[Все] [А] [Б] [В] [Г] [Д] [Е] [Ж] [З] [И] [Й] [К] [Л] [М] [Н] [О] [П] [Р] [С] [Т] [У] [Ф] [Х] [Ц] [Ч] [Ш] [Щ] [Э] [Ю] [Я] [Прочее] | [Рекомендации сообщества] [Книжный торрент] |
Мертвая голова (сборник) (fb2)
- Мертвая голова (сборник) 2186K скачать: (fb2) - (epub) - (mobi) - Александр ДюмаАлександр Дюма
Мертвая голова (сборник)
Мертвая голова
Часть первая
Семейство Гофман
Среди необычайно красивых городов, рассыпавшихся по берегам Рейна, словно бусины, которые нитью соединяет сама река, особого внимания заслуживает Мангейм – вторая столица великого герцогства Баденского, вторая резиденция великого герцога.
Сегодня, когда пароходы легко скользят по течению Рейна и лениво проплывают мимо города, теперь, когда к нему ведет железная дорога, когда он, под грохот перекрестного огня, растерзанный и окровавленный, взбунтовался против своего великого герцога, Мангейм потерял свое обаяние. Прежде – а скоро уже пройдет пятьдесят шесть лет, с тех пор как случилась эта история, – он был совсем иным…
Представьте себе обычный немецкий город, спокойный и глубокомысленный, от которого немного веет грустью и мечтательностью, город романов Августа Лафонтена и поэм Гете, Генриетты Бельман и Вертера.
Стоит лишь раз пройтись по широким зеленым улицам Мангейма с его аккуратными домами, выстроившимися в ряд, увидеть фонтан, украшенный античными статуями, тенистые аллеи акаций, протянувшиеся из одного конца города в другой, чтобы тут же ощутить всю прелесть жизни и ее неспешность в этом райском уголке.
Особенно из всего этого великолепия выделялась одна площадь, на которой возвышались храм и театр. Они, скорее всего, были построены в одно время и, вероятно, одним и тем же архитектором; не исключено также, что в середине прошлого столетия капризы королевской фаворитки имели такое влияние на искусство, что все творения посвящались ей, так что храм и театр были выполнены в стиле помпадур.
Вход в театр венчали два сфинкса. Один из них опирался лапой на маску и символизировал комедию, другой, с кинжалом, – трагедию. Обоих украшали пышные шевелюры, чудесно сочетавшиеся с их египетским стилем.
Впрочем, вся площадь, дома с резьбой, подстриженные деревья, зубчатые стены носили отпечаток того же стиля и составляли гармоничный ансамбль.
Итак, пришло время впустить читателя в одну из комнат, расположенную на первом этаже дома, окна которого выходили на иезуитскую церковь. Напомним, однако, что мы вернулись на полвека назад и на дворе воскресенье, 10 мая 1793 года. Все зеленеет и цветет: осока у реки, маргаритки на лугу, боярышник у заборов, розы в садах, любовь в сердце.
Теперь заметим, что одно из самых горячих сердец в Мангейме и его окрестностях принадлежало молодому человеку, жившему в той самой маленькой комнатке, окна которой выходили на иезуитскую церковь. Юноша и его скромное жилище заслуживают особого описания.
Комната одновременно представляла собой и мастерскую живописца, и магазин музыкальных инструментов, и кабинет, а все ее убранство указывало на то, что хозяин ее по природе своей был натурой самобытной и творческой. То здесь, то там попадались под руку палитры, кисти, мольберт с неоконченной картиной; среди этого живописного беспорядка островком стояло фортепьяно с раскрытой сонатой, а рядом с ним – гитара и альт; на столе были разложены перо, чернила, черновики баллады.
На стенах висели колчаны со стрелами, луки ХV века, гравюры XVI века, музыкальные инструменты XVII века, причудливой формы кувшины и сосуды для вина, стеклянные украшения, веера из перьев, чучела ящериц, цветочные гербарии, внизу стояли сундуки всех времен – одним словом, целая вселенная, не стоившая, однако, и двадцати пяти талеров.
Жил в этой комнате живописец, музыкант или поэт – судить трудно, но с уверенностью можно сказать одно: он был ценителем табака, ибо среди всякой всячины коллекция трубок была самой полной и занимала почетное место, красуясь на старом диване в лучах солнца.
Но кем бы он ни был – поэтом, музыкантом, живописцем или ценителем табака, – в эту минуту он не курил, не рисовал, не писал стихи и не сочинял музыку. Он смотрел. Прислонившись к стене, он замер и, затаив дыхание, устремил все свое внимание в открытое окно. Желая остаться незамеченным, юноша скрывался за шторой и смотрел так, как смотрят, когда глаза только служат проводником сердца.
К чему же был прикован его взгляд? К месту, пока еще совершенно безлюдному, – к паперти церкви. Там никого не было, потому что шла служба и все находились в храме.
Обратимся теперь к человеку, что скрывается сейчас за занавеской и чье сердце бьется так часто, что, кажется, вот-вот выпрыгнет из груди.
Это был худой невысокий юноша лет восемнадцати. Черные волосы ниспадали ему на лоб, и если он не отводил их рукой, то они закрывали его глаза, придавая лицу вид несколько строгий и отчужденный. Однако даже эта завеса не могла скрыть его лихорадочный взгляд, словно у сумасшедшего.
Этот молодой человек, сказать по правде, не был ни поэтом, ни живописцем, ни музыкантом, он гармонично сочетал в себе любовь ко всякому творчеству. Юноша представлял собой натуру цельную и самобытную, он не был ни добрым, ни злым, был деятельным и ленивым, отважным и застенчивым, и звали его Эрнст Теодор Вильгельм Гофман.
Он появился на свет в Кенигсберге, в старой Пруссии, холодной зимней ночью 1776 года, когда за окном бушевала вьюга и безумствовал ветер, причиняя немалые страдания бедноте. Мальчик оказался так слаб и тщедушен, что все, глядя на него, задумывались скорее о гробе, нежели о колыбели.
Эрнст Теодор Вильгельм Гофман родился как раз в тот год, когда Шиллер окончил свою драму «Разбойники». Мальчик принадлежал к одному из старинных родов, подобных тем, что существовали во Франции времен Фронды. Такие благородные семейства не перевелись еще и в Германии, но скоро их нигде не останется. Мать мальчика имела вид болезненный, а на бледном лице ее, казалось, навсегда замерло выражение смирения, покорности судьбе и вечной задумчивости; отец его, напротив, был суров и рассудителен, к чему во многом его обязывало общественное положение: служил он советником уголовного суда. Сколько он себя помнил, родительский дом всегда был полон гостей. Все они, конечно же, были людьми творческими, наделенными всяческими талантами. Гофман говорил, что помнит виденные им в детстве странные концерты, в которых каждый играл на одном из тех старинных инструментов, названия которых сейчас мало кто знает: тимпаны, гудки, цистры, альты, виолы. Надо заметить, что никто, кроме Гофмана, не помнил этих дядюшек и тетушек-музыкантш: они исчезли, подобно видениям, одно за другим, и, уходя, задували светильники, освещавшие их пюпитры.
Однако из всех этих призрачных гостей наиболее четко остались в памяти Гофмана один дядюшка и одна тетушка.
Мальчик любил вспоминать о ней. В доме, где прошло его детство, жила сестра его матери, молодая женщина с нежным взглядом, казалось, проникавшим в глубину души. Кроткая, остроумная, проницательная, в ребенке, почитаемом всеми сумасшедшим, бесноватым, она видела задатки гения. Она единственная, не считая матери, вступалась за мальчика; она предсказывала ему славу, что не раз вызывало слезы у ее сестры, матери Гофмана, потому что та знала, что несчастье – неразлучный спутник гения и славы.
Это была тетка София. Подобно всем членам семейства, она музицировала – играла на лютне. Когда Гофман просыпался в колыбели, он ощущал себя словно на облаке гармонии; когда он открывал глаза, он видел грациозный образ молодой женщины, слившейся с инструментом. Обычно на ней было болотного цвета платье с розовыми бантами; ей чаще всего аккомпанировал старый музыкант с кривыми ногами, в белом парике, игравший на басе, который был больше него и за который он цеплялся, подобно ящерице, бегающей по тыкве. Из этого-то потока звуков, льющегося, подобно жемчужному водопаду, сквозь пальцы прелестной Евтерпы[1], Гофман пил чарующую влагу, превратившую его самого в музыканта. Поэтому-то тетка София была, как мы сказали выше, одним из любимых воспоминаний Гофмана.
В отношении дяди все было иначе. Смерть отца Гофмана, болезнь матери оставили его во власти этого господина. Это был человек столь же аккуратный, сколь Гофман был небрежен, столь же педантичный, сколь бедный Гофман был причудлив. Дядюшка пытался привить племяннику свою аккуратность и любовь к порядку, но его стремления оставались тщетными, так же как и попытки привить его часам дух Карла V: что дядя ни делал, часы били по желанию племянника, а не по его.
Однако в глубине души этот дядя Гофмана, несмотря на свою аккуратность и точность, не был большим врагом искусств и творчества; он терпеливо относился к музыке, живописи, поэзии, но полагал, что благоразумный человек должен прибегать к подобным развлечениям только после обеда, чтобы помочь пищеварению. Посему он подчинил жизнь Гофмана строгому распорядку, выделив равное количество времени для изучения правоведения, для обеда, для музицирования, для упражнений в живописи и поэзии.
Гофман хотел бы перевернуть все это наоборот, чтобы уделить больше времени музыке, поэзии и живописи, но это оказалось не в его власти. И дело кончилось тем, что он возненавидел и дядю, и правоведение и однажды бежал из Кенигсберга с несколькими талерами в кармане в Гейдельберг. Там он надолго не задержался из-за дурной музыки местного театра.
Поэтому из Гейдельберга Теодор перебрался в Мангейм и поселился там, как нам известно, возле театра, который мог соперничать с лирическими сценами Франции и Италии. Я говорю «Франции и Италии», потому что мы должны помнить, что говорим о периоде, за пять или шесть лет до которого развернулась музыкальная борьба Глюка и Пиччини в Королевской Академии искусств и художеств.
Итак, Гофман обосновался в Мангейме, где нанимал жилье возле театра и содержал себя своим творчеством: живописью, музыкой и поэзией, а также на несколько червонцев, что присылала его добрая мать. Именно в эту минуту, присвоив себе право хромого беса, мы приподняли потолок его комнаты и показали его нашим читателям, неподвижно стоящим у стены за шторой, задыхающимся и устремившим взгляд на паперть церкви иезуитов.
Сумасшедший влюбленный
Теодор Гофман еще больше сосредоточил свое внимание, когда на пороге церкви, несмотря на то что служба еще не закончилась, показались две дамы. Но в следующий миг юноше пришлось отвлечься: в дверь постучали. Молодой человек не ответил и лишь топнул ногой от нетерпения. Стук раздался снова. Гофман бросил на дверь яростный взгляд, словно желая испепелить докучливого посетителя. Постучали и в третий раз, но молодой человек оставался неподвижен. Он твердо решил не открывать. Тогда из-за двери послышался голос:
– Теодор!
– А, Вернер, это ты, – проговорил Гофман.
– Да, это я. Ты не хочешь, чтобы тебя беспокоили?
– Нет, что ты, – ответил юноша и поспешил открыть дверь.
В комнату, несколько смутившись, вошел молодой человек с белокурыми волосами. Он был года на три или четыре старше Гофмана, бледен и худощав. Едва появившись в дверях, юноша положил руку на плечо своему другу и поцеловал его в лоб, как сделал бы старший брат.
Они и вправду были как братья. В детстве мальчики жили и воспитывались в одном доме, и потому Захария Вернер, будущий автор «Мартина Лютера», «Атиллы», «Двадцать четвертого февраля» и «Креста на Балтийском море», рос под присмотром сразу двух женщин – своей матери и матери Гофмана. К несчастью, обе страдали от нервного расстройства, которое со временем перешло в сумасшествие. По наследству недуг этот достался их детям и проявился в фантастическом воображении Гофмана и мечтательном расположении духа Захарии.
Друзья детства были неразлучны: когда Вернер изучал право в Гейдельберге, Гофман бежал к нему от своего дяди; когда же сам Теодор переселился в Мангейм, потому как лучшая музыка звучала именно там, то за ним последовал и Захария. Поселившись в Мангейме, вдали от семьи и нежной материнской заботы, два молодых человека почувствовали в себе страсть к путешествиям, неотъемлемой части воспитания немецкого студента. Друзья мечтали посетить Париж. Вернеру было любопытно посмотреть, до чего довел Францию террор; Гофман же желал насладиться французской музыкой и сравнить ее с итальянской. Но особый интерес для него представлял Орфей в опере, потому как в душе Теодор Гофман лелеял надежду стать директором театра.
Вернер, хотя и воспитывался в благочестивой семье, все же был повесой. Ему так и не терпелось воспользоваться этой странной свободой нравов, царившей во Франции в 1793 году. Один из приятелей Захарии, недавно вернувшийся из Парижа, так занимательно рассказывал обо всех прелестях своего путешествия, что у восторженного студента голова пошла кругом.
Гофман надеялся посетить французские музеи, о которых был немало наслышан; кроме того, им руководило желание сравнить итальянскую живопись с немецкой. Одним словом, как бы ни были различны причины, по которым друзья стремились во Францию, их намерение только крепло день ото дня. Чтобы исполнить свое желание, друзьям недоставало лишь одного – денег. Однако случай решил все. По странному стечению обстоятельств в один и тот же день Захария и Гофман получили от своих матерей по пять червонцев.
Десять червонцев составляли около двухсот ливров, а это хорошенькая сумма для двух студентов, живущих на пять талеров в месяц, тем не менее для путешествия этих денег было недостаточно. Тогда молодые люди решили попытать счастья в игре, и так как эта мысль посетила их обоих одновременно, они приняли ее за божественное Провидение. Риск был велик, но в случае выигрыша они могли получить такую сумму, с которой смело можно было отправляться в кругосветное путешествие.
Сказано – сделано. Вернер и Гофман поспешили в один из игорных домов, которые открывались в Мангейме с первого мая, когда вместе с весной наставало и время лечения на водах. Вернер первым испытал судьбу и после пяти попыток потерял свои пять червонцев.
Настал черед Гофмана. Он робко бросил свой первый червонец и выиграл. Ободренный таким началом, он удвоил ставку и не ошибся. В этот день юноше несказанно везло – он выиграл четыре раза из пяти. Казалось, его вела некая сила: без всякого страха и колебаний, без расчета и хитрых соображений он делал ставку за ставкой, бросал деньги на карту, и богатство его удваивалось, утраивалось, удесятерялось. Захария, глядя на все это, трясся, словно в лихорадке. Он был бледнее мертвеца и шептал:
– Довольно, Теодор, довольно.
Но Гофмана только забавляла эта детская робость. Золото текло к нему рекой. Наконец, пробило два часа ночи, и игра прекратилась, потому как заведение должно было закрываться. Молодые люди, не пересчитывая, нагрузили два мешка золота и направились домой. Захария вышел первым, все еще не веря своему счастью. Гофман последовал было за другом, когда на его пути вдруг возник старый офицер, который не спускал с юноши глаз во все продолжение игры. Старик остановил его, когда тот переступал порог.
– Молодой человек, – сказал он, положив руку ему на плечо и пристально глядя в глаза, – если вы будете продолжать так и дальше, вы непременно сорвете банк, я уверен. Но когда он будет сорван, вы станете верной добычей дьявола.
И он исчез, не дожидаясь ответа Гофмана. Теодор вышел на улицу, но он был уже совсем другим. Слова старика обдали его холодом, словно струя ледяной воды, и теперь золото, переполнявшее карманы, тяготило юношу. Он шел будто под грузом своих прегрешений.
Оба друга направились к Гофману – один смеялся, пританцовывал и что-то напевал, другой же, напротив, был задумчив и угрюм. Тот, который веселился от души, конечно же, был Вернером. А тот, что шел, понурив голову, – Гофманом.
У дома Теодора друзья простились; на следующий день они собирались отправиться во Францию. Гофман, оставшись один, принялся считать свое золото. У него было пять тысяч талеров, что составляло где-то двадцать три или двадцать четыре тысячи франков.
Юноша погрузился в глубокое раздумье, лицо его стало совсем бледным в свете медного ночника, а по лбу катились капли пота. При малейшем шуме, раздававшемся вблизи него, пусть даже это был тихий шелест крыла мухи, Гофман внутренне содрогался и в страхе озирался по сторонам. Предсказание старого офицера не выходило у него из головы. Юноша начал нашептывать стихи Фауста, и вот на пороге комнаты ему уже чудилась крыса, а в углу – черный пудель.
Наконец он подчинился какому-то тягостному решению. Юноша отложил тысячу талеров на свое путешествие, а остальные четыре тысячи завязал в узел и прикрепил к ним воском бумажку, где написал следующее: «Господину бургомистру Кенигсберга, для раздачи городским беднякам».
Довольный победой, одержанной над самим собой, Гофман разделся, лег в постель и проспал до семи часов утра. Когда юноша проснулся и нашел все свое богатство на прежнем месте, то сразу же убедился в том, что все случившееся с ним накануне не было сном. Слова старого офицера вновь возникли в его памяти. Он поспешил одеться и без всякого сожаления отнес четыре тысячи талеров на почту Кенигсберга, не забыв, однако, спрятать оставшуюся сумму в свой ящик. Потом Гофман принялся собираться в дорогу, ведь они условились с Вернером этим же вечером отправиться во Францию.
Теодор беспрестанно ходил по комнате, суетился, выбивал пыль из дорожного платья, складывал сорочки, но тут вдруг он посмотрел на улицу и так и замер на месте. Прелестная девушка лет шестнадцати-семнадцати шла по противоположной стороне улицы к церкви. Судя по тому, что Гофману она была совершенно незнакома, в Мангейм девушка приехала недавно. Никогда Теодор с его воображением, не знавшим границ, не представлял себе ничего подобного. Это прекрасное видение превосходило все то, что наш поэт, живописец и музыкант встречал до сих пор, и даже то, что он еще только надеялся встретить. А между тем на таком расстоянии он видел лишь одно восхитительное целое, частности ускользали от его взгляда.
Молодую девушку сопровождала старушка служанка. Обе они медленно взошли на ступени иезуитской церкви и исчезли в ее глубине. Гофман небрежно бросил в свой наполовину уложенный чемодан фрак, венгерский сюртук, а затем спрятался за занавесками у окна, вновь ожидая появления той, что всего минуту назад вошла в храм. От этого занятия Захария и оторвал своего друга.
Как мы уже сказали, Вернер поприветствовал Теодора, как старший брат, – положив ему руку на плечо и поцеловав в лоб. Хотя Захария Вернер всегда был бледен, сегодня, однако, его лицо было бледнее обыкновенного.
– Что с тобой? – спросил его искренне обеспокоенный Гофман.
– О, мой друг! – воскликнул Вернер. – Я вор! Я негодяй! Убей меня! Разруби мою голову топором! Пронзи мое сердце стрелой! Я не достоин жить на этом свете!
– Да ну! – сказал Гофман благодушным тоном довольного жизнью человека. – Что-то случилось, друг мой?
– Да, Теодор, случилось, действительно случилось! Меня искусил дьявол!
– Что ты такое говоришь?
– Когда, проснувшись утром, я увидел золото, я не поверил своим глазам! Мне казалось, что я вижу это во сне!
– И что же дальше?
– Весь стол был покрыт золотом, – продолжал Вернер. – Когда я увидел, как оно переливается в лучах солнца, я понял, что оно настоящее! В следующий миг мной овладел страшный азарт, я не смог удержаться, взял треть своего золота и отправился в игорный дом.
– И ты проиграл.
– Все до последнего крейцера[2].
– Ну что ж, ничего не поделаешь… Но беда не велика, у тебя осталось еще две трети!
– Если бы… Я воротился за второй и…
– И проиграл ее, как и первую!..
– Да, мой друг, договаривай скорей, договаривай…
– И ты пошел за последней третью.
– Нет, я не пошел – я полетел! Я взял оставшиеся полторы тысячи талеров и поставил их на красное.
– А выпало черное, не так ли? – спросил Гофман.
– Ах, мой друг, черное, это ужасное черное в один миг убило мою последнюю надежду!
– И теперь ты жалеешь о содеянном, потому как не сможешь увидеть Париж?
– О да! Ну почему я не отложил хотя бы пятьсот талеров! Мне хватило бы их, чтобы добраться до Парижа! Пятьсот талеров!..
– И если бы теперь у тебя были эти пятьсот талеров, ты забыл бы о том, что лишился остальных?
– В ту же минуту!
– Ну, так за этим дело не станет, мой милый Захария, – сказал Гофман, подходя к ящику. – Поезжай, вот пятьсот талеров.
– Как поезжай?! – вскрикнул Вернер. – А как же ты?
– О! Я никуда не еду.
– Как не едешь?
– Не сейчас, по крайней мере.
– Но почему? Что произошло? Почему ты больше не хочешь ехать? Что удерживает тебя в Мангейме? – Вернер засыпал своего друга вопросами.
Гофман повлек Захарию к окну. Обедня кончилась, и из церкви начинали выходить люди.
– Вот, смотри, смотри, – проговорил Теодор, указывая рукой на молодую девушку, прижимавшую к груди молитвенник. Казалось, сама Маргарита сошла со страниц «Фауста» и теперь неспешно спускалась по ступеням церкви, склонив голову.
– Видишь? – прошептал Гофман.
– Конечно, вижу.
– Ну, и что скажешь?
– Ни одна женщина на свете не стоит того, чтобы ради нее отказываться от поездки в Париж. Даже ради прекрасной Антонии, дочери Готлиба Мурра, нового дирижера театра Мангейма.
– Так ты, стало быть, ее знаешь?
– Конечно.
– И знаком с ее отцом?
– Он был дирижером во франкфуртском театре.
– Дай мне к нему рекомендательное письмо.
– Непременно.
– Напиши мне его сейчас же, Захария!
Вернер сел за стол и принялся за дело. Едва Захария дописал последние строки и поставил свою подпись, как Теодор, обняв своего друга, выхватил письмо у него из рук и бросился вон из комнаты.
– Но помни, – крикнул Вернер ему вслед, – нет такой женщины, из-за которой можно было бы забыть о Париже!
Гофман, конечно, слышал слова друга, но не придал им совершенно никакого значения. Вернер же положил свои пятьсот талеров в карман и, опасаясь новых искушений демона игры, бросился к почтовому двору. Он бежал туда так же быстро, как Гофман к дому старого дирижера.
Теодор постучался в двери дома маэстро Готлиба Мурра как раз в ту минуту, когда Захария садился в дилижанс до Страсбурга.
Маэстро Готлиб Мурр
Навстречу Гофману вышел сам дирижер, и, хотя юноша никогда прежде не встречал маэстро Готлиба, он сразу же понял, кто перед ним. Этот старичок лет пятидесяти – шестидесяти, прихрамывавший на одну ногу, которая больше походила на штопор, выглядел нелепо и даже смешно, однако мог быть только артистом, и великим, надо сказать, артистом.
Его шаги, точнее говоря прыжки, напоминали бег ласточки. В такой манере, свойственной лишь ему одному, он провожал в дом своих гостей, то обгоняя их, то останавливаясь и выделывая странные пируэты на своей кривой ноге. Следуя за ним, Гофман мысленно рисовал в своем воображении один из тех оригинальных и чудных портретов, которые можно найти среди его произведений.
Лицо старика, преисполненное вдохновения, ума и хитрости, было как будто обтянуто листом пергамента и испещрено красными и черными точками, словно нотная тетрадь для церковного хора. Маэстро всегда носил очки и не расставался с ними даже во время сна. Он имел обыкновение носить их на кончике носа или поднимал на лоб, что не давало никакой возможности укрыться от его проницательного взгляда. И только лишь при игре на скрипке, когда он держал голову прямо и смотрел вдаль, эта вещь становилась ему полезной, впрочем, она все равно скорее оставалась предметом роскоши, нежели была действительно необходима.
Лысину на голове Готлиба Мурра прикрывала черная шапочка, ставшая постоянным спутником маэстро, – он спускался к своим гостям только в этом головном уборе. Выходя же из дома, старик надевал поверх шапочки еще и парик на манер Жан-Жака. Надо сказать, что музыканта нисколько не беспокоила черная бархатная полоска, видневшаяся из-под его накладных волос, которые больше походили на шляпу, остававшуюся на голове, даже когда маэстро Готлиб раскланивался со своими знакомыми.
Гофман приостановился, огляделся и, никого больше не увидев, последовал за хозяином дома. Они вошли в просторный кабинет, где были в беспорядке разбросаны кипы партитур и бесчисленное количество нотных тетрадей. На столе стояло десять красивых коробов одинаковой формы, в которых любой музыкант без труда узнал бы футляры для скрипок.
Готлиб Мурр готовил постановку для театра Мангейма, где впервые должна была прозвучать итальянская музыка – «Matrimonio segreto»[3] Чимарозы.
Смычок, подобно трости Арлекина, был заткнут за пояс, перо важно торчало за ухом, а пальцы маэстро были все в чернилах. Этими самыми пальцами он взял письмо, поданное ему Гофманом. Бросив беглый взгляд на адрес, написанный знакомым почерком, Готлиб воскликнул:
– Ах! Захария Вернер – поэт, поэт, но игрок! – Потом, как будто желая поправить себя, он прибавил: – Игрок, игрок, но поэт.
Распечатывая письмо, маэстро спросил:
– Уехал, действительно уехал?
– Да, сударь, в эту минуту он уже в пути.
– Да поможет ему Господь! – воскликнул Готлиб, поднимая глаза к небу, словно поручая своего друга Богу. – Но он правильно сделал, что уехал. Путешествия полезны для молодежи. Если бы я в свое время не путешествовал, то никогда не узнал бы бессмертного Паизиелло, божественного Чимарозы.
– Но, – сказал Гофман, – это не помешало бы вам познакомиться с их произведениями, маэстро Готлиб.
– Да, здесь вы правы, молодой человек. Но как это – знать творчество и не знать самого творца! Это все равно что душа без тела. Истинный шедевр – это призрак, видение, продолжающий жить и после смерти своего творца. Однако вы никогда не сможете оценить всей глубины произведения, если не знаете его автора.
Гофман, кивнув в знак согласия, произнес:
– Правда… Только после того, как я увидел Моцарта, я по достоинству оценил его.
– Да-да, – подтвердил Готлиб, – Моцарт хорош. Но почему он хорош? Потому что он путешествовал по Италии. Немецкая музыка, молодой человек, музыка смертных, итальянская – музыка богов.
– Однако, – возразил Гофман, улыбаясь, – Моцарт сочинил «Женитьбу Фигаро» и «Дон-Жуана» не в Италии. Первое он написал в Вене для императора, второе – в Праге для итальянского театра.
– Справедливо, молодой человек, справедливо. Мне нравится ваша любовь ко всему родному. Именно она заставляет вас встать на защиту Моцарта. Да, конечно, если бы бедняга был жив и съездил бы еще раз в Италию, то он, несомненно, создал бы еще не одно бессмертное творение. Но что вдохновило его на «Дон-Жуана» или на «Женитьбу Фигаро», о которых вы говорите? Итальянские арии, итальянская поэзия, солнце Болоньи, Рима и Неаполя. Поверьте, молодой человек, что надо видеть, чувствовать это солнце, чтобы вполне оценить его. Вот уже четыре года прошло, с тех пор как я оставил Италию, четыре года, как я замерзаю, когда не думаю об этой стране! Одна мысль о ней согревает меня; мне не нужен плащ, когда я думаю об Италии, не нужно платье, мне даже не нужна моя шапочка. Воспоминание возрождает меня к жизни! О, музыка Болоньи! О, солнце Неаполя! О!..
В этот миг на лице старика отразилось наивысшее блаженство, он переживал минуты истинного наслаждения. Ему представлялось, что по нему струятся лучи полуденного солнца, согревая его своим теплом.
Гофман, наблюдавший все это время за маэстро, не стал его тревожить и воспользовался минутой, чтобы вновь осмотреться. Он надеялся увидеть Антонию, однако двери были по-прежнему закрыты, и ни малейшего шума не слышалось из-за этих дверей. Поневоле юноша вынужден был возвратиться к маэстро Готлибу, чьи восторженные чувства мало-помалу улеглись.
– Вы что-то сказали, молодой человек? – старик вернулся к прерванной беседе. Его голос заставил Гофмана вздрогнуть.
– Я говорю, маэстро Готлиб, что пришел к вам по рекомендации от моего друга Захарии Вернера. Он много рассказывал о вашей благосклонности к молодежи, и так как я музыкант…
– О! Вы музыкант?
Готлиб выпрямился, слегка откинул голову назад и сквозь очки, располагавшиеся на кончике носа, пристально посмотрел на Гофмана.
– Да-да, – добавил он, – конечно, как же я сразу не заметил! Вы композитор или инструменталист?
– И то и другое, маэстро.
– И то и другое! – воскликнул старик. – Ну надо же, и то и другое! – повторил он в сердцах. – Ох уж эти молодые люди – никогда ни в чем не сомневаются… Нужна целая жизнь – одного человека, двух, трех, чтобы стать тем или другим! А они, видите ли, и то и другое!
Воздев руки к небу, он резко повернулся на одной ноге, словно желая вкрутить ее в пол, как штопор. Окончив свой пируэт, он остановился напротив Гофмана.
– И что же нового, позвольте спросить, вы сотворили в музыке? – не без иронии поинтересовался маэстро.
– Сонаты, церковные гимны, квинтеты.
– Нет, вы только послушайте его! Сонаты после Себастьяна Баха! Церковные гимны после Перголезе! Квинтеты после Франца Йозефа Гайдна! О, молодость, молодость! И на чем же вы играете как инструменталист? – не унимался маэстро, хотя в душе уже искренне жалел юношу.
– Почти на всем – от фортепьяно до теорбы. Но, честно сказать, всем прочим инструментам я предпочитаю скрипку.
– О да, – протянул маэстро насмешливо, – поистине, для скрипки это большая честь! Несчастный, – продолжал Готлиб Мурр, приближаясь к Гофману, – знаешь ли ты, что это за инструмент – скрипка?
И маэстро, покачиваясь на одной ноге, а вторую держа на весу, словно цапля, сам принялся отвечать на заданный вопрос:
– Скрипка – это труднейший из всех инструментов. Сам сатана, когда ему больше уже ничего не оставалось, выдумал скрипку, чтобы погубить смертных. Один лишь Тартини, мой наставник, мой идеал, достиг совершенства в игре на этом инструменте. Только ему одному было по силам ночами напролет играть на скрипке дьявола и не лишиться своего дара. O, знаешь ли ты, несчастный хулитель, что этот неприметный на первый взгляд инструмент таит в себе неисчерпаемые источники гармонии, доступные лишь избранным, лишь тем, кто достоин испить из божественной чаши? Изучал ли ты это дерево, эти струны, конский волос, особенно волос? Ты надеешься покорить эту непонятную силу, что вот уже два века противостоит усилиям людей знающих, в чьих руках этот инструмент жалобно стонет, плачет, ноет, что подчинилась лишь гениальному Тартини? Когда ты впервые прикоснулся к скрипке, подумал ли ты о том, что ты делаешь? Но ты не первый, – добавил маэстро Готлиб, сокрушаясь всем сердцем, – и не последний погибнешь от этого вечного искусителя. Другие, так же как и ты, верили в свое призвание и прожили век, мучая скрипку, и ты приумножишь и без того немалое число этих людей, бесполезных для общества, невыносимых для своих близких.
Потом вдруг без всякого промедления он схватил скрипку и смычок и, подобно учителю фехтования, вооружившемуся двумя рапирами, подал их Гофману.
– Ну, – обратился он к юноше, словно вызывая его на бой, – сыграй мне что-нибудь! Сыграй, и я скажу тебе, каковы твои шансы на успех, есть ли еще время вытащить тебя из пропасти. Возможно, я смогу спасти тебя, как я спас твоего друга, Захарию Вернера. Он играл на скрипке с истинной страстью, даже исступлением и предавался чудесным мечтам, но я открыл ему глаза. Вернер разбил свою скрипку, а после сжег ее. Некоторое время спустя я предложил ему попробовать бас, и это успокоило его. Там его длинные худые пальцы обрели свободу, сначала им, правда, приходилось проделывать по десять верст в час, но теперь… Теперь он довольно хорошо играет и, не стыдясь, может поздравить своего дядюшку с днем рождения. Ну, ну, молодой человек, скрипка в ваших руках, дерзайте!
Гофман взял инструмент и принялся внимательно его рассматривать.
– Да-да, – сказал маэстро Готлиб, – сейчас ты похож на гурмана, который пробует вино, перед тем как его выпить. Возьми струну, одну струну, и если твое ухо не подскажет тебе имени создателя этой скрипки, то ты не достоин взять ее в руки.
Гофман ударил по струне, и она издала звук долгий, протяжный, глубокий.
– Это Антонио Страдивари, – произнес юноша без тени сомнения.
– Ну что ж, неплохо, молодой человек, неплохо. Но Страдивари за всю свою жизнь создал немало скрипок. Год, назовите мне год.
– О, этого, к сожалению, я не могу сказать, – признался Гофман. – Но это же невозможно…
– Невозможно? – перебил Теодора маэстро. – Клеветник! Это все равно что попробовать вина и не назвать года урожая! Слушай же, эта скрипка была сделана во время путешествия Антонио из Кремоны в Мантую в 1705 году. В том же году он оставил мастерскую своему первому ученику, это так же верно, мальчик мой, как и то, что сегодня 10 мая 1793 года. Мне приятно сообщить тебе, что это страдивари третьего разбора, но я опасаюсь того, как бы эта скрипка не оказалась слишком хороша для ученика, подобного тебе. Ну, что же ты медлишь? Приступай!
Когда Гофман положил скрипку на плечо, сердце его сильно забилось, и он начал исполнять вариации на тему из Дон-Жуана, «La ci darem’la mano».
Маэстро Готлиб стоял возле юноши, покачивая головой и ударяя своей хромой ногой в такт музыке. Едва Гофман начал играть, как лицо его оживилось, глаза загорелись. В пылу чувств Теодор закусил верхнюю губу, из-под которой теперь показались два зуба, торчащие, словно кабаньи клыки. Довольно мужественно исполнив аллегро, Гофман заслужил от маэстро Готлиба почти одобрительный кивок.
Финал исполнения, по мнению Теодора просто блестящий, не только не заслужил одобрения старого музыканта, но и заставил его поморщиться. Однако лицо его быстро просветлело, и, похлопав молодого человека по плечу, он произнес:
– Ну, это не так дурно, как я полагал. Как только ты забудешь все то, чему тебя учили, откажешься от этих модных прыжков, резких переходов и пронзительных финалов, из тебя можно будет что-нибудь сделать.
Похвала от столь взыскательного человека, каким был старый музыкант, обнадежила Гофмана. К тому же он не забыл, хотя и чуть не утонул в океане звуков, что маэстро Готлиб был отцом прекрасной Антонии. Юноша поймал на лету слова, сорвавшиеся с уст старика.
– А кто же возьмет на себя труд сделать из меня что-нибудь? – спросил он. – Неужели вы, маэстро Готлиб?
– Почему бы и нет, молодой человек! Почему бы и нет, если ты готов прислушаться к старому Мурру.
– Я буду повиноваться вам во всем, маэстро!
– О! – прошептал с грустью старик, мысленно обращая свой взор к прошлому и воскрешая в памяти минувшее. – Я знал стольких виртуозов. Корелли… С ним я, по правде сказать, был знаком по рассказам, однако это он проторил дорогу, он проложил стезю. Его произведения нужно играть так, как это делает Тартини, или лучше вовсе отказаться от этого. За ним следует Пуньяни, хороший исполнитель, но слабый, слишком слабый, особенно в некоторых аподжименто; Джеминиани – в его манере чувствуется сила и порыв, но совершенно нет плавности переходов. Я даже специально ездил в Париж, чтобы посмотреть на него. Он настоящий сумасброд, лунатик, истинное дитя! Джеминиани прекрасно справлялся с темпо рубато, погубившим инструменталистов больше, чем унесла людей оспа, чума или желтая лихорадка. Я сыграл ему свои сонаты, как учил меня великий Тартини, мой наставник, и лишь тогда Джемениани признал, что заблуждался. К несчастью, он уже полностью погряз в своей манере исполнения. Этому ученику был семьдесят один год. Слишком поздно! Нечего было и пытаться его спасти, как я пробовал сделать это с Джардини. Его я поймал вовремя, но он неисправим! Сам черт овладел его левой рукой, так что правая никогда за ней не успевала. Его манере игры была свойственна несоразмерность, бесконечные прыжки, пронзительные звуки, способные даже голландца заставить отплясывать тарантеллу. Однажды, когда он в присутствии Йомелли, талантливейшего и добрейшего человека, коверкал превосходную пьесу, Йомелли не выдержал и отвесил Джардини такую оплеуху, что тот целый месяц проходил с опухшей щекой, а сам Йомелли еще три недели после этого мучался с вывихнутой рукой. Джардини чем-то напоминал мне Люлли, вечно подпрыгивающего, словно акробат на канате; ему давно бы следовало заменить смычок на балансир. Увы! Увы! Увы! – горестно вскрикнул старик. – Я в полнейшем отчаянии, ведь с уходом Нардини и моим уходом скрипка смолкнет навсегда, и мы лишимся того искусства, которым в совершенстве владел лишь Орфей, приручавший своей дивной музыкой животных, двигавший скалы и камни и возводивший города. Из служителей божественной скрипки мы превращаемся во всеразрушающих проклятых трубачей. Если придет день, когда французы вступят в Германию, чтобы взять стены Филипсбурга, который они уже осаждали не раз, им стоит только дать концерт у ворот крепости из четырех знакомых мне скрипок.
Старик перевел дух и продолжил уже более спокойно:
– Конечно, есть Виотти, один из моих учеников, у него большие способности, но он слишком нетерпелив, необуздан, свободолюбив. Что же касается Жарновицкого, то он простой хвастун и невежда. Я даже приказал старушке Лизбет не раздумывая захлопывать дверь, если на пороге моего дома прозвучит это имя. Лизбет служит у меня уже тридцать лет, но я вам говорю, молодой человек, что прогоню ее, если она впустит ко мне Жарновицкого, этого наветчика, который посмел злословить о бессмертном Тартини. О! Тот, кто принесет мне голову Жарновицкого, может пользоваться моими советами и уроками столько, сколько ему будет угодно. Что же касается тебя, Гофман, – продолжал старик, – ты не силен, это правда, однако мои ученики, Роде и Крейцер, были не сильнее тебя. Обращаясь к маэстро Готлибу с рекомендацией от человека, который меня знает и высоко ценит, от этого сумасшедшего Захарии Вернера, ты доказал, что в твоей груди бьется сердце артиста. Итак, молодой человек, теперь посмотрим. На этот раз я вручаю тебе не Антонио Страдивари, нет, это даже не Грамуло, которого Тартини так чтил, что играл только на его инструментах. Нет, я хочу послушать тебя на Антонио Амати, этом великом предке, прадеде всех скрипок. Я хочу, чтобы ты сыграл на инструменте, который будет приданым моей дочери, Антонии. Это, видишь ли, своего рода, колчан Улисса, а кто овладеет колчаном Улисса, тот достоин Пенелопы.
Старик поспешил открыть бархатный футляр, весь обшитый золотой тесьмой, и достал оттуда скрипку, прекраснее которой, казалось, не могло быть во всем свете. Этот инструмент был один в своем роде, однако Гофман смутно припоминал, что мог видеть нечто подобное в одном из своих фантастических видений, где ему являлись его дядюшки и тетушки.
Затем, склонив голову перед инструментом, старик подал его Гофману и сказал:
– Возьми его и постарайся быть хоть сколько-нибудь его достойным.
Гофман почтительно поклонился, принял инструмент и начал исполнять этюд Себастьяна Баха.
– Бах, – прошептал Готлиб, – был бы хорош для органа, но никак не для скрипки. Но что ж, пусть будет так!
При первом же звуке, извлеченном из этого инструмента, Гофман содрогнулся: в душе он был истинным музыкантом и, несомненно, оценил, какое великое сокровище ему доверили.
Смычок, изогнутый, подобно луку, позволил музыканту взять сразу четыре струны. Одна из этих струн рождала чудесные неземные звуки. Гофман даже не думал, что он, простой смертный, способен извлекать из инструмента столь божественную мелодию.
Все это время маэстро не отходил от юноши. Запрокинув голову назад, старик твердил вместо одобрения:
– Недурно, недурно, молодой человек! Правая рука, правая! В левой – лишь движение, в правой – сама душа. Ну же, души, души, еще души!
Гофман понимал, что старый Готлиб прав, и прекрасно помнил слова маэстро, сказанные ему при первом испытании: следовало забыть все, чему он учился до сих пор. В своем исполнении он постепенно переходил от слабого к сильному, от ласки к угрозе, от молнии к грому и, наконец, сам потерялся в этом нескончаемом потоке звуков, подобных журчащим водопадам, рассыпающемуся жемчугу, облакам алмазной пыли. Он всецело был во власти этой новой жизни, неописуемой восторженности, когда смычок в его левой руке вдруг замер и опустился на струны, скрипка соскользнула с груди, а в неподвижных глазах загорелось пламя. Виной всему была прелестная Антония, чье отражение увидел Гофман в зеркале, располагавшемся прямо напротив распахнутых дверей, в которых и появилась девушка. Она была явно чем-то взволнованна, глаза ее увлажнились.
Теодор вскрикнул от переполнявших его чувств, а маэстро Готлиб едва успел поддержать шедевр почтенного Антонио Амати, выскользнувший из рук молодого виртуоза.
Антония
Когда Антония появилась на пороге комнаты, она показалась Гофману в тысячу раз очаровательнее, чем в ту минуту, когда он видел ее сходящей по ступеням церкви. Зеркало, в котором Гофман заметил отражение девушки, стояло в двух шагах от него, и он мог одним взглядом окинуть прелестный образ, так быстро исчезнувший в прошлый раз.
Антонии едва исполнилось семнадцать; она была среднего роста, стан ее был гибким, а лицо – бледным, но не из-за болезни. Сравнения с лилией, что покачивается на стебле, пальмой, которую гнет ветер, были бы недостаточны, чтобы описать это хрупкое создание. Morbidezza[4] – единственное итальянское слово, способное передать те нежные чувства, что вызывала Антония. Мать ее, подобно Джульетте, была прекраснейшим весенним цветком Вероны, и это только прибавляло Антонии особой прелести: в ней отразилась красота двух народов, не слившихся воедино, но борющихся за пальму первенства. Так, нежная кожа, отличающая северных женщин, сочеталась в девушке с живым румянцем, играющим на щеках женщин юга; ее воздушные белокурые волосы, ниспадавшие на плечи, обрамляли лицо и оттеняли темные изящные брови. Но больше всего удивляло причудливое смешение двух языков в ее мелодичной речи: когда Антония говорила по-немецки, то в ее словах появлялась нежность наречия Данте и смягчала грубый выговор Германии; когда же, напротив, она говорила по-итальянски, язык, слишком изнеженный Метастазио и Гольдони, обретал твердость наречия Шиллера и Гете.
Но не только во внешности девушки проявлялось это смешение: в нравственном смысле Антония представляла собой чудное и редкое сочетание контрастов – итальянского солнца и немецких туманов. Она в одно и то же время была и музой, и чародейкой, Лорелеей из баллады и Беатриче из «Божественной комедии». А все потому, что Антония, артистка в душе, была дочерью великой артистки. Ее мать, высоко ценившая итальянскую музыку, однажды вступила в борьбу с немецкой музыкой.
Партия «Альцесты» Глюка попалась ей как-то под руку, и она уговорила мужа, маэстро Готлиба, перевести ей поэму на итальянский язык. Когда дело было сделано, она решилась петь ее в Вене. Но мать Антонии слишком понадеялась на свои силы, или, лучше сказать, дивная певица не знала предела своей чувствительности. На третье представление оперы, имевшей чрезвычайный успех, она при исполнении чудного соло Альцесты:
– достигла ré, которое взяла полной грудью, потом вдруг побледнела, пошатнулась и упала без чувств. Что-то оборвалось у нее внутри: жертва адским богам была принесена – мать Антонии скончалась.
Бедный маэстро Готлиб в ту злосчастную минуту дирижировал оркестром. Со своего места он видел, как побледнела, пошатнулась и упала та, кого он любил больше всех на свете. Кроме того, он слышал, как оборвалась в груди струна, связывавшая ее с жизнью, и маэстро испустил ужасный крик, слившийся с последним вздохом артистки.
Потому, быть может, маэстро Готлиб и ненавидел немецкую музыку. Господин Глюк убил его Терезу, конечно, сам того не желая, но это не мешало маэстро желать ему смерти. Глубокая рана Готлиба стала затягиваться, когда начала подрастать Антония, на которую он и перенес любовь к ее матери.
Теперь, в свои семнадцать лет, девушка заменила старику все – Готлиб жил Антонией, дышал Антонией. Мысли о смерти дочери никогда не посещали его, но если бы они и возникли, то не встревожили бы его, потому что он не мог даже представить себе, что переживет Антонию. Маэстро с чувством не менее восторженным, но не таким порочным, как чувство Гофмана, приветствовал Антонию в своем кабинете.
Девушка медленно приближалась, две слезинки блестели на ее ресницах. Сделав три шага к Гофману, она протянула ему руку и без всякой неловкости, так, будто она была знакома с этим молодым человеком уже много лет, произнесла:
– Здравствуй, брат!
С той самой минуты, как дочь появилась в дверях, маэстро Готлиб оставался безмолвен и неподвижен. Как и всегда бывало, его душа, казалось, покинула тело и порхала над Антонией, распевая оды любви и счастью, которые возникают в сердце отца при виде любимой дочери.
Маэстро положил обожаемый шедевр Антонио Амати на стол и, скрестив руки на груди, не сводил глаз со своего дитяти. Что до Гофмана, то он не знал, сон это был или явь, находится он на небесах или на земле. Юноша едва не отшатнулся, когда увидел Антонию, приблизившуюся к нему, протянувшую ему руку и назвавшую братом.
– Вы – сестра моя? – сказал он, задыхаясь.
– Да, – ответила Антония, – не кровь, а душа определяет родство. Цветы – не сходны ли они все своим благоуханием, все артисты – не собратья ли они по искусству? Я никогда вас прежде не видела, но я вас знаю, ваш смычок пересказал мне всю вашу жизнь. Вы поэт, бедный друг, немного сумасбродный. Увы, та огненная искра безумия, которой наделил вас Бог, сжигает ваш разум и сердце!.. – Потом, обращаясь к маэстро Готлибу, девушка продолжила: – Здравствуйте, отец, вы не забыли поцеловать вашу Антонию? Ах, да, понимаю, «Matrimonio segreto», «Stabat mater»[6], Чимароза, Перголезе, Порпора… Что значит Антония по сравнению с этими великими гениями? Я всего лишь бедное дитя, которое любит вас, но забыто вами ради них.
– Забыть тебя? – закричал Готлиб. – Чтобы старый Мурр забыл Антонию? Отец оставил дочь? Чего ради? Из-за нескольких музыкальных нот, из-за каких-то несчастных диезов и бемолей! Как бы не так! Смотри же!
И, ловко повернувшись на одной ноге, другой маэстро принялся расшвыривать партитуры «Matrimonio segreto», приготовленные уже для раздачи музыкантам.
– Отец! Отец! – воскликнула Антония.
– Огня мне, огня! – не унимался маэстро Готлиб. – Чтобы я мог все сжечь! Сжечь Перголезе! Огня, сжечь Чимарозу! Сжечь Паизиелло! Огня, сжечь моих страдивари, моих грамуло! Сжечь моего амати! Не сказала ли только что моя дочь, моя милая Антония, что струны, дерево и бумагу я люблю больше, чем свою плоть и кровь? Огня! Огня!! Огня!!!
Старик, прыгая на одной ноге, метался как сумасшедший, размахивая руками, как ветряная мельница. Антония смотрела на это безумие с едва заметной улыбкой, в которой читалось удовлетворенное дочернее самолюбие. Она, позволявшая себе кокетство только с отцом, хорошо знала о своей власти над стариком: его сердце было территорией, где она царствовала безраздельно. Девушка тотчас остановила маэстро, привлекла его к себе и нежно поцеловала в лоб.
Старик, испустив радостный крик, взял дочь на руки, поднял ее, как птичку, и, сделав с ней три или четыре круга по комнате, уселся на большом диване, где начал баюкать Антонию, как мать баюкает дитя.
Гофман с ужасом наблюдал за маэстро Готлибом: когда он поднял на руки свою дочь, юноша принял его за сумасшедшего. Но спокойствие Антонии и ее улыбка успокоили Гофмана. Почтительно поднимая разлетевшиеся во все стороны партитуры, он раскладывал их на столе и пюпитрах, но продолжал посматривать одним глазом на это странное действо, имевшее, однако, свое очарование.
Вдруг что-то нежное, сладостное, воздушное, подобное облаку или мелодии воспарило в пространстве – то был голос Антонии, которая, поддавшись вдохновению, запела чудное творение Страделлы, «Piètà, Signore»[7], согласно легенде спасшее жизнь своему автору.
Услышав эти дивные звуки, Гофман замер на месте, словно зачарованный, между тем как старый Готлиб осторожно приподнял дочь с колен и, стараясь не прерывать ее пение, пересадил на диван. Потом маэстро взял скрипку Антонио Амати и подчинил гармонию смычка словам, что пела Антония, дополняя их.
У девушки было сопрано, обладавшее такой силой, которую Господь только мог даровать голосу женщины. Антония пробегала пять октав с половиной; она так же свободно брала «контр-ут», эту поистине божественную ноту, и «ут» пятой октавы басовых нот. Никогда и ничто так не услаждало слух Гофмана, как эти первые четыре такта, исполненные без аккомпанемента: «Ріètà, Signore, di me dolente».[8] Этот глас души, обращенный к Богу, эта пламенная мольба сжалиться над отчаявшимися выражала устами Антонии чувство кроткого умиления. Со своей стороны, скрипка, подхватившая где-то между небом и землей этот воздушный фимиам и, так сказать, принявшая его в свои объятия после умирающего «ля», вторила ему легко и тихо, как жалобное эхо, и была под стать этому грустному голосу, вместе с которым плакала. Она говорила не по-итальянски, не по-французски, не по-немецки, но на этом всемирном языке, имя которому – музыка.
«Господи, помилуй, помилуй меня в скорби моей! Господи, помилуй меня, и если услышишь молитву мою, то да утихнет буря и да воззрятся на меня очи твои не с гневом, но с милосердием!»
Аккомпанемент, неотступно следуя за исполнением, охватывая этот дивный голос, оставлял ему всю свободу и полноту; это была ласка, а не оковы, опора, а не принуждение. При первом сфорцандо, когда на «ре» и двух «фа» голос поднялся так высоко, будто пытался вознестись к небесам, аккомпанемент, казалось, побоялся быть ему в тягость, как вещь земная, и предоставил его собственному полету, чтобы поддержать на «ми бекар», когда тот, утомленный сделанным усилием, ослабел и начал опускаться.
Потом, когда Антония пела: «Боже великий! Да никогда не буду я проклята и ввергнута в вечный огонь!» – аккомпанемент вновь решился присоединиться к дрожащему голосу девушки, которая, узрев вечный огонь, молила Господа о спасении. Тогда и аккомпанемент так же молил, плакал, стенал, поднимался вместе с голосом до «фа», опускался до «ут», поддерживая его, придавая ему мужества перед лицом страха. Когда же голос, обессиленный, умирал в груди Антонии, аккомпанемент уподоблялся жалобным молитвам живущих, которые сопровождают отлетевшую душу в ее путешествии на небо.
Потом вдруг в стенания скрипки маэстро Готлиба влилась сама гармония, сладостная и вместе с тем могущественная. Антония приподнялась на локте, маэстро Готлиб повернулся в ту сторону, откуда раздавался этот новый звук, и смычок его замер на струнах скрипки. Гофман, оправившись от изумления, упоенный услышанным, понял, что страждущей душе нужно немного надежды и что она не выдержит этой муки, если божественный луч не укажет ей неба. Юноша бросился к органу, нажал на его клавиши, и, инструмент, испустив глубокий вздох, присоединился к скрипке Готлиба и сопрано Антонии.
Утешившийся голос, повторявший молитву «Piиtа, Signore», был необыкновенен. Не преследуемая более страхом, как в первый раз, но полная веры в свой гений и свою молитву, Антония взяла «фа». Дрожь пробежала по телу старого Готлиба, а из уст Гофмана вырвался крик, который вместе с гармоническими потоками, изливавшимися из органа, заглушил амати и завершил исполнение Антонии, когда она сама уже смолкла, а душа ее, казалось, на крыльях ветра унеслась к стопам Господа всемогущего и милосердного. Потом воцарилась тишина; все трое переглянулись, и их руки соединились, а души слились в гармонии.
С этой минуты не только Антония стала называть Гофмана братом, но и старый Готлиб Мурр обращался к нему как к сыну.
Клятва
Может быть, читатель спросит нас, как мог маэстро Готлиб Мурр позволить дочери петь, когда это занятие убило ее мать, как мог он подвергнуть эту душу опасности, которая унесла жизнь его жены.
Что ж, когда маэстро впервые услышал голос Антонии, он задрожал, как лист, возле которого запела птичка. Но его дочь и была настоящей певчей птицей, и старый музыкант вскоре понял, что пение – ее родная стихия. К тому же Бог даровал ей такой сильный голос, которому, может быть, не было равного в целом свете, и маэстро Готлиб понял, что в этом отношении, по крайней мере, ему бояться нечего. И действительно, когда Антония, наделенная особым природным даром, начала учиться музыке, когда самые непомерные трудности пения стали даваться девушке удивительно легко, без гримас, без усилий, без перенапряжения связок, без прищуривания глаз, маэстро оценил все совершенство этого инструмента. В исполнении самых трудных пьес Антония никогда не доходила до предела своих возможностей, и маэстро убедился в том, что это призвание девушки и что голосу этого нежного соловья нужно дать волю.
Маэстро Готлиб забыл только об одном: что кроме музыкальной струны в сердцах юных девушек есть и другая струна, более нежная, более чуткая, более тонкая, – любовь. Эта струна и зазвучала в сердце Антонии, когда она, занятая шитьем, вдруг услышала, как в соседней комнате Гофман заиграл на скрипке. При первых звуках девушка встрепенулась и вся обратилась в слух: странное чувство постепенно овладевало ее душой, и незнакомый трепет охватил Антонию. Она медленно поднялась с кресла, шитье выскользнуло из ее рук. С минуту девушка оставалась неподвижной, потом тихо приблизилась к двери и, как мы уже сказали, подобно легкой тени из неземной жизни, явилась поэтическим видением на пороге кабинета маэстро Готлиба Мурра.
Мы видели, как музыка переплавила эти три души в одну в своем пламенном горниле и как по окончании концерта Гофман стал в доме Мурра своим человеком.
Наступил обеденный час. Старик пригласил Гофмана к столу. Юноша принял это приглашение с искренней радостью. Тогда на несколько минут прекрасная и одухотворенная дева божественных гимнов превратилась в обыкновенную хозяйку. Антония разливала чай и намазывала маслом ломтики хлеба, а потом села за стол и стала обедать, как простая смертная.
Немцы понимают поэзию иначе, нежели мы. В светском обществе принято считать, что женщина, которая пьет и ест за столом, разрушает свой поэтический образ. Согласно этому убеждению, молодая и хорошенькая особа присоединяется к трапезе только для того, чтобы обратить на себя внимание. Бокал стоит напротив нее для того, чтобы она могла небрежно бросить возле него свои перчатки, если, конечно, решится снять их; по окончании обеда дама, это неземное создание, положит на тарелку ветку винограда и оборвет с нее несколько самых спелых ягод, чтобы прильнуть к ним губами, подобно пчелке, питающейся медовыми соками цветка.
Понятно, что после такого радушного приема Гофман пришел к маэстро Готлибу и на другой день, и на третий, и во все последующие дни. Что касается старика, то его, казалось, нисколько не тревожили частые посещения юноши: Антония была так девственно непорочна и так доверяла отцу, что у того не могло зародиться ни малейшего сомнения в ее невинности.
Итак, Гофман был счастлив, то есть счастлив настолько, насколько это дано смертному. Солнце радости никогда не светит для человека в полную силу; всегда в душе, в каком-нибудь укромном уголке, находится темное пятно, напоминающее ему, что абсолютное счастье невозможно в этой жизни, потому как оно существует только на небесах.
Но Теодор был не таким, как все: он превосходил других людей. Зачастую человек сам толком не может себе объяснить, что затмевает его счастье, что за тень, что за грязное пятно омрачает его светлую радость. Но Гофман осознавал причину своей грусти. Она проистекала из обещания, которое он дал Захарии Вернеру: присоединиться к нему в Париже. Странное желание посетить Францию, исчезавшее в присутствии Антонии, возвращалось к юноше с новой силой, когда тот оставался один. Время шло. От Захарии приходили всё новые письма, напоминавшие Гофману о данном им слове. Увещевания друга все сильнее действовали на юношу, и его охватывала неизъяснимая печаль.
И точно, вскоре присутствия девушки было уже недостаточно, чтобы прогнать призрака, преследовавшего юношу даже в те моменты, когда тот был рядом с Антонией. Часто при ней Гофман впадал в глубокую задумчивость. Куда он мысленно переносился в эти минуты? К Захарии Вернеру, чей голос слышался ему постоянно. Тогда взгляд Гофмана, прежде живой и заинтересованный, устремлялся в одну точку. На что смотрели эти глаза, или, лучше сказать, что они хотели видеть перед собой? Дорогу в Париж, а на одном из ее поворотов – Захарию, идущего вперед и призывающего друга следовать за ним.
Мало-помалу призрак, поначалу являвшийся юноше в редкие минуты одиночества, становился все неотступнее и наконец овладел им совершенно. Гофман любил Антонию с каждым днем все сильнее. Он чувствовал, что она необходима ему – для того, чтобы жить и быть счастливым в будущем, но он также понимал, что, прежде чем предаться этому счастью и упрочить его, ему нужно осуществить задуманное и отправиться в путешествие. В противном случае желание, терзавшее его сердце, источит его, как червь.
Однажды, сидя возле Антонии, в то время как маэстро Готлиб работал в своем кабинете, Гофман погрузился в свои привычные мечтания. Антония долго смотрела на него, после чего заключила его руки в свои и проговорила:
– Вам надо съездить туда, мой друг.
