[Все] [А] [Б] [В] [Г] [Д] [Е] [Ж] [З] [И] [Й] [К] [Л] [М] [Н] [О] [П] [Р] [С] [Т] [У] [Ф] [Х] [Ц] [Ч] [Ш] [Щ] [Э] [Ю] [Я] [Прочее] | [Рекомендации сообщества] [Книжный торрент] |
За живой и мёртвой водой (fb2)
- За живой и мёртвой водой 1660K скачать: (fb2) - (epub) - (mobi) - Александр Константинович Воронский
Александр Воронский
ЗА ЖИВОЙ И МЁРТВОЙ ВОДОЙ
Галине, дочери Валентина
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
Семинарский бунт
За неделю до пасхальных каникул в семинарии вспыхнул бунт.
В губернии с жирным, с крутым чернозёмом прочно вросли в землю помещичьи усадьбы, и они, как во времена Пугачёва, жарко, багрово и душно пылали. Шёл неистовый девятьсот пятый год.
Древнее семинарское здание с облупившимися стенами, увенчанное голубым куполом, грузно стояло на берегу реки и со своими пристройками и садом занимало почти весь квартал. В семинарии обучалось свыше семисот вихрастых бурсаков. Классы, столовая, спальня неизменно были пропитаны густым запахом кислых щей, хлебного кваса, мышиного помёта, перепрелых портянок и отхожих мест. Бурсаки по ночам играли «в банчок», днём «спасались» от уроков где попало, переполняли приёмную лечебницы, обманывали надзирателей и учителей, пиликали на скрипках, пробовали голоса, жадно и неопрятно обедали и ужинали, пьянствовали, волочились за епархиалками, валялись на тощих тюфяках и были недовольны. Почему затруднён доступ семинаристам в университеты, почему Священное писание проходят шесть лет, а физику лишь год? Да здравствует физика, чёрт побери! Почему надобно по принуждению стоять на молитвах, на всенощных, почему во щах попадаются чёрные ядрёные тараканы? Это и многое другое необходимо было разрешить именно теперь, этой весной, не раньше и не позже.
А весна пришла ранняя и пышная. Давно перестали похрустывать под ногами от вечерних заморозков тонкие, узорчатые льдинки на лужах, сбежали бурые ручьи и потоки, и великопостный, медлительный звон торжественно таял в необъятной, чистой, благословенной, глубокой лазури. Река вольно залила луга, за рекой и за лугами синел лес в нежной дымчатой дрёме. Когда садилось огромное солнце, казалось, что зубчатые стены леса сторожат червонное, безгрешное, блаженное царство.
У девушек глаза стали влажны, таинственны, мерцали тепло и лукаво, а в епархиальное училище допускали только по воскресным дням, и свидания с епархиалками происходили при классных дамах, злых и несговорчивых. Нет, довольными бурсаки быть не могли. Так жить дальше нельзя. Долой червей, чёрных тараканов, гомилетику, риторику, классных дам, обедни и службы!
В бурсе потаённой жизнью жил кружок испытанных и неисправимых подпольщиков. Они не занимались епархиалками. Предпочтение отдавалось гимназисткам, но единственно потому, что гимназистки были подвержены вольнолюбивым мечтам. Члены кружка не надевали по праздникам гуттаперчевых воротничков, не пытались проложить в лохмах безуспешно проборов, не выдавливали старательно прыщей пред десятикопеечным зеркалом, — в них бурсацкие физиономии бугрились и расползались в яичницу, — не облачались в чёрные мундиры с синими кантами. Ничего этого они не делали, а мрачный и угрюмый Любвин, самоотверженный член кружка, красный, постоянно пыхтящий и словно надутый изнутри, слыл женоненавистником.
Однажды на Пасху он был уличён товарищами в необычайном и странном занятии: поздним вечером он засел на дереве у самой семинарской стены, высматривал оттуда сверху почище одетых дам и девиц и бросал в них сырыми яйцами. Делал он это, как оказалось, несколько раз, любовно и с наслаждением. Нужно ли пояснять, что случай произошел до вступления его в семинарское подполье? Но жгучим женоненавистником он оставался и впредь, пока не объявилась голубоглазая, тихая гимназистка Оля. Тогда Любвин перестал ненавидеть «ихний пол». В оправдание своего неожиданного осенения Любвин ссылался на марксизм — он в корне будто бы материалистичен, — но доводы его не отличались убедительностью. С Любвиным соглашались в вопросах о марксизме, но при упоминании об Оле бурсаки поднимали его на смех и донимали намёками. Снизошло же осенение на Любвина ровно через два месяца после семинарского бунта.
Члены кружка распоряжались нелегальной семинарской библиотекой, так как за чтение Добролюбова, Писарева, Толстого, Успенского духовное начальство ставило тройки по поведению, полагая, что во многой мудрости — много печали и что наилучшая мудрость содержится в учебниках «по Данилевскому» и в романах графа Салиаса и Загоскина, всё же прочее почиталось ересью жидовствующих, светским беспочвенным вольнодумством, вольтерьянством и франкмасонством. Библиотека славилась неуловимостью. Почти вся она ходила по рукам, изъять её было невозможно. Будущие пастыри охотно пользовались книгами, но члены кружка думали, что они уже преодолели и Толстого, и Чернышевского, и Писарева.
В незатейливой квартире одинокого консисторского чиновника хранился кружковой гектограф, и в партах семинаристы находили иногда листки. Фиолетовые буквы расползались кляксами, бумага была сначала сыровата, просохнув, коробилась. За год до буйства листки гектографа перестали рассовываться по партам, вместо них появились папиросные бумажки с печатным шрифтом. Они тонко шелестели, пахли затхло. Призывы их казались сильнее заклятий и наговоров, они открывали края более волшебные, чем милые, несбыточные сказки раннего детства. Были ещё «Искра», «Революционная Россия», «Заря», «Андрей Кожухов», «Домик на Волге», «Кто виноват?». Их читали за гардеробами в углах, в ретирадах, внимательно подклеивали каждый надорванный, потрёпанный листок, всегда на них имелась длинная запись.
По правде сказать, кружок был заражён романтикой. Члены его ходили с загадочным видом, умели, когда следует, внушительно молчать, обменивались многозначительными взглядами и свысока посматривали на непосвящённых.
Главарём признавался Валентин — бледный, тонкий, кудрявый, синеокий юноша, с полными, сочными и налитыми кровью губами, нервный и горячий фантазёр. От него семинаристы узнали о Ленине. Это я помню твёрдо. Мы должны были собраться за городом в роще. Валентину шёл тогда восемнадцатый год, а выглядел он пятнадцатилетним подростком.
Мы знали друг друга, но Валентин потребовал расставить патрули, сообщил пароль.
— Без пароля не пропускать! — говорил он решительно, вскидывая длинными ресницами.
Я шёл в рощу с Валентином. Она виднелась в осеннем убранстве. Мы поравнялись с патрульным, Митей Денисовым, второклассником, шалуном и забиякой.
— Пароль! — грозно остановил он нас, смачно прожёвывая булку.
— Ленин! — поспешно и серьёзно ответствовал Валентин.
— Проходи! — сказал Митя и весело подмигнул.
— Кто это Ленин? — спросил я Валентина, миновав пост.
Валентин провёл уверенно пятернёй по волнисто-кудрявой голове, подтянул пояс, обнажая ряд крупных, блестящих и неправильно посаженных зубов, ответил:
— Ленин — эмигрант, марксист. Он — за организацию профессиональных революционеров. По-моему, он прав. Мы должны стать революционерами по профессии. — Помолчав, он неожиданно прибавил: — Конечно, нас всех перевешают, но иного выхода нет…
Сходка прошла прекрасно. Иначе и быть не могло: Валентин отличался деловитостью и конспиративными талантами.
Да, это было. В промозглых, в прокисших стенах, впитавших елей и ладан православия, сумеречные и древние песнопения о человеческой юдоли, бренности и покорности, — двадцать с лишним лет тому назад в пропаде, в сирости и в заброшенности жили узким кружком подростки — замарашки с костлявыми ключицами и нескладно болтающимися руками. Мечтатели и юные фантасты, они тогда произносили, знали, почитали имя, которое теперь облетело всю поднебесную ширь. Привет вам, мои отважные, мои славные и смешные бунтари!
С какой нестерпимой, чудесной и грустной ясностью встают предо мною далёкие дни! Клетушка-комната где-нибудь на Первой Долевой, в доме вдовы чиновника. Полинявшие обои, ситцевые занавески на окнах, три-четыре продырявленных стула, стол, железная койка, полка книг и учебников, жестяная лампа с абажуром из полулиста бумаги — кружок около стекла обожжён; свежие лица с пушком на губах; двубортные серые куртки нараспашку, светлые пуговицы выцвели. В тёмный угол забились две гимназистки в коричневых платьях; у них тугие, не заложенные в причёску косы, одна девушка от застенчивости почти не поднимает глаз. Споры об общине, об отрезках, о героях и толпе, самонадеянный и безоговорочный задор. Старая гитара и мандолина, тихий и меланхолический перебор струн и — «Волга, Волга, весной многоводной», «Волга-матушка бурлива, говорят, под Самарою разбойнички сидят»…
Ночь за окном. Остановившиеся, застывшие, завороженные глаза. Грезится: где-то скрипнула калитка, во тьме вдоль забора пробирается человек, у него настороженная походка, он прячет голову, озирается; у него нет имени, у него нет крова, у него нет любимой, у него нет родных. Он живёт неведомой, суровой жизнью… Клубы сизого дыма отвердевают: мелькнуло ли лицо подпольщика, локон ли душистых женских волос напомнил о неизведанном и страшном счастье!.. Сны наяву ни о чём и обо всём. Это ноет в груди молодость, это поёт кровь, это томит жажда отдать свои силы кому-то, куда-то, за что-то, это мерцает, мерещится неразгаданное будущее, встают золотые острова юности…
Правда же, в бурсацком кружке жили дружно, крепко стояли друг за друга, там не искали тёплых, уютных мест, и можно поручиться: в нём не было предателей, изменников, пролаз и проныр.
…Случилось так, что средние школы решили совместно с родителями подать начальству общую петицию. Взялись за дело горячо, привлекли даже епархиалок. Женоненавистник Любвин распустил мрачные слухи, будто епархиалки к петиции присоединились, но включили дополнительное требование, чтобы по воскресным и праздничным дням им наравне с классными дамами выдавали по полдюжине слоёных пирожков. Порочные измышления женофоба были с жаром и со всеми подробностями ниспровергнуты.
Валентин настоял на включении в петицию политических свобод.
В одну из перемен по коридорам забегали, зашныряли надзиратели, торопливо приглашавшие бурсаков в актовую залу: «Сейчас прибудет его преосвященство».
Актовая зала быстро наполнилась, раздалось «Ис пола эти деспота», сквозь расступившуюся толпу молча, решительно, ни на кого не глядя, прошёл к кафедре властный, угрюмый, высокий, благообразный старик в клобуке, постукивая посохом, — обвёл сгрудившихся и примолкших бурсаков внимательным, острым взглядом из-под нависших, густых, седых и сердито двигавшихся бровей, заговорил. Он говорил о «татях, приходящих ночью», о «великой смуте», о «ядовитых семенах», о «поджигателях». Он благополучно добрался до «разрушителей народных основ», но в это время стоявший возле меня Митя Денисов пригнулся, вложил два пальца в рот. Раздался пронзительный, молодецкий, разбойничий посвист. Архиерей умолк. Стало тихо. Виссарион Казанский, протяжённо-сложенный дылда, умница, лентяй и сатирик, отчётливо и отлично гаркнул:
— Пошёл ты к чёрту, иезуитская лахудра!
Толпа застыла, но на один лишь миг. Затем она колыхнулась, зашумела, засвистела, затопала, заулюлюкала. Где-то зазвенело возбуждающе разбитое стекло. Низенький, приземистый инспектор с бельмом и с косым, большим, отвисшим животом тщетно и беспомощно махал руками, неразборчиво хрипел. Толпа неистовствовала. С потемневшим от гнева лицом архиерей спустился с кафедры, немного постоял, как бы что-то обдумывая, направился поспешно к выходу.
Вечером стало известно, что состоялось заседание училищного совета; на нём обсуждался список семинаристов, подлежащих немедленному увольнению. Вот тогда-то и было пущено слово «бунт». Неведомо, кто и когда решил бунтовать, но это уже решили бесповоротно. Испокон века громили семинарию. Громили её в 90-х годах, в последний раз громили в 1902 году. Таков неизменный, освящённый всеми традициями прошлого обычай. И уже назначили время: бунтовать будут после всенощной под воскресенье, сегодня.
