и сказал:

— А теперь напишем десяток любимых поэтов.

Это была игра московских студентов, очень обычная. Писали десяток (редко дюжину) лучших поэтов мира, или России, или советских, или десяток лучших молодых. В последнем случае десятка иногда не набиралось.

Иногда писали десяток не лучших, а любимых.

Однажды писали даже десяток худших. Потом листочки сравнивались, любовь подсчитывалась, выводились общие оценки. Под вкус подводилась математическая (скажем точнее, арифметическая) база. Некоторые методы современных социологических опросов были найдены и применены двадцатилетними студентами Московского института Союза писателей.

Оказалось, что Эренбург, которому в то время было около шестидесяти, продолжал играть в эту игру. Я взял бумагу, подумал, начал писать, снова подумал.

Мои дела, жизненные и литературные, были достаточно серьезными. С жизнью было проще, определеннее. Устойчивое положение инвалида Отечественной войны 2-й группы давало мне не только все необходимые справки, но и право жить в Москве и малую толику пенсии (810 рублей). Сложнее было со стихами. На войне я почти не писал по самой простой и уважительной причине — был занят войной. По нашу сторону фронта не было, как известно, ни выходных дней, ни солдатских отпусков. После войны, в Румынии, когда все дела кончились, а новые еще не начались, написал несколько баллад. Потом начались годы болезненные и бесплодные. Я ступал на поэтическую сцену как моряк, вернувшийся из восьмилетнего плавания; что и говорить, земля ходила у меня под ногами.

Таковы были мои дела, жизненные и литературные. Я писал список десяти любимых, поглядывал на Эренбурга и понимал, что то, чем мы сейчас с ним занимаемся, тоже дело, очень важное. По сути, мы фиксировали в лицах, именах свои эстетики. Сравнивали их. Наверное, многое в наших отношениях определила похожесть двух списков.

Надо сказать, что мы играли в эту игру еще многие десятки раз.

Имена в наших списках ни разу не совпадали полностью. Но некоторые поэты переходили из одного списка в другой. Николай Алексеевич Заболоцкий, долгие годы фигурировавший только на моих листках, перекочевал на эренбурговские и уже навсегда остался там и в его сердце. А с его листков на мои так же перекочевал Осип Мандельштам.

Попробую припомнить список, скажем, самых значительных поэтов века — не свой, а эренбурговский. Такой список мы писали чаще всего. Может быть, в огромном хозяйстве, именуемом архивом И. Г. Э. и ныне хранящемся в фондах ЦГАЛИ, иные из этих листков хранятся до сих пор. Итак, десятка лучших, значительнейших поэтов двадцатого века.

Конечно, там были Блок, Маяковский, Пастернак, Цветаева, Мандельштам, Есенин. Эти шестеро — всегда и бесспорно. Но были также Ахматова, Хлебников, позднее стал появляться Заболоцкий, здравствующих современников мы не писали или писали отдельно.

Не было Белого, Асеева, Сельвинского, Волошина, Ходасевича, Сологуба. Это несмотря на очень прочные отношения, дружеские или литературные, связывавшие И. Г. со многими из них.

Он вообще твердо разделял понятия: хороший человек и хороший поэт, любимый друг и любимый поэт.

Во время последней нашей встречи, состоявшейся за сутки до его смерти, мы не писали списков, но разговор о поэзии и поэтах возник снова. Я хорошо помню, как И. Г. сказал:

— Для меня лишь Марина и Мандельштам. Хотя я понимаю, что значение Пастернака больше. — Кажется, он сказал: конечно, больше. Разговор шел о любимых современных поэтах.

И. Г. говаривал:

— Поэзия — это то, что не может быть выражено другими искусствами.

Этот афоризм фундировал отрицание, например, поэмы как формы поэтического повествования. Так называемая лирическая поэма, то есть длинное лирическое стихотворение или цикл лирических стихотворений, не отрицалась. Сдержанно относился И. Г. к поэмам Сельвинского и Твардовского. Вл. Корнилов, читавший ему свои большие вещи, не показался. Впрочем, исключений было много. Поэмы Мартынова, например, в которых элемент повествования был настойчивее, чем у Твардовского, — очень нравились.

Точно так же, при яростном отрицании повествовательной, литературной живописи, первым мастером века считался литературнейший Пикассо.

В этом видится важная особенность мышления И. Г. — он более всего почитал факты. Любил теоретизировать, но факты ценил больше теорий. Когда его эстетические афоризмы начинали конфликтовать с фактами, он легко уступал.

Не так уж много читал И. Г. из современной прозы, следя за десятком-двумя литераторов.

В отношении современной музыки был достаточно беззаботен. Спрашивал: «А кто такой Соловьев-Седой? Хрущев сказал: вот послушаю с утра Соловьева-Седого, и весь день легко на душе».

Но текущую русскую поэзию знал основательно — и любимое, и нелюбимое.

Попробую припомнить некоторые его мнения.

Об Алигер говорил: она поэт, средний, но поэт. Не плохой, а именно средний. Ценил мужество Алигер, активность, доверял ей, часто с ней виделся.

Часто говорил, что наши молодые писатели талантливее наших молодых художников, но что художники — порядочнее, честнее. Это была одна из любимейших его поговорок.

Однажды сказанная, она стала влиять на его конкретные мнения. Очень интересовался молодыми поэтами — без раздражения, свойственного, скажем, Ахматовой или Маршаку, с доброжелательной иронией, в которой доброжелательства было больше, чем иронии.

Стихи Евтушенко не любил, но под некоторым нажимом признавал его подлинную талантливость. Рассказывал, что в Италии какой-то журналист так пристал к нему с расспросами о Евтушенко, что он раздраженно сказал:

— Да у нас десять таких поэтов, как Евтушенко.

— Десять Этусенко! Великая страна, — заявил взволнованный итальянец.

История нравилась И. Г., и масштабы зарубежной славы Евтушенко не вызывали у него обычного писательского злословия.

Еще одна излюбленная эренбурговская история об «Этусенко».

Пикассо рассказывал И. Г., что Евтушенко явился к нему без приглашения, но с фотографами. Пикассо это не понравилось. Фотографов он мог бы пригласить и сам, и он сказал Евтушенко:

— Бывал у меня один русский поэт, тоже высокого роста — Маяковский. Но тот шел впереди толпы, а вы шагаете в толпе.

Интересно, что о Вознесенском Пикассо говорил добродушнее.

— Кажется, похож на Реверди, — говорил он И. Г. По-русски Пикассо не понимает.

Сам Евтушенко рассказывал мне, что, видя его, Эренбург начинал улыбаться еще издали, как будто ему показывали что-то очень смешное. Был в серьезной претензии, когда на правительственном приеме Евтушенко начал оспаривать правомерность термина «оттепель», утверждая, что на политическом дворе не оттепель, а настоящая весна. Не без восхищения рассказывал о том, как смело Евтушенко возражал Хрущеву на каком-то другом приеме.

В общем, деятельность Евтушенко его интересовала, а поэтическая деятельность чаще всего раздражала.

Были люди, о которых он всегда говорил с «но» и «однако», — Кирсанов, Асеев, Сельвинский. Их стихи — не нравились. Место в поэзии для них отводилось только в подсобке.

Выше всего в поэзии Эренбург ценил «содержание», смысл и «что-то» неопределимое, верленовскую музыку[87], магию. У Кирсанова же музыка и магия были определимыми.

Во время своей последней болезни И. Г. не то чтобы не хотел умирать, а не собирался умирать. Он и думать на эту тему не хотел. За несколько дней до конца, в последней неделе августа, он спросил у меня:

— Как вы думаете, сколько меня еще будут заставлять лежать?

— Недель шесть, наверное.

— Что вы, я не вынесу. Они сами говорят: недели три, — Очень ему хотелось встать, выздороветь, съездить в Швецию.

Он был почти счастливый человек. Жил как хотел (почти). Делал что хотел (почти). Писал что хотел (почти). Говорил — это уже без почти — что хотел. Сделал и написал очень много. КПД его, по нынешним литературным временам, очень велик.

Его «почти» — было доброе «почти». Оно не примешивалось к счастью, не приправляло его, не отравляло, а скапливалось в отдельные, цельнонесчастливые периоды. Тогда Эренбург был и угрюм, и бездеятелен. Угрюмство и нежелание работать у него совпадали.

На последнем или предпоследнем юбилее он сказал — с трибуны Большого зала Дома писателей:

— За прошлый год я тринадцать раз ездил за границу и написал двадцать шесть глав в свою книгу воспоминаний. — В этот миг он был счастлив. И в тот «прошлый» год он тоже был счастлив.

Довольно долго угрюмый период длился в 1963 году — после «мартовских ид», как И. Г. именовал мартовские встречи Хрущева с писателями. Основательно обруганный уже в первый день встречи, И. Г. не пошел на второй, сидел дома, нервничал, тосковал и ждал вестей. Помню звонки самые странные. Звонила, например, никогда прежде не звонившая, по сути дела незнакомая, Ш., сказавшая:

— Вам будут говорить много неверного о словах Никиты Сергеевича, но вас очень любят, и все будет хорошо.

Звонил корреспондент, если не ошибаюсь, Рейтер. Трубку взял И. Г. Послушал и сказал:

— Говорит: все знают, что вы смелый человек. Скажите же наконец, что вы обо всем этом думаете.

К вечеру пришли Каверин и Паустовский с новостями очень скверного свойства. Поучительно было наблюдать мрачного, подавленного Эренбурга, мрачного, возбужденного Паустовского и улыбающегося Каверина, который сказал:

— А я, знаете, так устроен, что уверен, что все обойдется. Просто не могу поверить, что будет плохо.

На него немедля обрушились, недвусмысленно объясняя его оптимизм крайней молодостью и неопытностью. А Каверину тогда уже было за шестьдесят.

Правя мемуары, я, конечно, иногда разрушал музыку фразы, которая всегда выговаривалась прежде, чем выстукивалась на машинке. Вообще говоря, мемуары читали (до журнальных редакторов) всегда и по главам — Наталья Ивановна (она их перепечатывала)[88], Любовь Михайловна, Ирина Ильинична, я и Савич[89]. Кроме того — так сказать, узкие специалисты. Например, главу о Назыме — Бабаев, которого я пригласил. Главу о Маркише — родственники. Главу о Бабеле — Антонина Николаевна и, наверное, Мунблит[90]. Мелкие справки наводились по малому «Ля-руссу» и Большой советской энциклопедии (2-е издание). В случае надобности читалась всякая дополнительная литература. Эренбург слушал замечания, даже требовал их, спорил, часто соглашался. Один из важнейших законов, которые он выработал для мемуарной книги, — не писать о плохих людях (кажется, почти никто из них не удостоен отдельной главы) и не писать плохого о хороших людях. Эренбурга обвиняли в очернительстве, а закон, оказывается, толкал на лакировку.

Эренбургу плохо давались описания внешности героев мемуаров, манеры их поведения.

Я как-то спросил у него:

— Почему обо всех ваших героях вы пишете «застенчивый»?

И он не смог это объяснить.

Зато когда надо было объяснить, куда тот или другой герой гнул, Эренбург был на высоте.

Очень долго писалась глава о Сталине. Несколько лет Сталин был одной из главных тем разговоров и размышлений (конечно, не у одного И. Г.). И. Г. пытался определить, выяснить закономерность сталинского отношения к людям — особенно в 1937 году — и пришел к мысли, что случайности было куда больше, чем закономерности. Однажды я спросил у И. Г., почему Сталин любил его книги. Отвечено было в том смысле, что ценились их политическая полезность и международный охват. Вообще говоря, Сталин, смысл Сталина был орешком, в твердости которого И. Г. неоднократно признавался.

Дачные книги — особенно Чехова — заложены не только листьями, цветами и листьями травы, но и землей. Земляные закладки. Работал в оранжерее — и читал.

Две сестры, персонажи без речей в этой семейной пьесе, привезенные из — кажется — Франции после войны и поселенные на даче, наверху. Я с ними несколько раз сидел за общим дачным обеденным столом. Я ничего о них не знаю. И. Г. говорил, что барышнями они выписывали из Франции (кажется) газеты. Они были седые, худощавые, с одинаковыми лицами. Обе всегда в одинаковых черных платьях. Вопросов за столом им не задавали. Л. М. смотрела на них дисциплинирующим взглядом.

Приехала команда из больницы, и медсестра, крепенькая, сорокалетняя, шепнула мне: «Документы проверьте». Я проверил. Показали без обиды. Потом ловко, сноровисто вмиг отбросили простыни, сняли белье, и я увидел то, что никогда не видел до этого: матово-белое, без желтизны, худое, с еле намеченным старческим животом, бедное-бедное тело.

Так же ловко, ладно, сноровисто, но без всякой уважительности его стащили на носилки, обернули, накрыли, унесли.

Илья Григорьевич, которого все — даже Незвал[91] в поэме и Шолохов в речах — называли именно так: Илья Григорьевич, — в последний раз уехал из дому, из которого он так любил уезжать.

Почти ничего

В XX веке разговоров не записывают, особенно доверительных — в благодарность за доверие.

Запоминают разговоры плохо — вся память растаскана впечатлениями бытия.

Так что я почти ничего не запомнил из разговоров с Заболоцким.

Их было много. Не могло не быть. Три недели мы провели вместе, зачастую наедине — в купе международных поездов Москва — Вена — Рим и Рим — Вена — Москва и в итальянских отелях. Были и еще разговоры: немногие и недолгие до поезда, многие и продолжительные — после.

Однажды, уже в 1958 году, летом, я приехал к нему в Тарусу, и мы провели вместе несколько часов. Все это было в 1956–1958 годах, в последние два с половиной года его жизни.

Что было пережито вместе? Италия. По телевидению впервые выступали вместе. В Сикстинской капелле вдвоем час задирали головы. Теплый, не остывший еще труп Н. А. я (с Бажаном и Бесо Жгенти) поднимал с пола[92] и укладывал на письменный стол. И т. д. и пр. А что запомнилось? Почти ничего. В особенности из разговоров. Одно могу сказать в утешение: больше говорил я. Н. А. больше слушал, усмехаясь и поблескивая стеклами очков. Только когда сильно выпивали — так случалось несколько раз, — Н. А. говорил помногу: обдуманное, веское, почти докторальное.

Здесь — без хронологии — запишу то, что из этих разговоров, а точнее, из его высказываний помню.

Рано утром просыпаемся в Равенне, в гостинице. После тяжелого дня — с могилой Данте, с могилой Теодориха[93], с поездкой в загородные церкви, где Прокофьев, обычно безучастный, с изумлением обнаруживает в византийской мозаике нечто православное, а ученый монах справляется о здоровье академика Лазарева, с официальными обедами и многими речами. Здесь мощное общество итало-советской дружбы. В этот ли день нас возили в итальянский колхоз, где в правлении под стеклом переводы советских брошюр о кукурузе? В этот, наверное. В этот ли день мы побывали в городке Альфонсино, где все население, минус два-три человека, голосует за коммунистов? Альфонсинские матери протягивали нам младенцев для благословения. Был митинг. Мы говорили речи. Нас награждали огромными, в ладонь, медными медалями в память самоосвобождения Альфонсино от фашистов. Может быть, в этот день мы побывали в Альфонсино, или на мызе, где скрывался Гарибальди, или в приморском городке, где у рыбачьих лодок — флаги с ликами святых. Был долгий тяжелый день, наполненный словами и делами, а наутро мы проснулись и пошли погулять. Равенна — маленький городишко, белый, чистый, каменный, похожий, как многое в Италии, на Крым, только без гор и без моря. Очень скоро мы вышли в поле и пошли по неширокой дороге, обсаженной деревьями, кажется пиниями — итальянскими соснами.

И Заболоцкий сказал фразу, которую я запомнил точно:

— Здесь мне хорошо дышится.

Вообще, в Италии ему дышалось хорошо. Больной (год оставался до смерти), тучный, по всем статьям идеальная противоположность типу глобтроттера, он легко переносил и жару, и многочасовые поездки в автобусах и сверхскоростных поездах (непривычных для него и Мартынова в большей степени, чем для других участников поездки), напряжение митингов, банкетов, интервьюирования и особенно частых изъяснений с итальянцами на волапюке из смеси малознакомых нам иностранных языков. Странное дело! Мартынов со своей полусотней латинских и полудюжиной итальянских слов радостно бросался в диспуты любой сложности. Заболоцкий, лингвистически столь же подкованный, помалкивал.

Мы никогда или почти никогда не говорили с Н. А. о его темницах. Он не рассказывал, я не расспрашивал. Однажды только — к слову пришлось — я спросил, встречал ли он кого-нибудь в ленинградском Большом доме? Заболоцкий ответил, что однажды в коридоре по недосмотру надзирателей он столкнулся с Диким и тот успел сказать:

— Чтобы я на них когда-нибудь стал работать!

— А потом вышел, — добавил Н. А., — и сыграл Сталина в кино[94].

Однажды в Тарусе, когда я провожал Н. А. на дачу Оттена, где нас ждали Паустовский и Семынин[95], мы проходили мимо недостроенного дома. Может быть, это был не дом, а котлован. Заболоцкий сказал:

— А ведь я все строительные профессии знаю. И землекопом был, и каменщиком, и плотником, и прорабом большого участка[96].

В другой раз на общий чересчур вопрос о шести лагерных годах: «Ну, как там было?» — он ответил не распространяясь:

— И плохо было, и очень плохо, и очень даже хорошо.

Кажется, за все шесть лет он написал одно только стихотворение (не «Слепой» ли?). Но знаю это не от него, а от кого-то из близких ему. «Где-то в поле возле Магадана» написано поздно.

Несколько раз я приносил Заболоцкому книги — из нововышедших, и почти всегда он с улыбкой отказывался, делая жест в сторону книжных полок:

— Что же мне, Тютчева и Баратынского выбросить, а это поставить?

Полок было мало, и книг было мало. Этого — текущей литературы — не было, кажется, вовсе, кроме неотвязного минимума дареных книг с надписями. Недавно я осмотрел у Екатерины Васильевны библиотеку Заболоцкого.