Гофман посмотрел на нее с удивлением.
– Туда, – повторил он, – но куда же?
– Во Францию, в Париж.
– А кто открыл вам, Антония, эту тайну моего сердца? Я и себе не смел признаться в ней.
– Я могла бы присвоить себе могущество феи, Теодор, и сказать вам: «Я прочла это в ваших мыслях, в ваших глазах, в вашем сердце», но я не буду лгать. Нет, я просто помню, только и всего.
– И что же вы помните, моя обожаемая Антония?
– Я помню, что накануне того дня, когда вы пришли к моему отцу, Захария Вернер был у нас и рассказал нам о задуманном вами путешествии, о вашем пламенном желании видеть Париж, которое вы лелеяли целый год и которое вот-вот должно исполниться. Потом вы говорили со мной о том, что помешало вам ехать. Вы вспоминали, как, увидев меня впервые, вы ощутили это неукротимое чувство, которому покорилась и я, слушая вас, и теперь вам остается сказать мне, что вы меня все так же любите…
Гофман вздрогнул.
– Не трудитесь уверять меня, я это знаю, – продолжала Антония, – но есть чувство, пересиливающее вашу любовь ко мне, – это желание поехать во Францию и присоединиться к Захарии. Одним словом, увидеть Париж.
– Антония, – воскликнул Гофман, – то, что вы сказали, совершенно справедливо, за исключением одного предположения. Вы ошибаетесь, если думаете, что на свете есть что-нибудь превыше моей любви к вам. Нет, клянусь вам, Антония, это желание, весьма странное, которого я сам не могу понять, я спрятал бы в глубине души, если бы вы сами не открыли его. Вы правы, Антония. Да, неведомый голос, более сильный, нежели моя воля, зовет меня в Париж, однако, повторяю вам, я был бы рад заглушить его, но это голос судьбы.
– Пусть будет так; примем нашу судьбу, мой друг. Вы поедете завтра. Сколько вам нужно времени на это путешествие?
– Месяц, Антония, я вернусь через месяц.
– Месяца вам будет недостаточно, Теодор, за месяц вы ничего не успеете увидеть. Я даю вам два, три месяца – одним словом, столько времени, сколько вам будет нужно, только я потребую от вас выполнить одну, или, лучше сказать, две вещи…
– Какие, милая Антония, какие? Скажите скорее!
– Завтра воскресенье, и будет служба. Наблюдайте за мной из вашего окна, как тогда, в день отъезда Захарии Вернера. Как только, мой друг, вы увидите, что я, глубоко опечаленная, вхожу в церковь, проследуйте за мной и встаньте рядом, как обычно. В ту минуту, когда священник возвысит тело и кровь Господню, вы дадите мне две клятвы: первая – быть мне верным, вторая – не играть больше.
– О! Все, что вы пожелаете! Милая Антония, я клянусь вам…
– Тише, Теодор, тише, вы поклянетесь завтра.
– Антония, Антония, вы – ангел.
– Теперь, когда мы расстаемся, Теодор, не хотите ли вы поговорить с моим отцом?
– Да, вы правы. Но, признаюсь вам, Антония, я боюсь, я не могу решиться. Боже мой! Я так ничтожен, чтобы сметь надеяться…
– Вы тот человек, которого я люблю, Теодор. Идите к отцу, идите.
И, сделав Гофману знак рукой, Антония отворила дверь в маленькую комнату, служившую ей молельней. Теодор смотрел на девушку, не отрываясь, и когда дверь затворилась, он послал ей из-за стены бесчисленные поцелуи, в которые вложил все треволнения своего сердца.
Потом молодой человек вошел в кабинет маэстро Готлиба. Тот уже настолько привык узнавать о появлении Гофмана по его шагам, что даже не поднял на него глаз и продолжал переписывать ноты на пюпитре. Спустя минуту маэстро, так и не услышав ничего, обернулся.
– Ах! Это ты, милый друг, – сказал он, запрокидывая назад голову, чтобы взглянуть на Гофмана через очки. – Что ты хотел?
Гофман открыл было рот, но так и не смог вымолвить ни слова.
– Ты что, язык проглотил? – спросил старик. – Черт возьми! Вот это было бы досадно! Ты же такой охотник поговорить – как примешься болтать, так тебя не остановишь. Не мог же ты и впрямь лишиться дара речи. Разве только в наказание за то, что употребил его во зло.
– Нет, маэстро Готлиб, нет, я пока еще могу говорить, слава богу. Только то, что мне нужно вам сказать…
– Ну?
– Крайне трудно произнести.
– Да неужели так трудно сказать: «Маэстро Готлиб, я люблю вашу дочь?»
– Вам об этом известно?
– Да что же в этом удивительного! Надо быть сумасшедшим или дураком, чтобы этого не заметить.
– Вы все знали и позволяли мне любить ее?
– Что ж в этом дурного, если она тоже тебя любит?
– Но, маэстро Готлиб, у меня нет состояния…
– Ха! У птиц небесных – есть ли у них состояние? Они поют, выбирают друг друга, вьют гнездышко, и Бог их питает. Мы, артисты, те же птицы: мы поем, и Бог помогает нам в жизни. Когда пения будет мало, ты станешь художником; когда недостаточно будет живописи, станешь музыкантом. Я был не богаче тебя, когда женился на моей бедной Терезе, однако у нас всегда были и пища, и кров. Мне всегда были нужны деньги, но я никогда не испытывал в них недостатка. Богат ли ты любовью? Вот все, о чем я тебя спрашиваю. Заслуживаешь ли ты сокровища, которого добиваешься? Вот все, что я хочу знать. Любишь ли ты Антонию больше жизни? Если это так, тогда я спокоен: Антония ни в чем не будет нуждаться. Если ты ее не любишь, то это другое дело… Имей ты хоть сто тысяч годового дохода, она будет несчастной.
Философия маэстро до глубины души поразила Гофмана. Он склонил голову перед маэстро и припал к его руке, а тот привлек его к себе и прижал к груди.
– Ну, – сказал старик, – это дело решенное. Отправляйся теперь в свое путешествие, если тебе так хочется слышать эту убийственную музыку господина Меюля и господина Далейрака. Это недуг молодости, который скоро излечится. Я за тебя спокоен. Съезди, мой друг, и возвращайся. Здесь ты найдешь Моцарта, Бетховена, Чимарозу, Перголезе, Паизиелло, Порпору и, помимо этого, маэстро Готлиба и его дочь, то есть отца и жену. Поезжай, сын мой, поезжай.
И маэстро Готлиб поцеловал Гофмана, который уже спешил проститься, так как близилась ночь, а ему еще предстояло собираться в дорогу.
На другое утро Теодор, как и было условлено, занял место у своего окна. По мере того как приближался час отъезда, разлука с Антонией казалась ему все более немыслимой. Эти семь месяцев счастья, пролетевшие как один день, представлялись ему то широким горизонтом, который он охватывал одним взглядом, то чередой ясных и радостных дней, увенчанных цветами. Сладостное пение Антонии, наполнявшее все вокруг нежными звуками, сочетало в себе такое могущество и прелесть, что он вынужден был вступить в борьбу с этой волшебной силой, которая притягивала его к себе, как привлекала сердца самые твердые, души самые холодные.
В десять часов Антония показалась на углу улицы, где в тот же час, семь месяцев тому назад, Гофман увидел ее впервые. Добрая Лизбет, как обычно, сопровождала ее. Обе они уже поднимались по лестнице, ведущей в церковь. Достигнув последней ступени, Антония обернулась и, увидев Гофмана, махнула ему рукой и скрылась за дверью. Гофман бросился из дома за ней. Антония уже стояла на коленях и молилась.
Гофман был протестантом, и это пение на чужом языке всегда казалось ему смешным. Но когда он услышал эти чудесные псалмы из уст Антонии, он пожалел, что не знает слов и что не может слиться в этом дивном пении вместе со своей возлюбленной, показавшейся ему в тот миг еще прелестнее из-за искренней грусти, которой она предавалась.
Потом, когда колокольчик мальчика из хора возвестил об освящении святых даров, все верующие преклонили чело перед Господом, и только одна Антония выпрямилась.
– Клянитесь, – сказала она.
– Клянусь, – произнес Гофман дрожащим голосом, – клянусь отказаться от игры.
– Разве только эту клятву вы хотели принести мне, мой друг?
– О нет, постойте! Я клянусь остаться вам верным душой и телом, сердцем и умом.
– Чем вы клянетесь мне в этом?
– О, – вскрикнул Гофман, – тем, что мне всего дороже, что всего священней: вашей жизнью!
– Благодарю вас, – воскликнула Антония. – Но помните, что, если вы не сдержите клятвы, я умру.
Гофман вздрогнул, и неприятный холодок пробежал по всему его телу: он не только раскаялся, он ужаснулся своим словам.
Священник понес святое причастие в ризницу. В ту минуту, когда тело нашего божественного спасителя предстало перед глазами прихожан, Антония схватила руку Гофмана и проговорила:
– Ты выслушал его клятву, Господи!
Гофман хотел еще что-то сказать, но девушка остановила его.
– Ни слова более, ни слова. Я хочу, чтобы ваша клятва стала последними словами, которые я услышала от вас на прощание. Пусть она звучит для меня вечно. До свидания, мой друг, до свидания. – И, ускользнув подобно тени, девушка оставила в руке своего любовника медальон.
Гофман провожал ее таким взглядом, каким Орфей, должно быть, смотрел на удалявшуюся Эвридику. Потом, когда Антония исчезла, юноша открыл медальон. В нем был портрет Антонии, сиявшей красотой и молодостью. Спустя два часа после этого Гофман садился в тот же самый дилижанс, в котором некогда отправился в Париж Захария Вернер. Теодор оставлял Мангейм с такими словами:
– Не беспокойся, Антония, я не буду играть! И я останусь верным тебе!
Парижская застава в 1793 году
Путешествие молодого человека по Франции, которую он так жаждал видеть, оказалось довольно скучным. Нельзя сказать, что, приближаясь к Парижу, юноша встречал больше затруднений на своем пути, чем на границе, – нет. Французская республика принимала прибывавших гостей, в отличие от тех, кто желал покинуть страну, достаточно радушно.
Однако путешественнику предстояло пройти через целый ряд довольно строгих процедур, прежде чем он мог спокойно жить и наслаждаться этой прекрасной формой правления.
То были времена, когда французы писали плохо, но тем не менее занимались этим беспрестанно. Так что все чиновники нового пошива сочли необходимым забросить свои домашние занятия, чтобы подписывать паспорта, обозначать приметы, числиться свидетелями, давать рекомендации – одним словом, делать все, что подобает настоящему патриоту.
Бумажная волокита никогда еще не достигала таких масштабов, как в то время. Эта эпидемия французского правления в сочетании с террором произвела на свет лучшие образцы каллиграфии.
Подорожная Гофмана была чрезвычайно мала. В то время все сокращали до восьмой доли листа: журналы, книги и прочие публикации. Итак, как мы уже сказали, подорожная путешественника, начиная с Эльзаса, был испещрена подписями чиновников, очень похожими на загогулины пьяницы, шатающегося по улице и бьющегося то в одну стену, то в другую. Хотел того Гофман или нет, но ему пришлось добавить к своему паспорту еще один лист, потом другой. В Лотарингии каллиграфия обрела колоссальный размах. Там, где патриотизм был наиболее пылким, писатели были самыми простосердечными. Один городской управляющий исписал Гофману две страницы, чтобы обозначить следующее: «Хофман, молотой немец, друк свободы, отправляется в Париш пешком. Подписано Голье».
Снабженный этим неоспоримым документом, в котором содержались сведения о его родине, возрасте, образе мыслей, целях путешествия, Гофман собирался уже было сшить между собой все эти гражданские лоскутки. На подходе к Парижу бесчисленные листки уже можно было сложить в целый том, который, как говорил юноша, он отдаст в жестяной переплет, если решится когда-нибудь на повторное путешествие. Бумаги эти в простом картоне подвергались слишком большому риску, а их всегда нужно было иметь под рукой.
Ему повсюду повторяли одно и то же: «Добрый путешественник, в провинции еще сносно, но в Париже очень неспокойно. Берегитесь, в столице полиция очень подозрительна, и то, что вы немец, может навлечь на вас немало бед, каких вы смогли бы запросто избежать, будь вы французом».
На все эти предостережения Гофман отвечал лишь гордой улыбкой, подобной той, с которой древние спартанцы внимали рассказам шпионов о могуществе Ксеркса, царя Персидского.
Юноша добрался до Парижа вечером, все заставы были закрыты. Гофман неплохо изъяснялся по-французски, тем не менее в нем легко можно было узнать немца. Даже после долгих упражнений произношение немца едва будет похоже на то, как говорят в одной из французских провинций.
В нескольких словах стоит описать, что за люди дежурили на заставах. Семь или восемь приставов представляли собой людей праздных и проницательных, истинных Лафатеров, бродивших взводами, куривших трубки и окружавших иногда двух или трех поверенных городской полиции.
Эти добрые люди, которые входили в разные депутации, втерлись, наконец, во все клубы, во все уездные конторы, во все места, куда влилась политика – активно или пассивно. Эти люди знали в лицо всех членов Национального собрания, всех депутатов, в ложах им были известны аристократы мужского и женского пола, на гуляньях прославленных щеголей и в театрах – все знаменитости, в военных ведомствах – все служащие, в судах – все преступники или обвиняемые в преступлениях, в тюрьмах – все освобожденные от казни священники.
Эти достойные патриоты знали Париж так хорошо, что замечали всякое незнакомое лицо и, отдадим им справедливость, делали это безошибочно.
В то время скрыться было нелегко. Роскошная одежда возбуждала любопытство, простая одежда – подозрение. Так как неопрятность всегда считалась первым признаком патриотизма, всякий угольщик, водовоз, поваренок мог оказаться переодетым аристократом. Хотя как можно было скрыть изнеженную руку с прекрасными ногтями? Как для двадцати пар яростных глаз, следящих за вами, подобно гончим собакам, сделать незаметной благородную походку, все реже встречающуюся теперь, когда самые низшие носят каблуки самые высокие?
Неудивительно, что при таких обстоятельствах каждого путешественника, прибывшего в Париж, тщательно обыскивали, допрашивали и обнажали в нравственном смысле с вошедшей в моду бесцеремонностью и свободой, даруемой… свободой.
Гофман предстал перед этим судилищем седьмого декабря около шести часов вечера. День стоял пасмурный, даже воздух, казалось, пропитался туманом, но медвежьи и бобровые шапки, венчавшие головы патриотов, давали достаточно тепла их ушам и головам, чтобы те не теряли своих уникальных способностей.
Чья-то рука легким толчком в грудь остановила Гофмана. На молодом путешественнике был фрак серого цвета, сверху – теплый сюртук. Немецкие сапоги сверкали на его изящных ногах, ведь он не запачкался в грязи, несмотря на то что от последней станции Гофману пришлось пройти шесть лье пешком по дороге, слегка припорошенной снегом, потому как на бричке ехать по изморози не представлялось возможным.
– Куда это ты идешь в таких славных сапогах? – обратился к молодому человеку один из приставов.
– В Париж.
– Не дурно, юный пруссак, – ответил пристав.
Услышав это замечание, человек десять столпились вокруг путешественника. В то время прусаки были для французов врагами, не меньше тех, что филистимляне, соотечественники Самсона, были для израильтян.
– Да, я пруссак, – ответил Гофман, – и что с того?
– Раз ты пруссак, ты можешь оказаться шпионом Питта и Кобурга.
– Вот моя подорожная, – проговорил Гофман, предъявляя внушительный том одному из приставов.
– Следуй за мной, – приказал тот и направился в караульню.
Гофман последовал за проводником с невозмутимым спокойствием. Когда при свете тусклых свечей патриоты рассмотрели этого невысокого, хорошо сложенного молодого человека со смелым взглядом и дурно причесанными волосами, самоуверенно коверкающего французский язык, один из них вскричал:
– Ему не отпереться от того, что он аристократ! Посмотрите на его руки и ноги!
– Вы очень глупы, – заметил в свою очередь Гофман, – я такой же патриот, как и вы, и больше того, я – артист.
Сказав это, он вытащил из кармана одну из тех громадных трубок, которые может курить только немец. Эта трубка произвела глубокое впечатление на приставов, которые потягивали табак из маленьких глиняных трубочек. Они с любопытством смотрели на юношу, набивавшего свою трубку с необычайным проворством – плодом немалого опыта – недельной порцией табака.
Потом Гофман сел и принялся спокойно раскуривать трубку, пока табак не разгорелся, затем юноша начал равномерно втягивать в себя дым, выходивший голубыми струйками из его ноздрей и рта.
– Он славно курит, – сказал один из приставов.
– И кажется большим умельцем, – произнес другой, – посмотрите его свидетельства.
– Зачем ты прибыл в Париж? – спросил третий.
– Изучать науку свободы, – ответил Гофман.
– А еще что? – продолжал спрашивать француз, мало тронутый пафосом этой фразы, вероятно, из-за ее слишком частого употребления.
– И живопись, – добавил Гофман.
– А! Ты живописец, вроде Давида?
– Именно.
– Ты рисуешь нагими римских патриотов, как он?
– Нет, я рисую их в одежде, – ответил Гофман.
– Это не так хорошо.
– Уж как получается, – невозмутимо произнес юноша.
– Напиши-ка мой портрет, – попросил один из приставов с благоговением.
– Охотно.
Гофман взял головню из камина, потушил ее пылающий конец и на стене, выбеленной известкой, нарисовал одну из самых безобразных рож, которые когда-либо бесчестили столицу просвещенного мира. Меховая шапка с лисьим хвостом, разинутая пасть, густые бакенбарды, коротенькая трубка и выдающийся подбородок с таким редким успехом были выражены в подлиннике, что вся рота потребовала от молодого человека удостоить их такой же чести и запечатлеть их портрет.
Гофман согласился и изобразил на стене ряд физиономий патриотов, также неплохо удавшихся, но не таких благородных, как горожане «Ночного дозора» Рембрандта.
Патриоты пришли в хорошее расположение духа и отбросили в сторону свои подозрения: немец был причислен к парижанам. Юноше предложили скрепить дружбу кружкой пива, но он, как человек здравомыслящий, достал бургундское вино, которое было принято этими господами с большим удовольствием.
Тут один из приставов, должно быть, самый дальновидный, зажав свой толстый крючковатый нос, сказал Гофману, моргая левым глазом:
– Признайся нам в одном, немец!
– В чем, мой друг?
– Назови нам истинную цель своего путешествия.
– Я уже сказал тебе – политика и живопись.
– Нет-нет, должно быть еще что-то.
– Уверяю тебя, это все.
– Ты ведь понимаешь, мы тебя ни в чем не обвиняем. Ты нам нравишься, и мы будем тебе покровительствовать. Есть два поверенных клуба – кордельеров и якобинцев, я принадлежу к «Братьям и друзьям». Выбери один из этих клубов и засвидетельствуй перед ним свое почтение.
– Какое почтение? – удивился Гофман.
– О, не юли, ты должен этим гордиться.
– Ты заставляешь меня краснеть, объяснись же.
– Смотри и суди сам, умею ли я угадывать, – сказал патриот.
И, открыв подорожную Гофмана, он ткнул своим запачканным пальцем в следующие слова: «Гофман, путешественник, прибывший из Мангейма, получил в Страсбурге ящик, помеченный буквами О. Б.».
– Так и есть, – подтвердил Гофман.
– Ну и что же находится в этом ящике?
– Я рассказал об этом местному начальству в Страсбурге.
– Посмотрите, что этот негодный тихоня привез сюда… Вы помните посылку патриотов из Осера?
– Да, – ответил один из приставов, – ящик сала.
– Зачем это?
– Чтобы смазывать гильотину! – воскликнули в один голос присутствующие, довольные собой.
– Но, – произнес Гофман, слегка побледнев, – какое отношение эта посылка патриотов имеет к моему ящику?
– Читай, – сказал парижанин, указывая ему на слова, написанные в его подорожной, – читай, молодой человек: «Путешествует с целью изучения политики и искусства». Так и написано!
– О, республика! – прошептал юноша.
– Признайся же нам, молодой друг свободы, – призвал Гофмана его покровитель.
– Это все равно что хвастаться мыслью, которая пришла в голову не мне, – возразил юноша. – Я не люблю ложной славы. Нет, ящик, что я получил в Страсбурге, который перешлют мне сюда, заключает в себе скрипку, краски и несколько кусков холста.
Эти слова несколько поубавили уважение, которым некоторые собеседники уже прониклись к Гофману. Ему вернули его бумаги, чокнулись с его рюмкой, но перестали смотреть на него как на спасителя угнетенных народов.
Один из патриотов все же заметил:
– Он похож на Сен-Жюста, но последний мне больше нравится.
Гофман, погруженный в свои мечтания, подогретые жаром камина, табаком и бургундским, некоторое время безмолвствовал. Но вдруг он поднял голову и спросил:
– Стало быть, гильотина здесь в ходу?
– Стало быть. После бриссотинцев, правда, казни пошли на спад, но их все еще довольно много.
– Не знаете ли, друзья, где мне найти хорошее жилье?
– Да где угодно!
– Но я хотел бы видеть вас почаще.
– О! Тогда сними комнаты на Цветочной набережной.
– Хорошо.
– Знаешь ли ты, где это?
– Нет, но название «цветочная» мне нравится. Я уже представляю себе, как живу там. Как туда пройти?
– Иди прямо по улице Анфер, и выйдешь как раз к набережной.
– То есть на берег реки, – заметил Гофман.
– Именно.
– A река, должно быть, Сена.
– Так и есть.
– Значит, Цветочная набережная находится на берегу Сены?
– Ты знаешь Париж лучше меня, дорогой немец.
– Благодарю. Прощайте. Теперь я могу отправиться туда?
– Тебе остается исполнить только маленькую формальность.
– Говори какую?
– Ты зайдешь к комиссару полиции и возьмешь у него билет, который даст тебе право свободно проживать в городе.
– Очень хорошо. Прощайте!
– Подожди, с этим билетом ты пойдешь в полицию.
– Ага, понятно.
– Там ты оставишь свой новый адрес.
– Хорошо. На этом все?
– Нет, потом ты должен будешь явиться в Национальное собрание.
– Зачем это?
– Чтобы указать средства, на которые собираешься здесь жить.
– Я все это в точности исполню. Больше от меня ничего не нужно?
– Еще надо будет принести патриотические дары.
– Охотно.
– И произнести клятву ненависти к французским и иностранным тиранам.
– От всего сердца. Благодарю вас за эти бесценные советы.
– Потом не забудь разборчиво написать на бумажке, которую ты прикрепишь к двери, свое имя и фамилию. А теперь иди, уважаемый, ты нам мешаешь.
Все бутылки к тому времени уже были опорожнены.
– Прощайте, благодарю вас за ваше участие.
И Гофман вышел на улицу со своей трубкой, сильно разгоревшейся. Так он вступил в столицу республиканской Франции. Это нежное название, Цветочная набережная, прельстило юношу. Гофман уже мечтал о маленькой комнатке с балконом, открывающим вид на Сену.
Молодой человек совсем позабыл о том, что на дворе стоял декабрь-месяц и дул северный ветер. Он забыл про зиму, смерть для природы. Цветы распускались в его воображении, в пару, вылетающем из его рта, он видел солнце, несмотря на мрак ночи. Гофман вдыхал аромат жасмина и роз, несмотря на зловония предместий.
Ровно в десять вечера юноша прибыл на Цветочную набережную, мрачную и пустынную, как и все северные набережные зимой. Здесь эта пустота и мрак ощущались особенно явственно.
Гофман был голоден, озяб и нигде поблизости не видел гостиницы. Подняв глаза, он заметил на углу набережной и Бочарной улицы большой красный фонарь, сквозь стекла которого виднелся тусклый свет грязного огарка. Этот фонарь висел, покачиваясь, на конце железного прута, что мог сгодиться в эти мятежные дни в качестве виселицы для какого-нибудь политического врага. Гофман смог разобрать несколько слов, написанных зелеными буквами на красном стекле: «Меблированные комнаты и особые номера».
Юноша сильно толкнул дверь, и она отворилась. Путешественник на ощупь вошел внутрь. Послышался суровый голос:
– Затворяйте за собой дверь!
Залаяла огромная собака, казалось, предупреждая его: «Чур, береги ноги!»
Договорившись о цене с хозяйкой и выбрав себе комнаты, Гофман занял спальню с маленькой прихожей, общей площадью в пятнадцать футов длиной и восемь футов шириной. Это счастье досталось ему за тридцать су в день, которые он обязывался выплачивать каждое утро.
Гофман был так доволен, что заплатил за две недели вперед, опасаясь, как бы у него не перехватили эту бесценную квартиру. Покончив с делами, он лег в сырую постель, но путешественнику в восемнадцать лет любая кровать кажется сносной. К тому же разве можно быть взыскательным, когда живешь на Цветочной набережной?
Почему музеи и библиотеки были закрыты, а площадь Революции – нет
В комнате, которая должна была стать для Гофмана земным раем, стояла кровать, нам уже известная, стол и два стула. В ней также был камин, украшенный двумя вазами из синего стекла с искусственными цветами. Сахарный Гений свободы красовался под стеклянным колпаком, в котором отражалось его трехцветное знамя и красная шапка.
Медный подсвечник, угловой шкаф из старого дерева, ковер в духе ХІI столетия вместо штор – вот какой предстала Теодору его комната в первых лучах света. На ковре был изображен Орфей, игравший на скрипке и желавший тем самым выручить Эвридику. Вид музыкального инструмента заставил Гофмана вспомнить о Захарии Вернере.
«Мой милый друг, – подумал наш путешественник, – в Париже, так же как и я. Мы скоро будем вместе, уже сегодня или завтра я встречу его. С чего бы мне начать? Я должен начать что-то делать, дабы не терять понапрасну дни, отпущенные мне Богом, чтобы осмотреть все во Франции. Вот уже несколько дней подряд я только и вижу, что безобразные картины жизни! Настало время посетить залы Лувра, некогда принадлежавшего тирану. Я осмотрю все прекрасные картины, которыми он владел: Рубенса, Пуссена…»
Юноша встал, чтобы для начала взглянуть на панораму той части города, где он жил. Серое тусклое небо, черная грязь у подножия побелевших деревьев, шумные потоки горожан, погрязших в беспорядочной беготне и суете, – вот и все, что предстало перед его взором. Это не особенно его вдохновило. Гофман закрыл окно, позавтракал и отправился искать своего друга Захарию Вернера. Но в ту минуту, когда он должен был решить, по какой дороге ему идти, он вспомнил, что Вернер никогда не давал ему адреса в Париже. А встретиться с другом на улице случайно казалось почти невозможным.
Гофман сначала расстроился, но потом вдруг подумал: «Какой же я болван! То, что я люблю, по душе и Захарии. Я хочу видеть произведения живописи, наверняка и он пожелает того же. Я встречу его в Лувре. Скорей туда!»
Лувр был виден с парапета. Гофман отправился прямо к монументу. Но там юношу ждало великое разочарование: у дверей Лувра ему сообщили, что французы с тех самых пор, как им даровали свободу, решили не развращать нравов зрелищем рабской живописи. Парижская коммуна еще не сожгла все это маранье в печах литейных заводов, изготовляющих оружие для французов, и сохранила эти полотна, хотя могла этого и не делать.
Гофман чувствовал, как пот выступил у него на лбу. Человек, говоривший эти слова, казалось, был достойным господином, и все низко кланялись этому оратору. От одного из присутствующих Теодор узнал, что он имел честь говорить с самим Симоном, воспитателем «детей Франции» и хранителем королевских музеев.
– Я не увижу картин, – вздохнул Гофман. – Как жаль! Но тогда я пойду в библиотеку покойного короля и буду любоваться не произведениями живописи, а гравюрами, медалями, манускриптами. Я увижу гробницу Хильдерика, родителя Хлодвига, небесный и земной глобусы отца Коронелли.
Но у здания библиотеки молодого человека ожидало новое разочарование: там он услышал о том, что французская нация, считая науку и литературу главным источником развращения и холодности к родине, закрыла все библиотеки. Ведь именно там, по их мнению, зарождались злые умыслы лжеученых и псевдолитераторов. Библиотеки закрывались из чувства долга и любви к людям, дабы избавить себя от труда казнить всех этих негодяев. Впрочем, даже во времена правления тирана в библиотеку пускали лишь дважды в неделю.
Теодор был вынужден уйти, так ничего и не увидев. Юноша даже отказался от мысли разузнать что-нибудь о своем друге Захарии. Но так как Гофман был настойчив, то непременно захотел посетить по крайней мере музей Сент-Авуа. Вскоре, однако, ему стало известно, что владельца музея казнили три дня назад.
Молодой человек направился к Люксембургскому дворцу, но его превратили в тюрьму. Истощив последние силы и потеряв терпение, юноша пошел назад, к своей гостинице, чтобы немного отдохнуть, помечтать об Антонии, Захарии и выкурить в уединении трубку, вмещавшую в себя табака часа на два.
Но – о чудо! – Цветочная набережная, обычно такая спокойная и тихая, была теперь черна от толпы – люди бесновались и ревели. Небольшой рост Гофмана не давал ему как следует разглядеть, что же происходит. Тогда он поспешил проложить себе дорогу через толпу локтями и поднялся к себе в комнату. Там юноша высунулся в окно. Все взоры разом обратились на него. Он смутился на минуту, потому что заметил, как мало было открытых окон. Между тем любопытство толпы вскоре обратилось к другому предмету, и молодой человек последовал ее примеру. Юноша увидел крыльцо большого черного здания с остроконечной крышей, за которым возвышалась широкая квадратная башня с колоколом.
Гофман окликнул хозяйку.
– Скажите, – обратился он к ней, – что это за здание?
– Это дворец.
– А что там делают?
– Во дворце правосудия? Судят, конечно.
– Я думал, что у вас больше нет судов.
– Конечно, у нас теперь только Революционный трибунал!
– Ах, точно… А эти люди, что они здесь делают?
– Ожидают прибытия повозок.
– Каких повозок? Я не понял, прошу меня извинить, я иностранец.
– Похоронных. Они поедут в них на смерть.
– О боже мой!
– Да, утром перед Революционным трибуналом предстают заключенные.
– А что потом?
– К четырем часам им всем уже зачитывают приговор, а затем усаживают на повозки, снаряженные по этому случаю Фукье.
– Кто это, Фукье?
– Общественный обвинитель.
– И что дальше?..
– Телеги отправляются на площадь Революции, где орудует бессменная гильотина.
– В самом деле?
– Как! Вы не ходили смотреть гильотину?! Это первая вещь, которую осматривают все приезжие иностранцы. Кажется, только у нас одних, у французов, есть гильотина.
– Позвольте мне поздравить вас с этим, сударыня.
– Лучше уж говорите «гражданка».
– Виноват.
– Вот и повозки поехали…
– Вы уходите?
– Да, мне больше не хочется смотреть на это. – И хозяйка направилась к двери.
Но Гофман остановил ее.
– Извините меня, пожалуйста, но могу я задать вам один вопрос? – обратился он к ней.
– Да, конечно.
– Почему вы сказали: «Мне больше не хочется смотреть на это»? – а не просто: «Мне не хочется смотреть на это». Я бы так выразился.
– Я поясню вам, почему я сказала именно так. Сначала – по крайней мере так казалось – казнили очень злых аристократов. Эти люди так прямо держали голову, у них был такой дерзкий и гордый вид, что жалость к ним не скоро проникала в вашу душу. Поэтому на их казнь смотрели охотно. Предсмертная агония этих отважных врагов отечества была прекрасным зрелищем. Но однажды я увидела в повозке старика, голова которого билась о решетки. Мне стало очень жаль его. На другой день везли монахинь, потом ребенка лет четырнадцати. Наконец, в одной повозке среди приговоренных я увидела молодую девушку, мать которой была помещена в другую повозку. Эти две несчастные слали друг другу поцелуи, не говоря ни слова. Обе выглядели бледными, взгляды их казались мрачными. Страшная улыбка блуждала на их устах, пальцы, пытавшиеся передать поцелуй, дрожали… Мне никогда не забыть этой ужасной картины. Я поклялась себе, что больше не стану на это смотреть.
– A-а! – протянул Гофман, приближаясь к окну. – Теперь я понимаю.
– Но что же вы делаете?
– Закрываю окно.
– Зачем же?
– Чтобы не видеть этих ужасов.
– Но вы же мужчина!
– Я приехал в Париж, чтобы изучить искусства и подышать вольным воздухом. Но если бы я увидел одно из этих зрелищ, о которых вы мне говорите, если бы я увидел молодую девушку или женщину, что ведут на смерть, я вспомнил бы свою невесту, которую я люблю и которая, может быть… Но нет, я не останусь здесь больше. Нет ли у вас другой комнаты, выходящей на двор?
– Тсс! Несчастный! Вы говорите слишком громко. Мои служители могут услышать вас…
– Ваши служители? Кто это такие?
– Это слуги на республиканский манер.
– И что с того, если ваши слуги меня услышат?
– А то, что дня через три или четыре я увижу вас из окна на одной из этих повозок, часа в четыре после полудня.
Проговорив эти таинственные слова, женщина поспешила покинуть дом, и Гофман последовал за ней. Он вышел на улицу, готовый на все, лишь бы только не видеть этой народной забавы.
Когда юноша добрался до угла набережной, в воздухе блеснула шпага жандарма, и толпа качнулась, заревела и побежала вслед за ним.
Гофман со всех ног бросился на улицу Сен-Дени и помчался по ней, как сумасшедший. Он несколько раз сворачивал в глухие переулки и закончил тем, что заблудился в этом лабиринте, который простирается от Железной набережной до предместий города.
Юноша облегченно вздохнул, когда очутился наконец на улице Железного Ряда. Там, со свойственной ему прозорливостью поэта и живописца, он узнал знаменитое место смертоубийства Генриха IV.
Продолжая идти, Теодор достиг улицы Сент-Оноре. Все лавки, которые он встречал на своем пути, поспешно запирались. Гофман удивлялся тишине, царившей в этой части города. Не только лавки, но даже окна некоторых домов закрывались, словно по данному кем-то сигналу.
Вскоре юноша нашел этому объяснение. Он видел, как фиакры разворачивались и уезжали на соседние улицы. Он услышал топот копыт и узнал жандармов. Потом вслед за ними в вечернем сумраке появилась толпа – ужасное смешение лохмотьев, поднятых рук, угрожающих пик и пламенных глаз. И за всем этим следовала телега.
В этом приближающемся к Гофману вихре, от которого он не мог ни спрятаться, ни скрыться, раздавались такие пронзительные и жалобные крики, каких он не слышал никогда прежде. На повозке сидела женщина, одетая во все белое. Эти крики вырывались из уст несчастной.
Гофман почувствовал, как у него подкосились ноги. Он оперся на фонарный столб, прислонившись головой к плохо притворенным ставням лавки, которые прикрыли в спешке.
Телега, окруженная толпой разбойников и неистовых женщин, ее обычных спутников, все приближалась. Но странное дело! Все это пресмыкающееся отребье не бунтовало и не рычало. Одна только жертва отчаянно рвалась из рук двух мужчин и просила помощи у неба и земли, у людей и даже у неживых предметов.
Вдруг до Гофмана через неплотно притворенные ставни донесся печальный голос молодого человека:
– Бедная Дюбарри! Вот до чего тебя довели!
– Госпожа Дюбарри! – вскрикнул Гофман. – Так это она в повозке?
– Да, сударь, – прозвучало в ответ прямо над самым ухом путешественника, да так близко, что сквозь щели ставня можно было почувствовать теплое дыхание таинственного собеседника.
Несчастная Дюбарри стояла прямо, стараясь удержаться на настиле телеги. Каштановые волосы женщины – ее гордость – были обрезаны на затылке и едва прикрывали виски. Она смотрела на все вокруг блуждающим взглядом и казалась прекрасной даже в этот предсмертный час. Ее аккуратный рот был слишком мал, чтобы исторгать эти ужасные крики, вырывающиеся из ее груди. Бедная женщина временами судорожно трясла головой, чтобы отбросить пряди волос с лица.
Когда ее везли мимо столба, к которому прислонился Гофман, она прокричала:
– Помогите! Спасите меня! Я никогда не делала зла, помогите! – И несчастная едва не опрокинула помощника палача, поддерживавшего ее.
Гробовое молчание толпы нарушалось только криками жертвы. Наблюдателей, этих фурий, привыкших издеваться над мужеством осужденных, тронули невыразимые терзания женщины. Они понимали, что их проклятия не смогут заглушить ее стенаний, и страшились довести это исступление до сумасшествия, до высшей степени страданий.
Гофман, не чувствуя биения сердца в груди, ринулся с толпой вслед за телегой. Он, словно новая тень, присоединился к погребальному шествию привидений, составлявших последнюю свиту королевской любимицы. Госпожа Дюбарри, увидев бежавшего за повозкой юношу, закричала снова:
– Верните мне жизнь!.. Я отдам все свое состояние народу! Сударь!.. Спасите меня!
«О, она обратилась ко мне! – подумал молодой человек. – Ко мне! Женщина, взгляды которой так дорого стоили, слова которой не имели цены, заговорила со мной!»
Он остановился. Повозка приблизилась к площади Революции. Среди мрака, только усиливавшегося от холодного дождя, Гофман смог различить две тени: белую – это была жертва, и красную – то был эшафот.
Юноша видел, как палачи тащили эту белую тень по ступеням. Он видел, как она пыталась противиться им, но вдруг ее страшный крик оборвался, и несчастная, потеряв равновесие, упала на роковую доску.
Гофман слышал, как женщина умоляла:
– Помилуйте, господин палач, еще одну минуту, господин палач…
Но в следующий миг все было кончено – нож упал, отбросив тусклый отблеск. Гофман поскользнулся и скатился в ров, окружавший площадь.
Это была чудовищная картина для артиста, искавшего во Франции новых впечатлений и новых мыслей. Бог сделал его свидетелем страшного наказания.
Недостойная смерть Дюбарри была в его глазах отпущением вины бедной женщины. Стало быть, она никогда не носила греха гордыни на душе, раз не смогла даже умереть достойно. Уметь умереть, увы! В то время это было главной добродетелью для тех, кто был не знаком с пороками.
Гофман в тот день признался самому себе, что если он приехал во Францию, чтобы увидеть вещи необыкновенные, то он достиг своей цели.
Несколько утешившись этой философской мыслью, он подумал: «Остается только театр, не отправиться ли мне туда? Я знаю, после того, что я видел всего минуту назад, актрисы оперные или трагические не произведут на меня большого впечатления, но я буду снисходителен к ним. Нельзя много требовать от женщин, умирающих только шутки ради… О, я постараюсь хорошенько запомнить это место, чтобы никогда ноги моей здесь больше не было!»
Суд Париса
Гофману была свойственна резкая смена настроений. После случившегося на площади Революции, взволнованного народа, толпившегося у эшафота, мрачного неба и крови ему захотелось света люстр, радостных лиц, цветов – одним словом, жизни. Юноша не был вполне уверен, что благодаря этому средству он сможет изгладить из своей памяти чудовищное зрелище, свидетелем которого он стал. Но молодой человек любым способом хотел развеяться и доказать себе, что есть еще на свете люди, способные жить и веселиться.
Гофман решил отправиться в Оперу. И юноша пришел туда, правда, так и не понял, как именно ему это удалось. Его вела сама судьба, и он следовал ей, подобно слепому, не отстающему от своей собаки.
Как и на площади Революции, народ толпился на бульваре, где в то время находился Оперный театр, а теперь располагается театр Порт-Сен-Мартен. Гофман остановился перед этой толпой и посмотрел на афишу. Играли «Суд Париса», пантомимный балет в трех действиях господина Гарделя-младшего, сына учителя танцев Марии-Антуанетты, ставшего со временем постановщиком балетов для самого императора.
– «Суд Париса», – прошептал поэт, пристально посмотрев на афишу, словно силясь запечатлеть в сознании эти два слова.
Но напрасно он повторял по слогам название балета. Оно казалось ему лишенным всякого смысла – так трудно было Гофману освободиться от переполнявших его печальных воспоминаний и всерьез задуматься о творении, сюжет которого был заимствован господином Гарделем-младшим из «Илиады» Гомера.
Не странное ли это было время, когда утром можно было видеть осужденных, в четыре часа дня – казненных, а вечером – танцующих, которые сами рисковали головой.
Гофман понял, что, если кто-нибудь не потрудится объяснить ему, что играют на сцене, он сам никогда не разберется и, может быть, сойдет с ума, стоя перед афишей. Из этих соображений юноша подошел к толстому господину, следовавшему за толпой вместе со своей женой, – с незапамятных времен толстые мужчины любят ходить с женами туда, куда идут все, – и обратился к нему:
– Сударь, позвольте спросить, что играют сегодня вечером?
– Но разве вы не видите, сударь, что написано на афише? – ответил толстый господин. – Играют «Суд Париса».
– «Суд Париса»… – повторил Гофман. – Ах, да! «Суд Париса», знаю.
Толстый господин пристально посмотрел на юношу и пожал плечами с видом глубокого презрения к молодому человеку, который в эти достойные мифологии времена мог, пусть и на мгновение, забыть, что такое суд Париса.
– Не угодно ли вам купить содержание балета? – спросил, подходя к Гофману, продавец программ.
– Да, пожалуй, не откажусь!
Это для нашего героя стало новым и веским доказательством того, что он действительно отправляется в театр, а он в этом очень нуждался.
Юноша открыл книжечку и пробежал ее взглядом. Она была аккуратно напечатана на хорошей белой бумаге и дополнена предисловием автора.
«Чудное создание – человек, – подумал Гофман, рассеянно глядя на строки еще не прочитанного им предисловия. – Он является частью общества, но идет по жизни равнодушным эгоистом, дорогой своих собственных выгод и честолюбивых планов. Взять, к примеру, господина Гарделя-младшего, поставившего этот балет 5 марта 1793 года, то есть шесть недель спустя после кончины короля, после одного из самых значительных событий в целом свете. В день представления этого балета господин Гардель испытал среди обычных ощущений новое для себя чувство: его сердце лихорадочно билось при громе рукоплесканий. Если бы в эту минуту с ним кто-нибудь заговорил о событии, волновавшем еще всю вселенную, и назвал бы ему имя короля Людовика XVI, он вскричал бы: «Людовик XVI? О ком вы?» Потом, будто со дня представления балета публике свет только и был занят этим событием, он издал предисловие, призванное объяснить его пантомиму. Что ж, прочтем его и, утаив от себя количество копий этого издания, посмотрим, найдутся ли там следы событий, под влиянием которых оно было написано».
Гофман облокотился на ограду театра и прочел следующее: «Я всегда замечал, что в балетах хорошая постановка декораций и разнообразные дивертисменты[9] больше всего привлекают зрителя и заслуживают аплодисментов».
«Стоит признать, что этот человек сделал весьма любопытное замечание, – подумал Гофман и не смог удержаться от улыбки при столь простодушном начале. – Не может быть! Он заметил, что балеты привлекают хорошей постановкой декораций и разнообразными дивертисментами. Как это высказывание понравилось бы господам Меюлю, Плейелю и Гайдну, написавшим музыку для «Суда Париса». Что ж, посмотрим, о чем говорится дальше».
«Руководствуясь этим соображением, я искал то, что позволило бы по-настоящему блеснуть знаменитым талантам, входящим в состав парижской оперной труппы, а мне – дать волю собственным фантазиям. История поэзии есть неистощимое сокровище, в котором может черпать вдохновение постановщик балетов; оно не без шипов, но надо уметь их отделить, чтобы сорвать розу».
– Ах! Вот так фраза! Пожалуй, она заслуживает, чтобы ее поставили в золотую раму! – воскликнул Гофман. – Только во Франции пишут подобные вещи!
И он стал перелистывать брошюру, собираясь продолжить любопытное чтение, начинавшее его развлекать. Но мысли вновь невольно вернулись к недавним событиям. Буквы начали расплываться в глазах мечтателя, он опустил руку, державшую «Суд Париса», и, устремив взгляд в землю, прошептал:
– Бедная женщина!
Тень госпожи Дюбарри еще раз мелькнула среди воспоминаний молодого человека. Тогда он встряхнул головой, чтобы усилием воли прогнать эти мрачные мысли, и, положив в карман книжечку господина Гарделя-младшего, взял билет и вошел в театр.
Зал был полон и сиял блеском драгоценных камней, шелка, обнаженных плеч и цветов. Отовсюду раздавался шепот надушенных женщин, везде звучали их легкомысленные речи, подобные жужжанию роя пчел. Они были полны слов, оставляющих в уме лишь пыль, похожую на ту, которая остается на пальцах детей от крыльев пойманных ими бабочек.
Гофман занял свое место и, покоренный царственной атмосферой зала, почти уже убедился, что он здесь с самого утра, а мрачное воспоминание, неотвязно преследовавшее его, есть лишь страшный сон, но никак не действительность.
Юноша воззвал к своему сердцу и воображению, мыслями и чувствами обратился к образу молодой девушки, оставленной им, и медальону, который висел у него на шее и внимал биениям его сердца. Гофман окинул взглядом всех окружавших его женщин с их нежными плечами, белокурыми и черными волосами, гибкими пальцами, играющими кончиком веера или кокетливо поправляющими цветы в своих прическах, и улыбнулся самому себе, произнося имя Антонии. Казалось, одного этого имени было достаточно, чтобы уничтожить всякое сравнение между той, что его носила, и всеми остальными женщинами и чтобы перенести его в край мечтаний в тысячу раз более прелестных, чем эта действительность, как бы хороша она ни была. Потом, будто этого было недостаточно, будто опасаясь того, что портрет, живущий в его воображении, может перестать быть идеалом, юноша запустил руку за жилет, нащупал под ним медальон и схватил его, подобно робкой девчушке, поймавшей птицу в гнезде. Уверившись в том, что за ним никто не наблюдает и ничей нескромный взгляд не осквернит нежного образа, который он сжимал в руке, Гофман медленно поднес портрет девушки к глазам. Полюбовавшись им с минуту, он нежно прижал его к губам, а затем снова спрятал медальон у сердца, не дав никому угадать причину восторга, вдруг наполнившего его душу лишь оттого, что он просто положил руку за жилет.
В следующую минуту подали сигнал, и первые ноты увертюры весело зазвучали в оркестре, будто резвые птички запели в роще. Гофман сел ровно, стараясь уподобиться другим слушателям. Он всеми силами пытался заставить себя внимать этой музыке.
Пять минут спустя Теодор уже не слушал и не хотел слушать: такая музыка не могла привлечь внимания юноши, тем более что она звучала для него сразу с двух сторон. Его сосед, вероятно, обычный посетитель оперы и почитатель Гайдна, Плейеля и Меюля, тихонько подпевал фальцетом различным ариям этих господ. Певец также аккомпанировал себе пальцами, длинные и гладкие ногти на которых с неподражаемым проворством отбивали такт по табакерке, которую он держал в левой руке.
Гофман с любопытством, характерным для всех наблюдателей, стал разглядывать этого господина, подыгрывавшего оркестру. Поистине, человек этот стоил того, чтобы на него обратили особое внимание.
Представьте себе невысокого мужчину в черном фраке, при галстуке, в брюках и в жилете, в белой сорочке, но такой белой, что ее снежный блеск ослеплял. Руки этого господина, наполовину закрытые манжетами, были тонкими и почти прозрачными, как воск, и вырисовывались на черном фоне брюк так, будто светились изнутри. Теперь обратимся к лицу незнакомца, на которое Гофман также взирал с любопытством, смешанным с удивлением: оно было овальной формы, со лбом, гладким, как слоновая кость. На его голове, подобно кустарникам на равнине, редели рыжие волосы. Теперь мысленно уберите брови и под местом, предназначавшимся для них, сделайте две дырочки для холодных, как стекло, глаз. Взгляд их почти всегда оставался неподвижным и оттого казался бездушным. Напрасно вы будете искать в них светлую точку, которую Бог поместил в глаза, как искру жизненного пламени. Глаза этого господина были голубыми, как небо, но они не выражали ни добродушия, ни жестокости. Казалось, они смотрели, но не видели. У него был тонкий длинный нос и маленький полуоткрытый рот с зубами, но не белыми, а того же воскового оттенка, что и кожа. Острый подбородок был тщательно выбрит, скулы сильно выдавались, а на щеках красовались впадины величиной с грецкий орех – вот, пожалуй, и все примечательные черты зрителя, сидевшего по соседству с Гофманом.
Ему могло быть пятьдесят лет, а могло быть и тридцать. Окажись ему восемьдесят или, скажем, двадцать, в этом не было бы ничего удивительного. Складывалось впечатление, что он появился на свет таким, какой он есть сейчас. Конечно, он никогда не был молод, и сложно было представить, чтобы он мог состариться. Казалось, стоит только дотронуться до его кожи, как все тело охватит холодная дрожь, которая пробегает по телу при прикосновении к змее или мертвому телу.
Стоит отметить, однако, что этот господин очень любил музыку. Время от времени под влиянием мелодии рот его раскрывался шире обычного, и тогда по три небольших складки, совершенно симметричных, появлялись с обеих сторон рта, образуя полукружия. Потом они постепенно исчезали, как от брошенного камня исчезают круги на воде: они все расширяются до тех пор, пока не сольются с поверхностью воды.
Гофман никак не мог насмотреться на этого человека. Тот, конечно, чувствовал на себе взгляд, но оставался неподвижным. Эта неподвижность доходила до такой степени, что наш поэт, уже носивший в себе в ту пору зародыш мысли, сотворившей впоследствии «Коппелию», облокотился на балюстраду, что находилась перед ним, и подался вперед, повернув голову вправо. Таким образом юноша пытался заглянуть в лицо человеку, которого до сих пор видел только в профиль.
Необычный господин посмотрел на Гофмана без всякого удивления, улыбнулся ему и, продолжая отстукивать такт, коротко и дружелюбно поприветствовал его. Взгляд его при этом оставался совершенно неподвижным и устремлялся в точку, невидимую для всех, кроме самого незнакомца.
«Странно, – подумал Гофман, устраиваясь на своем месте, – я готов был биться об заклад, что это мертвец».
И, как будто движение головы незнакомца, замеченное молодым человеком, недостаточно убедило его, он бросил еще один продолжительный взгляд на руки своего соседа. Тогда юношу поразила одна вещь: на табакерке, где отбивали такт пальцы этого странного господина, на табакерке из черного дерева блестела мертвая голова, сделанная из бриллиантов.
Все принимало в этот день фантастический оттенок в глазах Гофмана, но на этот раз он твердо решил выяснить, в чем дело. Нагнувшись, он так впился взглядом в эту табакерку, что губы его почти касались рук незнакомца, державшего ее.
Господин, подвергшийся такому пристальному вниманию, заметил, что его табакерка чрезвычайно занимает его соседа, и молча подал ее юноше, чтобы тот смог спокойно рассмотреть ее. Гофман взял табакерку, покрутил ее, повертел, рассмотрел со всех сторон и потом открыл. В ней лежал табак!
Часть вторая
Арсена
Внимательно рассмотрев табакерку, Гофман вернул ее хозяину, склонив голову в знак благодарности. Тот, в свою очередь, также ответил вежливым поклоном, но не проронил при этом ни слова.
«Посмотрим теперь, говорит ли он», – сказал Гофман сам себе и затем обратился к соседу:
– Прошу вас извинить мою нескромность, сударь, но эта маленькая бриллиантовая голова мертвеца, украшающая вашу табакерку, удивила меня, потому что мне нечасто приходилось видеть такого рода украшения на подобных вещах.
– Я думаю, что это единственная табакерка в своем роде, – ответил незнакомец металлическим голосом, походившим на звон серебряных монет. – Я получил ее в благодарность от сыновей одного человека, которого лечил.
– Так вы лекарь?
– Да, сударь.
– И вам удалось вылечить этого человека?
– Напротив, сударь, к несчастью, мы потеряли его.
Лекарь усмехнулся и продолжил напевать как ни в чем не бывало.
– Вы, кажется, любите музыку, сударь? – спросил Гофман.
– Да, а эту в особенности.
«Черт возьми! – подумал Гофман. – Вот человек, который, похоже, ничего не смыслит ни в медицине, ни в музыке».
В эту минуту поднялся занавес. Странный доктор понюхал щепотку табаку и поудобнее устроился в кресле, как человек, который ничего не хочет пропустить в предстоящем зрелище. Однако, как будто от нечего делать, он задал Гофману вопрос:
– Вы немец, сударь?
– Да, вы не ошиблись.
– Я узнал, откуда вы родом, по вашему выговору. Прекрасная страна, но скверное произношение.
Гофман поклонился при этих словах, прозвучавших то ли как комплимент, то ли как критика.
– И зачем же вы приехали во Францию?
– Чтобы увидеть ее.
– И что же вы успели здесь увидеть?
– Гильотину, сударь.
– Вы были сегодня на площади Революции?
– Да, был.
– Значит, вы видели казнь госпожи Дюбарри?
– Да, – ответил Гофман со вздохом.
– Я ее хорошо знал, – продолжал доктор доверительным тоном, который придавал слову «знал» большое значение. – Она была прекрасной женщиной!
– Так вы ее лечили?
– Нет, но я лечил ее негра Замора.
– Мерзавец! Мне говорили, что это он донес на свою госпожу.
В ответ раздался металлический хохот доктора.
– А вы, сударь, не присутствовали при этой казни? – спросил Гофман, чувствуя непреодолимое желание поговорить об этой несчастной женщине, кровавый образ которой не покидал его.
– Нет… Что она, похудела?
– Кто она?
– Графиня.
– Не могу этого сказать, сударь.
– Почему же?
– Потому что сегодня я видел ее впервые.
– Досадно. Я хотел знать это, потому что я помню ее очень полной. Но завтра я пойду посмотреть на ее тело. Ах! Взгляните на это! – И доктор указал на сцену, где господин Вестрис, игравший роль Париса, появлялся на горе Ида, строя с несказанным жеманством гримасы нимфе Эноне.
Гофман, по приглашению соседа, также взглянул на сцену. Юноша убедился в том, что этот мрачный доктор действительно был внимателен к постановке и что все сказанное и услышанное им не оставляло в его голове ни малейшего следа.
«Любопытно было бы увидеть слезы этого человека», – сказал Гофман сам себе.
– Знаете ли вы сюжет пьесы? – вновь спросил доктор после минутного молчания.
– Нет, сударь.
– О! Он очень занимателен. В нем есть очень трогательные места. У одного из моих друзей и у меня даже слезы на глаза наворачивались.
– Одного из его друзей… – прошептал поэт себе под нос. – Кто может быть другом этого господина? Вероятно, могильщик.
– Ах! Браво, браво, Вестрис! – зааплодировал странный господин.
Для выражения своего восторга доктор выбрал ту минуту, когда Парис, как было сказано в книжечке, купленной Гофманом у входа, «хватает свое копье, чтобы лететь на помощь к отчаявшимся пастухам, спасающимся от разъяренного льва».
– Я не любопытен, но все же хотел бы увидеть льва.
На этом закончилось первое действие. Тогда доктор встал, посмотрел по сторонам и, облокотившись на перегородку, располагавшуюся перед его креслом, заменил табакерку маленьким лорнетом. Незнакомец принялся рассматривать женщин, находившихся в зале.
Гофман безотчетно следил за лорнетом своего соседа и с удивлением заметил, что особа, на которой он задерживал свое внимание, вдруг вздрагивала и в ту же минуту оборачивалась к нему, будто принужденная к тому силой. Дама оставалась в таком положении до тех пор, пока доктор не отводил от нее лорнета.
– Где вы приобрели этот лорнет, сударь? – поинтересовался Гофман.
– Он достался мне от господина Вольтера.
– Вы были с ним знакомы?
– Очень хорошо, мы с ним дружили.
– Вы были его доктором?
– Он не верил в докторов. По правде сказать, он ни во что не верил.
– Ха! – воскликнул Гофман несколько презрительно. – Автор «Орлеанской девственницы» должен был ни во что не верить.
– Ах, да, «Орлеанская девственница»! – вскрикнул доктор. – Что за чудное творение! Это дивная вещь, сударь! Я знаю только одну книгу, которая может с ней соперничать.
– Что же это за книга?
– «Жюстина» маркиза де Сада… Вы читали ее?
– Нет, сударь.
– А маркиза де Сада вы знаете?
– Нет, сударь.
– Видите ли, – продолжал доктор восторженно, – Жюстина, пожалуй, единственное безнравственное произведение, которое вы сможете найти в печати! Поверьте мне, это дивно! – И глаза доктора засияли от удовольствия.
Подали сигнал к началу второго акта. Гофман был этому очень доволен, потому что сосед начинал пугать его.
– Ах! – воскликнул доктор, усаживаясь, и на лице его заиграла самодовольная улыбка. – Мы увидим Арсену.
– Кто это, Арсена?
– Вы ее не знаете?
– Нет, сударь.
– Ну, стало быть, вы ничего не знаете, молодой человек. Арсена есть Арсена, и этим все сказано. Впрочем, вы сейчас сами увидите.
И прежде чем оркестр взял первую ноту, доктор начал напевать увертюру второго акта.
Занавес поднялся. Сцена теперь представляла собой зеленую рощу, которую пересекал ручей, вытекающий из подножия утеса. Гофман опустил голову на руку. Все то, что он видел, все то, что он слышал, не могло развеять его печальных мыслей и тягостных воспоминаний, заставивших его прийти в театр.
«Чему бы она помешала? – размышлял юноша, вернувшись ко впечатлениям от дневных событий. – Чему бы на свете она помешала, если бы осталась жива? Какое зло случилось бы, если бы сердце этой несчастной продолжало биться, какое зло? Зачем нужно было так внезапно пресекать ее жизнь! Какое право они имеют останавливать течение этой жизни? Она бы сейчас занимала свое место среди всех этих женщин, но вместо этого ее тело, прежде любимое венценосцем, лежит на грязном кладбище, без цветов, без креста, обезглавленное. И как она кричала… Боже мой! Как она кричала… Потом вдруг…»
Гофман закрыл лицо обеими руками.
«Что я здесь делаю? – спросил он сам себя. – О! Я уеду».
И он действительно готов был уехать, когда вдруг, подняв голову, увидел на сцене танцовщицу, которая не появлялась в первом действии и на которую весь зал смотрел, замерев и не смея перевести дыхание.
– О! Как прелестна эта женщина! – вскрикнул Гофман так громко, что его не могли не услышать соседи и даже сама танцовщица.