Подпольный кружок спешно собрался в пустом классе после обеда. Что делать, следует ли присоединиться к бунту? Слово взял Любвин. Он говорил обстоятельно. Он начал издалека, с теоретических основ: экономический материализм отвергает стихийные, неорганизованные вспышки; мы должны ввести в закономерное русло анархическое движение масс, нужно выпустить листовку. Всё шло у него гладко, и речь отличалась убедительностью, но Виссарион Казанский положил предел его красноречию. Играя ямочками на щеках, он не произнёс, а как-то особенно полно, всем своим существом выдохнул:
— И-эх! И звездарезну же я сегодня косопузого!
Вертлявый забияка Митя Денисов подпрыгнул на месте, толкнул радостно Казанского, завертелся волчком, стукнул кулаком по парте. Любвин крикнул: «Хулиганство!» — но, не встретив сочувствия, обиженно умолк и, по обычаю своему, засопел. Решающее слово произнёс Валентин. Он доказал нам наглядно, что наш бунт — это анархия и противоречит марксизму, но, с другой стороны, революционеры всегда должны быть с массами во время их выступления, иначе нас посчитают за трусов. «Иного выхода нет!» — заключил он. Мы поспешили согласиться. Согласившись, приступили к соответственным приготовлениям.
Наверху, в церкви, шла всенощная, а внизу, в классных коридорах, уже началась борьба за территорию. Начальство решило не допустить погрома. Кособрюхий и косоглазый инспектор собрал преподавателей, надзирателей, субинспекторов, служителей. Штабом нашего противника была учительская, наш штаб помещался в одной из классных комнат, в конце коридора. Перед началом всенощной лампы-молнии оказались снятыми с проволочных крюков, их подвесили к потолку: так их трудней было тушить. В коридорах инспектор расставил сторожей. Входы и выходы тоже заняли наши противники. Мы же набили карманы булыжниками, вооружились палками, ручками от швабр. В руках Валентина я увидел жёлтый резиновый шприц с костяным наконечником, его употребляют в семейном обиходе. Я спросил, для чего он ему понадобился. Для того, чтобы лучше тушить лампы: достаточно пустить струю воды в стекло, оно лопнет, нужно затем помахать пальто, лампа потухнет. Просто и бесшумно. Я подивился изобретательности Валентина, но долго размышлять об этом не мог.
Два штаба находились слишком близко друг от друга, и военные действия открылись ещё до окончания всенощной. Начались они с того, как «косопузый» решил перейти в наступление. Отряд его в пятнадцать — двадцать человек подошёл к классу, где помещался наш штаб, довольно невежливо предложили нам удалиться. Мы отказались. Тогда инспектор приказал очистить от нас класс. Вид у него был вдохновенный и многоопытный. Он выглядел настоящим полководцем в своём мундире и при шпаге. Шпага была игрушечная, но всё же это была шпага. Нас принялись выталкивать и выгонять из классной комнаты. Сторож, потащивший меня к дверям, тихо, но выразительно выругался: «Ну, катись, жеребячья порода, сволочь долгогривая!» Мы потерпели поражение, собрались в одной из спален. Валентин сказал:
— Нужно немедленно послать за подкреплением. Идите ко всенощной, приведите сюда человек тридцать. К концу всенощной мы должны снова занять классы, разогнать сторожей. Иного выхода нет.
С Валентином согласились. Спальня наполнилась бурсаками. Сидели в потёмках, стараясь не шуметь. Начальство, по-видимому, несколько успокоилось. Пришёл вестовой, сообщил — всенощная идёт к концу. Наша ватага выбралась из спальной, спустилась по лестнице. Впереди шёл Валентин со шприцем в руке.
— Эй, уходите, бить будем, — предупредили мы противника.
Сторожа, надзиратели мялись в коридорах. Мы пошли на них сплошной стеной. Полетели булыжники, палки. Они раскатисто зашоркали по асфальтовому полу. Раздался звон первых разбиваемых стёкол. Кто-то охнул. Сторож с сивой бородой, нелепо расставляя руки, бросился на нас, отставши от своих. Его мигом сбили с ног, понеслись дальше. Надзиратели трусцой побежали к учительской. Мы заняли коридор. Одна из ламп от удара жердью толчком снизу вверх вылетела из ободка, грохнулась наземь. Керосин разлился по асфальту, вспыхнул.
— Чёрт вас побери, — заорал Валентин, вертя в руках беспомощно шприц, — пожар будет — тушите!
— Вот это-то и хорошо, — спокойно и философически заметил Казанский, с удовольствием созерцая распространение огня.
Откуда-то приволокли несколько семинарских шинелей, набросили на загоревшийся пол. Огонь потух.
Всенощная окончилась. Первые толпы семинаристов заполнили коридоры. Лампы всюду загасили. Били стёкла, срывали с петель двери, вышибали переплёты в оконных рамах, разворачивали парты. Беспорядочно летели камни. Один работал палкой, другой поленом, третий просто кулаком. Рёв, гам, свист, улюлюканье, выкрики, ругательства, сквернословие.
— Бей!.. Долой!.. Держись, ребята! Лупи субов, учителей! Не давай спуску! Довольно издеваться над нами! Да здравствует Учредительное собрание!
Коридоры наполнились оглушительным грохотом. Казалось, в ночи бьётся огромная, чудовищная, зловещая птица: махнёт крыльями — вылетают рамы, двери; вот она долбит клювом, вот кричит, шипит, словно бросается на врага и просится и рвётся наружу, на простор.
Что делал я в эти мгновения? В разорванном сознании остались: кровь на руке от пореза гвоздем, сутулая и противно-покорная спина надзирателя, по ней я бил палкой. Затем я куда-то бежал, кричал истошным голосом, бил стёкла. Я познал упоительный восторг и ужас разрушения, дрожащее бешенство, жестокую, злую и весёлую силу, опьянённость и радостное от чего-то освобождение. Время сжалось, словно стальная пружина, как бы уплотнило и сблизило чреду событий, состояний. И я почуял в себе нечто древнее, простое, могучее, огромное, безыменное, давно забытое и страшно охватившее всё моё существо. И было в этом разрешающее облегчение. Спустя много лет в ботаническом саду на юге я остановился пред семейством кактусов. Один из них привлек моё внимание. Он был больше других, почти в человеческий рост. Уродливый, свежий, злой, крепкий, узловатый, колючий, он застыл в странном напряжении. Посреди прелестных, восхитительных и нежных растений и цветов он выглядел как остаток древнейших, грубых и сильных своей первобытной силой эпох, и, вероятно, поэтому он напомнил мне то, что испытал я в эту ночь погрома и побоища.
И ещё раз я вспомнил об этой ночи. Было северное, неяркое лето, густая зелень леса, запах ладана от хвои, сумрак вечереющего дня в лесу, сухие, обсыпающиеся иглы, серый мох, замшелые лапы ёлок, шум реки внизу и сквозь скупой просвет опаловые клочки неба. Мучаясь от страха, от унижения, я впервые видел недавно ещё родные и близкие, а теперь таинственные, чужие, испуганные и напряжённые глаза. За рекой закрякала утка, на одно мгновение я ощутил в себе неразложимую, грубую, хаотическую, первобытную силу, — и опять, вновь и снова по-особому пережил я тогда своё состояние в ночь погрома, буйства и увечья.
Я вбежал в класс, не зная, что делать с собой. Рванул окно. В небе сияли светляки-звёзды, плыл запоздалый колокольный звон. Я опомнился, поспешил в коридор; бросился отыскивать Валентина. Я нашёл его в конце коридора. Лицо его, полуосвещённое жёлтым, жидким светом из раздевальной, дёргалось, как у больного тиком. Шприц исчез. Раздвигая толпу зевак, в приёмной показался ректор, чёрный, статный монах.
— Дети! Что вы делаете, остановитесь! — кричал он, продвигаясь к нашему коридору.
Валентин сделал несколько шагов навстречу, легко и упористо взмахнул рукой — в голову ректора полетел булыжник, сбил клобук. Нелепо и неловко, по-бабьи подбирая полы рясы, ректор побежал к учительской. Не говоря ни слова, Валентин бросился за ним. Широкоплечий, но рыхлый субинспектор Петров попытался задержать Валентина, тот мигом вывернулся, кинулся дальше. Я последовал за Валентином.
И вот мы вдвоём в учительской: маленький, худой, трепещущий Валентин и я.
Срывно, задыхаясь, он закричал в дверях:
— Ага, вот вы где, мерзавцы! Я — марксист, а вы довели меня до такого состояния, что мы вынуждены устроить погром! Обманщики, душители! Я покажу вам…
Он поднял первый попавшийся под руку стул, бросил его в толпу наших воспитателей. Воспитатели шарахнулись в противоположный угол комнаты. Около нас очутился учитель словесности Орлов. Орлов был поклонник Пушкина, Гоголя, Лермонтова, слыл превосходным преподавателем. Небольшого роста, большеголовый, он бодро входил в класс, потирал энергично руки, поправлял золотые очки, проводил урок содержательно и интересно. Лекции он читал торопливо, заключал их неизменными словами — «вот и всё», — вся сила его содержалась в умелых вопросах и замечаниях. Лучшим учеником у него был Валентин. Вызывал его он редко и выводил лучший балл. Орлова почитали, и, кажется, он был единственным, к кому не пристало ни одно из злых, оскорбительных и обычно метких семинарских прозвищ. Валентин нередко беседовал с ним о Чехове, о Горьком, о Толстом, о Короленко и находился в почтительном содружестве, насколько это дозволялось семинарским бытом.
Орлов быстро шагнул в нашу сторону, загородил собой дорогу:
— Что вы делаете? Опомнитесь, нехорошо. Успокойтесь.
Он схватил Валентина за руку. Валентин вырвал руку, с размаху полновесно ударил Орлова по лицу. Орлов попятился назад, споткнулся о кресло, упал. Валентин начал бить его ногой. Орлов поднялся, губа у него оказалась рассечённой, кровь стекала на подстриженную клином бороду. Лицо стало багровым, жалким, недоумённым. Оставив Орлова, Валентин подбежал к столу, покрытому зелёным сукном. Он дернул за край сукно, на пол посыпались чернильницы, ручки, книги, пресс-папье, тетради.
Воспитатели, видимо, пришли несколько в себя.
— Заприте двери, не впускайте остальных! Держите этих!
Толстый и круглый учитель Священного писания с кличкой неудобосказуемой (в деревнях так называют лошадиный помёт) оторопело гундосил:
— В них бес вселился, бес в них, бес!
Двери закрыли и заперли. Нас стали ловить и хватать десятки рук. Тут впервые я догадался, что мы только вдвоём среди учителей. За учительской была большая приёмная, набитая отчасти враждебной, отчасти просто глазеющей на погром толпой; за приёмной в коридорах буйствовали бурсаки, не подозревая и не зная, что мы в учительской. Мы геройски отбивались, увёртывались, но всё же нас поймали.
— Вяжите их, вяжите! Где верёвка? Довольно, повоевали!.. Какое безобразие!..
Рослый, отлично сложенный учитель богословия Феногенов прижал меня к стене, навалился всем своим могучим корпусом, дышал горячо и зловонно. Тогда я закричал. Я подавал весть своим, просил о помощи. Кажется, я долго кричал. Меня услышали. Прорвав толпу, бунтари задубасили в двери. Скоро их сорвали с петель. Началось рукопашное побоище. Преподавателей загнали в угол. Их били долго, упорно — табуретками, стульями, палками, галошами, зонтиками, кулаками, били с ругательствами, с воем и рыком. Сорвали большие стенные часы, они с грохотом разбились. Освободившись от Феногенова, я схватил графин с водой, обильно поливал себя и окружающих, размахивая им вокруг. Любвин добрался до шишки на макушке преподавателя греческого языка Хабиба. Хабиб не давался, мычал, дико вращая выпуклыми, воловьими чёрными глазами. Валентин носился с чьей-то шубой на лисьем меху, не зная, куда её деть. Ловчее всех работал Мелиоранский, картёжник, лучший семинарский танцор, ухажёр, жилистый, с гибкой талией. Удары его отличались спокойной, меткой и расчётливой сокрушительностью.
Трудно сказать, сколько времени длилось побоище, невиданное в летописях нашей семинарии. Я увидел настежь раскрытые окна и прыгающих вниз на улицу с подоконников преподавателей, без шапок, растерзанных и избитых. Кое-кто, очевидно, улизнул в двери. Рыжий, лоснящийся дьякон, махая руками, всхлипывая, умолял наседавших на него бурсаков отпустить его. На диване без сознания лежал, неловко повалившись, один из помощников инспектора.
Учительская была свободна от преподавателей.
Верзила Вознесенский, с корявым лицом и руками гориллы, схватил кочергу у камина, подбежал к запертому шкафу, засунул конец кочерги за дверцы, рванул, дверцы раскрылись.
— Друзья! — завопил он. — Здесь журналы, кондуитные книги! Рви их! Бери!
Бурсаки бросились к шкафу. Вот где записывались бурсацкие грешки, где ставились единицы и двойки! В руках замелькали книги, журналы, тетради. Их рвали яростно и ожесточённо. Кто-то крикнул:
— Ребята, давай костёр! Жги, поджигай!