Тютчев — в издании Маркса. Баратынский — двухтомное предреволюционное издание. Русские классики — в том числе марксовские же Достоевский и Куприн. Неполный (три тома) словарь церковнославянского языка и очень редкий «Библейский словарь» архимандрита Никифора. Книги, связанные с Грузией. Языка Н. А. не учил, даже, кажется, не пробовал, но историю, этнографию старался освоить. Н. А. не был ни книгочеем, ни библиоманом. В отличие от Мартынова, он не странствовал по букинистическим магазинам, покупал редко, и только самое нужное. Много ли он читал? Не знаю. Может быть, и много, но немногие книги, самонужнейшие. Точно так же, как, штудируя «Слово», он обращался прямо к Лихачеву[97], а размышляя о судьбах Вселенной — прямо к Циолковскому, минуя популяризаторов, добирался до первоисточников сведений. Он и в выборе книг, подобно Рахметову, полагал, что все необходимое есть в нескольких главных книгах, что их-то и нужно знать, а читать все остальное не обязательно.

В разговоре Н. А. был прост. Факты, им сообщаемые, были, как правило, не книжного, а жизненного происхождения. Любил и умел слушать. Я, очень поздний знакомый Н. А., почти не наблюдал веселящегося, шутливого Н. А., о котором сохранилось множество рассказов.

О Мартынове он говорил сначала ласково:

— Как поживает милейший Леонид Николаевич?

Потом раздраженно:

— Что же это печатает ваш Мартынов?

Чтил Мандельштама и с доброй улыбкой рассказывал, как тот разделывал под орех его стихи.

Высоко чтил Хлебникова.

О Пастернаке говорил как-то сверху вниз. Впрочем, оговаривался, что близок ему поздний Пастернак — с 1941 года. <…>

Об уме Сельвинского отзывался без уважительности.

Раза два с ухмылкой говаривал, что женщина стихи писать не может. Исключений из этого правила не делал ни для кого.

Я хорошо помню свою первую встречу с Заболоцким — благо она происходила на глазах у всего человечества, а точнее — на глазах у всех советских телезрителей.

Дело было, кажется, в 1956 году. Вышел первый номер «Литературной Москвы», и мы оба вместе с Асеевым, Сурковым и еще кем-то были званы выступить на телевидении.

Телевидение было тогда свежайшей новинкой. Я выступал в первый раз. Заболоцкий, наверное, тоже. В студии на Шаболовке стояла чрезвычайная жара — градусов в сорок. Нас мазали, пудрили и долго, вдохновенно рассаживали. Мы оба были подавленны и помалкивали.

Командовал передачей Сурков. По его плану, где-то в самом конце отведенного «Литературной Москве» часа он должен был сказать: «А вот поэты Заболоцкий и Слуцкий. Вы видите, они оживленно разговаривают друг с другом!» После чего мы должны были прекратить разговор, осклабиться и почитать стихи — сначала Н. А., потом я.

Передача шла, до конца было еще далеко, я сидел под юпитером, плавился, расплавлялся и думал о том, что вот рядом со мной помалкивает Заболоцкий. Оба мы помалкивали и думали свои отдельные думы, нимало не контактируя друг с другом.

Когда Сурков сказал запланированную фразу и глазок телекамеры уткнулся в нас двоих, это застало нас врасплох. Очевидцы свидетельствуют, что мы как-то механически дернулись друг к другу, механически осклабились, после чего Н. А. начал читать — как обычно, ясно выговаривая каждое слово, серьезно, вдумчиво, четко отделяя текст от себя, от своего широкого лица, пухлых щек, больших очков в роговой оправе, аккуратистской прически, от всей своей аккуратистской наружности, плохо увязывавшейся с текстом.

Это было первое знакомство с Заболоцким, а первое знакомство с его стихами состоялось лет за двадцать до этого — в Харькове. Заболоцкий впервые предстал предо мною цитатой в ругательной статье о Заболоцком, островком нонпарели в море петита, стихами, вкрапленными во враждебную им критику.

В России не стоит ругать, цитируя. Одна из главных русских традиций — традиция жалости к поруганному, униженному и оскорбленному. Даже у тех, у кого не было жалости, был интерес. Цитата запоминалась, опровержения забывались, сливались в ровный гул, хорошо оттенявший стихи.

Сам Н. А. относился к ругани иначе. Осенью 1957 года (в октябре) мы сидели в просторной горнице Правления Союза писателей, томились в ожидании машины, которая должна была отвезти нас на вокзал. Мы ехали в Италию, в Рим.

Н. А. томился дополнительно. Он забыл папиросы.

В комнату вошел невысокий обезьяновидный человек. Не вошел, собственно, а только сунулся — искал кого-то.

Н. А. так и кинулся к нему — попросил папиросу, и вошедший с радостной готовностью сказал:

— Пожалуйста, Николай Алексеевич. — И ушел.

Н. А. сел, затянулся раз и другой, а потом, блаженствуя, спросил:

— Интересно, кто же это был — с папиросами?

Я ответил:

— Ермилов.

Н. А. бросил папиросу на пол, растоптал и нахмурился. Ермилов был петитом статьи, в которой островками плавали двадцать лет назад стихи Заболоцкого.

Немалые (сравнительно) командировочные, которые были у нас в Италии, Заболоцкий тратил занятно. Купил много дорогих лекарств — для сына своего старого друга. Купил очки в золотой оправе — для себя. Очки в золотой оправе ему очень хотелось — наверное, всю жизнь. Он и смущался этого редкостного и барственного желания, и холил его. Так или иначе, разговор о них возникал уже в поезде. А в Риме очки были куплены за немалую сумму, водружены на нос, и лицо Н. А. окончательно вырвалось из всех мировых стандартов поэтического лица.

Рипеллино, впрочем нежно любивший Заболоцкого, написал, что Заболоцкий похож на бухгалтера или фармацевта.

Это обидело Н. А., и я хорошо помню, как он сказал о Рипеллино:

— Сам-то он похож на парикмахера.

Что было истинной правдой.

У Н. А. было лицо умного и дельного человека, очень сдержанного. Чувства, эмоции на нем отражались редко — чему, кстати, способствовали очки. Никаких наружных знаков вдохновения не было. В одежде, всегда тщательной, прическе, походке — не было ничего рваного, показного, никакого романтизма в смысле темноты и вялости. Молва представляет поэта в виде Владимира Ленского, забывая ироническое отношение Пушкина к своему созданию.

В Николае Заболоцком не было ничего от Владимира Ленского. Что же касается бухгалтеров, то это, как правило, люди дельные и точные. На войне из бухгалтеров выходили превосходные штабисты.

Фармацевты также люди ученые и по самой сути своей профессии — точные и дельные.

Так что Н. А. мог бы и не обижаться на Рипеллино.

Очки и лекарства были куплены, денег осталось довольно много. Я напугал В. М. Инбер, что ей не отчитаться за представительские, которые она держала для всей нашей «северной» тройки поэтов, и Сухофрукт (так Заболоцкий тайно, но упорно именовал Веру Михайловну) выдал нам 30 000 лир.

Тратить эти тысячи надо было почти немедленно, и вот за день до отъезда посольская молодежь повела Твардовского, Заболоцкого и меня к дяде Тому. Так в посольстве перекрестили де Тома, содержателя небольшого оптового склада текстиля, где советским продавали со значительной скидкой.

Здесь помимо всего прочего мы купили по отрезу на костюм — по три метра черной, плотной дорогой шерсти, торжественной и академической даже в куске. Я свой отрез продал несколько месяцев спустя. Твардовский — не знаю, а Н. А. заказал костюм. Портной принес его в окончательном виде вскоре после того, как мы с Бажаном и Жгенти втащили тяжелый, тепловатый труп Н. А. в полосатой спальной пижамке на стол. Кажется, в этом костюме Н. А. и похоронили.

Твардовский

«Чудь белоглазая» называл его начитанный в летописях Асеев. И действительно, у Твардовского были совершенно белые глаза. На круглом женском лице, наверное, красивом. Татьяна Алексеевна Паустовская, на которую он был очень, по-братски похож, считалась известной красавицей.

Молодым я его не знал, не видел, а портрет Сары Лебедевой представляет вдумчивого юношу, деревенского отличника[98].

Росту он был высокого и на моей памяти, т. е. с середины пятидесятых годов, — грузен, болезненно тяжеловесен. Вдвоем с Сурковым глубокой ноябрьской ночью (1965) мы тащим его пьяного по аэродрому; и до этого, быстро напиваясь, он приваливался к моему плечу, так что вес его я хорошо помню. Худея, он быстро хорошел, и темно-серые волосы, очень обильные, шли к загорелому лицу. Таким я его видел в последний раз в Союзе писателей на партсобрании — подтянутым, моложавым, загоревшим.

Первое отчетливое о нем воспоминание — лето 1936, наверное, года. Я иду через весь город в библиотеку, чтобы прочитать в свежей «Красной нови» «Страну Муравию». Поэма мне не понравилась. Коллективизацию я видел близко. Ее волны омывали харьковский Конный базар, на котором мы жили. В поэме не было ни голода, ни ярости, ни ожесточенности ни в той степени, как в жизни, ни в той степени, как в поэмах Павла Васильева или у Шухова и Шолохова. Не понравилась мне и технология, фактура, изобразительная сторона. Выученикам футуристов и Сельвинского все это, естественно, казалось чересчур простеньким.

Много лет спустя Светлов рассказывал, как в каком-то южном санатории Твардовский попросил его прочитать «Страну Муравию».

— Есть в этом дурной деревенский наив, но блага вы получите неисчислимые.

Светлов был прав — и в оценке, и в пророчестве.

Тем не менее поэма не забывалась, и неприемлемым в ней было что-то новое, не бывшее еще в литературе.

Когда я приехал в Москву, Твардовский гремел в официальных небесах, занимал значительную часть вакуума, образовавшегося после убытия из столицы его талантливых сверстников. Стихи его, иногда печатавшиеся в газетах или той же «Красной нови», не нравились, не интересовали. Худого о нем, однако, слышно не было.

Для кружка моих предвоенных товарищей реальными противниками, которых надо то ли свергать, то ли просто сменить, казались, скорее, Симонов, Долматовский, Матусовский, Алигер. Они были городские, как и мы. Они учились у тех же учителей. Они выучились не тому, что следовало, и писали не так, как следовало.

Твардовский тоже писал не так, как следовало, но он был других корней и другой темы. Он нас почти не касался.

В войну, когда во фронтовой печати начали появляться главы из «Василия Теркина», они сначала удивили своей непохожестью на жизнь. По мелочам, по деталям все было увидено, подмечено, схвачено. Но жестокое и печальное начало войны не выглядело ни жестоким, ни печальным.

В то же время «Василий Теркин» от главы к главе выглядел все талантливее, все звонче. Он нравился солдатам — куда больше, чем любые другие стихи, и солдаты не требовали от него верности жизни. Дела на фронте быстро улучшались, армия становилась все умелее. Пехота, для которой Василий Теркин первых глав казался недостижимым идеалом, подтянулась, и, как ни одно из произведений военной поэзии, «Книга про бойца» способствовала этому подтягиванию. Тип солдата, казавшийся начисто выдуманным, все чаще попадался на глаза и не скрывал своего литературного — от Василия Теркина — происхождения. Редкий случай в истории поэзии и большая заслуга перед военной историей!

Я читал продолжение «Василия Теркина» без раздражения, даже с удовольствием. Это была несомненная поэзия, в отличие от прикладного, утилитарного, полухалтурного Фомы Смыслова. Но только не моя поэзия, хоть и был я в ту пору изрядным эклектиком и нравились мне (как, впрочем, и сейчас) самые различные вещи.

Читал, но не перечитывал, хотя строки «Не зарвемся, так прорвемся» или «Я одну политбеседу повторял: не унывай!» запомнились на всю жизнь.

Первое, что у Твардовского понравилось мне полностью, было «Дом у дороги».

Война кончилась, отменив скидки, допуски на военное положение. Надо было писать о ней всю правду, и, вернувшись с войны, я обнаружил, что у Исаковского во «Враги сожгли родную хату» и у Твардовского в новой поэме эта правда наличествует, а у моих учителей, у Сельвинского, в частности, отсутствует.

Хотя столь полное удовлетворение, как от «Дома у дороги», я от больших вещей Твардовского не испытал впоследствии ни разу, разве что от немногих его лирических стихотворений, хотя в «За далью — даль» он вернулся к своей главной линии — реалистического мифа, современной сказки, тем не менее после «Дома у дороги» стал для меня одним из самых главных современных поэтов.

Надо сказать, что в своем кругу я по этому вопросу был в почти полном одиночестве. Начисто не понимали, не принимали Твардовского Мартынов и Заболоцкий. У Кирсанова и Сельвинского интерес к Твардовскому был, но специальный. Именно его, а не своих официальных оппонентов они считали главным врагом, главной опасностью. Кирсанов сочинил большую статью для «Нового мира», изобиловавшую, как говорят, и политическими обвинениями. Будучи назначен редактором этого журнала, Твардовский обнаружил кирсановскую статью и с краткой сопроводиловкой вернул ее автору.

Об эсеровщине, мужиковствовании Твардовского с бешенством говорил мне Сельвинский.

И тот и другой считали, что они правильно отображают линию, а Твардовский — неправильно. Однако и политическое, и литературное руководство было совсем иного мнения. На основании многих разговоров у меня сложилось мнение, что Фадеев, еще в начале тридцатых годов замысливший повернуть нашу поэзию к народности, к национальности, к фольклорности, некоторое время надеялся, что для этого достаточно будет усилий лично ему знакомых и лично ему приятных Луговского и Сельвинского, если на них повлиять. Фадеев влиял, Луговской, Сельвинский (и многие иные той же примерно школы поэты) старались, но у Луговского выходило хоть и народно, но скучно, у Сельвинского — и скучно, и ненародно.

Тогда Фадеев от немалого своего ума разыскал людей, для которых сельская тема, фольклорное оснащение, некрасовские традиции, хорей, понятность, все то, что тогда, в конце тридцатых годов, казалось обязательными атрибутами народности, были результатом не фадеевского влияния или изменения конъюнктуры, но результатом сердечной склонности, воспитания, жизненного опыта.

Так Фадеев пришел к Твардовскому и Исаковскому. Однако одновременно с ним пришли и массовый читатель, и политическое руководство.

И Сельвинскому, и Кирсанову, и Асееву, и многим другим Твардовский действительно не нравился. Они от всей души не считали его поэтом и раздражались, когда я с ними спорил.

Однако эта неприязнь удваивалась, если не удесятерялась, оттого, что этого непоэта и власть, и читатель, и тот же Фадеев считали поэтом не только более нужным, но и более талантливым, чем они сами.

Кто был благороднее, рыцарственнее в этой распре?

А что такое, собственно, благородство, рыцарственность?

Друзья Заболоцкого (наверное, Алигер и Казакевич) собрали его стихи[99] и в хорошем 1954 году отнесли их Твардовскому. Караганова им помогала.

Твардовский вернул все стихи, сказав, что ничего и никогда напечатано быть не сможет.

— Кроме, пожалуй, парочки вот этих, пейзажных.

— Все будет напечатано через два года, — сказал Заболоцкий и оказался прав.

Разговор был, по-видимому, столь оскорбителен, что до конца дней своих Заболоцкий относился к Твардовскому с полной и исчерпывающей враждебностью.

Понимал Твардовский, что Заболоцкому в том году стихи было нести практически некуда, что отказывает он не от места на страницах «Нового мира», но от литературы вообще?

Должен был понимать.

Вот случай менее крайний.

Сельвинский с бешенством рассказывал, что трагедию «От Полтавы до Гангута» Твардовский возвратил ему с такой мотивировкой:

— Наш журнал называется «Новый мир», а ваша вещь о войне. И о давно прошедших временах.

Одинокая молодость, опоздавшее на несколько лет признание, равнодушие мэтров ожесточили Твардовского.

Состояние поэтической профессии он оценивал иронически, к коллегам (ко всем или почти ко всем) относился плохо.

Правда, по-разному. Писавших похоже на него — презирал. Писавших непохоже — ненавидел. Может быть, это слишком сильное слово. Но «не любил» не выражает отношения даже в малой степени.

В купе международного вагона он сказал мне вполне искренне дословно следующее:

— Каково мне, Б. А., быть единственным парнем на деревне и чувствовать, что вокруг никого.

Продолжение тирады было прервано тихим смехом Заболоцкого.

В том 1957 году Твардовскому не нравилась вся русская поэзия, начиная с Некрасова. Есенин — особенно, но и Маяковский, Блок. О Пастернаке он выразился:

— Конечно, не стал бы за ним с дубиной гоняться. — Это и было пределом его доброжелательства к Пастернаку.

Заболоцкому при мне он продекламировал немалый кусок из какого-то старого его стихотворения (кажется, из «Цирка») и добродушно сказал:

— Ну и загибали же вы!

Доброкачественность Заболоцкого в ходе совместной поездки уже вполне выяснилась. Твардовский был полон к нему добрых чувств, но отношения к стихам утаить не мог.

Мартынову (и где! в Сицилии!) он сказал:

— Вот итальянцы пишут, что у вас есть интересные поэмы о Сибири. Надо бы познакомиться, потому что стихи-то ваши — невесть что!

Заходеру, принесшему в журнал «От А до Я» — первую свою детскую вещь:

— Вы думаете, мы потому не берем, что у вас фамилия не круглая? Потому что стихи — до двугривенного рубля не хватает[100].

Умел выбирать убедительные и действенные оскорбления и применял их не без удовольствия.

Однажды (по дороге из Италии) он сказал мечтательно:

— Все хорошее, что было в советской литературе, проскочило случайно. — И начал перечислять: — «Тихий Дон», «Как закалялась сталь» и мой «Теркин». — Список был длинный, и у каждого номера была своя печальная история — запреты, поносная критика, возражения власть имущих, например, Горького.

Себя он, конечно, причислял к проскочившим случайно. Но тогда, в 1957 году, не так уж часто оглядывался на непроскочивших. А потом стал оглядываться все чаще и чаще.

В. С. Гроссман с бешенством рассказывал:

— Он на каком-то приеме говорит мне: «Посмотри на Бубеннова, он похож на Чехова».

Дело, понятно, было до 49-го года, и Бубеннов в ту пору был просто молодой, быстро идущий в гору писатель[101]. Но Гроссман никому и ничего не прощал, даже недогадливость. Эту недогадливость он, выражаясь словами Пушкина, вспоминал «со злобной радостию».