Та, что пробудила этот внезапный восторг, посмотрела на молодого человека, у которого вырвалось это восклицание, и на какой-то миг ему показалось, что она поблагодарила его взглядом.
Юноша покраснел и вздрогнул, как будто дотронулся до пламенеющей искры. Арсена, потому что это была именно она, то есть та танцовщица, о которой говорил странный господин, действительно являлась воплощением невиданной прелести и красоты. Она была высокого роста и превосходного сложения. Лицо ее казалось бледным, а временами даже совсем прозрачным, несмотря на слой румян, покрывавших ее щеки. Ножки ее были такими миниатюрными, что, когда она опускалась на подмостки театра, можно было подумать, будто носок ее касается облака, потому что не раздавалось ни малейшего шума. Ее стан был тонким и гибким. Всякий раз, когда она опрокидывалась назад, казалось, что ее тело не выдержит такого напряжения, но она с легкостью поднималась вновь. В ее энергичных и уверенных движениях угадывались сознание собственной красоты и пламенная природа, свойственная древней Мессалине, порой утомленной, но никогда не пресыщенной. Арсена не улыбалась, как все другие танцовщицы. Ее пурпурные губки почти никогда не раскрывались, но не потому, что они скрывали дурные зубы, нет, но потому, что ее улыбка, которой она одарила Гофмана, когда он так простодушно выразил свой восторг, открывала двойной ряд белых жемчужин. Они были такими чистыми, что она, конечно, скрывала их, чтобы они не потускнели от воздуха. В ее черные блестящие волосы с синим отливом были вплетены виноградные листья, а гроздья винограда лежали на ее обнаженных плечах. Что касается глаз, то они были большими и черными и так блестели, что освещали все вокруг. Если бы Арсена танцевала во мраке, то взглядом она освещала бы сцену. Необычность этой женщины усиливало еще и то, что, играя роль нимфы, она без всякой на то причины не снимала с шеи черную бархотку, застегнутую пряжкой или, по крайней мере, чем-то вроде пряжки, сделанной из ослепительно сверкающих бриллиантов.
Доктор впился в эту женщину взглядом, и его душа, если только она у него была, казалось, слилась с прекрасной танцовщицей в ее полете. Все то время, пока Арсена танцевала, незнакомец сидел, затаив дыхание.
Тогда Гофман заметил любопытную вещь: шла она вправо, влево, назад или вперед, глаза Арсены никогда не отрывались от глаз доктора. Больше того, юноша ясно видел, как блеск пряжки на бархотке Арсены и тот, что исходил от черепа на табакерке, сливались в середине пути, превращаясь в водопад искр – белых, красных и золотых.
– Сударь, не одолжите ли вы мне ваш лорнет? – спросил Гофман, едва переводя дух и не отворачивая головы от сцены, потому что также был не в состоянии отвести глаз от Арсены.
Доктор протянул руку с лорнетом к Гофману, не поворачивая головы, поэтому руки двух зрителей некоторое время искали друг друга в пустоте, прежде чем встретиться. Гофман схватил наконец лорнет и поднес его к глазам.
– Странно, – прошептал он.
– Что? – спросил доктор.
– Ничего, ничего, – ответил юноша, пытаясь сосредоточиться на том, что происходило на сцене.
То, что он увидел, показалось ему весьма необычным. Лорнет так сильно приближал предметы, что два или три раза Гофман даже протянул руку, пытаясь схватить Арсену. Наш немец не упустил из виду ни одной мелочи во внешности неотразимой танцовщицы. Ее взгляд, издали обдававший пламенем, теперь будто тисками сжимал его лоб и кипятил кровь в его жилах. Душа молодого человека заметалась.
– Что это за женщина? – произнес он слабым голосом, не оставляя лорнета и не смея шевельнуться.
– Это Арсена, я уже говорил вам это, – ответил доктор, на лице которого, казалось, живыми были только губы, а неподвижный взгляд оставался прикованным к танцовщице.
– У этой женщины, конечно, есть любовник?
– Да.
– Она его любит?
– Говорят, что так.
– И он богат?
– Очень.
– Кто это?
– Посмотрите налево, на авансцене, в первом ряду.
– Я не могу повернуть головы.
– Сделайте над собой усилие.
Гофман готов был закричать – таким болезненным оказалось для него это усилие. Его шейные позвонки будто обратились в мрамор и чуть было не разлетелись на мелкие кусочки.
Юноша посмотрел на указанное место. Там, склонившись над балюстрадой, словно лев, сидел мужчина. Это был человек лет тридцати двух – тридцати трех, с лицом, изборожденным страстями: можно было подумать, что не оспа, а извержение вулкана образовало глубокие рытвины на этом взволнованном лице. Его маленькие от природы глаза расширились от волнения. То они были тусклы и безжизненны, как потухший кратер, то горели пламенем. Он хлопал не в ладоши, аплодируя, а по балюстраде, и от каждого хлопка, казалось, сотрясался весь зал.
– Как его зовут? – спросил Гофман.
– Неужели вы его не знаете?
– Нет, я приехал только вчера.
– Ну! Это Дантон.
– Дантон! – повторил Гофман, содрогаясь. – И он – любовник Арсены?
– Да, именно.
– И он, конечно, ее любит?
– До безумия. Он ревнив, как зверь.
Но, как ни занимателен был Дантон, Гофман уже перевел взор на Арсену, в безмолвном танце которой было нечто фантастическое.
– Позвольте еще один вопрос, сударь.
– Что вам угодно?
– Скажите, что изображено на пряжке, закрепляющей бархотку у нее на шее?
– Гильотина.
– Гильотина?
– Да, их делают прелестно, и все наши щеголихи носят по крайней мере одну. Та, которая на Арсене, – подарок Дантона.
– Гильотина, гильотина на шее танцовщицы, – повторял Гофман, чувствовавший, как голова его сжимается, – гильотина… к чему же это?
И наш немец, которого в ту минуту можно было принять за сумасшедшего, вытянул руки вперед, как будто для того, чтобы схватить какой-то предмет. По странным законам оптики расстояние, отделявшее его от Арсены, время от времени исчезало, и тогда юноше казалось, что он чувствует жаркое дыхание, вырывавшееся из ее груди, наполовину обнаженной и вздымавшейся, словно в сладострастном порыве. Гофман достиг той степени восторженности, когда дышат огнем и начинают опасаться, что тело не выдержит этой пламенной борьбы.
– Довольно! Довольно! – воскликнул он.
Нo танцы продолжались, и в этом видении начинали соединяться оба самых сильных впечатления дня. Фантазия Гофмана то преображала сцену в площадь Революции, и тогда юноша видел госпожу Дюбарри, бледную и обезглавленную, танцующую на месте Арсены, то Арсену, которая танцевала у гильотины и даже в руках палача.
В восторженном уме молодого человека смешались цветы и кровь, танцы и предсмертные муки, жизнь и смерть. Но надо всем этим господствовало только одно – магнетическое влечение к этой женщине. Всякий раз, когда пара этих стройных ног мелькала перед его глазами, когда прозрачная юбка взлетала немного выше дозволенного, трепет охватывал молодого человека, губы его дрожали, дыхание становилось пламенным, и тайные желания овладевали им.
В этом положении Гофману оставалось одно спасение – портрет Антонии, медальон, что он носил на груди, олицетворение чистой любви, противопоставленное любви чувственной, сила непорочного воспоминания перед плотскими желаниями.
Он схватил портрет и поднес его к губам. Но едва он сделал это движение, как услышал резкий хохот своего соседа, насмешливо смотревшего на него. Тогда Гофман вернул медальон на прежнее место и встал, словно вытолкнутый пружиной.
– Дайте мне выйти, – потребовал он, – дайте мне выйти, я не могу здесь больше оставаться!
И, как сумасшедший, он стал пробираться между рядами кресел, наступая на ноги, спотыкаясь о колени зрителей, ворчавших на чудака, которому заблагорассудилось выйти посреди балета.
Второе представление суда Париса
Но восторженность Гофмана не завела его далеко. На углу улицы Сен-Мартен он остановился. Юноша не мог перевести дух, пот катился по нему градом. Гофман провел левой рукой по лбу, а правую прижал к груди и тяжело вздохнул. В эту минуту кто-то дотронулся до его плеча. Он вздрогнул.
– Боже мой! Это он! – раздался чей-то знакомый голос.
Теодор обернулся и вскрикнул от радости. Это был его друг Захария Вернер. Молодые люди бросились друг другу в объятия.
– Куда ты идешь? – поинтересовался Гофман.
– Что ты тут делаешь? – в тот же миг спросил его Захария.
– Я приехал вчера, – ответил Теодор, – видел казнь госпожи Дюбарри и, чтобы развеяться, пошел в Оперу.
– Я живу здесь уже более шести месяцев, каждый день вижу, как казнят по двадцать – двадцать пять человек, и, чтобы развеяться, хожу играть. Не пойдешь ли ты со мной?
– Нет, благодарю.
– Напрасно ты так, мне здесь везет. С твоей удачливостью ты мог бы обогатиться. Тебе, наверное, было ужасно скучно в Опере, ты ведь знаток музыки. Пойдем со мной, и ты услышишь музыку другого рода.
– Музыку?
– Да, звон золотых монет. Кроме того, в том месте, куда я направлюсь, есть всевозможные удовольствия: прелестные женщины, прекрасный ужин и азартная игра.
– Благодарю, мой друг, но это невозможно, я обещал, я поклялся…
– Кому?
– Антонии.
– Стало быть, ты ее видел?
– Я ее люблю, мой друг, обожаю.
– А, понимаю, видимо, именно это тебя и задержало. И в чем же ты поклялся?
– Я поклялся ей не играть и… – Гофман колебался.
– И в чем еще?
– И быть ей верным, – прошептал он.
– Тогда тебе не стоит ходить в сто тринадцатый.
– Что это еще за сто тринадцатый?
– Это номер дома, о котором я тебе говорил. Я ни в чем не клялся, поэтому и иду туда. Прощай, Теодор.
– Прощай, Захария.
И Вернер ушел, между тем как Гофман остался стоять на месте. Когда Вернер скрылся, Гофман понял, что забыл спросить у Захарии его адрес. Единственным местом, где он мог теперь отыскать своего друга, был игорный дом. Но этот адрес запечатлелся в памяти Гофмана так, будто он был вырезан на двери рокового дома огненными буквами.
Однако все это немного успокоило совесть юноши. Природа человека так устроена, что он полон снисхождения к самому себе, потому что снисходительность и есть эгоизм. Теодор пожертвовал игрой ради Антонии и думал, что сдержал клятву, совершенно позабыв о том, что он стоит тут, на углу бульвара и улицы Сен-Мартен, именно потому, что готов нарушить другую данную им клятву.
Но, как мы уже сказали, твердость, проявленная в беседе с Вернером, давала ему право, как он считал, на проявление слабости по отношению к Арсене. Молодой человек из двух крайностей выбрал нечто среднее: вместо того чтобы вновь вернуться в Оперу, куда его так настойчиво увлекал демон-искуситель, он решился ждать танцовщицу у служебного выхода.
Гофман слишком хорошо знал, как устроены театры, чтобы не отыскать этот подъезд в короткое время. Он увидел на улице Бонди длинный и узкий проход, едва освещенный, грязный и сырой, в котором мелькали, подобно теням, люди в нищенских одеждах, и понял, что через эту дверь входят и выходят простые смертные, которых румяна, белила, газ, шелк и блеск преображали в богов и богинь.
Время шло, снег падал густыми хлопьями, но Гофман был так взволнован этим чудным явлением, таившим в себе что-то сверхъестественное, что даже не чувствовал холода, который, казалось, преследовал прохожих. Напрасно юноша сдерживал почти осязаемые пары своего дыхания: руки его оставались пламенными, лоб – влажным. Он стоял неподвижно, прислонившись к стене и устремив взгляд на узкий проход. А снег тем временем медленно, как саваном, покрывал молодого человека, и студент в своей фуражке и немецком сюртуке мало-помалу превращался в мраморную статую.
Наконец, из этого чистилища стали выходить первые освободившиеся участники спектакля: вечерняя стража, потом машинисты, затем вся эта безликая толпа, живущая при театрах, потом артисты мужского пола, переодевающиеся проворнее женщин, потом сами женщины, и, наконец, прелестная танцовщица. Гофман узнал ее не только по хорошенькому личику и походке, отличавшей ее от других, но еще и по черной бархотке на шее, на которой поблескивало странное украшение, вошедшее в моду в эпоху террора.
Едва Арсена показалась в дверях, к подъезду подкатилась карета. Подножка опустилась, и, прежде чем Гофман успел пошевелиться, танцовщица легко запрыгнула в карету. За стеклом мелькнула тень, в которой Теодор силился узнать мужчину с авансцены, и приняла в свои объятия прелестную нимфу. Потом, хотя никто не сказал кучеру, куда ехать, он стегнул лошадей, и они помчались галопом.
То, что мы сейчас описали, произошло с молниеносной быстротой. Гофман испустил отчаянный крик при виде удалявшейся кареты, отделился от стены, подобно выходящей из своего углубления статуи, и, стряхнув снег, покрывавший его, кинулся в погоню за экипажем. Но экипаж мчали вперед две сильные лошади, и молодой человек, как бы ни был стремителен его безрассудный бег, не мог догнать их. Пока он мчался по бульварам, дело его было еще не так безнадежно, даже на улице Бурбон-Вильнёв, переименованную в улицу Нового Равенства, все шло не плохо. Но, достигнув площади Побед, ставшей площадью Национальной Победы, экипаж свернул вправо и исчез.
Тогда, потеряв из виду карету и не слыша более стука колес, молодой человек замедлил бег, а вскоре и вовсе остановился. На углу улицы Нёв-Эсташ он прислонился к стене, переводя дух. Оглядевшись вокруг и не заметив следов экипажа, юноша, поразмыслив немного, решил, что пришло время вернуться домой.
Гофману нелегко было выбраться из этого лабиринта улиц от церкви святого Евстафия до Железной набережной. Наконец, благодаря многочисленным дозорам, разъезжавшим по улицам, благодаря тому, что документы юноши были в полном порядке, благодаря отметке в подорожной, поставленной на заставе и указывающей на то, что он приехал в Париж только накануне вечером, Теодор получил от народной стражи такие верные указания, что быстро добрался до своей гостиницы. Очутившись в ней, молодой человек уединился в своей спальне, но на самом деле его незримо сопровождало жаркое воспоминание.
С этой минуты Гофман постоянно был во власти двух видений. Когда одно из них исчезало, другое занимало его место. Первое видение являло собой бледное истерзанное лицо Дюбарри, которую то усаживали в повозку, то тащили на эшафот. Это видение сменялось другим – притягательным и прелестным образом танцовщицы, стремившейся из глубины сцены к передним подмосткам, порхающей с одной стороны зала к другой.
Гофман предпринимал всевозможные усилия, чтобы избавиться от преследующего его призрака. Он достал из своего сундука кисти и начал рисовать; вынул скрипку из футляра и принялся играть; попросил бумаги, перо и чернил и писал стихи.
Но написанные им стихи были посвящены Арсене, наигрываемая им ария была той, при звуках которой она появилась на сцене, и взмывающие ввысь ноты будто возносили ее на своих крыльях. Наконец набросанные им картины оказались ее портретом с бархоткой, закрепленной на шее этим странным украшением.
В продолжение всей следующей ночи, дня, другой ночи и другого дня Гофман видел только одно: фантастическую танцовщицу и не менее фантастического доктора. Между этими двумя существовала такая связь, что Гофман не мог разделить их даже в мыслях. В продолжение этого видения – летавшей над сценой Арсены – юноша слышал не звуки оркестра, но тихий голос доктора и стук его пальцев по табакерке из черного дерева. Время от времени молодого человека ослепляли тысячи искр – это было сияние табакерки доктора и пряжки танцовщицы. Какая-то невидимая нить, казалось, связывала бриллиантовую гильотину с бриллиантовой мертвой головой. Теодора поражала неподвижность взгляда доктора, который, похоже, по собственному произволу то приближал, то заставлял удаляться прелестную танцовщицу. Его глаза напоминали глаза змеи, гипнотизирующие маленькую птичку.
Мысль отправиться в Оперу посещала Гофмана сто тысяч раз. Но пока не наступил роковой час, Гофман дал себе слово не поддаваться искушению. Он пытался противостоять ему всеми способами: во-первых, прибегая к своему медальону, во-вторых, пробуя писать Антонии. Но, когда он открывал медальон, лицо Антонии, казалось, принимало такое унылое выражение, что Гофман спешил поскорее закрыть его. Первые строки его письма были так запутанны, что он разорвал десять писем, прежде чем дошел до третьей доли первой страницы.
Наконец, прошел и второй день. Миг открытия театра приближался. Пробило семь часов, и при этом последнем призыве Гофман сбежал с лестницы и полетел в направлении улицы Сен-Мартен.
На этот раз менее чем за четверть часа, не спрашивая ни у кого дороги, как будто невидимый проводник указывал ему путь, юноша очутился у подъезда Оперы. Но странное дело: у этого входа не толпились, как два дня тому назад, зрители. Однако юноша не придал этому особого значения. Гофман бросил шесть франков кассирше, взял билет и поспешно вошел в зал.
С ним произошла страшная перемена: его убранство изменилось, да и заполнен он был лишь наполовину. Вместо прелестных дам и щеголеватых господ, которых Гофман надеялся опять встретить, он видел только женщин в кафтанах и мужчин в республиканских куртках. Больше не было ни драгоценностей, ни цветов, ни обнаженных плеч, дышавших аристократической негой. Красные шапки и круглые чепцы, украшенные огромными национальными бантами, темные платья и грустные лица – вот что предстало взору юноши. В противоположных углах зала стояли два безобразных бюста, два перекошенных гримасой лица, одно – улыбающееся, другое – печальное: бюсты Вольтера и Марата.
Авансцена едва освещалась и казалась мрачной и пустой. Декорация пещеры оставалась, но льва не было. Два соседних кресла пустовали. Гофман занял одно из них – это было то самое место, которое он занимал прежде. Место, где сидел доктор, осталось пустым.
Весь первый акт Гофман не обращал внимания ни на оркестр, ни на актеров. Эта музыка была уже знакома ему, и он успел оценить ее при первом исполнении. До актеров ему и вовсе не было дела: он пришел не затем, чтобы смотреть на них, – он пришел ради Арсены.
Занавес поднялся во втором акте, и начался балет. Вся душа, все сердце, самое существо молодого человека изнывали в ожидании. Он предвкушал появление танцовщицы. Вдруг Гофман испустил крик: в роли Флоры, что должна была исполнять Арсена, предстала не она.
Появившаяся на сцене женщина была ему незнакома и ничем не отличалась от всех прочих. Тело Гофмана обмякло, он весь осунулся и, тяжело вздохнув, посмотрел вокруг себя. Доктор сидел на своем прежнем месте, только на нем не было его бриллиантовых пряжек, перстней и табакерки с мертвой головой. Пряжки его были медными, перстни – позолоченными, а табакерка – из гладкого серебра. Доктор ничего не напевал и не отбивал такт.
Как он здесь очутился? Гофман не мог этого сказать. Молодой человек не заметил, откуда он появился.
– О, сударь! – воскликнул Гофман.
– Лучше говорите «гражданин», мой юный друг, и даже обращайтесь ко мне… если можете, на «ты», – произнес в ответ доктор, – или моя голова слетит с плеч, впрочем, и ваша тоже.
– Но где же Арсена? – спросил Теодор.
– Арсена? Похоже, ее лев, не спускающий с нее глаз, заметил, как позавчера она переглядывалась с каким-то молодым человеком, сидевшим в креслах. Кажется, этот юноша даже осмелился преследовать их карету. Одним словом, вчера он разорвал контракт Арсены, и она не числится больше в театре.
– Но как директор мог это допустить?..
– Мой милый друг, директор больше всего дорожит своей головой, хотя стоит признать, что голова это прескверная. Но он привык к этой и считает, что другая худо у него приживется.
– Ах, боже мой! Так вот почему этот зал так мрачен сегодня! – вскрикнул Гофман. – Вот почему нет больше цветов, бриллиантов и драгоценностей. Вот почему вы сняли ваши бриллиантовые пряжки, перстни, вот почему при вас нет табакерки. Вот почему по обеим сторонам сцены вместо бюстов Аполлона и Терпсихоры стоят эти скверные пародии! Тьфу!
– Что вы такое говорите! – воскликнул доктор. – Где вы видели такой зал, что вы описываете? Когда вы видели на мне бриллиантовые пряжки и перстни? О какой табакерке вы толкуете? Где вы, наконец, встречали бюсты Аполлона и Терпсихоры? Вот уже два года прошло с тех пор, как цветы не цветут, как бриллианты превратились в ассигнации, а все драгоценные вещи расплавлены на жертвеннике отчизны. Что касается меня, то я, слава богу, никогда не носил других пряжек, кроме этих медных. У меня никогда не было другого кольца и другой табакерки. А если возвращаться к вопросу о бюстах Аполлона и Терпсихоры, то они, конечно же, были здесь прежде. Но друзья человечества разбили бюст Аполлона и заменили его своим наставником, Вольтером. Друзья народа разрушили бюст Терпсихоры, чтобы поставить на его месте свое божество – Марата.
– О! – воскликнул Гофман. – Это невозможно! Я говорю вам, что позавчера этот зал благоухал, пестрел цветами, ослепительными нарядами и утопал в блеске бриллиантов. Вместо этих площадных торговок в кафтанах и бродяг в простых куртках здесь сидели благородные дамы и господа. Я говорю вам, что на ваших ботинках были бриллиантовые пряжки, на пальцах – бриллиантовые перстни, а табакерку вашу украшала мертвая бриллиантовая голова. Говорю вам…
– А я, в свою очередь, хочу вам заметить, молодой человек, – произнес доктор, – что позавчера она была здесь, и ее присутствие преображало все вокруг. От одного ее дыхания вырастали розы, поблескивали бриллианты и драгоценности. Вы ее любите, юноша, вы смотрели на зал сквозь призму любви. Арсены тут больше нет, и ваше сердце мертво, в вашем взоре сквозит разочарование, и вы замечаете миткаль, ситец, толстое сукно, красные шапки, грязные руки и сальные волосы. Одним словом, вы видите свет таким, каков он есть.
– О боже мой! – вскрикнул Гофман, обхватив голову руками. – Неужели все так и есть и я настолько близок к сумасшествию?!
Кофейня
Гофман вышел из этого летаргического сна только тогда, когда почувствовал, что чья-то рука опустилась ему на плечо. Он поднял голову: вокруг было темно и тихо. Театр без огня казался остовом театра, полного жизни, который он видел прежде. Один сторож прохаживался по его рядам. Больше не было ни света люстр, ни оркестра, ни шума. Только чей-то голос шептал ему на ухо:
– Гражданин, гражданин, что вы здесь делаете? В Опере, конечно, иногда спят, но это не место для ночлега.
Гофман посмотрел в ту сторону, откуда доносился голос, и увидел маленькую старушку, дергавшую его за воротник сюртука.
Это была билетерша, которая, не зная намерений молодого человека, не хотела покидать зал, не выпроводив его.
Впрочем, пробудившись ото сна, Гофман не пытался сопротивляться. Он встал, тяжело вздохнув, и прошептал: «Арсена».
– Ах, да! Арсена, – повторила старушка. – Вы тоже влюблены в нее, как и все, молодой человек. Это большая потеря для Оперы, а особенно для нас, билетерш.
– Для вас? – переспросил Гофман, обрадовавшись в душе тому, что встретил хоть кого-то, с кем можно было поговорить о танцовщице. – Но почему? Что изменилось для вас с уходом Арсены?
– О, я вам объясню, это легко понять. На всех представлениях с ее участием зал был переполнен. Тогда начинали просить скамейки, стулья и табуреты, а в Опере за все платят деньги. Дополнительные сидячие места приносили нам маленький доход. Я говорю маленький, – прибавила старуха с хитрой улыбкой, – потому что, как вы сами понимаете, был и большой.
– Большой доход?
– Да. – И старушка подмигнула Гофману.
– А откуда же он брался?
– Его приносили те, кто пытался что-нибудь разузнать о ней, кто желал заполучить ее адрес или передать записку. Вы понимаете, что все это стоило денег: за рассказ о ней была одна цена, за ее адрес – другая, за письмецо – третья. Да, хорошие были времена! – И старушка вздохнула так же тяжело, как и Гофман в начале пересказанного нами разговора.
– Прежде вы брали на себя труд, – воскликнул юноша, – рассказывать любопытным разные подробности о ее жизни, называли ее адрес и передавали ей записки! Не сделаете ли вы то же самое и для меня?
– Увы, молодой человек, подробности, которые я могу сообщить вам теперь, будут для вас бесполезны. Никто не знает, где живет Арсена, и записка, которую вы для нее передадите, пропадет. Если вам угодно будет написать другой актрисе – госпоже Вестрис, мадемуазель Биготтини, мадемуазель…
– Благодарю вас, благодарю, я хотел знать только об одной мадемуазель Арсене.
Потом юноша вынул монету из кармана и дал ее старухе.
– Вот, – сказал он, – это за то, что ты потрудилась меня разбудить.
И, простившись с билетершей, он медленно побрел по бульвару, намереваясь идти той же дорогой, по которой шел позавчера, ведь его недавнее воодушевление, указавшее ему дорогу к Опере, иссякло. Душу его переполняли теперь совсем другие чувства, не те, что прежде, и это отражалось даже в его походке. В тот, другой, вечер он шел как человек, перед которым мелькнула надежда. И он погнался за ней, не задумываясь о том, что Бог даровал ей сильные и длинные крылья, для того чтобы смертные никогда не смогли ее настигнуть. Он бежал тогда с раскрытым ртом, из которого вырывалось жаркое дыхание, и распростертыми объятиями. На этот раз, напротив, походка его была медлительна, как у человека, напрасно кого-то преследовавшего и потерявшего его из виду, губы его были сжаты, лицо мрачно, руки безвольно повисли. В тот вечер он за пять минут добрался от площади Сен-Мартен до Монмартра, теперь же он преодолевал это расстояние более часа. Еще час юноша потратил на то, чтобы от Монмартра добраться до своей гостиницы. Он с головой ушел в свою печаль, и ему было все равно, вернется он домой рано или поздно, да и вернется ли вообще.
Говорят, что особое божество покровительствует пьяницам и влюбленным. Вероятно, оно благоволило и Гофману: ему на пути не встретился дозор, и он без всяких затруднений отыскал свою гостиницу. Молодой человек, к величайшему неудовольствию его хозяйки, вошел в комнату в половине второго ночи.
Однако посреди всего этого мрака в воображении Гофмана светилось маленькое золотистое пятнышко, подобно блуждающему огоньку в ночи. Доктор говорил ему, если, конечно, только этот доктор вообще существовал, а не являлся плодом его фантазии, что контракт Арсены с театром разорвал ее любовник. Он приревновал ее к молодому человеку, сидевшему в зале, на которого танцовщица бросала слишком нежные взгляды. Этот доктор прибавил еще, что ревность тирана достигла апогея, когда тот самый молодой человек, притаившись у дверей, ждал выхода актеров, когда он побежал, как сумасшедший, за ее каретой. А ведь этим молодым человеком, на которого Арсена так нежно смотрела, был сам Гофман. И за каретой бежал тоже он. Из всего этого выходило, что Арсена жестоко расплачивалась за его удовольствие, страдала из-за того, что заметила его. Да, он занял место в жизни прекрасной актрисы, конечно, он получил его через немалые огорчения, но все-таки получил – это главное. Теперь ему оставалось суметь удержать его за собой. Но каким образом? Какая ниточка свяжет его с Арсеной, как он даст ей знать о себе, как расскажет о своей любви к ней? Даже для коренного парижанина отыскать прелестную танцовщицу в этом необъятном городе стало бы непростой задачей. Для Гофмана это было почти невозможно: он прибыл в Париж только три дня назад и еще с трудом находил дорогу домой.
Теодор даже не пытался ее искать. Он понял, что один только случай мог помочь ему. Юноша не переставал следить за афишей Оперы и видел, что «Суд Париса» продолжался, несмотря на отсутствие той, которая куда больше Венеры заслуживала яблоко первенства. С той минуты он решился не ходить больше в Оперу.
Внезапно юношу посетила мысль отправиться в Национальное собрание или к Кордельерам, чтобы найти там Дантона. Молодой человек собирался следить за ним днем и ночью и выяснить, где же он прячет прелестную танцовщицу. Теодор действительно отправился в Национальное собрание, пошел и к Кордельерам, но Дантона там не было. Он там не появлялся уже целую неделю. Утомленный борьбой, не прекращавшейся на протяжении двух лет, побежденный скорее скукой, нежели превосходством, Дантон, по всей видимости, оставил политическое поприще. Говорили, что он живет на загородной вилле, но где именно она находилась, не знал никто. Одни говорили, что в Рюэе, другие – что в Отее.
Дантон был так же неуловим, как и Арсена. Может быть, читатель подумал, что это к лучшему и что отсутствие этой танцовщицы заставило Гофмана вернуться мыслями к Антонии. Но, как ни странно, этого не произошло. Напрасно юноша предпринимал бесконечные усилия, пытаясь думать о бедной дочери дирижера из Мангейма. Всего на минуту сила воли позволяла Теодору сосредоточиться на его давнем воспоминании – кабинете маэстро Готлиба Мурра. Но спустя короткое время партитуры, лежащие на фортепиано и столах, старик, нетерпеливо стучащий ногой, Антония на своем диване – все это бесследно исчезало, уступая место другой сцене, на которой сначала двигались только тени, потом эти тени превращались в тела, а затем эти тела принимали мифологические образы. Все эти герои, нимфы, боги, полубоги потом вдруг пропадали, чтобы дать место богине садов, прелестной Флоре, Арсене, женщине с бархоткой на шее и бриллиантовой пряжкой. В такие минуты Гофман впадал не в задумчивость, а в состояние полного восторга, из которого его могла вывести только действительность: толчки прохожих на улице или громкие крики детворы.
Когда эти мечты, которым Теодор принес себя в жертву, становились невыносимыми, он выходил на улицу и шел вдоль набережной, переходил реку через Новый мост и останавливался только на углу Монетной улицы. Там Гофман нашел кофейню, место сбора самых заядлых курильщиков столицы. Здесь юноша воображал себя посреди какой-нибудь английской харчевни, на голландском вокзале или в шумном зале немецкого трактира. Кроме отъявленных курильщиков, в этом месте никто не мог находиться из-за нестерпимо едкого дыма.
В кофейне Гофман садился за маленький столик, стоявший в самом дальнем углу, просил бутылку пива из пивоварни господина Сантера, отказавшегося в то время от полномочий генерала национальной гвардии Парижа в пользу господина Анрио, и набивал до самого верха несоразмерно большую трубку, уже знакомую нам. За несколько минут юноша окружал себя облаком дыма таким же густым, как и то, которым прекрасная Венера укрывала своего сына Энея всякий раз, когда считала нужным оградить его от злобы врагов.
Уже неделя, а может, и все десять дней прошли, с тех пор как с Гофманом случилось это происшествие в Опере, и, значит, столько же времени прошло со дня исчезновения прелестной танцовщицы. Был час дня. Теодор с полчаса как находился в кофейне, стараясь изо всех сил напрячь свои легкие и окутать себя облаком дыма, которое бы сделало его невидимым для посторонних глаз. Но тут вдруг ему показалось, что сквозь эту пелену он увидел знакомый образ. Потом к шуму, царившему в кофейне, добавилось чье-то едва слышное пение и отстукивание такта. Это живо напомнило молодому человеку о незнакомце из Оперы. Временами юноше чудилось, будто в этом мареве он видит какую-то светлую переливающуюся точку. Гофман открыл глаза, наполовину сомкнувшиеся под влиянием сладкой дремоты, и заметил напротив себя, на табурете, своего соседа из Оперы. У юноши не было никаких сомнений в том, что это он, потому что на этот раз фантастический доктор не позабыл о бриллиантовых пряжках на ботинках, перстнях на пальцах и табакерке с мертвой бриллиантовой головой.
– Чудно! – сказал Гофман. – Я опять схожу с ума…
И он быстро закрыл глаза. Но чем плотнее он смыкал их, тем лучше он слышал тихое пение и стук пальцев незнакомца. Все это было так явственно, что юноша поверил в реальность происходящего. Он открыл сначала один глаз, потом другой. Загадочный доктор оставался сидеть на прежнем месте.
– Здравствуйте, молодой человек, – обратился он к Гофману, – вы, кажется, спите? Так понюхайте табаку, это освежит вашу голову.
И, открыв табакерку, он предложил ее юноше. Теодор протянул руку, взял щепотку и понюхал ее. В ту же минуту ему показалось, что темная пелена спала с его глаз.
– Ах! – воскликнул Гофман. – Это вы, добрый доктор? Как я рад вас видеть!
– Если вы так рады меня видеть, – ответил доктор, – почему же вы не стали меня разыскивать?
– Разве я знал ваш адрес?
– Вот новость! Вам дали бы его на первом кладбище.
– Разве я знал ваше имя?
– Доктор с мертвой головой, все меня знают под этим именем. К тому же есть одно место, где вы всегда можете меня встретить.
– Где же это?
– А в Опере. Я там работаю доктором. Вам это известно, потому что вы видели меня там дважды.
– Ах! Опера! – проговорил Гофман, покачивая головой и тяжело вздыхая.
– Да, вы не ходите туда больше.
– Не хожу.
– С тех пор как Арсена не исполняет роли Флоры?
– Вы угадали. И до тех пор, пока ее там не будет, я не пойду туда.
– Вы ее любите, молодой человек, вы ее любите!
– Не знаю, можно ли назвать мой недуг любовью. Но я чувствую, что если я не увижу ее больше, то или умру от этой разлуки, или сойду с ума.
– Тьфу, пропасть! Не надо сходить с ума! Не надо умирать! Безумным очень сложно помочь, умершим же совершенно невозможно.
– Что же тогда делать?
– Хм! Вам надо ее увидеть.
– Увидеть ее?
– Конечно!
– Но знаете ли вы способ?
– Быть может.
– Какой же?
– Погодите.
И доктор задумался, усиленно моргая и постукивая пальцами по табакерке. Потом, спустя минуту, он остановил пальцы на черном дереве:
– Вы, кажется, живописец?
– Да, живописец, музыкант и поэт.
– Нас интересует теперь только живопись.
– Ну?
– Что, ну? Арсена поручила мне разыскать для нее живописца.
– Зачем же?
– Зачем нужны живописцы, черт возьми! Чтобы написать ее портрет, конечно.
– Портрет Арсены! – вскрикнул Гофман, приподнимаясь. – О! Я готов! Я готов!
– Тсс! Не забывайте о том, что я человек степенный.
– Вы мой спаситель! – закричал Гофман, бросаясь на шею таинственному доктору.
– Молодость, молодость, – прошептал тот в ответ и сопроводил свои слова смехом, подобным тому, каким, вероятно, должна была бы смеяться его мертвая голова, если бы она вдруг обрела свою естественную величину.
– Пойдемте, пойдемте, – заторопил его Гофман.
– Но вам нужны краски, полотно и кисти.
– Все это у меня есть, пойдемте же.
– Пойдемте, – согласился доктор.
И оба вышли из кофейни.
Портрет
Гофман, выходя из кофейни, сделал движение, чтобы подозвать фиакр, но доктор хлопнул в ладоши, и тут же откуда ни возьмись подкатила карета, вся обитая черным, запряженная двумя черными лошадьми, управляемыми кучером, одетым в черное. Где она стояла? Откуда появилась?
Маленький чернокожий грум, тоже в черном, опустил подножку. Гофман и доктор поднялись в карету, сели один возле другого, и в ту же минуту экипаж бесшумно покатился по направлению к гостинице Гофмана.
Юноша колебался, идти ли ему в комнату. Он боялся, что едва повернется спиной, как карета с лошадьми, доктор, грум и кучер исчезнут так же, как и появились. Но к чему же тогда было везти его от кофейни на Монетной улице до Цветочной набережной? Это показалось Гофману полной бессмыслицей, и юноша, успокоенный таким простым логическим доводом, выбрался из кареты, вошел в здание, проворно взбежал по лестнице и ворвался в свою комнату. Там он схватил палитру, кисти, краски и холст самого большого размера и спустился так же быстро, как и поднялся. Экипаж все еще стоял у подъезда.
Кисти, палитра, этюдник с красками были помещены в карету, груму же приказали держать холст. Когда все устроились, карета тронулась с места так же легко и неслышно и покатилась с той же быстротой, что и до этого. Через десять минут экипаж остановился напротив прелестного маленького домика под номером пятнадцать на Ганноверской улице. Гофман запомнил адрес, чтобы в случае необходимости суметь отыскать дорогу и без помощи доктора.
Дверь отворилась; конечно, доктор был в этом доме не чужой, потому что привратник не спросил даже, куда тот идет, и Гофман последовал за доктором со своим этюдником и холстом и тоже вошел в переднюю. У юноши возникло ощущение, что он попал в переднюю дома какого-то патриция в Помпее. Стоит вспомнить, что в то время была мода на все греческое: прихожая была расписана фресками, украшена канделябрами и бронзовыми статуями.
Из передней доктор и Гофман прошли в гостиную. Она была также отделана в греческом стиле и обита седанским сукном стоимостью в семьдесят франков за полметра. Ковер один стоил шесть тысяч ливров; доктор обратил внимание спутника на этот ковер – на нем была изображена битва при Арбелах, копия знаменитой фрески из Помпеи. Гофман, ослепленный этой невероятной роскошью, не понимал, как можно было ступать по подобному произведению искусства.
Из гостиной они вошли в уборную, обитую кашемиром. В алькове стояла низенькая софа, подобная той, на которой господин Герин изобразил Дидону, внимавшую рассказу о приключениях Энея. Там Арсена приказала дожидаться ее.
– Теперь, молодой человек, – произнес доктор, – когда вас ввели в дом, соблюдайте все приличия. Вы понимаете, что, если официальный любовник застанет вас тут, вы погибли.
– О! – воскликнул Гофман. – Только бы мне ее увидеть, и…
Слова замерли на устах юноши, он застыл с пылающим взором, воздетыми к небу руками, вздымающейся грудью. Дверь, скрытая в стене, отворилась, и из-за повернувшегося зеркала появилась Арсена, как истинное божество храма, в котором она удостаивала чести принять своего обожателя. На ней был наряд Аспазии{1}, поражавший своей роскошью: пурпурный плащ, расшитый золотом, под ним – длинное белое платье с жемчужным поясом. Роскошные волосы девушки были украшены жемчугом, на ногах и руках позвякивали многочисленные браслеты, и среди всего этого великолепия выделялось странное украшение, с которым она не расставалась: та самая бархотка на шее шириной не более трети дюйма, застегнутая на бриллиантовую пряжку.
– Ах! Это вы, гражданин, беретесь написать мой портрет?! – воскликнула Арсена.
– Да, – прошептал Гофман, – да, сударыня, и господин доктор был так добр, что взял на себя труд рекомендовать меня.
Гофман оглянулся вокруг, надеясь услышать от своего спутника подтверждение этих слов, но доктор исчез.
– Где же он? – изумился смущенный Гофман. – Где же?..
– Кого вы ищете, о ком спрашиваете, гражданин?
– Но, сударыня, я ищу, я спрашиваю… я спрашиваю о докторе, который привел меня сюда.
– Зачем он вам, – спросила Арсена, – если вы уже здесь?
– Но, однако, доктор… – в смятении шептал юноша.
– Полно! – нетерпеливо прервала его Арсена. – Не станете же вы терять время на поиски доктора! Он занят своими делами, позаботимся же о наших.
– Сударыня, я жду ваших приказаний, – произнес, трепеща, художник.
– Итак, вы согласны написать мой портрет?
– Да, и я считаю себя счастливейшим из смертных, что был избран для этого дела. Только меня терзают опасения.
– Ну, теперь вы станете скромничать. Но если вам не удастся, я попробую найти другого. Он хочет иметь мой портрет. Я заметила, что вы смотрели на меня как человек, способный сохранить в памяти мой образ, и предпочла вас другим.
– Благодарю, сто раз благодарю! – вскрикнул Гофман, пожирая Арсену глазами. – О! Да, да, ваш образ врезался в мою память!
И юноша прижал руку к сердцу. Вдруг он побледнел и покачнулся.
– Что с вами? – спросила Арсена манящим голосом.
– Ничего, – ответил Гофман, – ничего… Начнем же!
Прижав руку к сердцу, он нащупал на груди медальон Антонии.
– Начнем, – подхватила Арсена. – Во-первых, он хочет меня видеть на портрете в другом костюме.
Это слово «он», произнесенное уже дважды, пронзало сердце художника, подобно одной из тех золотых шпилек, которые поддерживали прическу новоиспеченной Аспазии.
– В каком же костюме он хочет видеть вас на портрете? – спросил Гофман с заметной горечью.
– Эригоны{2}.
– Очень хорошо! Виноградные лозы вам прекрасно подойдут.
– Вы полагаете? – жеманно произнесла Арсена. – Я думаю, что шкура тигра меня также не обезобразит.
И она позвонила. Вошла горничная.
– Эвхариса{3}, – распорядилась Арсена, – принесите мне жезл, виноградные лозы и тигровую шкуру.
Потом, выдернув шпильки, поддерживавшие прическу, и тряхнув головой, Арсена исчезла в облаках черных волос, волнами спадавших на ее плечи и достигавших ковра на полу. Гофман испустил крик восторженного удивления.
– Хм! Что такое? – спросила Арсена.
– То, – прошептал Гофман, – что я еще не видывал подобных волос…
– Поэтому-то он и хочет, чтобы я показала всю их красоту: и мы выбрали наряд Эригоны, дозволяющий мне предстать с распущенными волосами.
В этот раз слова «он» и «мы» нанесли двойной удар сердцу юноши. Между тем мадемуазель Эвхариса принесла виноградные лозы, жезл и тигровую шкуру.
– Достаточно ли нам этого? – поинтересовалась Арсена.
– Да, да, мне кажется, – прошептал Гофман.
– Хорошо, – обратилась танцовщица к горничной, – оставьте нас. Войдете, когда я позвоню.
Эвхариса вышла, затворив за собой дверь.
– Теперь, гражданин, – сказала Арсена, – помогите мне убрать волосы так, чтобы я стала еще прекраснее. Это ваше дело, я полагаюсь на фантазию живописца.
– И вы правы! – воскликнул Гофман. – Боже мой! Боже мой! Как вы будете великолепны!
И, схватив виноградную лозу, он обвил ею голову Арсены с искусством творца, придающего всякой вещи особенное значение и особенный блеск; потом уверенно, но осторожно он взял кончиками пальцев эти длинные, источавшие аромат локоны, украсил их блестящую смоль гроздьями топазов, изумрудной зеленью и осенним пурпуром виноградной лозы. Как он и сказал, в его руках – руках поэта, живописца и влюбленного – танцовщица стала так прекрасна, что, взглянув в зеркало, она испустила довольный возглас.
– О, вы правы! – восхитилась Арсена. – Да, я прекрасна, прекрасна! Теперь продолжайте.
– Как! Что продолжать? – недоуменно спросил юноша.
– Мой туалет вакханки{4}.
Несчастный начинал понимать.
– Боже мой! – прошептал он. – Боже мой!
Арсена с улыбкой принялась отстегивать свой пурпурный плащ; оставалась всего лишь одна булавка, которую она напрасно пыталась достать.
– Да поможете вы мне или нет? – сказала она нетерпеливо. – Или мне нужно позвать Эвхарису?
– Нет-нет! – вскрикнул Гофман и, бросившись к Арсене, выдернул упрямую булавку: плащ упал к ногам прелестной гречанки.
– Наконец-то! – сказал молодой человек, переводя дух.
– О! – протянула Арсена. – Неужели вы полагаете, что тигровая шкура подойдет к этому длинному кисейному платью? Я думаю, нет, к тому же он хочет истинную вакханку, не такую, как их изображают на сцене, но какими они предстают на картинах Карраччи и Альбани.
– Но на тех полотнах, – пролепетал Гофман, – вакханки нагие!
– Ну! Он хочет, чтобы я была нарисована так же, не считая тигровой шкуры, которую вы расположите так, как сочтете нужным, это ваше дело.
И, произнося эти слова, она развязала пояс платья и расстегнула ворот. Ничем не удерживаемое, платье спускалось по ее прелестному телу, все больше и больше обнажая его, пока тонкая ткань не легла легкими волнами у ее ног.
– О! – воскликнул Гофман, падая на колени. – Вы не смертная – вы богиня!
Арсена оттолкнула ногой одежду, потом взяла тигровую шкуру.
– Ну, как мы используем это? Да помогите же мне, я не привыкла одеваться одна. – Простодушная танцовщица называла это «одеваться».
Юноша приблизился, ослепленный, упоенный, взял тигровую шкуру, закрепил золотые когти на плече вакханки, усадил, или, лучше сказать, положил свою модель на софу, обитую пунцовым кашемиром, на котором она казалась бы статуей паросского мрамора, если бы грудь ее не вздымалась и улыбка время от времени не появлялась на устах.
– Хорошо ли так? – спросила она, вскинув над головой руку с виноградной гроздью, будто собиралась поднести ее к устам.
– О да! Прекрасно, прекрасно, – прошептал Гофман.
И страсть взяла верх над живописью – он упал на колени, молниеносным движением схватил руку Арсены и стал осыпать ее поцелуями. Танцовщица отняла руку скорее с удивлением, чем с гневом.
– Что вы делаете? – спросила она молодого человека.
Вопрос был задан таким спокойным, даже холодным тоном, что юноша отпрянул назад, схватившись за лоб обеими руками.
– Ничего, ничего, – прошептал он, – простите меня, я схожу с ума.
– Да, мне и самой так показалось, – заметила она.
– Скажите, – вскрикнул Гофман, – зачем вы меня позвали? Говорите, говорите!
– Чтобы написать мой портрет, ни за чем другим.
– А! Хорошо, – воскликнул юноша, – вы правы, чтобы написать ваш портрет, ни за чем другим.
И, сделав над собой огромное усилие, Гофман натянул холст на подрамник, взял палитру, кисти и начал набрасывать упоительную картину, представшую перед его глазами.
Но художник напрасно рассчитывал на свою стойкость: когда он смотрел на оригинал, полный неги, не только представший во всем своем блеске, но еще и отражаемый бесконечными зеркалами уборной; когда вместо одной Эригоны он оказался окружен десятью вакханками; когда каждое зеркало повторяло эту упоительную улыбку, эту волнующуюся грудь, которую тигровые когти прикрывали лишь наполовину, он почувствовал, что требуемое от него выше сил человеческих. Бросив кисти и палитру, он бросился к прелестной танцовщице и припал к ее плечу в поцелуе, столь же исполненном любовью, сколь и неистовством.
Но в ту же минуту дверь отворилась, и нимфа Эвхариса вбежала в уборную, крича:
– Он! Он!
И, прежде чем Гофман успел опомниться, обе женщины вытолкнули его из будуара, дверь которого тотчас за ним затворилась. Сходя с ума от любви, бешенства, ревности, он, шатаясь, прошел по гостиной, спустился с лестницы и, сам не понимая как, очутился на улице, оставив в будуаре Арсены не только кисти, краски и палитру, что еще ничего не значило, но и свою шляпу, что означало многое.
Часть третья
Искуситель
Что ставило Гофмана в положение еще более ужасное, что усугубляло его горе унижением – это то, что Арсена, по всей видимости, призвала его к себе не как замеченного ею в Опере почитателя, но просто как живописца, машину для изготовления портретов, зеркало, отражающее представляемые ему тела. Отсюда это равнодушное бесстыдство танцовщицы, с каким она сбрасывала перед ним свою одежду, это удивление, вызванное его поцелуем, этот гнев, когда несчастный, припав в огненном поцелуе к ее плечу, признался ей в любви.
И, воистину, не безумием ли было с его стороны – его, простого немецкого студента, приехавшего в Париж с тремястами-четырьмястами талеров, что было меньше стоимости ковра в ее передней, – не безумием ли было мечтать об обладании модной танцовщицей, особой, которую содержал щедрый и сладострастный Дантон? Не пылкие речи трогали эту женщину, а звон золота; ее любовником был не тот, кто любил ее больше, но тот, кто платил дороже. Имей Гофман больше золота, чем Дантон, последнего выгнали бы вон! Но пока именно бедного художника бесцеремонно выставляли за дверь.
Он отправился к своему убогому жилищу, униженный и опечаленный. До тех пор, пока он не сошелся лицом к лицу с Арсеной, он еще надеялся, но увиденное им, это пренебрежение к нему как к мужчине, эта роскошь, окружавшая прелестную танцовщицу, все это лишало молодого человека даже надежды на обладание ею. Для того чтобы мечты Гофмана осуществились, должно было свершиться чудо – он должен был стать сказочно богат.
Поэтому он возвратился к себе убитый; странное чувство, испытываемое им к Арсене, чувство плотское, магнетическое, в котором сердце нисколько не участвовало, отзывалось в нем лихорадочным жаром, неким томлением, раздражительностью. Теперь же все это уступило место глубокому отчаянию. Правда, страдалец еще надеялся отыскать черного доктора и спросить у него совета насчет того, как ему поступить, хотя в этом человеке было нечто столь странное, фантастическое и сверхъестественное, что при встрече с ним Гофман будто попадал в другой мир. Он покидал жизнь реальную, чтобы вступить в мир грез, куда за ним не следовали ни его воля, ни его независимость и где он сам становился одним из призраков своих мечтаний, не существовавшим для других.
В последующие дни в обычный час юноша отправлялся в свою кофейню на Монетной улице, но напрасно он окутывал себя облаком дыма – в этом дыму так и не явился ему образ, похожий на доктора; напрасно закрывал глаза – когда он открывал их вновь, за его столом по-прежнему никого не было.
Так прошла неделя. На восьмой день, устав ждать, Гофман вышел из кофейни на час раньше обычного, то есть в четыре часа пополудни, и, миновав Сен-Жермен-Л’Оссеруа{5} и Лувр, дошел до улицы Сент-Оноре. Там он заметил большое скопление народа у кладбища Избиенных Младенцев; толпа двигалась в направлении площади Пале-Рояль. Гофман вспомнил, что случилось с ним на следующий день после прибытия в Париж, и узнал этот шум, это волнение, которые уже поразили его при казни госпожи Дюбарри. И точно, тюремные телеги, полные осужденных, отправлялись на площадь Революции.
Нам уже известно, как неприятны были Гофману подобного рода зрелища, а потому, поскольку телеги быстро приближались, он бросился в какую-то кофейню на углу улицы Закона. При этом он заткнул уши, потому что крики госпожи Дюбарри еще звучали в его воспоминаниях. Потом, когда он счел, что страшный кортеж уже должен был проехать, юноша обернулся и увидел, к величайшему своему удивлению, Захарию Вернера, слезавшего со стула, на который он влез, чтобы лучше видеть происходящее.
– Вернер! – воскликнул Гофман, бросаясь к молодому человеку. – Вернер!
– Ах, это ты! – произнес поэт. – Где же ты был?
– Здесь, здесь, но я заткнул уши, чтобы не слышать крики этих несчастных, закрыл глаза, чтобы не видеть их!..
– Поистине, милый друг, напрасно, – заметил Вернер, – ты живописец, и увиденное тобой могло бы стать превосходным сюжетом для твоей картины. Видишь ли, в третьей телеге сидела женщина – чудо как хороша: шея, плечи, волосы, правда, обрезанные сзади, но спадающие до земли по бокам.
– Послушай, – сказал ему Гофман, – если уж на то пошло, я видел лучшее из всего возможного в этом отношении: я видел госпожу Дюбарри, и других мне видеть не нужно. Если когда-нибудь я вздумаю написать картину, поверь, этого эпизода мне будет достаточно. Впрочем, я не буду больше писать картин.
– Почему это? – удивился Вернер.
– Мне опротивела живопись.
– Еще какое-нибудь разочарование?
– Мой милый Вернер, если я останусь в Париже, то сойду с ума.
– Ты сойдешь с ума везде, где бы ты ни был, мой милый Гофман, поэтому пусть лучше это случится в Париже, а не в каком-нибудь другом месте… А пока скажи мне, что сводит тебя с ума.
– О, мой милый Вернер, я влюблен…
– В Антонию, знаю, ты говорил мне это.
– Нет, Антония, – произнес Гофман, содрогаясь, – Антония – это другое дело, я люблю ее!
– Черт возьми! Вот тонкое различие! Расскажи-ка мне об этом… Эй, гражданин, пива!
Два молодых человека набили трубки и сели за стол в самом дальнем углу кофейни. Там Гофман поведал Вернеру все, что с ним случилось, начиная со своего визита в Оперу, где он увидел танцующую Арсену, и до той минуты, когда две женщины вытолкали его из будуара.
– Ну?.. – произнес Вернер, когда Гофман окончил свой рассказ.
– Что ну? – спросил последний, крайне удивленный тем, что друг его не был так же удручен, как он сам.
– Я спрашиваю, – пояснил Вернер, – что во всем этом такого ужасного?
– А то, мой милый, что я теперь знаю: этой женщиной можно обладать только за деньги, и я потерял надежду.
– А почему же ты потерял надежду?
– Потому что мне негде взять пятьсот червонцев, чтобы бросить их к ее ногам!
– Имел же я их – пятьсот червонцев, тысячу, две тысячи…
– Но мне-то где их взять? Боже мой! – вскричал Гофман.
– В Эльдорадо, о котором я тебе говорил, в источнике Пактоля[10], мой милый, в игре.
– В игре! – воскликнул Гофман, содрогнувшись. – Но ты ведь знаешь, что я поклялся Антонии не играть!
– Ха! – рассмеялся Вернер. – Ты так же клялся ей хранить верность.
Гофман глубоко вздохнул и прижал медальон к сердцу.
– В игре, мой друг, – продолжал Вернер. – Ах! Вот где банк! Это не то что в Мангейме или Гамбурге, который почти банкрот, когда в игре стоит какая-то тысяча ливров. Миллион! Мой друг, миллион! Горы золота! Там, кажется, сосредоточилась вся наличность Франции, нет бумажек, отмененных ассигнаций, потерявших три четверти своей цены. Прелестные луидоры, милые сердцу двойные луидоры, прелестные дублоны{6}. На вот, посмотри.
И Вернер вынул из кармана горсть монет, блеск которых отразился в глазах Гофмана.
– О, нет! Никогда! – вскрикнул Гофман, вспомнив одновременно и предсказание старого офицера, и просьбу Антонии. – Никогда не стану играть.
– Напрасно, с твоим везением в игре ты сорвешь банк.
– A Антония?! Антония!
– Мой милый, кто же ей скажет, что ты играл, что ты выиграл миллион? Кто ей скажет, что с этими деньгами ты позволил себе потешиться с прелестной танцовщицей? Поверь мне, когда ты вернешься в Мангейм с девятьюстами семьюдесятью пятью тысячами ливров, Антония не спросит у тебя, откуда ты взял свои сорок восемь тысяч пятьсот франков дохода и что ты сделал с недостающими двадцатью пятью тысячами франков. – Сказав эти слова, Вернер встал.
– Куда ты? – спросил у него Гофман.
– Иду навестить свою любовницу, актрису Французской комедии, которая удостаивает меня своих милостей. Я награждаю ее половиной своих барышей. Я ведь поэт, и мне близок театр драматический; ты музыкант, и выбор твой пал на Оперу. Желаю счастья в игре, милый друг! Кланяйся от меня мадемуазель Арсене. Не забудь номер дома: сто тринадцать. Прощай.
– О! – прошептал Гофман. – Ты уже сказал мне его, и я не забыл.
И он позволил своему другу Вернеру уйти, не позаботившись даже спросить его адрес.
Слова его друга стали для него, так сказать, материальны – они были рядом, сверкая перед его глазами, жужжа в уши. И действительно, где еще мог Гофман достать золото, как не в игре? Не найден ли единственно возможный путь к успеху в невозможном предприятии? И, боже, Вернер же говорил, что Гофман был уже наполовину неверен своей клятве! Так не все ли равно теперь? Может, пора уже изменить ей окончательно?! Потом, Вернер также сказал, что он может выиграть не двадцать пять тысяч ливров, а пятьдесят, сто тысяч. Существует, определенно, предел полям, рощам, даже самому морю, они имеют границы, но на зеленом сукне пределов нет.
Как счастлив он будет, с какой радостью и гордостью войдет к Арсене в этот самый будуар, из которого его так грубо вытолкали! Каким ужасным презрением он накажет эту женщину и ее любовника, когда вместо ответа на вопрос: «Что вам здесь надо?» – он, подобно новому Юпитеру{7}, прольет золотой дождь на эту новую Данаю.
И ведь все это было не игрой его воображения или фантасмагорическим явлением, а возможной реальностью! Все это могло бы сбыться. Шансы были равны и для победы, и для поражения, потому что, как уже известно, в игре Гофману везло.
О, этот сто тринадцатый номер! Как манило его это пламенеющее число, как сиял этот адский маяк, как влек его к этой манящей золотой пропасти, от падения в которую кружится голова. Больше часа Гофман боролся с самой губительной из страстей.
Потом, по истечении этого времени, чувствуя, что уже не в силах противостоять искушению, он бросил на стол пятнадцать су чаевых для официанта и бегом, не останавливаясь, достиг Цветочной набережной. Влетев в свою комнату, схватил последние триста талеров и, не дав себе времени подумать, сел в карету, крикнув:
– В Пале-Рояль!
Номер 113
Пале-Рояль в то время назывался Пале-Эгалите, или Дворцом Братства, а позже был переименован в Национальный дворец, потому что республиканцы первым делом меняли названия улиц и площадей, оставляя за собой право возвратить им прежние. Так вот, Пале-Рояль (мы говорим так, потому что нам он знаком под этим названием) был в то время совершенно другим, но это нисколько не умаляло ни его художественной ценности, ни оригинальности, особенно вечером, в тот час, когда туда прибыл Гофман.
Планировка дворца мало чем отличалась от нынешней, за исключением того, что галерея, называемая в наше время Орлеанской, была тогда двухъярусной деревянной постройкой, уступившей впоследствии место залу с шестью рядами дорических колонн, к тому же вместо лип в саду росли каштановые деревья и там, где теперь бассейн, находился цирк, огромное здание, окруженное решеткой, а пространство вокруг него было вымощено плитами.
Не подумайте, что этот цирк был театром. Нет, канатные плясуны и фокусники, выступавшие в Пале-Эгалите, отличались от английского акробата, господина Прайса, который за несколько лет до этого привел в восхищение всю Францию и стал примером для Мазюрье и Ориоля{8}.