Из огромного камина вытащили горящие дрова на середину комнаты, стол отодвинули в сторону. В огонь полетели листы бумаги. Огонь весело пожирал их, кроваво играя на окнах. Густой дым наполнял учительскую.
Любвин увещевал:
— Товарищи! Соблюдайте организованность!
— Соблюдаем, — скороговоркой отвечал ему Митя Денисов, старательно всовывая в огонь пачку уже разодранных в клочья классных журналов.
— А ведь это, пожалуй, пожар! — рассудительно и довольно отметил Казанский, пододвигая ногой к костру кучу бумаг.
— Безусловно, пожар! — согласился я с ним.
Коля Добродеев, суетясь возле костра, возглашал:
— Аллилуйя, аллилуйя, слава тебе, боже!
— Обливай керосином!
— Подбавляй углей из камина!
В углу возникла возня. Поймали ночного сторожа Михея. Он попытался стащить пальто одного из преподавателей и ножницы. Его окружили бурсаки.
— А-а! Воровать, воровать, мерзавец! А мы отвечай за тебя!
Щетиня усы, Михей злобно и трусливо скалился:
— Да я что ж… всё равно погорит добро… ей-богу! Братцы!
Его вытолкали в двери, пальто отняли, бросили на пол.
В суете не заметили, как подошли солдаты. После мы дознались: ректор и архиерей обращались к губернатору; полуроту солдат спрятали неподалёку от семинарии, в Покровских банях, но произошла непонятная заминка, — солдаты подоспели, когда погром подходил уже к концу.
Сопротивлялись мы слабо. Нас разгоняли прикладами. Небольшой, курносый, в веснушках солдатик очутился возле меня. Молча мы смотрели друг на друга пустыми глазами. Потом он ожесточился, засопел, странно крякнул, ударил меня прикладом в плечо.
Я выбежал.
В приёмной Мелиоранский тащил Валентина за рукав. Откуда-то появился инспектор. Во время погрома его и ректора никак не могли найти, хотя охочих до них находилось немало. Инспектор стоял с высоким, худым полицмейстером. Заметив Валентина, инспектор, тыкая пальцем в его сторону, прохрипел:
— Вот главный зачинщик, арестуйте его!
Полицмейстер остро взглянул на Валентина, быстро почему-то отвернулся. Накинув на себя в гардеробной шинели, мы выбежали на внутренний двор. Звеня и громыхая, к зданию подъезжала пожарная команда. Из учительской ватой валил дым. Мы поспешили выбраться на улицу.
Улицу запрудила толпа. Парень, в помятом картузе блином, с раскрытой длинной шеей, остановил нас и, помахивая культяпкой, восхищенно промолвил:
— Эх, милые! Пригласили бы нас, мастеровых: мы бы помогли вам, ей-ей! Безусловно, их надо бить до бесконечности!
Нас окружили. Чиновник с кокардой, держа плотно руки в карманах форменного пальто, предложил нас задержать, отправить в участок. Рядом поддакнули. Мелиоранский толкнул чиновника. Кто-то сзади потянул меня за рукав. Я оглянулся, увидел каракулевую серую шапочку, прядь женских волос и тревожные глаза.
— Идёмте, — промолвила она тихо, но настойчиво. — Идёмте, — повторила она.
Не дожидаясь ответа, она двинулась вперёд. Мы покорно последовали за ней.
— Мы им показали, — бормотал дорогой Валентин, — будут помнить.
Неизвестная обернулась ко мне, спросила как бы с удивлением:
— А для чего вы это сделали?
Голос у неё был упругий, девичий. Я взглянул на неё, отметил родинку около рта, прозрачные глаза и понял, что мы оголтели, находимся в чаду и в угаре, одиноки и дики и что ей совсем не нужен наш погром, — так в ней было всё просто, прекрасно и далеко от всего, что мы сейчас сделали. Мне захотелось ответить ей искренно и от всего сердца, но вместо этого я стал изъяснять ей историю нашего бунта. Она слушала, опустив голову.
— Позвольте, — вдруг остановился Валентин, — как же так: мы ведь бросили наших товарищей! Неизвестно, что теперь с ними. Идём назад.
Каракулевая шапочка придвинулась к Валентину, решительно возразила:
— Там солдаты. Никому вы не поможете. Там вам нечего делать. Идёмте.
— К чёрту! — грубо отрезал Валентин, но почему-то сразу осёкся.
— Не ругайтесь, — наставительно заметила шапочка. — Вы не в бурсе. Не делайте глупостей.
Она вновь двинулась дальше. Неистовые бунтари, мы покорно гуськом последовали за ней. Так шли мы несколько кварталов почти молча. На одном из углов шапочка спросила:
— У вас есть где ночевать? Есть, вот и прелестно. Прощайте. Дайте мне слово, что вы не пойдёте сегодня в семинарию. Даёте?
— Даём, — ответили мы смиренно хором.
— Смотрите, — она погрозила нам пальцем, попрощалась и скрылась за углом.
Больше мы её не встречали. Мы ночевали у знакомого гимназиста.
На другой день в семинарии начальство вывесило объявление: семинария закрывается «на неопределённое время впредь до особого распоряжения». Предлагалось незамедлительно брать отпускные билеты. К вечеру сделалось известным: восемьдесят человек уволено окончательно, около двухсот оставлено на второй год. О Валентине, обо мне, о Любвине, о Казанском и ещё о двух-трёх бурсаках училищный совет постановил: уволить без балла поведения за буйство, вредное в политическом отношении, за угрозы и попытки поджечь и взорвать здание семинарии. Постановил также училищный совет привлечь нас к уголовной ответственности за оскорбление действием: больше недели наши воспитатели отсиживались дома в синяках и кровоподтёках. Архиерей нашёл судо-производственный процесс неудобным.
Мы выпустили прокламацию. В ней доказывалось, что мы — противники погромов, но были вынуждены прибегнуть к нему, дабы обратить внимание общества на наше несносное семинарское положение.
Местная социал-демократическая группа по-отечески и сочувственно пожурила нас.
…Так простились мы с нашей alma mater, где провели свою юность. Валентин, Любвин и я были уволены при переходе в последний, шестой класс. На деревьях лопались пахучие почки. Мы радостно посрывали кокарды с фуражек.
Шприц Валентина долго валялся на подоконнике в нашей коммуне. Мелиоранский уверял, что в учительской он отобрал у Валентина финский нож, но оставил его там на столе. По его заверениям, Валентин пытался пустить его в ход. Валентин отговаривался плохой памятью. Я не видал ножа в руках Валентина.
Много лет спустя в ссылке я спросил однажды Валентина:
— А как ты полагаешь? Помнишь каракулевую шапочку? Если бы она была тогда с нами в семинарии перед погромом, — может быть, погрома-то и не было бы?
— Неправдоподобно, чтобы она была с нами тогда, — ответил Валентин.
В самом деле, это было невероятно и неправдоподобно.
Вольница
Мы поселились коммуной в большом угловом доме в пустых комнатах. Купили столы, скамейки. На кровати денег не хватило. Пятнадцать — двадцать уволенных бурсаков спали вповалку на полу, прикрываясь шинелями, многие без простынь и подушек.
Стали обзаводиться хозяйством. У нас появились тарелки, ложки, ножи, вилки, стаканы. Их понемногу перетаскивали, «тибрили» наши доброжелатели — сверстники, уцелевшие в семинарии. Принесли даже несколько одеял.
Огромный, помятый, с прозеленью самовар, купленный на толкучке, встретили с ликованием. На том обзаведение наше и окончилось. Комнаты имели нежилой, сарайный вид: замусоленные обои, клочки газет, окурки, обрезки колбасы и селёдок дополняли убогость нашего жилья. Но было много солнца, мы были все молоды и рады, что не живём больше в бурсе и что нам не нужно готовиться к экзаменам.
В низкие, обычно открытые окна то и дело с неприязненным любопытством заглядывали прохожие, — обыватели косились, богомольные салопницы крестились, переходили на другую сторону улицы. В соседних лавках лавочники отпускали нам свой товар презрительно и неохотно. Весёлый гам, песни, галдёж беспокоили будочника, стоявшего на посту неподалёку от нашей квартиры. Он таращил глаза, шевелил усищами, внушительно и предостерегающе крякал, строго поправлял шашку, уныло болтавшуюся у него сбоку. Мы научились недурно распознавать агентов наружного наблюдения. У них были почему-то мелкие, словно стёртые черты лица и одинаковые головные уборы: студенческие фуражки. Они прохаживались взад и вперёд, стараясь не глядеть в сторону нашей коммуны, исчезали, когда мы начинали свистеть и улюлюкать.
Заглянул к нам однажды молодцеватый околоточный надзиратель, прошёлся по комнатам, увидел сорванные кокарды, повздыхал сочувственно и покровительственно: «Эх, молодые люди!» — пошевелил недоумённо плечами и вышел, любезно попрощавшись.
Валентина вызвал полицмейстер. Предлагал коммуну распустить. Валентин сказал, что многим некуда пока деться. Полицмейстер завеликодушничал: ничего не поделаешь, придётся взять бунтарей на свою пред губернатором ответственность, но он убедительно нас просил дать обещание в революционные организации не входить, участия в массовках не принимать, вести себя благопристойно. Тут же он поведал Валентину, что семинарского начальства он и сам не выносит, что у него брат — известный эмигрант, эсер, что и он, полицмейстер, когда-то, будучи студентом, тоже увлекался «этими делами», читал «Капитал», но убедился во вредоносности революционных идей и т. д. Валентин вступил с ним в двусмысленные и бесплодные словопрения, обещания не дал. Полицмейстер больше нас не беспокоил.
Деваться нам взаправду было некуда. Одни не хотели ехать бунтарями к своим родителям, другие их не имели. Усиленно искали заработков. Удалось получить несколько дешёвых уроков, кое-какую временную работу в земстве по статистике. Остальные жили за счёт работавших и на случайные поступления. Обедов не полагалось. Но иногда приходили наши приятельницы по ученическому кружку, Оля и Лида, кончившие гимназию. Оля, беленькая, в свежепахнущем мылом коричневом платье с чистейшими нарукавничками и воротничком, была дочь генерала в отставке, человека молчаливого, но почему-то жаловавшего революционную молодежь. У её подруги Лиды были дремучие и наивно-порочные глаза и каштановые косы ниже колен. Они приходили, подметали комнаты, убирали со столов объедки, кипятили молоко, стряпали яичницы. Женоненавистник Любвин в присутствии Оли мрачно потел, краснел, делался невменяемо тупым; за Лидой увивались Мелиоранский, Коля Добродеев, Вознесенский, искоса длинно поглядывал на неё и Валентин.
Одно время в коммуне появились гуси. Выяснилось, что Денисов и Казанский облюбовали луг за дачами у пруда. Денисов ходил с дубинкой и, уловив удобный момент, сшибал гусям головы, Казанский прятал добычу в заготовленный им мешок. Гуси поедались жадно, но вскоре коммунары разделились на два лагеря: одни почитали гусиный промысел позорящим честь коммуны хулиганством, другие прикрывали грехи коммуны ссылками на Прудона — собственность есть воровство — и намекали на сомнительное появление у нас тарелок, ножей и вилок. Победили порядок и дисциплина. К тому же Денисов заявил, что ему надоело промышлять гусями и что недавно за ним гонялся мужик и чуть не настиг его. Казанский подтвердил печальное повествование.
Состав коммуны менялся. Поживут — уедут, прибывают новые. Но восемь — десять человек — безотцовщина по преимуществу — держались за коммуну крепко. Кроме всего, коммуна пополнялась членами необычайными.
Ранним утром нас разбудил однажды неожиданный посетитель. У него было всё широкое: лицо, плечи, грудь, спина, пиджак, соломенная шляпа, брюки, борода с лёгкой проседью. Запылённый с ног до головы, он живо окинул взглядом валявшихся на полу бурсаков, провёл рукой по соломенной, спутавшейся бороде, зычно спросил:
— Мой Сашка у вас, что ли, греховодники вы эдакие?
Сашка протёр сонные глаза, уставился на отца.
— Выгнали, брат?
— Выгнали!
— Ладно, потом поговорим. Я задам вам всем перцу. Чай есть? Я, брат, сто двадцать вёрст на своём велосипеде отмахал: сам делал, а работает, а работает, как на ковре-самолете летишь.