— Польский союз писателей послал делегацию. А нас несколько человек направили встречать их к границе. Встреча, банкет, гонор. А ночью залезли мы с ними в купе, стали они раздеваться на ночь, и трусишки у них такие драные, такие латаные.

Из всей этой тирады, слышанной тоже в купе в 1957 году, я точно помню только насчет трусишек. И неописуемое выражение презрения на лице. Остальное вспомянуто вприглядку — не по слову, а по мысли. В общем же разговоры Твардовского помнятся хорошо, может быть, потому, что там, кроме слова, всегда была мысль.

Кажется, в ответ на мое случайное замечание, что в украинском фольклоре Твардовский всегда пан, он нервно и настороженно:

— Говорят небось про меня, что я поляк, говорят?

— Нет, не говорят.

По Варшаве мы шли втроем с Твардовским и Заболоцким. Молча смотрели под ноги. Очень хотелось купить газету и узнать новости, накопившиеся за пять дней поездки. А денег — ни злотого. В конце концов злотый нашелся прямо на асфальте, и газета была куплена — без новостей.

Новости начались в Москве на вокзале, когда к каждому из нас подошли по родственнику (ко мне — брат, к Твардовскому — дочь), отвели в сторонку и сепаратно сообщили о снятии Жукова…

Мой друг Миша Кульчицкий

Впоследствии выяснилось, что Мишина мать Дарья Андреевна — одноклассница по Славянской гимназии моей нелюбимой тетки Жени. Моя же мать училась в той же гимназии двумя или тремя классами старше.

Однако в тот вечер (скорее всего, зимний или осенний) 1936, а может быть, 1935 года в просторной, кажется, горнице дома, где некогда помещалось, кажется, Дворянское собрание, а потом ВУЦИК, а в тот вечер — харьковский Дворец пионеров, я увидел мальчика, о котором ничего не знал — никогда его прежде не слышал и не видел.

Среди прочих мальчиков — их было, наверное, более дюжины и еще несколько девочек — он выделялся статью, плотью, обильной, крупной, но спортивно не организованной, большими, но покатыми плечами, лицом — большим, с крупными чертами — и костюмом. У всех нас были тогда перешитые — из отцовских — костюмы, но у Миши исходный материал был особенный, не такой, как у всех. Увидь я его сегодняшними глазами — сказал бы: барчук. Тогдашними шестнадцатилетними глазами я этого не увидел, но мальчик показался мне странным и привлекательным.

В тот вечер в литературном кружке Дворца пионеров читались стихи, и будущие партизаны, полицаи, доцент Черновицкого пединститута, референт городской библиотеки имени Короленко, сценаристка и еще люди, ныне живые или мертвые, течение судеб которых мне неизвестно, кричали, шептали, распевали свои ямбы или ударники.

Миша ничего не читал, но по его широкому лицу странствовала неопределенная усмешка. Как выяснилось, такая же усмешка странствовала и по моему лицу — тогда узкому. Нам обоим не нравились стихи литкружка. На этом мы познакомились, на том, что стихи наших сверстников нам не нравились.

Потом (до мартовского, в 1942 году, дня, когда я видел Мишу в последний раз) было шесть или семь лет отношений. Правильнее всего назвать их дружескими.

Мы ссорились или мирились так часто, что однажды решили драться раз в году — летом, в городском парке — без причин, лишь бы амортизировать скопившуюся за год взаимную злость. Мы жили в разных городах, на разных улицах и (однажды) в одной комнате, в общежитии МЮИ, где я тогда учился.

Все это время мы часто думали друг о друге. В наших отношениях было много компонентов подлинной дружбы — взаимный интерес, готовность помочь по-крупному, готовность посмеяться по мелочам, постоянное соревнование, взаимная надежда на будущее.

Миша часто писал обо мне в открытках, регулярно посылаемых из Москвы домой, в Харьков. Всегда или почти всегда благожелательно. Эти открытки сохранились. Некоторые даже опубликованы.

Я тоже писал о Мише домой, в Харьков. И тоже хорошо. Но открытки не уцелели.

Семья Кульчицких сохранила все Мишино до строчки, потому что сохраняла. А сохраняла потому, что была — семья.

Их было тогда, перед войной, пятеро: папа, мама, бабушка, Миша и Олеся.

Самый интересный был папа.

Я его хорошо помню. Он был мрачный, угрюмый, печальный, суровый, важный, гордый. Еще двадцать эпитетов того же ряда тоже оказались бы подходящими.

Сейчас я впервые в жизни подумал, что он был очень похож на сына, на Мишу: то же широкое, полноватое лицо, та же бродячая усмешка. Только она бродила помедленнее.

Отец Миши был одет в старую, вытертую тужурку. Он всегда молчал. Я не помню ни одного разговора с ним. Было бы удивительно, если б он заговорил. Я бы обязательно запомнил.

Зато Миша об отце говорил часто.

Однажды был длинный рассказ о том, как Деникин послал отца на связь с Колчаком через закаспийские пустыни. Несколько месяцев спустя выяснилось, что история восходит к «Сорок первому» Бориса Лавренева. Будучи пойман, Миша не отрицал. Он усмехался.

Была еще литературная история (из Лескова) с офицерами, картежом, перчатками и дуэлями. Дело было в том, что на отце все эти истории сидели очень удобно и пригнанно.

В справочнике Тарасенкова[102] помечены два сборника стихотворений отца. Но мне помнится, Миша показывал целую пачку книжиц. Среди них были и стихи, и проза — рассуждения об офицерстве, о гвардейской чести, о традициях русского оружия. Позднее, в разгар войны, я с изумлением читал в «Красной звезде» статьи Кривицкого на те же темы, где Кульчицкий-старший цитировался широко. Стихи отца мы читали вдвоем с Мишей. Они не запомнились. Мы тогда ценили в стихах строчку. Нам представлялось, что стихотворение надо свинчивать (Мишино словцо) из строчек. Всего этого у отца не было.

Были еще (я почти уверен, что были) статьи против Короленко. Спор у отца с Короленко шел о дуэлях. Кульчицкий защищал офицерские дуэли, Короленко клеймил их как варварство, и, хотя Короленко отзывался о Кульчицком без церемоний, сам факт печатного спора с ним переполнял наши души гордостью.

Вокруг печального лика отца — офицера старой армии, а на моей памяти — адвоката или, может быть, юрисконсульта, высылавшегося куда-то в Карелию <…>, — вокруг этого сумрачного лика в моей памяти клубятся легенды, творившиеся Мишиной любовью и фантазией…

В Можайске я сел на попутный мотоцикл и часа за полтора домчал до Москвы, испытав новое ощущение — или новое страдание — от быстрой езды против пронзительного мартовского ветра. У меня было два дня или, точнее, дня два в Москве, притом совершенно свободных, — немалое счастье для той войны, когда по эту сторону фронта отпуска были не в заводе. Кроме того, у меня было несколько банок консервов, хлеб и доброе расположение духа.

Москва намерзлась за первую военную зиму, наголодалась и еще не успела привыкнуть ни к холоду, ни к голоду. Все было затемнено, а в марте сумерки начинаются рано. Тьма, без обиды воспринимавшаяся на передовой, в Москве очень впечатляла. Выяснилось, что идти мне в эти два дня не к кому — товарищи разъехались по фронтам, а их родители — по эвакуациям. Был только один адрес — Литинститут, а в нем Кульчицкий.

Я не видел его месяцев пять. Эти месяцы он прожил в Москве, и дались они ему — непросто.

И до войны Миша жил неустроеннее и беднее всех нас, но до войны был большой успех, ежедневное писание, письма из дому, друзья, романы — и все это по нарастающей. В марте 1942-го всего этого не было, и Миша был в унынии.

— Мой отец — раб. Моя мать — рабыня, — сказал он мне об оставшейся в Харькове семье, и видно было, что он думает об этом непрестанно.

Его большое тело требовало много еды, много хлеба и колбасы, которыми он преимущественно питался до войны, а еды было мало. Прежде, встречаясь, мы торопливо обменивались новостями и начинали читать друг другу стихи. Миша больше читал. Я больше слушал. В те два дня Миша не читал вовсе (или почти не читал — я ничего не припоминаю), и это само по себе было важнее всего прочего, потому что стихи были его главным свойством, как зелень у травы.

Директор Литинститута, милейший Гаврила Сергеевич Федосеев, дал мне талон в институтскую столовую. Мы пошли с Мишей и стали в медленную очередь, которая мне запомнилась своей странностью. Знакомых почти не было. Зато было много молодых женщин. Некоторые были красивы и хорошо одеты. Об одной мне сказали — Ада Тур. Я часто видел ее на киноплакатах и просто на улице Горького, а теперь лицо обозначилось именем и фамилией. Другая, столь же странно красивая — для этой очереди и для всей войны, — была дочь Асмуса. В институт эти светские красавицы, как мне сообщили, поступили ради карточек. В цельноженской очереди, кроме нас с Мишей, возвышалась еще одна мужская фигура — высокий молодой человек в мятом едва ли не фраке, из которого выглядывали грязные манжеты. Это был Л., ставший студентом по тем же соображениям, что и дамы. Судьба столкнула меня с ним еще раз — в августе 1953-го. Именно в его краткой справке о себе я прочел строки: «широко известен в узких литературных кругах». Л. стоял в очереди и ухмылялся, криво и напряженно.

Нам с Мишей выдали по миске баланды — горячей и почти пустой. Я отдал свою порцию Мише, и он схлебал ее с жадностью. Миша вообще плохо скрывал свои чувства, а голод — сильное чувство, едва ли не самое сильное. <…>

Моему другу было плохо — тоскливо, одиноко, голодно. Он понимал, что надо ехать на фронт. Помню, что, глядя на него, я думал о том, что на передовой Миша — не жилец. Наверное, я это объяснил ему в это свидание или в предыдущее. Разговоров же в это последнее наше свидание я не припомнил. Их легко реконструировать. За многие часы, проведенные вместе, я, конечно, порассказал ему про фронт, а он мне — про тыл. Говорили мы, конечно, и о родителях — его, оставшихся в оккупированном Харькове, и моих — уехавших в Среднюю Азию, в эвакуацию. Говорили, конечно, и о Сельвинском, и о Лиле Юрьевне, и о товарищах-поэтах. Однако точно припоминается только фраза Миши: «Мой отец — раб. Моя мать — рабыня.» И унылое, тоскливое нелюбопытство задавленного обстоятельствами человека.

Кого же я повидал еще в те два дня?

И до войны в Москве было не много домов, куда мы с товарищами ходили, а тогда все знакомые телефоны и вовсе перестали отвечать.

Помню только, что зашел к почти, в сущности, незнакомой Любе Трофимовой. Она тогда служила по радиоперехватам, и я с недоумением убедился, что есть еще такая тыловая профессия…

Семинар Сельвинского

А в походной сумке —

Спички и табак,

Тихонов,

Сельвинский,

Пастернак…

Э. Багрицкий

Я ворочал это тяжелое, еще налитое всеми соками, еще молодое тело. Только сердце отказало ему в услугах, да еще голова стала сдавать. О голове речи не было, а по поводу инфаркта меня вызывали раза два в день, и вместе с кем-нибудь из малеевских жителей мы поправляли матрасы или подушки или попросту переворачивали Сельвинского со спины на бок, с бока на спину. Сельвинский говорил:

— Всю жизнь провел как спортсмен, а теперь приходится жить лежачим больным.

Несколькими годами позднее на даче в Истре мне точно так же приходилось ворочать старое, выношенное, но тоже тяжелое тело Эренбурга — и тоже по поводу инфаркта. И. Г. не хотел привыкать, подчиняться, он жаловался, качал права у судьбы. Сельвинский — привык.

К тому времени наши с Сельвинским отношения продолжались уже четверть века. А начинались они так.

Мы с Кульчицким были приняты в Литературный институт. Выбрали, ни минуты не колеблясь, из пяти семинаров — Сельвинского. В самом начале сентября 1939 года состоялось первое занятие.

Сельвинский сидел за длинным столом — большой, широкоплечий, широкогрудый, больше и породистее любого из нас. Он перебирал четки, тоже очень крупные, что, как и требовалось, запоминалось сразу.

Сельвинский кратко опрашивал новичков. На вопрос, кого любите из поэтов, кто-то из нас ответил — Пастернака и Сельвинского. На что воспоследовало:

— А не из классиков?

Это тоже запомнилось сразу и на всю жизнь.

Знали ли те старые классики, что они классики? Некоторые, наверно, знали: Толстой, или Горький, или Гончаров.

Сельвинский знал и семинар вел жестко, безапелляционно, с большой дистанцией.

Семинаристы с места в карьер втягивались в полемику, в литдраки руководителя. А Сельвинский был драчуном.

Один из первых семинаров был посвящен разносу Симонова, совсем недавно окончившего тот же Литературный институт, но позволившего себе какую-то печатную непочтительность. Все должны были высказываться о недостатках этого «молодого человека, не произносящего двадцать букв алфавита» (руководитель семинара).

На соседнем семинаре — Кирсанова — целое занятие было посвящено недостаткам Твардовского. Впрочем, у Кирсанова все было попроще. Он приходил оживленный и говорил:

— Какие строчки пришли мне в голову:

Мебель рококо
в клубе РККА, —

и два часа отводилось под эти две строчки — не без пользы для дела.

У нас все было основательнее, академичнее. Задавались задания. Выполнение их проверялось. Учились писать. Учились описывать. Например, помнится, серебряную ложечку. Учились стихосложению. Например, сонетной форме. Связного последовательного курса не было. Но учились многому, и кое-кто выучивался.

Сельвинский ориентировал на большую форму, на эпос, на поэму, трагедию, роман в стихах. Эпиков было мало. Им делались скидки. После каждого семинара выставлялись оценки по творчеству по пятибалльной системе. Над ними иронизировали, но, помню, я не без замирания сердца ждал, что мне выставит Сельвинский — стихи мои ему не были близки. Оказалось, пятерку. Платон Воронько, писавший тогда по-русски[103], получил четверку и десятью годами позже в ходе борьбы с космополитизмом торжествующе говорил на каком-то большом собрании:

— Сельвинский выставил мне четверку, а народ ему сейчас выставляет двойку!

Когда Сельвинский присмотрелся к семинару, мы ему понравились.

Он был прирожденный педагог, руководитель, организатор, вождь, а мы — третье поколение его учеников после ЛЦК и Констромола[104]. Он так и говорил: мои ученики, мои студенты. А мы недоуменно помалкивали. В двадцать лет неохота состоять учеником у кого бы то ни было, кроме Аполлона.

Когда я впервые после войны приехал (в ноябре 1945-го), я позвонил по телефону Сельвинскому. Берта спросила меня[105]:

— Это студент Слуцкий?

— Нет, это майор Слуцкий, — ответил я надменно.

Но тогда, в 1939-м, он учил, мы учились, он был учителем, мы — учениками. Ученики нравились учителю. Он так и сказал кому-то из сверстников:

— Мой семинар — это бизнес (или «это дело»).

Еще он говорил кому-то, что студенты его семинара отличаются красотою.

Иногда мы провожали Сельвинского после семинара. Однажды я спросил его:

— Какой был Маяковский?

— Маяковский был хам, — ответил Сельвинский и, как мне сейчас кажется, потер затылок.

Еще один рассказ его той же тематики (наверное, на семинаре): вечер конструктивистов в Политехническом. На заднем плане зала — фигура Маяковского. После вечера его поклонники окружают конструктивистов, и те становятся плечом к плечу вокруг Инбер, занимают круговую оборону.

Еще одно воспоминание: мы с Кульчицким пьем кофе или обедаем у Л. Ю. (Лили Юрьевны Брик. — Б. С.), и я за столом, где сидит человек десять из бывшего лефовского круга[106], провозглашаю, из озорства, тост за Сельвинского. Всеобщее молчание прерывает умная Л. Ю., говоря:

— Это их друг. Почему бы и не выпить.

Однажды на лестнице Литературного института я наблюдал встретившихся Сельвинского и Брика. У обоих в руках были одинаковые книжечки только что вышедшего «Дерева» Эренбурга. Они что-то показали друг другу — каждый в своей книжечке, осклабились, кто-то сказал: «Рифмы!» — и разошлись.

Чем мы занимались на семинаре Сельвинского? Поэзией и только поэзией. Своим делом. И уж никак не политикой.

Впрочем, тогда, в 1939–1941-м, почти все занимались своим делом. Политика нас касалась, могла коснуться в любое мгновенье. Но мы ее не касались. Из страха, из досрочной мудрости?

Я говорю, конечно, о внутренней политике, особенно о карательной. О политике внешней, которая нас коснуться не могла, говорили больше. Но немного. Я поступил в Литературный институт через несколько дней после заключения С.—Г. (советско-германского. — Б. С.) пакта и ушел из него на фронт — через несколько дней после его нарушения. Однако разговоров о пакте на семинаре я не помню. Не помню ни единого семинара, когда бы создавалось угрожающее — по политике — положение. Или даже просто двусмысленное. Почти все семинаристы были люди молодые, горячие, нервные, храбрые. Но не пытались перешибить обух плетью. Очень уж категоричен был категорический императив тех лет…

Вера Инбер

Старухи в Переделкине — их там всегда не менее половины наличного состава — с каждым годом старятся все скорее — на год, на два, на три — за год. Вот они еще бегают по аллеям, как Нора Галь с ее офицерской выправкой[107]. А вот уже семенит, держась за стенку, в франтоватых своих, импортных, стеганых халатиках Инбер Вера Михайловна.

Я с ней встречаюсь редко, раз в десятилетие.

В Италии, в 1957 году, Заболоцкий называл ее Сухофрукт. Была подтянута, стяжательствовала по магазинам[108]. Во Флоренции в галерее Уффици неожиданно прочитала нам лекцию о Боттичелли — о нем писал ее первый муж Инбер (с ударением на втором слоге). Лет через пять в Болгарии, куда она поехала сразу же после смерти единственной дочери, тоже скупала кофточки и неоднократно с кокетливой гордостью читала эпиграмму тридцатых годов:

У Инбер нежное сопрано
И робкий жест.
Но эта тихая Диана
И тигра съест.