Цирк был занят в это время «Друзьями истины»{9}, проводившими там свои заседания, которые могли посещать подписчики журнала «Железные уста». При наличии утреннего номера вечером им открывался доступ в это место наслаждений, и они могли слушать речи всех выступавших сотрудников журнала. А говорили те, в похвальном стремлении поддержать и правящих, и управляемых, о непредвзятости законов и о поисках по всему свету друга истины, какой бы национальности, цвета кожи, образа мыслей он ни был, и об этом открытии мечтали возвестить людям. Подул ветер, и что стало с именами, мнениями, тщеславием этих людей?
Однако цирк шумел в Пале-Эгалите, и доносившиеся оттуда крикливые возгласы вливались в общий большой концерт, начинавшийся каждый вечер в саду. Потому что, надо сказать, в эти дни ужасных бедствий Пале-Рояль стал центром, в котором жизнь, угнетаемая днем страшными муками и борьбой, вырывалась на свободу ночью, будто стараясь с последними глотками воздуха вырвать у неизбежной смерти еще и еще удовольствий, наслаждений. В то время как весь город был пустынен и погружен во мрак, когда грозные дозоры бродили, как дикие звери, в поисках какой бы то ни было добычи, когда во многих домах у каминов жители, лишившиеся друга или родственника, казненного или изгнанного, горестно перешептывались о своих опасениях и потерях, Пале-Рояль сверкал своими огнями, как злобный гений. Все его сто восемьдесят арок были ярко освещены; он выставлял посреди всеобщей нищеты своих потерянных женщин, осыпанных бриллиантами, набеленных и нарумяненных, почти обнаженных или облаченных в роскошные шелковые и бархатные платья, прогуливающихся под деревьями и в галереях в окружении бесстыдной роскоши.
Это была жестокая насмешка над безвозвратно ушедшим. Демонстрировать эти создания с их королевскими украшениями означало бросить ком грязи в милое общество нежных, очаровательных женщин, которых республиканский вихрь умчал из Трианона{10} к гильотине, подобно пьянице, который влачит по грязи одежды своей непорочной невесты.
Роскошью завладели самые низкие женщины; добродетель по-прежнему прикрывалась рубищем. То была одна из истин, открытых «Социальным кружком»{11}. Однако чернь Парижа, которая, к несчастью, сначала действует, а потом рассуждает, из чего выходит, что ей остается только считать совершённые ошибки, – чернь, угнетенная нищетой, почти нагая, не сумела найти правильного ответа и не с презрением, но с завистью взирала на этих цариц разврата, этих отвратительных властительниц порока. Но когда толпа заявляла о своем желании обладать этими телами, принадлежавшими всем, у нее требовали золота и, если его не было, ее подло отвергали. Так цинично попиралась великая декларация равенства, обнародованная под звуки топора, начертанная кровью убиенных. Эти развратные женщины Пале-Рояля имели полное право с насмешкой плюнуть на нее.
В дни, подобные описываемым, напряжение в обществе достигало невероятного накала, и такие контрасты становились необходимы: веселье кипело уже не на вулкане, а в нем самом, и легкие, привыкшие дышать серой и пеплом, не удовольствовались бы нежным благоуханием дней минувших.
Итак, Пале-Рояль, возвышаясь над городом, каждый вечер освещал окрестности своим огненным венцом. Словно каменный герольд, он трубил над огромной мертвой столицей: «Наступила ночь, приходите! У меня есть все: богатство и любовь, игра и женщины! Я продаю все, даже смерть. Кто голодает, кто страдает, приходите ко мне – вы увидите наше богатство, вы увидите наше веселье. Если у вас есть на продажу дочь или совесть – приходите! Ваши глаза ослепнут от блеска золота, в ушах будут звенеть непристойные речи, вы по колено погрязнете в пороках, разврате и забвении. Приходите этим вечером, ведь завтра вы, может быть, умрете».
Вот в чем заключалась движущая пружина, побудительная причина. Надо было торопиться насладиться жизнью, пока не настигла смерть. И люди приходили. Но даже в этом гнезде разврата было особое место, самое многолюдное, – там, где шла игра. Именно там добывали то, благодаря чему можно было получить остальное.
Среди всех этих огнедышащих жерл номер сто тринадцать сиял ярче прочих благодаря своему красному фонарю, похожему на чудовищный глаз опьяневшего циклопа по имени Пале-Эгалите. Если у ада и есть номер, то это, конечно, номер сто тринадцать.
О, там все было продумано до мелочей. На первом этаже помещался ресторан, на втором шла игра – в центре здания, разумеется, должно было быть заключено его сердце; на третьем этаже находилось место, где тратились физические силы, подкрепленные на первом, и деньги, выигранные на втором. Мы повторяем: все было продумано так, чтобы золото не выходило за пределы дома. Именно сюда спешил Гофман, романтический возлюбленный Антонии.
Едва Гофман выскочил из своего экипажа и ступил в галерею дворца, как был окружен местными богинями, привлеченными его иностранным костюмом.
– Где номер сто тринадцать? – спросил художник у женщины, взявшей его под руку.
– А! Так ты туда идешь? – воскликнула презрительно эта Аспазия. – Вот, мой миленький, это там, где висит красный фонарь. Но постарайся сберечь два червонца и вспомнить про номер сто пятнадцать.
Гофман бросился в указанном направлении, как Курций бросился в пропасть, и минуту спустя уже был в игорной зале. Там было шумно, как на аукционе. По правде сказать, и продавалось там многое.
Комнаты, украшенные позолотой, сверкающими люстрами, цветами, были заполнены прекраснейшими женщинами, одетыми с еще большей роскошью и еще более обнаженными, чем те, что встретили его внизу. Отовсюду слышался шум, покрывавший все прочие, – то был шум золота, то было биение этого грязного сердца. Гофман миновал залу, где шла карточная игра, и прошел туда, где была рулетка.
Вокруг огромного стола, покрытого зеленым сукном, стояли игроки – люди, собравшиеся здесь с единственной целью. Среди них были молодые, старые, были такие, которые обтерли об этот стол рукава не одного пиджака. Тут были люди, потерявшие отца накануне, или в то же утро, или даже в самый вечер, но их мысли были целиком и полностью устремлены к бегущему шарику.
Одно чувство живет в груди игрока – желание, и это чувство живет и питается за счет всех остальных. Господин Бассомпьер{12}, которому, в то время как он готовился танцевать с Марией Медичи, сообщили: «Ваша матушка умерла», ответил: «Матушка не умрет, пока я не закончу танцевать». Так вот, господин Бассомпьер был добрым сыном в сравнении с игроками. Если бы кому-нибудь из них сказали подобное, он даже не ответил бы: во-первых, потому что для этого надо было оторваться от игры, а во-вторых, игрок, лишенный сердца, во время игры не владеет даже разумом. И даже когда он не играет, ничего не меняется, потому что тогда он все равно думает только об игре.
Но и в его порочности можно найти положительные черты. Игрок воздержан, терпелив, неутомим. Если бы он мог употребить свои лучшие качества в благих целях, всю свою необъятную душу, растрачиваемую в игре, посвятил благородному делу, он стал бы несомненно величайшим человеком на свете.
Никогда Юлий Цезарь, Ганнибал или Наполеон, совершая свои знаменитые подвиги, не могли бы похвастаться решимостью, которой наделен самый безвестный игрок. Честолюбие, любовь, плотские желания, сердце, разум, слух, обоняние, осязание – одним словом, все жизненные двигатели человека сосредотачиваются на одном: на игре. И не подумайте, что игроку важен выигрыш – это первое, что его привлекает к игре, но заканчивает он тем, что играет ради самой игры. Для него наслаждение – видеть карты, сыпать золотом, чтобы испытывать эти ощущения, не сравнимые ни с чем, эти метания от выигрыша к проигрышу, между этими двумя полюсами, одним обжигающим как огонь, другим холодным как лед, эти ощущения подхлестывают его, как шпоры подгоняют коня. Они дают несчастному иллюзию полноты бытия, они поглощают, подобно губке, все способности его души, удерживают их и по окончании игры отпускают, но только затем, чтобы позже захватить с новой силой.
Что делает пристрастие к игре сильнее всех других – это то, что ее невозможно удовлетворить. Она подобна любовнице, всегда обнадеживающей, но никогда не отдающейся. Она убивает, но не утомляет!
Страсть к игре есть человеческая истерия. Для игрока все умерло: семейство, друзья, отечество. Его горизонт – карты и рулетка. Его отечество – стул, на котором он сидит, зеленый стол, на который он опирается. Приговорите его к костру, подобно святому Лаврентию, и оставьте играть – я ручаюсь, что он не почувствует огня и даже не обернется.
Игрок молчалив. Слова ему ни к чему. Он играет, обыгрывает, теряет; это не человек, это машина. Зачем говорить? Поэтому шум в залах создавали не сами игроки, а крупье, сгребавшие золото и кричавшие гнусавыми голосами:
– Делайте ваши ставки!
В эту минуту Гофман не мог быть наблюдателем, страсть господствовала над ним, иначе он составил бы целую коллекцию любопытных замечаний.
Юноша проворно проскользнул между игроками и остановился у края зеленого сукна. Он очутился между человеком в республиканской куртке, стоявшим у стола, и стариком, сидевшим и делавшим расчеты карандашом на листке бумаги. Этот старик, потративший всю свою жизнь на то, чтобы вычислить беспроигрышную ставку, на закате своих дней пытался извлечь из нее ожидаемую пользу. Но, отдав свои последние гроши, он лишь стал свидетелем краха своих надежд. Беспроигрышная ставка так же неуловима, как и человеческая душа.
Среди мужчин, сидевших или стоявших, мелькали женщины, которые опирались на их плечи, рылись в этом золоте и с невероятной ловкостью, не участвуя в игре, умели найти способ выигрывать и за счет выигрыша одних, и за счет проигрыша других. При виде стаканов, полных золота, и пирамид серебра трудно было поверить в общую нищету среди населения.
Человек в республиканской куртке бросил пачку бумажек на один из номеров.
– Пятьдесят ливров, – произнес он, объявляя свою ставку.
– Что это такое? – спросил крупье, приблизив к себе эту кучу грабельками и взяв ее в руки.
– Ассигнации, – ответил мужчина.
– У вас нет других денег, кроме этих?
– Нет, гражданин.
– Так уступите место другому.
– Зачем это?
– Потому что мы не принимаем ассигнации.
– Это государственные деньги.
– Пусть пригодятся государству, а нам их не надо.
– Что за странные деньги, – заметил мужчина, взяв назад свои ассигнации, – и проиграть их нельзя. – И он отошел, вертя купюры в руках.
– Делайте ставки! – прокричал крупье.
Гофман был игроком, мы уже знаем, но на этот раз не игра, а жажда денег привела его сюда. Лихорадка жгла его душу, как огонь кипятит воду.
– Сто талеров на двадцать шесть! – воскликнул он.
Крупье посмотрел на немецкую монету так же, как на ассигнации.
– Ступайте разменять, – сказал он юноше, – мы не берем иностранные монеты.
Гофман как сумасшедший кинулся к меняле, который тоже оказался немцем, и обменял свои триста талеров на золото, что составило сорок червонцев. В это время рулетка уже сделала три круга.
– Пятнадцать червонцев на двадцать шесть! – крикнул Гофман, бросаясь к столу и придерживаясь с непонятным упрямством того номера, который прежде выбрал, потому что именно на этот номер мужчина с ассигнациями хотел сделать свою ставку.
– Игра началась, – произнес крупье.
И шарик побежал. Сосед Гофмана сгреб две горсти золота и бросил их в шляпу, которую держал на коленях, но крупье пригреб пятнадцать червонцев Гофмана и многие другие.
– Выиграл номер шестнадцатый.
Гофман чувствовал, что лоб его покрылся потом, голова была словно зажата в тисках.
– Пятнадцать червонцев на двадцать шестой, – повторил он.
Остальные игроки назначили другие номера, и шарик снова пустился в путь. На этот раз все ставки пошли в банк. Шар попал в ячейку с нулем.
– Десять червонцев на двадцать шесть, – прошептал Гофман, задыхаясь. Потом, подумав, сказал: – Нет, только девять.
И забрал один червонец, как последнюю надежду, оставив его на решающий удар. Вышел номер пятьдесят. Золото скатилось со стола, как волны с берега при отливе. Сердце юноши замерло; перед его глазами возникли лица: насмешливое – Арсены и печальное – Антонии, но он судорожно бросил свой последний червонец на двадцать шесть.
Ставки были сделаны в одну минуту.
– Игра началась! – крикнул крупье.
Гофман следил горящими глазами за вертящимся шариком, будто перед ним сейчас пролетала его собственная жизнь. Вдруг он откинулся назад, закрыв лицо обеими руками. Он не только проиграл, но у него не осталось за душой ни гроша. Сидевшая за столом женщина, которую всякий мог еще минуту назад заполучить за двадцать франков, испустила радостный крик и забрала горсть выигранного золота. Гофман отдал бы десять лет жизни за один из червонцев этой женщины.
Он, как безумец, стал обшаривать карманы, чтобы убедиться в очевидном. Но карманы были пусты, он только почувствовал на груди что-то круглое, подобное червонцу, и проворно схватился за него. То был медальон покинутой им Антонии.
– Я спасен! – закричал несчастный.
И поставил золотой медальон на двадцать шестой номер.
Медальон
Крупье взял золотой медальон и стал его рассматривать.
– Сударь, – сказал он Гофману, потому что в доме номер сто тринадцать посетителям еще говорили «сударь», – извольте продать это, если вам угодно, и играйте на деньги, повторяю вам, мы принимаем только золото и серебро в монетах.
Гофман схватил медальон и, не сказав ни слова, вышел из залы. В то время как он спускался с лестницы, многие мысли, предостережения, предчувствия роились вокруг него, но он заткнул уши, чтобы не слышать этот докучливый ропот, и поспешно вошел к меняле, минуту назад отсчитавшему ему червонцы за его талеры.
Этот честный человек читал, отдыхая в широком кожаном кресле, с очками на кончике носа при тусклом свете низенькой лампы, к которому добавлялся матовый блеск червонцев, разложенных в маленьких медных тазиках, огороженных тонкой проволочной сеткой. В этой стене было отверстие на уровне стола не больше того, какое нужно, чтобы просунуть руку.
Никогда еще Гофман не смотрел с такой завистью на золото. Он устремил на него жадный взор, как будто вступил в луч солнца. Несмотря на то что в игорной зале золота было значительно больше, в философском смысле оно различалось. Между шумным, подвижным, волнующимся золотом из дома номер сто тринадцать и спокойным, безмолвным золотом менялы была разница, подобная той, которая существует между болтовней пустых, легкомысленных людей и строгими речами мыслителей.
Золото рулетки или карт не может быть употреблено на что-нибудь полезное, потому что не оно принадлежит тому, в чьих руках находится, а скорее он принадлежит золоту. Добытое из источника разврата, оно должно идти стезей порока. Оно дышит, но дышит гибельными страстями и спешит уйти так же скоро, как и пришло. Его советы зловредны, и если оно служит добру, то это против воли, а то и внушает желания, превышающие вчетверо, в двадцать раз его ценность, и обладающий им теряет свое достоинство. Одним словом, игорное золото, по мере того как его выигрывают или жаждут, проигрывают или получают, имеет всегда ценность ложную. Или горсть его ничего не значит, или от одного червонца зависит человеческая жизнь. Но золото, золото менялы, то, за которым пришел Гофман к своему соотечественнику, напротив, стоит именно той цены, что выбита на его поверхности. Оно выходит из своего медного гнезда только ради чего-то равноценного или даже превосходящего его цену. Оно не бесчестит себя, как распутная женщина, без стыда, предпочтения и любви переходя из объятий одного в объятия другого. Оно осознает свое достоинство: выйдя из рук менялы, оно может развратиться, может попасть в дурное общество, что, может быть, уже с ним и случалось, прежде чем оно попало к меняле, но пока оно тут, оно заслуживает уважения и почтения. Это символ необходимости, а не прихоти.
Его добывают, но не выигрывают; его не бросают, как крупье швыряет простые марки, – его пересчитывает меняла, червонец за червонцем, медленно, с должным почтением. Оно безмолвно, но его безмолвие красноречиво. Поэтому Гофман, в воображении которого мелькнуло это сравнение, содрогнулся при мысли, что ему не дадут этого положительного золота в обмен на его медальон. Он понимал, что вынужден начать с околичностей и объяснений, чтобы довести разговор до того результата, которого желал, тем более что он хотел не предложить сделку, но просить об услуге.
– Я, сударь, – начал юноша, – минуту назад обменял у вас талеры на золото.
– Да, сударь, я узнал вас, – отозвался меняла.
– Вы, сударь, немец?
– Да, я из Гейдельберга.
– Я там учился. Что за прелестный город!
– Справедливые слова.
В продолжение этой беседы кровь Гофмана кипела. Ему казалось, что каждая минута разговора уносит год его жизни. Он продолжал, улыбаясь:
– Я надеялся, что по праву соотечественника могу просить вас об услуге.
– О какой? – спросил меняла, лицо которого при этих словах омрачилось. Менялы, как известно, чертовски скупы.
– Ссудить меня тремя червонцами под заклад этого медальона.
И Гофман подал торговцу медальон, который тот положил на весы и взвесил.
– Не желаете ли вы его продать? – спросил меняла.
– О нет! – вскрикнул Гофман. – Нет, и то уже слишком, что я его закладываю. Я даже попрошу вас, сударь, если вы будете так добры, чтобы оказать мне эту услугу, как можно надежнее сберечь этот медальон. Я дорожу им больше жизни и приду за ним завтра же. Если бы не нынешние обстоятельства, в каких я теперь оказался, я ни за что не заложил бы его.
– Так извольте взять требуемые вами три червонца, сударь.
И меняла со всей важностью, которую считал необходимой в своем деле, выложил перед Гофманом в ряд три червонца.
– О! Благодарю вас, сударь! Тысячу раз благодарю! – воскликнул наш поэт и, схватив три золотых, исчез.
Меняла снова принялся за чтение, уложив прежде медальон в дальний угол своего ящика. Этому человеку уж точно не пришла бы в голову мысль рискнуть своим золотом ради золота из номера сто тринадцать.
Игрок бывает близок к святотатству. Вот и Гофман, бросая свой первый червонец на двадцать шестой номер, потому что он решился рисковать ими только по отдельности, поочередно, произнес имя Антонии.
Пока шарик был в пути, Гофман был спокоен: что-то говорило ему, что он выиграет. Вышел номер двадцать шестой. Торжествующий юноша собрал тридцать шесть червонцев. Первым делом он отложил три из них в боковой карман жилета, чтобы иметь возможность выкупить медальон своей невесты, имени которой он был обязан своим выигрышем.
Он оставил тридцать три червонца на том же номере, и этот же номер выпал опять. Это означало выигрыш тридцать три раза по тридцать шесть червонцев, то есть тысячу сто восемьдесят восемь золотых, что превышало двадцать пять тысяч франков. Тогда Гофман погрузил руки в этот подлинный Пактоль и, сгребая его, горстями начал бросать без расчета, наудачу.
По окончании каждой ставки груда выигранных монет росла подобно горе, выступающей из воды. Карманы его сюртука, жилета, шляпа, стол перед ним – одним словом, все было заполнено золотом. А оно все текло к нему из рук крупье, подобно крови, выходящей из широкой раны. Он стал Юпитером всех присутствующих Данай и казначеем всех несчастных игроков.
Конечно, он потерял, может быть, в том числе тысяч двадцать франков. Наконец, собрав все золото, находившееся перед ним, и решив, что ему довольно, Гофман покинул игорный дом, а с ним и потрясенных завистливых игроков, и направился к дому Арсены.
Был час ночи, но какое ему было до того дело! С такими деньгами ему казалось возможным прийти к женщине в любое время суток и быть желанным гостем. Он хотел войти к Арсене, высыпать перед ней все свое золото, до последней монеты, и сказать: «Полюбите меня теперь!» Потом, на другой же день, уехать и избавиться даже от воспоминаний об этом лихорадочном и тягостном сне.
Он постучал в ворота дома Apceны, как хозяин, вернувшийся домой. Ворота отворились. Гофман кинулся к крыльцу.
– Кто там? – раздался голос привратника.
Гофман не ответил.
– Куда вы идете, гражданин? – повторил тот же голос.
Тень, похожая на все ночные тени, вышла из каморки дворника и двинулась вслед за Гофманом.
– Я иду к мадемуазель Арсене, – ответил Гофман, бросая дворнику три или четыре червонца, за которые час назад отдал бы свою душу.
Эти объяснения вполне удовлетворили слугу.
– Мадемуазель Арсены здесь нет, сударь, – сообщил он, рассудив очень справедливо, что такого щедрого господина следовало называть сударем, а не гражданином.
– Как! – вскрикнул Гофман. – Арсены здесь нет?
– Так точно, сударь.
– Вы хотите сказать, что она сегодня еще не возвращалась?
– Я говорю, что она больше не вернется.
– Где же она?
– Не могу сказать.
– Боже мой! Боже мой! – прошептал Гофман, схватившись руками за голову, будто пытаясь сохранить трезвость рассудка.
Все случившееся с ним с некоторых пор было так странно, что он уже не единожды говорил себе: «Я близок к сумасшествию!»
– Вы, стало быть, не знаете новости? – поинтересовался дворник.
– Какой новости?
– Господина Дантона арестовали.
– Когда?
– Вчера. Господин Робеспьер сделал это. Какой великий человек – гражданин Робеспьер!
– Так что ж?
– То, что мадемуазель Арсене пришлось бежать, потому что, будучи любовницей Дантона, она могла быть замешана в этом деле.
– Это правда. Но куда же она бежала?
– Куда бегут, когда боятся, чтобы голова не скатилась с плеч.
– Благодарю вас, мой друг, благодарю, – сказал Гофман.
И он исчез, оставив еще несколько золотых в руке дворника.
Оказавшись на улице, Гофман спрашивал себя, куда теперь пойдет и на что потратит свое золото, потому что мысль отыскать Арсену даже не пришла ему в голову, равно как и мысль возвратиться домой, чтобы немного успокоиться. Поэтому он пошел прямо, стуча по мостовой сапогами и грезя наяву.
Ночь была холодная, обнаженные деревья дрожали под порывами ветра, как больной, который в горячке оставил свою постель и теперь трясется от озноба. Снег хлестал по лицам запоздавших путников, и время от времени на темном фоне кое-где мелькали освещенные окна домов, сливавшихся с мрачной синевой неба. Холодный воздух и быстрый шаг, однако, сослужили одинокому прохожему хорошую службу. Его душа мало-помалу успокаивалась и лихорадка понемногу утихала. В комнате он точно задохнулся бы, к тому же, двигаясь вперед, он, быть может, встретит Арсену. Кто знает? Вдруг, спасаясь, она выбрала ту же дорогу, что и он?
Таким образом, он прошел пустынный бульвар, пересек Королевскую площадь. Здесь он остановился, поднял голову и заметил, что идет прямо к площади Революции, куда поклялся никогда не возвращаться. Как ни мрачно было небо, но силуэт еще более мрачный выделялся на его темном фоне: это был силуэт роковой машины, отдыхавшей в ожидании своей ежедневной пищи, окровавленные уста которой запекались под дуновением ветра.
Гофман не хотел больше видеть эту площадь днем, когда по ней текли реки проливаемой там крови; но ночью все обстояло иначе. Поэта, несмотря ни на что, никогда не покидало особое восприятие мира, и он находил какую-то странную прелесть в этом ночном мраке и в одиноком созерцании роковых подмостков, чей кровавый образ представал этой ночью не перед одним взбудораженным умом.
Где еще можно найти разительную противоположность ярко освещенной многолюдной игорной зале, как не в этом пустынном месте, вечным владыкой которого был эшафот? Итак, Гофман шел к гильотине, будто влекомый магнетической силой. Вдруг, даже не заметив, как это случилось, он очутился рядом с ней. Дул ветер, и доски зловеще скрипели. Гофман скрестил руки на груди и смотрел.
Сколько мыслей должно было родиться в уме этого человека, который, с карманами, полными золота, рассчитывал на ночь любви и, однако же, проводил эту ночь у подножия эшафота. Ему казалось, что в его размышления врываются человеческие стоны, соединяясь со стенаниями ветра. Он вытянул шею вперед и стал прислушиваться. Стоны раздались снова, они слышались не издали, но откуда-то снизу. Гофман оглянулся вокруг и никого не увидел. Однако уже в третий раз его слуха достигли эти странные звуки.
– Как будто бы женский голос, – прошептал он, – и как будто бы он слышится из-под эшафота.
Тогда, нагнувшись, он пошел вокруг гильотины. В то время как он проходил мимо лестницы, ведущей на помост, он споткнулся обо что-то и, протянув руки, коснулся тела человека, прислонившегося к этой лестнице. Это была женщина, одетая в черное.
– Кто вы? – спросил Гофман. – И почему вы проводите ночь у эшафота?
Чтобы увидеть лицо той, к кому он обращался, юноша опустился перед ней на колени. Но она не пошевелилась и, опершись локтями на колени, оставалась сидеть со склоненной на руки головой. Несмотря на холод ночи, она была в одном платье, с обнаженными плечами, и Гофман смог различить узкую черную полоску, охватывавшую ее нежное горло. Это была черная бархотка с бриллиантовой пряжкой.
– Арсена! – вскрикнул он.
– Ну да, Арсена, – прошептала странным голосом женщина, приподнимая голову и взирая на Гофмана.
Гостиница на улице Сент-Оноре
Гофман попятился от страха: несмотря на услышанный им голос, несмотря на лицо женщины, он все еще сомневался. Но, приподняв голову, Арсена опустила руки на колени и отвела их от шеи – тут хорошо стала видна странная бриллиантовая пряжка, скреплявшая оба конца бархотки и сиявшая во мраке ночи.
– Арсена! Арсена! – повторял Гофман.
Арсена встала.
– Что вы здесь делаете в это время? – спросил молодой человек. – В одном платье! С открытой шеей!
– Его арестовали вчера, – сказала Арсена, – меня также хотели схватить, я бежала в чем была. И этой ночью, в одиннадцать часов, решив, что моя комната слишком тесна, а постель слишком холодна, я вышла из дома и пришла сюда.
Эти слова звучали как-то странно, механически: они вылетали из побледневших уст, которые открывались и закрывались, будто приводимые в действие пружиной.
– Но вы не можете здесь оставаться! – воскликнул Гофман.
– Куда же мне идти? Я вернусь туда, откуда пришла, как можно позднее: там слишком холодно.
– Так пойдемте со мной, – предложил Гофман.
– С вами? – проговорила Арсена.
И молодому человеку показалось, что при свете звезд эти тусклые глаза окинули его презрительным взглядом, подобным тому, как посмотрели на него в прелестном будуаре дома на Ганноверской улице.
– Я богат, у меня есть золото! – закричал Гофман.
В глазах танцовщицы блеснули молнии.
– Пойдемте, – произнесла она, – но куда?
– Куда?
И действительно, куда Гофман мог отвести эту чувственную и привыкшую к роскоши женщину, которая, единожды покинув великолепные дворцы и волшебные сады Оперы, привыкла ступать по персидским коврам и кутаться в индийский кашемир?
– Куда, в самом деле? – спросил Гофман. – Я не знаю.
– Я буду вашим проводником, – сказала Арсена.
– О да, да!
– Идите за мной, – произнесла молодая женщина.
И неловкой, скованной походкой, не имевшей ничего общего с восхитительной гибкостью, которой так любовался Гофман, она пошла перед ним.
Молодому человеку и в голову не пришло предложить ей руку, он следовал за ней. Арсена миновала Королевскую улицу, называвшуюся в то время улицей Революции, повернула направо, на улицу Сент-Оноре, называемую просто Оноре, и, остановившись перед великолепным подъездом, постучалась. Дверь отворилась.
Привратник посмотрел на Арсену с удивлением.
– Говорите вы, – велела она своему спутнику, – а то они меня не впустят, и я вынуждена буду вернуться к гильотине.
– Друг мой, – сказал поспешно Гофман, вставая между молодой женщиной и привратником, – когда я проходил по Елисейским полям, то услышал крики о помощи. Я прибежал вовремя и спас жизнь этой дамы, но, к несчастью, ее успели ограбить. Отведите нам поскорее вашу лучшую комнату, разведите там огонь и приготовьте хороший ужин. Вот вам червонец.
И он бросил золотой на стол, где стояла лампа, все лучи которой, казалось, сосредоточились на сияющем изображении Людовика XV. Червонец был в то время огромной суммой, он стоил десять тысяч двадцать пять франков ассигнациями. Привратник снял свой грязный колпак и позвонил. Тут же вбежал мальчик.
– Живо! Живо! Лучшую комнату для этих господ!
– Для господина и этой дамы? – спросил удивленный мальчик, поочередно осматривая одежду Гофмана, более чем скромную, и Арсены, слишком легкую.
– Да, – подтвердил Гофман, – лучшую, самую роскошную. Главное, чтобы она была тепла и хорошо освещена. Вот тебе червонец.
Мальчик, казалось, как и привратник, подпал под влияние золотого и указал гостям на большую лестницу, слабо освещенную, поскольку была ночь, но застеленную ковром, что по тем временам было чрезвычайной роскошью.
– Извольте пройти, – произнес он, – и подождать меня у двери номер три.
Он исчез.
На первой ступеньке Арсена остановилась. Казалось, что ей, легкой Сильфиде{13}, невыразимо трудно было сдвинуться с места. Можно было подумать, что ее легкие атласные туфельки были на свинцовой подошве.
Гофман предложил спутнице руку. Арсена приняла предложение, и ему показалось, что она почти невесома, но источает ледяной холод. С невероятными усилиями Арсена преодолела первую ступень, затем и все другие, но каждое движение ее сопровождалось тяжкими вздохами.
– О, бедняжка, – прошептал Гофман, – как вы, должно быть, страдали!
– Да, да, – ответила Арсена, – очень… Я очень страдала.
Они подошли к двери под номером три. Почти одновременно с ними пришел в номер и мальчик; он отворил дверь комнаты, и через минуту камин запылал, а восковые свечи были зажжены.
– Вы, я полагаю, голодны? – спросил Гофман.
– Не знаю, – сказала Арсена.
– Мальчик, подай нам самый лучший ужин, – распорядился юноша.
– Сударь, – заметил тот, – так больше не говорят, меня называют лакеем. Впрочем, вы так хорошо платите, что можете говорить как вам угодно.
Потом, довольный своей остротой, он вышел со словами:
– Через пять минут ужин будет готов!
Когда дверь за лакеем затворилась, Гофман окинул Арсену страстным взором. Она так спешила сесть у огня, что даже не потрудилась придвинуть к камину кресло. Устроившись у угла камина в том же положении, в котором нашел ее Гофман у гильотины, и упершись локтями в колени, девушка, казалось, старалась поддержать свою голову.
– Арсена! Арсена! – воскликнул молодой человек. – Я сказал тебе, что богат, не правда ли? Посмотри, и ты увидишь, солгал ли я.
Гофман опрокинул свою шляпу на стол: она была полна червонцев и двойных луидоров, монеты покатились по мрамору столешницы со звоном, свойственным только золоту и отличным от всякого другого шума. Потом он вывернул карманы: в них тоже заключалась огромная добыча, доставшаяся ему в игорном доме. Груда золота, поблескивая, выросла на столе.
От происходящего Арсена, казалось, оживилась. Она повернула голову, затем тяжело поднялась, все еще скованная в движениях, но ее бледные губы улыбались, а тусклые очи посветлели и засверкали в отблесках золота.
– О! – воскликнула девушка. – Все это твое?
– Нет, не мое, но твое, Арсена.
– Мое! – прошептала танцовщица.
И она запустила в груду монет свои бледные руки. Эта женщина, для которой золото было жизнью, казалось, при каждом прикосновении к нему чувствовала себя все лучше и лучше.
– Мое! – восклицала она. – Мое!
Последнее слово Арсена произнесла резким звучным голосом, странно гармонировавшим со звоном червонцев.
В комнату вошли двое слуг, неся полностью сервированный стол, который они едва не выпустили из рук при виде этой груды богатств, которые судорожно перебирала постоялица.
– Хорошо, – распорядился Гофман, – подайте шампанского и оставьте нас.
Слуги внесли несколько бутылок шампанского и вышли. Юноша запер за ними дверь на задвижку. Потом, обуреваемый желаниями, возвратился к Арсене, которая оставалась у стола, продолжая черпать жизнь у даров Пактоля.
– Ну что? – спросил он у нее.
– Золото – это прекрасно! – воскликнула танцовщица. – Давно уже я до него не дотрагивалась.
– Полно! Сядем ужинать, потом, на свободе, ты выкупаешься, подобно Данае, в своем золоте, если захочешь.
И художник увлек ее к столу.
– Мне холодно! – заявила Арсена.
Гофман осмотрелся вокруг: на окнах висели красные портьеры из той же ткани, что и покрывало на кровати. Он сорвал одну из них и подал девушке. Танцовщица завернулась в нее, словно в старинный плащ, и это еще больше подчеркнуло невероятную бледность ее лица.
Гофман оробел. Он сел за стол, налил и выпил один за другим два или три бокала шампанского. Тогда ему показалось, что глаза Арсены немного оживились. Он налил и ей, и она в свою очередь выпила. Потом он попытался заставить ее хоть что-нибудь съесть, но она отказалась. Гофман продолжал настаивать.
– Я не смогу проглотить ни кусочка, – объяснила девушка.
– Так станем же пить.
Она подала свой бокал.
– Да, станем пить.
Гофман был голоден и чувствовал жажду, он начал пить и есть, особенно пить. Он чувствовал, что ему надо набраться дерзости: не оттого что Арсена, подобно тому, как было у нее в доме, стала бы противиться, но потому что тело прелестной гостьи источало ледяной холод.
По мере того как он пил, Арсена оживлялась – во всяком случае ему так казалось. Но когда она, в свою очередь, опустошала бокал, несколько розовых капель скатывались из-под бархотки, охватывавшей ее горло, на грудь. Гофман смотрел, не понимая. Потом, чувствуя в этом что-то таинственное и ужасное, он, пытаясь унять внутреннюю дрожь, учащал тосты, которые посвящал прелестным очам, губкам, рукам танцовщицы. Она, отвечая тем же, пила с ним наравне, оживляясь от вина, но выпитого не ею, а Гофманом.
Вдруг из камина выкатилась головня. Гофман проследил глазами за движением тлеющего полена, которое остановилось, натолкнувшись на голую ножку Арсены. Для того чтобы согреться, Арсена сняла свои туфельки и чулки и поставила маленькую ножку, белую, как мрамор, на решетку камина, тоже белого, на фоне которого нога была почти невидимой. Юноша вскрикнул.
– Арсена, Арсена! – воскликнул он. – Осторожнее!
– А что случилось? – спросила танцовщица.
– Эта головня… она касается вашей ноги.
И действительно, она почти накрыла стопу девушки.
– Так отодвиньте ее, – попросила она.
Гофман нагнулся, оттолкнул головню и с ужасом заметил, что не огонь обжег ногу девушки, а нога потушила пламя.
– Выпьем! – сказал он.
– Выпьем! – поддержала его Арсена и подала бокал.
Вторая бутылка была опорожнена. Однако художник чувствовал, что опьянение было для него недостаточным. Тут он увидел фортепиано.
Он понял, что музыка даст ему необходимое, и бросился к фортепиано. Из-под его пальцев, как само собой разумеющееся, полились звуки мелодии, под которую Арсена танцевала в опере «Суд Париса», когда он увидел ее впервые. Гофману казалось, что струны фортепиано были из стали. Один инструмент мог заменить собой весь оркестр.
– Ах! Прекрасно! – воскликнул он.
Этот шквал звуков, казалось, рвался не из инструмента, а из его груди, выражая собой восторженность, охватившую юношу. Арсена, в свою очередь, при первых звуках музыки встала. Они, будто огненная сеть, оплели ее тело.
Она отбросила красную портьеру, в которую была укутана, и странное дело: подобно тому как в театре происходят волшебные изменения, хотя зритель и не понимает, каким образом, – вместо темного простого платья Арсены на девушке появился наряд Флоры. Полная неги, она была укутана в газ и усыпана цветами.
Гофман испустил крик восторга, потом с удвоенной силой извлек дьявольский аккорд из мощной груди инструмента, дрожавшего от страшного напряжения своих стальных жил.
Тогда прежнее видение помрачило ум Гофмана. Эта порхающая женщина, почти ожившая, имела над ним непреодолимую, магнетическую силу. Ее сценой было пространство, отделяющее альков с кроватью от фортепиано, и на фоне темно-красного полога она выделялась, подобно адскому видению. Всякий раз, когда она приближалась из глубины комнаты к Гофману, он приподнимался на своем стуле; всякий раз, когда она удалялась, он чувствовал, как что-то непреодолимо влечет его отправиться за ней.
Наконец, сам не понимая отчего, юноша заиграл вальс. Это был вальс «Желание» Бетховена, он родился под его пальцами, как отголосок тайных мыслей. Со своей стороны Арсена изменила рисунок танца: она кружилась прежде на одном месте, потом, мало-помалу увеличивая описываемый ею круг, стала приближаться к Гофману. Тот едва переводил дух, он чувствовал ее приближение, понимая, что на последнем круге она коснется его и что он невольно вынужден будет участвовать в этом пламенном вальсе. Он одновременно и желал этого, и страшился. Наконец, Арсена, проходя мимо, протянула руки и коснулась его кончиками пальцев.
Гофман испустил крик, вскочил, будто пронзенный разрядом молнии, устремился за танцовщицей, настиг ее, обвил руками, продолжая мысленно оборванную мелодию, прижал к сердцу вожделенное тело, к которому вернулась его гибкость, впитывал ее взгляды, ее дыхание, пожирая глазами грудь, плечи, руки, кружась в вихре пламени, который проникал в сердца обоих танцоров и бросил их, наконец, задыхавшихся и одурманенных желанием, на ждавшее их ложе.
Когда наутро Гофман проснулся, занимался туманный день, один из тех, какие бывают зимой в Париже. Его сероватый жидкий свет достигал постели сквозь окно без портьеры. Юноша осмотрелся вокруг, не понимая, где находится, и почувствовал, как что-то тяжелое и неподвижное придавило его левую руку. Он повернулся на левый бок – с этой стороны тело его уже начинало неметь – и узнал в лежавшей рядом девушке не прелестную танцовщицу из Оперы, но бледную страдалицу с площади Революции.
Тогда юноша все вспомнил, высвободил руку из-под этого окостеневшего тела и, видя, что оно остается неподвижным, схватил канделябр с пятью горевшими свечами, поднес его к лицу девушки и разглядел Арсену – неподвижную, бледную, с закрытыми глазами.
Его первой мыслью было, что усталость возобладала над любовью, страстью и волей и девушка в обмороке. Он взял ее за руку, та была холодна; попытался послушать сердцебиение, но его не было.
Тогда ужасная мысль пронзила его. Юноша так сильно дернул за шнурок колокольчика, что тот оборвался в его руках, потом, бросившись к двери, он отпер ее и бросился к лестнице.
– Спасите! Помогите!
Какой-то черный человек именно в ту минуту поднимался по лестнице, по которой бежал Гофман. Он поднял голову, и Гофман вскрикнул: он узнал доктора из Оперы.
– Ах! Это вы, мой добрый друг! – воскликнул доктор, узнав в свою очередь Гофмана. – Что случилось и отчего весь этот шум?
– О! Подойдите сюда, подойдите, – позвал его Гофман, не тратя времени на объяснения и надеясь, что вид неподвижной Арсены будет красноречивее слов.
Юноша увлек доктора в комнату. Потом, одной рукой подтолкнув того к кровати, другой схватил канделябр с горящими свечами и поднес его к лицу Арсены.
– Вот, – произнес юноша в ужасе, – посмотрите.
Но доктор казался совершенно невозмутимым.
– Ах! Вам, молодой человек, делает честь, – заговорил он, – что вы выкупили это тело, чтобы оно не сгнило в общей могиле. Вы поступили хорошо, друг мой, очень хорошо!
– Тело… – прошептал Гофман, – выкупил… общая могила… Что вы говорите? Боже мой!
– Я говорю, что наша несчастная Арсена, арестованная вчера в восемь часов утра, была приговорена к смерти в два часа пополудни и казнена в четыре часа дня.
Гофман подумал, что сходит с ума, и схватил доктора за горло.
– Казнена вчера в четыре часа?! – закричал он, задыхаясь. – Арсена казнена?!
И захохотал, но таким жутким отрывистым хохотом, совершенно не похожим на человеческий, что доктор устремил на него испуганный взор.
– Разве вы в этом сомневаетесь? – спросил он осторожно.
– Как! – воскликнул Гофман. – Сомневаюсь ли я? Еще бы! Я ужинал, танцевал с ней! Я провел с ней ночь!
– Тогда это необычайный случай, я обязательно опишу его в медицинском журнале, – заявил доктор, – и вы письменно подтвердите это, не правда ли?
– Но я не могу это подписать, потому что я вас опровергаю, говорю, что это невозможно, что это несправедливо.
– A! Вы говорите, что это несправедливо? – возмутился доктор. – Вы говорите это мне – тюремному врачу, который всеми способами пытался спасти ее и не преуспел в этом, мне, простившемуся с ней, когда ее вели к роковой телеге? Вы говорите, что это несправедливо? Погодите же!..
Доктор протянул руку и, нажав на бриллиантовую пряжку, соединявшую концы бархотки на шее, потянул ее к себе. Гофман испустил ужасный крик. Более ничем не поддерживаемая на плечах, мертвая голова казненной покатилась с кровати на пол и остановилась у ног Гофмана, подобно тому как накануне головня была остановлена ногой Арсены. Молодой человек отскочил назад и бросился на лестницу, крича:
– Я сошел с ума!
В этом утверждении не было ни малейшего преувеличения: разум – эта тонкая преграда, сдерживающая иногда чрезмерные умственные способности поэта; это легкое препятствие, отделяющее вымысел от безумия, часто кажется готовым разорваться, рухнуть в его голове, подобно развалившейся стене.
Но описываемые нами события происходили в то время, когда любой быстро передвигающийся по улицам Парижа человек вызывал подозрения; парижане стали очень любопытны в блаженном 1793 году и всякий раз, когда видели кого-то бегущего, останавливали его, чтобы узнать, за кем или от кого он бежал. Поэтому и Гофмана остановили у церкви Успения, в которой сделали караульню, и отвели к сидевшему там начальнику стражи.
Там Гофман понял опасность, которой он подвергался: один принял его за аристократа, думая, что он бежал, чтобы скорее достичь границы, другие возомнили его агентом Питта и Кобурга, иные кричали: «На фонарь!» – что было невесело, другие: «В республиканское собрание!» – что было и того хуже. От фонаря еще можно было спастись, согласно аббату Мори; из республиканского же собрания никогда.
Тогда юноша попробовал объяснить все случившееся с ним со вчерашнего вечера. Он рассказал о своем визите в игорный дом и о выигрыше; о том, как с карманами, полными золота, он отправился на Ганноверскую улицу; как женщина, к которой он пришел, скрылась; как, гонимый страстью, он бегал по улицам Парижа и, проходя площадь Революции, обнаружил эту женщину у подножия гильотины; как она проводила его в гостиницу на улице Сент-Оноре и как, в довершение своих страданий, после ночи страсти, проведенной в этой гостинице, он обнаружил в своих объятиях возлюбленную не просто мертвой, но казненной.
Все это было совершенно невероятно, поэтому рассказ Гофмана вызвал у слушателей недоверие: скептики кричали о лжи, более снисходительные говорили о сумасшествии.
Между тем один из присутствующих подал хороший и простой совет:
– Вы провели ночь, говорите вы, в гостинице на улице Сент-Оноре?
– Да.
– Вы все выигранное золото выложили на стол?
– Да.
– Вы ужинали там и провели ночь с женщиной, голова которой поутру покатилась к вашим ногам, и это вселило в вас ужас, под влиянием которого вы стали метаться по городу?
– Да!
– Ну, так отыщем гостиницу. Золото, скорее всего, исчезло, но, может быть, там осталась женщина.
– Да! – закричали все присутствовавшие хором. – Отыщем, отыщем!
Гофману очень не хотелось участвовать в этих поисках, но ему ничего не оставалось, как повиноваться бушующей толпе, собравшейся вокруг него и скандирующей «отыщем». Он вышел из церкви и в поисках гостиницы отправился вдоль улицы Сент-Оноре.
Расстояние от церкви Успения до Королевской улицы было невелико. Но как Гофман ни искал, поначалу небрежно, потом со вниманием и, наконец, с желанием найти, он не увидел ни одного дома, хотя бы сколько-нибудь похожего на ту гостиницу, в которую он вошел накануне, где провел ночь и откуда недавно выбежал. Подобно тем волшебным декорациям, которые исчезают в театре по мановению руки машиниста, после того как они выполнили свое назначение, гостиница с улицы Сент-Оноре исчезла, как только адская сцена, которую мы попытались описать, была сыграна.
Все это не удовлетворило зевак, сопровождавших Гофмана и требовавших непременно какого бы то ни было результата для своего успокоения; а результат мог быть единственный – это обнаружение трупа Арсены или арест Гофмана как человека подозрительного.
За отсутствием тела Арсены решение арестовать Гофмана было почти единодушным, но вдруг этот последний заметил черного человека и стал звать его на помощь, уговаривая подтвердить правдивость своего рассказа.
Слова доктора всегда имеют большую власть над толпой. Этот последний объявил свое звание, и ему очистили дорогу, чтобы он смог подойти к Гофману.
– Ах, бедный молодой человек! – сказал он, взяв того за руку, будто проверяя у него пульс, а в действительности – чтобы дать ему знать особым пожатием руки, чтобы юноша не опровергал его слов. – Бедный молодой человек! Стало быть, он бежал.
– Бежал? Откуда? – раздались крики двадцати человек.
– Да, откуда бежал? – поинтересовался Гофман, не желавший принимать унизительного спасения, предлагаемого ему доктором.
– Черт возьми! – воскликнул доктор. – Из больницы, разумеется!
– Из больницы! – подхватили те же голоса. – Из какой больницы?
– Из больницы для умалишенных.
– Ах! Доктор, доктор, – возмутился Гофман, – что это за шутки!
– Бедный молодой человек, – продолжал доктор, будто не слыша возражений художника, – бедный молодой человек потерял, видимо, на эшафоте любимую женщину.
– О, да, да, – горячо заговорил юноша, – я ее очень любил, однако не так сильно, как Антонию.
– Бедняга! – воскликнули многие женщины, тоже находившиеся в толпе и уже начинавшие испытывать жалость к Гофману.
– Да, и с тех пор, – продолжал доктор, – он стал жертвой ужасного видения: он думает, что если станет играть и выигрывать – это позволит ему обладать той, которую любит. Потом с золотом в карманах он скитается по улицам и находит женщину у подножия гильотины; он отправляется с ней в роскошную гостиницу, где проводит ночь в веселье, страсти, опьянении, после чего находит ее мертвой. Не это ли рассказал он вам?
– Да-да! – закричали в толпе. – Слово в слово!
– Что же! – воскликнул Гофман с горящим взором. – Неужели вы, доктор, скажете, что это ложь? Вы же сами расстегнули бриллиантовую пряжку, скреплявшую концы бархотки на ее шее? О! Я должен был догадаться, что в этом есть что-то странное, когда я видел, как капли шампанского сочились из-под ее бархотки, когда горящая головня коснулась ее обнаженной ноги и ее нога, нога мертвеца, не обожженная огнем, погасила пламя!
– Вы видите, видите, – сказал доктор растроганным голосом, жалостливо глядя на несчастного, – его сумасшествие возвращается.
– Как – мое сумасшествие! – возмутился Гофман. – Вы осмеливаетесь говорить, что это неправда? Вы смеете опровергать, что я провел ночь с Арсеной, вчера казненной? Вы оспариваете, что ее голову на плечах придерживала только бархотка? Вы смеете уверять, что, когда вы расстегнули пряжку, мертвая голова не скатилась на ковер? Полно вам, доктор! Полно, по крайней мере вы-то знаете, что я говорю правду.
– Друзья мои, – воскликнул доктор, – теперь вы убедились, не правда ли?
– Да, да! – закричали в толпе, а те из присутствующих, кто хранил молчание, печально покачивали головами в знак согласия.
– Теперь, – сказал доктор, – найдите фиакр, чтобы я мог его отвезти.
– Куда это? – возмутился Гофман. – Куда вы собираетесь меня везти?
– Как куда? – переспросил доктор. – В дом умалишенных, откуда вы бежали, мои добрый друг. – Потом тихо добавил: – Дайте мне свободу действий! Или я не отвечаю за вас. Эти люди полагают, что вы их одурачили. Они разорвут вас на куски.
Гофман глубоко вздохнул и опустил руки.
– Вот, видите, – заметил доктор, – теперь, когда кризис миновал, он стал кроток, как ягненок. Ну, дружок, ну…
И рука доктора, казалось, укротила Гофмана, подобно тому как укрощают разгорячившуюся лошадь или разъяренную собаку.
Между тем отыскали фиакр.
– Садитесь скорее, – велел доктор Гофману.
Юноша повиновался, все его силы истощились в этой борьбе.
– В Бисетр! – сказал громко доктор, садясь возле Гофмана. Потом тихо спросил у молодого человека: – Где вы хотите, чтобы вас высадили?
– У Пале-Эгалите, – с трудом выговорил Гофман.
– Пошел! – крикнул доктор и раскланялся с публикой.
– Да здравствует доктор! – кричали в толпе.
Когда народ находится под влиянием страсти, он не может удержать крика. И не важно, что это будет: «Да здравствует кто-нибудь!» или «Казни!» У Пале-Эгалите доктор остановил фиакр.
– Прощайте, молодой человек, – сказал он Гофману, – и послушайте моего совета: возвращайтесь в Германию. Во Франции людям с воображением, подобным вашему, будет нелегко.
И он вытолкнул Гофмана из фиакра. Тот, еще не придя в себя от всего случившегося, чуть было не угодил прямо под экипаж, ехавший навстречу, если бы проходивший мимо молодой человек не бросился к нему и не удержал его, в то время как извозчик пытался остановить лошадей.
Фиакр продолжил свой путь. Два молодых человека, один едва не упавший, другой поддержавший его, вскрикнули одновременно от удивления.
– Гофман!
– Вернер!
Потом, видя изнеможение своего друга, Вернер увлек его в парк Пале-Рояля.
Там воспоминания обо всем случившемся еще живее предстали в воображении Гофмана, и он вспомнил про заложенный у менялы-немца медальон Антонии. Бедняга вскрикнул в страхе, потому что все золото из своих карманов он высыпал на мраморный стол в гостинице. Но тут же он вспомнил про отложенные им три червонца в боковом кармане жилета.
Золотые по-прежнему лежали в своем убежище – они не были истрачены. Гофман вырвался из рук Вернера с криком: «Подожди меня» и бросился к лавке менялы. С каждым новым шагом он, казалось, ощущал все больший прилив сил, похоже, он начал освобождаться от окутывавшего его дурмана и дышал воздухом все более и более чистым, а взгляд его становился все более ясным.
У двери в лавку менялы юноша остановился, чтобы перевести дух; прежние видения, призраки ночи, почти совсем исчезли. Он передохнул с минуту и вошел внутрь.
Меняла спокойно сидел на своем месте все в тех же очках на носу и в окружении золота, разложенного перед ним. Он поднял голову на шум открывшейся двери.
– А! – воскликнул старый немец. – Это вы, мой молодой соотечественник? Признаюсь, я уж и не ожидал вас увидеть.
– Вы, надеюсь, говорите так не потому, что продали медальон? – вскрикнул Гофман.
– Нет, я обещал вам сберечь его, и даже если бы мне предложили двадцать пять червонцев вместо тех трех, которые вы мне за него должны, медальон все-таки не покинул бы мою лавку.
– Вот три червонца, – робко произнес юноша, – но признаюсь, что мне нечем заплатить вам проценты.
– Проценты за одну ночь? – удивился меняла. – Полно, вы шутите! Проценты с трех червонцев за одну ночь, да еще и с соотечественника! Никогда! – И он отдал медальон владельцу.
– Благодарю вас, сударь, – с чувством сказал Гофман. – Теперь, – продолжил он со вздохом, – я пойду искать деньги, чтобы возвратиться в Мангейм.
– В Мангейм! – удивленно воскликнул меняла. – Так вы из Мангейма?
– Нет, сударь, я родом не из Мангейма, но живу там: в Мангейме у меня невеста, и я возвращаюсь, чтобы жениться на ней.
– А! – откликнулся меняла.
Потом, когда молодой человек был уже у двери, он продолжил:
– Не знаете ли вы, юноша, в Мангейме одного старого музыканта? Это один из моих старинных приятелей.
– Готлиб Мурр? – вскрикнул Гофман.
– Именно. Так вы его знаете?
– Знаю ли? Конечно, потому что его дочь – моя невеста!
– Антония? – воскликнул в свою очередь меняла.
– Да, Антония, – подтвердил Гофман.
– Как, молодой человек, вы возвращаетесь в Мангейм для того, чтобы жениться на Антонии?
– Конечно.
– Если так, то оставайтесь лучше в Париже, потому что вы напрасно туда поедете.
– Почему это?
– Потому что вот письмо от ее отца, уведомляющее меня о том, что неделю назад, в три часа пополудни, Антония скоропостижно скончалась, играя на арфе.
Это был именно тот день, когда Гофман отправился к Арсене писать ее портрет, тот час, когда он прижался устами к ее обнаженному плечу.
Гофман, бледный, трепещущий, открыл медальон, желая припасть губами к любимому образу, но кость была девственно чиста, будто никогда кисть художника не нарушала ее белизны. Гофману, дважды клятвопреступнику, ничего не осталось на память об Антонии, даже образа той, кому он дал обет вечной любви.
Спустя два часа после этого Гофман в сопровождении Вернера и старого немца-менялы садился в дилижанс, отправлявшийся в Мангейм, куда и прибыл вовремя, чтобы проводить на кладбище тело Готлиба Мурра, который приказал, умирая, положить себя рядом со своей милой Антонией.
Паскаль Бруно
Я премного благодарен генералу Т. за его рукопись, что он любезно предоставил мне еще до моего путешествия в Италию. Его воспоминания представляли для меня особую ценность, так как вскоре я сам собирался посетить те места, где и происходят основные события некоторых моих рассказов. Таким образом, в описании моего путешествия по Италии можно найти множество подробностей, которые были подмечены мной благодаря любезной услуге генерала.
Мой добрый чичероне покинул меня на оконечности Калабрии и наотрез отказался пересекать пролив. Два года он прожил отшельником в Липари, недалеко от Сицилии, но сам никогда не был на острове. В разговорах со мной об этой стране он проявлял себя как истинный неаполитанец и всегда опасался ненависти, которая могла легко в нем вспыхнуть, когда речь заходила о сицилийцах.
В силу того что эти два соседствующих народа питали взаимную неприязнь друг к другу, я сам принялся разыскивать одного сицилийца по фамилии Пальмьери. Я уже встречался с ним раньше, но потерял его адрес. Пальмьери как раз только выпустил превосходный двухтомник воспоминаний, а мне очень хотелось добыть интересные сведения о его столь поэтическом и вместе с тем малоизвестном острове, а также некоторые советы, по которым заранее определяются этапы путешествия. Но однажды вечером в нашу квартиру, что располагалась на Монмартре, в доме № 4, посетил генерал Т. и привел с собой Беллини, о котором я и не подумал. Он мог много рассказать о моем предстоящем маршруте. Не приходится говорить о том, как был принят автор «Сомнамбулы» и «Нормы» в нашем чисто артистическом кружке. Беллини был уроженцем Катании. Уже младенцем он видел волны, которые, омыв стены Афин, медленно докатывались до берегов второй Греции, и древнюю Этну, на склонах которой живы еще, несмотря на прошедшие восемнадцать веков, мифология Овидия и рассказы Вергилия. Беллини был такой поэтической натурой, каких теперь мало. Его талант следовало воспринимать скорее посредством чувств, нежели разумом. Это вечная песня, нежная и меланхоличная, как воспоминание; эхо, подобное тому, что спит в лесах и горах и едва слышно, пока его не разбудит крик страстей или печали. Как раз такой человек мне и был нужен. Он покинул Сицилию, будучи еще совсем молодым, и в его памяти сохранились все самые поэтичные образы родины.
Благодаря проникновенным рассказам Беллини я смог представить себе Сиракузы, Агридженто и Палермо во всей красе. Перед моими глазами прошла чудная панорама, тогда мне еще незнакомая и освещенная отблесками воображения Беллини. Наконец, переходя к нравам страны, о которых я не переставал его расспрашивать, он сказал мне:
– Когда вы отправитесь из Палермо в Мессину, не забудьте сделать одну вещь. Остановитесь в маленькой деревне Баузо, на оконечности мыса Блан. Напротив гостиницы вы увидите идущую в гору улочку. В конце нее стоит маленький замок в виде цитадели. На стенах этого замка висят две клетки: одна пустая, а вот в другой уже двадцать лет белеет человеческий череп. Попросите первого попавшегося прохожего поведать вам историю человека, которому принадлежал этот череп. Тогда вы услышите один из тех рассказов, которые не оставляют равнодушным никого, будь то крестьянин или вельможа.
– А разве, – спросил я Беллини, – вы сами не можете рассказать нам эту историю? Судя по тому, как вы о ней говорите, у вас, по-видимому, осталось от нее очень сильное впечатление.
– Я ничего не имею против, – ответил он мне, – так как Паскаль Бруно, герой этой истории, умер как раз в год моего рождения и меня в младенчестве убаюкивали этим народным преданием, которое живо и до сих пор, я в этом уверен. Но как быть с моим скверным французским?
– Если дело только за этим, – сказал я, – то мы все понимаем по-итальянски. Говорите на языке Данте, он стоит всякого другого.
– Хорошо, – согласился Беллини, протягивая мне руку, – но у меня есть одно условие.
– Какое же?
– Когда вы вернетесь, повидав те места, окунувшись в среду этого дикого народа и этой живописной природы, то напишете мне либретто к опере «Паскаль Бруно».
– Даю вам слово, считайте, что это дело решенное! – воскликнул я, в свою очередь протягивая ему руку.
И Беллини рассказал историю, которую читатель прочтет ниже.