Он помылся, отфыркиваясь на всю квартиру, шумно начал возиться с самоваром, чертыхаясь и распевая. Через час мы уже знали, что Семён Гаврилович — псаломщик из села Озерки, «балуется» машинами, покупает железный хлам, мастерит сеялки, молотилки, велосипеды, поправляет граммофоны, настраивает рояли, починяет замки, зонтики, корсеты, флейты, курительные трубки, кресла, переплетает книги, — но всё это для того, чтобы изобрести вечный двигатель. Не может быть, будто нельзя изобрести такую машину. Учёные! Пятьсот лет тому назад они думали так, а теперь выходит совсем по-иному и даже наоборот. Ежели взять цепь, надеть её, скажем, на колесо, нанизать на цепь ведёрки, в ведёрки положить стальные шарики, у колеса устроить покатые площадки, вот эдак, потом пустить колесо рукой, что получится из всего этого? А получится то, что одни шарики будут выпадать из ведёрок и катиться по площадке, а другие шарики по инерции будут вновь попадать в ведёрки, перевешивать колесо, вот оно и завертится и завертится, сколько душе вашей угодно. Поведав о вечном двигателе, отец Сашки попросил разрешения «погостить денька два», торопливо собрался, помчался на своём велосипеде на базар: «Говорят, машины есть там, прямо ахнешь».
Два денька миновало, миновало и три и четыре денька, а весёлый псаломщик и не думал уезжать. Посмеиваясь, он говорил нам:
— Очень здорово у вас, честное слово. Главное — самовар когда угодно, ночью ли, днём ли. Живёте вы, как бродяги, прости господи, а хорошо мне с вами. Я тоже на одном месте не могу долго усидеть. Тянет и тянет меня куда-то, а куда — не знаю. Посижу в Озерках недели две, и так у меня засосёт, моченьки моей нету. И заколесишь по уезду. Человек, по-моему, должен искать новые места. Мы все родимся бегунами, а которые сидят долго на одном месте, протухают. Под лежачий камень и вода не течёт. Правда, что ли?
Он проворно и просто освоился с нами и, казалось, совсем забыл о своём селе и о должности. Мы прозвали его дядей Сеней. Приобвыкнув, он забрал мало-помалу в свои руки наше несложное, нищее хозяйство — назначал дежурных, заставлял прибирать комнаты, следил за чистотой, бегал сам за баранками и молоком. Одно ему не удалось — обеды. Тщетно он шептался таинственно с Олей, «завлекал», по его выражению, Лиду, тщетно он суетился, поправлял плиту; не то денег не хватало на обеды, не то мешала наша безалаберность — приходилось пробавляться «всухомятку».
— Пропасти на вас нету, ей-ей, — ворчал он по поводу этих своих неудач.
Увидев пачку прокламаций, он испуганно замахал руками, понизил голос до шёпота, принялся нас отговаривать:
— Бросьте вы, ей-богу! Ну, зачем это вам? Ничего не выйдет. Не такие вояки бывали, а упекали, куда Макар телят не гонял. — Вздохнув, прибавил громко: — И чего я с вами путаюсь? Небось, мой отец Тимофей анафеме предал меня, а я тут валандаюсь с вами. Да ещё в тюрьму попадёшь через вас. Нет, надо ехать. Подальше от греха!
Но он не уезжал. Почти ежедневно он отправлялся «смотреть машины». Побывав на одной из фабрик, вернулся взъерошенным и растрёпанным:
— Боже ты мой, до чего дошли! Сама всё делает, машина-то. Стоит при ней человек и только ручкой эдак поправляет, а она жарит, а она жарит! А вы говорите, нельзя выдумать вечный двигатель. Да она как живая! Нет, дайте срок, дойдет, дойдет. Почище ваших прокламашек будет, не то что… За каким нечистым нужна ваша революция, кому она, если будет вечный двигатель? Отвечайте, р-р-ракалии вы эдакие? Поставил у каждой избы такую машинку, махонькую, и все мильонщиками станут. А почему? Потому что — даровая сила: сиди себе посиживай, а она будет на тебя работать… Да я с машиной куда хочешь закачусь — в Азию, в Австралию, на Новую Землю, на Луну. Она тебе всё даст, она, брат, не позволит тебе сидеть на одном месте, нет, она встряхнёт тебя, увалень эдакий. Двигайся, путешествуй, орудуй!.. Посидите в моих Озерках, тогда поймёте, тогда расчухаете как следует, зачем машина нужна человеку. А вы… революция. Революция меня за океан не понесёт.
— За океан-то на машине деньги тоже нужны, — вразумляли дядю Сеню.
— Деньги нужны, нужны деньги, — рассеянно соглашался он, но тут же забывал о них и снова начинал долбить о машинах и о вечном двигателе.
Неистощимы были его шутки, веселие, непринуждённость, покладистость, ровность духа, беспечность, округлая, размашистая подвижность и добродушие. Шёл ему сорок седьмой год, но он, видимо, не чувствовал надвигающейся старости. Он много ел, «усиживал» самовары, спал глубоко, по-детски, постоянно что-нибудь делал, говорил, пел, рассказывал, острил, никому никогда не надоедая, ибо был прост, лёгок, незлобив. Задумчивым он становился лишь тогда, когда пел любимые песни, особенно «Воздушный корабль». Пел он песни приятным, протяжным тенором, по-церковному:
Но спят усачи-гренадеры
В равнинах, где Эльба шумит,
Под снегом холодной России,
Под знойным песком пирамид…
Лицо его делалось ещё более широким и тёплым. Прочная спина сутулилась, он неторопливо перебирал мясистыми пальцами кудрявую бороду, изредка расправляя обильные усы. Он пел её, свою любимую песню, обычно по вечерам, в тихие, закатные, сумеречные часы, когда ещё не зажигали огня, вещи теряли свою резкую очерченность, в углах горбились потёмки и в небе зажигались первые бледные, ещё призрачные и неверные звёзды.
Но в цвете надежды и силы
Угас его царственный сын,
И, долго его поджидая,
Стоит император один.
— Вот, — говаривал он, закончив песню, — жил человек, мир у ног лежал, а помер забытый, отверженный всеми. А от нас и следов-то не останется, И не вспомнит никто…
Этот псаломщик из Озерков душевно скорбел о судьбе Наполеона…
…Отгремели первые грозы, горьким цветом отцвела черёмуха, жужжали ровно и густо по вечерам майские жуки. Мир казался нам необъятным. Мы грезили о небывалом, мы томились счастьем, доверчиво ожидали радушного приёма от жизни. Всё для нас. О, великая наивность юности, дней далёких, угасших, дорогих и неутолимых, как память матери о потерянном первенце своём!..
Недели через две после приезда дяди Сени, вечером в дверь осторожно просунулась голова, в комнату вкатился попик, спросил нерешительно: «Можно?» — и, не дожидаясь ответа, промолвил: «Иди, братец!»
Показался второй посетитель.
— Позвольте познакомиться. Рекомендуюсь, так сказать: священник кладбищенской церкви, отец Христофор, а это будет мой братец, доктор он, навестивший меня из дальних мест. Врач духовный и врач телесный.
От «врачей» попахивало. Отец Христофор был говорливый человечек небольшого роста, упитанный, с необычайно широким задом. Брат его, наоборот, отличался молчаливостью, даже унынием, худобой, длинные ноги расставлял циркулем, носил пёстрые обтянутые брюки.
Отец Христофор продолжал тараторить:
— Скажите, а где у вас тут некий Валентин? Ага, это вы, оч-чень приятно!
Он вытаращил на Валентина, сидевшего у окна, маленькие заплывшие глазки:
— Вот уж не ожидал. Думал я, что вы, извините за прямое слово, на разбойника похожи. Должны быть у него, думаю я себе, то есть у вас-то, волосищи, ручищи, глазищи, как у Тараса Черномора, а вы прямо на девицу красную похожи. Смешно, очень даже смешно.
Валентин улыбался, теребя книгу в руках.
— Ну, а как у вас, например, насчёт закусона и того-этого: его же и монаси приемлют? Я — прямо: люблю дело иметь с образованными людьми, пострадавшими за идею.
— В деньгах прошу не стесняться, есть, — мрачно прогудел доктор, вынул бумажник.
Принесли водку, вино, закуску, накрыли газетами стол. Отец Христофор упруго и легко катался вокруг стола, давал советы, сочувственно щёлкал языком, уговаривал всех «пригубить». Пил он больше всех, но не пьянел. Доктор быстро захмелел, повалился на пол в соседней комнате, захрапел заливисто и звонко. Отец Христофор познакомился с подошедшим дядей Сеней. Узнав, что он — псаломщик, почувствовал себя как дома. Пред уходом еле растолкал «братца», прощаясь, заявил:
— Позвольте заглянуть ещё в обитель вашу. Очень мне понравилось у вас, хоть вы и бунтовщики.
Дня через два братцы снова объявились, приглашали отправиться к отцу Христофору на кладбище.
— Место у меня уединённое, — упрашивал попик, — кроме покойничков, никого нет, а они смирные. Мирное пристанище, одним словом.
Доктор опять уныло, но обязательно сказал:
— В деньгах прошу не стесняться, есть.
Мы согласились. Пригласили Олю и Лиду.
Загородное кладбище встретило нас тёплой ночной прелью, сполохами дальних зарниц из-за чёрной, тяжёлой груды туч на горизонте, торжественной и печальной тишиной, сгущенной тьмой деревьев, покривившимися крестами. Домик отца Христофора был в самом деле уединённый, с густым палисадником.
Молодая, дородная матушка, приветливая хлопотунья, встретила нас с засученными по локоть руками, обсыпанными мукой, — проворно накрыла на стол, заставила его закусками, пирогами, грибами домашней солки, винами и водкой.
Через час многие уже находились в состоянии «подпияхом», по выражению отца Христофора.
— За нашу коммуну! — провозгласил покрытый багровыми пятнами Казанский.
Выпили за коммуну.
— За нашу славную литературу, — предложил я.
— За марксизм, — мрачно пробубнил Любвин, зверскими и идиотскими глазами глядя на Олю.
— За террор, за террор! — кричал эсерствующий Коля Добродеев.
— За машины, — не утерпел дядя Сеня.
Пили за литературу, за марксизм, за террор, за машины.
— А вы, матушка, за что хотели бы выпить? — спросил Мелиоранский, играя глазами.
Приодевшаяся матушка улыбнулась, взяла рюмку с наливкой, подумала, просто сказала:
— Я — за людей, за всех вас, за ваше счастье, за ваше здоровье, за то, чтобы вы спокойно и хорошо прожили.
— Не согласен, матушка! — вскричал охмелевший Валентин, поднялся, позвонил рюмкой о стакан. — Не за это нужно пить. Я пью за химеры, за обольщения, за сказку. Друзья, выпьем за неравный бой, за смельчаков, за тех, кто отдаёт себя, ничего не требуя, кто топчет жвачную, сытую жизнь, пелёнки и уют.
— Выпьем! — восторженно подхватил Митя Денисов.
Матушка протянула рюмку к Валентину, чокнулась, оправляя другой рукой выбившуюся прядь волос, промолвила, по-прежнему улыбаясь:
— Да вы о пелёнках-то ещё ничего не знаете. Ох, как вы молоды! Без пелёнок-то никого вас не было бы на свете.
— Ничего не значит, — ответил Валентин. — Не наше это дело. Пусть занимаются им другие.
— За духовенство! — заорал неожиданно доктор, до сих пор одиноко и бессловесно глушивший водку у края стола.
— Не хотим, не будем. Долой!
Отец Христофор миролюбиво заметил:
— А я выпью, друзья, один.
Пришёл со скрипкой дьякон, похожий на червя, до того он был худ. Заиграл на скрипке. Любвин увёл в угол Олю и в чём-то мрачно изъяснялся. Отец Христофор неутомимо хохотал и угощал. Валентин ускользнул на кладбище с Лидой.
Дядя Сеня затеял учёный разговор с доктором о вечном двигателе. Доктор смотрел на дядю остановившимися глазами, неопределённо и невразумительно мычал и, видимо, страдал от словоохотливого псаломщика. Наговорившись, дядя оставил его в покое и «согрешил», налег на пития, пришёл вскоре в возбуждённое состояние, потребовал доставить ему телескоп:
— Дайте мне машину-телескоп. Хочу видеть луну, чтоб была предо мной как на ладони. Не могу без телескопа, потому — величайшее чудо. Преклоняюсь.
Его уговаривали: телескопа нет, да и луны нет. Подвели к окну. Он молча уставился в окно, заплакал.
— Боже мой, что за жизнь!.. Луны даже нет. Дайте мне луну, найдите, Христа ради!
Кое-как его успокоили, он начал быстро трезветь.
Я вышел. В вечном бездыханном покое лежало густо насыщенное мраком кладбище. В безмолвном одиночестве стыли могильные холмы. Подо мной тлели тела, одетые червями, груды костей, оскаленных черепов. Из открытых окон доносились смех, песни, скрипка, крики. Я вспомнил удивительные слова из Екклезиаста: «Кто находится между живыми, тому есть ещё надежда, так как и псу живому лучше, нежели мёртвому льву. Живые знают, что умрут, а мёртвые ничего не знают, и уже нет им воздаяния, потому что и память о них предана забвению, и любовь их, и ненависть их, и ревность их уже исчезли, и нет им более части во веки веков ни в чём, что делается под солнцем».