(Три эпитета я, наверное, напутал.)

Читала с гордостью, а может быть, и с угрозой.

Однако другая старуха, болгарская поэтесса Дора Габе, делившая с ней гостиничный номер во время поездки нашей делегации по стране, рассказывала, что Инбер во сне кричит и плачет.

И вот 1970 год. Август. Инбер 80 лет. Она хвастается телеграммами, но — вяло. Со мной шушукается.

Все спрашивают, не выжила ли она из ума, не поглупела ли.

Я искренне отвечаю, что нет.

Она — в уме, в том уме, не малом и не большом, в котором прожила всю жизнь.

Она спрашивает у меня: «Слуцкий, что вы такой мрачный? У вас все в порядке?»

И, выслушав ответ, убежденно говорит: «У меня все в порядке. У меня всегда все в порядке».

И действительно, у нее все в порядке — как почти всю жизнь. Как у дерева, у которого ветки отсохли раньше, чем корни. Теперь отсохли уже корни. Держится оно… непонятно на чем. Может быть, на воле? Но на воле долго не держатся…










Примечания

1

В книге: «райха». — прим. верст.

(обратно)

2

Константин Симонов. Первая любовь. — прим. верст.

(обратно)

3

…Выхожу двадцатидвухлетний / и совсем некрасивый собой…

Перифраз строк Маяковского из поэмы «Облако в штанах»:

У меня в душе ни одного седого волоса,
и старческой нежности нет в ней!
Мир огромив мощью голоса,
Иду — красивый,
двадцатидвухлетний. — Здесь и далее, кроме оговоренных случаев, комментарии Б. Сарнова.
(обратно)

4

…в свой решительный и последний… — перифраз строк «Интернационала»:

Это будет последний
И решительный бой…
(обратно)

5

В книге: «спасли». — прим. верст.

(обратно)

6

В книге: «злато — серебро». — прим. верст.

(обратно)

7

В книге: «пиво — раки». — прим. верст.

(обратно)

8

В книге: «если». — прим. верст.

(обратно)

9

давайте выпьем мертвые, / во здравие живых.

Вот как прокомментировал эту строку и название, которое он дал этому своему стихотворению («Голос друга»), сам автор: «„Давайте после драки…“ было написано осенью 1952-го в глухом углу времени — моего личного и исторического. До первого сообщения о врачах-убийцах оставалось месяц-два, но дело явно шло — не обязательно к этому, а к чему-то решительно изменяющему судьбу. Такое же ощущение — близкой перемены судьбы — было и весной 1941 года, но тогда было веселее. В войне, которая казалась неминуемой тогда, можно было участвовать, можно было действовать самому. На этот раз надвигалось нечто такое, что никакого твоего участия не требовало. Делать же должны были со мной и надо мной.

Повторяю: ничего особенного еще не произошло ни со мной, ни со временем. Но дело шло к тому, что нечто значительное и очень скверное произойдет — скоро и неминуемо.

Надежд не было. И не только ближних, что было понятно, но и отдаленных. О светлом будущем не думалось. Предполагалось, что будущего у меня и у людей моего круга не будет никакого…

Позднее я объявил это стихотворение посмертным монологом Кульчицкого и назвал „Голос друга“… Через год-два у меня уже не было оснований для автопохорон… Но осенью 1952 года ощущение было именно такое…»

(Борис Слуцкий. О других и о себе. М., 2005. С. 194.)
(обратно)

10

И. Эренбургу.

«Стихи так нравились Эренбургу, что я их ему посвятил».

(Борис Слуцкий. К истории моих стихотворений. См. наст. изд.)

Эренбург свое отношение к этому стихотворению выразил в статье, появившейся 28 июля 1956 года в «Литературной газете» («О стихах Бориса Слуцкого»), которая положила начало общественному признанию поэта и его скандальной известности.

О «Лошадях в океане» в ней говорилось так:

«Детям у нас везет. Повесть „Старик и море“ Хемингуэя выпустил в свет Детгиз, а трагические стихи о потопленном транспорте опубликовал „Пионер“. Все это очень хорошо, но когда же перестанут обходить взрослых?»

(Илья Эренбург. Собрание сочинений в восьми томах. Том 6. М., 1996. С. 297.)
(обратно)

11

Я заслужил признательность Италии…

«20 февраля 1943 года на станции Мичуринск наш эшелон стоял рядом с эшелоном пленных. Здесь были итальянцы, румыны, югославские евреи из рабочего батальона. На платформах валялись десятки желтых трупов. Их крайняя истощенность свидетельствовала, что причиной смерти был голод; однако достаточно было взглянуть в окно, чтобы понять, что пленные страдают от жажды больше, чем от голода. Через окна шла жуткая торговля. Жители подавали туда грязный снег, смерзшийся, февральский, политый конской мочой, осыпанный угольной пылью. За этот снег пленные отдавали часы, ридикюли, кольца, легко снимавшиеся с истощенных пальцев. Вдоль окон ходила маленькая девочка с испуганными глазами. Она давала большие куски снега — бесплатно. Я подал пленным несколько кусков и приказал страже немедленно напоить их».

(Борис Слуцкий. О других и о себе. М., 2005. С. 20.)
(обратно)

12

В книге: «текста». — прим. верст.

(обратно)

13

Его кормили кашей целый день / и целый год бы не жалели каши…

«Мы народ добрый, но ленивый и удивительно не считающийся с жизнью одного человека.

Мне рассказывали один из разительных примеров этой разбойной доброты. Зимой разведчики поймали фрица.

Возили его за собой три недели — в комендантской роте. Фриц был забавный и первый в дивизии. Его кормили на убой — тройными порциями пшенной каши. Наконец встал вопрос об отправке его в штаб армии. Никому не хотелось шагать по снегу восемь километров. Фрица накормили досыта — в последний раз, а потом пристрелили в амбаре. Этот пир перед убийством есть черта глубоко национальная.

Однажды на командном пункте дивизии офицер допрашивал немца. Его знания языка строго ограничивались кратким четырехстраничным разговорником. Он беспрестанно лазил в разговорник за переводами вопросов и ответов. В это время фриц дрожал от усердия, страха, необычайного холода, а разведчики сердито колотили по снегу промерзшими валенками. Наконец офицер окончательно уткнулся в разговорник. Когда он поднял голову, перед ним никого не было. „А куда же вы девали фрица?“ — „А мы его убили, товарищ лейтенант“».

(Борис Слуцкий. О других и о себе. М., 2005.С. 20–21.)

В стихотворении Слуцкий дал смягченный вариант этой коллизии: у него причиной убийства пленного немца оказывается не бессмысленная и ничем не оправданная жестокость, а суровая военная необходимость:

…да только ночью отступили наши
— такая получилась дребедень.
(обратно)

14

…армия Андерса — с семьями, / с женами и с детьми…

Владислав Андерс (1892–1970) — польский генерал. В 1941–1942 гг. командовал сформированной в СССР польской армией, которую польское правительство перебросило на Ближний Восток.

(обратно)

15

Желая вовеки больше не видеть нашей земли…

К тому счету, который поляки могли и раньше предъявить России (три раздела Польши и два польских восстания, о которых вспоминает автор), в это время добавился новый кровавый счет: четвертый раздел Польши между Сталиным и Гитлером, бессудный расстрел в Катыни польских офицеров, мытарства, перенесенные уцелевшими поляками и их семьями на советской земле…

(обратно)

16

Сплю в обнимку с пленным эсэсовцем…

Об этом пленном эсэсовце Слуцкий подробно рассказал в очерке «Себастиан Барбье» (см. наст. изд.).

(обратно)

17

В книге:

Лежит подбитый унтер на полу.
А в двух шагах, в нетопленом углу,
и санитар его, покорного,
уносит прочь, в какой-то дальний зал… — прим. верст.
(обратно)

18

…что шестнадцатого октября / сорок первого, плохого года…

16 октября 1941 года радио оповестило москвичей, что в ближайшие часы им предстоит услышать некое важное сообщение. В городе началась паника. Толпы людей устремились к вокзалам. Начальство удирало на автомобилях, простые граждане шли пешком, унося на себе свой нехитрый скарб, а многие и без всякого скарба. В городе появились мародеры, грабившие магазины — преимущественно продуктовые.

Москвичи, пережившие тот день, вспоминают, что выпавший накануне свежий снег почернел от тонн сжигавшейся бумаги: секретные документы жгли на Лубянке, на Старой площади (в здании ЦК партии), в райкомах и райисполкомах. Черным дымом заволокло и небо, так что даже не видны были ставшие уже привычными для москвичей аэростаты воздушного заграждения.

Важное сообщение, о котором радио сообщило с утра, оказалось совсем не важным: в нем говорилось о каких-то пустяках — кажется, о порядке работы санитарно-пропускных пунктов.

По одной версии, главной причиной случившегося было то, что утром этого дня Москву покинул Сталин. (Он будто бы отбыл в Арзамас; почему-то именно в Арзамас, а не в Куйбышев, куда накануне были эвакуированы правительственные учреждения и послы иностранных держав).

По другой версии, Сталин сперва решил подчиниться постановлению Политбюро и покинуть Москву, но в тот же день от этого решения отказался.

Никаких документальных подтверждений как первой, так и второй версии не имеется. Но, уж коли речь зашла о документальном подтверждении того, что происходило в тот день в Москве, сошлюсь на докладную записку А. А. Фадеева на имя секретарей ЦК ВКП(б) — И. В. Сталина, А. А. Фадеева и А. С. Щербакова. В этой докладной записке генеральный секретарь Союза писателей СССР опровергал возведенную на него клевету, что он будто бы утром 16 октября самовольно покинул Москву, бросив на произвол судьбы вверенных его попечению писателей. Фадеев объяснял, что ранним утром этого дня он действительно выехал из Москвы, но не самовольно, а получив на этот счет «указание Комиссии по эвакуации через товарища Косыгина». Что же касается вверенных ему писателей и их семей, которых было около тысячи человек, то, — как сказано в этой записке, — «за 14 и 15 октября и в ночь с 15 на 16 организованным и неорганизованным путем выехала примерно половина этих людей. Остальная половина (из них по списку 186 членов и кандидатов Союза) была захвачена паникой шестнадцатого и семнадцатого октября…».

(Власть и художественная интеллигенция: Документы. 1917–1953. М., 2002. С. 477.)

Итак, уже не по слухам и воспоминаниям современников, а на основании этого ответственного документа мы можем со всей определенностью утверждать, что 16 октября 1941 года Москва действительно была захвачена паникой.

(обратно)

19

Кавалериста, ротмистра, гвардейца, / защитника дуэлей, шпор певца…

Об отце Михаила Кульчицкого, к которому относятся эти строки, Слуцкий рассказывает в очерке «Мой друг Миша Кульчицкий»: «Я его хорошо помню. Он был мрачный, угрюмый, печальный, суровый, важный, гордый. Еще двадцать эпитетов того же ряда тоже оказались бы подходящими.

Сейчас я впервые в жизни подумал, что он был очень похож на сына, на Мишу: то же широкое, полноватое лицо, та же бродячая усмешка. Только она бродила помедленнее.

Отец Миши был одет в старую, вытертую тужурку. Он всегда молчал. Я не помню ни одного разговора с ним. Было бы удивительно, если б он заговорил. Я бы обязательно запомнил.

Зато Миша об отце говорил часто.

Однажды был длинный рассказ о том, как Деникин послал отца на связь с Колчаком через закаспийские пустыни. Несколько месяцев спустя выяснилось, что история восходит к „Сорок первому“ Бориса Лавренева. Будучи пойман, Миша не отрицал. Он усмехался.

Была еще литературная история (из Лескова) с офицерами, картежом, перчатками и дуэлями. Дело было в том, что на отце все эти истории сидели очень удобно и пригнанно…

В справочнике Тарасенкова помечены два сборника стихотворений отца. Но мне помнится, Миша показывал целую пачку книжиц. Среди них были и стихи, и проза — рассуждения об офицерстве, о гвардейской чести, о традициях русского оружия…

Были еще… статьи против Короленко. Спор у отца с Короленко шел о дуэлях. Кульчицкий защищал офицерские дуэли, Короленко клеймил их как варварство, и, хотя Короленко отзывался о Кульчицком без церемоний, сам факт печатного спора с ним переполнял наши души гордостью».

(См. «Мой друг Миша Кульчицкий» — наст. изд.)
(обратно)

20

Отец в гестапо и на фронте — сын / погибли…

«В декабре 1942 года Валентин Михайлович был забит до смерти в подвале харьковского гестапо».

(Петр Горелик, Никита Елисеев. По теченью и против теченья… / Борис Слуцкий. Жизнь и творчество. М., 2009. С. 40.)
(обратно)

21

…я поехал на вокзал, / чтоб около полуночи / послушать, как транзитный зал, / как старики и юноши — / всех наций, возрастов, полов, / рабочие и служащие / недавно, не подняв голов, / один доклад прослушавшие, — / воспримут устаревший гимн…

«Один доклад» — это доклад Н. С. Хрущева на XX съезде КПСС, вскоре после которого было официально объявлено, что оказавшийся неправильным текст советского гимна, в котором были слова «Нас вырастил Сталин на верность народу», вскоре будет заменен другим — правильным.

(обратно)

22

Черта под чертою. Пропала оседлость…

Эту последнюю черту под существованием «черты оседлости» — области проживания евреев на территории бывшей Российской империи — подвел Гитлер своим «Окончательным решением еврейского вопроса». До начала Отечественной войны этот мир еврейских местечек, о котором вспоминает Слуцкий, еще существовал. И вот теперь он исчез, канул в небытие, затонул, как некая новая Атлантида.

Об этом же — стихотворение Н. Коржавина:

Мир еврейских местечек…
Ничего не осталось от них.
Будто Веспасиан
здесь прошел средь пожаров и гула.
Сальных шуток своих
не отпустит беспутный резник,
и хлеща по коням
не споет на шоссе балагула…

(Н. Коржавин. Стихи и поэмы. М., 2004. С. 74)

(обратно)

23

…того — иного, другого, / по имени Иегова…

Иегова — старая транскрипция имени Бога древних евреев (в современной транскрипции — Яхве), фигурирующая в Ветхом Завете — священной книге иудеев и христиан.

(обратно)

24

…которого он низринул, / извел, пережег на уголь, / а после из бездны вынул и дал ему стол и угол.

В 20-е и 30-е годы Советское государство вело с религией войну на уничтожение. В 1941-м Сталин несколько смягчил этот жесткий курс, предоставив ветхозаветному Богу символический, а его служителям — вполне реальный «стол и угол».

О том, что эти установившиеся новые отношения Сталина с Богом и Церковью были именно таковы, какими изобразил их в этом своем стихотворении Слуцкий, может свидетельствовать такая правдивая история.

Не только во время войны, но и в послевоенные годы тоже на всех съездах и конференциях борцов за мир, среди артистов, писателей, ученых и прочих представителей борющейся с поджигателями войны советской духовной элиты непременно мелькали два-три митрополита в рясах и высоких клобуках. Вид такого митрополита, сидящего в президиуме очередного съезда, придавал мероприятию не только необходимую в таких случаях декоративность, но и служил как бы подтверждением широты и беспартийности развернувшегося всенародного движения.

И вот на одном таком съезде сидящий в президиуме митрополит передал председательствующему — Николаю Тихонову — записку, в которой уведомлял, что он, Такой-то, учился некогда с товарищем Сталиным в духовной семинарии. И выражал робкую надежду, что, быть может, вождю будет интересно с ним встретиться.

Тихонов сильно в этом сомневался, но на всякий случай доложил. И Сталин отреагировал благосклонно. Встреча была назначена. И тут для митрополита настала пора мучительных колебаний: в каком виде предстать пред светлые очи вождя? В обыкновенном цивильном платье? Но это значило бы — унизить свой сан. В рясе и клобуке? В Кремль, к главному идеологу атеистического государства, корифею и признанному основоположнику безбожного коммунистического учения? Тоже вроде не совсем удобно. Это может быть истолковано как вызов — демонстрация нелояльности.

Промаявшись в этих сомнениях долгую бессонную ночь, митрополит решил все-таки идти на встречу с бывшим соучеником в штатском.

И вот, трепеща, он входит в кремлевский кабинет вождя. Тот поднимается ему навстречу.

Оглядев гостя, Сталин понимающе усмехнулся и, ткнув указательным пальцем в потолок, удовлетворенно произнес:

— Его не боишься? Меня боишься!

(обратно)

25

Отвоевался, отшутился, / отпраздновал, отговорил…

Это — об А. А. Фадееве, который покончил с собой (застрелился) в мае 1956 года. О нем же и все это стихотворение.

Когда мы возвращались с похорон — они были по самому первому разряду, гроб с телом усопшего был установлен в Колонном зале, — Слуцкий сказал: «Весь день сегодня вертятся у меня в голове строки: „Был он только литератор модный, только слов кощунственных творец…“»

У меня образ того, в чьих похоронах мы только что участвовали, с этими строчками Блока ну никак не ассоциировался. Наверно, потому, что я плохо помнил это блоковское стихотворение. Вернувшись домой, перечитал его:

Был он только литератор модный,
Только слов кощунственных творец…
Но мертвец — родной душе народной:
Всякий свято чтит она конец…
И с какой-то бесконечной грустью
Не о нем — Бог весть о ком?
Приняла она слова сочувствий
И венок случайный за венком…
Этих фраз избитых повторенья,
Никому не нужные слова —
Возвела она в венец творенья,
В тайную улыбку божества…

Перечитав — понял.

Не с Фадеевым ассоциировались у Бориса эти строки, а с нескончаемым потоком людей, которые пришли на его похороны, и «с какой-то безотчетной грустью» приняли вряд ли заслуженные покойником «слова сочувствий», и эти венки, и «фраз избитых повторенья», все эти произносившиеся над гробом «никому не нужные слова».

А что касается его отношения к Фадееву, то в этом своем стихотворении он выразил его с предельной определенностью.

(обратно)

26

«…томисты, гегельянцы, платоники…» — представители различных философских учений. — прим. верст.

(обратно)

27

Жалко молодого президента…

В 1963 году в Далласе был убит Джон Фицджеральд Кеннеди (родился в 1917-м) — 35-й президент США от Демократической партии.