Через полгода после этого я уехал в Италию. Посетив Калабрию, я, наконец, высадился в Сицилии. Все это время из моей головы не выходило народное предание, рассказанное поэтом-музыкантом, словно оно и было целью моего путешествия. В Баузо все было так, как и описывал Беллини: гостиница, улица, что вела в гору, и две железные клетки – одна пустая, в другой же покоился череп.
Через год я вернулся в Париж и, следуя принятому условию и данному обещанию, стал искать Беллини. Но нашел могилу.
I
Города – то же, что и люди. Случай руководит их основанием или рождением, а топографическое положение, которое занимают одни, и социальные условия, в которых появляются другие, влияют, хорошо или дурно, на все их существование. Я встречал горделивые поселения, возжелавшие господствовать надо всем окружающим. Только несколько домиков осмелились пристроиться к ним на вершине горы. Такие поселения надменны и бедны, вечно окутаны облаками и беспрестанно летом претерпевают грозы, а зимой – бури. Они напоминают королеву в изгнании, за которой последовали лишь немногие ее приверженцы и которая слишком горда, чтобы унизиться до просьбы дать ей народ и королевство на равнине. Я видел городки настолько скромные, что они прятались на самом дне глубокой лощины. Они понастроили на берегу реки свои фермы, мельницы и хижины, закрылись холмами, защищающими их и от холода, и от жары; их жизнь протекает безмятежно и спокойно, подобно жизни честных и лишенных тщеславия людей, которых пугает всякий шум, ослепляет всякий блеск и для которых счастье возможно только в тени и безмолвии.
Есть и другие города, которые начали с того, что были ничтожной деревушкой на берегу моря. Но мало-помалу лодки сменились барками, а барки – кораблями, хижины превратились в дома, а дома – во дворцы. Так что теперь золото Америки и алмазы Индии обширными потоками стекаются в их порты. Они звенят дукатами и выставляют напоказ свои драгоценности совершенно так же, как лакеи всяких выскочек и баловней судьбы третируют прохожих и обдают их грязью из-под колес экипажа своего господина.
Наконец, есть и такие селения, которые с самого начала пышно раскинулись среди веселых полей, в окружении цветов. К ним вели извилистые и живописные тропинки, и, казалось бы, все прочило им долгое и счастливое существование. Но вдруг всему этому благополучию начинает угрожать соседний город, вступает в соперничество с основавшимся на большой дороге, притягивает к себе торговцев и путешественников и, наконец, заставляет своего уединенного соседа умирать, подобно молодой девушке, жизненные силы которой подтачивает не встретившая взаимности любовь. Вот почему всегда проникаешься симпатией или отвращением, любовью или ненавистью к тому или иному городу – точно так же, как и к человеку. Неудивительно, что груде холодных и безжизненных камней дают эпитеты, которые обычно присваивают живым существам: благородная Мессина, верные Сиракузы, великолепный Джирдженти, непобедимый Трапани, счастливый Палермо.
И действительно, если и есть благословенный город на земле, то это Палермо: безоблачное небо, плодородная почва, живописнейшие окрестности, порт, что смотрит на море с лазурными волнами. С севера город защищен холмом Святой Розалии, с востока – мысом Наферано, со всех сторон обширную долину, на которой он стоит, окружают горы. Никогда ни византийская одалиска, ни египетская султанша не смотрелись так томно, лениво и сладострастно в воды Киренаики или Босфора, как он, древнее дитя Халдеи. Напрасно сменялись его правители: они исчезали, а он остался. От различных властителей, покорявшихся всегда его неге и красоте, царственный раб сохранил лишь обручи от цепей. Не только природа, но и люди стремились сделать Палермо великолепным: греки оставили ему свои храмы, римляне – водопроводы, сарацины – укрепления и замки, норманны – базилики, а испанцы – церкви. Благоприятный климат одинаково хорош для всех растений, поэтому в роскошных садах города можно встретить лаконийские олеандры, египетские пальмы, индийские фиговые деревья, африканские алоэ, итальянские сосны, палестинские кипарисы и французские дубы. И если есть что-то прекраснее, чем дни Палермо, так это его ночи. Ночи Востока – прозрачные и душистые; создается впечатление, что плеск моря, дуновение ветра, шум города составляют один общий концерт любви, словно все сущее – от волны до растения и от растения до человека – испускает затаенный вздох. Поднимитесь на площадку Циза или на террасу Палаццо Реале, когда Палермо спит, и вам покажется, что вы сидите у изголовья молодой девушки, которой снится сладостный сон.
В эти часы пираты Алжира и корсары Туниса выходят из своих убежищ, ставят по ветру треугольные паруса на своих варварских фелюках и кружат вокруг острова, точно гиены Сахары или атласские львы вокруг скотного двора. Беда тогда неосторожным местечкам, которые рискнут заснуть без сигнальных огней и без стражи на берегу моря. Жители их проснутся при свете пожара под крики своих жен и дочерей, и, прежде чем подоспеет помощь, африканские коршуны улетят со своей добычей. После, когда рассветет, будет видно, как белые крылья их судов побледнеют на горизонте и исчезнут за островами Порри, Фавиньяна или Лампедуза.
Порой случается, что море принимает матовый оттенок, ветер спадает, и город замирает: кровавые тучи быстро пробегают по небу с юга к северу. Эти тучи – предвестники сирокко, этого «хамсина» – жаркого пара, рождающегося в песках Ливии, которого так боятся арабы. Тотчас же все съеживается, все страдает и плачет; весь остров стонет так, как если бы ему угрожала Этна. Животные и люди беспомощно ищут укрытия и, найдя его, едва дыша, тотчас ложатся, потому что этот ветер отнимает всякое мужество, лишает сил и парализует волю… Палермо тогда хрипит, точно человек при смерти, и так до тех пор, пока свежая струя ветра из Калабрии не вдохнет новых сил в умирающего. Тогда он вздрагивает от животворного ветра, воскресает к жизни и дышит так же радостно, как если бы очнулся от обморока, и на следующий же день беспечно продолжает свою жизнь, полную радостей и удовольствий.
Дело было в 1803 году. Стоял сентябрьский вечер. Весь день дул сирокко, но к вечеру небо прояснилось, море снова стало лазурным, и только со стороны Липарских островов слегка тянуло ветерком. Перемена погоды оказывала свое благотворное влияние на природу, и все живое неспешно выходило из оцепенения; создавалось впечатление, что присутствуешь при сотворении мира, тем более что Палермо очень напоминает собой Эдем.
Любовь – главная забота всех дочерей Евы, населяющих это райское место. Одному из этих прекрасных созданий будет отведена немалая роль в нашем повествовании, поэтому рассмотрим поближе нашу героиню и ее жилище. Для этого выйдем из Палермо через ворота Сан-Джорджио, оставим справа Кастелло-а-маре, отправимся прямо к молу и затем, пройдя немного вдоль берега, остановимся у прелестной виллы. Она стоит у самого моря, ее украшает дивный сад, раскинувшийся вплоть до подножия горы Пеллегрино. Это имение князя де Карини, которого король Фердинанд IV назначил наместником Сицилии, пока сам поехал вступать во владение Неаполем.
В этой элегантной вилле, в одной из комнат первого этажа, обтянутой небесно-голубым атласом, с жемчужными нитками, заменявшими шнуры для поднимания штор, и с потолком, расписанным фресками, на софе лежала женщина в простом пеньюаре. Волосы ее были распущены, голова откинута назад, руки свесились вниз; ее можно было принять за мраморное изваяние, если бы не едва заметная легкая дрожь, иногда пробегавшая по всему ее телу. Наконец щеки ее порозовели, глаза открылись. Чудесная статуя очнулась ото сна, вздохнула, протянула руку к маленькому серебряному звоночку, стоявшему на столике из селинунтского мрамора, лениво позвонила и, словно утомившись от сделанного усилия, снова откинулась на софу. На серебристый голосок звонка открылась дверь, и на пороге появилась юная и вовсе не дурная собой камеристка. В одежде ее присутствовала некоторая небрежность, виной чему, очевидно, был африканский ветер, от которого так страдала ее госпожа.
– Это ты, Тереза? – раздался измученный голос хозяйки. – О боже мой, это невыносимо! Долго еще будет дуть этот сирокко?
– Нет, сеньора, ветер уже совсем стих, стало легче дышать.
– Так принеси мне фруктов и мороженого и впусти воздуху.
Тереза, преодолевая собственное недомогание, поспешила исполнить оба приказания как можно быстрее. Она поставила на столик мороженое и фрукты и открыла окно, выходившее на море.
– Посмотрите, графиня, – сказала она, – завтра будет чудный день. Воздух так чист, что ясно виден остров Аликуди, хотя день уже клонится к вечеру.
– Да, да, свежий воздух хорошо на меня действует. Помоги мне подняться, Тереза, я попробую подойти к окну.
Графиня поставила обратно на столик вазочку с мороженым, к которому едва притронулась, и, опершись на плечо своей камеристки, медленно дошла до балкона.
– О, этот ветерок и впрямь освежает, – произнесла она, вдыхая вечерний воздух, – пододвинь-ка сюда кресло и открой еще окно в сад. Вот так, хорошо… А что, князь не вернулся из Монреаля?
– Нет еще.
– Тем лучше: я не хочу, чтобы он видел меня такой… Я, наверное, сейчас ужасно выгляжу?
– Напротив, графиня, я никогда еще не видела вас такой красивой, как сейчас. Я уверена, что во всем городе не сыскать женщины, которая бы вам не позавидовала.
– Даже маркиза де Рудини?.. А графиня де Бутера?
– Даже они.
– Знаешь что, Тереза, князь, наверное, платит тебе, чтобы ты мне льстила.
– Клянусь, госпожа, я говорю чистую правду.
– А все-таки замечательно жить в Палермо, – заметила графиня, глубоко вздохнув.
– Еще бы, вам двадцать два года, вы богаты и красивы, – продолжала, улыбаясь, Тереза.
– Ты точно читаешь мои мысли. Но я хотела бы, чтобы и вокруг меня все были счастливы… Скоро твоя свадьба?
Тереза ничего не ответила.
– Ее ведь, кажется, назначили на следующее воскресенье? – продолжала спрашивать графиня.
– Да, синьора, – ответила камеристка с тяжким вздохом.
– В чем же дело? Ты, может быть, раздумала?
– Нет.
– Тебе не нравится Гаэтано?
– Нет, нет, что вы! Я уверена, он хороший человек, и я с ним буду счастлива. К тому же, выходя за него, я все равно остаюсь при вас, а мне ничего, кроме этого, и не надо.
– Почему же тогда ты так вздыхаешь?
– Простите, синьора, я вспоминаю нашу родину.
– Нашу родину?
– Да, графиня. Вы, будучи уже в Палермо, вспомнили, что в деревне, которой владеет ваш отец, осталась я, ваша молочная сестра… Тогда вы написали мне, чтобы я приехала к вам, а я уже была невестой одного молодого человека из Баузо.
– Почему же ты раньше не сказала мне об этом? Князь по моей рекомендации взял бы его к себе в дом.
– Он бы не захотел быть слугой, он слишком горд.
– Неужели?
– Он уже отказался от места в имении князя де Гото.
– Что ж, он благородного происхождения, этот молодой человек?
– О, нет, он горец.
– Как его имя?
– Я не думаю, чтобы графиня его знала, – поспешно сказала Тереза.
– Так ты грустишь о нем?
– Право, не знаю… Я знаю только то, что если выйду замуж не за Гаэтано, а за него, то мне придется очень много работать, а это для меня будет нелегко, особенно после службы у вашего сиятельства. Мне так хорошо у вас.
– Меня нередко упрекают в излишней гордости и вспыльчивости. Разве это не правда, Тереза?
– Вы всегда были очень добры ко мне. Больше я ничего не могу сказать.
– О, на меня клевещет палермская знать… А все потому, что графы де Костель-Нуово получили дворянство при Карле V, тогда как графы де Вентимилле и де Партанна происходят, как они сами утверждают, от Танкреда и Рожера. Впрочем, женщины-то настроены против меня совсем по иным причинам. Они завидуют тому, что Родольфо меня любит, и стараются всеми силами увести его у меня. Но это им не удается, потому что я красивее их, Карини говорит мне это каждый день. Да и ты тоже, лгунья.
– В этой комнате, графиня, есть более веское доказательство вашей красоты, чем мои слова.
– Что же это такое?
– Зеркало вашего сиятельства.
– Полно тебе говорить глупости… Зажги свечи у ночного столика.
Камеристка повиновалась.
– Теперь закрой это окно и оставь меня одну, окна, выходящего в сад, вполне достаточно…
Тереза исполнила приказание и удалилась. Едва за ней закрылась дверь, как графиня устроилась у ночного столика и стала смотреться в зеркало. Она была явно довольна своим отражением.
Прелестную графиню звали Эмма, или, точнее, Джемма, как ее все привыкли называть, когда она была еще ребенком. Ее родители нарочно прибавили к имени дочери лишнюю букву, так как «Gemma» по-итальянски означает «драгоценный камень».
Графиня ошибочно приписывала свое благородное происхождение росчерку пера Карла V. Тонкая и гибкая талия обличала в ней гречанку, черные, бархатистые глаза достались ей, несомненно, от арабских предков, и, наконец, белый, матовый цвет кожи указывал на галльскую кровь. Графиня могла бы смело и с равным успехом похвастать своим происхождением от какого-нибудь афинского архонта, сарацинского эмира или нормандского вождя. Красота, подобная той, которой она обладала, встречалась лишь в Сицилии, более того, в одном только городе на всем земном шаре – в Арле, где такое смешение крови и рас, соединяющее эти три столь различных типа, не является большой редкостью.
Сначала Джемма хотела принарядиться, но, посмотревшись в зеркало, нашла, что ей очень идет эта небрежность туалета, и некоторое время в наивном восхищении любовалась собой. Так смотрится в зеркало воды цветок, наклонившись над ручьем. Ее восхищение не было горделивым, наоборот, оно было преисполнено благодарности к Творцу, которому угодно было создать такую красоту. Итак, она решила не переодеваться и осталась в чем была. И в самом деле, какая прическа была бы ей больше к лицу, чем ее роскошные распущенные волосы? Какая кисть смогла бы улучшить правильный изгиб ее бархатных бровей? Какая помада осмелилась бы соперничать с коралловым цветом ее губ, сочных, как гранат?
Графиня смотрела на себя и упивалась собственной красотой без всякой другой мысли, но мало-помалу она впала в легкую задумчивость. В зеркале, стоявшем как раз напротив открытого окна, отражалось не только ее ангельское личико, но и ночное небо. Джемма совершенно бесцельно, шутя, стала считать в зеркале зажигавшиеся на небосклоне звезды. И вдруг ей показалось, что позади нее, на фоне звездного неба, мелькнула какая-то тень. Она быстро обернулась: в окне стоял человек. Джемма вскочила и хотела закричать, но неизвестный спрыгнул в комнату и, протянув к ней руки, умоляющим голосом произнес:
– Ради бога, сударыня, не кричите… Клянусь честью, вам нечего бояться, я не сделаю вам ничего дурного.
II
Джемма медленно опустилась в кресло. После появления неизвестного и произнесенных им слов в комнате воцарилось молчание, продлившееся несколько мгновений. За это время графиня успела быстрым и боязливым взглядом осмотреть человека, попавшего в ее комнату столь необычным образом.
Это был молодой человек лет двадцати пяти – двадцати шести, судя по внешности – простолюдин. На нем была калабрийская шляпа с широкой лентой, спадавшей ему на плечи, бархатная куртка с серебряными пуговицами и бархатные же шаровары, также с серебряными украшениями; он был опоясан шелковым красным кушаком с вышивкой и зеленой бахромой. Такие кушаки делают по образцу восточных, в Мессине. Наконец, кожаные гетры и сапоги дополняли этот не лишенный элегантности костюм горца, подобранный будто с намерением подчеркнуть все достоинства рослой фигуры его обладателя. Лицо незнакомца носило отпечаток чего-то дикого, но было вместе с тем необыкновенно красиво: ярко выраженные черты южанина, смелый и гордый взгляд, черные волосы и такая же борода, орлиный нос и белоснежные зубы.
Все это совершенно не успокоило Джемму, и неизвестный, видя, что она протягивает руку к столику, догадался, что графиня намеревается позвонить.
– Разве вы меня не поняли, сударыня? – произнес он на мягком сицилийском наречии, придавая голосу оттенок бесконечной кротости. – Я вовсе не желаю вам зла, напротив, если вы исполните просьбу, с которой я к вам пришел, то я буду боготворить вас. Вы хороши, как Мадонна, будьте же и добры, как она.
– Чего же вы хотите? – спросила Джемма дрожащим голосом. – И почему вы пришли ко мне таким странным образом и в столь поздний час?
– Если бы я искал встречи с вами обычным путем – с вами, дамой знатной, богатой и любимой человеком, обладающим почти королевской властью, – то весьма вероятно, что вы бы не приняли меня, человека бедного и простого. Не правда ли, сударыня? Но допустим даже, что вы бы меня выслушали, – все равно ответ вы дали бы мне нескоро, а мне некогда ждать.
– Что же я могу для вас сделать? – спросила Джемма, почти успокоившись.
– Все, сударыня, так как в ваших руках находится мое счастье или мои страдания, моя жизнь или моя смерть.
– Я вас не понимаю, объяснитесь.
– У вас служит молодая девушка из Баузо.
– Тереза?
– Да, Тереза, – продолжал неизвестный дрожащим голосом. – Эта девушка должна вскоре выйти замуж за лакея князя Карини, а между тем она моя невеста.
– Ах, так это вы и есть…
– За меня она должна была выйти замуж, но тогда как раз пришло ваше письмо, вы звали ее к себе. Она обещала остаться мне верной, поговорить с вами и, если вы откажете в ее просьбе, вернуться ко мне. Я ждал ее. Целых три года прошло, я ее ни разу за это время не видел, и так как она не вернулась, то я приехал сам. Только здесь я узнал, в чем дело, и решил упасть к вашим ногам и выпросить у вас Терезу.
– Я люблю Терезу и не желаю отпускать ее. Гаэтано служит лакеем у князя, и Тереза, выйдя за него замуж, останется при мне.
– Если дело только за этим, я сам поступлю на службу к князю, – сказал молодой человек, совершая над собой заметное усилие.
– Тереза говорила мне, что вы не хотите быть слугой.
– Совершенно верно, не хочу, но раз это необходимо, я готов принести такую жертву ради Терезы. Только, если возможно, я стал бы охранять князя – это все же лучше, чем быть в числе его слуг.
– Хорошо, я поговорю с князем и, если он согласится…
– Князь исполняет ваши малейшие желания, сударыня. Вам не надо просить, прикажите, и все будет по-вашему, я это знаю.
– А кто мне поручится за вас?
– Порукой будет моя вечная признательность вам, сударыня.
– И все-таки мне надо знать, кто вы.
– Я человек, которого вы можете и осчастливить, и погубить, вот и все.
– Князь спросит у меня ваше имя.
– Какое ему дело до моего имени? Знает ли он его? Разве он мог слышать имя бедного крестьянина из Баузо?
– Но зато я – ваша землячка. Мой отец, граф де Кастельнуово, жил в небольшой крепости, недалеко от этой деревни.
– Мне это известно, – ответил молодой человек глухим голосом.
– Значит, я должна знать ваше имя. Скажите мне, как вас зовут, и я подумаю, как нам быть.
– Поверьте мне, графиня, будет лучше, если я не назову вам своего имени. На что оно вам? Я честный человек. Тереза будет счастлива со мной, а я при случае охотно пожертвую жизнью ради князя и ради вас.
– Ваше упорство меня тем более удивляет, что Тереза, несмотря на то что я ее спрашивала, также не назвала мне вашего имени. Предупреждаю вас, что на таких условиях я ничего не смогу для вас сделать.
– Вам непременно хотите, чтобы я назвал свое имя?
– Я не хочу, я требую.
– Умоляю вас в последний раз – не спрашивайте!
– Или назовите свое имя, или уходите, – властно произнесла Джемма.
– Меня зовут Паскаль Бруно, – ответил молодой человек таким ровным голосом, что, если бы не его побледневшее лицо, выдававшее сильное внутреннее волнение, можно было бы подумать, что он совершенно спокоен.
– Паскаль Бруно! – воскликнула Джемма, отодвигая свое кресло. – Паскаль Бруно. Не сын ли вы Антонио Бруно, голова которого в железной клетке в замке Баузо?
– Да, я его сын.
– А вы знаете, почему там находится голова вашего отца?
Паскаль молчал.
– Вы не знаете! – продолжала Джемма. – Так я вам скажу: ваш отец хотел убить моего отца!
– Мне это известно, сударыня. Но мне известно также и то, что когда вас, еще совсем ребенком, водили гулять по деревне, то ваши горничные и лакеи показывали вам эту голову и говорили, что она принадлежала человеку, покушавшемуся на жизнь вашего отца. Однако о том, что ваш отец обесчестил моего, они умолчали.
– Вы лжете!
– Гореть мне в аду, если я говорю неправду! Моя мать была красива, и граф в нее влюбился. Но она, кроме красоты, обладала еще и добродетелью и не поддавалась его уговорам, не боялась его угроз. Однажды отцу моему пришлось уехать по делу в Таормину. Граф воспользовался этим и при помощи четырех лакеев увез мою мать в свой маленький домик, между Лимеро и Фурнани, который теперь стал гостиницей, и там, сударыня, он силой овладел ею.
– И что с того? Граф владел деревней Баузо, и все крестьянки принадлежали ему всецело, как они сами, так и их имущество. Ваша мать должна была гордиться тем, что он оказал ей честь своим вниманием.
– Мой отец рассуждал иначе, – произнес Паскаль, нахмурившись, – без сомнения потому, что он родился в Стрилле, во владениях князя Монкада-Патерно, и не считал себя собственностью графа. Отец напал на него и ранил. Рана оказалась не смертельной, о чем я тогда горько сожалел, теперь же, к стыду моему, радуюсь.
– Если память мне не изменяет, кажется, не только вашего отца казнили, как убийцу, но и его братьев сослали на каторгу?
– Да, потому что они скрыли его у себя и защищали с оружием в руках, когда сбиры пришли за ним. Их признали соучастниками преступления. Дядю моего, Плачидо, сослали в Фавиньяну, дядю Пиетро – в Липари, а дядю Пепе – в Вулкано. Я был тогда еще совсем ребенком, но меня тоже арестовали, однако потом отдали матери.
– А что стало с вашей матерью?
– Она умерла.
– Где?
– В горах, между Пиццо ди Гото и Низи.
– Почему же она уехала из Баузо?
– Чтобы всякий раз, проходя мимо замка, не видеть голову своего мужа и моего отца. Да, она умерла в горах, и там не было ни врача, который облегчил бы ее страдания, ни священника для последнего напутствия. Лежит она в неосвященной земле, я сам ее и похоронил… Я думаю, сударыня, вы поймете меня и простите. На свежей могиле моей матери я поклялся отомстить за всю нашу семью, – дядей своих я уже не считал за живых, – отомстить вам, единственной оставшейся из рода графа. Но чего не бывает на свете! Я полюбил Терезу и покинул горы, чтобы не видеть могилу матери, которой, как мне казалось, я изменил. Я поселился на равнине вблизи Баузо и, когда узнал, что Тереза поступила к вам на службу и покидает Баузо, даже сам хотел наняться к графу. Долго я страшился этой мысли, но со временем привык к ней. Я решил увидеться с вами. И вот я здесь, безоружный, умоляю вас о помощи, тогда как должен быть вашим злейшим врагом.
– Вы должны понять, – сказала Джемма, – что князь не может взять к себе на службу человека, отца которого казнили за убийство, а родственников сослали на каторгу.
– Почему же нет, если этот человек соглашается забыть о несправедливости, из-за которой все это произошло?
– Да вы с ума сошли!
– Графиня, вы знаете, что значит клятва для горца? Я нарушаю клятву! Вы знаете, как дорога для сицилийца месть? Я отказываюсь от мести… Я согласен все забыть, не заставляйте же меня вспоминать.
– Ну, а если я вас не послушаю, что вы сделаете?
– Я не хочу об этом думать.
– Хорошо, мы это так не оставим.
– Графиня, я умоляю вас, сжальтесь надо мной. Право же, я делаю все что могу, чтобы оставаться честным человеком. Если я поступлю служить к князю, если я женюсь на Терезе, то я вполне отвечаю за себя… И потом, я не вернусь больше в Баузо.
– Это невозможно.
– Графиня, вы ведь тоже любили.
При этих словах Джемма презрительно улыбнулась.
– Вы должны понимать, что такое ревность, какие страдания она порой причиняет – иногда даже начинает казаться, что теряешь рассудок… Я люблю Терезу, я ревную ее, я чувствую, что сойду ума, если она не будет моей женой, и тогда…
– Что тогда?
– Случится беда, если я вспомню клетку с головой моего отца, каторгу, где томятся мои дяди, и могилу матери.
В этот момент за окном раздался какой-то странный звук, похожий на сигнал; почти тотчас за ним послышался звонок.
– Это князь! – воскликнула Джемма.
– Да-да, я знаю, – пробормотал Паскаль глухим голосом, – но, прежде чем он войдет сюда, вы успеете согласиться. Я умоляю вас, графиня, исполните мою просьбу: верните мне Терезу и устройте меня на службу к князю!
– Пропустите меня, – приказала Джемма, сделав движение к двери.
Но Бруно вместо этого бросился к двери и запер ее на ключ.
– Вы осмеливаетесь удерживать меня силой! – вскрикнула Джемма и схватила звонок. – Ко мне! На помощь! На помощь!
– Не кричите, сударыня, – сказал Бруно, стараясь держать себя в руках, – я же говорил вам, что ничего дурного вам не сделаю…
За окном раздался тот же странный звук.
– Хорошо, хорошо, Али, ты зорко сторожишь, мой мальчик, – произнес Бруно. – Да, я знаю, что князь идет сюда, я слышу его шаги в коридоре. Графиня, графиня, еще один момент, одна секунда, и всех тех несчастий, о которых я говорил, не будет…
– Помогите! Родольфо, сюда! Помогите! – кричала Джемма.
– У вас нет ни сердца, ни души, ни жалости ни к себе, ни к другим, – сказал Бруно, отчаянно хватаясь за голову.
На дверь сильно напирали с другой стороны.
– Я заперта, – продолжала графиня более спокойным голосом, понимая, что к ней идут на помощь, – я заперта, и мне угрожает какой-то человек! Помогите!
– Я не угрожаю, я прошу… Я все-таки еще прошу… Но раз вы непременно этого хотите…
Бруно зарычал, как тигр, и бросился на Джемму, вероятно, намереваясь задушить ее – у него действительно не было с собой никакого оружия. В этот самый миг отворилась скрытая в глубине алькова дверь, раздался пистолетный выстрел, комната наполнилась дымом, и графиня упала в обморок. Когда она очнулась, ее держал в своих объятиях Родольфо. Она с ужасом обвела глазами комнату и с трудом произнесла:
– Где тот человек?
– Не знаю. Должно быть, я промахнулся, – ответил князь, – пока я перебирался через кровать, он выскочил в окно. Видя, что вы лишились чувств, я поспешил к вам, а о нем и не подумал. Мне кажется, я промахнулся, – повторил князь, осматриваясь кругом, – хотя странно, нигде не видно следа от пули.
– Догоните его, – приказала Джемма, – не щадите, не жалейте этого человека. Он хотел меня убить! Это бандит!
Поиски не прекращались всю ночь. Искали везде: на вилле, в ее окрестностях, в садах и на берегу, но напрасно. Паскаль Бруно исчез. Под утро нашли кровавый след, тянувшийся от окна графини и терявшийся на берегу моря.
III
На рассвете, как обычно, из гавани вышли рыбачьи лодки и рассыпались по морю. Одна из них, однако, спустила парус и встала на якорь. Дабы не привлекать внимания посторонних, мальчик лет двенадцати – четырнадцати, находившийся в лодке, стал чинить сети. Вторым пассажиром маленького судна был уже зрелый мужчина. В глубоком раздумье он лежал на дне лодки, опираясь головой о ее борт. Время от времени он черпал правой рукой воду из моря и поливал ею левое плечо, перевязанное окровавленной тряпкой. Лицо его принимало при этом столь странное выражение, что трудно было сказать, улыбался он или стискивал зубы от боли. Это был Паскаль Бруно. В спутнике его читатель, наверно, уже узнал того самого Али, который под окном графини дважды подавал сигнал к бегству. Судя по его внешности, он был уроженцем мест, где климат еще более жаркий, чем на Сицилии. Мальчик этот действительно родился в далекой Африке, однако судьба свела его с Бруно. Произошло это год назад вот при каких обстоятельствах.
Алжирские корсары узнали, что князь де Монкада-Патерно, один из богатейших людей Сицилии, возвращается из Пантеллерии в Катану на небольшом судне. Князя сопровождала лишь небольшая свита, чем не преминули воспользоваться пираты. Когда Монкада-Патерно был всего в двух милях от острова Порри, они бросились за ним в погоню. Судно князя, как и предвидели бандиты, направилось в пролив между островом и материком. Когда оно достигло середины пролива, три прятавшиеся в камышах пиратские лодки вышли из засады и полетели на веслах наперерез княжескому судну. Князь тотчас приказал править к берегу и сесть на мель близ Фугалло. Глубина там составляла всего три фута, так что князь и его свита соскочили в воду, держа ружья над головами. Они решили не вступать в бой и добраться до деревни, находившейся всего в полумиле от берега моря. Но не успели они высадиться, как другой отряд корсаров, предвидя возможность такого маневра, показался из тростников, окаймлявших реку, и отрезал князю всякое отступление. Теперь сражения было не избежать. Вступив в бой, князь понял, что оказывать сопротивление бесполезно, так как корсары превосходят их в численности. Монкада-Патерно не оставалось ничего другого, как сдаться и пообещать неплохой выкуп за себя и своих людей. Как раз в тот момент, когда пленники сдавали свое оружие, с судна завидели приближавшуюся толпу крестьян с ружьями и косами. Корсары, захватив в плен князя и тем самым достигнув желанной цели, так поспешно кинулись к своим лодкам, что оставили на месте сражения трех своих людей, посчитав их убитыми или смертельно раненными.
Среди пришедших на помощь был и Паскаль Бруно. Бродяжническая жизнь бросала его из стороны в сторону, а беспокойный ум толкал на всевозможные рискованные приключения. На берегу, где произошло сражение, крестьяне нашли одного лакея князя Патерно убитым, другого легко раненным в бедро и трех корсаров, сильно окровавленных, но еще живых. Двоих из них прикончили на месте выстрелами из ружей, хотели убить и третьего. Однако Бруно, заметив, что это был еще совсем мальчик, отвел руку стрелявшего и объявил, что берет ребенка под свое покровительство. Несколько человек пробовало протестовать против этой несвоевременной жалости, но Паскаль Бруно был не из тех людей, что заставляли повторять себя дважды. Он зарядил свой карабин и заявил, что убьет всякого, кто осмелится тронуть взятого им под свое покровительство мальчика. Все знали, что он теперь не отступится, и потому оставили его в покое. Бруно, взяв мальчика на руки, тотчас же направился к берегу и сел в ту самую лодку, на которой обычно пускался в небывалые авантюры. Он так хорошо управлял ею, что казалось, будто лодка слушается его так же, как лошадь слушается всадника, – и, поставив паруса, он полетел стрелой к мысу Алига-Гранде.
Как только судно было направлено надлежащим образом и не нуждалось больше в кормчем, Бруно занялся раненым, лежавшим без сознания. Он снял с него белый бурнус и разрезал пояс, на котором еще висел ятаган. Последние лучи заходящего солнца осветили рану, и Бруно увидел, что пуля прошла между бедром и ребрами и вышла наружу у позвоночника. Это было опасно, но не смертельно.
Вечерний бриз и холодная морская вода, которой Бруно обмывал раненого, наконец, оживили его. Не открывая глаз, мальчик произнес несколько слов на неизвестном языке. Паскаль знал, что огнестрельная рана всегда вызывает сильную жажду, и догадался, что мальчик просит пить. Ребенок с жадностью выпил полный черпак воды, который Бруно поднес ему. Затем раненый еще что-то простонал и снова потерял сознание. Паскаль тихо опустил его на дно лодки и, оставив его рану открытой для воздуха, каждые пять минут выжимал над ней свой платок, смоченный морской водой. У моряков это считается наилучшим средством при всякого рода ранах.
К ночи мореплаватели достигли устья Рагузы, и так как ветер дул со стороны Африки, то Паскалю не трудно было войти в реку. Через три часа, миновав Модику, он проплыл под мостом, по которому проходит большая дорога из Ното в Киараменти. Так он двигался еще с полверсты, но затем ему пришлось остановиться, так как река мелела. Он спрятал лодку в олеандрах и папирусах, окаймлявших реку, взял мальчика на руки и скрылся в зарослях. Добравшись довольно скоро до долины, он углубился в нее и дошел до крутых склонов ущелья, изрезанных пещерами. Эту долину когда-то населяли троглодиты – первобытные жители острова, которых впоследствии колонизировали греки. Бруно вошел в одну из этих пещер. По лестнице он поднялся на второй этаж, плохо освещенный единственным квадратным отверстием вроде окна. В самом углу стояла постель, сделанная из кучи тростника. Бруно положил на нее ребенка, подостлав бурнус. Паскаль спустился вниз за огнем и вскоре вернулся с горящей сосновой веткой, которую поставил в стену. Он сел у изголовья раненого и стал ожидать его пробуждения.
Бруно и раньше бывал здесь. Нередко, путешествуя по Сицилии, отчасти чтобы развлечься, отчасти чтобы дать покой своей метущейся душе и отогнать от себя дурные мысли, он посещал эту долину. Паскаль жил в этой комнате, высеченной в скале три тысячи лет назад, и предавался смутным мечтам, как это часто бывает с людьми, обладающими сильным воображением, но лишенными образования. Он знал, что эти убежища были высечены очень давно ныне исчезнувшим племенем людей. Отдавая дань народному суеверию, он был убежден, как и все прочие жители окрестных мест, что эти древние люди были колдунами. Его убеждение нисколько не мешало ему посещать места, которые все избегали, наоборот, его неудержимо тянуло сюда. В молодости он слышал множество рассказов о заговоренных ружьях, неуязвимых людях, невидимых путешественниках. Его бесстрашная, склонная ко всему чудесному душа жаждала встречи с каким-нибудь сверхъестественным существом, колдуном, знахарем или демоном, который мог бы, по соглашению с нечистой силой, даровать ему необычайные способности, что отличали бы его от простых людей. Но напрасно призывал он тени бывших жителей Модикской долины – никто не откликнулся на его зов. Паскаль Бруно остался, к великому своему огорчению, таким же человеком, как и все другие, за исключением разве что силы и ловкости, которыми редкий горец обладал в такой мере, как он.
Почти час Бруно предавался подобным мечтаниям у изголовья раненого мальчика, когда тот, наконец, очнулся от забытья. Он открыл глаза, удивленно осмотрелся вокруг и остановил взгляд на том, кто его только что спас, не отдавая себе еще отчета, друг это или враг. Оглядывая незнакомца, из смутного чувства страха мальчик схватился за пояс и попытался нащупать свой ятаган, но, не обнаружив его на прежнем месте, лишь вздохнул.
– Больно тебе? – спросил Бруно.
Он говорил с ним на том франкском наречии, которое одинаково понятно по всему побережью Средиземного моря, от Марселя до Александрии и от Константинополя до Алжира. С такими познаниями можно объехать весь старый свет.
– Кто ты? – спросил ребенок.
– Друг.
– Разве я не в плену?
– Нет.
– Тогда почему я здесь?
Паскаль поведал ему обо всем. Мальчик, выслушав рассказ Бруно, внимательно посмотрел на него и с чувством глубокой благодарности спросил:
– Значит, если ты спас меня, то хочешь быть мне вместо отца?
– Да, хочу, – ответил Бруно.
– Отец, – обратился к Паскалю раненый, – твоего сына зовут Али, а как твое имя?
– Паскаль Бруно.
– Да хранит тебя Аллах! – сказал мальчик.
– Тебе чего-нибудь нужно?
– Мне хочется пить.
Паскаль взял глиняную чашку, спрятанную в трещине скалы, и спустился вниз зачерпнуть воды из ключа, что находился поблизости. Вернувшись в пещеру к раненому, Бруно обратил внимание на ятаган мальчика – он даже не притронулся к нему. Али жадно приник к чашке и мгновенно опустошил ее.
– Да продлит тебе Аллах твою жизнь на столько счастливых лет, сколько было капель воды в этой чашке! – проговорил мальчик, возвращая чашку.
– Ты славный, – заметил Бруно, – постарайся выздороветь поскорее. Когда окрепнешь, сможешь вернуться в Африку.
Но мальчик выздоровел и остался в Сицилии. Он так полюбил Бруно, что не захотел с ним расставаться. Али всюду неотступно следовал за Паскалем: охотился с ним в горах, в море помогал управлять лодкой и, называя Бруно отцом, готов был отдать за него жизнь.
Накануне он был вместе с ним у виллы князя Карини и ждал его под окном во время свидания с Джеммой. Мальчик дважды предупреждал Бруно о надвигающейся опасности. Первый раз он издал условленный сигнал, когда князь позвонил у калитки, второй – когда он вошел в замок. Али уже собрался сам влезть в комнату, как Бруно вдруг выскочил в окно. Мальчик последовал за ним. Они вместе добежали до берега, бросились в лодку и, не имея возможности незаметно выйти в море, смешались с другими рыбачьими лодками, которые ожидали восхода солнца, чтобы выйти из гавани. В эту ночь Али смог сполна отблагодарить Паскаля за его доброту. Князь Карини не промахнулся и напрасно искал пулю в стене комнаты: она вошла в плечо Бруно. Али было достаточно сделать лишь легкий прокол ятаганом, чтобы извлечь ее. Паскаль не обратил на все это никакого внимания и только, как мы уже говорили, время от времени смачивал рану морской водой. Мальчик делал вид, что чинит сети.
– Отец, – вдруг сказал Али, отрываясь от своей притворной работы, – посмотри на берег.
– Что там?
– Толпа людей.
– Где?
– Вон там, по дороге к церкви.
Действительно, довольно большое количество людей поднималось в гору по извилистой дороге. Бруно понял, что это свадебный поезд, направляющийся к часовне святой Розалии.
– Правь к земле и греби скорее! – приказал он, вставая во весь рост.
Мальчик повиновался, и челнок легко и быстро заскользил по морской глади. По мере того как они приближались к берегу, лицо Бруно делалось все мрачнее. Наконец, когда они были уже в полумиле от берега, он прокричал:
– Это же Тереза! – В голосе его звучало непередаваемое отчаяние. – Они ускорили свадьбу, не захотели даже подождать до воскресенья! Испугались, что я ее увезу!.. Бог свидетель, я все сделал, чтобы не случилось беды… Они не захотели… Горе им!
После этого Бруно с помощью Али поднял парус на маленькой лодке и, обогнув гору Пеллегрино, скрылся через два часа за мысом Галло.
IV
Паскаль не ошибся. Графиня, опасаясь, как бы Бруно чего не предпринял, ускорила венчание на три дня. Она ничего не сказала Терезе о том, что виделась с ее возлюбленным. Из особой набожности венчание решили провести в часовне святой Розалии, покровительницы Палермо.
Неудивительно, что в покровителях у этого города любви была юная и прекрасная святая. Святая Розалия, всемогущая благодетельница, – то же для Палермо, что святой Януарий для Неаполя, но вместе с тем она еще нечто большее, чем святой Януарий. В бытность своей земной жизни небесная покровительница Палермо принадлежала к французской королевской династии и происходила непосредственно от Карла Великого[11], на что указывает генеалогическое дерево, нарисованное на наружной двери часовни. Ствол этого дерева произрастает из груди победителя Витикинда, разделяется на несколько ветвей, которые на верхушке снова соединяются воедино на князе Синебальде, отце святой Розалии. Ни знатность происхождения, ни богатство родного дома, ни красота не имели цены для молодой княжны. Ее неудержимо влекла жизнь духовная, и она, в восемнадцать лет покинув двор Рожера, исчезает. Ее везде искали, но все безуспешно. Никто не знал, что с ней стало. Нашли Розалию уже мертвой, но тело ее оставалось нетленным и таким красивым, будто она была еще жива. Княжна обрела свой покой в пещере, где скрывалась, в том самом положении, в котором она уснула сном праведницы, отходящей к Богу.
Эта пещера высечена на склоне древней горы Эвиты, прославившейся во времена пунических войн теми неприступными позициями, которые заняли на ней карфагеняне. В настоящее время гора эта носит другое название: Пеллегрино, что имеет двоякий смысл, «удивительная гора» и «гора паломников». В 1624 году в Палермо свирепствовала чума, и на помощь призвали святую Розалию. Тело ее достали из пещеры и с торжественной церемонией перенесли в палермский собор. Едва ее священные останки были внесены в храм, выстроенный архиепископом Готье не то в христианском, не то в арабском стиле, Бог, по молитве святой, избавил город от чумы, а также от войны и голода, как об этом свидетельствует барельеф работы Вилла-Реале, ученика Кановы. Тогда благодарные жители Палермо превратили пещеру святой Розалии в церковь и построили к ней дорогу. Устройство ее напоминает времена, когда римская колония перебрасывала мост или акведук с одной горы на другую. Тело святой заменили изящной мраморной статуей, увенчанной розами, и оставили в том положении, в каком она умерла, и на том самом месте, где она была найдена. К художественному произведению вскоре присоединился королевский подарок. Карл III Бурбон пожаловал в дар золотую ткань ценой в двадцать тысяч франков, алмазное ожерелье и великолепные перстни. Желая присовокупить к светским дарам рыцарские почести, он преподнес церкви большой мальтийский крест, который и был подвешен на золотой цепи, а также орден Марии-Терезии, представлявший собой звезду, окруженную лаврами, с девизом «Храбрость!».
Возвышение сделано в виде углубления, высеченного в первобытной скале и покрытого известковым наслоением, сверху свешиваются блестящие сталактиты. Слева расположен алтарь, у подножия которого за золотым трельяжем виднеется статуя святой, а позади алтаря бьет ключ, из которого она пила. Портик этой природной церкви отделяется от нее промежутком в три или четыре фута. Через него проникает свет и опускается плющ, так что солнечные лучи отделяют священнодействующего от молящихся как бы завесой света. В этой-то церкви и венчались Тереза и Гаэтано.
По окончании церемонии свадебный поезд спустился в Палермо, откуда все поехали в каретах в деревню Карини, княжеское поместье, которое давало Родольфо фамилию и титул. Там стараниями графини был устроен великолепный обед. Из всех окрестных деревень пригласили крестьян, собрались жители из Монреаля, Капачи, Фавароты. Среди всех молодых крестьянок особенно выделялись пришедшие из Пиана-де-Гречи. На них были морейские костюмы, свято хранимые ими, несмотря на то что племя, носившее испокон веков такие одежды, покинуло родную землю ради нового отечества уже 1200 лет тому назад.
На эспланаде в тени зеленых дубов и зонтообразных сосен были накрыты столы. Апельсиновые и лимонные деревья обдавали пирующих своим ароматом. Кругом росли гранаты и индийские фиги – благодетельный подарок, сделанный Провидением бедноте: эти деревья прекрасно утоляют голод и жажду. Такие фиги разбросаны в большом количестве по всей Сицилии, точно манна небесная. К этой эспланаде вела дорога, окаймленная алоэ, гигантские цветы которого похожи издали на копья арабских всадников. Они содержат в себе нити более крупные, чем те, что выделывают из льна. С юга вид был ограничен княжеским дворцом, за его террасой высилась цепь гор, разделяющих остров на три больших части – запад, север и восток. В прогалинах трех долин виднелось чудное сицилийское море, которое из-за его различных оттенков можно было принять за три разных. Начинавшее исчезать за горизонтом солнце давало такую окраску, что море со стороны Палермо было лазурным, около острова Женщин казалось совершенно серебряным, а о скалы Сан-Вито разбивались волны, точно из жидкого золота.
Во время десерта, когда свадебный пир был в самом разгаре, двери замка раскрылись, и появилась Джемма. Она шла под руку с князем, впереди двое слуг несли факелы, а позади следовала целая толпа лакеев. Джемма спустилась от виллы по мраморной лестнице и вступила на эспланаду. Крестьяне хотели встать, но князь сделал им знак, чтобы они не беспокоились. Джемма и князь начали обходить столы и в конце концов остановились позади новобрачных. Лакей подал золотой кубок Гаэтано и, когда тот наполнил его сиракузским вином, поднес его Джемме. Она приветствовала новобрачных и, слегка прикоснувшись к кубку губами, передала его князю, тот выпил его залпом и, высыпав в него полный кошелек унций, преподнес Терезе в качестве свадебного подарка. Тотчас же раздались крики: «Да здравствует князь Карини! Да здравствует графиня Кастельнуово!» Эспланада вся вдруг осветилась, и знатные гости удалились.
Едва они успели войти в замок, как раздалась музыка, молодежь встала из-за столов и побежала к месту, отведенному для танцев. По обычаю, Гаэтано должен был открыть бал с молодой женой, и он уже направился к ней, как вдруг какой-то неизвестный, пришедший по дороге, обсаженной алоэ, появился на эспланаде. Это был Паскаль Бруно, одетый в тот же самый калабрийский костюм, который мы уже описывали, однако на этот раз из-за пояса виднелись два пистолета и кинжал. Куртка, накинутая подобно гусарскому ментику на правое плечо, открывала окровавленный рукав его рубашки. Тереза первая заметила его: она вскрикнула и с ужасом уставилась на него, побледнев, будто увидела привидение. Все повернулись ко вновь пришедшему, толпа замерла в ожидании, предчувствуя, что произойдет нечто ужасное. Паскаль Бруно подошел прямо к Терезе, остановившись перед ней, скрестил руки и пристально посмотрел на нее.
– Это ты, Паскаль? – тихо проговорила Тереза.
– Да, это я, – ответил Бруно хриплым голосом, – я узнал в Баузо, что ты выходишь замуж в Карини. Полагаю, что я приехал вовремя, хочу станцевать с тобой первую тарантеллу.
– Это право новобрачного, – перебил подошедший Гаэтано.
– Это право возлюбленного, – ответил Бруно. – Идем, Тереза, это самое меньшее, что ты можешь для меня сделать.
– Тереза – моя жена! – крикнул Гаэтано, протянув к ней руку.
– Тереза – моя любовница, – сказал Паскаль, также протягивая ей руку.
– Помогите! – закричала Тереза.
Гаэтано схватил Паскаля за шиворот, но в тот же миг вскрикнул и упал: кинжал Паскаля вошел ему в грудь по самую рукоятку. Мужчины бросились было на убийцу, но тот молниеносно вытащил из-за пояса пистолет и хладнокровно взвел курок. Бруно махнул пистолетом музыкантам, чтобы те начинали играть тарантеллу. Музыканты безропотно повиновались, все стояли неподвижно.
– Идем, Тереза! – повторил Бруно.
Тереза уже была ни жива ни мертва от страха. Она не противилась и танцевала с Паскалем этот ужасный танец вокруг трупа. Можно было подумать, что только музыка и поддерживала Терезу, потому что, как только музыканты прекратили играть, она упала в обморок на тело Гаэтано.
– Спасибо, Тереза, – сказал кавалер, презрительно глядя на свою даму, – больше я от тебя ничего не хотел. А теперь, если кто желает знать мое имя, чтобы встретиться со мной где-либо в другом месте, то слушайте: меня зовут Паскаль Бруно.
– Это сын Антонио Бруно, голова которого находится в железной клетке в замке Баузо, – раздался чей-то голос из толпы.
– Он самый, – ответил Паскаль, – но если вы хотите еще видеть там эту голову, то поторопитесь, она там недолго останется, клянусь вам.
После этого Паскаль исчез, и никто не решился его преследовать. Неизвестно, из страха или участия, но все занялись Гаэтано и Терезой. Гаэтано вскоре умер, а Тереза сошла с ума.
На следующее воскресенье в Баузо пришелся праздник: вся деревня веселилась, пили во всех трактирах и стреляли в коробки на всех углах. Было шумно, а та улица, что вела к замку, всё заполнялась и заполнялась народом, поскольку там молодые люди стреляли по мишеням. Это занятие очень поощрялось королем Фердинандом IV во время его невольного пребывания в Сицилии, и многие, занимавшиеся в то время стрельбой, имели возможность пробовать свои силы на неаполитанских патриотах и французских республиканцах вместе с кардиналом Руффо. В данный же момент мишенью была игральная карта, помещалась она как раз под клеткой с головой Антонио Бруно, подвешенной у окна, к которому вела единственная лестница внутри замка. Условия стрельбы были самые простые: каждый вносивший два карлина имел право выстрелить один раз, выручка шла на покупку приза – серебряного стаканчика. Все участники тянули по жребию номерки, в соответствии с которыми и производилась стрельба. Наиболее неловкие покупали право на десять, двенадцать и даже четырнадцать выстрелов, другие же, полагавшиеся на свою меткость, ограничивались только пятью или шестью. Чья-то рука бросила два карлина, после чего голос потребовал только один выстрел. Тотчас же все в изумлении обернулись, думая, чему бы это приписать: бедности или самонадеянности. Стрелком, просившим лишь один выстрел, был Паскаль Бруно.
Несмотря на то что он не появлялся в деревне целых четыре года, его сейчас же узнали, но никто не сказал ему ни слова. Все знали, что он самый меткий охотник в округе, и никто не удивился тому, что он взял себе лишь один выстрел. Ему попался одиннадцатый номер. Стрельба началась.
После каждой попытки слышался смех или одобрительные возгласы, но, по мере того как выстрелы подходили к концу, радость становилось уже не такой бурной. Что же касается Паскаля Бруно, то он стоял мрачный и задумчивый, опершись на свой английский карабин, и не принимал участия в веселье сельчан.
Наконец, очередь дошла и до него, его вызвали по фамилии, он вздрогнул и поднял голову, точно не ожидал этого, но тотчас же оправился и стал за веревку, заменявшую барьер. Все следили за ним с замиранием сердца: ни один стрелок не возбуждал еще такого внимания и такой тишины.
Сам Паскаль чувствовал важность выстрела, который готовился произвести. Он принял гордую осанку, отставил вперед левую ногу и перенес вес на правую, потом, тщательно прицелившись, стал медленно поднимать дуло карабина. Все следили глазами за движениями стрелка и вдруг с удивлением заметили, что дуло поднялось уже выше мишени и направлено на клетку. Бруно на несколько секунд словно окаменел, потом грянул выстрел, и череп упал на землю из клетки, висевшей на стене, как раз под мишень. Все присутствовавшие вздрогнули, но никто не приветствовал этот меткий выстрел.
Под всеобщее молчание Паскаль Бруно подобрал упавшую голову своего отца и, не произнеся ни одного слова и даже не оглянувшись ни разу, двинулся по тропинке, ведущей в горы.
V
С тех пор не прошло еще и года, а уже вся Сицилия, от Мессины до Палермо, от Чефалу до мыса Пассаро, говорила о проделках бандита Паскаля Бруно. В таких странах, как Испания и Италия, где господствует социальное неравенство, выходцы из низов не способны преодолеть сословные границы. Беда человеку с возвышенной душой, если он низкого происхождения. Он постоянно стремится выйти из того круга, в который его заключила судьба, он непрерывно движется к цели, от которой его отделяют тысячи препятствий, и потому сначала он надеется, а после проклинает. Наконец, он восстает против этого строя, в котором созданы два столь различных между собой общественных класса: один из них совершенно не видит благополучия, другой же глух ко всякому страданию. Он устраняет несправедливость тем, что сам провозглашает себя защитником слабых и врагом сильных мира сего. Вот почему испанский или итальянский бандит одновременно и популярен, и романтичен. На долю его всегда выпадает какое-нибудь роковое несчастье, а потом его кинжал и карабин стремятся к восстановлению божественного равенства людей, нарушенного человеческими измышлениями.
Итак, неудивительно, что при таком прошлом, имея к тому же авантюрный склад характера, ловкость и необыкновенную силу, Паскаль Бруно превратился в ту особенную личность, какой он хотел быть. Он сделался, если можно так выразиться, судьей правосудия. Во всей Сицилии, а особенно в Баузо и его окрестностях, не могло произойти ни одного события, которое бы избежало его суда, и так как почти всегда он карал сильных, слабые были на его стороне. Если случалось, что богатый помещик хотел назначить слишком высокую арендную плату за землю, отдаваемую бедному фермеру, если свадьба расстраивалась из-за жадности родственников нареченных, если обвиняли в чем-либо невинного, Бруно никогда не оставался безучастным. Узнав об учиненной несправедливости, он брал свой карабин, отвязывал четырех корсиканских собак, составлявших всю его шайку, садился на свою лошадь из Валь-де-Ното и выезжал из собственной резиденции, в маленькой крепости Кастельнуово. Он ездил к помещику, к отцу или к судье, и арендную плату снижали, свадьба снова устраивалась, а невинного отпускали на волю. Все те люди, которых он выручил или спас, были всецело ему преданы телом и душой и всегда предупреждали его об опасности особыми знаками или сигналами, если таковая ему грозила.
Помимо всего этого, про него начали рассказывать странные истории, ибо чем проще умы, тем более склонны они верить в чудеса. Говорили, что однажды ночью, когда весь остров содрогался от грозы, Паскаль Бруно заключил договор с одной колдуньей. Он променял свою душу на чудесное заклятье: он мог, по желанию, становиться невидимым, переноситься в один миг из одного конца острова в другой и не мог быть ранен ни пулей, ни мечом, ни огнем. Соглашение было заключено будто бы только на три года, так как Паскаль Бруно подписал его исключительно для того, чтобы завершить какую-то месть, на которую ему трех лет было достаточно. Сам Паскаль и не думал опровергать эти слухи: он хорошо понимал, что они ему лишь на пользу, и даже старался укрепить их. Его многочисленные знакомства нередко давали ему возможность заставлять людей верить в его способность делаться невидимым. Благодаря своей необыкновенно быстрой лошади он иногда показывался утром и вечером в двух разных местах, находящихся на невероятно большом расстоянии друг от друга, что подтверждало рассказы о его вездесущности. Наконец, один случай, с необыкновенным искусством им использованный, ни у кого не оставил сомнений в том, что он неуязвим. Вот как это произошло.
Убийство Гаэтано наделало много шума, и князь Карини приказал командирам жандармов захватить дерзкого убийцу, чем заставил их немало потрудиться. Предупреждены были также и все другие власти. И вот однажды судебного чиновника в Спадафоре известили, что Паскаль Бруно ночью проехал через деревню и направился к Дивието. На протяжении двух следующих ночей на дороге устраивали засаду, так как предполагали, что Бруно при наступлении темноты вернется обратно тем же путем. Утомленные двумя бессонными ночами, хранители порядка собрались на утро третьего дня, в воскресенье, у кабачка, шагах в двадцати от дороги. Они собирались позавтракать, как вдруг им сообщили, что Бруно преспокойно спускается по горной тропинке со стороны Дивието. Не имея времени вернуться к засаде, они остались как были на своих местах. Когда бандит появился шагах в пятидесяти от кабачка, солдаты вышли на дорогу, делая, впрочем, вид, что они его не замечают. Бруно видел все их приготовления, но они его, по-видимому, нисколько не беспокоили. Вместо того чтобы свернуть с дороги, Паскаль невозмутимо продолжал свой путь, пустив лошадь галопом. При виде этого преследователи схватились за ружья и в тот момент, когда Бруно поравнялся с ними, выпустили в него залп. После того как все застилавший дым рассеялся, оказалось, что ни конь, ни всадник не ранены. Жандармы посмотрели друг на друга, покачали головами и отправились докладывать судебному чиновнику в Спадафоре о случившемся.
Тем же вечером слух об этом происшествии дошел до Баузо, и суеверные жители немедленно решили, что Бруно заговорен и что пули и железо его не берут. На другой день это подтвердилось самым непостижимым образом: на дверях дома судьи в Баузо нашли куртку, простреленную в тринадцати местах, и все тринадцать сплющенных пуль были собраны в одном из ее карманов. Правда некоторые скептики, в числе которых был и Цезарь Алетто, нотариус из Кальварузо, из уст которого мы и слышали этот рассказ, утверждали, что бандит, спасшись чудесным образом, сам прострелил свою куртку в тринадцати местах, чтобы прослыть неуязвимым.
Но большинство по-прежнему оставалось убеждено, что Бруно заколдован, и страх, который он внушал многим, от этого еще возрос. Этот страх был так велик, а Паскаль был так уверен, что он из низшего сословия перешел в высшее, что однажды, нуждаясь для своих благотворительных целей (надо было отстроить сгоревшую гостиницу) в двухстах золотых унциях, он обратился к князю де Бутера с просьбой одолжить ему на время эту сумму. Он назначил место в горах, где следовало спрятать деньги и откуда он в известную князю ночь должен был их забрать. Кроме того, Паскаль предупредил князя, что в случае неисполнения этой просьбы, которая являлась по сути приказанием, последний наживет в нем, Бруно, непримиримого врага и наоборот, если князь согласится ссудить его необходимой суммой, то она ему будет сполна и в срок возвращена, как только представится возможность ограбить транспорт королевской казны.
Князь де Бутера принадлежал к тому типу людей, которых в наше время уже больше не существует: это был обломок старинного сицилийского дворянства, рыцарства, склонный к авантюрным приключениям и походивший на норманнов, от которых они происходили. Его звали Геркулесом, и телосложением своим он очень напоминал античного героя. Он оглушал ударом кулака необъезженную лошадь, ломал о колено железный прут в полдюйма толщиной и комкал в руке пиастры. Проявив однажды необычайное хладнокровие, он сделался кумиром жителей Палермо. В 1770 году в городе случился голод, и, как это часто бывает, за ним последовал бунт. Чтобы подавить восстание, губернатору пришлось принять экстренные меры: на Толедскую улицу выкатили пушку. На нее гурьбой шел народ, и артиллерист с фитилем в руке уже готов был дать залп по людям, как вдруг князь де Бутера сел на дуло пушки так же спокойно, как если бы он садился в кресло. Князь начал говорить так красноречиво и так умно, что народ тотчас же рассеялся, а артиллерист с фитилем и пушкой вернулись в арсенал. Но еще не все.
Каждое утро он выходил гулять на террасу, возвышавшуюся над Морской площадью, и так как с самого восхода солнца двери его дворца были открыты для всех без исключения, то его всегда ожидало множество бедняков. На эту прогулку он обычно надевал лайковый жилет, громадные карманы которого его камердинеру было вменено в обязанность ежедневно наполнять карлинами и полукарлинами. К концу прогулки они исчезали все до последнего, но у него была особая манера их раздавать: можно было подумать, что он готов убить тех, кому он подает.