Я всмотрелся в убогие кресты, в покосившиеся ограды и памятники, в безыменные могилы, в ничтожные, ничего не говорящие надписи. «Нет им воздаяния». Как грустны наши кладбища! В Древнем Египте воздвигали пирамиды, высокое и неведомое нам искусство бальзамирования свидетельствовало о глубоком уважении к предкам, об упорном и напряжённом желании сохранить и передать память о себе в грядущее. В Китае божки, насчитывающие семьсот — восемьсот лет, не признаются древностью. У нас нет истории. Наши кладбища — небрежные, непрочные записи об ушедших. Какая жуткая, обидная, ненужная жизнь!
Небо очистилось от туч. Звёзды кипели в голубой беспредельности, их блеск был непостижим и бессмертен.
Я снова вошёл в дом. Стол отодвинули к стене. Мелиоранский пустился в пляс. Навстречу ему, помахивая платочком, вышла раскрасневшаяся матушка. Выбивая дробь каблуками, в обтянутых синих диагоналевых брюках со штрипками, не сводя с матушки выпуклых и откровенных глаз, Мелиоранский заскакал, затопал, завертелся по комнате. Закинув голову, обнажив чистый ряд зубов, блистая открытой, крутой шеей, влажными губами дразнила его матушка, уплывая и снова приближаясь к нему.
Раззадоренный отец Христофор снял парусиновый подрясник, тряхнул длинными волосами, они рассыпались по плечам.
— Эх, вспомяни, господи, Давида и всю кротость его! Сказано в Писании: Давид скакал и играл вокруг ковчега завета, а нам и подавно можно. Становитесь, дорогие гости. Жарь, дьякон!
Разъярённо он заплясал. Медноликий, в широких чёрных шароварах, с растрепавшимися космами, он вдруг омужичился, напружился, налился дикой силой, стал похож на зырянского идола. За ним, увлекая других, пошёл дядя Сеня, нестройно и неумело перебирая ногами; широкие, длинные брюки у него собирались гармоникой, обтрёпанная бахрома штанин попадала под каблук. Расставив нелепо ноги, сосредоточенно топтался на одном месте доктор; закружилась с Валентином Лида, розовая, немного ленивая, показывая нежные каштановые завитки волос у затылка. Митя Денисов, юля около отца Христофора, орал:
— Да здравствует революция!
— Да здравствует революция! — машинально и бессмысленно повторял отец Христофор, обливаясь потом и вдохновенно хлопая себя по рыжим и коротким голенищам. — Эх, отчебучивай, не зевай! Наяривай, не давай спуску!
Дрожал пол, звенела посуда, стаканы, тарелки, рюмки, ножи.
Хмелем, расходившейся буйной вольницей, безмятежным веселием разошлась вечеринка. Только Любвин, сумный и как будто злой, держал около себя Олю. Запыхавшаяся матушка приметила их, подошла, о чём-то спросила. Очевидно, Любвин ответил ей невпопад, она всплеснула руками, схватила его за руку:
— Да вы что же это в самом деле? К чему это вы мучаете девушку? Взяли бы за ручку, вывели на середину да повеселились бы.
Любвин упирался, сопел носом. Отец Христофор, отирая пот с лица, подошёл к группе, выслушал жалобы матушки на Любвина:
— Поженим, честное слово, поженим!
Любвин оторопело бросился к столу, влил в себя смесь, яростно набросился на закуску. Оля застыдилась, не зная, куда деть себя.
В это время дядя Сеня затянул песню. Ему подтянули:
Далеко, далеко степь за Волгу ушла,
В той степи широко буйна воля жила.
Я знавал этот край, край привольный, родной,
Дикой вольницы рай и притон вековой…
Отец Христофор по окончании песни сказал раздумчиво:
— Живём мы скучно, ах, как скучно. Только и видишь покойничков, а от них пахнет. А силушка по жилочкам течёт, здоровья хоть отбавляй, мать у меня — сами видите — красота писаная. Куда всё это денешь? Люди мы, конечно, простые, а иной раз не по себе бывает. Так я говорю, дьякон?
Дьякон поднёс ковшиком руку ко рту, сочувственно и смущённо кашлянул.
— Сторож у нас и тот тоскует, — продолжал отец Христофор. — Намедни говорит: «Ходят по кладбищу в час ночной покойнички, а всё без толку». — «То есть какой же тебе толк, спрашиваю, нужен?» — «А такой, говорит, чтобы следы были». — «Какие следы?» — «А такие, хоть бы на двор, что ли, сходили. А то один воздух. Скушно так». И вправду, скушно.
Утро нас не угомонило. «Подпияхом зело», — определил общее состояние отец Христофор. Часов в восемь пришёл сторож, тот самый, который сожалел, что покойники не испражняются, объявил — подрядчик из города просит служить панихиду.
— М-можно, — с готовностью согласился отец Христофор, пошатываясь.
Сторожу поднесли.
— Помолимся, — предложил хозяин, подкрепляясь. — Только прошу вас — ведите себя чинно, чтобы ни-ни. Неудобно, знаете. Служба. Не превращайте храм в торжище и в вертеп разбойников, хоть вы и разбойники.
— Клянёмся! — заверили мы отца Христофора.
У церкви на паперти ожидали: старик в суконной чёрной поддёвке, с подрезанными в кружок волосами, в картузе, глубоко надвинутом на уши; сморщенная, горбившаяся старушка, покрытая чёрным платком, тихая и скорбная; молодая женщина в полушалке, гладко причёсанная, с жирным пробором.
Переваливаясь, отец Христофор направился к могиле, просунув голову в епитрахиль, выпростал привычным движением из-под неё волосы, начал справлять службу. Кадило у него с самого начала панихиды бестолково заходило из стороны в сторону, разбрасывая ладан и угли. Он подозрительно долго ходил вокруг могилы, возглашая:
— Упокой, господи, раба твоего!
Тут проявил себя неожиданно доктор. С начала службы он убито и тупо молчал, не обнаруживая никакого интереса.
— Упокой, господи, раба твоего, — мирно и простодушно возглашал в двадцатый раз отец Христофор, словно заколдованный, продолжая кружить без счёта вокруг могилы.
— Упокой, господи, раба твоего, — на всё кладбище внезапно завыл доктор, выходя из состояния оцепенения и придвигаясь к могиле.
Отец Христофор как будто сперва не заметил нежданного-негаданного помощника, но доктор воодушевлялся всё больше и больше: расставив ноги, поводя в воздухе рукой, перебивая отца Христофора и псаломщика, он орал самозабвенно, по-видимому, упиваясь своим голосом.
Отец Христофор остановился в замешательстве.
— Вася, не безобразничай. Тут же не кабак тебе, а служба. Угомонись!
— Упокой, господи, раба твоего! — в исступлении драл горло Вася.
— А ведь это скандал, — по обыкновению философски заметил Казанский, сложивши на груди руки.
— Пожалуй, это скандал, — согласился отец Христофор, останавливаясь и опуская кадило. — Братец!..
«Братец» продолжал надрываться. Его схватили, оттащили в сторону и еле-еле угомонили.
Отец Христофор покрутил головой, вздохнул, хотел продолжать панихиду, но старик-подрядчик, буравя глазами, твёрдо и зло сказал, надевая картуз:
— Будя, видали! А ещё духовные! Черти вы долгогривые! Тьфу. Пойдём, мать! Не видишь — налакались, лыка не вяжут!
Ни разу не оглянувшись, он ушёл. За ним потянулись женщины.
Отец Христофор недоумённо посмотрел им вслед, неторопливо снял епитрахиль, заохал, сел на могилу, опасливо сказал:
— Его преосвященству как бы не донесли, упекут тогда меня в монастырь. Нехорошо.
Успокоившись, прибавил:
— И то сказать, покойник-то, знавал я его, не тем будь помянут, преставился в запойном виде. Страсть как пил. На всю округу славился. Дела… И отчего это бывает, скажите вы мне: думаешь — как получше, а на проверку выходит кверху ногами? Сколько раз я это примечал. Жизнь — она всегда норовит тебе свинью подложить. А всё братец.
Братец валялся в кустах.
К полудню мы возвратились в коммуну. Валентин имел озабоченный вид и не отходил от Лиды.
Подрядчик не донёс.
Недели через две Любвин понёс околесицу об основах экономического материализма, объявил, что Оля — его невеста. Валентин зачастил к Лиде.
Конец коммуны
Городовой с песочным, тугим лицом, с общипанными моржовыми усами, переминаясь и растерянно озираясь, спросил вежливо:
— Здесь живут политические семинаристы, уволенные то есть? Вот-с привёл к вам товарищей, доставлены этапным порядком.
Их было двое: один — высокий, белокурый, розовый; другой — среднего роста, коренастый, круглолицый, со смешинкой в живых, смышлёных глазах. Они держали в руках небольшие грязные узлы.
Городовой ушёл. Коренастый положил на табурет узел, сказал:
— Высланные мы. Фактически: можно у вас переночевать? Ни знакомых, ни денег. В полицейском управлении нам указали на вас. — Помолчав, прибавил: — А выслали нас за забастовку, на заводе работали.
Мы решили проверить их показания через комитет, оставив их пока в коммуне. Это было первое наше сближение с рабочими.
Жорж и Ян — так они назвали себя — работали перед забастовкой на одном из крупнейших южных заводов. Наши сверстники, они уже успели исколесить весь юг, побывали на Урале, в Петербурге, в Минске, их не раз арестовывали. Большинство из нас пределов губернии не переступало.
Ян рассказывал о себе:
— Фактически и инстинктивно я побывал во многих губерниях. А почему? Приедешь куда-нибудь, устроишься, разведёшь социализм — вытурят. Едешь в другие места, опять разводишь социализм — опять вытуривают. А полиция и шпики везде гоняются за тобой, ты от них, они за тобой, ты от них, они за тобой. Вот и происходит такая, можно сказать, игра природы, вращение событий. Прямо иногда очебуреешь.
Он любил к месту и не к месту употреблять иностранные слова, чаще всего у него в разговоре мелькали: фактически, инстинктивно, рационально. К ним он прибавлял свои собственные, им выдуманные выражения: очебурел парень, облипуют, тут он отчихвостил его, я опупел и т. д.
Жорж покручивал молодой ус, солидно подтверждал:
— Бывало, случались разные события.
Я вскоре заметил, что понятия и слова Яна и Жоржа были точны, ясны, крепки и жизненно-убедительны: заработная плата, цех, мастерская, фрезеровщики, котельщики, мастера, казаки, станок, получка, стачка, обыск, тюрьма, камера, голодовка, жандармы. Они должны были казаться нам героями, но о забастовках, об этапах и тюрьмах они рассказывали обыденно, без прикрас. Мы сравнивали их с неуловимыми и самоотверженными революционерами-одиночками, чей таинственный и трагический образ прочно запечатлелся у нас, и мы не находили в молодых токарях ничего романтического, гордого, отщепенского, испытывали даже разочарование, — не сильное, впрочем, и не глубокое.
Жорж медленно щурил обычно левый глаз, когда говорил, а говорил он мало, с неохотой, как бы делая одолжение, обладал превосходным аппетитом. Он постоянно что-нибудь жевал, держал за щекой леденец, конфету, грыз семечки, курил, голодный становился мрачным; одевался щеголевато и аккуратно, носил почему-то студенческую фуражку и синие суконные брюки.
Ян всегда находился в бодром, несколько приподнятом настроении, часто и громко хохотал, смачно и воодушевлённо сморкался, был словоохотлив, но без докуки. Он стряпал, играл на гитаре, на балалайке, разбирался неплохо в тогдашних межпартийных спорах, — природное чутьё и сметка заменяли ему образование, он умел сводить сложное и запутанное к простому и очевидному.
Мы, недавние бурсаки, любили заниматься «проклятыми» вопросами. Мы спорили и рассуждали о смысле человеческой жизни и всего мироздания, о границах познания, о дарвинизме и витализме, о назначении страдания. Обуреваемые сомнениями и «запросами», мы с первых же встреч с Яном и Жоржем попытались и их втянуть в круг наших умствований. К нашему удивлению, Ян отнёсся ко всем этим вопросам с полнейшим и оскорбительнейшим равнодушием.
— Для чего это вам нужно? — спросил он меня, когда я обратился к нему с одним из «проклятых» вопросов. Речь шла о «неправдоподобных» детских слезах. — Промблема Достоевского, — он так и говорил: «промблема», — по-моему, толчение воды в ступе, и больше ничего. Дети невинные, видите ли, страдают. Очень даже хорошо я это знаю. Сам получал зуботычины сколько угодно. Нет! ты мне скажи, где выход, выход где? — Он выпучивал глаза и смотрел на меня вопросительно. — А раз ты мне выхода не указываешь, то и получается даже совсем не рациональное дело.
Я умолкал, полагая, что Ян не дозрел до наших вопросов.