(обратно)

28

Выигрыш случайный человечества / промотали сукины сыны…

С трезвой, сдержанной, разумной политикой убитого в Далласе Джона Кеннеди связывали надежды на смягчение «холодной войны» и бессмысленной гонки вооружений.

(обратно)

29

А все каналы имени / были товарища Сталина, / и в этом смысле лучшего / названия не сыскать…

Эти — и следующие за ними — строки стихотворения были ответом на такое предложение автора уже ходившего тогда в Самиздате и широко читавшегося «Архипелага ГУЛАГа»: «Многотиражка Беломорканала захлебывалась, что многие каналоармейцы, „эстетически увлеченные“ великой задачей, — в свободное время (и, разумеется, без оплаты хлебом) выкладывали стены канала камнями — исключительно для красоты.

Так впору было бы им выложить на откосах канала шесть фамилий… — главных надсмотрщиков Беломора, шестерых наемных убийц, записав за каждым тысяч по сорок жизней: Семен Фирин, — Матвей Берман, — Нафталий Френкель, — Лазарь Коган, — Яков Раппопорт, — Сергей Жук…

Да приписать сюда, пожалуй, начальника ВОХРы БелБалтЛага — Бродского. Да куратора канала от ВЦИК — Сольца».

(А. Солженицын. Архипелаг ГУЛАГ. Том 2. М., 1989. С. 93.)

Смысл стихотворной реплики Слуцкого был, разумеется, не в том, чтобы снять вину с перечисленных тут Солженицыным шестерых и добавленных к этому перечню еще двоих «наемных убийц». Просто он хотел сказать, что Беломорканалу, как и всем другим таким сооружениям, — не по недоразумению, а вполне заслуженно было присвоено имя «товарища Сталина».

(обратно)

30

…в старом лыжном костюме / на старом и пыльном Арбате, / в середине июля, / в середине московского лета — / Фальк!

Роберт Рафаилович Фальк (1886–1958) — русский живописец. В молодости был членом объединений «Мир искусства» и «Бубновый валет». В 1929–1935 гг. жил и работал в Париже.

Одной из главных мишеней погрома, который в 1964 году учинил на выставке в Манеже Н. С. Хрущев, была выставленная там работа Фалька «Обнаженная». Увидав ее, Хрущев топал ногами и орал, что советскому народу не нужна эта «обнаженная Валька». Своего любимого художника пытался защитить Эренбург, но этой своей защитой только еще больше разъярил разгневанного премьера.

(обратно)

31

…тех полков, где Шагал — / рядовым, а Рембрандт — / командиром.

Марк Лазаревич Шагал (1887–1985) — французский художник. Родился в Витебске. Учился в Петербурге. В 1910–1914 гг. жил в Париже. В 1914–1922 гг. — в России. С 1922 г. — сначала в Берлине, потом в Париже.

Живопись и графика Шагала — одно из ярчайших явлений изобразительного искусства XX века.

Слуцкому в высокой степени было свойственно субординационное мышление. Определив Фалька в «полк», где художник такого масштаба, как Шагал, числится «рядовым», он дал понять, что тут нет и не может быть никакой «табели о рангах», что в этом «войске» — все равны. Все — рядовые, и все — великие. Как в полку Сирано де Бержерака, все «гвардейцы-гасконцы» в котором были — бароны.

(обратно)

32

Еще в украинской державе / генсеком правит Косиор…

Станислав Викторович Косиор (1889–1938) — советский государственный и партийный деятель. В октябре 1917-го — комиссар Военно-революционного комитета в Петрограде. С 1926-го — генеральный секретарь КП(б) Украины. С 1930-го — член Политбюро ЦК ВКП(б). С 1938-го — заместитель председателя Совнаркома. В том же 1938 году объявлен врагом народа. Расстрелян.

(обратно)

33

Иона рядом с ним, Якир…

Иона Эммануилович Якир (1836–1937) — советский военачальник, командарм 1-го ранга. В 1926–1937 гг. — командующий ряда военных округов. Осужден и расстрелян вместе с Тухачевским и другими советскими военачальниками, проходившими по этому сфальсифицированному процессу.

(обратно)

34

Петровский, бодрый старикан…

Григорий Иванович Петровский (1878–1958) — советский партийный и государственный деятель. Депутат 4-й Государственной думы, председатель фракции большевиков. В 1919–1936 гг. — председатель ВУЦИК, с 1922-го — один из председателей ЦИК СССР. В 1937–1938 гг. — заместитель председателя Президиума Верховного Совета СССР.

(обратно)

35

…и Балицкий, спец по расправам…

Всеволод Аполлонович Балицкий (1892–1937). 1924–1930 гг. — нарком внутренних дел УССР. 1932–1933 гг. — особоуполномоченный ОГПУ на Украине, полпред ОГПУ по УССР и председатель ГПУ УССР. В 1937 г. арестован. Приговорен в особом порядке к ВМН (высшей мере наказания). Расстрелян. Не реабилитирован.

(обратно)

36

Мыкола Скрыпник, наркомпрос…

Николай Александрович Скрыпник (1872–1933) — советский партийный и государственный деятель. Участник революции 1905 г. С 1917-го — на Украине. В 1918–1919 гг. — председатель Совнаркома, затем руководитель ряда наркоматов. В 1923 г. — заместитель председателя СНКи председатель Госплана УССР.

(обратно)

37

слова, как солдаты, лежат, / как славяне и как елдаши…

«Иваны — всеобщее самоназвание наших солдат (да и офицеров) в военные годы…

Другие самоназвания: славяне (связано с одной из главных тем нашей пропаганды), елдаши (от тюркского „товарищ“) — так иногда обращались к офицерам, а может быть, и друг к другу солдаты среднеазиатского происхождения.

В словах „Иваны“ и „славяне“ гордости было больше, чем иронии…»

(Борис Слуцкий. К истории моих стихотворений. См. наст. изд.)
(обратно)

38

По Ленину пока не выходило. <…> хоть Ленин — ум и всем пример умам / и разобрался в том, что было ранее.

«В том, что было ранее», — разобрался, а того, что случится в не таком уж далеком будущем, — угадать не смог. В заметке «Веховцы и социализм» (апрель 1913 г.) он писал:

«…Среди „вопросов европейской жизни“ социализм стоит на 1-м месте, а национальная борьба — на 9-м… Смешно даже сопоставлять борьбу пролетариата за социализм, явление мировое, с борьбой одной из угнетенных наций Восточной Европы против угнетающей ее реакционной буржуазии».

В другой статье, написанной в том же году, вождь мирового пролетариата высказался на эту тему еще определеннее: «Остается та всемирно-историческая тенденция капитализма к ломке национальных перегородок, к стиранию национальных различий, к ассимилированию наций, которая с каждым десятилетием проявляется все могущественнее, которая составляет один из величайших двигателей, превращающих капитализм в социализм…»

(В. И. Ленин. Критические заметки по национальному вопросу).

На заре советской власти словосочетание «пролетарский интернационализм» было антонимом «патриотизму», который рассматривался тогда как понятие контрреволюционное, поскольку пролетарии, как утверждали основоположники научного коммунизма, не имеют отечества. Пролетарии не должны были желать победы своему отечеству ни в войне с Японией в 1905 году, ни в войне с Германией в 1914-м. Напротив, они должны были желать своим соотечественникам поражения в этих войнах, поскольку такое поражение должно было приблизить зарю мировой революции.

Мировая революция, однако, все запаздывала, и новым идеологам великого учения пришлось выдвинуть тезис о возможности победы социализма в одной, отдельно взятой стране.

И тут вдруг выяснилось, что у пролетариев есть отечество.

Этим их отечеством стал Советский Союз, получивший в тогдашнем советском новоязе наименование международного отечества трудящихся.

Жители Советского Союза теперь не только не должны были бояться прослыть патриотами: они просто обязаны были ими быть.

Но, выполняя свой патриотический долг, укрепляя обороноспособность нашей родины, защищая ее границы (на Халхин-Голе и у озера Хасан), они защищали не свое отечество, а вот это самое международное отечество трудящихся. Что же касается пролетариев других стран, то они, согласно тому же великому учению, должны были оставаться пораженцами по отношению к войнам, которые вели их страны.

Даже во время войны с Гитлером вожди французской компартии на первых порах не осмеливались призывать французских рабочих к сопротивлению, поскольку международное отечество трудящихся было тогда союзником гитлеровской Германии.

А когда началась наша война, когда Гитлер совершил свое «вероломное нападение» на Советский Союз, я (мне было тогда 14 лет), как и все мои сверстники, был уверен, что немецкие пролетарии ни за что не станут воевать с русскими своими братьями по классу.

И даже месяцы спустя, когда суровая реальность, казалось бы, должна была окончательно развеять эти наши наивные детские иллюзии, долго еще ходили легенды о каких-то немецких рабочих, которые там, в Германии, на заводах, где делались бомбы или снаряды, вместо боевой начинки вкладывали туда письма и записки о международной пролетарской солидарности и своей ненависти к войне, которую империалисты развязали против международного отечества трудящихся.

(обратно)

39

Говорит Фома…

В христианских преданиях Фома — один из двенадцати апостолов — не был с теми учениками Иисуса Христа, перед которыми Христос явился, когда воскрес. Он объявил, что не верит в воскресение Учителя и не поверит, пока сам не увидит ран от гвоздей и не вложит в них персты. За это он получил прозвище «Фомы неверного», то есть — неверующего. Несколько дней спустя Христос вновь пришел к ученикам и предложил Фоме прикоснуться к ранам на своем теле. А когда тот сделал это и объявил, что теперь верит, укорил его: «Ты поверил, потому что увидел меня, блаженны не видевшие и уверовавшие».

О том, с какой целью Слуцкий так озаглавил это свое стихотворение и достиг ли этим желаемого результата, подробно говорится в моей вступительной статье к этой книге.

(обратно)

40

Владиславу Броневскому в последний день его рождения были подарены эти стихи.

Владислав Броневский (1897–1962) — польский поэт. Ему принадлежат переводы на польский язык сочинений русских классиков — Гоголя, Достоевского, Толстого. Переводил на польский и русских поэтов. Некоторые из своих переводов (Маяковского, Есенина, Пастернака) он включил в книгу «Мои поэтические привязанности», которую собрал и издал незадолго до смерти.

(обратно)

41

В книге: «праталась». — прим. верст.

(обратно)

42

Артему Веселому, Исааку Бабелю, Ивану Катаеву, Александру Лебеденко.

Артем Веселый (настоящее имя — Николай Иванович Качкуров, 1899–1937) — русский писатель. Автор романа о революции и Гражданской войне — «Россия, кровью умытая», исторического романа «Гуляй Волга» — о завоевании Ермаком Сибири. Арестован и уничтожен по личному распоряжению Сталина.

Исаак Эммануилович Бабель (1894–1941) — русский писатель. Автор «Одесских рассказов», «Конармии», пьес «Закат» и «Мария». Расстрелян.

Иван Иванович Катаев (1902–1939) — русский писатель. Автор повестей «Сердце», «Молоко». Обвинялся в симпатиях к кулакам. Погиб в сталинских лагерях.

Александр Гервасьевич Лебеденко (1892–1975) — русский писатель. Автор романа о Первой мировой войне — «Тяжелый дивизион». Тоже стал жертвой сталинских репрессий.

(обратно)

43

Ксюша голосом / сельской пророчицы / запричитала свои стихи.

Ксения Александровна Некрасова (1912–1958) — русская поэтесса. «Уникальное явление в русской лирике XX века, диковинное, одинокое, не укладывающееся в литературные термины. Ее по-детски простые и глубокие верлибры берут начало в фольклорной традиции, ее образы и краски близки живописи „наива“».

(Из аннотации к посмертному сборнику стихов Ксении Некрасовой 1997 года.)
(обратно)

44

«Броненосец „Потемкин“»

Фильм Сергея Михайловича Эйзенштейна (1898–1948), снятый им в 1925 г. — к 20-летию русской революции 1905 года. Обошел все экраны мира. Считается классикой мирового кинематографа.

(обратно)

45

Наглядный пример: «Как хороши, / как свежи были розы».

Стихотворная строка, ставшая рефреном в одноименном стихотворении в прозе И. С. Тургенева.

(обратно)

46

Оно допускало фамилию / Беспощадный…

Павел Беспощадный (настоящее имя — Павел Григорьевич Иванов, 1895–1968) — русский советский поэт. Автор стихотворных сборников «Шахтерская весна» (1948), «Степь донецкая» (1950), «Над шахтой летят журавли» (1957). Почетный шахтер СССР.

(обратно)

47

Необычно расшумелись похороны. <…> Так он, лежа в саванах, в пеленах, / выиграл последнее сражение.

О том же — в воспоминаниях Надежды Яковлевны Мандельштам: «Толпы пришли на его похороны, и я обратила внимание, что в толпе — хорошие человеческие лица. Это была антифашистская толпа, и стукачи, которых массами нагнали на похороны, резко в ней выделялись. Значит, Эренбург сделал свое дело, а дело это трудное и неблагодарное».

(обратно)

48

В книге: «…и содрогался, будто от астмы…». — прим. верст.

(обратно)

49

В книге: «гордиев». — прим. верст.

(обратно)

50

Андрею Дравичу.

Андрей (Анджей) Дравич (1932–1997) — польский критик и переводчик. Переводил на польский язык русских поэтов, в том числе и стихи Б. Слуцкого. С 1989 г. — министр радио и телевидения в правительстве Т. Мазовецкого.

Именно он рассказал Слуцкому о событиях, легших в основу этого стихотворения.

(обратно)

51

Бывший польский поэт Арнольд / Слуцкий…

Арнольд Слуцкий (1920–1972) — польский поэт. В 60-х гг. опубликовал в польской прессе стихотворение, посвященное Б. Слуцкому. Перевел на польский язык несколько его стихотворений: «Физики и лирики», «Я учитель истории в школе для взрослых…» и др.

(обратно)

52

Это Коля Глазков. Это Коля…

Николай Иванович Глазков (1919–1978) — русский поэт. Двадцать лет его стихи и поэмы не печатались. Они были известны лишь узкому кругу ценителей поэзии — по маленьким машинописным книжечкам, на которых значилось: «Самиздат» (именно Глазков придумал и пустил в оборот это слово) или: «Самсебяиздат». И: «Тираж — 1 экз.».

С 1957 года его стихи (отнюдь не лучшие) стали проникать в печать. За несколько лет вышли в свет двенадцать его поэтических сборников. Но ни один из них не представил читателю настоящего Глазкова. Настоящее открытие этого поэта произошло уже в новые, бесцензурные, «постсоветские» времена. Увидели свет не только не публиковавшиеся ранее стихи и поэмы самого Глазкова, но и книги о нем. (Воспоминания о Николае Глазкове. М., 1989; Ирина Винокурова. Всего лишь гений… Судьба Николая Глазкова. М., 2006)

(обратно)

53

Блудный сын возвращается в отческий дом…

В основе сюжета стихотворения — евангельская притча о возвращении блудного сына, промотавшего выделенную ему часть отцовскою имения: «Когда же он прожил все, настал великий голод в той стране, и он начал нуждаться! И пошел, пристал к одному из жителей страны той, а тот послал его на поля свои пасти свиней; и он рад был наполнить чрево свое рожками, которые ели свиньи, но никто не давал ему. Пришед же в себя, сказал: сколько наемников у отца моего избыточествуют хлебом, а я умираю от голода! Встану, пойду к отцу моему и скажу ему: отче! я согрешил против неба и пред тобою, и уже недостоин называться сыном твоим; прими меня в число наемников твоих. Встал и пошел к отцу своему. И когда он был еще далеко, увидел его отец и сжалился; и, побежав, пал ему на шею и целовал его. Сын же сказал ему: отче! я согрешил против неба и пред тобою, и уже недостоин называться сыном твоим. А отец сказал рабам своим: принесите лучшую одежду и оденьте его, и дайте перстень на руку его и обувь на ноги; и приведите откормленного теленка и заколите: станем есть и веселиться, ибо этот сын мой был мертв и ожил, пропадал и нашелся. И начали веселиться. Старший же сын его был на поле; и возвращаясь, когда приблизился к дому, услышал пение и ликование; и призвав одного из слуг, спросил: что это такое? Он сказал ему: брат твой пришел, и отец твой заколол откормленного теленка, потому что принял его здоровым. Он осердился и не хотел войти. Отец же его вышед звал его. Но он сказал в ответ отцу: вот, я столько лет служу тебе и никогда не преступил приказания твоего; но ты никогда не дал мне и козленка, чтобы мне повеселиться с друзьями моими; а когда этот сын твой, расточившим имение свое с блудницами, пришел, ты заколол для него откормленного теленка. Он же сказал ему: сын мой! ты всегда со мною, и все мое твое; а о том надобно было радоваться и веселиться, что брат твой сей был мертв и ожил, пропадал и нашелся».

(Лк. 15: 14–32).

Слуцкий не просто переложил эту притчу по-своему, но придал ей смысл, прямо противоположный евангельскому. У него блудный сын — не шалопай, промотавший свое имущество с блудницами, а — бунтарь, революционер. Не смирившийся и не раскаявшийся, настаивающий на своем бунте.

(обратно)

54

Я судил людей и знаю точно, / что судить людей совсем не сложно…

«За три недели до ухода на фронт Борис успел сдать экзамены за Литинститут и получить диплом, в котором была указана специальность „литературный работник“. За курс юридических наук сдавать экзамены не посчитал нужным. Но в военкомате знали, что Борис Слуцкий четыре года был студентом Юридического института. Слуцкого числили по военно-учетной специальности „военюристом“. Не время было оспаривать решение военкома. Отсрочкой, как студент, которому предстояло сдать экзамены за МЮИ, Борис не воспользовался. Он получил назначение секретарем дивизионной прокуратуры и в этой должности выехал на фронт. Вскоре пошел на „повышение“ и стал следователем…

Следствие ведут, как говорится, на месте преступления. А на фронте это обычно — передовая, окоп, блиндаж, огневая позиция. Здесь расследуются самострелы, дезертирства, невыполнение приказов, обворовывание солдатского пайка…»

(Петр Горелик, Никита Елисеев. По теченью и против теченья… / Борис Слуцкий. Жизнь и творчество. М., 2009. С. 85.)