– Ваше сиятельство, – говорила бедная женщина, окруженная своим семейством, – сжальтесь над бедной женщиной, у которой пятеро детей.
– Хороша причина, – сердился князь, – я их, что ли, народил? – И с угрожающим жестом он бросил ей в передник горсть монет.
– Синьор, – молил другой, – мне нечего есть…
– Дурак, – отвечал князь, награждая его ударом кулака и незаметно передавая ему деньги, на которые можно было питаться целую неделю, – я, что ли, делаю хлеб? Беги скорее к булочнику!
Когда князь шел по улицам, все снимали шляпы, совершенно так же, как если бы господин Бофор шел по рынку. Но Бутера был еще могущественнее, чем знаменитый французский фрондер. Стоило ему сказать слово, и он был бы королем Сицилии, однако это ему не приходило в голову, и он оставался самим собой, что также было немало.
Такое свободомыслие нашло, однако, себе порицателя в самом доме князя: это был его мажордом. Человек, подобный князю де Бутера, должен был давать свои обеды с присущими ему роскошью и великолепием. Он действительно держал в буквальном смысле слова открытый стол, за который ежедневно садилось от двадцати пяти до тридцати человек. Среди них всегда было семь или восемь совершенно князю неизвестных, остальные же, наоборот, появлялись регулярно, как настоящие пансионеры. В числе последних был некто капитан Альтавилла, заслуживший свои эполеты в походе с кардиналом Руффо из Палермо в Неаполь. Он вернулся из Неаполя в Палермо с пенсией в тысячу дукатов. К несчастью, капитан оказался игроком, так что этой пенсии оказалось бы недостаточно, если бы он не нашел двух способов, благодаря которым его содержание сделалось наименьшим из его доходов. Первый из этих способов, доступный всем, как мы уже говорили, это обеды у князя, второй заключался в том, что, вставая из-за стола, он ежедневно аккуратно клал себе в карман свой серебряный прибор. Так продолжалось некоторое время, и никто не замечал регулярно повторяющейся пропажи одного прибора. Но, как бы ни было много посуды у князя, наконец, стало заметно, что ее становится как будто меньше. Подозрение мажордома пало тотчас же на сантафеде[12], он стал внимательно за ним следить, и достаточно было двух дней, чтобы его подозрение превратилось в уверенность. Мажордом тотчас же сообщил об этом князю, но тот, подумав немного, ответил, что, пока капитан берет только свой прибор, его не в чем упрекнуть, если же он начнет брать приборы своих соседей, то князь знает, как поступить. В конце концов капитан Альтавилла сделался бессменным гостем его сиятельства князя Геркулеса де Бутеры.
Князь находился на своей вилле в Кастроджованни, когда ему принесли письмо Бруно. Бутера прочитал его и поинтересовался, ждет ли посланный ответа. Ему сказали, что не ждет, тогда он положил письмо в карман так же хладнокровно, как и всякое другое.
Настала та самая ночь. Условленное место находилось на южном склоне Этны, около одного из пяти мелких угасших кратеров, которые за время своего существования разрушили целые города. Кратер назывался Монте-Бальдо, – все эти ужасные вершины при своем возникновении получали название. Недалеко от его основания росло огромное одинокое дерево, прозванное Каштаном ста лошадей, так как вокруг его ствола, имеющего сто семьдесят восемь футов в окружности, и под его листвой, равняющейся целому лесу, можно было свободно поместить сотню всадников с лошадьми. Корни этого дерева и были условленным местом, к которому направлялся Паскаль за деньгами. В одиннадцать часов вечера он вышел из Ченторби и около двенадцати часов при свете луны увидел гигантское дерево и маленький домик, сооруженный между стволами дерева, для того чтобы хранить там его плоды. По мере приближения к дереву Паскаль все отчетливее видел какую-то тень. Когда она приняла человеческий облик, бандит, держа карабин наготове, остановился и крикнул:
– Кто здесь?
– Человек, черт возьми, – громко раздалось в ответ. – Что ж ты думал, что деньги сами придут?
– Конечно, нет, – сказал Бруно, – но я не думал, что тот, кто их принесет, осмелится меня ждать.
– Значит, ты плохо знаешь князя Геркулеса де Бутера. Вот и все.
– Как?.. Это вы, ваше сиятельство? – сказал Бруно, закидывая карабин на плечо и подходя к князю со шляпой в руках.
– Да, это я, каналья, я решил, что бандиту могут понадобиться деньги так же, как и всякому другому человеку, и я не захотел отказывать в деньгах даже ему. Мне только пришла мысль принести деньги лично, чтобы он не подумал, что я даю их из страха.
– Ваше сиятельство вполне заслуживает свою репутацию, – сказал Бруно.
– А ты тоже свою заслуживаешь? – спросил князь.
– Это зависит от того, что вам говорили обо мне, ваше сиятельство. Дело в том, что у меня несколько репутаций.
– Ладно, – продолжал князь, – я вижу, что ты человек и умный, и решительный, я люблю таких людей, кто бы они ни были. Хочешь переменить этот калабрийский костюм на мундир капитана и идти воевать с французами? Я берусь набрать тебе роту на моих землях и купить тебе эполеты.
– Спасибо, ваше сиятельство, спасибо, – сказал Бруно, – ваше предложение достойно настоящего князя, но я сейчас несвободен, меня удерживает в Сицилии одна месть, которую я должен завершить, а вот после я подумаю.
– Хорошо, – ответил князь, – дело твое, но, мне кажется, лучше бы тебе согласиться теперь же.
– Не могу ваше сиятельство.
– Так вот тебе деньги, бери их и убирайся к черту, да постарайся не попасться, а не то тебя повесят перед моими окнами[13].
Бруно взвесил кошелек в руке.
– Этот кошелек как будто тяжеловат, ваше сиятельство.
– Я не хотел, чтобы такой жулик, как ты, мог сказать, что он назначил сумму князю де Бутера, и положил вместо двухсот унций, которые ты просил, триста.
– Какую бы сумму ваше сиятельство мне ни принесли, она будет вам возвращена.
– Я даю, но только не взаймы, – сказал князь.
– А я беру в долг или граблю, но не прошу милостыни, – ответил Бруно, – возьмите обратно ваш кошелек, ваше сиятельство, я обращусь к князю Вентимилья или де Каттолика.
– Ну хорошо, – согласился князь. – Я никогда еще не видел такого капризного бандита, как ты, прямо не знаю что и думать, а потому ухожу. До свидания!
– До свидания, ваше сиятельство, и да хранит вас святая Розалия!
Князь удалился, держа руки в карманах своего лайкового жилета и как ни в чем не бывало насвистывая любимый мотив. Бруно некоторое время стоял неподвижно, провожая взглядом удаляющегося князя, и ушел, тяжело вздохнув, только тогда, когда князь совершенно скрылся из виду.
На следующее утро хозяин сгоревшей гостиницы получил из рук Али триста унций князя де Бутера.
VI
Через некоторое время после случившегося Бруно узнал, что из Мессины в Палермо будут переправлены деньги под конвоем четырех жандармов и одного бригадира. Это был выкуп за князя де Монкада-Патерно, который благодаря хитрому плану короля Фердинанда IV должен был пополнить неаполитанский бюджет, а не обогатить казну неверных. Не мешает, однако, рассказать обо всем подробнее, так как это происшествие заслуживает особого внимания и показывает, как запросто собираются в Сицилии налоги.
После того как князя де Монкада-Патерно, возвращавшегося с острова Пантеллерия, захватили в плен около деревни Фугалло, его вместе со свитой отвезли в Алжир, где и назначили выкуп в пятьсот тысяч пиастров (два с половиной миллиона франков). Половину суммы похитители требовали выплатить до того, как отпустят князя на свободу, а другую половину – по его возвращении в Сицилию.
Князь написал своему управляющему о том, что попал в плен и чтобы тот как можно скорее собрал необходимую сумму для выкупа – пятьсот тысяч пиастров. Так как князь де Монкада-Патерно был одним из богатейших помещиков Сицилии, то деньги собрали быстро. Верный своему слову, как истинный последователь Магомета, алжирский бей отпустил князя де Патерно, взяв с него честное слово, что тот в течение года пришлет остальную половину выкупа. Князь вернулся в Сицилию и сразу же принялся собирать деньги, для того чтобы поскорее отправить их в Алжир, но тут неожиданно получил приказание от короля Фердинанда IV не отсылать двести пятьдесят тысяч пиастров в Африку, а внести их в казначейство в Мессине. Король объяснил это тем, что его правительство находится во враждебных отношениях с африканским регентством и потому не желает, чтобы его подданные обогащали его же неприятелей. Князь де Патерно был верным вассалом и в то же время человеком слова, так что он исполнил и то, что ему приказал его государь, и то, что подсказывал голос совести. Выкуп обошелся ему всего в семьсот пятьдесят тысяч пиастров, из которых две трети отослали корсарам, а одну треть вручили в Мессине князю де Карини, как доверенному лицу христианского короля.
Эти-то деньги вице-король и отправлял в Палермо, где находилось правительство, под эскортом четырех жандармов и одного бригадира. Кроме того, Карини вручил бригадиру письмо для своей возлюбленной, Джеммы, в котором звал ее в Мессину, так как его самого государственные дела должны были задержать там еще на несколько месяцев.
В тот вечер, когда повозка должна была проехать через Баузо, Бруно, спустив своих четырех корсиканских собак, пересек с ними деревню, где уже чувствовал себя полновластным хозяином, и скрылся в засаде у дороги между Дивьето и Спадафорой. Просидев там около часа, он услышал грохот повозки и топот лошадей. Бруно проверил заряд своего карабина, попробовал, легко ли вынимается из ножен стилет, подозвал свистом собак, которые тотчас же улеглись у его ног, и встал, наконец, посередине дороги. Прошло всего несколько минут, и повозка выехала из-за поворота. Кареты были уже шагах в пятидесяти от Паскаля, когда жандармы его заметили и тут же прокричали:
– Кто идет?
– Паскаль Бруно! – ответил бандит, присвистнув. Хорошо выдрессированные собаки бросились на конвой.
Услышав имя Паскаля Бруно, все четыре жандарма обратились в бегство, собаки бросились вдогонку, и бригадир остался один. Он обнажил саблю и направил ее на бандита.
Паскаль, решив стрелять в бригадира с десяти шагов, поднял к плечу карабин так хладнокровно и так медленно, точно перед ним была мишень. Но вдруг, в тот самый момент, когда Бруно спустил курок, лошадь вместе со всадником опрокинулась. Это Али, ничего не говоря Паскалю, последовал за ним и, увидев, что ему угрожает опасность, подполз сзади, как змея, и перерезал своим ятаганом поджилки у лошади бригадира. Всадник, не ожидавший ничего подобного, потерял равновесие и упал на землю, сильно ударившись головой.
Удостоверившись, что бригадир без сознания, Бруно перенес его с помощью Али в повозку, которую тот только что конвоировал, и, посадив мальчика на козлы, велел ему везти пленника в их крепость. Затем Паскаль подошел к раненой лошади, отвязал крепленные к седлу карабин и сумку, вынул из нее свернутые бумаги, свистнул возвратившихся собак (у некоторых из них после драки все еще кровоточили раны) и последовал за повозкой с добычей.
Оказавшись во дворе своей крепости, Бруно запер ворота, взвалил на себя бесчувственное тело бригадира и отнес его в свою комнату. Он сбросил его на матрас, на котором сам имел обыкновение спать совершенно одетым, и, поставив по небрежности или по рассеянности карабин бригадира в угол, вышел из комнаты.
Минут через пять после этого пленник открыл глаза, осмотрелся кругом и, совершенно не узнавая места, решил, что ему все это снится. Он стал ощупывать себя, но тут его пронзила страшная головная боль. Он дотронулся до лба, увидел на руках кровь и понял, что ранен. И тут вдруг в голове что-то смутно начало проясняться: его остановил на дороге какой-то человек, он был совсем один… жандармы, предатели, бежали… он в кого-то прицелился… лошадь упала… И тут провал. Что было после, он не помнил.
Бригадир был отважным человеком. Он чувствовал, какая на нем лежала ответственность, его сердце сжалось от бессильной злобы и стыда. Пленник вновь огляделся, силясь отгадать, где же он, но все окружающее по-прежнему было ему совершенно незнакомо. Бригадир встал и выглянул в окно: кругом расстилались поля. Тогда в его голове внезапно родилась мысль о побеге: он решил выпрыгнуть в это окно, убежать, собрать людей и вернуться сюда, чтобы отомстить за перенесенное унижение. Бригадир уже открыл было окно, намереваясь привести это намерение в исполнение, как вдруг, обернувшись, чтобы в последний раз осмотреть комнату, увидел свой карабин. Он стоял, прислонившись к стене, почти у самого изголовья матраса. Сердце бригадира забилось сильнее, он уже больше не думал о бегстве, у него появилась другая надежда. Посмотрев, не следит ли кто за ним, он быстро схватил карабин, надеясь с его помощью спастись иначе. Этот способ, правда, был более рискованным, но зато ускорял возможность мести. Бригадир, проверяя, есть ли в карабине порох, пропустил в дуло шомпол и, убедившись, что карабин заряжен, поставил его на прежнее место. Затем снова лег на матрас и сделал вид, будто и не приходил в себя. Едва бригадир успел лечь, как вошел Бруно.
Он принес горящую сосновую ветку и бросил ее в камин; дрова, уже лежавшие там, запылали. Затем Паскаль подошел к шкафу, висевшему на стене, достал оттуда две тарелки, два стакана, две фляжки с вином и зажаренный бараний окорок. Бруно поставил все это на стол и, по-видимому, стал ждать пробуждения бригадира, чтобы предложить ему этот импровизированный ужин.
Как уже говорилось ранее, комната, в которой они находились, была длинной и узкой с окном в одном углу и с единственной дверью в другом. Между окном и дверью находился камин. Бригадир, ныне уже жандармский капитан в Мессине (он сам поделился с нами этими подробностями), лежал возле окна, Бруно стоял у камина и, будто бы глубоко задумавшись, смотрел на дверь.
Бригадир только этого и ждал: час настал – надо было рискнуть и поставить на карту все. Он приподнялся на левой руке и, не спуская глаз с Бруно, медленно протянул руку к карабину и взял его. На несколько секунд бригадир затаил дыхание и не смел пошевельнуться, опасаясь, что Бруно услышит биение его сердца, но тот был, по-видимому, слишком рассеян, чтобы что-нибудь заметить. Наконец, уверившись в том, что бандит ни о чем не подозревает, мститель осмелел, встал на одно колено, кинул быстрый взгляд на окно (последний шанс на спасение) и хладнокровно прицелился в Бруно, ни на миг не забывая о том, как много зависит от этого выстрела. В следующую секунду раздался громкий хлопок.
Бруно медленно присел, подобрал что-то с пола и, разглядывая на свету поднятый предмет, обратился к ошеломленному бригадиру:
– В следующий раз, когда решитесь стрелять в меня, дружище, берите серебряные пули, а не то, смотрите, они сплющатся, как вот эта. А в общем я рад, что вы очнулись, так как я уже изрядно проголодался. Давайте ужинать.
Бригадир так и застыл на месте, раскрыв рот от удивления. На лбу его проступил холодный пот. В следующий момент дверь открылась, и Али с ятаганом в руках ворвался в комнату.
– Ничего, ничего, мой мальчик, – успокоил его Бруно на франкском наречии, – бригадир только разрядил свой карабин, и больше ничего. Ложись спокойно спать и не бойся за меня.
Али вышел из комнаты, не сказав ни слова, и улегся у двери на шкуре пантеры, служившей ему постелью.
– Ну что же, – продолжал Бруно, вновь обращаясь к бригадиру и наливая вино в два стакана, – разве вы не слышали, что я сказал?
– Слышал, – ответил бригадир, вставая, – и раз я не смог вас убить, то, будь вы хоть сам черт, я с вами выпью.
Сказав это, он решительно подошел к столу, чокнулся с Бруно и осушил стакан одним духом.
– Как вас зовут? – спросил Бруно.
– Паоло Томмази, жандармский бригадир, к вашим услугам.
– Вот что, Паоло Томмази, – произнес Бруно, положив ему руку на плечо, – вы храбрый человек, и я хочу вам кое-что пообещать. Я постараюсь устроить так, чтобы вся награда за мою голову целиком досталась вам.
– Хорошая мысль, – ответил бригадир.
– Да, но она еще не совсем созрела, – сказал Бруно, – пока я еще хочу жить, потому сядем и поужинаем, а после поговорим.
– Могу я перекреститься перед ужином?
– Вполне! – ответил Бруно.
– Я думал, что, может быть, стесню вас этим.
– Нисколько.
Бригадир перекрестился, сел за стол и бросился на бараний окорок. При этом у него был вид человека, совесть которого может быть вполне спокойна, ведь он знал, что в трудную минуту исполнит все, что только положено сделать солдату. Бруно не уступал ему; и, глядя на этих двоих, евших и пивших за одним столом, никто не сказал бы, что еще час тому назад каждый из них сделал бы все, чтобы убить другого.
Некоторое время оба молчали, отчасти потому, что не хотели отвлекаться от важного дела, отчасти потому, что мысли их были заняты друг другом. Паоло Томмази первым прервал молчание и все-таки высказал свое беспокойство.
– Друг, – произнес он, – вы отлично угощаете, это правда, и у вас хорошее вино, и вообще, вы очень радушный хозяин, но мне было бы гораздо спокойнее, если бы я знал, когда выберусь отсюда.
– Да завтра, я полагаю.
– Вы не оставите меня у себя в плену?
– В плену? А на кой черт вы мне сдались?
– Гм! – сказал бригадир. – Недурно. Но, – продолжал он с видимым смущением, – это еще не все.
– Чего же еще? – спросил Бруно, подливая ему вина.
– Дело, видите ли, в том, что… в общем, это очень щекотливый вопрос.
– Говорите, я вас слушаю.
– А вы не рассердитесь?
– Кажется, пора бы вам знать мой характер.
– Это верно, вы не обидчивы, я это знаю. Я хотел сказать, что я ехал не один.
– А, верно, с вами было четверо жандармов.
– Я не о них говорю. Была еще повозка… – Произнести эти слова вслух стоило бригадиру немалых усилий.
– Повозка стоит во дворе.
– Я в этом не сомневаюсь, – ответил бригадир, – но, вы понимаете, не могу же я уйти отсюда без повозки, раз они мне ее доверили.
– Вы с ней и уйдете.
– И она будет в целости?
– Гм! – ухмыльнулся Бруно. – Кое-чего, конечно, не досчитаетесь, но, в общем, я возьму ровно столько, сколько мне необходимо иметь в данный момент.
– А вам много надо?
– Три тысячи унций.
– Это очень благородно, другой бы на вашем месте не постеснялся.
– Кроме того, я дам вам расписку, будьте спокойны.
– Кстати, о расписке! У меня были бумаги в сумке на седле, – вспомнил бригадир.
– Не беспокойтесь, – ответил Бруно, – вот они.
– Вы оказываете мне громадную услугу…
– Да, я знаю, – сказал Бруно, – я просмотрел эти бумаги, для вас они, пожалуй, действительно очень важны. Вот ваш бригадирский билет – там я сделал приписку о том, что, по моему мнению, вы заслуживаете производства в унтер-офицеры, затем описание моих примет, к которому я также осмелился прибавить «неуязвимый» и, наконец, письмо его сиятельства вице-короля к графине Джемме де Кастельнуово. Я лично слишком многим обязан этой даме, чтобы чинить препятствия ее любовной переписке. Берите ваши бумаги, выпьем еще по стакану и спокойной ночи. Завтра в пять часов утра вам придется покинуть это место. Днем, поверьте мне, путешествовать гораздо безопаснее, чем ночью, тем более что вы не всегда можете попасть в такие хорошие руки, как мои.
– Мне кажется, вы правы, – сказал Томмази, складывая бумаги. – Вы гораздо честнее, чем многие другие известные мне честные люди.
– Я очень рад, что вы такого мнения обо мне, тем спокойнее вам будет спать. Кстати, должен вас предупредить: не вздумайте спускаться вниз, во двор, а то мои собаки вас растерзают.
– Спасибо за предупреждение, – ответил бригадир.
– Спокойной ночи, – сказал Бруно и вышел из комнаты, предоставляя бригадиру возможность закончить ужин и лечь спать, когда ему заблагорассудится.
На другой день, в пять часов утра, как и было условлено, Бруно снова вошел в комнату своего гостя. Тот был уже на ногах и готов к отъезду. Паскаль спустился вместе с ним во двор и проводил до ворот. Повозку уже запрягли. Тут же стояла чудная верховая лошадь, на которую была надета вся сбруя с того коня, чьи ноги Али подрезал своим ятаганом. Бруно попросил бригадира принять этот подарок на память о нем. Бригадир не заставил себя долго упрашивать: он сел на лошадь, стегнул лошадей, запряженных в повозку, и поехал, пребывая в восторге от своего нового знакомого. Бруно смотрел ему вслед и, когда тот отъехал шагов на двадцать, прокричал ему:
– А главное, не забудьте отдать прекрасной графине Джемме письма князя де Карини!
Томмази кивнул головой и скрылся за поворотом.
Читателю, конечно, небезынтересно, как случилось так, что Паскаль Бруно не был убит выстрелом из карабина Паоло Томмази. На этот счет нам известно только то, что рассказал нам синьор Чезаре Алетто, нотариус из Кальварузо. Возможно, что по дороге от места, где была устроена засада, до крепости бандит из предосторожности вынул пулю из заряда карабина. Что касается Паоло Томмази, то он всегда держался того мнения, что тут не обошлось без колдовства. Что ж, предоставим читателю возможность самому разобраться в этих двух взглядах и остановиться на том из них, который покажется ему наиболее правдивым.
VII
Слухи об этих происшествиях не задержались в одних только окрестностях Баузо. По всей Сицилии только и говорили что об отважном разбойнике, забравшем в свое владение крепость Кастельнуово, который подобно орлу нападал на свою равнину, но только для того, чтобы наказывать сильных и защитить слабых. Так что не стоит удивляться тому, что о герое нашего рассказа говорили даже в салонах князя де Бутера во время праздника, который он давал в своем дворце на Морской площади.
На этот раз князь де Бутера превзошел себя. Он устроил такой праздник, который был способен покорить даже самое капризное воображение. Это было нечто вроде арабской сказки, так что даже в таком городе чудес, как Палермо, память о нем сохранилась до сих пор.
Представьте себе роскошные залы, стены которых от потолка до паркета увешаны зеркалами. Одни залы выходили к беседкам с паркетными полами и со свешивающимися сверху кистями лучшего винограда из Сиракуз и из Липари, другие вели на площадки, украшенные апельсинами в цвету и плодами граната. В первых танцевали английскую джигу, во вторых – французские кадрили. Что касается вальса, то его танцевали вокруг двух больших мраморных бассейнов, из которых били великолепные фонтаны. От этих танцевальных зал расходились дорожки, посыпанные золотым порошком вместо песка. Они вели к маленькому холмику, окруженному серебряными фонтанами. Там были все прохладительные напитки и лакомства, какие только можно пожелать, а на деревьях вместо настоящих плодов висели засахаренные фрукты. На самой вершине этого холма, где сходились все дорожки, стоял четырехсторонний буфет, беспрестанно пополняемый новыми яствами при помощи хитрого внутреннего механизма. Музыкантов не было видно, гости слышали только их чудесную игру, и казалось, что празднику аккомпанируют воздушные гении.
Теперь надо еще представить себе оживлявших эту волшебную композицию прелестнейших дам и богатейших кавалеров Палермо. На них были блистающие и причудливые одежды, лица их скрывались за масками, и все они наслаждались свежим воздухом, упивались музыкой невидимого оркестра и предавались мечтам и разговорам о любви. Праздник был такого небывалого размаха, что даже через тридцать два года, когда я был проездом в Палермо, гости, присутствовавшие там, все еще не могли его забыть.
Из всех групп, гулявших по этим залам, одна в особенности привлекала внимание толпы: это была группа, образованная вокруг прекрасной графини Джеммы. Она только что приехала вместе с пятью сопровождавшими ее особами, одетыми, как и она, в костюмы молодых женщин и юношей, которые на великолепном рисунке кисти Орканья на стенах Кампо-Санто в Пизе поют и веселятся, в то время как смерть стучится в их двери. Этот костюм XIII века, одновременно и простой, и изящный, был как нарочно избран для того, чтобы показать грациозную пропорциональность форм графини, и она шла среди всеобщего шепота восхищения. Князь де Бутера, одетый мандарином[14], встретил ее у самой двери и вел теперь, чтобы представить, как он говорил, дочери китайского императора. Так как все догадывались, что это будет какой-нибудь новый сюрприз, устроенный амфитрионом[15], то все присоединялись к князю, и кортеж увеличивался с каждым шагом. Он остановился у входа в пагоду, охраняемую китайскими солдатами, которые по знаку князя отворили двери. Взглядам открылась небольшая зала, сплошь декорированная экзотическими предметами. В центре, на возвышении, сидела в роскошном, стоившем три тысячи франков, костюме китаянки княгиня де Бутера. Увидев графиню Джемму, она тотчас же вышла ей навстречу с целой свитой китайских офицеров, мандаринов и божков, блестящих, смешных и даже уродливых. Это появление было настолько тонко выдержано в восточном стиле, что все собравшееся палермское общество, привыкшее к роскоши и великолепию, пришло в восторг. Княгиню тут же окружили, принялись дотрагиваться до ее вышитого драгоценными камнями платья, звенеть золотыми колокольчиками, пришитыми к ее остроконечной шапке. Всеобщее внимание оставило прекрасную Джемму и перекинулось на хозяйку дома. Все говорили ей комплименты и любовались ею. Среди расточавших самые напыщенные похвалы был капитан Альтавилла, которого князь продолжал принимать, к великому огорчению своего мажордома. Капитан в этот день оделся в парадную форму, очевидно считая, что одет соответственно случаю.
– Что вы скажете о дочери китайского императора? – спросил князь де Бутера, обращаясь к графине де Кастельнуово.
– Я могу сказать, – ответила Джемма, – что, к счастью для его величества короля Фердинанда IV, князь де Карини сейчас в Мессине, а не то он, при всей его чувствительности, пожалуй, ради одного взгляда этой дочери отдал бы Сицилию ее отцу, и тогда нам пришлось бы устраивать новую вечерню.
В этот момент подошел князь де Монкада-Патерно в костюме калабрийского разбойника.
– Ваше высочество позволит мне, как знатоку, осмотреть ваш великолепный костюм?
– Светлейшая дочь Солнца, – сказал капитан Альтавилла, показывая на князя, – берегите свои золотые колокольчики, вы имеете дело с Паскалем Бруно.
– Княгиня была бы в большей безопасности с Паскалем Бруно, чем с неким известным мне сантафеде, – раздался чей-то голос. – Бруно – убийца, но не жулик, он бандит, но кошельков не отрезает.
– Хорошо сказано! – произнес князь де Бутера.
Капитан закусил губу.
– Кстати, – сказал князь де Каттолика, – вы слышали о его новом подвиге?
– О чьем подвиге?
– Паскаля Бруно.
– А что он сделал?
– Он захватил повозку с деньгами, которая была отправлена князем де Карини в Палермо.
– Мой выкуп! – сказал князь де Патерно. – Черт возьми, как бы король не потребовал с меня денег вторично.
– Успокойтесь, ваше сиятельство, – сказал тот же голос, что уже раз отвечал капитану Альтавилла, – Паскаль Бруно взял лишь три тысячи унций.
– А откуда об этом знаете вы, синьор албанец? – обратился князь де Каттолика к произнесшему последние слова молодому человеку лет двадцати шести – двадцати восьми в костюме Вины[16].
– Я слышал об этом, – небрежно ответил албанец, поигрывая своим ятаганом. – Впрочем, если ваше сиятельство желает знать подробности, то вот этот человек охотно вам о них расскажет.
Тот, на кого показывал албанец, был не кто иной, как наш старый знакомый Паоло Томмази. Верный своему долгу, он, как только приехал, сейчас же явился к графине де Кастельнуово, но не застал ее дома. Когда ему стало известно, что графиня на балу, он сразу же отправился туда и проник в сады князя де Бутера в качестве посланника от вице-короля. В один миг его окружила кольцом громадная толпа и закидала вопросами. Но Паоло Томмази был, как мы уже говорили, человеком храбрым, и запугать его было нелегко. Он начал с того, что отдал письмо князя графине.
– Князь, – сказала Джемма, прочитав полученное послание, – вы и не подозревали, что этот праздник окажется для меня прощальным: вице-король велит мне ехать в Мессину, и я, как послушная верноподданная, отправлюсь в дорогу завтра же. Спасибо, мой друг, – сказала она бригадиру, отдавая ему свой кошелек, – теперь вы можете идти.
Томмази попробовал воспользоваться разрешением графини и удалиться, но это оказалось совершенно невозможно, так как он был окружен со всех сторон. Ему пришлось отступить и остаться. Он подробно описал свою встречу с Паскалем Бруно.
Паоло, справедливости ради стоит отметить, рассказал обо всем с наивной простотой истинно храброго человека, ничего не утаив и не прибавив: как он был взят в плен, как его привезли в крепость Кастельнуово, как он безуспешно стрелял в Бруно и, наконец, как тот его отпустил, подарив лошадь вместо той, что была ранена. Все выслушали этот правдивый рассказ молча, со вниманием и доверием. Один только капитан Альтавилла усомнился в правдивости бригадира, но, к счастью, за Томмази заступился сам князь де Бутера.
– Я готов держать пари, – сказал он, – что все только что рассказанное этим человеком – сущая правда и все эти подробности, как мне представляется, совершенно соответствуют характеру Бруно.
– А разве вы его знаете? – спросил князь де Монкада-Патерно.
– Я однажды виделся с ним, – ответил князь де Бутера.
– Где?
– На вашей земле.
Тут пришел черед князя. Он рассказал, как встретился с Паскалем под Каштаном ста лошадей, как предлагал Бруно поступить на военную службу и как тот отказался, взяв в долг триста унций. Альтавилла не мог удержаться от смеха.
– И вы думаете, что он отдаст вам эти деньги, ваше сиятельство? – спросил он.
– Я в этом уверен, – ответил князь.
– Нет ли среди нас еще кого-нибудь, кто видел Паскаля Бруно и говорил с ним? Я страшно люблю рассказы о разбойниках и дрожу от страха, когда слушаю их.
– Есть, – сказал албанец. – Это графиня Джемма де Кастельнуово.
Джемма вздрогнула. Все вопросительно посмотрели на нее.
– Неужели это правда? – воскликнул князь.
– Да, правда, только я об этом забыла, – снова вздрагивая, сказала Джемма.
– А он помнит, – пробормотал молодой человек.
Все тотчас окружили графиню. Она хотела отказаться, но ей пришлось, в свою очередь, рассказать о том, с чего началось наше повествование: как Бруно проник в ее комнату, как князь в него стрелял и как тот, желая отомстить за это, пробрался в день свадьбы на виллу и убил мужа Терезы. Эта история была самой ужасной из всех рассказанных в этот вечер и сильно взволновала присутствовавших.
– Клянусь честью! – первым прервал молчание капитан Альтавилла. – Этот бандит совершил сейчас самое большое из своих преступлений, нагнав на нас уныние во время праздника у нашего любезного хозяина! Его прежние проделки я еще могу простить, но за эту, клянусь моими эполетами, я отомщу и с этого момента начну его преследовать.
– Вы серьезно говорите, капитан Альтавилла? – поинтересовался албанец.
– Да, клянусь в том честью и ничего так не желаю, как встретиться с ним лицом к лицу.
– Это вполне возможно, – холодно ответил албанец.
– Тому, кто окажет мне такую услугу и сведет с ним, – продолжал капитан Альтавилла, – я дал бы…
– Незачем назначать награду, капитан, я знаю человека, который окажет вам эту услугу даром.
– А где я могу встретить этого человека? – спросил Альтавилла, недоверчиво улыбаясь.
– Пойдемте со мной, и я берусь вам его указать.
Произнеся эти слова, албанец удалился, как бы приглашая капитана следовать за собой.
Капитан задумался на мгновение, но он зашел уже слишком далеко, чтобы отступать. Все взгляды были обращены на него, и он понял, что малейшее колебание сразу испортит его репутацию. К тому же предложение албанца он посчитал не более чем шуткой.
– Для прекрасных дам я готов на все! – воскликнул он и последовал за албанцем.
– Знаете ли вы, кто был этот молодой синьор, наряженный албанцем? – спросила дрожащим голосом графиня у князя де Бутера.
– Нет, клянусь честью, не знаю, – ответил князь. – Знает ли его кто-нибудь?
Все переглянулись, но никто ничего не ответил.
– С вашего позволения, – сказал вдруг Паоло Томмази, прикладывая руку к шляпе, – я знаю.
– Кто же это, мой бравый бригадир?
– Паскаль Бруно, ваше сиятельство.
Графиня вскрикнула и упала в обморок. Праздник этим происшествием и закончился. Через час после этого князь де Бутера, удалившись в свою комнату, сел за письменный стол и занялся кое-какими делами. Внезапно с торжествующим видом появился мажордом.
– В чем дело, Джакомо? – спросил князь.
– Я вам говорил, ваше сиятельство.
– А что ты мне говорил?
– Что вы его только поощряли своей добротой.
– Кого его?
– Капитана Альтавилла.
– А что он сделал?
– Что он сделал?.. Ваше сиятельство помнит, как я вам докладывал, что он каждый раз кладет себе в карман серебряный прибор.
– Ну помню, дальше что?
– Виноват, ваше сиятельство приказали оставить его в покое, пока он берет только один свой прибор.
– Да, я припоминаю.
– Так вот сегодня, ваше сиятельство, он взял не только свой прибор, но и приборы своих соседей. Не хватает сразу восьми приборов.
– Это другое дело, – сказал князь и, взяв листок бумаги, написал следующее: «Князь Геркулес де Бутера имеет честь сообщить капитану Альтавилла, что, не обедая больше дома, он лишен удовольствия на будущее время видеть его у себя за столом, почему и просит капитана принять прилагаемый маленький подарок в возмещение того ущерба, что наносит его привычкам».
– Вот, – сказал князь, отдавая мажордому вместе с письмом пятьдесят унций, – завтра ты отнесешь это письмо и деньги капитану Альтавилла.
Джакомо знал, что нельзя противоречить, раз князь что-либо сказал, а потому поклонился и вышел. Бутера спокойно продолжил свое занятие. Так прошло минут десять. Но тут вдруг Бутера услышал, что кто-то шевелится у двери его кабинета, поднял голову и увидел какого-то калабрийского крестьянина. Он стоял на пороге его комнаты со шляпой в одной руке и каким-то пакетом в другой.
– Кто там? – спросил князь.
– Я, ваше сиятельство, – послышалось в ответ.
– Кто ты?
– Паскаль Бруно.
– Зачем ты сюда пришел?
– Затем, ваше сиятельство, – сказал Паскаль Бруно, подходя к столу и высыпая на него полную шляпу золотых монет, – чтобы отдать вам те триста унций, что вы мне любезно одолжили. Я их употребил на то дело, о котором вам говорил. Сгоревшая гостиница вновь отстроена.
– Так-так, ты держишь свое слово. Ну что ж, я очень рад.
Паскаль поклонился.
– И еще, – добавил он, немного помолчав, – вот восемь столовых приборов с вашим гербом и инициалами. Я нашел их в кармане у капитана, который, вероятно, украл их у вас.
– Черт возьми! – сказал князь. – Интересно, что эти приборы приносишь именно ты. А что там у тебя в пакете?
– В этом пакете, – сказал Бруно, – находится голова мерзавца, который злоупотреблял вашим гостеприимством. Я принес ее вам в доказательство своей преданности, в которой я поклялся.
Бруно развернул пакет и, взяв окровавленную голову капитана Альтавилла за волосы, положил ее на письменный стол князя.
– Какого же черта мне делать с таким подарком? – спросил Бутера.
– Все что будет угодно вашему сиятельству, – сказал Бруно, поклонился и ушел.
Князь де Бутера, оставшись один, некоторое время смотрел на эту голову, качаясь в своем кресле и насвистывая любимый мотив. Потом он позвонил; вошел мажордом.
– Джакомо, – сказал ему князь, – не надо завтра относить письмо капитану Альтавилла. Разорви это письмо, деньги возьми себе, а эту падаль выброси в помойную яму.
VIII
В 1804 году Сицилия была полудикой страной отчасти из-за пребывания в ней короля Фердинанда, отчасти из-за присутствия англичан. Той дороги, что сегодня проходит через Таормину и Катанию и соединяет Палермо и Мессину, тогда еще не было и в помине. Единственный более-менее сносный путь от одной столицы к другой пролегал через морское побережье, Термини и Чефалу. После строительства новой дороги прежняя оказалась заброшенной, и теперь лишь художники черпают вдохновение в прекрасных здешних видах.
В те времена путешествовать по этой дороге можно было тремя способами: на мулах, в паланкине или на своих собственных лошадях. Графиня, собиравшаяся в Мессину к князю де Карини, решала, как поскорее преодолеть это расстояние. Поездка на мулах была бы для нее слишком утомительна, в паланкине у нее быстро развивалась морская болезнь, да и сама дорога заняла бы чересчур много времени. Так что без особых раздумий Джемма остановила свой выбор на лошадях, с которыми, однако, тоже были связаны некоторые неудобства. Через каждые пятнадцать верст им требовалась смена, и ее необходимо было высылать заранее в условленное место. Графиня планировала остановиться в четырех пунктах: в Термини, Чефалу, Сант-Агате и Мелаццо. Прежде чем отправиться в путь, она отдала курьеру соответствующие распоряжения относительно лошадей, а также приказала позаботиться о провизии. Последнее, кстати, являлось немаловажным условием для благоприятной поездки по Сицилии. В гостиницах зачастую бывает совсем нечего есть; случается даже, что не хозяева кормят своих постояльцев, а наоборот. Первый совет, который слышит путешественник, приезжая в Мессину, и последний, когда он покидает город, один и тот же: запастись провизией, купить кухонной утвари и нанять повара. Все это, вместе взятое, при одном слуге и двух мулах, увеличивает расходы на три дуката в день. Некоторые дальновидные англичане берут с собой еще третьего мула и нагружают его палаткой, что, конечно, не является первой необходимостью, но и не мешает, надо в том сознаться, несмотря на всю нашу любовь к этой дивной стране. Обусловлено это тем, что гостиницы в Сицилии чрезвычайно плохо обустроены и – должно быть, в качестве компенсации за то, что там весьма мало животных, служащих для пропитания человека, – густо населены всякими паразитами, которые отравляют жизнь постояльцев. Паразитов этих так много, что некоторые путешественники заболевают от постоянной бессонницы, а пищи в гостиницах так мало, что англичане как-то подумывали, не съесть ли им своего повара, за полной его ненадобностью. Вот что к благословенному 1804 году представляла собой некогда плодородная и цветущая Сицилия – страна, которая во времена Августа была способна прокормить Рим и двенадцать миллионов своих жителей.
Неизвестно, был ли знатоком античной Сицилии путешественник, которому готовили ужин в гостинице «Делла Кроче» (той самой, что стоит на дороге из Палермо в Мессину, между Фикаррой и Патти, что была вновь отстроена за триста унций князя де Бутера), но он, несомненно, прекрасно знал современную ему Сицилию. Под руководством этого иностранца хозяева гостиницы хлопотали над рыбой, дичью и птицей и не отходили от печей и вертелов. Очевидно, приезжий не привык себе ни в чем отказывать. Он ехал из Мессины в собственной карете и на своих лошадях. Путник этот остановился здесь, потому что ему понравилась местность, а с собой привез абсолютно все, к чему привык настоящий сибарит в путешествии, – от простынь до серебряных приборов, от хлеба до вина. Не успев приехать, он тут же велел показать ему лучшую комнату. Расположившись там в ожидании обеда, путешественник принялся жечь благовония в серебряной курильнице, лежа на богатом турецком ковре и покуривая лучший синайский табак.
Постоялец был увлечен тем, что следил за клубами благовонного дыма, поднимавшимся к потолку, по мере того как он выпускал его изо рта. Но тут вдруг дверь открылась, и вошел хозяин гостиницы вместе с лакеем графини. Они остановились на пороге комнаты.
– Ваше сиятельство! – обратился хозяин гостиницы к путешественнику, кланяясь до земли.
– В чем дело? – не оборачиваясь, спросил тот. Его речь отличал сильный мальтийский акцент.
– Ваше сиятельство, это графиня Джемма де Кастельнуово…
– Ну и что же?
– Ее карета остановилась у гостиницы, потому как одна из ее лошадей захромала так, что продолжать путь стало невозможно.
– Дальше что?
– Графиня не предвидела такой неприятности; она выехала сегодня утром из Сант-Агаты и, рассчитывая переночевать в Мелаццо, где ее ждет смена лошадей, не взяла с собой никакой провизии.
– Скажите графине, что мой повар и кухня к ее услугам.
– Благодарю вас тысячу раз, ваше сиятельство, от имени моей госпожи, – сказал лакей. – Графиня будет дожидаться смены лошадей из Мелаццо, и, вероятно, ей придется переночевать в этой гостинице. Она этого совсем не ожидала и потому просит ваше сиятельство, не будете ли вы столь добры…
– Я готов предложить графине самое лучшее, – перебил слугу путешественник. – Пусть она займет мою комнату и без стеснения пользуется всем, что тут есть. Что касается меня, то я не боюсь усталости и привык к лишениям, а потому переночую в любой другой комнате. Спустись же вниз и скажи графине, что моя комната к ее услугам, а вы, уважаемый хозяин, тем временем подумайте о том, где меня устроить.
С этими словами путешественник поднялся и последовал за хозяином. Лакей же отправился передать приглашение графине.
Джемма согласилась на это предложение не как женщина, которой посторонний человек оказывает любезность, а как королева, принимающая дань уважения своего подданного. Она так привыкла к тому, что все подчиняются ее воле, уступают ей, повинуются, что вежливость путешественника показалась ей обычным делом. Графиня и вправду была прелестна. Когда она шла, опираясь на руку своей камеристки, в комнату, весь мир мог бы пасть к ее ногам. Джемма походила на амазонку: она была одета в короткое элегантное дорожное пальто, обтягивающее руки и грудь и спереди перехваченное шелковой лентой. На шее графиня носила украшение, в то время еще малоизвестное и лишь впоследствии получившее широкое распространение, – боа из меха куницы. Эту чудную вещицу, защищавшую от холода, подарил Джемме князь де Карини. Он купил боа у мальтийского торговца, доставлявшего свой товар из Константинополя. На голове у графини была маленькая черная бархатная шапочка такого же покроя, как носили в Средние века. Из-под этой шапочки выбивались великолепные волосы, завитые на английский манер.
Направляясь в приготовленную для нее спальню, графиня ожидала увидеть достойную комнату, и все же, войдя в нее, она не могла не удивиться роскоши, которую придал этому помещению неизвестный путешественник. Туалетные принадлежности были из серебра, столовые скатерти – из необычайно тонкого полотна, а на камине курились восточные благовония. Все это создавало такое впечатление, будто находишься во дворце султана.
– Не правда ли, Джидза, – обратилась Джемма к своей камеристке, – судьба благоволит ко мне? Слуга плохо подковал моих лошадей, и вот мне пришлось остановиться в этом месте, но какой-то добрый ангел, словно узнав о моих затруднениях, возвел здесь, у дороги, замок, достойный разве что феи.
– Графиня не знает, кто этот добрый ангел?
– Откровенно говоря, нет.
– Мне кажется, графиня, вы могли бы догадаться.
– Даю тебе слово, Джидза, – проговорила Джемма, присаживаясь на стул, – я в совершенном неведении. А вот у тебя, кажется, есть какие-то предположения?
– Я думаю… Вы меня простите, графиня, хотя это и вполне естественно…
– Говори, в чем дело.
– Возможно, его светлость, вице-король, зная, что графиня в дороге, не дождался вас и…
– Это ты удивительно верно подметила… Вполне возможно… И в самом деле, кому пришло бы в голову так роскошно отделать комнату, а потом уступить ее мне? Однако больше ни слова об этом. Если Родольфо готовит мне сюрприз, то я хочу насладиться им сполна и не желаю лишаться той радости, которую вызовет его внезапное появление. Итак, будем считать, что этот неизвестный путешественник – не он, а какой-нибудь иностранец. Поэтому держи все свои соображения при себе, а пребывать в догадках буду я. Ведь если это он, то об этом должна первой догадаться я, а не ты… Как он добр ко мне, мой Родольфо! Как он заботится обо мне! Как он меня любит!..
– А этот изысканный обед, как вы его находите?..
– Тсс! Никак не нахожу. Я принимаю то, что посылает мне Господь, и благодарна за это только ему. Посмотри, какая чудесная серебряная посуда. Если бы я не встретила этого благородного путешественника, из чего бы мне пришлось есть? А эта чашка, покрытая тончайшей эмалью? Даже кажется, что это изящное творение мастера Бенвенуто. Принеси мне пить, Джидза.
Камеристка налила в чашку воды и добавила несколько капель липарской мальвазии. Графиня сделала несколько глотков, но не потому, что ее и впрямь мучила жажда, а только для того, чтобы прикоснуться губами к чашке. Джемма словно хотела проверить, действительно ли это ее возлюбленный устроил для нее все это великолепие, к которому она привыкла с детства.
Подали ужин. Графиня вкушала пищу очень элегантно, чуть касаясь яств, словно колибри, пчела или бабочка. Она была чрезвычайно рассеянна во время трапезы и беспрестанно поглядывала на дверь, вздрагивая каждый раз, когда та открывалась. Глаза ее увлажнились, волнение стеснило грудь. Мало-помалу, незаметно для себя самой, Джемма впала в какую-то сладостную истому. Внимательная Джидза, обеспокоенная состоянием хозяйки, обратилась к ней с вопросом:
– Вы плохо себя чувствуете, графиня?
– Нет, – ответила она слабым голосом. – Не правда ли, этот фимиам так кружит голову?
– Может быть, графиня желает, чтобы я открыла окно?
– Боже сохрани, правда, мне кажется, что я умру, но вместе с тем смерть мне представляется такой приятной и сладкой… Сними с меня шапочку, она ужасно давит…
Девушка распустила длинные волосы графини, и теперь они ниспадали до земли.
– А ты, Джидза, ничего такого не чувствуешь? Неведомое блаженство… Что-то божественное разливается по моим жилам, будто я выпила какой-то чудесный эликсир. Ну же, помоги мне подняться и подведи меня к зеркалу.
Джидза поддержала графиню и сопроводила ее до камина. Джемма облокотилась на его выступ, подперла голову руками и стала смотреться в зеркало.
– Теперь, – сказала она немного погодя, – распорядись убрать все это, раздень меня и оставь одну.
Камеристка повиновалась. Лакеи убрали со стола, и когда все удалились, девушка исполнила второе приказание графини и раздела ее. Джемма не отходила от зеркала, только лениво подняла сперва одну руку, потом другую. Служанка уже давно исполнила свою обязанность, но Джемма никак не могла очнуться от охватившего ее оцепенения. Наконец, графиня пожелала остаться одна, и камеристка вышла из комнаты.
Джемма почти машинально закончила свой ночной туалет и отправилась в постель. Некоторое время она лежала, облокотившись на руку, и пристально смотрела на дверь, но постепенно, вопреки всем ее стараниям не засыпать, веки ее отяжелели, глаза закрылись, и она упала на подушку, испустив глубокий вздох и пробормотав имя Родольфо.
На другое утро, просыпаясь, Джемма протянула руку, будто для того, чтобы коснуться кого-то. Но она была одна. Тогда графиня окинула глазами комнату и увидела на столике около самой кровати письмо. Она взяла его и прочитала:
«Графиня, я мог бы отомстить вам, как разбойник, но предпочел доставить себе княжеское удовольствие, а чтобы вы по пробуждении не подумали, что это был сон, я оставил вам вещественное доказательство: посмотрите в зеркало. Паскаль Бруно».
Джемма вздрогнула, холодный пот выступил у нее на лбу. Она уже протянула было руку, чтобы позвонить, но ее удержало предчувствие. Графиня собралась с силами, соскочила с кровати, подбежала к зеркалу и вскрикнула: ее волосы и брови были сбриты.
Она тотчас завернулась в вуаль, села в карету и вернулась обратно в Палермо. Оттуда графиня немедленно написала князю де Карини, что ее духовник для искупления грехов приказал ей сбрить волосы и брови и удалиться на год в монастырь.
IX
Первого мая 1805 года в крепости Кастельнуово был праздник. Паскаль Бруно, будучи в прекрасном расположении духа, угощал ужином одного из своих друзей по имени Плачидо Мели, честного контрабандиста из деревни Джессо, и двух девиц, которых Мели специально привез из Мессины для увеселения. Паскаль Бруно по достоинству оценил подарок приятеля и решил со своей стороны отплатить ему богатым угощением. Из погребов крепости были извлечены лучшие вина Сицилии и Калабрии, из Баузо пригласили лучшего повара, а вокруг царила вся та странная роскошь, которой любил иногда предаваться герой нашего рассказа. Веселье было в полном разгаре, хотя трапеза еще только началась, как вдруг Али подал Мели письмо от одного крестьянина из Джессо.
– Клянусь кровью Христа! – воскликнул тот. – Подходящий он выбрал момент!
– Кто это, приятель? – спросил Бруно.
– Кто же как не капитан Луиджи Кама из Вилла-Сан-Джованни!
– А! – сказал Бруно. – Наш поставщик рома.
– Да, – ответил Мели, – капитан сообщает мне, что он со своим грузом уже на берегу и не прочь от него избавиться, пока о его приезде не узнали таможенники.
– Дело прежде всего, приятель, – проговорил Бруно. – Я тебя здесь подожду. Слава богу, я останусь не один, и если ты не долго провозишься, то успеешь вернуться в нашу теплую компанию.
– С этим я управлюсь за час, – ответил Плачидо, – море всего в пятистах шагах отсюда.
– А впереди ведь вся ночь, – сказал Бруно.
– Приятного аппетита, приятель.
– Счастливого пути, друг.
Плачидо вышел, Бруно остался один с двумя девицами. Он был любезен за двоих, и разговор уже начал принимать оживленный характер, как вдруг дверь отворилась, и вошел новый человек.
Паскаль обернулся и узнал в нем мальтийского купца, о котором мы уже не раз говорили. Бруно был его лучшим заказчиком.
– А! – воскликнул он. – Приветствую вас, особенно если вы прихватили с собой восточную пастилу, литакийский табак и тунисские шарфы. Вот две одалиски, ожидающие, чтобы я бросил им платок, причем им безразлично, будет он из простого муслина или расшит золотом. Кстати, ваш опиум оказался превосходным и сотворил чудо!
– Я очень рад, – ответил мальтиец, – но я пришел к вам не как торговец, а совсем по другому делу.
– Вы пришли поужинать, не так ли? В таком случае еще раз приветствую вас! Садитесь, занимайте королевское место – напротив бутылки и между двух женщин.
– У вас хорошее вино, я в этом уверен, и эти две дамы тоже прелестны, – проговорил мальтиец, – но есть нечто важное, о чем вам необходимо знать.
– Мне?
– Да, вам.
– Говорите!
– Скажу только вам одному.
– Ну так оставим до завтра это сообщение, дорогой командор.
– Я должен немедленно вам обо всем рассказать.
– Ну так говорите при всех, здесь посторонних нет. И потом у меня есть принцип – не расстраиваться, когда мне хорошо, даже если дело и касается моей жизни.
– Как раз об этом-то и речь.
– Ничего! – воскликнул Бруно, наполняя стаканы. – Есть еще Бог для честных людей. За ваше здоровье, командор!
Мальтиец выпил залпом.
– Вот так! – похвалил Бруно. – Теперь садитесь и рассказывайте, мы слушаем.
Торговец, видя, что спорить бесполезно, подчинился капризу хозяина и сел.
– Так-то лучше, – кивнул Паскаль, – ну, в чем дело?
– Вам известно, – начал мальтиец, – что судьи из селений Кальварузо, Спадафора, Баузо, Сапонаро, Давьето и Ромита арестованы?
– Да, я что-то такое слышал, – беспечно ответил Паскаль Бруно, выпив полный стакан марсалы, заменявшей в Сицилии мадеру.
– Вы знаете причину ареста?
– Я догадываюсь о ней. Князь де Карини теперь сильно не в духе из-за того, что его любовница так внезапно ушла в монастырь. Вот он и велел арестовать их за то, что они все никак не поймают Паскаля Бруно, голова которого оценена в три тысячи дукатов… Верно?
– Совершенно верно.
– Вот видите, мне известно обо всем, что происходит.
– Однако есть вещи, которых вы не знаете.
– Один Бог вездесущ, как говорит Али! Продолжайте же, я не прочь сознаться в своем неведении и рад буду узнать что-то новое.
– Так вот, эти шестеро судей собрались и внесли по двадцать пять унций каждый, то есть всего сто пятьдесят унций.
– Другими словами, – подытожил Бруно все с той же беспечностью, – тысячу восемьсот девяносто ливров. Видите, если я и не веду записей о своих счетах, то это не потому, что я не умею считать… Дальше что?
– Судьи предложили эту сумму двум или трем вашим приятелям, которые, как известно, постоянно у вас бывают. За эти деньги они обещали сдать вас властям.
– Ну и что с того, что предложили… Я уверен, что во всей округе не найдется ни одного предателя.
– Вы ошибаетесь, – ответил мальтиец, – такой человек уже нашелся.
– Вот как! – сказал Бруно, нахмурив брови. – Откуда вам это известно?
– Вчера я был в Мессине у князя, который позвал меня к себе, чтобы купить турецких тканей. При мне к нему вошел лакей и шепнул князю на ухо несколько слов. «Хорошо, – ответил тот, – пусть войдет». Он сделал мне знак, чтобы я вышел в соседнюю комнату. Мой покупатель не подозревал, что я вас знаю, и я подслушал весь разговор.
– И что же?
– Человек, о котором докладывали, и был предателем. Он взялся отворить ворота вашей крепости и во время ужина сдать вас жандармам.
– И вы знаете его имя? – спросил Бруно.
– Это Плачидо Мели, – ответил мальтиец.
– Боже мой! – заскрежетал зубами Бруно. – Он же только что здесь был!
– И вышел?
– Незадолго перед вашим приходом.
– Значит, он пошел за жандармами. Насколько я могу судить, вы ведь собрались тут ужинать?
– Как видите.
– Так он сдаст вас! Бегите, не теряйте времени!
– Бежать? – рассмеялся ему в ответ Бруно. – Али!.. Али!..
Вошел Али.
– Закрой ворота, мой мальчик, спусти во двор трех собак, а четвертую, Львицу, приведи сюда… Приготовь боевые припасы.
Женщины побледнели от страха.
– Побудьте с дамами, командор, – прибавил Бруно, – мне нужно сделать обход.
Паскаль взял свой карабин, опоясался патронташем и подошел к двери. Перед тем как выйти, он прислушался.
– В чем дело? – спросил мальтиец.
– Слышите, как воют мои собаки? Приближается неприятель. Они только на пять минут опоздали. Потише, мои тигрята! – продолжал Бруно, открыв окно и присвистнув особым образом. – Ладно, ладно, будет вам, меня уже предупредили.
Собаки тихо проскулили, но тут же смолкли. Перепуганные до смерти женщины и мальтиец чувствовали, что беды не миновать. Вошел Али с любимой собакой Бруно. Львица подошла прямо к своему хозяину, встала на задние лапы, положила передние ему на плечо, посмотрела на него своими большими умными глазами и тихо заскулила.
– Да, да, ты хорошая, – похвалил ее Паскаль.
Он погладил ее, а затем поцеловал, словно это была женщина, а не собака. Она еще раз тихо проскулила.
– Ну, пойдем, Львица, надо поторапливаться. Пойдем, моя славная, пойдем!
И он вышел, оставив в той комнате, где они ужинали, мальтийца и обеих женщин.
Паскаль спустился во двор и увидел, что остальные три его собаки беспокойно снуют по двору, показывая, однако, своим видом, что непосредственной опасности еще нет. Тогда Бруно открыл дверь, ведущую в сад, и стал его обходить. Вдруг Львица остановилась, принюхалась и направилась к одному из углов изгороди. Там она приподнялась на задних лапах, как бы намереваясь перелезть через стену, глухо зарычала и посмотрела на хозяина. Паскаль Бруно был позади нее.
Он понял, что неприятель появится где-то здесь, и, вспомнив, что окно комнаты, где он держал Паоло Томмази, выходит как раз на это самое место, снова быстро поднялся наверх вместе с Львицей, глаза которой яростно блестели. Бруно миновал комнату, где две девушки и мальтиец в страхе ожидали окончания этого представления, и вошел в следующую темную комнату с открытым окном. Едва он успел переступить порог, как Львица подползла на полусогнутых лапах к окну и выскочила в него, словно пантера, нисколько не страшась высоты в двадцать футов.
За тем, что случилось дальше, Паскаль наблюдал сверху. Он видел, как собака в три прыжка достигла одиноко стоявшего оливкового дерева, после чего раздался дикий крик. Львица вцепилась в человека, прятавшегося за этим деревом.
– Помогите! – заголосил Плачидо. – Ко мне, Паскаль, скорее!.. Отзови собаку, не то я распорю ей живот!..
– Взять его, Львица!.. Загрызи до смерти предателя!
Плачидо понял, что его план провалился, и взвыл от боли и злобы, переполнявшей его. Между собакой и человеком завязалась борьба не на жизнь, а на смерть. Яркая луна осветила два тела, которые переплелись в жестокой схватке. Бруно смотрел на эту странную дуэль, опираясь на свой карабин. Долгих десять минут раздавались глухие звуки – не то рык собаки, не то человека. Наконец один из них упал и больше уже не вставал: это был человек.
Бруно свистнул Львицу и снова, не говоря ни слова, прошел через столовую, спустился вниз и открыл дверь своей любимой собаке. Она была вся в ножевых ранах, а на клыках ее осталась кровь Плачидо. В это же время Бруно увидел на улице блестевшие в лунном свете дула карабинов, они приближались к замку. Он немедленно забаррикадировал ворота и поднялся наверх к своим дрожавшим от ужаса гостям. Мальтиец пил, обе девушки молились.
– Ну что? – спросил торговец.