В другой раз, наслушавшись разговоров о смысле сущего, Ян потянулся, хрустнул пальцами, решительно перебил нас:
— Слушаю я вас и не понимаю, ей-ей. Одна интеллигентщина. От праздной жизни всё это. Много тут лишнего. Сидят и рассусоливают, а тут тебя за голые пятки хватают. Нет, вот нас жмали, жмут и будут жмать — это я очень хорошо понимаю! Зубы заговаривают…
Позже я понял, почему он равнодушно относился к «промблемам». Для нас мировые загадки являлись во многом упражнением ума, интересными ребусами, задачами со многими неизвестными. Ян привык к действию. Он никогда не был благоговейным созерцателем вселенной, любителем истины ради истины. Ян сознавал: нужно знание, много знаний, дабы перекроить мир, но он никогда не забывал, что знания нужны ему как инструмент при работе. Как у хорошего, рачительного и расчётливого хозяина, у Яна было всё прочное, необходимое, полезное. Он не ценил ни изящных безделушек, ни дорогих вещей, назначение коих ему было неизвестно.
Таков же был и Жорж. Но его равнодушие к мучившим нас вопросам объяснялось, пожалуй, и ленью.
Ещё одна черта поражала в новых сожителях. Они не испытывали никакой почтительности к боготворимому и незнаемому нами народу.
— Пьяницы они — наши рабочие, — твердил Ян, — живут грязно, жён бьют каждодневно. Мой отец в гроб вогнал мать. Придёт, бывало, набуянит, нашумит, нас переколотит… Невежество одно. И дураков забитых много. Ты ему социализм разводишь, а он от тебя норовит за версту уйти, а то и к легавому тянет, и это бывало.
Такие речи нам казались святотатственными. Порой мы испытывали даже раздражение. Но мало-помалу привыкли. Главное заключалось в том, что и Ян и Жорж являлись подлинными сынами народа. Это действовало на нас сильнее всяких книг и убеждений.
Дядя Сеня, проживший у нас недель пять и уверявший, что ему надобно поближе познакомиться «с новыми машинами и кое-что закупить для своей фабрики», назвал Яна «золотой башкой».
— Если все забастовщики такие, жить ещё можно, право слово. Только ни к чему эти забастовки. Тебе бы, друг, механиком или инженером надо быть, а ты клопов на нарах кормишь.
Обнажая до десен весёлый ряд зубов, Ян отвечал:
— А кадить ладаном, псалом, лучше?
— Да какой же я кадильщик, — оправдывался дядя Сеня, — я больше… велосипедист.
— Ты, батя, царский прислужник, — вяло вставлял Жорж, неспешно скручивая цигарку чудовищных размеров.
Дядя возражал:
— Прислужник… полтора месяца невесть чего я путаюсь с вами. Ей-ей, надо ехать в Озерки. Арестуют меня, кандальники, с вами. Послезавтра уеду.
Но послезавтра находились новые неотложные дела.
Лёгкие перепалки не мешали, однако, приятельским отношениям псаломщика с Яном и Жоржем.
Ян говорил покровительственно:
— Псалом — человек невредный. Люблю весёлых.
Жорж тоже соглашался:
— И жратву вовремя достает, самовар у него всегда кипит.
О Валентине Ян отзывался:
— Из этого парня выйдет толк, хотя интеллигентщины в нём не проворотишь. Индивидуалист, одиночка. Необходимо обломать.
Эти разговоры об интеллигентщине усилились, когда Ян заметил, что Валентин почти ежедневно пропадает у Лиды, и когда он увидел её.
Лида окончила гимназию, жила у родственников на даче. Происходила она из обедневшей, но родовитой дворянской семьи. В глазах её теплились и плавились золотые искорки, овал лица был мягок и благороден, от каштановых кос её пахло нагретой детской кроваткой.
— Хороша девка, — сказал Жорж, увидев её впервые. — Словно в заре искупалась.
Ян не одобрял увлечения Валентина.
— Дворяночка, — твердил он, — ей на балах вертеться с помещичьими сынками. Ты, Валёк, прямо ведь глаз с неё не сводишь. Обкрутит она тебя за первый сорт, всю из тебя революционность вышибет. Вы, интеллигенты, все жидковаты: революционеры до первой бабы. Облипует за моё почтение.
Валентин сердито возражал:
— Не суйся ты, Ян, не в своё дело.
— Не в своё! — вскипая, подбрасываясь со стула и жестикулируя, восклицал Ян. — Не в своё! Вот так всё у вас, интеллигентов. Чуть что — не лезь, не тронь: тут моё, личное! Личное? А если ты партию через это личное покинешь, тогда как?
— Партию я не покину, а советников в моем деле мне пока не нужно.
— Облимонит, ей-ей, облимонит она тебя, — сокрушённо уверял Ян. — Нас до любви прокламация не допущает.
— Какая прокламация?
— А такая — самая простая… Был со мной такой случай в Екатеринославе, на Брянском я работал. Работал, работал, да и втюрился по весне в девицу. Очень даже полезная была, чернявая такая чертовочка. Посмотрит — словно рублём подарит. Однажды поручили мне перенести прокламации из города в Нижне-Днепровск. Обложился я ими кругом, стянул туго-натуго пояс, отправился. На мосту вижу — идёт навстречу моя Марусенька. Я к ней. Поздоровкались, она говорит: «Очень, Яшенька, вечер хороший, прогуляемся у речки по бережку». А глазами так и тянет, так и тянет. Эх, думаю, где наше не пропадало, успею ещё отнести бумажки. Спустились мы с ней к Днепру, нашли местечко подходящее, сидим. Темно стало… А лягушки квакают, жуки жужжат, одним словом — природа. Фактически и инстинктивно — сперва плечом к плечу, дальше — больше. Разобрало меня. Она соответствует. Я позабылся совсем, а прокламации-то подпирают меня со всех сторон, дышать даже трудно. Хрустят, шуршат, чёрт бы их побрал. Я рвусь к ней, а прокламации не пущают, я рвусь, а они не пущают. Потянулся я как-то неосторожно, а они и вывалились наружу. Марусенька увидела, спрашивает: «Какие такие, Яшенька, это у тебя бумажки? То-то, говорит, я чувствую, будто кирпичи у тебя везде». Я чепуху какую-то понёс, а она отодвигается. Слушала, слушала меня и говорит: «Давно я думала, что человек ты ненадёжный, да не верилось, а теперь своими глазами увидала. Знаю, какие это бумажки. Через них даже на виселицу можно попасть, не то что…» Заплакала. Я подбираю бумажки, рассовываю, ублажаю её, — не помогает. Встала она, отряхнулась, сказывает: «Боюсь я, прощай, заказаны тебе дорожки ко мне, оставь ты меня, ради бога; не было промежду нас ничего». Так и ушла. Через недельку меня арестовали. Тут всё и кончилось.
Понося «дворяночку», Ян при Лиде держался куда скромней. Даже больше: он становился смешливым, ещё более словоохотливым, громче чихал и кашлял, больше курил, сокрушительных и обличительных речей не произносил…
С первых же дней Ян повёл войну против жизненного распорядка в нашей коммуне. Потирая руками полные, маслянистые щёки, он убеждал нас:
— Ничего вы не делаете, слоняетесь где попало… полный анархизм. Конечно, у вас весело, да ведь одним весельем не проживёшь. Расходиться вам пора. Базар, бестолочь, интеллигентщина, не годится это. Да и у полиции на виду.
Вскоре он с Жоржем нашли себе работу в мелкой мастерской, поселились отдельно, но продолжали ежедневно бывать у нас. Дядя Сеня отнёсся к их уходу с похвалой:
— Деловые люди. Работают, не то что вы. Нет, надо ехать в Озерки. Пропадёшь тут с вами.
Недели через две Ян вошёл в состав местного комитета, втянул Валентина, меня, Любвина более прочно в работу. Мы переносили тюки и свёртки нелегальной литературы, распределяли её по кружкам, помогали устраивать массовки, собрания. Прибыла партия револьверов. Мы записались в боевую дружину, ходили за город обучаться стрельбе. Десятником нашим был Жорж; боевую закалку, по его словам, он получил в дни еврейских погромов, сражаясь дружинником с погромщиками. Револьверы были плохие, смит-вессоновские, но мы гордились оружием. В нашем боевизме было много детского, наивного, но, думается, никто из нашего десятка не поколебался бы при нужде выполнить боевую задачу.
Наслушавшись резких суждений Яна об интеллигентщине и индивидуализме, некоторые из коммунаров — Топильский, Кауров, Трунцев, и раньше тяготевшие к народничеству, объявили себя эсерами, коммуну покинули. Другие, убоявшись револьверов, стали усиленно подчёркивать, что пора готовиться на аттестат зрелости, поспешили уехать к родным. Весёлый иерей отец Христофор заглянул в коммуну разок-другой, но, узнав, что среди нас два настоящих забастовщика, сидевших в тюрьмах, сделал страшные глаза:
— Пропадёте. Переловят вас всех и вздёрнут на первой осине. Не нами началось, не нами и кончится. Бросьте.
Он был искренно и глубоко опечален, этот незадачливый и простой человек, но ходить к нам перестал. Заглядывал изредка к нему дядя Сеня. Отец Христофор подробно выспрашивал его о нашем житье-бытье, тужил, убеждал дядю спешно уехать. В одно из воскресений дядя принёс гигантский, ещё тёплый, обвёрнутый полотенцем пирог с капустой и с яйцами, ватрушки и пышки.
— Матушка отца Христофора постаралась, вкушайте, — сказал он, раскладывая торжественно приношения на столе.
Был пир. Вечером отправились за город на лодке. Некоторые «подпияхом отчасти», иные «подпияхом зело».
Неизвестно, сколько времени прожил бы с нами дядя Сеня и где бы он очутился. Но в родных его Озерках дознались, как, и где, и с кем проводит он время. Священник его пожаловался благочинному, благочинный потребовал незамедлительного возвращения дяди в Озерки, грозя отписать в духовную консисторию.
— Ничего не поделаешь, — промолвил дядя Сеня, прочитав предписание благочинного. На другой день он наладил свой велосипед, извлёк откуда-то деревенскую соломенную шляпу, сменённую в коммуне на городскую фуражку, приспособил за плечи мешок, заставил нас пред прощанием посидеть молча, «по стародавнему русскому обычаю».
— Ну, прощайте. Берегите себя. По-другому живите, чем мы, старики, а всё-таки — не озоруйте. Жизнь прожить — не поле перейти. Возьмитесь лучше за учение, право. Любо-дорого!
Смахивая клетчатым платком редкие крупные слезы, он перецеловал нас по очереди крепко-накрепко, наказал сыну «на той неделе» быть непременно дома, покатил, не оглядываясь, по пыльной улице, сутулый, добротный, домашний.
Через несколько дней получили от дяди Сени письмо. Дядя Сеня слал поклоны, звал к себе сына «с кем-нибудь из товарищей»; в конце письма сообщалось, что от скуки и от нечего делать он «закатился» по уезду.
Недавно я узнал, что дядя Сеня живёт и здравствует. Он только перевелся из Озерков в другое село. Он пережил революционную встряску, продовольственные отряды, нашествие Мамонтова, антоновские налеты, голод. По-прежнему он возится с машинами, двор у него завален железным хламом, всё так же толкует он о вечном двигателе, по-старому разъезжает он по уезду, «отмахивает» двадцать — тридцать вёрст пешком, он бодр, умирать не собирается, ему под семьдесят. Поклон тебе, наш незабываемый, чудесный, покладистый коммунар.
…Валентин, Жорж и я получили партийную командировку в уезды. Для меня поездка была первым значительным поручением. Мы ехали представителями губернской группы. Нам выдали деньги, и мы приобщались как бы тем самым к миру профессиональных революционеров, о чём мечтали с Валентином. Поездка должна была продлиться не меньше недели — предстояло, таким образом, настоящее конспиративное путешествие. Нам сообщили адреса, явки, пароли. Нас научили переходить наискось улицы, чтобы осматривать их, не оборачиваясь, свободны ли они от филёров, нас наставляли «говорить не то, что можно, а лишь то, что должно», нам советовали в каждом городе ознакомиться со сквозными дворами — словом, нам надавали много полезных и обязательных советов, и мы тронулись в путь-дорогу. Полагали взять револьверы, но Жорж запретил: поручения не опасны, револьвер при аресте — лишняя улика.
Расселись мы в разных вагонах. Корзины Валентина и моя были набиты литературой. Жорж ехал с чемоданом, нагруженным для веса случайными вещами. Ему поручалось организовать и проверить группы боевиков. Револьверы послали раньше. Мы решили встретиться в городе К., куда направлялся Валентин. Жоржу тоже понадобилось побывать там. Мне же хотелось заехать по делам личным.
Всё шло удачно. Я передал кому следует литературу, укрепил связи. Жоржу с боевиками тоже посчастливилось, а Валентин недурно провёл массовку. В условленный день мы встретились в К., решили заночевать и вечером сойтись в городском саду.