«1942 год оказался переломным в военной судьбе Бориса Слуцкого. Ему удалось порвать с невыносимой для него военной юриспруденцией, с военной прокуратурой, с той ролью, что была ему навязана военкоматом из-за случайного поступления в Юридический институт».

(Там же. С. 87.)

«Ученик Вячеслава Иванова (граф Илья Николаевич Голенищев-Кутузов) говорит ученику Сельвинского (Слуцкому, майору, политруку): „Теперь я все понял. Раньше мы думали ЭНКАВЭДЭ! А сейчас: Пойду работать для НКВД“. Ученик Сельвинского молчит. Он с великим трудом выбрался даже не из НКВД, но из военных следователей. Этого опыта ему хватило. Больше никогда Борис Слуцкий не работал по юридической специальности, никаким образом не использовал свой юридический диплом. Даже в нотариусы не пытался устроиться, когда было совсем худо…»

(Там же. С. 94.)
(обратно)

55

Уменья нет сослаться на болезнь, / таланту нет не оказаться дома…

Тем, кто не жил в те времена, смысл этих строк коротко не объяснишь и ситуацию, вызвавшую их к жизни, сухо, по-деловому, не изложишь. Тут нужно перо художника.

Поэтому воспользуюсь цитатой: «Обедали, как обычно, на кухне. И только поставила передо мной жена тарелку, помнится, кислых щей, горячих, с плиты, — звонок телефона. Звонит Ильин, секретарь по организационным вопросам, так эта должность называлась. Со времен Горького, к которому комиссаром был приставлен Щербаков, со дня Первого съезда Союза, то есть с той поры, когда вслед за коллективизацией крестьян была проведена коллективизация писателей, учредили этот пост, и занимал его по традиции либо партийный функционер, либо работник КГБ. Впрочем, почему либо — либо? Чаще это совмещалось в одном лице. Ильин в прошлом, до ареста, был генерал-лейтенант КГБ.

— Слушай, приезжай сейчас в партком.

И голос дружеский, и „ты“ доверительное, в нем как бы дух партийного товарищества. Но я только что там был, с Винниченко разговаривал, что за это время могло стрястись?

— Созывают…

Сказано уже официально, строго, как говорят магическое „есть мнение“. А я терпеть не могу безличных предложений. Чье мнение? Не твоего, дескать, ума дело. Достаточно и того, что оно есть. И, уверенный, что со мной все решено, Ильин вдруг спрашивает:

— А где Слуцкий? Не знаешь, где Слуцкого найти?

Никакой беды я не ждал, ничего не подозревал и не предчувствовал, но меня вдруг как током пронзило. Созывают… Я почувствовал: затевается что-то грязное. И уже голос Ильина по-другому услышался: это был сознательно умягченный голос ловца душ. И он уверен: свистнул, и я приеду, прибегу, буду исполнять — солдат партии.

Положил я трубку телефона и с таким сожалением посмотрел на тарелку щей, к которым уже было всей душой расположился. Да что щи! На меня всем теплом обжитого нашего дома повеяло, будто пришло время и его лишиться, вот она и сюда, в самое заветное, вторглась, черная сила.

Пересказав разговор жене, я позвонил в Ленинград на киностудию „Ленфильм“, где в ту пору Иосиф Ефимович Хейфиц снимал фильм по нашему с ним общему сценарию, попросил забронировать номер в гостинице и поехал на вокзал за билетом. Ильин вскоре позвонил вновь: где я? Выехал…»

(Григорий Бакланов. «Партия вымогае з нас..» / Григорий Бакланов. Жизнь, подаренная дважды. М., 1999. С. 249–250.)

«Пастернак был предан всенародному проклятию… На тысячах собраний, не только писательских, в сотнях городов он был объявлен иудой, человеконенавистником, циником, пасквилянтом, клеветником, изменником, предателем, отщепенцем, внутренним эмигрантом. Его ругали озлобленной шавкой, лягушкой в болоте.

В Москве 31 октября 1958 года состоялось общее собрание членов Союза писателей…

Я не пошел на это собрание, сказался больным, и жена твердо разговаривала с оргсекретарем Воронковым, который звонил и требовал, чтобы я приехал. Как это бывало уже не раз, я „храбро отсиделся“. Теперь, когда я думаю об этом, я испытываю чувство стыда. В день собрания — чувство удовлетворения: несмотря на угрозы Воронкова не поехал на собрание».

(Вениамин Каверин. Эпилог. М., 2006. С. 282–284.)
(обратно)

56

…воспоминании о языке Клопштока и Гердера.

Клопшток Фридрих Готлиб (нем. Friedrich Gottlieb Klopstock; 1724–1803) — один из важнейших немецких поэтов. — прим. верст.

Гердер Иоганн Готфрид (нем. Johann Gottfried Herder; 1744–1803) — немецкий писатель и теолог, историк культуры, критик, поэт второй половины XVIII века. Один из ведущих деятелей позднего Просвещения. — прим. верст.

(обратно)

57

МГУ выползала на горку…

МГУ — «Мощная громкоговорящая установка», смонтированная на спецмашине с генератором электроэнергии от двигателя машины, мощными усилителями и пятью рупорами (тремя высокочастотными и двумя низкочастотными: это улучшало разборчивость речи). Использовалась для «спецпропаганды». — прим. верст.

(обратно)

58

…за любое опоздание газеты грозили судом…

26 июня 1940 года Совнарком СССР принял указ по трудовой дисциплине: «О переходе на восьмичасовой рабочий день, на семидневную рабочую неделю и о запрещении самовольного ухода рабочих и служащих с предприятий и из учреждений». В числе других мер, применяемых к нарушителям, предусматривалось наказание за прогул — согласно Статье 5 Указа: «Установить, что за прогул без уважительной причины рабочие и служащие государственных, кооперативных и общественных предприятий и учреждений предаются суду и по приговору народного суда караются исправительно-трудовыми работами по месту работы на срок до 6 месяцев с удержанием из заработной платы до 25 %.

В связи с этим отменить обязательное увольнение за прогул без уважительных причин.

Предложить народным судам все дела, указанные в настоящей статье, рассматривать не более, чем в 5-дневный срок, и приговоры по этим делам приводить в исполнение немедленно». — прим. верст.

(обратно)

59

… привезенные мне за год до этого Петей Гореликом…

Пётр Залманович Горелик (1918–2015) — советский военный деятель, командир бронепоезда «Коломенский рабочий», литературовед, специалист по творчеству Бориса Слуцкого. — прим. верст.

(обратно)

60

…Вчера Дезик…

Давид Самойлов (Давид Самуилович Кауфман, 1920–1990) — советский поэт, фронтовик. Для друзей — Дезик. «Друг и соперник» Бориса Слуцкого. — прим. верст.

(обратно)

61

…спросил меня Зейда.

Зейда Фрейдин (1919–1990) — сокурсник Б. А. Слуцкого по МЮИ. Фрейдины прописали у себя Слуцкого после его возвращения с фронта, что позволило Слуцкому обрести право жительства в Москве, пока он не имел собственной жилой площади. — прим. верст.

(обратно)

62

Разрыв с Тито.

В 1949 г. советское руководство разорвало Договор о дружбе, взаимной помощи и послевоенном сотрудничестве с ФНРЮ, выдвинув против руководства КПЮ необоснованные обвинения. — прим. верст.

(обратно)

63

….Прочитав книгу Надежды Яковлевны…

Имеется в виду книга Н. Я. Мандельштам «Воспоминания». Надежда Яковлевна Мандельштам (1899–1980) — жена поэта О. Э. Мандельштама (1891–1938). — прим. верст.

(обратно)

64

…предпочитаю порядок «Столбцов» порядку «Горийской симфонии».

«Столбцы» (1929 г.) — первый сборник молодого поэта Николая Заболоцкого, участника литературной группы «ОБЭРИУТЫ» (Объединение реального искусства). В связи с ее выходом Заболоцкий писал о настоящем критическом буме, который разразился после выхода книги: «…Книжка вызвала в литературе порядочный скандал, и я был причислен к лику нечестивых».

«Горийская симфония» (1936 г.) — стихотворение, написанное им же и, по сути, означавшее переход в мир советского официального дискурса и политической пропаганды (впервые напечатано в газете «Известия», в то время являвшейся официальным органом ЦИК СССР и ВЦИК). — прим. верст.

(обратно)

65

Гудзенко незадолго до смерти повстречался мне на улице …и сказал:

— Раньше я тебе никогда не верил, что у тебя все время болит голова. А теперь верю.

Семен Петрович Гудзенко (1922–1953) — русский советский поэт, фронтовик, ифлиец. Наиболее известные стихи: «Перед атакой», «Я был пехотой в поле чистом…», «…Нас не надо жалеть…» Умер после тяжелой нейрохирургической операции, необходимость которой была вызвана последствиями фронтовой контузии. Свою преждевременную смерть предсказал, написав:

Мы не от старости умрем,
От старых ран умрем…
(обратно)

66

…с какой-то легчайшей рекомендацией, вроде звонка Жоры Рублева…

Георгий Львович Рублёв (1916–1955) — русский советский поэт-песенник, драматург. См. также очерк «Георгий Рублев» (Б. Слуцкий. О других и о себе). — прим. верст.

(обратно)

67

…иллюстратор Руставели Зичи…

Михай (Михаил Александрович) Зичи (1827–1906) — венгерский рисовальщик и живописец. В 1847–1874 гг. и с 1880-го года работал в России. Широко известен как иллюстратор Ш. Петефи, М. Ю. Лермонтова, У. Шекспира. — прим. верст.

(обратно)

68

…редактриса — Вика Мальт…

Виктория Сергеевна Мальт (1919–1992) — ифлийка, редактор отдела детского вещания Радиокомитета, подруга поэтов знаменитой московской группы — Павла Когана, Давида Самойлова, Бориса Слуцкого и др. — прим. верст.

(обратно)

69

…Исай Кузнецов — будущий драматург…

Исай Константинович Кузнецов (1916–2010) — советский драматург, сценарист, писатель, театральный актёр. Член Союза писателей СССР (1957) и Союза кинематографистов. — прим. верст.

(обратно)

70

В списке было человек двадцать, среди них Иорданский и еще кто-то, влетевший туда потому, что культуры антисемитизма у проверявшей отдел комиссии не было.

Иорданский — фамилия поповская, и принять ее за еврейскую можно было не только при отсутствии «культуры антисемитизма», но и по причине отсутствия всякой иной культуры. Что же касается низкого уровня у проверявших «культуры антисемитизма», то следует признать, что в иных случаях они этот свой низкий уровень готовы были повысить, о чем свидетельствует такая правдивая история.

«Украинского литературоведа, человека аристократического немецко-русского происхождения Евгения Георгиевича Адельгейма исключали в 1949 году из партии. Ветерана войны и редактора журнала „Вiтчизна“ обвиняли в космополитизме, антипатриотизме и прочих „измах“, пришпилив ему все те ярлыки, которые в ту пору навешивались литераторам с „подозрительными“, пахнущими иностранщиной фамилиями…

Окончательное решение об исключении из партии должно было вынести Бюро ЦК компартии Украины. Решение, естественно, было предопределено… В ходе краткого и предельно ясного „обсуждения“ кто-то не удержался и сказал: „Адельгейм скрыл, что он — еврей!“

— Что я должен был ответить, — вспоминал спустя четверть века Евгений Георгиевич, — неужели опровергать приписываемое мне еврейство? Очень уж это противно было… Я молчал.

В это время попросил слово для справки человек, представлявший на заседании МГБ.

— Хочу уточнить, товарищи, — сказал он, — последнее обвинение неверно. Предки Адельгейма покоятся на лютеранской территории Байкова кладбища. Мы проверяли, они нееврейского происхождения».

(А. Жовтис. Непридуманные анекдоты. М., 1995. С. 84–85.)
(обратно)

71

…познакомившись с Марьей Степановной Волошиной…

Волошина Мария Степановна (1887–1976) — вдова поэта Максимилиана Волошина. — прим. верст.

(обратно)

72

Умер Аркадий Васильев…

Аркадий Николаевич Васильев (1907–1978). В Краткой литературной энциклопедии сказано, что он — «русский советский писатель». Но был он, скорее, партийным функционером. Во всяком случае, на этом поприще преуспел больше, чем на литературном. До того как стать членом Союза писателей, был чекистом (в той же Литературной энциклопедии сказано, что — следователем). Но, как выразилась (подозреваю, что именно о нем) Н. Я. Мандельштам, «спланировал в литературу» (вряд ли при этом окончательно расставшись с прежним своим статусом: чекисты, как мы знаем, бывшими не бывают).

(обратно)

73

Позднее дар речи вернулся к нему почти полностью, и он широко им пользовался.

Слуцкий тут имеет в виду, что А. Н. Васильев постоянно выступал со всех партийных — и не только партийных — трибун с руководящими, «установочными» речами. Он был «общественным обвинителем» на судебном процессе А. Д. Синявского и Ю. М. Даниэля.

(обратно)

74

…мы с Таней мучились от жары и мух.

Татьяна Борисовна Дашковская (1929–1977) — жена Б. А. Слуцкого. — прим. верст.

(обратно)

75

…ругал литературу своих тестей, Арбузова и Паустовского.

Композитор Андрей Волконский был мужем Галины Алексеевны Арбузовой — дочери А. Н. Арбузова и падчерицы К. Г. Паустовского.

(обратно)

76

…в «Комсомолке» технари Полетаев и Ляпунов резко спорили об этом же с Эренбургом.

Начало этой шумной дискуссии положила напечатанная в «Комсомольской правде» статья некоего инженера Полетаева. (Он именно так, демонстративно под ней и подписался: «инженер».)

Этот «инженер Полетаев», сознательно вызывая на себя огонь полемики и откровенно дразня своих будущих оппонентов, объявил, что в наш «век ракет» никому уже не нужны «Бах и Блок», а все, кто говорит, что испытывает потребность в этих реликтах, — просто притворяются.

Эренбург отвечал ему статьей. Эхом этой полемики позже прозвучала строка одного из лучших его стихотворений:

Давно то было. Смутно помню лето,
Каналов высохших бродивший сок
И бархата спадающий кусок —
Разодранное мясо Тинторетто.
С кого спадал? Не помню я сюжета.
Багров и ржав, как сгусток всех тревог
И всех страстей, валялся он у ног.
Я всё забыл, но не забуду это.
Искусство тем и живо на века —
Одно пятно, стихов одна строка
Меняют жизнь, настраивают душу.
Они ничтожны — в этот век ракет,
И непреложны — ими светит свет.
Всё нарушал. Искусства не нарушу.
(обратно)

77

М. А. Суслов, принимая Илью Григорьевича…

Михаил Андреевич Суслов (1902–1982) — советский партийный и государственный деятель. Член Политбюро, Президиума ЦК КПСС (1952–53), (1955–82), Секретарь ЦК КПСС (1947–82). Пик карьеры М. А. Суслова пришелся на времена Брежнева, хотя влиятельным деятелем был уже при Сталине и Хрущёве. Являлся идеологом партии, и его иногда называли «серым кардиналом» советского строя и «Победоносцевым Советского Союза». — прим. верст.

(обратно)

78

Крученых как‑то сказал мне… — Мое — «заумь»… лучше.

Алексей Елисеевич Крученых (1886–1968) — поэт, критик, издатель. Кубофутурист, дерзкий поэтический новатор, один из зачинателей русского поэтического авангарда. «Футуристический иезуит слова» (В. Маяковский). Изобрел слово «заумь». — прим. верст.

(обратно)

79

Читая в то время вволю и Цветаеву, и Ходасевича, и «Конницу» Эйснера…

Алексей Владимирович Эйснер (1905–1984) — русский поэт из «первой волны» эмиграции. В начале 30-х переехал из Праги в Париж и, забросив литературу, записался в «советские патриоты». Воевал в Испании. Был адъютантом легендарного республиканского «генерала Лукача» (под этим именем в Испании воевал и погиб на той войне венгерский писатель Матэ Залка).

В конце 30-х Эйснер уехал в СССР, где в 40-м был арестован и шестнадцать лет провел в сталинских лагерях и ссылках.

Слуцкий не случайно поставил имя никому тогда не известного Эйснера рядом с громкими именами Цветаевой и Ходасевича и не случайно вспомнил при этом раннюю, юношескую его поэму «Конница».

Поэма эта блестяще продолжала и развивала тему и пафос блоковских «Скифов», красочно рисуя угрожающую картину грядущего победного вторжения русской конницы в самое сердце старой Европы:

На пустырях растет крапива
Из человеческих костей.
И варвары баварским пивом
Усталых поят лошадей…
Плывут багровые знамена.
Грохочут бубны. Кони ржут.
Летят цветы. И эскадроны
За эскадронами идут…
Проходят серые колонны,
Алеют звезды шишаков.
И вьются желтые драконы
Манджурских бешеных полков.
Пал синий вечер на бульвары.
Еще звучат команд слова.
Уж поскакали кашевары
В Булонский лес рубить дрова…
На площадях костры бушуют.
С веселым гиком казаки
По тротуарам джигитуют,
Стреляют на скаку в платки.
Стучит обозная повозка.
В прозрачном Лувре свет и крик.
Перед Венерою Милосской
Застыл загадочный калмык…
Очнись, блаженная Европа,
Стряхни покой с красивых век, —
Страшнее труса и потопа
Далекой Азии набег…
Молитесь, толстые прелаты,
Мадонне розовой своей.
Молитесь! Русские солдаты
Уже седлают лошадей.

Возвратившись (после смерти Сталина) из ссылки в Москву, Эйснер вновь попытался утвердить себя на ниве «изящной словесности». Печатал путевые очерки (о поездке в Болгарию), выступал на вечерах памяти Цветаевой, Эренбурга, написал книгу воспоминаний о войне в Испании. Но к поэзии уже не вернулся.