– Что, командор? – переспросил Бруно.
– Плачидо?
– С ним покончено, – сказал Бруно, – но вот на нас идет еще целый легион чертей.
– Каких чертей?
– Жандармы вместе с подкреплением из Мессины, если не ошибаюсь.
– Что же вы намерены делать?
– Для начала постараюсь перебить их как можно больше.
– А потом?
– А потом… потом взорву себя вместе со всем остальным.
Девушки ахнули.
– Али, – продолжал Паскаль, – отведи дам в погреб и дай им все, чего только они пожелают, кроме свечей, конечно, а то они еще взорвут нас раньше времени.
Бедные девушки бросились на колени.
– Живо, живо, – сказал Бруно, – что вам говорят!
Он произнес это так грозно, что они обе тут же поднялись и покорно последовали за Али, не смея больше проронить ни слова.
– А теперь, командор, – сказал Бруно, когда девушки и Али вышли, – погасите свет и спрячьтесь в какой-нибудь уголок, чтобы пули до вас не долетали, ведь музыканты уже прибыли, и тарантелла сейчас начнется.
X
Через несколько минут вернулся Али. У него на плече висели четыре ружья одного и того же калибра, а в руках он держал полную корзину патронов. Паскаль открыл окна, чтобы можно было отстреливаться со всех сторон. Али взял одно из ружей и встал у окна.
– Нет, мальчик мой, – по-отечески произнес Паскаль, – нет, это касается только меня одного. Я не хочу, чтобы ты разделил мою участь. Не хочу увлекать тебя за собой туда, куда иду я. Ты еще так молод, ничто не выбивало твою жизнь из обычной колеи, послушай меня и оставайся на дороге, проторенной людьми.
– Отец, – робко сказал юноша, – почему ты не хочешь, чтобы я тебя защищал так, как Львица? Ты ведь знаешь, что у меня кроме тебя никого нет. Если ты умрешь, то и мне не жить.
– Нет, Али, нет! Если я умру, не завершив начатого, то кто же продолжит мое дело? Кому еще на этом свете мне его завещать, как не своему сыну? Тебе нужно жить, чтобы исполнить одно страшное и таинственное поручение.
– Хорошо, – ответил Али. – Сын покоряется воле отца, – добавил юноша и поцеловал руку Паскаля. – Значит, я тебе ничем не могу помочь?
– Заряжай ружья, – ответил Бруно.
Али принялся за работу.
– А я? – спросил мальтиец из дальнего угла.
– Вас, командор, я берегу, чтобы послать парламентером.
В этот момент Паскаль заметил блеск ружей второго отряда, спускавшегося с горы и направлявшегося прямо к тому оливковому дереву, под которым лежал труп Плачидо. Солдаты шли к заранее оговоренному месту, когда натолкнулись на бездыханное тело. Все тут же столпились над трупом, но никто не мог опознать его, так как железные зубы Львицы сильно обезобразили его. Однако именно под этим деревом должна была произойти встреча с Плачидо, и тело покоилось в этом же самом месте. Не оставалось сомнений, что мертвец был не кто иной, как сам Плачидо.
Жандармы поняли, что Бруно обо всем узнал и, вероятно, настороже. Они остановились, чтобы обсудить положение. Паскаль, стоя у окна, внимательно следил за всеми их передвижениями. Но тут луна показалась из-за туч и осветила Бруно. Один из солдат заметил его и привлек внимание товарищей. Немедленно раздались крики: «Бандит! Бандит!» – и тут же последовал залп. Несколько пуль попало в стену, несколько просвистело над головой Бруно и ударилось о карнизы под потолком. Паскаль отвечал им поочередно из всех четырех ружей, заряженных Али. Четыре человека упало.
Солдаты роты, представлявшей собой нечто вроде национальной гвардии, организованной для безопасности проезжих дорог, призадумались, видя такое положение дел. Все они рассчитывали на Плачидо и надеялись, что с его помощью легко справятся с Бруно, а вместо этого приходилось начинать настоящую осаду, которая совсем не входила в их планы. Стены крепости были довольно высокими, а ворота крепкими. У солдат же не было с собой ни лестниц, ни топоров. Конечно, оставалась надежда убить Паскаля в тот момент, как он высунется из окна, чтобы выстрелить. Но эти люди, глубоко убежденные в абсолютной неуязвимости противника, быстро расстались с подобной мыслью. Они не придумали ничего лучше, как отступить подальше и затем уже обсудить дальнейший план атаки. Пока солдаты отходили, Паскаль успел отправить на тот свет еще двоих. Бруно, убедившись в том, что с одной стороны блокада временно снята, подошел к другому окну, из которого открывался вид на деревню. Расположившийся с этой стороны отряд переполошился от ружейных выстрелов, и как только Бруно появился у окна, его тотчас же приветствовали градом пуль. Но он, по удивительной случайности, не был ранен, что еще больше укрепило в солдатах веру в его неуязвимость. Выстрелы же Бруно, наоборот, попадали в цель, о чем он мог догадываться по то и дело раздававшимся проклятиям.
Тогда с этим отрядом произошло то же, что и с первым: ряды его расстроились, но, вместо того чтобы обратиться в бегство, солдаты вытянулись под самыми стенами крепости, что лишало Паскаля возможности стрелять, не высовываясь наполовину из окна. Бандит решил не рисковать понапрасну, и перестрелка прекратилась.
– Все закончилось? – спросил мальтиец. – Мы победили?
– Пока еще нет, – сказал Бруно, – это временное перемирие. Они, по всей вероятности, отправились в деревню за лестницами и топорами и скоро опять вернутся. Но не волнуйтесь, – продолжал бандит, наполняя два стакана вином, – мы у них в долгу не останемся, мы себя еще покажем… Али, принеси сюда бочонок с порохом. Ваше здоровье, командор!
– Что вы собираетесь делать с этим бочонком пороха? – спросил с некоторым беспокойством мальтиец.
– Да, ничего особенного… скоро сами все увидите.
Вошел Али с бочонком.
– Хорошо, – продолжал Бруно, – теперь проделай в нем буравчиком дыру.
Преданный Али тут же кинулся выполнять приказание. Пока мальчик сверлил бочонок, Паскаль разорвал салфетку, разделил ее на нити, скатал их, обсыпал порохом из патрона и продел получившийся фитиль в просверленное отверстие, после чего залепил его подмоченным порохом, укрепляя тем самым фитиль. Едва он успел окончить эти приготовления, как раздались удары топоров в ворота.
– Ну что? Чем я не пророк? – воскликнул Бруно, подкатывая бочонок к лестнице, что находилась у самого выхода из комнаты и вела прямо во двор. В следующий миг Паскаль поднес к фитилю подожженную сосновую ветку.
– А, – сказал мальтиец, – теперь, кажется, я начинаю понимать…
– Отец, – предупредил Али, – они приближаются со стороны горы, у них лестница.
Бруно бросился к окну, откуда он стрелял в первый раз, и увидел, что враги действительно возвращаются, теперь уже хорошо подготовленные к штурму крепости.
– Ружья заряжены? – спросил Бруно.
– Да, отец, – ответил Али, подавая ему карабин.
Бруно, не глядя, взял его и, прижав к плечу, долго прицеливался, чего он до сих пор не делал. Прогремел выстрел, один из двух человек, несших лестницу, упал замертво.
Его заменил другой. Бруно взял второе ружье, и еще один солдат упал рядом со своим товарищем.
Их место заняли другие, но и они тотчас же были убиты. Лестница оказалась роковой: стоило человеку до нее дотронуться, как он падал мертвым. Солдаты, шедшие на приступ, бросили лестницу и вновь отступили. Но прежде они дали общий залп из ружей по окнам крепости, который, как и все предыдущие, ни к чему не привел.
Солдаты, рубившие ворота, удвоили усилия, собаки страшно завыли. Если временами удары топоров делались глуше, то лай собак только усиливался. Наконец, одно бревно в воротах подалось, и два или три человека проникли через это отверстие во двор. По диким крикам, раздавшимся оттуда, солдаты поняли, что их товарищам пришлось иметь дело с врагом куда более страшными, чем они предполагали. Не было никакой возможности стрелять в собак, чтобы не ранить людей. Осаждавшие постепенно проникали внутрь через прорубленное отверстие. Весь двор скоро наполнился людьми, и тут развернулся неистовый бой между солдатами и четырьмя псами, отчаянно защищавшими узкую лестницу, что вела на первый этаж крепости. Вдруг дверь наверху распахнулась, и бочонок с порохом, припасенный Бруно, прыгая со ступеньки на ступеньку, покатился вниз. Он разорвался посреди двора.
Взрыв был ужасен, часть стены обрушилась, а все, что было во дворе, обратилось в прах. Осаждавшие на мгновение пришли в замешательство.
Между тем оба отряда соединились, теперь их ряды насчитывали около трехсот человек. Чувство огромного стыда охватило всех солдат от осознания того, что им дает отпор всего лишь один человек. Наконец осаждавшие выстроились в колонну и медленно, через пробитую в стене брешь, стали взбираться по лестнице. Она в один миг заполнилась людьми, и скоро те, кто поднимался первыми, при всем своем желании не могли отступить, так как на них напирали сзади. В этой сумятице первым ничего не оставалось, как налечь на дверь, но она, сверх всякого ожидания, открылась совершенно свободно. Солдаты ворвались в комнату с громкими победными криками. Но в этот момент открылась дверь во вторую комнату, и жандармы увидели Бруно, сидевшего на бочонке с порохом. Паскаль держал в каждой руке по пистолету. В следующий миг мальтиец бросился в открытую дверь и с неподдельным страхом в голосе прокричал:
– Назад! Все назад! Крепость заминирована… Еще шаг, и мы все взлетим на воздух!
Дверь закрылась, словно по волшебству, и вместо ликования раздались крики ужаса. Слышно было, как вся толпа, теснясь и толкаясь, бросилась вниз по узкой лестнице, несколько человек даже выпрыгнули из окна. Всем им казалось, что земля уже дрожит у них под ногами. Через пять минут Бруно вновь был единственным властелином крепости. Мальтиец, пользуясь случаем, исчез.
Когда шум стих, Паскаль подошел у окну и увидел, что штурм крепости сменился настоящей блокадой. Все выходы караулили часовые, прятавшиеся за телегами и бочками.
– Они, кажется, хотят взять нас измором, – сказал Бруно.
– Собаки! – воскликнул Али.
– Не оскорбляй бедных животных, которые умерли, защищая меня, – произнес Бруно, грустно улыбаясь, – и называй людей людьми.
– Отец! – вскрикнул Али.
– Что такое?
– Ты видишь?
– Что?
– Зарево!
– Действительно, что бы это могло быть?.. Для зари еще слишком рано, да к тому же там север, а не восток.
– Это горит деревня, – догадался Али.
– Боже мой! Неужели это правда?..
В этот момент раздались громкие крики. Паскаль кинулся к дверям и столкнулся с мальтийцем.
– Это вы, командор! – воскликнул Бруно.
– Да, это я! Не ошибитесь и не примите меня за кого-нибудь другого. Я – друг.
– Приветствую вас. Что случилось?
– Отчаявшись вас захватить, солдаты подожгли деревню. Они не потушат пожар до тех пор, пока крестьяне не перейдут на их сторону и не выступят против вас. Одни солдаты больше не хотят идти.
– А что крестьяне?
– Отказываются.
– Да, да… Я так и знал. Они скорее дадут сжечь дотла свои дома, чем позволят коснуться волоса на моей голове… Хорошо, командор, пойдите к тем, кто вас послал, и скажите им, чтобы они тушили пожар.
– Как так?
– Я сдаюсь.
– Ты сдаешься, отец? – вскрикнул Али.
– Да… Но так как я пообещал, что сдамся только одному человеку, то ему одному я и позволю меня схватить. Итак, пусть оставят деревню в покое и едут за этим человеком в Мессину.
– Кто же этот человек?
– Паоло Томмази, жандармский бригадир.
– Не желаете ли вы еще чего-нибудь?
– Да, у меня есть еще одна просьба, – ответил Бруно и что-то прошептал на ухо мальтийцу.
– Я надеюсь, что ты не просил сохранить мне жизнь? – спросил Али.
– Разве я не сказал тебе, что на тебя будет возложена особая миссия после моей смерти?
– Прости, отец, я забыл об этом.
– Идите, командор, и сделайте то, о чем я вас просил. Если пожар будет потушен, я пойму, что мои условия приняты.
– Вы не сердитесь на меня за то, что я взял на себя это поручение?
– Ведь я же сказал вам, что берег вас для того, чтобы вы были моим парламентером.
– Верно…
– Кстати, – спросил Бруно, – сколько домов сгорело?
– Когда я шел к вам, два уже сгорели дотла.
– В кошельке, что я даю тебе, триста пятнадцать унций. Раздай их владельцам сгоревших домов.
– Прощайте.
Мальтиец вышел.
Бруно отбросил подальше свои пистолеты, сел на бочонок с порохом и погрузился в глубокое раздумье. Молодой араб растянулся на тигровой шкуре и закрыл глаза, будто спал. Постепенно огонь в деревне стал стихать – значит, условия были приняты.
Приблизительно через час после этого дверь отворилась, и на пороге показался человек. Видя, что ни Бруно, ни Али не замечают его присутствия, он стал деланно покашливать: он не раз видел, как такой прием в качестве напоминания о себе с успехом использовали актеры в мессинском театре.
Бруно обернулся.
– А, это вы, бригадир, – сказал он, улыбаясь. – Право, приятно посылать за вами, вы не заставляете себя ждать.
– Да… Они встретили меня недалеко отсюда… Я шел со своей ротой… Мне сказали, что вы меня зовете…
– Это верно. Я хотел доказать вам, что я помню о своем слове.
– Боже мой! Я это очень хорошо знаю.
– Я обещал позволить вам заработать эти три тысячи дукатов и теперь хочу сдержать свое слово.
– Черт возьми!.. – выругался бригадир.
– Что это значит, капитан?
– Это значит… Это значит, что я гораздо охотнее добыл бы эти три тысячи дукатов каким-нибудь другим способом, а не этим… Например, выиграл бы в лотерею…
– Почему?
– Потому что вы – храбрец, а храбрецов не так много.
– Не все ли равно?.. Для вас это повышение.
– Знаю, – сказал Паоло в полнейшем отчаянии. – Итак, значит, вы сдаетесь?
– Сдаюсь.
– Мне?
– Вам.
– Честное слово?
– Честное слово. Вы можете убрать отсюда всех этих каналий, с которыми я не желаю иметь никакого дела.
Паоло Томмази подошел к окну.
– Вы можете уходить! – крикнул он. – Я отвечаю за пленника! Сообщите о его взятии в Мессину.
Солдаты бурными возгласами стали выражать свою радость.
– Теперь, – обратился Бруно к бригадиру, – если вы не прочь сесть за стол, то окончим ужин, прерванный этими дураками.
– Охотно, – ответил Паоло, – тем более что за три часа я сделал восемь верст и теперь умираю от голода и жажды.
– Раз так, – сказал Бруно, – раз у вас такое хорошее расположение духа и к тому же нам суждено провести вместе лишь одну ночь, надо провести ее как можно веселее. Али, позови наших дам! А пока что, бригадир, – продолжал Бруно, – выпьем за ваши новые нашивки унтер-офицера!
Через пять дней после описанных нами событий князь де Карини, в присутствии прекрасной Джеммы, которая только неделю назад вернулась к нему из монастыря, где отбывала возложенную на нее епитимию, узнал, что его приказание, наконец, исполнено: Паскаля Бруно схватили и бросили в тюрьму в Мессине.
– Хорошо, – произнес он, – князь де Гото заплатит за его поимку обещанные три тысячи дукатов, осудит его и приговорит к казни.
– О! – произнесла Джемма, придавая своему голосу ту особую нежность, которой князь не в силах был противостоять. – Я бы очень хотела увидеть этого таинственного человека. О нем рассказывают такие необыкновенные вещи.
– Так в чем же дело, мой милый ангел? – ответил князь. – Мы повесим его в Палермо.
XI
Верный своему обещанию, князь де Карини приказал перевести осужденного из Мессины в Палермо. Паскаля Бруно под конвоем жандармов доставили в городскую тюрьму, расположенную позади Палаццо-Реале и вблизи от сумасшедшего дома.
Следующим вечером в камеру к Бруно вошел священник. При его появлении заключенный поднялся со своего места, но, вопреки всем ожиданиям святого отца, исповедоваться отказался. Священник настаивал, но ничто не могло заставить Паскаля исполнить этот религиозный обряд. Святой отец, видя, что ему не сломить упорства пленника, спросил его о причине отказа.
– Дело в том, – ответил Бруно, – что я не хочу совершать кощунства…
– Как так, сын мой?
– Первое условие истинной исповеди – не только покаяться во всех своих грехах, но и простить другим все их грехи, не так ли?
– Без сомнения, исповедь без этого неполна.
– Вот видите, – сказал Бруно, – а я не простил, следовательно, моя исповедь будет неполной, а я этого не хочу…
– Может быть, это скорее оттого, что ваши преступления чудовищны и вы опасаетесь, не превзошли ли они все человеческое. Так успокойтесь, Бог милосерден, и всегда есть надежда там, где есть раскаяние.
– Однако, отец мой, что если после отпущения моих грехов и до того, как меня повесят, меня посетит преступная мысль и я не смогу ее прогнать?..
– Тогда ваша исповедь теряет смысл, – ответил священник.
– В таком случае мне совершенно незачем исповедаться, – сказал Бруно, – поскольку такая мысль непременно придет мне в голову.
– И вы не справитесь с ней?
Паскаль улыбнулся.
– Я ею живу, отец мой. Не будь этой адской мысли, этой последней надежды на месть, неужели вы думаете, что я позволил бы тащить себя на казнь на глазах у всей этой толпы? Нет, я скорее удавился бы на этой цепи. Я уже решился на это в Мессине и готов был привести свое намерение в исполнение, как вдруг пришел приказ перевести меня в Палермо. Я догадался, что она захочет стать свидетелем моей смерти.
– Кто?
– Она!
– Если вы умрете так, не раскаявшись, Бог не будет милосерден к вам.
– Отец мой, она тоже умрет, не раскаявшись, потому как это случится в тот момент, когда она менее всего будет этого ожидать… Она также умрет без священника и без исповеди, для нее Бог не будет милосердным, как и для меня, и мы вместе попадем в ад.
В этот момент вошел один из тюремщиков.
– Отец мой, – сказал он, – страстная часовня приготовлена.
– Вы упорствуете в своем отказе, сын мой? – спросил священник.
– Упорствую, – ответил Бруно совершенно спокойно.
– Тогда я не стану задерживать панихиду, которую сейчас отслужу по вас, кроме того, я надеюсь, что, пока вы будете ее слушать, дух Божий посетит вас и вселит в вас лучшие мысли.
– Возможно, отец мой, хотя я в это и не верю.
Вошли жандармы, отвязали Бруно и отвели его в находившуюся прямо напротив тюрьмы церковь Сен-Франсуа-де-Саль, где все было приготовлено для службы. По обычаю заключенному предстояло прослушать панихиду и провести всю ночь в молитвах, так как казнь назначили на следующий день, на восемь часов утра. К каждой колонне в церкви было приделано по железному кольцу, Паскаля привязали к одному из них железной цепью, но достаточно длинной для того, чтобы он мог дойти до балюстрады, где верующие обыкновенно становились на колени во время исповеди.
В тот самый момент, когда началась панихида, сторожа из дома для умалишенных принесли и поставили посередине церкви носилки. В них покоилось тело умершей в тот день душевнобольной женщины. Управляющий дома, смекнув, что панихида по бандиту ему только на руку, распорядился доставить покойницу в церковь.
Такая служба была удобна и самому священнику, так как она позволяла ему сэкономить и время, и силы. Это отлично всех устраивало, и никто не подумал воспротивиться происходящему. Псаломщик зажег две свечи: одну в изголовье мертвой, другую в ее ногах, и служба началась. Паскаль прослушал ее всю с подлинным благоговением.
По окончании панихиды священник спустился к заключенному и спросил его, не изменил ли он своего мнения. Бруно ответил, что чувство ненависти в нем по-прежнему живо, хотя он истово молился во время службы. Тогда святой отец сказал, что завтра, в семь часов утра, он придет к нему еще раз все с тем же вопросом, потому как последняя ночь, проведенная в церкви у святого креста, может все изменить.
Паскаль остался один. Он погрузился в глубокое раздумье. Вся жизнь прошла перед его внутренним взором, начиная с того нежного возраста, когда человек только начинает помнить себя. Он мучительно пытался понять, какую роковую ошибку совершил, что заслужил такую ужасную участь. Он искал и не нашел в своем детстве ничего, кроме святого сыновнего повиновения родителям, данным ему Богом. Он вспомнил отчий дом, такой тихий и счастливый, но затем вдруг, безо всякой на то причины, ставший обителью слез и печали. Он вспомнил тот роковой день, когда его отец вышел из дома со стилетом и вернулся весь в крови. Он вспомнил ту злосчастную ночь, когда человека, давшего ему жизнь, арестовали, так же, как теперь и его самого; как его совсем еще ребенком привели в такую же страстную часовню, где он увидел прикованного к цепи отца. Фатальное стечение обстоятельств, капризный случай, победоносное торжество зла над добром – вот что превратило всю его жизнь в ад. С детских лет он перестал верить в блаженство, что сулят людям Небеса. Напрасно он искал во всей своей жизни присутствия этого хваленого Провидения. Но сейчас он больше всего желал знать, чем же он так прогневал Небо? В этот предсмертный час ему должна была открыться хоть малая часть этой вечной тайны. Паскаль распростерся на полу, касаясь его лбом и призывая Бога голосом своей души, умоляя открыть ему эту чудовищную загадку, поднять край этой таинственной завесы и проявить себя по отношению к нему отцом или тираном. Надежда его была напрасна, все молчало, кроме голоса его сердца, глухо повторявшего: «Месть! Месть! Месть!»
Тогда он подумал, что, может быть, мертвецу поручено ему ответить и что именно с этой целью откровения и принесен к нему труп, поскольку верно то, что даже самый ничтожный человек считает себя венцом творения, что все вокруг связано с его существом и что его ничтожная личность – ось, вокруг которой вращается Вселенная. Он медленно поднялся, бледный скорее от борьбы с самим собой, чем от страха перед эшафотом, и посмотрел на труп. Это была женщина.
Паскаль вздрогнул, сам не зная почему, он попытался рассмотреть черты лица этой женщины, но покров скрывал ее лицо. Вдруг он по наитию вспомнил Терезу, которую не видел с того самого дня, когда порвал с Богом и с людьми, Терезу, которая сошла с ума и в течение трех лет содержалась в доме сумасшедших, Терезу, его невесту, которую он так долго надеялся повести к алтарю. Странное предчувствие охватило его. Мучительные сомнения стали нестерпимы, и он направился к гробу, но вдруг почувствовал, как что-то сдерживает его. Это была его цепь, недостаточно длинная, чтобы он мог подойти вплотную к гробу, и приковывавшая его к колонне. Он протянул руку – до гроба все-таки оставалось несколько футов. Он стал искать поблизости какой-нибудь предмет, чтобы откинуть им угол покрова, и не нашел ничего. Тогда он напряг всю силу своих легких, стараясь сдуть этот угол, но покров оставался неподвижным, точно был сделан из мрамора. Паскаль обернулся и в неподдающейся описанию ярости схватил цепь обеими руками и попытался разорвать ее. Однако звенья цепи были хорошо приделаны одно к другому, и она не поддалась. Тогда на лбу Паскаля выступил холодный пот от бессильной ярости. Он вернулся к своей колонне, сел, опустив голову на руки, и ни разу не пошевелился до самого утра, пока к нему не пришел священник. Святой отец приблизился к нему с ясным и спокойным лицом, как и подобало ему, носителю мира и благодати. Он подумал, что Паскаль спит, и положил ему руку на плечо. Бруно вздрогнул и поднял голову.
– Ну что, сын мой? – спросил священник. – Вы будете исповедоваться? Я готов отпустить вам грехи…
– Я вам отвечу, отец мой, только окажите мне сперва последнюю услугу.
– Какую? Говорите.
Бруно встал, взял священника за руку и подвел его к гробу, насколько позволяла ему цепь. Указав на труп, он произнес:
– Отец мой, поднимите угол савана, что покрывает лицо этой женщины.
Священник повиновался. Паскаль не ошибся: это была Тереза. Несколько секунд он смотрел на нее с глубокой грустью, потом сделал знак святому отцу, чтобы тот вновь накрыл ее.
– Ну что, сын мой, – спросил священник, – вид этой женщины внушил вам благочестивые мысли?
– Эта женщина и я, отец мой, родились, чтобы быть счастливыми и невинными. Но жизнь сделала ее клятвопреступницей, а меня – убийцей, ее она толкнула на путь безумия, а меня – на путь отчаяния. И вот сегодня мы оба сходим в могилу… Пусть Бог ее помилует, если он смеет, я – не прощаю!
В этот момент вошла стража, которая должна была вести Паскаля на эшафот.
XII
Небо было безоблачным, воздух чистым и прозрачным. Казалось, в Палермо будет праздник: занятия в гимназиях и семинариях отменили, и все население устремилось на Толедскую улицу. По этой улице должны были везти осужденного – от церкви Сен-Франсуа-де-Саль, где он провел ночь, до Морской площади, где должна была свершиться казнь. Из окон первых этажей выглядывали любопытные женщины, покинувшие в столь ранний час свои постели, за решетчатыми галереями колыхались, точно тени, монахини из различных монастырей Палермо и его окрестностей[17], на плоских крышах города скопилось столько народу, что яблоку негде было упасть. У дверей церкви преступника ждала телега, запряженная мулами, перед ней шли монахи в белых одеяниях, один из них нес крест, а остальные – носилки. За телегой верхом на лошади ехал палач с красным флагом в руках, за ним следовали его пешие помощники. Шествие замыкали монахи в черных одеяниях.
Всю эту процессию охраняли солдаты, выстроившиеся в два ряда. По обе стороны от шествующих бежали люди в длинных серых хламидах с капюшонами, в которых были прорезаны отверстия только для глаз и рта. Они одной рукой звонили в колокольчик, другой же собирали деньги для спасения из чистилища души преступника, еще при его жизни. Среди толпы распространился слух о том, что осужденный отказался от исповеди. Такое отношение к священным таинствам только еще больше убеждало всех в том, что Бруно заключил соглашение с самим врагом рода человеческого. Чувство ужаса охватило всех жителей Палермо, но ни одно проклятие не сорвалось с их уст, ничто не нарушило пения отходной молитвы белыми и черными монахами. За этими последними, по мере того как осужденный продвигался по Толедской улице, постепенно выстраивались любопытные и следовали за процессией к Морской площади. Паскаль был единственным совершенно спокойным человеком среди всех этих толпившихся людей. Он смотрел на них без стыда, но и без вызова во взгляде. Шествие остановилось на несколько мгновений в центре города на площади Четырех Кантонов, так как по обеим сторонам Кассерской улицы скопилось столько народу, что оцепление не могло их сдержать. Середина дороги оказалась совершенно загорожена, и белым монахам было некуда идти. Паскаль воспользовался этой остановкой, поднялся в своей телеге и осмотрелся. Он словно искал кого-то глазами, искал того, кому мог бы отдать свое последнее приказание, сделать последний знак. Но Бруно так и не нашел его, а потому снова опустился на пук соломы, служивший ему сиденьем. Лицо его помрачнело и больше уже не меняло своего выражения вплоть до того самого момента, когда процессия достигла Морской площади. Тут случилась новая остановка. Паскаль опять встал и равнодушно взглянул на виселицу, находившуюся на другом конце площади. Затем он принялся медленно осматривать место казни, словно вымощенное головами. Пустовала лишь терраса князя де Бутера. Бруно остановил взгляд на богатом балконе, обтянутом бархатом с вышитыми золотыми цветами и защищенном пурпурной палаткой. Там, на специально построенном возвышении, сидела прекрасная графиня Джемма де Кастельнуово, окруженная красивейшими дамами и благороднейшими синьорами Палермо. Она не хотела пропустить ни минуты агонии своего врага и потому приказала установить свой трон прямо напротив эшафота. Взгляды Джеммы и Паскаля, полные жажды мести и лютой ненависти, встретились, словно молнии. Они еще смотрели друг на друга, как из толпы, окружавшей телегу осужденного, вдруг раздался странный крик. Паскаль вздрогнул от неожиданности и, быстро обернувшись, посмотрел в ту сторону, откуда донесся крик. Тотчас же лицо его на миг просияло и вслед приняло прежнее спокойное выражение. Процессия двинулась было вперед, но Бруно громко крикнул:
– Стойте!
Это слово произвело магическое действие: казалось, все замерли и устремили к Бруно тысячи любопытных взглядов.
– Чего тебе? – спросил палач.
– Хочу исповедаться, – ответил Бруно.
– Священника здесь нет, ты сам сказал ему уйти.
– У меня есть свой духовник. Вон он, тот монах, слева в толпе. Я буду исповедоваться только ему.
Палач отрицательно покачал головой, но люди, слышавшие слова Бруно, стали кричать: «Исповедника! Исповедника!» Дабы не злить толпу, палач вынужден был уступить. Все расступились перед монахом: это был невысокий молодой человек, почти мальчик, с темным цветом кожи, совсем худой. Он подошел к телеге и взобрался на нее. Бруно упал перед ним на колени. Это послужило знаком для всех: на мостовой, на улицах, на балконах, на крышах – всюду люди тотчас же опустились на колени. Один только палач остался сидеть верхом на лошади, да его помощники продолжали стоять, точно этих проклятых людей происходившее не касалось. Монахи запели соборную молитву, чтобы заглушить своими голосами исповедь.
– Я тебя долго искал, – сказал духовнику Бруно.
– А я ждал тебя здесь, – ответил Али.
– Я боялся, что они не сдержат данного мне слова, – продолжал Паскаль.
– Они выполнили свое обещание, я на свободе, – произнес юноша.
– Но теперь слушай меня внимательно.
– Да, да, говори.
– Справа от меня… – Бруно повернулся в сторону всем телом, так как его руки были связаны и иначе он никак не мог указать направление. – На том балконе, обтянутом золотыми тканями…
– Да, я вижу.
– Там женщина, молодая, красивая, с цветами в волосах…
– Вижу ее. Она стоит на коленях и молится, как и все остальные.
– Эта женщина – графиня Джемма де Кастельнуово.
– Кажется, под ее окном я ждал тебя, когда ты был ранен в плечо, – вспомнил Али.
– Да, эта женщина – причина всех моих несчастий. Она толкнула меня на мое первое преступление. Из-за нее я здесь.
– Я понял, отец.
– Мне не умереть спокойно, если она останется жить, счастливая и всеми почитаемая.
– Не тревожься об этом, – сказал мальчик.
– Спасибо, Али.
– Дай мне поцеловать тебя, отец.
– Прощай.
– Прощай.
Молодой монах поцеловал осужденного так, как это обыкновенно делает священник, давая грешнику отпущение грехов, затем спрыгнул с телеги и смешался с толпой.
– Вперед! – сказал Бруно.
И вся процессия повиновалась ему, будто он имел право командовать.
Все поднялись. Джемма, с улыбкой на устах, снова заняла свой трон. Шествие все приближалось к концу своего пути.
Подъехав к виселице, палач слез с лошади, поднялся на эшафот, взобрался по лестнице на перекладину и укрепил там свое знамя цвета крови. Удостоверившись, что веревка привязана хорошо, он сбросил верхнее платье, чтобы ничто не сковывало его движений. Тотчас же Паскаль соскочил с телеги, отстранил людей, желавших ему помочь, стремительно поднялся на эшафот и встал у лестницы. Монах поставил свой крест перед Бруно, чтобы приговоренный мог видеть его во время агонии. Конвой образовал вокруг эшафота круг, внутри которого остались только белые и черные монахи, палач, его помощники и сам осужденный.
Паскаль спокойно поднялся по лестнице, по-прежнему никому не позволяя помогать себе. Балкон Джеммы находился прямо напротив него. Некоторые даже заметили, что он посмотрел в сторону графини с улыбкой. В следующий момент палач накинул осужденному веревку на шею и сбросил с лестницы, а затем сам соскользнул по веревке с перекладины и всей своей тяжестью навалился на плечи жертвы. В это же время помощники палача, хватаясь за ноги Бруно, тянули его вниз. Но веревка не выдержала такой тяжести, и все висевшие на ней – приговоренный, палач и его помощники – покатились на эшафот. Первым поднялся Паскаль Бруно. Руки его во время казни развязались. Он поднялся в полной тишине. Из груди Паскаля с правой стороны торчал кинжал, который палач успел вонзить в него по самую рукоять.
– Негодяй! – воскликнул Бруно, обращаясь к палачу. – Негодяй! Ты не достоин быть ни палачом, ни бандитом! Ты не умеешь ни вешать, ни убивать!
С этими словами он вырвал кинжал из груди и вонзил его себе в самое сердце.
В толпе раздались страшные крики, началась давка: одни бросились прочь с площади, другие, наоборот, устремились к эшафоту. Тело Паскаля Бруно унесли монахи, а палача растерзал народ.
Вечером после казни князь де Карини обедал у монреальского епископа. Джемма, которая не могла быть принята у прелата, оставалась на вилле. Вечер был великолепен. В одно из окон комнаты, обтянутой голубым сатином, ясно можно было видеть остров Аликуди, а если приглядеться получше, то и острова Филикуди и Салина. Из другого окна открывался вид на парк, где росли апельсиновые, гранатовые деревья и пинии. Справа была видна гора Пеллегрино, от самого основания до вершины, а слева можно было разглядеть вдалеке Монреаль. У этого-то окна, где произошла сцена, открывающая наше повествование, и сидела графиня Джемма де Кастельнуово, внимательно разглядывая древнюю резиденцию нормандских королей. Она пыталась угадать в каждом спускавшемся к Палермо экипаже карету вице-короля. Но вот настала ночь, предметы потемнели, и их уже совершенно невозможно было различать. Графиня вернулась в свою комнату, вызвала камеристку и, уставшая от пережитых за этот день волнений, легла в постель. Она приказала закрыть окно, выходившее на море, опасаясь, как бы во время сна ее не продуло ветром с моря, другое же окно, наоборот, велела оставить приоткрытым, чтобы в ее комнату свободно проникал воздух парка, насыщенный запахом апельсинов, жасминов и сосен.
Князь довольно поздно возвращался от гостеприимного хозяина: часы на башне собора, построенного Вильгельмом Добрым, пробили одиннадцать, когда он сел в карету, запряженную его лучшими лошадьми. Получаса ему было вполне достаточно, чтобы доехать до Палермо, расстояние же от города до виллы он преодолел за пять минут. Князь спросил камеристку, где графиня, и получил ответ, что та очень устала и легла около десяти часов.
Князь быстро поднялся в комнату своей возлюбленной и хотел открыть дверь, но та оказалась заперта изнутри. Тогда он подошел к другой, потайной двери, что вела прямо в альков Джеммы и располагалась позади ее постели. Князь бесшумно открыл дверь и тихо вошел, боясь потревожить сон прекрасной графини. Очарованный ею, он на мгновение остановился. Алебастровая лампа, подвешенная к потолку на трех жемчужных нитях, мягко освещала комнату и совсем не мешала спящей. Князь склонился над Джеммой. Одеяло почти совсем не закрывало ее, а вокруг шеи было намотано боа, темный цвет которого выгодно оттенял белизну ее кожи. Князь, замерев, любовался этой неземной красотой. Но вскоре его поразила неподвижность Джеммы: он наклонился к ней еще больше и заметил странную бледность ее лица. Тогда князь приложил ухо к ее груди – Джемма не дышала. Он взял ее за руку, но она была холодна как лед. Князь крепко обнял любимую, чтобы согреть на своей груди, но в ту же секунду отстранился, испустив крик ужаса: голова Джеммы скатилась на пол.
На следующее утро под окном нашли ятаган Али.
Елена
Из всех парижских театров Большая Опера[18] – это именно тот театр, в который реже всего ездят смотреть на сцену. Хотя эти слова очень нелестны для сочинителей опер и балетов, однако же надо признаться, что это правда, даже если бы Сильфиде пришлось потерять крылышки, а дочери Дуная утонуть в недрах собственного отца. Такое признание тяжело, но необходимо. Увы! Приезжают смотреть балет, чтобы увидеть нечто другое; приезжают слушать певцов, чтобы услышать нечто иное.
В самом деле, «театра» больше в зрительной зале, чем на сцене, «театр» везде: в прелестных личиках – веселых и надушенных, свежих и розовых, которые грациозно выглядывают из лож; в светлых или черных кудрях, вьющихся по белым плечам, которые по очертаниям и формам красивее и изящнее статуй Кановы. Театр в улыбке, во взглядах, которые ищешь, смущенный и беспокойный. Уверенные и обольстительные, они идут к тебе сквозь молчаливую толпу, как надежда входит в сердце. Да, театр во всем этом, и еще более в задушевных разговорах, которые ведутся вполголоса и из которых ни одно слово не теряется.
Отнимите у Оперы эти создания, которые могут жить только при свете ее свечей, при блеске ее солнца; отнимите у нее все эти цветы, которые падают из одних рук в другие, – и Оперы не станет, Опера умрет.
Однажды после представления «Роберта» один из посетителей Оперы, у которого спросили его мнение о спектакле, ответил:
– Разумеется, это бесподобная музыка, вдохновенная, утонченная, но она не будет иметь успеха в Опере – в ней слишком много грохота, ничего не слышишь, когда разговариваешь.
Но все это – домашние тайны, и я очень неосторожен, что рассказываю их. Болтовня была бы превосходным занятием, если бы не заставляла нас проговариваться. И поскольку из всех пороков болтливость – самый несносный и самый непростительный, то я пускаюсь в рассказы про все эти маленькие тайны cepдца и мыслей, которые часто скрываются под бриллиантами и цветами, под улыбками и слезами.
Месяц тому назад я встретился в Опере с другом детства, я не видел его лет пять. В наши года это очень много: и сердце, и лицо меняются, особенно лицо, если оно подверглось испытанию самых разных климатов. Именно это и случилось с моим другом. Он путешествовал по морю, два года прожил в Мексике; горячее солнце порядочно закоптило его. Неудивительно, что я никак не мог его узнать.
Он подошел ко мне и подал руку. Я пожал ее, подумав: «Я его не знаю», но так как подобные случаи происходят нередко и человек, вращающийся в свете, вовсе не обращает внимания на такие мелочи, то и я с улыбкой поглядел на незнакомца и приветливо произнес:
– Добрый вечер, мы очень давно не виделись.
Прошу заметить, как ловко построена эта фраза: я не сказал ему ни «вы», ни «ты».
– Да-да, – ответил мне незнакомец, – прошло уже несколько лет, и я очень рад, что ты узнал меня.
Положение мое становилось затруднительным. Он прибавил:
– Ты льстишь мне, как и должен друг детства. Когда ты вернешься из дальнего путешествия, я отблагодарю тебя тем же.
Как теперь признаться ему, что я вовсе не знаю его и лишь из слепой вежливости принимаю его в число своих друзей? Прямая дорога – самая короткая и самая удобная, не раз говаривали мне, поэтому я взял его за обе руки, сжал их по-дружески и сказал с улыбкой:
– Нет, мой милый друг, я не принимаю твоих похвал, потому что вовсе их не стою. Я уверен, что знаю тебя очень близко, но в эту минуту совершенно не узнаю тебя.
– Прекрасно, ты откровенен, но, признаюсь, я очень огорчен: видимо, мексиканское солнце не на шутку обезобразило меня. Здесь, в Париже, все встречают меня с недоумением. Решительно никому не советую путешествовать по Мексике: когда оттуда приезжаешь, друзья тебя не узнают… Не хочу мучить тебя дольше…
И он назвал свое имя.
– Ах! Милый мой Гастон! – закричал я. – Прошу у тебя прощения, но сердце мое не виновато. Не хочу льстить тебе… но в самом деле ты немного переменился… Надеюсь, ты надолго останешься в столице?
– Это зависит от нашего министра иностранных дел, он держит мою судьбу и мои поездки в своих руках.
– Он, кажется, во зло употребляет свою власть.
– А ты?.. Ты расставался с Парижем? Путешествовал в Версаль и Сен-Клу?
– Я ездил и подальше.
– Не важно, – произнес Гастон, взяв меня под руку, – ты, верно, знаешь всю Оперу?
– Наизусть.
– Так познакомь меня с ней!
– Изволь, но за это я не попрошу тебя познакомить меня с Мексикой: я вовсе не завидую физиономии, которую ты оттуда привез.
– Позже ты сделаешь мне комплименты, а теперь я задам тебе только один вопрос.
Он насильно вывел меня в коридор.
– Видишь ли ты, – сказал он мне, – эту молодую даму в третьей ложе?
– Вижу.
– Знаешь ее?
– Разумеется.
– Заметил ли ты, как она бледна?
– И уже не первый день…
– Она, мне кажется, тоскует и страдает…
– Страдает, да…
– Кто она?
– Графиня де Сен-Жеран.
– Когда я вошел в залу, ее бледное лицо поразило меня – оно неподвижно, словно из мрамора. Графиня не двигается и выглядит, будто сидячая статуя. А теперь, когда начался третий акт, слезы навернулись на ее глаза. А всего страннее мне показалось то, что она, по-видимому, вовсе не замечает, что плачет: слезы медленно текут по ее лицу, а она и не думает отирать их. Лицо сохраняет прежнюю неподвижность – неподвижность чрезвычайно горькую и печальную, уверяю тебя. За этой бледностью явно скрывается душевное страдание.
– Ты прав, за ее бледностью и слезами скрывается самая плачевная история. Давно уже я слежу взглядом и мыслью за этой женщиной, которую я знал в прежнее время… не полумертвой и убитой, как теперь, а молодой, беспечной и веселой, как ребенок… Она улыбалась при каждом слове и радостно пела, как поет полевая птичка на восходе солнца.
– Ах, друг мой, – сказал мне Гастон, – не любопытство, a участие, самое чистое, самое искреннее участие заставляет меня просить, чтобы ты рассказал мне эту историю.
– Хорошо, пойдем и сядем в фойе. Я расскажу тебе, как я увидел ее в первый раз и что узнал или разгадал о ее жизни, в которой так много страдания.
В фойе было немного народа, однако мы выбрали самый уединенный угол.
– В моем рассказе, – сказал я Гастону, – не будет последовательности. Я расскажу тебе в произвольном порядке о том, что видел сам, о том, что пересказали мне другие. То, что я сам видел, произошло в течение двух визитов, которые я нанес генералу Сен-Жерану, причем между визитами моими прошло более года. Меня представили ему, когда он был еще полковником; он жил тогда, кажется, в Перпиньяне, я в продолжение шести месяцев вместе с офицерами его полка бывал у него каждый вечер.
Много времени спустя, проезжая случайно через Мец, я узнал, что полк Сен-Жерана стоит тут. Я решил, что обязан нанести ему визит. Тогда ему было лет пятьдесят: черты его были грубыми, выражение лица – мрачным, голос – жестким, глаза – проницательными. В полку его очень боялись, поскольку был он с подчиненными строг до нелепости, упрям в поведении; его не стали бы терпеть, если бы он не был удивительно храбр, честен и благороден.
Он казался настоящим воином старых времен. Только случая не доставало ему, чтобы сравниться с известнейшими полководцами. Все воспевали его видимые недостатки из уважения к достоинствам, которые он мог продемонстрировать; и этот человек был замечателен уже тем, что заставлял уважать себя и считаться с собой.
Мне говорили, что полковник женился. Я предполагал, что он, подобно многим другим, женился по расчету. Думая о летах и о наружности графа, я представлял себе его жену уже не молодой, но еще и не старой. Я мысленно видел ее печальной и молчаливой, очень послушной, с глазами, еще блестящими от слез, недавно отертых. Я искренно жалел ее.
Я поехал к полковнику, он принял меня в маленькой гостиной на первом этаже. Стеклянные двери были открыты и выходили в красивый ухоженный сад, полный цветов. Я наслаждался их нежным благоуханием; ветви сиреневых кустов, качаясь от ветерка, заглядывали в комнату, птички пели на деревьях, все вокруг нас дышало радостью. Мы толковали обо всем на свете, о службе, военной дисциплине, стратегии и многом другом.
Мы говорили больше часа, как вдруг раздался голос из соседней комнаты – голос молодой женщины, свежий и чистый. Она весело напевала какую-то песню.
– Замолчи, Елена! – закричал полковник, отворяя дверь. – Я занят, перестань шуметь.
– Кто там? – спросил я, будучи сильно удивлен звуками этого веселого и беспечного голоса и реакцией полковника. Я и не подумал, что вопрос мой звучит неприлично.
– Моя жена и ее сестра работают в кабинете, – ответил он.
Я решил, что поет ее сестра, молоденькая и незамужняя.
Мы продолжили прежний разговор; полковник рассказывал мне про свои военные походы, я слушал его рассеянно. Никогда еще не казался он мне таким холодно-строгим, никогда еще я не чувствовал, какую ледяную атмосферу распространяет вокруг себя этот человек.
Вдруг я увидел вдалеке, в саду, двух женщин; кусты временами скрывали их от моего взора. Без сомнения, это были жена полковника и ее сестра; они вышли из рабочего кабинета в сад. Я внимательно рассматривал их. Одной, казалось, было лет тридцать, она была высока, смугла, немного бледна. В ней я заметил что-то болезненное, что-то похожее на страдание. На ее руку опиралась девушка… Я всегда буду помнить ее очаровательное личико, хотя теперь мне кажется, что я видел ее во сне, а наяву она никогда не существовала прежде.
Представь себе девушку лет семнадцати, стройную, тоненькую, грациозную, с кожей белой, как мрамор, но с нежно-розовым оттенком, словно у распускающейся розы. Светло-русые локоны обрамляли ее прелестное личико…
На девушке было белое платье с поясом. Она улыбалась и срывала цветы, то нагибаясь к траве, то протягивая руки к высоким кустам.
Я смотрел на нее с восторгом, в то время как полковник продолжал рассказывать о военных маневрах, которые вовсе не занимали меня и о которых я, разумеется, не слушал.
Наконец он замолчал и, проследив за моим взглядом, произнес:
– Надо познакомить вас с женой. – И крикнул громким голосом, тем самым, от которого часто дрожали его подчиненные: – Елена!
Я не сводил глаз с двух женщин, желая увидеть, какая из них вздрогнет при этом имени, как колодник вздрагивает при звуке своих цепей, но ни та, ни другая не откликнулись.
– Елена! Елена! – повторил полковник.
К нам побежала, с цветами в руках, очаровательная девушка, которой я так долго любовался. Это была жена полковника.
Увидев меня, она остановилась, покраснела, бросила цветы и приняла вид столь важный и солидный, что я не смог сдержать улыбки… Так она казалась еще милее.
Полковник пригласил меня позавтракать. Елена угощала нас с невыразимой грацией. Я наблюдал за ней с живейшим участием: старался угадать, о чем думает эта прелестная женщина, по ее голосу и взгляду… Елена была счастлива. Она не знала еще жизнь, она ждала ее с надеждой и сохраняла беспечность юности, вовсе не боясь этого человека, столь строгого и холодного. Чего она могла бояться, с ее простым и чистым сердцем? Песни и смех – вот и вся ее жизнь: люди не могли запретить ей этого счастья, этой радости, которая светилась на ее лице, как солнце в небе.
Я глядел на нее, и меня покинула невольная грусть, охватившая меня часом прежде. Я сказал себе, что, вероятно, некоторые души созданы для счастья мирного, простого, спокойного. Они спускаются с чистых небес и проходят через радости и горести жизни так, что даже не замечают или не понимают их. Я сказал себе, что юная Елена по крайней мере будет счастлива вдали от высшего света, от дыхания которого сгорают самые чистые крылья и горькими слезами обливаются невинные глаза, поднятые к Богу или опущенные долу.
После завтрака полковник собрался ехать верхом. К крыльцу подвели лошадь. Елена подошла к ней, погладила, потрепала ее гриву, поговорила с ней своим ласковым детским голосом. Когда муж хотел пришпорить лошадь, Елена приподнялась на цыпочки, подставила супругу лоб для поцелуя, хлестнула животное веткой сирени и громко засмеялась, когда лошадь пустилась в галоп.
Через час я отправился в дорогу, невольно думая об этой прелестной женщине, свежей, как цветы, которые она срывала. Почему ее очаровательное личико и веселое пение внушали мне печальные мысли? Ах! В этом счастье не было будущности. Все оно покоилось на легком занавесе, скрывавшем от этой женщины и свет, расстилавшийся перед ней, и сердце, бившееся в ней самой.
Два года я провел в Италии и лишь прошлой зимой вернулся во Францию.
Полковника Сен-Жерана произвели в генералы. Я узнал, что он причислен к штабу парижского коменданта. Тут я и вспомнил о юной Елене, веселой и беспечной, мысли о которой невольно печалили меня и которая два года тому назад предстала передо мной с цветами в руках и с радостью в сердце. Мне казалось, что я вновь вижу ее в этом очаровательном цветистом садике, где склоненные деревья защищали ее от палящих лучей солнца: я слышал голос полковника, звавшего Елену… а она, нежная, юная, счастливая, подставляла ему свою головку для поцелуя, как дочь отцу…
«Слава богу, – думал я, – если ей до сих пор удавалось сохранять спокойствие, если душа ее живет в сладком незнании. О, если бы за эти два года она не встретила ни ран, ни горя, если бы осталась такой, какой была прежде, доверчивой ко всему, не познанной ни собою, ни другими, лелеемой мужем и неприступной для всех».
Не могу высказать тебе, друг мой, как я волновался, как беспокоился, вспоминая о ней. Я едва знал ее, а думал о ней столько же, сколько о сестре или жене. Мне хотелось угадать, что с ней сталось… Я радовался и в то же время боялся, что увижу ее, а между тем, уверяю тебя, в душе я ничего не чувствовал к ней, кроме живейшего участия. Я видел ее при муже, такой чистой, невинной, простодушной, доверчивой, что любить ее иначе как сестру или друга казалось мне делом бесчестным.
На другой день после возвращения в Париж я узнал, где сейчас живет генерал. На этот раз его дом находился в модном квартале города. Прежде чем войти в дом, надо было миновать четырехугольный каменный двор. Не знаю почему, но я жалел об утопающем в сирени и розах садике в Меце, притом в этот день небо было серым, дождик капал с самого утра; в последний же раз, когда я видел Елену, солнце светило так ярко, что, казалось, весь мир был озарен сиянием.
Я вошел в комнаты, они были просторны, украшены роскошно, но в строгом вкусе. Плотные занавески из толстой зеленой материи мешали уличному свету проникнуть в гостиную. Вещи были расставлены строго систематически, мебель стояла словно для показа, а не для домашнего удобства. Ковры смягчали звук шагов. В красивых горшках склоняли головы яркие цветы, их полуувядшие ветки, казалось, грустили о земле и солнце. В доме было холодно и мрачно.
О, я был уверен, что тут не скажут Елене, как ребенку, чтобы она не пела так громко. Юная красавица стала теперь знатной дамой – прошло два года. Наконец, меня ввели в дальнюю гостиную, где сидела хозяйка дома. Обо мне не доложили; она была занята или невнимательна и не заметила, как я вошел.
Елена в длинном шелковом платье сидела в широком кресле спиной к двери. Прекрасный ребенок, которому было не больше года, лежал на ковре у ее ног и играл золотыми браслетами, которые мать сняла со своих рук и отдала ему. Елена не смотрела на сына, а вглядывалась в окно, через которое можно было видеть маленький кусочек неба.
Было что-то грустное в позе этой женщины, я находил в ней отпечаток тайного страдания. Сердце мое неожиданно сжалось. Я не смел двинуться с места и смотрел на нее, грустную, на нее, которую я видел беспечно распевавшей веселые песенки… Теперь Елена уже не пела – она думала… Однако я решился подойти; она медленно обернулась и встала.
Я думал, что вижу сон… Нет, это не она!.. Глаза мои не могли узнать ее… Сначала я подумал, что это ее сестра, похожая на нее по летам, по грации, по общим чертам лица. Но нет, это была Елена!
Графиня очень похудела. Ее очаровательное личико, прелестное по-прежнему, было страшно бледно; на щеках не было румянца; в прекрасных голубых глазах вместо прежней живости появилась задумчивая тоска; губы ее, прежде всегда улыбавшиеся, были плотно сжаты, а опущенные уголки рта придавали лицу выражение печали, близкой к слезам.
Друг мой, если бы ты видел ее лицо, молодое и уже такое печальное, если бы ты видел страдание, которое искажало ее лицо… ты, как и я, почувствовал бы, что тебе хочется плакать.
Она взглянула на меня и не узнала: воспоминание двухлетней давности было так далеко от нее!.. Через несколько мгновений она улыбнулась и приветливо произнесла:
– Да, да… помню… В Меце… в садике… в прекрасный весенний день… два года тому назад…
– Точно так, графиня. Я только что воротился из продолжительного путешествия по Италии и пoспешил узнать о вашем здоровье и о вашем супруге… Я искренне рад, что его произвели в генералы.
Елена ответила кивком головы; мы сели беседовать. Графиня отдавала долг учтивости, но и это было ей в тягость; сам я почти не слушал, а только смотрел на нее, пытаясь угадать причину этой странной перемены, происшедшей за такое короткое время. Но все мои предположения ни к чему не привели.
Я спросил у нее: не больна ли она? Она ответила, что нет, потом тотчас поправилась, пробормотала, что чувствует себя не очень хорошо, и в ту же минуту переменила разговор. Я посмотрел на ребенка – он, казалось, был полон сил и жизни, стало быть, никак не мог беспокоить мать. Не перестал ли генерал сдерживать свой крутой и грубый характер, не его ли железная рука гнетет эту юную голову, которая, как цветок, клонится к земле?.. Я остановился на этой последней мысли. Явился генерал.
Он дружески подал мне руку, потом подошел к жене и поцеловал ее в лоб с нежностью, которая удивила меня. Он ласково побранил ее за то, что она не выезжает гулять, что ведет слишком затворническую жизнь. Сказал, что злится на свои служебные дела, которые беспрестанно отвлекают его от нее. Если бы Елена когда-нибудь любила мужа, то это проявление заботы было бы ей приятно. Живя с ней, старый солдат несколько смягчился: он стал нежным и ласковым… Наконец, мне стало казаться, что все изменилось в этом доме. Елена – не та женщина, которую я видел, генерал – не тот человек, которого я знал: его грубая природа уступила этому ребенку, тщедушному и слабому. Я был тронут развернувшейся на моих глазах сценой. За эти два года волосы генерала совершенно поседели, он мог любить Елену только как отец, она могла отвечать ему любовью дочери.
Вскоре завязался задушевный разговор. Граф с гордостью показывал мне сына, он уже видел в нем будущего генерала и играл с ним, прикрепляя свои кресты на грудь ребенка. Он рассказывал мне о Париже, о зимних удовольствиях, о балах, на которых восхищались его Еленой, говорил о ее успехах с жаром, словно юноша. Елена улыбалась той печальной улыбкой, от которой мне становилось не по себе.
Через несколько минут я поднялся и собрался уезжать. Когда я отворял дверь, лакей доложил о графе Осмонде де Сериньи. Вошел адъютант генерала, красивый и высокий молодой человек, черноволосый, несколько бледный. Я еще кланялся графине Елене и смотрел на нее, когда произнесли имя адъютанта.
Я вздрогнул, заметив как на бледном лице Елены мелькнул румянец, едва заметная дрожь пробежала по ее расслабленному телу. Никто не заметил бы этого, но я… я предчувствовал… я угадал.
«Бедная Елена!» – думал я, быстро спускаясь по лестнице.
Увы, я узнал тайну страдания и бледности этой молодой женщины… Hесчастная! Она любила графа де Сериньи, а может быть, боялась, что полюбит его. Как это случилось? Об этом я узнал позже, вместе с прочими подробностями этой истории. Но видишь ли, друг мой, эта женщина была спокойна и счастлива всем тем, чего не знала в жизни, счастлива благодаря своей неземной невинности и чистоте, жила сладкими воспоминаниями о своей юности, ребенком, который играл у ее ног и учился уже называть ее матерью.
Два года назад она не знала других чувств, других радостей, другого счастья, но зато она не знала и горьких слез, проливаемых в безмолвии и уединении. Тогда она находилась между небом и землей, между счастьем блаженных и счастьем познавших жизнь людей; она улыбалась и пела, рвала цветы; она была игрива, как дитя, нежна, как мать. Старик, изменивший ради нее свой суровый нрав, был ее покровителем, ее другом; она отдавала ему и сыну все мысли и все радости своей юной жизни…
Но вот генерал переехал в Париж, и молодой адъютант его стал часто бывать с ней; служба и рок прислали его в тот самый дом, где жила эта молодая женщина, защищенная от бурь жизни… Оба они еще были детьми… Они поняли, или, лучше сказать, угадали друг друга, ибо задрожали и побледнели при этой внезапной мысли, которая ворвалась к ним в сердца. Так они жили несколько месяцев, боясь друг друга; души их беспокоились и волновались, но ни он, ни она не смели заглянуть в себя, потому что обоих терзало предчувствие, предвестник беды или тяжкого проступка. Осмонд стал печален и мрачен, Елена – задумчива и бледна, но ни одним словом, ни взглядом, ни единым знаком не нарушали молчание эти двое, скрывавшие свои чувства.
Юноша опирался на свою силу, девушка держалась благодаря покорности судьбе, но песни замерли на ее устах, радость умерла в ее сердце, улыбка исчезла с лица. Когда она гуляла, благоухающие цветы тянулись к ней, но она и не думала рвать их. Ее руки с трепетом поднимались к небу, она просила покровительства или убежища… О, друг мой, как жалка стала Елена, когда внезапно и полностью подверглась всем возможным опасностям и горестям.
Сериньи был человеком благородным и честным, он любил Елену. Но любовь не зависит ни от нас, ни от нашей воли, и мы не имеем над ней никакой власти. Он любил Елену без расчета, сам не зная, к чему приведет его любовь… А любовь привела его к безмолвному страданию: он понял Елену и любил ее честно и чисто. Подло было бы вынудить такую женщину, с такой душой и с таким сердцем, забыть о супружеском долге. Он еще помнил своего седовласого отца, и это священное воспоминание заставляло его уважать генерала.