Вечер был тёплый, золотистый. Городской большой, запущенный, запылённый сад имел обычный провинциальный вид. Военный оркестр из восьми-десяти неряшливо одетых солдат, уездные жеманницы, неестественно громко смеющиеся неизвестно чему, группы молодых оболтусов, развязных, с пышными и пёстрыми галстуками, бесцельно слоняющиеся по песчаным дорожкам, пустой летний ресторан, покосившаяся, со сломанными перилами беседка, полинявшие, выцветшие скамейки с вырезанными надписями, городовые с мотающимися жёлтыми шнурками — всё было обычно.
Мы сошлись в укромном углу, в конце сада. Сквозь просвет деревьев виднелось тихое, безмятежное небо, первые звёзды. Валентин промолвил мечтательно:
— Сегодня небо голубое, бездонное.
Жорж медленно взглянул на него искоса, скривил губы, прищурил, по обыкновению, глаз, насмешливо отозвался:
— Лидочки только недостаёт.
— При чём тут Лидочка?
— Развёл бы эдакое хождение вокруг да около. С охами и вздохами… Потом о природе… звёзды… поэзия… любовь…
Валентин сломал прутик, им он чертил что-то по земле.
— Ты, должно быть, привык действовать, как военные писаря?
Жорж зло ответил:
— Военных писарей ты видел только издалека. А верно — мы привыкли по-простому; у вас, у интеллигентов, не обучались поэзии.
Из-за кустов справа вынырнул небольшой человек. Помахивая тросточкой и покачиваясь, он медленно прошёл мимо, окинув нашу группу воровским и всасывающим взглядом.
— Ты груб и невежествен, — горячась и повышая голос, перебил Валентин Жоржа. — Ты сначала поучись, а потом толкуй о поэзии.
— Учиться нам некогда и не на что было. Это вы на наши денежки обучались.
Мимо нас, твёрдо и широко шагая, прошёл саженного роста околоточный надзиратель. Он столь откровенно оглядел нас, что я и Жорж переглянулись и насторожились. Валентин, по-видимому, ничего не приметил.
— Это ты, — возражал он Жоржу, — ни к селу ни к городу говоришь жалкие слова. Пушкин, Белинский, Чернышевский, Плеханов тоже учились на трудовые, на чужие гроши…
Жорж по инерции продолжал ехидно и презрительно щуриться, но уставился в конец аллеи, где за поворотом скрылся околоточный. Потом он поднялся, но, прежде чем отойти, бросил насмешливо Валентину:
— Понёс… Пушкин, Гоголь. Лидочка твоя Гоголь, что ли? Эх ты, поэт в рясе… Ну, будет. Пойти посмотреть: что-то околоток вертится вокруг нас.
Он вытянул шею, зашагал по аллее. Валентин встал, с дрожью в голосе послал ему вдогонку:
— Ты — неотесанный олух, не говори, о ком не следует тебе говорить…
— Ха… — донеслось от Жоржа.
Валентин закурил папиросу, прошёлся по дорожке, сел.
К нам спешно подходил Жорж.
— Ребята, тикать надо. Околоток, два городовых и сыщик совещаются и смотрят в нашу сторону. Надо тикать: арестуют.
Мы поднялись со скамьи. Жорж огляделся. Шагах в пяти от нас виднелся забор.
— Через забор, ребятишки!
В конце аллеи показались вновь околоток, городовые, сыщик.
— Громов, — шепнул Валентин.
Мы бросились к забору. Он был ветхий и низкий. Легко перескочив через него, мы очутились в соседнем саду. Путаясь в кустах и в высокой траве, натыкаясь на деревья, мы подбежали к частоколу. Вдали раздались свистки полицейских.
— Ловят! — крикнул Жорж.
На нашу беду частокол состоял из высоких, хорошо заострённых толстых кольев. Мы пробежали вдоль него в поисках удобного места. Жорж нашёл кривое деревцо, легко взобрался на него, с него на частокол, спрыгнул вниз. Я перепрыгнул тоже удачно, но Валентин зацепился штаниной и полой пиджака за кол, запутался и повис в воздухе.
— Давай сюда, — пыхтя, советовал ему Жорж, подставляя плечо и протягивая руки.
— Я принципиально не подаю тебе руки, я — сам, — барахтаясь, извиваясь на колу и болтая нелепо и беспомощно ногами, еле переводя дух и мотая головой, шипел Валентин.
— Да не руку, ты мне ногу давай, чёрт тебя побери! — убеждал его Жорж, стараясь поймать за ногу.
— Не хочу, — хрипел Валентин, повисая совсем на колу и ерзая пятками по частоколу. — Не хочу твоей помощи!
— Нас арестуют из-за тебя!
Я поддержал Жоржа:
— Валентин, перестань глупить.
— Он — свинья, он оскорбил меня.
Жорж схватил Валентина за ногу, но в этот миг штанина и пиджак его не выдержали, и Валентин комком упал на землю.
Мы побежали дальше, пересекли пустырь. Вдали, позади нас, продолжали свистеть. Я находился в столь разгорячённом состоянии, что не заметил, как с разбега оказался по пояс в воде. Болото было вязкое, вонючее. Мы обогнули его, вбежали в рощу. За нами стало тихо. Погоня прекратилась. На Валентине висели клочья, он оказался сильно поцарапанным.
Отдышавшись, мы углубились в рощу, осмотрели свои карманы, уничтожили несколько бумажек. С оглядкой, с остановками, далеко обходя городской сад, направились к окраине города. Дорогой Валентин помог выяснить, в чём дело. Околоточный Громов когда-то учился с нами в семинарии. Он отличался отменным ростом и непомерной ленью. Уволили его за малоуспешность. Полицейское управление приютило его в качестве канцеляриста, а потом, видимо, за рост, произвело в околотки. Валентин повстречался с ним и был, разумеется, узнан. Возможно, что Громов оказался осведомлённым и относительно массовки. Валентин сознался, что подозрительные взгляды со стороны Громова он заметил ещё дня два тому назад, но не обратил на них внимания.
— Чего ж ты молчал? Конспиратор тоже, — пробурчал Жорж, шагая, как журавль, и размахивая длинными руками.
Валентин промолчал.
Мы переночевали по явке у аптекарского ученика, товарища со смоляными курчавыми волосами и подвижным лицом. Валентин кое-как зашил порванные штанину и пиджак. Рано утром мы добрались до соседнего села, наняли крестьянскую подводу, предусмотрительно миновали первую станцию, сели в вагон на полустанке, к вечеру были дома.
В комитете сказали, что нас, наверное, будут искать и здесь; во всяком случае, хорошо бы на время куда-нибудь уехать. Жорж решил скрыться из-под надзора и пробраться на юг. Ещё перед командировкой я получил письмо от матери из деревни; мать просила непременно приехать: сестре моей Ляле было плохо. Валентин объявил, что он с Лидой отправляется на месяц в их имение: его приглашала и Лида, и её мать.
Коммуна наша распадалась. Казанский, Денисов сняли отдельную комнату. Любвин переселился к знакомому железнодорожнику.
Жорж и Валентин помирились в ту же ночь на явочной квартире. Жорж сказал миролюбиво Валентину:
— Ну, брось, ерунда. Это я так — подзадорить тебя хотел. Ты ничего парень.
Валентин, хмурясь, выпячивая пухлую верхнюю губу, не глядя на Жоржа, ответил:
— Конечно, ерунда. Только не разговаривай ты со мной в таком тоне о Лиде и о поэзии.
Жорж полуудивлённо заметил:
— А ты с норовом.
Расстались они друзьями. Ян остался в городе.
Две жизни
Есть две жизни. Они не сливаются друг с другом. Одна рассыпается по улицам и площадям суетливо бегущими, шагающими, гуляющими людьми, — она бьётся в деловом гаме фабрик, в мерном лязге поездов, она — в кафе, в кабаре, в редакциях газет, в театрах, в диспутах, на собраниях; она мирно, спокойно и сыто проходит в уютных квартирах, в грубой, но крепко сколоченной избе крестьянина, пахнущей ржаным хлебом, овчиной, потом и кожей хомутов. Эта жизнь — на виду, на глазах. Она никуда не прячется, не таится.
Есть другая жизнь. Притаилась она на кроватях и койках умирающих, изъеденных болезнями, в бараках и госпиталях, в богадельнях и инвалидных домах, в одиноких комнатах, где пахнет лекарством и где на человечьи, ещё живые лики уже легла гибельная гиппократова тень; эта жизнь несёт своё безмерное бремя в углах, откуда слышится бессильный старческий шёпот и где душит гнилостный запах вечного и непоправимого увядания когда-то, может быть, прекрасного тела. Такая жизнь никнет матерью, сестрой, мужем, женой у праха, у последнего дыхания любимых, единственных, неповторимых, у могил, уже ненужных, уже забытых всем миром. Тщетно иногда она напоминает, зовёт к себе истошным криком, воплями, звериным, нечеловеческим воем, напрасно она молит, жалуется, говорит последними смертными словами — обычная, нормальная жизнь, жизнь-победительница, умеет заглушить её, другую жизнь, жизнь юдоли, скорби и мук, умеет сделать её неприметной для нас.
…Сестра моя Ляля уже не вставала с постели, когда я приехал в родное село. Её юное лицо сделалось бескровным, только на щеках играли два отчётливых жарких пятна. Тонкие, длинные пальцы просвечивали, глаза расширились, их блеск был влажен и опасен. Она лежала в девичьей, чистой, строгой кровати, негромко кашляла, то и дело подносила ко рту резиновый мешочек для собирания мокроты.
Она встретила меня слезами и подробными расспросами: как я жил, почему разгромили семинарию, не приходится ли голодать, что я намерен делать дальше, не думаю ли я поступить в университет?
— А я вот умираю. Недавно опять шла горлом кровь, после этого совсем почти перестала вставать. Совсем обессилела. Маме со мной тяжело. У ней так много забот: просфоры, хозяйство; тебя уволили, а тут ещё со мной приходится возиться.
Я робко ободрял её. Она бледно усмехалась, качала головой.
— Нет, не жилица я на свете. Скоро помру. Исстрадалась я, живого места во мне нет. Кляча я стала. Помнишь — какие волосы у меня были, все повылезли, теперь остриглась.
Она крутилась, натягивала на себя одеяло, гладила мне руку, тонкие, высохшие губы её были немощны.
— Когда я училась, я очень любила во время всенощной в епархиальном училище слушать «Свете тихий». «Свете тихий, святые славы бессмертного, отца небесного, святого блаженного…» Стоишь и думаешь неизвестно о чём, немного грустно… хорошо, спокойно. Лучше не вспоминать об этом… Я надоела тебе? Ты обо мне не думай, ты себя береги. Тебе тоже будет трудно.
Она задремала.
На другой день я застал сестру в кресле. На коленях у неё лежала книга в коленкоровом переплёте. Она медленно перелистывала её.
— Посмотри, какие тут страшные рисунки.
Я перелистал книгу, историю религии, не помню, какого автора. Тут были идолы лысые, с миндалевидными полузакрытыми глазами, с отвислыми животами и грудями, начинавшимися у самой шеи; звероподобные идиоты, клыкастые, с ощеренными зубами и вывороченными губами; божки с асимметрическими черепами, со срезанными покатыми лбами, с неправдоподобно-удлинёнными затылками; головы, похожие на жаб, и лица, напоминающие летучих мышей; уроды с плотоядными челюстями, с тощими и недоразвившимися туловищами, дьявольские маски с разорванными ртами и оттопыренными, огромными ушами, застывшие в диких и отвратительных гримасах, искажённые болью и судорогой рожи; немощные старики, безобразные женщины, жалкие, едва обделанные куски камня и дерева, наивные и глуповатые подобия животных и людей с бессмысленными, выпученными глазищами, страшные, гибридные, отталкивающие фигуры.
— Зачем это тебе, откуда ты взяла эту книгу? — спросил я, удивлённый.