(обратно)

80

Председателем юбилейного комитета был К. Е. Ворошилов…

Климент Ефремович Ворошилов (1881–1969) — российский революционер, советский военачальник, государственный и партийный деятель, участник Гражданской войны, один из первых Маршалов Советского Союза. С 1925-го года нарком по военным и морским делам, в 1934–1940 годах нарком обороны СССР. В 1953–1960 годах — Председатель Президиума Верховного Совета СССР. Член ЦК партии в 1921–1961 и 1966–1969 годах. Член Оргбюро ЦК ВКП(б) (1924–1926). Член Политбюро ЦК ВКП(б) (1926–1952), член Президиума ЦК КПСС (1952–1960). — прим. верст.

(обратно)

81

…заместителями — Асеев и О. Ю. Шмидт.

Отто Юльевич Шмидт (1891–1956) — ученый, полярный исследователь. Руководил полярными экспедициями на «Седове» (1929–1930), «Сибирякове» (1932), «Челюскине» (1933–1934). В 1937 году возглавил экспедицию по организации дрейфующей станции «Северный полюс — 1». Эти две последние экспедиции принесли ему всенародную и даже всемирную славу.

(обратно)

82

… объяснив Сталину, что Ванда Василевская пишет плохо и поднимать ее не следует.

Ванда Львовна Василевская (1905–1964) — польская и советская писательница, поэтесса, драматург, сценарист и общественный деятель. С 1939 г. жила в СССР. Была обласкана советской властью — удостоена трех Сталинских премий (в 1943, 1946 и 1952 годах). В годы Великой Отечественной войны Ванда Василевская передала Сталинскую премию в Фонд обороны на строительство боевого самолёта, который она просила назвать «Варшава». Жена украинского советского писателя, драматурга и политический деятеля А. Е. Корнейчука (1905–1972). — прим. верст.

(обратно)

83

…А. С. Щербаков…

Щербаков Александр Сергеевич (1901–1945) — кандидат в члены Политбюро (1941–1945). Начальник Совинформбюро, с 1941 г. — начальник ГлавПУРа РККА и зам. наркома обороны. Будучи одновременно секретарем ЦК, инициировал применение репрессий ко многим работникам партии, армии и к деятелям искусства. Оргсекретарь Союза писателей СССР. Отличался крайне реакционными взглядами в области национальной политики. — прим. верст.

(обратно)

84

…он переведался с вождями.

Переведаться (устар) — посчитаться за обиду, потребовать удовлетворения за оскорбление. — прим. верст.

(обратно)

85

…Ермилова вы обложили в поэме, Грибачева — в статье…

Ермилов Владимир Владимирович (1904–1965) — критик, литературовед. В 1946–1950–х годах редактор «Литературной газеты». Его перу принадлежат разносные статьи против А. Твардовского, Вас. Гроссмана, Л. Мартынова и др. прогрессивных поэтов и писателей.

Грибачев Николай Матвеевич (1910–1992) — один из наиболее одиозных советских писателей, лауреат Ленинской (1960) и Сталинских (1948, 1949) премий. Главный редактор журнала «Советский Союз» (с 1950 г.). Член Комитета по присуждению Государственных и Ленинских премий. — прим. верст.

(обратно)

86

…Владимир Владимирович, Николай Николаевич, Давид Давидович (Бурлюк), Василий Васильевич (Каменский)…

Владимир Владимирович Маяковский (1893–1930) — русский советский поэт, один из основоположников русского футуризма. Один из Крупнейших поэтов XX века. Помимо поэзии ярко проявил себя как драматург, киносценарист, кинорежиссёр, киноактёр, художник, редактор журналов «ЛЕФ» («Левый Фронт»), «Новый ЛЕФ».

Николай Николаевич Асеев (1889–1963) — русский советский поэт, сценарист, деятель русского футуризма.

Давид Давидович Бурлюк (1882–1967) — русский поэт и художник украинского происхождения, один из основоположников русского футуризма.

Василий Васильевич Каменский (1884–1961) — русский поэт-футурист, один из первых русских авиаторов. — прим. верст.

(обратно)

87

Выше всего в поэзии Эренбург ценил «содержание», смысл и «что-то» неопределимое, верленовскую музыку…

Поль Мари Верлен (фр. Paul Marie Verlaine, 1844–1896) — французский поэт, один из основоположников литературного импрессионизма и символизма. — прим. верст.

(обратно)

88

… мемуары читали (до журнальных редакторов) всегда и по главам — Наталья Ивановна (она их перепечатывала)…

«Наталья Ивановна» — это Н. И. Столярова, многолетний секретарь И. Г. Эренбурга.

Об удивительной судьбе этой замечательной женщины и ее героической деятельности, выходящей далеко за пределы того, что требовала от нее ее должность секретаря Эренбурга, подробно рассказал А. И. Солженицын. Я приведу здесь только самое начало его увлекательного рассказа.

«Когда в 1906 году на Аптекарском острове в Петербурге намечено было революционерами взорвать дачу Столыпина и так убить его вместе с семьей (и убили три десятка посетителей и три десятка тяжело ранили, с детьми, а Столыпин остался цел), — одна из главных участниц покушения, „дама в экипаже“, была 22-летняя эсерка-максималистка Наталья Сергеевна Климова, из видной рязанской семьи. Она была арестована, вместе с другими участниками покушения приговорена к казни. Сама Климова не просила помилования, но это сделал за нее отец, ни много, ни мало — член Государственного Совета. По его просьбе император помиловал двух участвовавших женщин — Наталью Климову и Надежду Терентьеву, купеческую дочь. Заменили им на вечную каторгу… Начало срока Климова отбывала в Новинской тюрьме в Москве, там скоро очаровала и духовно подчинила надзирательницу — и с ее помощью устроила знаменитый „побег тринадцати“ женщин… В ночь после побега Климову отвезли в дом либерального адвоката, где она и жила в безопасности месяц, пока жандармы стерегли рязанский дом Климовых и имение. Затем она приняла облик глубокого траура, и адвокат проводил ее на поезд, идущий в Сибирь. Она перебралась в Японию, а оттуда поплыла в Лондон — к Савинкову, снова в Боевую Организацию (террористическую). Под Генуей на „даче амазонок“ собирались бежавшие из Новинской и другие политкаторжане. Тут она вышла замуж за революционера-эмигранта Ивана Столярова, родила от него двух девочек. В 1917 он уехал вперед, в петроградское кипенье, оставив жену беременной. Третья девочка вскоре после рождения умерла от испанки, двух старших мать успела выходить, но сама тоже умерла.

Настолько тесно сходилась тогда в Париже вся революционная Россия, что нашелся из той же Рязани, с той же улицы, из соседнего дома сын рязанского судьи Шиловский, тоже политэмигрант, меньшевик, который удочерил и воспитал девочек (старшая из них — Наташа). Хотя говорят, что две любви не умещаются в сердце, у Наташи уместились и полночувственная любовь ко Франции, и пронзительно-преданная к России… В начале 20-х годов, 11-летней девочкой, Наташа ездила в гости к отцу в Петроград… и загадала, что непременно сюда вернется — вот, когда ей будет 20 лет. Сестра ее Катя, оставшаяся во Франции, говорит: Наташа очень повторяла мать — яркостью характера, благородством всеобъемных намерений, высокими движениями души и вместе — взбросчивостью к действию, дерзостью в совершеньи его. Так и свой замысел — вернуться на родину, она провела неуклонно, при трезвых отговорах и справедливых огорчениях парижского эмигрантского круга: когда не ехал никто, когда это было безумием явным — в декабре 1934, сразу после убийства Кирова! (И — никогда не пожалела, даже в лагерной пропасти…) Отец Наташи уже был сослан под Бухару в эсеровской куче… — а на расстрел арестован уже после ареста дочери. Наташе дали все-таки два года если не России, то советской воли, арестовали в 1937 (добровольное возвращение в Союз? конечно, шпионка; ну, не шпионка, так контрреволюционная деятельность). В первой же лубянской камере она встретила… товарку своей матери по побегу из Новинской тюрьмы! Прошла жестокий общий путь (и он — не соскользнул с ее души, не забылся, горел) — и особенно жестко достался ей слишком „ранний“ возврат на волю, в 1946, когда еще никто не возвращался, еще это было непривычно слишком, не готова была советская воля принимать отсидевших зэков. После многих злоключений она в 1953 сумела (и то — ходатайством Эренбурга и других влиятельных лиц) получить право поднадзорного житья в родной Рязани, откуда мать так легко ушла на революцию…

Потом облегчалось время — разгибалась и Наталья Ивановна. В 1956 переехала в Москву; дочь Эренбурга (с которой Н. И. училась в одной школе в Париже) уговорила отца взять Н. И. секретарем. К нему как к знаменитости лились письма с просьбами, шли просители, и многие из них были бывшие зэки — так Н. И. пришлась очень к месту. (У Эренбурга и дослужила она до его смерти.)»

(А. Солженицын. Бодался теленок с дубом. М., 1996. С. 487–489.)
(обратно)

89

…Любовь Михайловна, Ирина Ильинична, я и Савич.

Любовь Михайловна Козинцева-Эренбург (1900–1970) — художница, вторая жена И. Г. Эренбурга.

Ирина Ильинична Эренбург (1911–1997) — писательница, переводчица, единственная дочь И. Г. Эренбурга. В 1935 году в издательстве «Художественная литература» вышла ее первая книга — «Записки французской школьницы». На следующий год (в издательстве «Молодая гвардия») увидело свет второе издание «Записок». Тогда же — и в том же издательстве — появился ее очерк «По ту сторону. Мои английские знакомые». В 1939-м — перевод романа Андре Мальро «Надежда» (о гражданской войне в Испании).

В 1995 году в Берлине вышла книга И. Эренбург — «So habe ich gelebt» («Так я жила»). На русском языке эта книга увидела свет только уже после смерти писательницы. (Ирина Эренбург. Воспоминания Дневник. М., 1998.)

Овадий Герцевич Савич (1896–1967) — писатель, переводчик. Ближайший друг И. Г. Эренбурга. В 1928 году вышел в свет первый его роман — «Воображаемый собеседник». В 1932–1936 гг. Савич был корреспондентом «Комсомольской правды» — сперва в Париже, потом в Испании. В 1937–1939 гг. — корреспондент ТАСС в Испании. На основе этого испанского опыта были созданы его книги «Люди интернациональных бригад» (1938), «Счастье Картахена» (1947), «Два года в Испании. 1937–1939» (1961). Савичу принадлежат переводы на русский язык испанских и латиноамериканских поэтов (А. Мачадо, Р. Альберти, П. Неруды, Г. Мистраля, Н. Гильена).

(обратно)

90

Главу о Бабеле — Антонина Николаевна и, наверное, Мунблит.

Антонина Николаевна Пирожкова (1909–2010) — вдова И. Э. Бабеля.

«Родилась 1-го июля 1909 года в Сибири. Школу закончила в 1926 году и поступила учиться в Технологический институт в городе Томске на инженерно-строительный факультет.

Закончила институт, к тому времени изменивший свое название на Сибирский институт инженеров транспорта, в 1930 году. До 1932 года работала на Кузнецкстрое, затем переехала в Москву для работы в Гипромезе (Государственный институт по проектированию металлургических заводов). В 1934 году перешла на работу в Метропроект по проектированию конструкций московского метрополитена. В Метропроекте проработала 22 года, сначала инженером, потом старшим инженером, руководителем группы, автором проекта и, наконец, главным конструктором.

В годы культа личности Сталина мой муж Исаак Эммануилович Бабель был репрессирован в 1939 году и расстрелян 26-го января 1940 года.

Во время войны 1941–1945 годов я работала на Кавказе по проектированию железнодорожных тоннелей и возвратилась в Москву в 1944 году.

Свою инженерную судьбу считаю счастливой, так как все, что мною когда-то запроектировано, было построено.

В 1956 году по приглашению Московского института транспорта (МИИТе) перешла на преподавательскую деятельность, читала лекции по метрополитенам и тоннелям, где проработала 9 лет в должности доцента. За это время написала ту часть большого учебника для студентов, которая касалась метрополитенов и других тоннелей (железнодорожных, гидротехнических и коммунальных).

В 1965 году, после издания учебника, ушла на пенсию. Учебник переиздавался дважды — в 1975 году и в 1985 году, и его обновлением я занималась в мое пенсионное время. Но главной своей работой в это время я считаю составление двухтомника сочинений И. Э. Бабеля, включавшего все, что было напечатано при его жизни, и все, что удалось собрать в рукописях. Не вошли в двухтомник те его многие произведения, которые были взяты при аресте и мне не возвращены до сих пор.

В 1996 году я вместе со своей дочерью Лидией Бабель переехала на постоянное жительство в США к своему единственному внуку Андрею Малаеву-Бабелю, у которого здесь были и работа, и семья. Мы живем все вместе в небольшом отдельном доме в штате Мериленд, поблизости от Вашингтона. Я и здесь не остаюсь без работы. Для собственного удовольствия и для потомства пишу воспоминания о моей жизни, пишу дополнения к воспоминаниям о Бабеле и отвечаю на адресованные мне письма. Год назад у меня появился мой (и Бабеля) правнук Николай, украсивший нашу жизнь».

(А. Пирожкова. Краткая автобиография / Антонина Пирожкова. Семь лет с Исааком Бабелем. Воспоминания жены. NEW YORK, 2001.)

Георгий Николаевич Мунблит (1901–1994) — писатель, литературный критик, сценарист. Автор (совместно с Е. П. Петровым) сценариев знаменитых кинокомедий — «Музыкальная история» (1940) и «Антон Иванович сердится» (1941). Автор мемуарной книги «Рассказы о писателях», в которую вошли его воспоминания об И. Бабеле, Э. Багрицком, М. Зощенко.

(обратно)

91

…даже Незвал в поэме…

Незвал Витезслав (1900–1958) — чешский поэт, один из основателей движения сюрреализма в Чехословакии. Имеется в виду поэма «Песнь мира» (1950). — прим. верст.

(обратно)

92

…не остывший еще труп Н. А. я (с Бажаном и Бесо Жгенти) поднимал с пола…

Микола (Николай Платонович) Бажан (1904–1983) — украинский поэт и советский общественный деятель.

Бесо (Виссарион Давидович) Жгенти (1903–1976) — грузинский поэт. В описываемое время — секретарь Союза писателей Грузии.

(обратно)

93

…с могилой Теодориха…

Теодорих Великий (около 451–526) — король остготов, из рода Амалов. В 489 году вторгся в пределы Италии и к 493 году завоевал весь Апеннинский полуостров и Сицилию, Предальпийские области и Далмацию. С 493 по 526 единоличный правитель королевства остготов, со столицей в Равенне.

(обратно)

94

…однажды в коридоре по недосмотру надзирателей он столкнулся с Диким… <… > «А потом вышел, — добавил Н. А., — и сыграл Сталина…»

Алексей Денисович Дикий (1889–1955) — актер, режиссер. С 1910 года — в МХТ, с 1913-го — в 1-й студии МХТ (с 1924 г. — МХАТ 2-й). В 1931–1936 гг. руководил театральной студией («Студия Дикого»). Работал в театре им. Вахтангова, в Малом театре. Снимался в кино. «Сыграл Сталина» Алексей Денисович в фильмах «Третий удар» (1948) и «Сталинградская битва» (1949). Но в кино он снимался не только в роли Сталина. Играл М. И. Кутузова в фильме «Кутузов» (1946) и Н. С. Нахимова в фильме «Адмирал Нахимов» (1947).

(обратно)

95

…я провожал Н. А. на дачу Оттена, где нас ждали Паустовский и Семынин…

Николай Давыдович Оттен (1907–1983), настоящая фамилия — Поташинский. Театральный критик, сценарист. Член редколлегии альманаха «Тарусские страницы», в котором впервые увидели свет повести Булата Окуджавы («Будь здоров, школяр!»), Бориса Балтера («До свидания, мальчики!»), Владимира Максимова («Мы обживаем землю»), большие циклы стихов почти не печатавшихся тогда Н. Коржавина, В. Корнилова, Д. Самойлова, Н. Заболоцкого, Арк. Штейнберга, огромная подборка стихов М. Цветаевой. Большим стихотворным циклом в этом альманахе был представлен и Слуцкий.

Петр Андреевич Семынин (1909–1983) — русский поэт. Автор эпических (в том числе и автобиографических) поэм. С первыми своими стихами выступил в начале 30-х и сразу был замечен критикой (поэма «Негр», 1935), но ко времени выхода в свет «Тарусских страниц» публиковался весьма скупо, так что появление на страницах этого альманаха представительного цикла его стихов тоже было в некотором роде событием.

(обратно)

96

А ведь я все строительные профессии знаю. И землекопом был, и каменщиком, и плотником, и прорабом большого участка.

В марте 1938 года Заболоцкий был арестован и затем осуждён по делу об антисоветской пропаганде. По запросу НКВД критик Николай Лесючевский написал отзыв о поэзии Заболоцкого, где указал, что «„творчество“ Заболоцкого является активной контрреволюционной борьбой против советского строя, против советского народа, против социализма». Срок отбывал с февраля 1939 года до мая 1943 года в системе Востоклага в районе Комсомольска-на-Амуре; затем в системе Алтайлага в Кулундинских степях; Частичное представление о его лагерной жизни даёт подготовленная им подборка «Сто писем 1938–1944 годов» — выдержки из писем к жене и детям. С марта 1944 года после освобождения из лагеря жил в Караганде. Там он закончил переложение «Слова о полку Игореве» (начатое в 1937 г.), ставшее лучшим в ряду опытов многих русских поэтов. Реабилитирован в 1963 г. — прим. верст.

(обратно)

97

…штудируя «Слово», он обращался прямо к Лихачеву…

Дмитрий Сергеевич Лихачёв (1906–1999) — советский и российский филолог, культуролог, искусствовед, академик РАН (до 1991 — АН СССР).

Автор фундаментальных трудов, посвящённых истории русской литературы (главным образом древнерусской) и русской культуры. Автор работ (в том числе более сорока книг) по широкому кругу проблем теории и истории древнерусской литературы. — прим. верст.

(обратно)

98

…портрет Сары Лебедевой представляет вдумчивого юношу, деревенского отличника.

Сарра Дмитриевна Лебедева (урожд. Дормилатова, 1892–1967) — русская советская художница, мастер скульптурного портрета. Заслуженный деятель искусств Российской Федерации (1945), член-корреспондент Академии художеств СССР (1958). — прим. верст.