Однако же они виделись нередко, сиживали в гостиной одни, и силы бедной Елены истощались в борьбе и страдании. Однажды вечером, когда генерала не было, приехал Сериньи. Узнав, что Елена одна, он не решался войти и остановился на пороге, но лакей доложил о нем, стало быть, и адъютант не смел уйти. Он поклонился Елене и сел с другой стороны камина. Он хотел заговорить о погоде, но слова невольно замирали на его губах: юноша не мог отвести глаз от прелестного лица Елены. Бледная, но спокойная, она держала сына на руках и пристально смотрела на дитя; кажется, она думала только о нем… Это было тяжкое испытание, на лице юноши выступил горячий пот.
Что происходило в сердце молодой Елены? Какая мысль, посланная ей небом или совестью, помогала ей в эту решающую минуту? Где она взяла такую силу и такое мужество? Какую молитву, похожую на мольбу умирающего, произносила она? Это тайна, может быть, и для нее самой, и для всех нас!..
Графиня медленно повернулась к юноше, лицо ее светилось чистейшим целомудрием: на нем отражались спокойствие и покорность судьбе.
– Граф де Сериньи!.. – произнесла она.
При звуках ее голоса юноша вздрогнул, как будто очнулся ото сна; он только поднял голову, увидев перед собой чистое личико возлюбленной, сложил руки, нe смея опуститься на колени, и замер.
Елена сказала:
– Сериньи, вы любите меня, и я… тоже люблю вас.
Осмонд вскрикнул от восторга и удивления, он хотел броситься к ней, но взгляд Елены, спокойный и благородный, остановил его. Она продолжала:
– Вам надо уехать отсюда, вы видите, я обязана хранить верность своему мужу, любить своего сына. Нам нужно расстаться. Если вы останетесь здесь, я умру.
– Елена! – закричал граф голосом, полным страдания.
– Вы уедете? Не так ли? – спросила она поспешно.
– Я исполню ваше приказание, – ответил Осмонд едва слышно.
– Мою просьбу… – поправила Елена. Она вновь, уже с мольбой, повторила эти два слова: – Мою просьбу!.. Осмонд, вы видите, я не побоялась сказать вам о своих страданиях: вы или благородны и честны и поймете меня, или вы не тот, о ком я думала, и останетесь здесь, но тогда вы уже не будете опасны мне. Какое несчастье, что вы появились в нашем доме, да, несчастье для меня, потому что из всего света и из всей жизни я знала только седые волосы графа де Сен-Жерана и строгие нравоучения моих монастырских сестер. Вы явились и открыли мне своим появлением новую жизнь, вы взволновали в сердце моем чувства, которых я не знала прежде. Я перестала жить спокойно и весело, лишилась беспечности и спокойствия, ничто больше не радует меня. Я была печальна и не понимала причин своей печали, но однажды я заметила, что волнение мое усиливается, когда вы здесь, сердце мое разрывалось. Мне казалось, что кровь останавливается в моих жилах, тогда я поняла, что люблю вас, и очень испугалась.
Было что-то трогательное и торжественное в этом простом признании женщины, в этих истинных и нежных словах, которые вырывались из ее уст. Это была исповедь…
Она первая заговорила об их взаимной тайне, она первая сказала: «Вы любите меня!» Но в этих словах заключались святость прекрасной души и спокойствие чистой совести. Осмонд смотрел на нее и плакал. Она увидела его слезы:
– Вы плачете, Осмонд, о женщине, которая до сих пор никогда не страдала. Мне приходится учить вас быть сильным и крепиться в горести! Уезжайте! Господь Бог определяет судьбу каждого человека, никто не в праве менять ее. Господь Бог отдал меня старику, чтобы я любила его как дочь и уважала его как отца. Вся жизнь моя будет посвящена выполнению этих обязанностей. Вы пройдете передо мной, Осмонд, как упоительный сон, и я могу сохранить воспоминание о вас, не будучи ни преступной, ни несчастной. Прощайте!..
– Прощайте! – ответил Осмонд, отирая рукою слезы. – Вы чистый, непорочный ангел, и сердце мое рвалось к вам, как больной ищет лучей солнца. Да, Елена, я люблю вас и теперь, когда мне следует уехать, могу прямо сказать вам об этом. Эта любовь и слова ваши станут моей путеводной звездой. Вы возвысите мою душу, вы будете поддерживать меня в трудных испытаниях, которые мне, может быть, придется вынести в жизни; ваше имя и воспоминания о вас всегда будут со мной, как два крыла моего ангела-хранителя… О, позвольте мне плакать этими невольными слезами, ведь в своем горе я нахожу всю мою силу, все мое мужество. Елена! Завтра я уеду… буду далеко… завтра вы вновь обретете спокойствие прежней жизни с вашими мужем и сыном; завтра, прошу вас, завтра вспоминайте обо мне как о друге, но я всегда буду говорить себе: эта бесподобная душа любила меня!
Елена выслушала его молча.
– Да, любила, – сказала она тихо, – но как любят несчастные!
Осмонд приблизился к ней; лицо его несколько оживилось.
– Дайте мне вашу руку, Елена, – сказал он, – в знак прощания. Увидимся ли мы когда-нибудь?
– Если не здесь, так на небе, – ответила Елена.
Она встала и медленно подала Осмонду руку… он поцеловал ее.
– Прощайте! – сказал он, выходя. – Прощайте!..
Я замолчал, увидев, что в фойе Оперы никого не осталось, кроме меня и моего друга.
– Четвертый акт начинается, – сказал я Гастону. – После я доскажу тебе эту печальную историю.
– Сейчас, расскажи сейчас, – попросил меня Гастон, – какое мне дело до четвертого акта!
– Ах, вандал! Ты приехал из Мексики и смеешь говорить так о четвертом акте «Гугенотов»! К счастью, мы здесь одни; если бы наши общие друзья слышали твои слова, несчастный, твоя репутация погибла бы навсегда… Мне очень хочется послушать четвертый акт, и потому я тебя оставляю.
– Где же мы увидимся?
– Здесь, в антракте.
– Ступай же слушать «Гугенотов», а я пойду любоваться ею и жалеть о ней.
Четвертый акт «Гугенотов» закончился. Я отправился в фойе, чтобы продолжить разговор с Гастоном. Он уже ждал меня в условленном месте.
– Вот и ты, – сказал он, – а я боялся, что не придешь. Ах, друг, как она была печальна и как страдала в продолжение этого четвертого акта! Я не спускал с нее глаз: она еще больше побледнела, хоть это казалось невозможным. Она, кажется, болезненно дрожала всем телом, руки ее были сложены, как будто для молитвы.
– Пойдем сядем, – сказал я Гастону. – На чем я остановился?
– Осмонд простился с графиней.
– Да, да. Елена осталась одна, оперлась на каминную полку и не плакала, но была страшно бледна. Кто посмотрел бы на нее внимательнее, тот понял бы, какая великая грусть скрывается под этой бледностью и как обманчиво ее наружное спокойствие. Она подождала, пока стих шум шагов молодого человека; тут она осмотрелась взглядом беспокойным и отчаянным и, закрыв лицо руками, горько зарыдала. Теперь, когда она осталась одна, силы и мужество изменили ей. Это уже не была та спокойная и решительная женщина, которая ни одним словом не высказала своего волнения, которую поддерживали неизменная мысль о долге и чистота совести. То была несчастная молодая женщина, слабая и страждущая, убитая горем и слезами. Она упала в кресло.
– Боже! Боже мой! – прошептала она. Потом наклонилась, взяла на руки ребенка, который все еще играл на ковре, и со слезами посмотрела на него. – Бедняжка! – сказала она, прижимая его к груди. – Ты одна моя радость, одно мое утешение, одно мое счастье! Покойся в объятиях матери! Подними на нее чистые и светлые глаза свои! Ты один можешь дать ей силу жить и страдать. Да, милое и невинное создание, протяни к ней свои ручонки; она поцелует их и на своих руках поднимет к небу во время молитвы… Дитя мое, минутой раньше ты придавал мне мужества – теперь даешь силы покориться судьбе. Теперь в тебе одном – моя опора, моя жизнь.
В эту минуту приехал генерал.
– Ты одна, Елена? – спросил он.
Звуки его голоса заставили графиню вздрогнуть, но она провела рукой по глазам, и слезы ее тотчас высохли.
– Я думал, что найду здесь Осмонда, – сказал генерал.
– Он был тут, но уехал.
– А не говорил, приедет ли опять?
– Кажется, нет.
– Мне нужно видеть его, – произнес генерал с досадой, – разве он не мог подождать?
Он позвонил. Вошел лакей.
– Ступай к графу де Сериньи, – приказал генерал, – и попроси его сейчас же явиться ко мне. Если не застанешь дома, так вели сказать ему, что я жду его завтра, не позже восьми часов.
Генерал сел в кресло, посидел так несколько минут, встал, подошел к жене и нежно взял ее за руку.
– Прости меня, дитя мое, – сказал он, – я все еще занят предлинной и прескучной работой, которую необходимо закончить.
Он поцеловал ее в лоб.
– Лоб у тебя горит, Елена, а руки холодны как лед; ты сегодня нездорова.
На лице генерала отразилось беспокойство.
– Да, мне что-то нездоровится.
– У тебя лихорадка.
Елена быстро отдернула руку.
– Лихорадка!.. Нет!.. Не может быть!.. Пустяки, мне уже лучше.
– Хорошо, – сказал генерал и, взяв том «Военного зрителя», принялся читать его с величайшим вниманием.
Елена медленно опустила голову на грудь; ее светло-русые волосы смешались с волосами ее сына.
Нужно ли говорить, что тот вечер показался бедной Елене чрезвычайно длинным. Генерал, по своему обыкновению, заснул над «Военным зрителем». Сериньи не приехал в тот вечер, а на другой день явился раньше восьми часов, но не видел Елены и уехал, не дождавшись завтрака. Вечером, часов в семь, он прибыл опять.
– Генерал, – сказал он, – я расстаюсь с вами.
– Что такое?
– Я видел сегодня военного министра и выпросил у него разрешение отправиться в Африку, в экспедицию, которая сейчас готовится.
Договаривая эту фразу, Осмонд посмотрел на Елену. В его взгляде читалось: «Видите, я сдержал слово».
Елена опустила глаза: по щекам ее скатились две слезы, она не смела взглянуть на Осмонда, чувствуя, что вся дрожит.
«Хорошо, – подумала она, – вот благородная и великая душа».
– А! Вы едете в Африку! – сказал генерал. – Браво! Понимаю, друг мой, как прискорбно вам, в ваши лета, сложив руки и не вынимая шпаги, служить на парижской мостовой, подобно этим будуарным воинам, которые надевают мундир только тогда, когда едут на придворный бал… Хвалю вас, поезжайте в экспедицию и вернитесь к нам с наградой, с чином.
– Постараюсь, – сдавленным голосом произнес Осмонд, силясь улыбнуться.
– Если вам понадобится что-нибудь, так напишите мне – я переговорю с министром, он старый мой товарищ, и мы довольно близки с ним.
Осмонд не отвечал, он смотрел на Елену. Она отвернула голову, желая скрыть слезы. Осмонд не видел, но угадал их.
Бедная Елена! Силы изменяли ей.
– Когда вы уезжаете? – спросил генерал.
– Завтра.
– Это не помешает вам сегодня поехать с нами в Оперу?
Осмонд не мог скрыть невольного волнения – он вовсе не ожидал такого предложения от генерала и прошептал несколько несвязных слов.
– Мы по крайней мере проведем последний вечер вместе.
– Благодарю… генерал… но…
– Я не принимаю извинений… Не правда ли, Елена, он должен ехать с нами?
Что ответит Елена? Вот чего ждал Осмонд. О, если она попросит его поехать в театр, он поедет с радостью, с восторгом! Он уезжает завтра, зачем же ей лишать его этого последнего счастья?
– Может быть, – тихо произнесла Елена, – у графа де Сериньи сегодня вечером дела, которые ему необходимо закончить до отъезда…
«Она не хочет, чтобы я ехал, – подумал Осмонд. – Однако же провести этот последний вечер не с ней, не видя ее!.. Какая страшная казнь!»
У него не было ни сил, ни мужества принести такую жертву.
– Генерал, – ответил Осмонд, – сегодня утром мне пришла одна мысль. – И он заговорил о военной стратегии.
Пришло время ехать в Оперу, и все трое отправились в путь.
В тот день, как и сегодня, давали «Гугенотов». И тогда, как и сегодня, театр был полон, но, к счастью, Сериньи приобрел место в галерее, в нескольких шагах от ложи Елены, что ясно доказывает справедливость известной пословицы: сама судьба покровительствует влюбленным.
Сериньи сел на свое место. Он был счастлив этой последней радостью – находиться рядом с возлюбленной. Разве он не принес огромную жертву, отказавшись от права сидеть в ложе генерала? Но во взгляде Елены было столько благодарности, что бедный Осмонд почувствовал слезы и на глазах, и в своем сердце. Завтра все кончится, ему остается только этот вечер. Ты можешь догадываться, что он слушал «Гугенотов» так же мало или так же плохо, как ты слушаешь сегодня; он смотрел на печальное бледное лицо Елены, как ты смотришь на нее нынешним вечером. Более чем когда-либо его поразил и огорчил отпечаток грусти, отражавшейся на этом юном лице; она походила на цветок, полуоторванный от стебля. Бедный Осмонд страдал и за себя, и за нее.
«Другие, – думал он, – жестокие и неумолимые, станут разгребать пепел твоей грусти и этой любви, которая погаснет в мое отсутствие; другие поднимут покрывало целомудрия и невинности, уединения и материнской любви, за которым ты прячешься, дрожа всем телом, – и тогда, Елена, ты будешь в их власти, тогда ты будешь страдать, как страдала вчера; ты заплачешь, но они не услышат слез твоих; они не уважат твоей грусти, как я, они станут на колени, и ты, бедное создание, слабое и доброе, ты падешь – и потом смерть!»
Такие мысли волновали сердце Осмонда в продолжение третьего акта. Опустили занавес. Он весь предался своему волнению, забыл и об опере, и о толпе, которая шумела вокруг него. Он погрузился в глубокие и печальные чувства, составлявшие теперь всю его жизнь, как вдруг возле него завязался разговор.
– Не знаешь ли, кто эта дама, здесь, во второй ложе с левой стороны?
– Графиня де Сен-Жеран.
При имени Елены Осмонд невольно вздрогнул и прислушался.
– Я видел с ней седого старика… это, верно, ее отец… – продолжал один из говоривших.
– Нет, это ее муж…
– Как!.. Муж этой женщины, которой нет и двадцати лет!..
– Если генерал стар, то его адъютанты молоды…
Осмонд почувствовал, что холод пробежал по его телу; он судорожно привстал, словно змея укусила его в ногу.
Он взглянул в лицо господина, произнесшего эти слова, но тот ничего не заметил и продолжал рассуждать.
– Ага! Так у меня еще нет седых волос!.. Я хотел бы быть адъютантом генерала. Я всегда говорил, что военное ремесло имеет хорошие стороны.
Ты понимаешь, друг мой, как страдал бедный Осмонд: он сидел возле этих болтунов и слышал их подлые гнусные речи, которые порочили самую чистую, самую невинную женщину… оскорбляли ту, что была достойна уважения всего света, – бедную Елену, которая терпела мученичество с такой покорностью, с таким мужеством… О, ты понимаешь, какое чувство прибавилось ко всем другим его горестям. Его лицо то становилось багровым, то бледнело, руки его дрожали.
Один из говорунов продолжал:
– Она слишком молода для старого служаки. Тут есть некто Сериньи… Он уже с год как любовник графини де Сен-Жеран.
Осмонд дрожал, пот градом лил с его лица, но он не смел пошевелиться: он боялся самого себя и того, что может случиться.
Невольно взгляд его обратился на Елену. Боже! Она все слышала!
Да, она все слышала, друг мой. Гнусные слова, бесчестившие ее, достигли ее ушей; то была последняя пытка для ее сердца, и без того уже измученного.
У Осмонда не оставалось сомнений: лицо Елены сказало ему все. Вместо бледности на ее лице выступила кровавая краска, в ее неподвижных, мутных глазах блестели слезы.
Осмонд почувствовал, что им овладевает безумие. Нельзя передать того, что он испытывал. Он выпрямился и, не зная сам, что говорит, что делает, оскорбил мужчину, опорочившего имя Елены. Кто из нас не сделал бы того же? Ссора была страшная, и все трое вышли из залы.
Что говорили эти три человека, Елена не слышала и не знала: все трое говорили разом, а она думала только о гнусной клевете, которая опозорила ее.
Я прохаживался в коридоре, когда ко мне подошел Сериньи. Он был бледен и чрезвычайно взволнован.
– Милостивый государь, – обратился он ко мне, – я желал бы переговорить с вами.
Он отвел меня в сторону и рассказал о случившемся.
– Я здесь один, – сказал он, – и завтра утром отправляюсь в Африку. Я хочу завершить это дело сейчас. Отсрочка невозможна и поведет к новым объяснениям, и имя графини, без того уже гнусно оклеветанное, опять будет произнесено. Не нужно, чтобы посторонние знали тайну ссоры, которая скоро умрет с одним из нас. Вам я все рассказал, потому что имел удовольствие видеть вас в доме графини. Вы ее знаете, стало быть, любите ее и уважаете.
Говоря, он сжимал мне руку; я чувствовал, что он дрожит всем телом. Осмонд продолжал:
– Неужели я ошибался, надеясь, что вам угодно будет стать моим секундантом? Считаю бесполезным говорить вам и клясться священным именем матери моей, что слова этого человека – гнусная ложь.
– Я верю вам, граф, – ответил я, – и готов быть вашим секундантом.
– Ах! Благодарю!.. Благодарю! – произнес он с трогательной признательностью. – И если когда-нибудь вам понадобятся любовь и преданность брата, так вспомните обо мне.
Мы вышли из Оперы и тотчас встретили клеветников – они прохаживались и ждали нас на улице Лепелетье. Мы взяли две шпаги у оружейника в Оперном пассаже и скоро нашли место для дуэли. Оба противника были равно раздражены и равно желали, чтобы поединок закончился смертью одного из них.
Мы остановились на улице, которая показалась нам довольно пустынной. Бледный неясный свет фонаря освещал дуэлянтов. Они обнажили шпаги. Это зрелище показалось мне страшнее всего, что я видел в жизни: два человека, непримиримые враги, оба бледные и раздраженные, стояли лицом к лицу. Их холодное молчание прерывалось только пронзительным треском сталкивавшихся клинков и неровным, прерывистым дыханием, вырывавшимся из груди противников. Кровь застыла в моих жилах. Я не мог следить взглядом за ходом этой ужасной дуэли: противники то появлялись в луче света, то исчезали во мраке. Наконец – как это случилось, не знаю – Осмонд пошатнулся; я бросился к нему и принял его в объятия… Он был ранен в грудь.
– Я ранен смертельно! – сказал он мне.
– Нет, нет, ничего… – ответил я, стараясь внушить ему спокойствие и убеждение, которых на самом деле во мне не было, – и меня однажды ранили в грудь, но вы видите, я жив.
Это была неправда, но я хотел отдалить от него мысль о смерти.
– Нет, – продолжал он, – все кончено, я чувствую это… Мне осталось жить лишь несколько минут.
Противник и его секундант хотели подойти к нам, но Осмонд попросил:
– Уведите их, я хочу переговорить с вами, а времени у меня остается мало.
– Прошу вас, господа, найдите карету, – сказал я другому секунданту, – надо отвезти графа де Сериньи домой.
Когда я произнес это, мужчины посмотрели друг на друга с безмолвным удивлением – это имя открыло им настоящую причину дуэли.
– Граф, – произнес клеветник, – только теперь, услышав ваше имя, я узнал причину этой плачевной ссоры. Позвольте мне попросить у вас прощения за преступные слова, которых я не должен был говорить. Всю свою жизнь я буду жалеть о них.
Бледный Осмонд подал ему руку. Когда мы остались одни, он облокотился на меня и, вынув из кармана сложенную бумагу, произнес:
– Вы честный человек, милостивый государь, даю вам последнее поручение: это воля умирающего. Вы исполните ее, не так ли? Возьмите эту бумагу, она адресована графине де Сен-Жеран… передайте ей завтра… Но прежде прочтите, что тут написано, вы увидите, что у смерти есть предчувствие… Вы отдадите бумагу… графине… не забудете? О, не могу дышать!.. Прощайте!..
Я взял бумагу. Осмонд без чувств лежал в моих объятиях.
Мы перенесли его в карету и привезли домой. Он умер, так и не приходя в сознание.
– Бедняжка! – сказал Гастон, когда я замолчал, не в силах продолжить рассказ: воспоминание об этой смерти мучило меня. – Бедняжка! – повторил он печально, – это ужасно!.. А что же графиня?
Через несколько минут я продолжил:
– Прошел антракт, кончилось и четвертое действие «Гугенотов». Генерал вернулся в свою ложу. Он был бледен, лицо его искажала страшная гримаса, напрасно он старался скрыть внутреннее волнение. Он сел возле жены, она не смела спросить его… Наконец генерал произнес:
– Осмонд сейчас поссорился здесь с кем-то… дрался как сумасшедший, под фонарем… Счастье изменило ему: он убит!
– Убит! – повторила Елена, побледнев как смерть, и невольно встала, как бы желая бежать, сама не зная куда.
Генерал спокойно положил руку на плечо жены, усаживая ее обратно, и сказал хладнокровно:
– Неужели он не мог дождаться Африки и умереть на поле сражения?
Эта страшная новость одним ударом разбила сердце Елены. Она почувствовала, что теряет сознание, и прошептала посиневшими губами:
– Мне очень дурно… Пойдемте!
– Пройдет, – ответил генерал спокойным голосом и поднял букет, который выпал из рук жены. – Я говорил тебе, душа моя, что запах цветов тебе вреден.
– Умоляю вас… уедем… я умираю… – сказала Елена, и глаза ее наполнились слезами.
Генерал молча отпер дверь ложи, поддерживая жену рукой… Оба вернулись домой.
После этого трагического происшествия я приехал домой в самых расстроенных чувствах и целую ночь не мог сомкнуть глаз.
На другое утро я решил исполнить поручение бедного Осмонда, хотя оно и представлялось мне чрезвычайно тяжелым. Вынув бумагу из кармана, я заметил на ней кровавые пятна, печальные следы роковой дуэли… Неужели мне придется отдать эту бумагу Елене и доставить ей новую горесть среди всех других печалей, ее терзавших?.. Я сидел долго в нерешимости и спрашивал себя: как исполнить это печальное поручение?
В этих мыслях я провел часть дня, потом дошел до ворот дома графини, хотел постучаться, но не решился… Вдруг я вспомнил, что один из моих друзей занимается физикой и химией; я отправился к нему. Его не было дома, сказали, что вернется очень поздно. Я приехал к нему на следующее утро и спросил, может ли он свести кровь с бумаги так, чтобы вовсе не осталось следов.
– Нет ничего легче, – ответил он мне.
Тотчас он вывел кровь, так искусно, что даже я не мог найти места, на котором были пятна. Химия – превосходная наука!
Я поехал к графине в четыре часа.
– Никого не велено принимать, – ответили мне.
Но я так настаивал, что меня приняли.
О друг мой! Я никогда не забуду, что я увидел, когда вошел к ней. Она сидела одна; ее прекрасное лицо, бледное, как у мертвеца, было облито слезами. Она, бедное дитя, склонила голову под гнетом невыносимого горя: руки ее были сложены, померкший взгляд стремился к небу, в глазах выражалось отчаяние, которое поразило меня в самое сердце, а дрожавшие губы, казалось, шептали молитву. Во всем ее облике было что-то особенное. Ты принял бы ее за статую грусти. Я стоял в дверях и не смел подойти к ней, не смел двинуться с места; мне казалось, что при малейшем звуке, при малейшем вдохе или шорохе это неземное видение улетит в небеса. Горе этой женщины было так скромно, так целомудренно, так чисто… Она почувствовала мое присутствие и с усилием повернула голову. Я подошел к ней. Она обеими руками закрыла лицо, чтобы скрыть слезы; я видел, что она дрожит.
– Извините, графиня, – сказал я, – простите, что я вошел, но перед вами друг, который хотел видеть вас и знает, что горесть ваша чиста перед Богом и людьми… Графиня, можете плакать при мне, не закрывайте лицо руками.
Елена не отвечала. Она медленно опустила руки на колени и спокойно подняла голову с равнодушием, которое испугало меня. Слезы ее высохли, она уже не плакала. Можно было подумать, что она перестала страдать! Безмолвное отчаяние сосредоточилось в ее сердце.
Ежеминутно я боялся, что придет генерал, и в то же время не смел исполнить данного мне печального поручения. Слова замирали на моих устах.
Наконец я приблизился к ней. Прислонившись к камину и пытаясь скрыть смущение, тихо произнес:
– Графиня, Осмонд рассказал мне все.
При имени Осмонда она вздрогнула и положила обе руки на грудь, потом взглянула на меня.
Я продолжал:
– Я был третьего дня в Опере. Граф де Сериньи не знал меня, но видел у вас, графиня. Он подошел ко мне, доверил свою тайну, рассказал, что какой-то несчастный осмелился клеветать на вас, на вас, воплощение добродетели, перед которой все должны становиться на колени, что он через минуту будет драться с этим человеком и просит меня стать его секундантом. Я согласился и в объятия свои принял… бедного Осмонда, который посвятил вам последнюю свою мысль и последнее свое благословение.
Елена слушала меня молча, неподвижно; грудь ее высоко поднималась, слезы текли по щекам. Остановившись на минуту, чтобы справиться с охватившим меня волнением, я продолжил:
– Он повернулся и сказал мне: «Я умираю; вам я доверил тайну моей безупречной любви. Когда я умру, поезжайте к ней, отдайте эту бумагу и скажите: «От Осмонда, который молится за вас».
Я подал Елене сложенную бумагу. Она долго смотрела на нее и, казалось, ничего не понимала; наконец она протянула руку и взяла бумагу. О, друг мой, рука ее, дотрагиваясь до меня, жгла меня как раскаленное железо. Она медленно развернула письмо, встала и прочла слабым голосом:
– «Прощайте, графиня, прощайте навсегда; я не мог оставаться хладнокровным при этой…»
Слова замерли на ее дрожащих губах; силы вдруг изменили ей. Елена упала в кресло.
– Осмонд! – воскликнула она срывающимся голосом, печально взглянув на бумагу, которая лежала у нее на коленях.
В ту же минуту отворилась дверь, вошел генерал Сен-Жеран. Я понял, что необходимо скрыть малейшие следы волнения, пошел к нему навстречу и подал руку; не скрою, меня испугали его бледность и суровое выражение, которое я заметил в его глазах. Он пожал мне руку и кивнул, но ни слова не сказал Елене. Через несколько минут я раскланялся и уехал.
Вот что происходило, когда я ушел. Генерал сел в уголок и, вынув из кармана билет в театр, сказал равнодушным голосом:
– Мы поедем сегодня вечером в Оперу, играют «Гугенотов».
Елена подняла голову; при слове «опера» мороз пробежал по ее телу.
– Вот ложа, – сказал генерал.
Он положил билет на камин. С минуту оба молчали. Елена повернулась лицом к мужу.
– Боже мой! – сказала она едва слышным голосом. – Мне нездоровится сегодня.
– Так театр доставит вам развлечение.
– Однако…
Она остановилась, встретив взгляд генерала. Он смотрел на нее так холодно, так проницательно, что слова замерли на ее устах. Но она не могла ехать в Оперу! И она, слабая и трепещущая, нашла в своем горе силу и мужество.
– В другой раз, – сказала она, – я поеду… может быть… но сегодня не могу…
– Вы поедете со мной, друг мой…
– Я очень больна, уверяю вас, и в театре наверняка упаду в обморок.
– Неужели?.. Я, напротив, уверен, что музыка вылечит вас. Помните, нынешней зимой, когда вы были очень больны, только музыка успокаивала вас и прогоняла лихорадку. Я вспомнил об этом. Вы поедете!
Елена больше не возражала. Она опустила голову перед этим новым страданием. Генерал позвонил.
– Заложить карету к половине восьмого! – приказал он.
Да, друг мой, они поехали в Оперу – страшно подумать, – сели в ту же ложу, на те же места. Повернув голову, Елена могла видеть кресло, где третьего дня сидел граф де Сериньи. Каждый аккорд, каждая сцена напоминали о страшном происшествии. Понимаешь ли ты, как она страдала? Пение и музыка, которые наводят на воспоминания об убитом! Страшное, убийственное противоречие!
Можешь вообразить, как я удивился, увидев ее в Опере. Я думал, что вижу сон. Она в Опере, она!.. Та женщина, которая днем почти умирала при мне… Нет, невозможно, однако это происходило в действительности. С той минуты для меня исчезла вся Опера, кроме одной этой ложи, – я видел только Елену, ежеминутно изучал черты лица этой юной женщины, наряженной, как на балу, и бледной, как на похоронах…
Она была неподвижна, точно как теперь. Когда начался третий акт, я заметил, что она уже не может выносить своего безмолвного страдания… Только глаза ее блестели от горя и лихорадки; она внимательно слушала музыку, находя горькое наслаждение глотать по ноте это кровавое воспоминание – сцену дуэли.
О, если б ты видел Елену! В ее безмолвном внимании скрывалась страшная тайна. Со стороны казалось, что эта женщина страстно отдается музыке. Во всей толпе никто не мог угадать, что происходило под цветами, украшавшими голову Елены. Об этом знал я один, один я страдал с ней, только у меня одного в голове и сердце хранилась эта тайна… Бедная Елена! Какая мужественная и сильная душа!
Роковая минута приближалась. Запел хор.
Если ты когда-нибудь слушал эту оперу, так, верно, почувствовал ее мужественную энергию, всю ее силу, всю увлекательность. Эта музыка удивительно выразительна – она страшна, как шпаги, поднятые над головами воинов. Каждый звук вырывается как неистовый крик или как угроза смерти. Даже на нас, слушающих ее хладнокровно, эта музыка производит неотразимое впечатление; она взывает к сердцу… Подумай же, какое страшное впечатление производила она на Елену: каждое слово, каждая нота терзали ее душу… Она не жила уже настоящей жизнью – она вся погрузилась в воспоминание об убитом, который воспарял перед ней… Он пел вместе с хором и присоединял свой замогильный голос к музыкальным аккордам. Теперь еще помню эту минуту, как будто вижу ее… Елена закрыла глаза руками, потом медленно опустила руки на грудь, и видно было, с каким душевным трепетом она прижала их к сердцу. Ее взор был неподвижен, лихорадочен и затуманен…
Хор смолк: оба противника приготовились к поединку; шпаги их встретились; в левой руке каждого заблестел кинжал. Елена хотела броситься к ним, потом закричала, но крик ее был слабый, сдавленный… Глаза ее закрылись, и она упала в обморок.
Слух о болезни графини Сен-Жеран распространился так быстро, что об этом громко заговорили возле меня. Представление остановили.
Все это время холодное и спокойное лицо генерала не изменило своего выражения. Когда Елена упала в обморок, он лишь нахмурил брови и наморщил лоб. Он спокойно держал ее в объятиях, как будто она спала, затем дал ей понюхать соли. Она мало-помалу пришла в себя и с удивлением и ужасом воззрилась на толпу, которая ее окружила.
– Боже мой! – прошептала она едва слышным голосом. – Что здесь случилось?.. Ах, как я страдала!
Генерал не сказал ей ни слова, но через несколько минут они уехали из театра.
Эта горестная сцена навсегда запечатлелась в моем сознании. Об Осмонде я жалел не так, как о Елене: он уже не страдал.
Три или четыре дня спустя вновь давали «Гугенотов». Елена опять явилась. Она сидела в той же ложе, на том же месте, с тем же неподвижным и бледным лицом. На этот раз она вынесла страдание с большей стойкостью и большим мужеством, она вытерпела новую пытку до самого конца. Весь вечер я следил за ней взглядом: сердце у меня замирало… Ни движения, ни слезы, ни крика, но страшно было смотреть на нее!..
– Стало быть, граф де Сен-Жеран не замечал ни ее бледности, ни ее страдания? – спросил Гастон.
– Не знаю, он всегда сидел позади нее, такой же холодный, такой же спокойный и безразличный, каким я видел его в первый раз. Однако же после путешествия в Италию мне показалось, что характер этого человека несколько смягчился. Иногда я видел улыбку на его холодных устах, слышал несколько ласковых и приветливых слов… Я не знал, что и думать. Поверишь ли, всякий раз, как давали «Гугенотов», Елена сидела в Опере, всегда в одной и той же ложе, всегда на одном и том же месте, с тем же лицом, которое ты видишь сегодня мертвенно-бледным…
Тысячу раз собирался я поехать к генералу Сен-Жерану и сказать ему: «Боже мой! Вы слепы! Разве вы не видите, что заставляете бедную женщину страдать? Разве не понимаете, что вы убиваете ее? Однажды вы привезете из Оперы ее труп!»
Если было бы нужно, я рассказал бы ему эту плачевную историю, я бы спас бедную Елену против ее воли. Я знаю эту женщину, Гастон, она создала себе особенную жизнь из своих страданий и из своих слез, жизнь из горя и покорности судьбе. Она будет страдать до тех пор, пока силы не оставят ее, пока сердце ее не перестанет биться, но до тех пор она не выскажет ни одного слова, ни одной жалобы, ни одного сожаления, но зато не испытает ни одного угрызения совести.
Вот, милый Гастон, вот печальная история этой женщины, которую ты видишь в этой ложе, возле всех этих дам, смеющихся и счастливых, потому что у них в волосах бриллианты, а в руках цветы. Сколько тайн и слез, друг мой, скрывают эти люди.
– Бедная Елена! – произнес Гастон дрожащим голосом, пожимая мне обе руки. – Как она страдала! Как страдает теперь!..
* * *
Прошло три недели. Я вновь отправился в Оперу, играли «Гугенотов». Гастон встретил меня в фойе.
– Ее ложа пуста, – с печалью в голосе сказал он.
– Да, никого нет… – ответил я.
Я увел его с собой. Мы прогулялись по фойе и сели на то же самое место, где сидели три недели назад. Посмотрев на Гастона с горестью, я сообщил ему:
– Она умерла!.. Да, Елена умерла… умерла в двадцать лет. Но, друг мой, не надо жалеть о том, что она скончалась преждевременно. В чаше жизни, которую она испила до дна, оставалась для нее только полынь, рука судьбы из сострадания к несчастной лишила ее жизни.
Ты поразишься, как ужасно объяснение беспрерывного присутствия Елены в Опере!.. Сколько человек совершает преступлений, которые закон не наказывает, которых не может коснуться мщение!
С той самой роковой ночи, когда во время представления «Гугенотов» граф Осмонд де Сериньи был убит, защищая честь графини Елены де Сен-Жеран, – с той ночи каждый вечер, в восемь часов, слышался неумолимый голос генерала:
– В Оперу, сударыня!
Графиня была приговорена к казни: снова и снова слушать «Гугенотов», слушать те же аккорды, которые казались ей похоронным звоном над сердцем, самым благородным, самым добрым, которое явилось в ее жизни, как проблеск счастья, вскоре разрушенного бурей. Истомленная этой страшной пыткой, едва придя в себя, едва оправившись от ужасных мыслей, Елена слышала тот же неумолимый голос:
– В Оперу, сударыня!
И казнь опять начиналась, и жертву влекли к пытке. С каждым представлением Елена становилась все бледнее; с каждым представлением новая морщинка – ведь страдание тоже прокладывает морщины, как старость, – новая морщинка являлась на ее бледном челе. Но она угасала без стонов, без жалоб, и когда поняла, что за всем этим непременно последует смерть, она страдала, может быть, с благодарностью судьбе за все мучения!
Вот так, в безмолвии, без всяких объяснений и препятствий, медленно совершилось преступление, на которое согласились и жертва, и палач.
Но вот однажды вечером, после роковых слов «В Оперу, сударыня», Елена, которая обыкновенно вставала и безропотно шла за мужем, не поднялась с софы. Генерал повторил свои слова голосом более громким и твердым.
– Граф, – прошептала Елена так тихо, что едва можно было расслышать ее слова, – я не могу подняться.
Глаза ее закрылись, тяжкий вздох вырвался из груди, и она упала без чувств.
Графиню тотчас отнесли в постель, вызвали доктора. Он объявил без обиняков, что силы Елены на исходе и ничем нельзя воскресить ее.
Он говорил откровенно, потому что видел перед собой женщину, которая улыбалась смерти, и старика, который смотрел на нее сухими глазами.
Елена велела привести сына; он улыбнулся ей, как всегда, когда его звала мать… Бедный мальчик!.. Он не понимал, что она обнимает его в последний раз!
Она прижала белокурую головку сына к своей груди, поцеловала его волосы, его лоб, его губы, потом подняла глаза к небу. Бедная мать, с отчаянием посмотрев вокруг себя, поискав глазами и душой, кому бы поручить сына, отдала его Небесам. Она никого не нашла на земле.
Губы ее задрожали и прошептали несколько слов, которые слышал только Господь. В последний раз поцеловав сына, который заснул в ее объятиях, она долго смотрела на него: он был единственной ее радостью, единственным ее утешением, единственным, о ком она жалела… Несколько минут просидела она так, вложив всю душу в этот последний, прощальный взгляд… Потом велела перенести сына в колыбель.
Елена сложила руки на груди, закрыла глаза и откинула голову на подушку… Окончив все дела на земле, она успокоилась, как человек, ожидающий снa, только в этот вечер она ждала вечного сна смерти.
Генерал Сен-Жеран с мрачным, кровожадным взором стоял возле ее постели. Он пристально смотрел на бледное лицо жены и следил с явным бесстрастием, как усиливаются ее предсмертные страдания. В самом деле, грудь Елены поднималась с трудом, руки судорожно сжимались на груди; жалобы, которые она тщетно старалась удержать, вырывались из ее уст. Настала минута, плачевная минута, когда можно было подумать, что жизнь расстается с этой слабой женщиной, которая все еще боролась со смертью.
Тогда генерал наклонился к жене, в глазах его блеснула внезапная мрачная молния; неумолимая жестокость железного сердца отразилась на его лице. Он задрожал всем телом и срывающимся голосом прошептал на ухо Елене:
– Я все знал и отомстил за себя!
Елена открыла глаза, жизнь вспыхнула в них на минуту; она подняла голову с благородством и гордостью… да, друг мой, гордостью за свою добродетель и чистоту, за свои страдания и свою смерть… На лице ее отразилось презрение, у нее уже не было сил произнести ни одного слова. Устремив последний взор на мужа, она вынула письмо из-под подушки. Бумага была смята и омочена слезами. Елена хотела отдать ее мужу, но силы изменили ей, и письмо упало на пол, к ногам генерала.
Он поднял его с жадностью и, подойдя к лампе, прочел:
«Прощайте, графиня, прощайте навсегда; я не мог оставаться хладнокровным, услышав эту гнусную клевету, которая оскорбляла вас, благородную и чистую… Я должен ехать завтра; повинуясь вашей воле, должен уехать из того места, где вы живете… Я не роптал на вас: подобно вам, я уважаю священные узы, которыми вы связаны, и делаю больше того, что вы от меня требуете… Уезжаю сегодня вечером и никогда не вернусь… Прощайте, графиня, да наделит вас Господь Бог счастьем, вас, вполне достойную такой милости… Вспоминайте меня иногда в своих молитвах».
Генерал заплакал.
– Елена! – закричал он душераздирающим голосом, бросаясь к ее постели.
Но Елена уже скончалась. На лице ее сохранилось спокойное негодование чистой и благородной души, подвергшейся подлой клевете. Напрасно генерал сжимал ее руки, еще теплые, звал ее, судорожно обнимал, все повторяя и повторяя: «Прости… прости меня!»
Елена скончалась – она высказала последнее свое слово, слово невинности, горя, мужества, добродетели и, может быть, упрека.
Маскарад
Я приказал лакею никого не принимать. Однако Антоний, один из моих давних друзей, пренебрегая увещаниями слуги, все же вошел в мой кабинет.
Я поднялся навстречу гостю с неприветливым лицом писателя, которого прервали в один из таких моментов, когда он особенно чувствует всю радость творчества. Но когда я увидел его – моего друга – бледного и исхудавшего, то обратился к нему со следующими словами:
– Что с вами? Что произошло?
– О! Дайте мне отдышаться, – ответил он, – я все вам расскажу. Впрочем, может быть, это только сон, или же я сошел с ума…
Антоний упал в кресло и закрыл лицо руками.
Я с удивлением рассматривал друга: его волосы были мокрыми от дождя, ботинки и панталоны покрыты грязью. Я подошел к окну: на улице Антония ожидали слуга и экипаж. Я ничего не понимал.
Он заметил мое удивление.
– Я был на кладбище Пер-Лашез, – сказал он.
– В десять часов утра?
– Я был там в семь… Проклятый маскарад!
Что может быть общего между маскарадом и кладбищем? Я повернулся к камину и начал со спокойствием и терпеливостью испанца скручивать папироску. Затем наклонился, чтобы закурить.
– Александр, – сказал Антоний, – выслушайте меня, молю вас!
– Вот уже четверть часа, как вы здесь, но так ничего и не сказали.
– О! Это ужасная история.
Я поднялся, положил на камин папироску и покорно сложил руки на груди – мне самому уже невольно начало казаться, что мой гость сошел с ума.
– Вы помните бал в Опере, где мы встретились? – спросил Антоний после минутного молчания.
– Последний, на котором было человек двести?
– Тот самый. Я вас оставил, чтобы отправиться в театр «Варьете», где, как мне говорили, даже пресыщенный человек может увидеть много любопытного. Вы пытались меня отговорить, но что-то фатальное влекло меня туда.
Ах! Почему вы не видели всего этого, вы, так хорошо понимающий людей, так ярко описывающий нравы? Почему Гофман или Калло не были там, чтобы изобразить на полотне фантастическую картину, представшую перед моими глазами?
Я вышел из Оперы грустным и каким-то опустошенным. Придя в театр, нашел зал, полный публики и шумного веселья; коридоры, ложи, партер – везде были люди. Я прошелся несколько раз по залу: масок двадцать окликнули мое имя, назвали свое. Все это были представители аристократического или финансового мира, наряженные в костюмы паяцев, героев, простолюдинов, – светские люди, известные своими заслугами.
Здесь, на маскараде, они забыли семью, искусство, политику, забыли наше строгое и серьезное время и создали одно из фантастических увеселений эпохи Регентства.
Я прислонился к колонне и принялся наблюдать за непрерывным потоком человекоподобных существ. Эти разноцветные маски, странные костюмы, чудные наряды являли собой картину, в которой не было и следа чего-то человеческого, разумного.
Заиграл оркестр. О, что тут началось! Эти ужасные существа задвигались под звуки музыки, терявшейся в хаосе криков, гиканья, смеха. Люди сплетались друг с другом руками, ногами. Образовался огромный движущийся круг. И этот круг был подобен цепи преступников, совершающих под хлыстом дьявола свое адское покаяние. В их криках было больше бездонного ужаса, чем веселья, больше азарта, чем наслаждения!..
Все это плыло перед моими глазами. Меня обвевал ветер, поднимаемый неистовым движением толпы. Весь этот шум, это жужжание, этот беспорядок, грохот царствовали в моей голове так же, как и в зале! Вскоре я уже не мог разобрать, происходит все это во сне или наяву. И я задался вопросом: может быть, безумец я, a все эти люди вполне благоразумны? В какой-то момент у меня возникло сильнейшее желание броситься в самую середину этого шабаша, как некогда Фауст!..
О, я решил скорее бежать отсюда, из этого сборища сумасшедших. И бросился из зала, преследуемый до самого выхода воем, напоминавшим любовное рычание диких зверей.
Я остановился под портиком, чтобы немного прийти в себя. Мне не хотелось подвергать себя опасности, что неминуемо в таком состоянии, – я мог сбиться с пути или попасть под колеса экипажа.
И тут у входа остановилась карета. Из нее вышла или, скорее, выбежала молодая женщина. Она вошла в галерею и осмотрелась, как человек, не понимающий, как он сюда попал. На ней было черное домино, лицо ее было закрыто черной бархатной маской. Она быстро подошла к двери.
«Ваш билет?» – остановил ее контролер.
«Билет?.. – переспросила она. – У меня его нет!»
«Тогда купите в кассе».
Женщина порылась в карманах плаща.
«Ни гроша, – воскликнула она. – А!.. Кольцо… Возьмите его и дайте мне билет».
«Нельзя! – ответила кассирша. – Запрещено».
Молодая женщина выпустила из рук кольцо. Упав на землю, оно покатилось в мою сторону. Я поднял его и подал незнакомке. Несколько секунд она нерешительно смотрела на меня, затем схватила меня за руку.
«Вы должны помочь мне пройти на маскарад, – сказала она. – Бога ради, это необходимо!»
«Я только что вышел оттуда, мадам».
«Тогда дайте мне шесть франков за это кольцо, и вы окажете мне услугу, за которую я буду благодарна вам всю мою жизнь».
Я надел кольцо на ее палец, пошел к кассе и взял два билета. Мы вошли вместе.
Проходя по коридору, я почувствовал неуверенность в ее походке.
«Вам плохо?» – спросил я.
«Нет, нет… все в порядке!.. – ответила она. – Легкое головокружение, и только…»
Она повела меня в зал. Раза три мы обошли его по кругу, пробираясь с большим трудом через толпу масок, тесно следовавших одна за другой. Остановились мы у одной из стен. Незнакомка в изнеможении упала на скамью. Я остался стоять возле нее, оперевшись рукой на спинку сиденья.
«О, все это должно казаться вам странным, – сказала она, – но во всяком случае не больше, чем мне самой. Я не имела никакого представления о том, что здесь происходит, – Она посмотрела вокруг. – Подобных вещей я не видела не только в действительности, но и во сне. Но мне написали, что он будет здесь с какой-то женщиной! И какова должна быть эта женщина, если согласилась прийти в подобное место?!»
Я сделал удивленный жест. Она его поняла.
«Но и я хороша – не так ли? Это вы хотите сказать? Ах! Но я – другое дело: я его ищу, я его жена. Эти люди, это сумасшествие и беспорядок – все это чуждо и противно мне, но я чувствую адскую зависть! Я его повсюду искала. И знаете, я была этой ночью на кладбище, была на Гревской площади, а ведь, будучи юной девушкой, я никогда не выходила на улицу без матери, женщиной же никогда не выезжала иначе как в сопровождении лакея. И я, я – здесь, как все эти женщины, очевидно хорошо познавшие изнанку жизни! Наконец, я подала руку мужчине, которого впервые вижу, – подала, краснея под маской при одной мысли о том, что вы будете думать обо мне. Все это я знаю. Скажите, вы ревнивы?»
«Ужасно», – ответил я.
«Тогда вы простите меня, вы ведь все понимаете! Вы знаете этот неумолимый голос, который беспрестанно твердит: «Иди…» Вы чувствуете эту власть, толкающую вас на позор, на преступление! Вы знаете, что в этот момент человек способен на все, думая только об одном – о мести».
Я собирался ответить, но она внезапно поднялась и устремила взгляд на два домино, проходившие мимо нас.
«Молчите!» – приказала она и увлекла меня вслед за удалявшейся парой.
Я попал в интригу, в которой совершенно ничего не понимал. До сих пор никто не мог управлять мной, но эта несчастная женщина заинтересовала меня. Я повиновался ей, как ребенок.
Голоса удалявшихся от нас и явно увлеченных друг другом мужчины и женщины с трудом долетали до наших ушей.
«Это он! – прошептала моя повелительница, – это он! Письмо было верное. О боже мой! Боже мой!»
Мы следовали за масками. Они вышли из зала, и мы за ними; они поднялись по лестнице, ведущей в ложи, и мы в свою очередь поднялись. Мы превратились в их тени…
Маленькая ложа открылась, пропуская два домино; дверь закрылась за ними. Моя прекрасная спутница пугала меня своим состоянием: я не мог видеть ее лица, но чувствовал, как лихорадочно билось ее сердце, как содрогалось ее тело, как дрожали ее руки.
Незнакомка увидела, что маски вошли в ложу и дверь закрылась за ними. На секунду она застыла, словно пораженная громом, затем бросилась к двери и принялась подслушивать. Она была неосторожна, и малейшее ее движение выдало бы ее. Я сильно потянул ее за руку, открыл соседнюю ложу, увлек за собой и запер дверь.
«Если вы хотите узнать, что там происходит, – сказал я, – то подслушивайте по крайней мере отсюда».
Женщина опустилась на одно колено и приложилась ухом к перегородке, я же стоял с другой стороны, скрестив руки на груди и задумчиво склонив голову.
Все в этой женщине говорило о ее восхитительной красоте. Нижняя часть лица, не покрытая маской, была нежной и округлой, ее губы – алыми, зубы, поразительно белые, – маленькими и блестящими. Ее рука была словно выточена, талию можно было обхватить пальцами; черные шелковистые волосы выбивались из сложной прически; детская ножка, выглядывавшая из-под платья, казалось, с трудом держала ее тело, каким бы легким, грациозным и воздушным оно ни было.
О, эта женщина была прекрасна! Тот, кто держал ее в своих объятиях, кто видел всю прелесть этой души, самой природой предназначенной для любви, кто чувствовал у своего сердца этот трепет, эту дрожь, эти спазмы и кто мог бы сказать: «Все это – любовь, любовь ко мне, все для меня, единственного среди множества мужчин, для меня, избранника!» О! Этот человек – баловень судьбы!..
Вот каковы были мои мысли, когда эта волшебная нимфа вдруг поднялась и, повернувшись ко мне, прерывисто произнесла:
«Монсеньор, мне девятнадцать лет. Я красива. До сих пор я была чиста как ангел. – Она обняла меня. – Хорошо же… Я ваша… возьмите меня…»
И в то же мгновение я почувствовал, как ее губы впились в мои. Этот поцелуй скорее был ядовитым укусом, дрожь пробежала по всему ее телу. Пелена огня застлала мой взор…
Десятью минутами позже я держал ее в своих объятиях – полумертвую и рыдающую.
Она медленно приходила в себя; ее загадочные глаза блестели неестественным огнем, зубы стучали в лихорадочном ознобе. Я видел и чувствовал все это.
Она вспомнила все произошедшее и упала к моим ногам.
«Если у вас есть хоть капля сострадания, – произнесла она, рыдая, – немного жалости, отвернитесь от меня, никогда не пытайтесь узнать мое имя. Позвольте мне уйти и забудьте все, что произошло сегодня».
С этими словами она поднялась, быстрая, как мысль, и бросилась к двери. На секунду остановилась и сказала:
«Не следуйте за мной, именем Бога заклинаю, не следуйте за мной».
Дверь захлопнулась, и она исчезла как видение. Больше я ее не видел.
* * *
Больше я ее не видел. В течение десяти месяцев, прошедших с тех пор, я искал ее повсюду: на балах, спектаклях, гуляньях… Каждый раз, когда я видел издали женщину с тонкой талией, с детской ножкой, с черными волосами, я следовал за ней, приближался к ней, пристально заглядывал ей в лицо, надеясь, что она покраснеет и выдаст себя. Но я так и не нашел ее… Мне не удалось снова ее увидеть… Только в грезах! О! Она приходила ко мне ежечасно. Там – в грезах – я чувствовал ее объятия, ее поцелуи-укусы, ее ласки – такие страстные, что они казались дьявольскими. Но вот однажды маска спала, и мне явилось необыкновенное лицо, настолько неясное, будто облако покрывало его; такое яркое, словно было окружено ореолом; бледное, с белым голым черепом, с глубокими глазными впадинами и шатающимися редкими зубами. С той ночи я уже не видел ее совсем.
Сжигаемый безумной любовью к женщине, которую я даже не знал, всегда надеясь и постоянно разочаровываясь, не смея признаться себе в охватившем меня безумии, я еще больше терзался.
Антоний замолчал и вынул хранившееся на груди письмо.
– Теперь, когда я тебе все рассказал, возьми письмо и прочти.
На листе дорогой бумаги изящным почерком было написано:
«Может быть, вы забыли несчастную женщину, которую однажды встретили на маскараде, однако она ничего не забыла и умирает оттого, что не умеет забывать.
Когда вы получите это письмо, меня уже не будет в живых. Пойдите на кладбище Пер-Лашез, попросите привратника, чтобы он показал вам между свежими могилами ту, где на могильном камне начертано имя Мария. Подойдите к этой могиле, преклоните колени и помолитесь».
– Это письмо, – продолжал Антоний, – я получил вчера и сегодня утром был на кладбище. Привратник показал мне могилу, и я два часа простоял на коленях, молясь и плача… Понимаешь? Она там – эта женщина!.. Эта чистая душа улетела, тело ее согнулось под бременем ревности и раскаяния. И она умерла, неизвестная мне, неизвестная… Заняв в моей жизни такое огромное место, она сошла в могилу… О! Слышал ли ты что-нибудь подобное? Знаешь ли ты историю столь же печальную? А теперь надежды нет: я ее никогда не увижу. Но я буду любить ее вечно. Ты понимаешь, Александр? Я люблю ее как безумец. И я готов жизнь отдать за счастье видеть ее, чувствовать…
С этими словами он вырвал письмо из моих рук, несколько раз поцеловал его – и зарыдал, как ребенок.
Я обнял его и горько заплакал вместе с ним.
Примечания
1
В греческой мифологии одна из девяти муз, покровительница лирической поэзии.
(обратно)2
Крейцер – денежная единица Австро-Венгрии в 1858 – 1892 годах.
(обратно)3
Опера Доменико Чимарозы «Тайный брак».
(обратно)4
Мягкость (итал.).
(обратно)5
Божества ада, властители смерти, я не прошу вашего жестокого сострадания, но я спасаю от ужасного рока нежного супруга и отдаю вам в жертву верную супругу (итал.).
(обратно)6
Католический гимн, автором которого считается итальянский поэт XIII века Якопоне да Тодди.
(обратно)7
«Господи, помилуй» (итал.).
(обратно)8
«Господи, помилуй меня в скорби моей» (итал.).
(обратно)9
Ряд концертных номеров, составляющих особую увеселительную программу, что дополняла основной спектакль.
(обратно)10
Пактоль – золотоносная река в Лидии.
(обратно)11
Напоминаем читателям, что в настоящем рассказе мы не придерживаемся истории, а передаем легенду. Карл Великий был тевтонской расы, а не франкской.
(обратно)12
Этим словом назывались все сопровождавшие кардинала Руффо в Неапольском походе.
(обратно)13
В Палермо казни производятся на Морской площади, напротив дворца князя де Бутера.
(обратно)14
Мандарин – чиновник в имперском Китае.
(обратно)15
Амфитрион – гостеприимный хозяин (устар.).
(обратно)16
Вина – албанская колония, основанная эмигрантами после взятия Константинополя Магомедом II. Жители ее свято сохраняют костюм предков.
(обратно)17
В Палермо монахини не могут принимать участия в общественных событиях, но присутствуют при них. Каждый мало-мальски богатый монастырь нанимает на Толедской улице один этаж, откуда из-за решеток монахини смотрят на священные или гражданские торжества. Идут же туда подземными ходами от монастыря до нанимаемого дома.
(обратно)18
Большая Опера (буквально) – «Гранд-опера» (Национальная академия музыки и танца), крупнейший оперный театр Франции на протяжении более чем трех столетий.
(обратно)(обратно)Комментарии
1
Аспазия (Аспасия, род. ок. 470 до н. э.) – известная гетера (молодая женщина, ведущая независимый образ жизни) Древних Афин; отличалась образованностью и красотой.
(обратно)2
Эригона – в древнегреческой мифологии дочь жителя Афин Икария, получившего в дар от бога виноделия Диониса (или Вакха, древнеримского Бахуса) мех (мешок) вина. Икарий был убит пастухами, которые отведали его вина и приняли состояние опьянения за отравление. Эригона нашла могилу отца и в отчаянии повесилась.
(обратно)3
Эвхариса – в древнегреческой мифологии нимфа, приближенная нимфы Калипсо, владычицы острова Огигия на Крайнем Западе земли. Присвоение этого имени служанке – еще один пример увлечения античностью во Франции конца XVIII в.
(обратно)4
Вакханки (или менады) – в древнегреческой мифологии неистовые, обезумевшие женщины, спутницы Диониса (Вакха).
(обратно)5
Сен-Жермен-Л’Оссеруа – церковь в Париже напротив Лувра, придворный храм французских королей; ее колокола дали сигнал к началу массового избиения гугенотов католиками в Варфоломеевскую ночь.
(обратно)6
…милые сердцу двойные луидоры… – Луидор (или луи, «золотой Людовика») – чеканившаяся с 1640 г. французская золотая монета крупного достоинства, стоила 20, а с начала XVIII в. – 24 ливра. В обращении также находились луидоры двойного номинала, называвшиеся дублонами. В 1795 г. луидор был заменен двадцати– и сорокафранковыми монетами.
(обратно)7
…подобно новому Юпитеру, прольет золотой дождь на эту новую Данаю… – Даная – в греческой мифологии дочь царя города Аргоса Акрисия, которому была предсказана смерть от руки внука и который заключил Данаю в медную башню, куда не было доступа смертному. Однако Юпитер (Зевс) проник к Данае в образе золотого дождя, и она родила героя Персея. Золотой дождь является символом выгоды, богатства, изобилия.
(обратно)8
Мазюрье и Ориоль – известные французские клоуны.
(обратно)9
«Друзья истины» (точнее, «Федерация друзей истины») – массовая народная организация, основанная в 1790 г. «Социальным кружком» (см. примеч. ниже) и действовавшая в районах Парижа, населенных ремесленной беднотой и пролетариатом.
(обратно)10
Трианон – название нескольких дворцов в садово-парковом ансамбле Версаля; здесь имеется в виду Малый Трианон, построенный Жаком Анжем Габриелем (1698–1782) в 1762 – 1764 гг., любимый дворец Марии Антуанетты.
(обратно)11
«Социальный кружок» – организация демократической интеллигенции в Париже, существовавшая с конца 1789 г. примерно до конца 1791 г. Члены кружка стремились к защите интересов беднейшего населения, пропагандировали принципы равенства и требования уравнительного утопического коммунизма, обосновывая их идеями Руссо и мистически-религиозными доводами первоначального христианства. «Социальный кружок» был популярен среди ремесленной бедноты, издавал несколько газет и имел дочерние организации.
(обратно)12
Бассомпьер, Франсуа де (1579–1646) – французский военный деятель и дипломат, маршал Франции; любимец Генриха IV.
(обратно)13
Сильфиды (и сильфы) – духи воздуха в кельтской и германской мифологии, а также в средневековом европейском фольклоре.
(обратно)(обратно)