(обратно)

99

Друзья Заболоцкого (наверное, Алигер и Казакевич) собрали его стихи…

Маргарита Иосифовна Алигер (1915–1992) — русская поэтесса. Автор культовой поэмы «Зоя» (Сталинская премия 1943 года).

Эммануил Генрихович Казакевич (1913–1962) — русский писатель. Автор военных повестей «Звезда», «Двое в степи», романов «Весна на Одере», «Дом на площади» и др.

(обратно)

100

Заходеру, принесшему в журнал «От А до Я» — первую свою детскую вещь: — Вы думаете, мы потому не берем, что у вас фамилия не круглая? Потому что стихи — до двугривенного рубля не хватает.

Борис Владимирович Заходер (1918–2000) — русский поэт и переводчик. Стихи для детей. Лирика. Переводы с польского и чешского (Чапека, Бжехвы, Тувима). Широкую известность и любовь читателей завоевали его переводы «Алисы в стране чудес» Льюиса Кэрролла и «Винни-Пуха» А. Милна. Озорные двустишия и четверостишия Заходера, которые он называл «заходерзостями», пошли «в народ», стали пословицами, поговорками.

Вот одна из них:

Буржуазный онанизм
Расслабляет организм.
Наш советский онанизм —
Укрепляет организм.

Не могу удержаться, чтобы не привести тут еще и такую его «заходерзость» — не столь известную, но в своем роде не менее замечательную. Это его «Ответ на извечный русский вопрос „Кто виноват?“»:

Чья же, чья вина?
Не твоя вина,
Не его вина
И не Вовина!
Не моя вина,
Не его вина,
Не ее вина,
А х…вина!

Вряд ли надо объяснять, какого «Вову» автор тут имеет в виду.

Ну а что касается оскорбительной реплики, брошенной ему Твардовским, то сам Заходер пересказывал ее несколько иначе. В его изложении эта реплика звучала так: «Не потому, что фамилия у вас не круглая, а потому, что стишкам вашим до рубля девяти гривен не хватает».

Даже еще обиднее.

(обратно)

101

Дело… было до 49-го года, и Бубеннов в ту пору был просто молодой, быстро идущий в гору писатель.

Михаил Семенович Бубеннов (1909–1983) — русский советский писатель, автор военного романа «Белая береза» (1947; Сталинская премия 1948 года).

Смысл реплики Слуцкого в том, что после 49-го года, ознаменовавшегося первой волной шельмования «безродных космополитов», Бубеннов стал одним из главных закоперщиков всех — официальных и неофициальных — антисемитских кампаний.

27 февраля 1951 года в «Комсомольской правде» появилась откровенно «жидоедская» статья Михаила Бубеннова «Нужны ли сейчас литературные псевдонимы». Эта попытка развязать очередную антисемитскую кампанию была, видимо, его личной инициативой и «сверху» поддержана не была.

В январе 1953 года, вскоре после сообщения ТАСС об аресте «убийц в белых халатах», в «Правде» появилась погромная статья Бубеннова о романе Василия Гроссмана «За правое дело», одобренная и, кажется, даже инспирированная самим Сталиным. Во всяком случае, к публикации этой была сделана сноска, в которой говорилось, что редакция «Правды» точку зрения автора статьи полностью разделяет и от души к ней присоединяется. Никогда — ни раньше, ни потом — «Правда» таких сносок к печатавшимся на ее страницах статьям не давала.

Всеми этими своими подвигами, а также грубыми антисемитскими выходками на бытовом уровне Бубеннов заслужил славу самого злостного антисемита в Союзе писателей. А может быть, даже и во всем СССР. Соперничать с ним в этом качестве мог только известный в ту пору драматург Анатолий Суров.

И вот однажды они подрались.

Уж не знаю, что они там не поделили. А может статься, это был даже какой-нибудь принципиальный, идейный спор. Один, может быть, доказывал, что всех евреев надо отправить в газовые камеры, а другой предлагал более мягкий вариант: выслать их на Колыму. Или еще того либеральнее — в Израиль.

Как бы то ни было, они подрались. И драка была серьезная. В ход была пущена даже мебель — стулья, табуретки…

Случилось это в старом писательском доме в Лаврушинском переулке. Увлеченные борьбой супостаты выкатились из этого облицованного мрамором дома прямо на улицу, на потеху толпы народа, образовавшей традиционную очередь в Третьяковку. Оружием одного из сражающихся, как рассказывали очевидцы, стала вилка, которую он вонзил своему оппоненту в зад.

Сражение это вдохновило Эммануила Казакевича. Вдохновило настолько, что он описал его не прозой, как это можно было бы ожидать, а стихами. И даже облек свою поэтическую зарисовку в чеканную форму сонета:

Суровый Суров не любил евреев,
Он к ним враждой старинною пылал,
За что его не жаловал Фадеев
И А. Сурков не очень одобрял.
Когда же Суров, мрак души развеяв,
На них кидаться чуть поменьше стал,
М. Бубеннов, насилие содеяв,
Его старинной мебелью долбал.
Певец березы в жопу драматурга
С ужасной злобой, словно в Эренбурга,
Столовое вонзает серебро.
Но, следуя традициям привычным,
Лишь как конфликт хорошего с отличным
Решает это дело партбюро.

В сочинении этого сонета, во всяком случае в доведении его до совершенства, принял участие сам Твардовский. Именно он, как рассказывали свидетели творческого процесса, подарил Казакевичу замечательную (едва ли не лучшую во всем стихотворении) строчку: «Столовое вонзает серебро».

(обратно)

102

В справочнике Тарасенкова…

Справочник, составленный критиком А. Тарасенковым: «Русские поэты XX века. 1900–1955. Библиография» (М., 1966). — прим. верст.

(обратно)

103

Платон Воронько, писавший тогда по-русски…

Воронько Платон Никитич (1913–1988) — украинский поэт. Один из секретарей московской писательской организации. Слуцкий имеет в виду активное участие П. Воронько в кампании по борьбе с «безродными космополитами». — прим. верст.

(обратно)

104

…мы — третье поколение его учеников после ЛЦК и Констромола.

ЛЦК — Литературный центр конструктивистов. Так именовала себя в 20-е годы группа поэтов, претендовавших на создание нового (после символизма, акмеизма и футуризма) направления русской поэзии XX века. В ЛЦК входили В. Луговской, Э. Багрицкий, В. Инбер, Б. Агапов, Н. Адуев, Е. Габрилович. Теоретиком группы был Корнелий Люцианович Зелинский, впоследствии за свою выдающуюся сервильность получивший прозвище — Карьерий Поллюцианович Вазелинский. А возглавил ее Илья Львович Сельвинский (подобно тому, как ЛЕФ возглавлял Маяковский, которому Сельвинский подражал и с которым соперничал). Лидеры ЛЦК пытались вовлечь в круг своего влияния поэтическую молодежь («констромол»).

Группа сложилась и объявила о своем существовании в 1924 году. Просуществовала до 1930-го.

(обратно)

105

Берта спросила меня…

Берта Яковлевна Сельвинская (1898–1980) — жена поэта. — прим. верст.

(обратно)

106

…из бывшего лефовского круга

ЛЕФ — Левый фронт искусств — литературно-художественное объединение, возникшее в Москве в 1922 г. во главе с В. Маяковским. В объединение входили Н. Асеев, В. Каменский, С. Кирсанов, Б. Пастернак (до 1927 г.), художник А. Родченко, критики О. Брик и В. Шкловский, П. Незнамов. Просуществовало до 1929 г. — прим. верст.

(обратно)

107

…бегают по аллеям, как Нора Галь с ее офицерской выправкой.

Нора Яковлевна Галь (1912–1991) — переводчица. Переводила произведения французских, английских и американских писателей XX века: «Маленький принц» (1960) и «Планета людей» (1970) Антуана де Сент-Экзюпери, «Смерть героя» (1961) Р. Олдингтона, «Убить пересмешника» (1964) Харпер Ли, английских и американских классиков (Диккенса, Уэллса, Эдгара По, Джека Лондона) и современных американских фантастов (П. Андерсена, Р. Брэдбери, К. Саймака).

(обратно)

108

…стяжательствовала по магазинам…

Злое слово «стяжательствовала» в этом портрете известной советской поэтессы возникло тут не на пустом месте. В то время о Вере Михайловне Инбер рассказывали такую (как потом выяснилось, правдивую) историю.

Была у нее подруга. Ближайшая, самая близкая, ближе не бывает. Муж ее занимал разные ответственные посты. И была у них маленькая дочь, в которой оба они не чаяли души. Это была счастливая и, как тогда говорили, хорошо обеспеченная семья.

Но в тридцать седьмом мужа арестовали. И по некоторым несомненным признакам стало ясно, что скоро арестуют и жену тоже. И тогда она собрала все самое ценное, что было в ее доме, — деньги, драгоценности, какие-то там парижские туалеты, которые привозил ей из загранки муж, — и отнесла все это своей ближайшей подруге, Вере Михайловне Инбер. С тем чтобы, когда ее маленькая дочка останется одна на всем белом свете, та потихоньку продавала их, а деньги отдавала няньке — простой деревенской женщине, которая в девочке тоже души не чаяла и вообще была бесконечно предана всей их семье. При мысли о том, что ее маленькую дочку могут забрать в какой-нибудь ужасный детдом для детей врагов народа, она сходила с ума. И вот придумала такой выход.

Вскоре ее действительно арестовали. И нянька, как было условлено, пришла к Вере Михайловне. Но та сказала, что ни о каких деньгах, драгоценностях и парижских туалетах она знать не знает, а о дочери арестованных врагов народа позаботится государство. С тем нянька и ушла.

А однажды произошел такой случай. Девочка шла с нянькой по улице, а перед ними шла дочь Веры Михайловны в хорошо знакомой ребенку шубе. Девочка кинулась за ней с радостным криком: «Мама!»

Дочь поэтессы обернулась, сразу все поняла и злобно прошипела — не девочке, разумеется, а няньке:

— Еще раз тебя увижу, донесу!

Ситуация складывалась опасная. Да и жить с девочкой в большой городской квартире няньке было не на что. Не говоря уже о том, что квартиру эту наверняка все равно вскоре бы отобрали, а девчонку забрали в детдом. Поэтому, недолго думая, нянька увезла «сиротку» к себе в деревню и там, на медные гроши, на мифические какие-то свои трудодни с Божьей помощью ее вырастила.

А семнадцать лет спустя из лагеря вернулась мать. И все узнала. И явилась, как тень отца Гамлета, к бывшей своей ближайшей подруге.

На такой поворот событий поэтесса, понятное дело, никак не рассчитывала. Она — как, впрочем, и все ее современники — не сомневалась, что люди, исчезнувшие в те ужасные времена, исчезли навсегда. И когда «мертвецы» вдруг стали возвращаться, для многих это было самым настоящим, а для некоторых даже довольно жутким потрясением. Потом, конечно, они как-то от этого потрясения оправились, но поначалу, я думаю, им было очень даже не по себе.

Вот и Вера Михайловна поначалу тоже была потрясена возвращением с того света бывшей своей ближайшей подруги. Она валялась у нее в ногах, обещала отдать все, что присвоила, и даже больше. Гораздо больше! Сулила ей золотые горы, только чтобы та никому ничего не рассказывала.

Но подруга была неумолима. «Непременно буду рассказывать, — сказала она. — Всем. Знакомым и незнакомым».

И рассказывала.

Историю эту я изложил в том фольклорном варианте, в каком в то время ее услышал. Не исключено, что в пересказах она обросла какими-то мифическими подробностями. Но самая суть дела передана правильно. Теперь я даже могу назвать имя этой ближайшей подруги Веры Михайловны. Ее звали Фрада Беспалова. Погибший в сталинских лагерях ее муж, Иван Михайлович Беспалов, был видным литературным функционером. В 1929–1931 гг. работал заместителем редактора журнала «Печать и революция», редактором журнала «Красная новь». Позже — корреспондентом ТАСС за границей, откуда он и привозил жене доставшиеся потом Вере Михайловне Инбер парижские туалеты.

Что касается морального облика Веры Михайловны Инбер, то на этот счет у Слуцкого — это ясно видно из его очерка — не было никаких иллюзий. Тем не менее однажды он строго спросил меня:

— Почему я вчера не видел вас на похоронах Веры Михайловны Инбер?

— Потому что меня там не было, — ответил я. И чтобы как-то смягчить резкость, даже некоторую грубость этого ответа, добавил: — Я ведь я с ней даже не был знаком.

— А вы ходите на похороны только своих знакомых? — осведомился он.

— В общем, да.

— Значит, я могу рассчитывать?

Сказано это было вроде как «в тоне юмора». Но — не совсем. За этой будто бы шуткой стояла целая жизненная программа, подчиняясь которой Слуцкий вменил себе в обязанность провожать в последний путь каждого умершего поэта. (Разумеется, не каждого из покидавших сей мир членов поэтической секции Союза писателей, а только тех из них, кого по личной, собственной своей табели о рангах числил поэтами.)

Этому своему правилу он следовал неуклонно.

(обратно)

Оглавление

  • Об этой книге
  • Печальная диалектика
  • Стихотворения
  •   Ничего, кроме войны
  •     «А в общем, ничего, кроме войны…»
  •     «В сорока строках хочу я выразить…»
  •     «Последнею усталостью устав…»
  •     Сон
  •     «Хуже всех на фронте пехоте…»
  •     Мальчишки
  •     «Ордена теперь никто не носит…»
  •     Голос друга
  •     Однофамилец
  •     О погоде
  •     Баня
  •     Лошади
  •     Бесплатная снежная баба
  •     М. В. Кульчицкий
  •     Просьбы
  •     Мои товарищи
  •     Немецкие потери
  •     Как убивали мою бабку
  •     На «Диком» пляже
  •     Тридцатки
  •     Себастьян
  •     Футбол
  •     Госпиталь
  •   Скуки не было
  •     «Образовался недосып…»
  •     Газеты
  •     «Узнаю с дурацким изумленьем…»
  •     Музыка над базаром
  •     Гудки
  •     Отец
  •     Кульчицкие — отец и сын
  •     Старуха в окне
  •     Сельское кладбище
  •     Современные размышления
  •     Проба
  •     Ключ
  •     Злые собаки
  •     «А нам, евреям, повезло…»
  •     Про евреев
  •     Внезапное воспоминание
  •     «Черта под чертою. Пропала оседлость…»
  •     «Еврейским хилым детям…»
  •     Бог
  •     Хозяин
  •     «Не пуля была на излете, не птица…»
  •     «Художники рисуют Ленина…»
  •     Герой
  •     Улучшение анкет
  •     Как меня не приняли на работу
  •     «Когда мы вернулись с войны…»
  •     Очки
  •     Идеалисты в тундре
  •     «Слишком юный для лагеря…»
  •     «Жалко молодого президента…»
  •     Варшавянки
  •     Ленка с Дунькой
  •     Названия и переименования
  •     Реконструкция Москвы
  •     Старое синее
  •     Наглядная судьба
  •     Трибуна
  •     «Разговор был начат и кончен Сталиным…»
  •     «Эпоха закончилась. Надо ее описать…»
  •   Комиссары
  •     Комиссары
  •     «В революцию, типа русской…»
  •     Не винтиками были мы
  •     Декабрь 41-го года
  •     Замполит
  •     Политрук
  •     «Я говорил от имени России…»
  •     Как делают стихи
  •     Как меня принимали в партию
  •     Баллада о догматике
  •     «Всем лозунгам я верил до конца…»
  •     «Я строю на песке, а тот песок…»
  •     Лопаты
  •     Доигрывание после домашнего анализа
  •     Болезнь
  •     Говорит Фома
  •     «Ценности сорок первого года…»
  •     «Я в ваших хороводах отплясал…»
  •   Покуда над стихами плачут
  •     «Покуда над стихами плачут…»
  •     Звонки
  •     Медные деньги
  •     Преодоление головной боли
  •     Прозаики
  •     «Начинается длинная, как мировая война…»
  •     «Что вы, звезды…»
  •     «Лакирую действительность…»
  •     Слава
  •     Силуэт
  •     Рубикон
  •     Н. Асеев за работой
  •     «Умирают мои старики…»
  •     Ксения Некрасова
  •     «Броненосец „Потемкин“»
  •     «Похожее в прозе на ерунду…»
  •     Физики и лирики
  •     Псевдонимы
  •     «Было много жалости и горечи…»
  •     Заболоцкий спит в итальянской гостинице
  •     Ямбы
  •     Слава Лермонтова
  •     Месса по Слуцкому
  •     «Стихи, что с детства я на память знаю…»
  •     Коля Глазков
  •     Возвращение
  •     Неужели?
  •     «Про меня вспоминают и сразу же — про лошадей…»
  •   Повинуясь музыке души
  •     Музшкола имени Бетховена в Харькове
  •     «Почему люди пьют водку…»
  •     Блудный сын
  •     Без претензий
  •     «Государи должны государить…»
  •     «Пристальность пытливую не пряча…»
  •     «Я судил людей и знаю точно…»
  •     «За три факта, за три анекдота…»
  •     Царевич
  •     «Маловато думал я о Боге…»
  •     «Уменья нет сослаться на болезнь…»
  •     «Совесть ночью, во время бессонницы…»
  •     Страх
  •     «Где-то струсил. Когда — не помню…»
  •     «А я не отвернулся от народа…»
  •     Происхождение
  •     «Господи, Федор Михалыч…»
  •     «Романы из школьной программы…»
  •     «На русскую землю права мои невелики…»
  •     Самый старый долг
  •     «Ну что же, я в положенные сроки…»
  •     «Хочу умереть здесь…»
  •     Тане
  •     Все-таки между тем…
  •     «Я был кругом виноват, а Таня мне…»
  •     Последний взгляд
  •     «Мужья со своими делами, нервами…»
  •     Анализ фотографии
  •     «Господи, больше не нужно…»
  •     Березка в Освенциме
  • О себе. О поэзии. О поэтах
  •   Гнев
  •   Себастиан Барбье
  •   Вещмешок
  •   После войны
  •   К истории моих стихотворений
  •   Н. Н. Асеев и вожди
  •   Крученых
  •   Эренбург
  •   Почти ничего
  •   Твардовский
  •   Мой друг Миша Кульчицкий
  •   Семинар Сельвинского
  •   Вера Инбер