— У отца Николая нашла. — Она откашлялась и, глядя поверх меня своими правдивыми, ранеными глазами, изнеможённо заговорила: — Я часто думаю над этими рисунками. Как ужасно и тяжко жилось и живётся людям, если они поклоняются таким чудовищам! Где-то я читала, что в своих богах, в верованиях люди олицетворяют себя и окружающее, они вкладывают в них свои представления, своё понимание жизни. Должно быть — это правда. Значит, вот эти изображения — мысли и чувства о судьбе, о роке, о том, что есть, было и будет, они — наглядные записи, символы того, как люди чувствуют, осмысливают жизнь. Тут всё страшно, мрачно, непонятно, зловеще. Как будто раскрываются тёмные недра, пучины, на дне их копошатся, ворочаются и ползают невообразимо-отвратительные твари. Я увидела их теперь. Я не могу часто от них спать, они меня преследуют… Жалкий, дрожащий, трепещущий от страха и ужаса человек извивается, молит, падает ниц в прах пред грозными мерзкими воплощениями своей фантазии, ненавидит, и надеется, и проклинает, и заклинает, и снова создаёт бредовые образы, и венчает их, несёт, отдаёт им лучшее и заветное… Сколько мрака, неизгладимых мук, горя, страданий, какой страх нужно испытать, чтобы выдавить из себя вот это… — Сестра показала на книгу, руки у неё дрожали. — Ты подумай об этом. И каким забитым, униженным, ничтожным должен чувствовать себя человек пред этими тварями! В них собрано, запечатлено всё человеческое горе и его унижение и ужас перед жизнью… Года два назад я возвращалась домой с родными из Ерёминки в рождественские дни. Была вьюга, мы заплутались, ночь провели у омета. Мы были тепло одеты, но к утру всё же я иззябла. Когда рассвело, метель прекратилась, небо очистилось от туч. Вставало холодное, равнодушное, багровое солнце в туманной изморози. Я знала, что оно не согреет меня, но с надеждой и с отчаянием ждала его. Я куталась, дрожала и чувствовала себя маленьким, диким, беззащитным комочком. Я смотрела, как поднималось моё божество, моё счастье, моя надежда, вся моя жизнь. Я завишу от него целиком, вся, а оно было неприветное и смотрело на меня злым кровавым оком, как лихо одноглазое…
Я с тоской слушал сестру. Она говорила глухо, ровно и как бы спокойно, и от этого мне делалось ещё тоскливее. Откуда у ней появились такие мысли? Правда, она будто всегда прислушивалась к чему-то, больше молчала, была тиха, но я сравнивал её теперешнюю со скромной, всегда нежной, всегда уступчивой во всём, послушной епархиалкой, какой знал я её ещё недавно, и удивлялся перемене.
Сестра молчала, опустив низко голову в белом, кружевном по краям чепце.
— В истории человечества были и светлые, радостные верования: вспомни богов Эллады.
— Да… Эллада, — неторопливо и вдумчиво ответила Ляля. — У них, наверное, были и мрачные боги. Может быть, они не дошли до нас. Настоящий всё же бог — Молох-всепожиратель. Библейский бог тоже грозен и беспощаден. Он отвечает всегда в грозе и буре. «Кто сей, омрачающий провидение словами без смысла? Я буду спрашивать тебя, и ты объясняй мне», — вот как он говорил с людьми.
— А христианство?
— Ну, и христианство тоже. В распятом на кресте радости мало. А катакомбы, а аскетизм, а средние века, а инквизиция и костры?
Ляля подняла голову, откинулась на спинку кресла. Длинные, изогнутые ресницы пали тёмными мохнатыми полукрыльями, густые линии бровей сошлись у переносья, казались неестественными, словно приклеенными на восковом лице. Мы сидели у раскрытого окна. Лёгким маревом струился жарко нагретый воздух, высоко в небе свободно и плавно парил коршун. У соседних изб беспокойно кудахтали куры, орал петух. По пыльной дороге тарахтели на базар мужицкие телеги. Пьяница-старик Нифонт стоял на лужке, колени были согнуты, он чесался под мышками, тупо и бессвязно бормотал ругательства. У церковной ограды мальчишки играли в бабки.
Я сказал сестре:
— Всё это было, Ляля; теперь у людей новые верования: наука, социализм, братство трудящихся.
Ляля взглянула на меня. Что-то странное, неподвижное, мёртвое и в то же время пронзительное и будто враждебное мелькнуло в её взгляде и мигом погасло.
— Социализм для здоровых и крепких. Он не для нас, убогих и сирых, обиженных и умирающих. Это в будущем вы собираетесь осчастливить, а пока… Мне двадцать один год, рассвет моей жизни, а я не жила, ничего не видела, меня поманил кто-то и вот бросает в чёрную яму. В романах я читала о любви, о детях, я ничего этого не испытала. Кто же смеётся и издевается надо мной — и зачем? Ты не бойся, я не жалею теперь, у меня не осталось сил даже и на это… Скорей бы! Никому я не нужна и себе тоже не нужна.
Она привстала. Резиновый мешок выпал у неё из рук, о пол стукнул металлический ободок. Стук был сухой, одинокий, резкий. Я поднял мешочек, помог сестре дойти до кровати. Я ощутил пугающую и жалкую остроту костей, безвольность тела и заметил тонкую, свежую, молодую и горькую складку у рта.
Она улеглась в кровать, словно в гроб.
Я вышел в сад, остановился у старого, покривившегося плетня.
«Как это случилось, — думалось мне, — как же это случилось? Я стремлюсь к общечеловеческому счастью, я хлопочу о благе и довольстве других — и вот я не заметил, не знал, чем и как живёт моя родная сестра. Нужна была неотвратимая близость смерти, чтобы она рассказала мне о себе. Может быть, идеи заслоняют собой живых людей, или тут есть что-нибудь, мной не осмысленное? Но тогда — что же толкает меня на борьбу, почему домогаюсь я вселенского братства?.. Вот и сейчас я думаю о себе, а не о ней, о своих, о моих личных недоумениях. Ведь так можно дойти, пожалуй, до того, что будешь устраивать это самое вселенское братство и мять, топтать безжалостно и холодно, не замечая вокруг себя не только явных врагов, а вообще живую жизнь: детей, братьев, сестёр! Или, возможно, это пока так и нужно, иначе не побеждают, как со сжатыми зубами, со сталью в сердце и с холодной ясностью в голове? Как же это?»
Подошла мать.
— Умирает Ляля-то!
Я ничего не ответил.
— Уж я знаю: руками во сне стала перебирать, это всегда перед смертью. Не уследила я за ней. Ты теперь один у меня остаешься, а вижу я, и от тебя не будет мне утехи. В сторону ты глядишь. Поила я вас, кормила, ночей недосыпала, а на поверку с пустыми руками остаюсь.
Она закусила кончик платка, всматривалась пытливо в моё лицо, будто ждала разрешающего ответа, похожая на деревенских черничек.
Вечером я пошёл проведать дядю, отца Николая. Он собирался по делу в соседний хуторок, пригласил проводить его. На пыльном дворе, заставленном телегой, тарантасом, дрожками, растянувшись у конуры, лежали рядом, голова к голове, цепная собака Милка и розово-грязный поросёнок. Оба спали. Спросонок поросёнок повиливал тугим концом хвоста.
— Какое корытное счастье! — заметил я, проходя мимо.
Отец Николай, полный, спокойный, рассудительный священник и домовитый хозяин, взглянул на поросёнка и Милку, улыбнулся, поправил серебряный крест на груди, молча прошёл мимо. Задами мы миновали село, поднялись на кручу, обрывавшуюся у реки. Жидкое, нежаркое солнце клонилось к краю янтарного неба. С правой стороны обрыва расстилался сочный, зеленеющий луг. Медленно, вразброд брело к селу стадо коров, овец и лошадей, бросая длинные тени. Бессмысленно блеяли овцы, сухо щёлкали кнутами пастухи. Развевая и потряхивая гривой, пробежали, играя, два скакунка. Покойно лежала, поблёскивая медными бликами, плавно изгибаясь, светлая река. За рекой уходили вдаль поля. На холмах виднелись деревеньки, за ними стоял молчаливый, торжественный сосновый бор. Мерно плыл медный, далёкий благовест.
— Благодать, — промолвил отец Николай, останавливаясь и опираясь на длинный посох. — Ты на дворе упомянул про корытное счастье. Что ж, оно, может быть, и корытное, да настоящее… Произрастание… Им же всё и созиждено: трава, деревья, скот всякий, хаты, мужики, птицы, мы с тобой… всё, что видишь в окружности, — он неторопливо, широко провёл рукой, — всё создано произрастанием, корытным счастьем, по-твоему.
— Произрастание — дело неосмысленное и стихийное, — возразил я.
Отец Николай снял широкополую шляпу, провёл рукой по волосам, ответил:
— Ну да, стихийное. Бог дал древний закон жизни: «В поте лица добывайте хлеб себе, плодитесь, множитесь, наполняйте землю». И ещё в книге «Руфь» сказано про семью: «Твой бог будет моим богом, и твой народ будет моим народом». В этом закон и пророки, этим всё держится. Кто преступает этот закон, тот гибнет, испытывает несчастия, несёт кару, становится отступником, грешником, ибо он мешает жизни, произрастанию. Люди, — он мельком посмотрел на меня, — люди устраивают бунты, революции, мечтают о вселенском счастье людей, но никогда на земле ничего не созидалось бунтами и революциями. Миллионы людей, — закончил он твёрдо и решительно, — живут законом произрастания, не вашим законом. Чудо чудеснейшее окрест, а вы говорите: корытное счастье.
Играя желваками на загорелом мясистом лице, он смотрел вослед уходящему солнцу.
— Величайшее чудо, — ответил я, — человек со своей творческой мыслью и руками. Величайшее чудо, дядя, когда из тёмного хаоса, из недр бытия, из косной материи через кусок протоплазмы возник сложный организм и вспыхнула смутная, непокорная творческая мысль, когда было создано первое искусственное орудие, топор, каменный лук, освобождающие человека от слепых и злых стихийных природных сил. Произрастание создано в ужасающей, в смертельной борьбе, в неисчислимых поединках. Перо птицы, любая травинка — появились в результате мучительнейшей борьбы. Человеку нужно не произрастание, а творчество. Петух, собака, свинья, колос ржи, пшеницы, овса, лук, редиска — всё сотворено в известном смысле человеком, создано им, отобрано, взлелеяно.
— Для чего и во имя чего взлелеяно? — полунасмешливо и снисходительно спросил отец Николай. — Для произрастания. Всё, о чём ты говоришь, одни лишь поправки, основное в библейском законе.
— Хороши поправки, — возразил я, — они изменяют и подчиняют природу, из раба делают человека господином вселенной. И кроме того — бывают эпохи, моменты, когда нарастают силы, мешающие человеку и окружающему произрастать как следует. Тогда надобно удалить всё, что мешает.
Отец Николай подумал, отогнул конец рукава рясы, ответил:
— Бывает. И про борьбу знаю, кое-что помню. Я не о том сказал про бунты и революции. Может быть, не моего ума это дело. Я о другом хотел сказать. Нужно пахать, сеять, разводить скот, сады, рожать и питать детей, это — главное. Всё остальное приложится. Вы, взыскующие нового града, не знаете и не чувствуете радость хозяина, когда он видит выводок цыплят, заботу его, когда он окучивает дерево или делает прививки яблоне. Вы полагаете — он о барышах думает. Не только о барышах, а иногда и совсем о них не думает: он радость произрастания испытывает, он видит плоды трудов своих, он радуется живому. В России иначе нельзя. В России вон сколько земли. Она зовёт к себе. Она у нас не прощает измен. А вы забываете об этом, не так живёте, да ещё надсмехаетесь над этой жизнью, называя её корытным счастьем. Медленно живём мы, скучно. Иной раз, бывает, и нас посещает беспокойный дух, а только жить надо по библейскому закону, иначе сходит человек с круга своего. И вера наша, которую вы пытаетесь отрицать теперь, охраняет древний закон произрастания… Да… Поздно уже… Поспешу на хутор.
Он медленно стал спускаться с кручи. Как бы что-то вспомнив, он остановился, полуобернулся ко мне, спросил:
— Может быть, останешься с нами? Ты поразмысли хорошенько. Велика жизнь, она как гора, её не сдвинешь с места.
— Мы будем пробивать, дядя, туннели.
— Ты думаешь, по ту сторону другая жизнь? Та же самая, та же самая…
Он уверенно зашагал по тропе к большаку.
…Ляля умерла недели через две после моего приезда. За сутки до своей смерти она потеряла сознание, умирала незаметно и тихо. Часа за два до кончины стала слабо шевелить сухими губами. Мать разжала ей рот, влила со столовой ложки воды. Она проглотила. Одинокая слезинка повисла у неё на щеке. Потом она стала негромко икать.
Её хоронили, по обычаю, в подвенечной фате, невесту неневестную. Знакомые семинаристы из соседнего села пропели триольную погребальную песню: «Приидите, последнее целование дадим, братие, умершему».
Тогда впервые я почувствовал тёмную вторую жизнь и бессилие пред вечным законом уничтожения. «Сей род осуждён от сродства своего и ко гробу тщится».
Получил письмо от Валентина. Он кратко сообщал, что через неделю будет в городе, затем отправится в Петербург. Если я желаю с ним ехать в столицу, то нужно встретиться и уговориться. В Петербурге, он это выяснил, можно найти работу и для меня. Мать упрашивала погостить, но, когда узнала, что я еду «на службу», приумолкла, занялась сборами меня в дорогу.
Накануне отъезда посетил свежую могилу сестры. Кладбище густо заросло травой, пестрело цветами. Медвяный запах плыл в хрустальной, ломкой тишине. Листья на деревьях блестели. Я вспомнил детство. Мне захотелось собрать к скромной, глохнущей могиле наших испытанных, юных и верных друзей той далёкой поры: добрых и премудрых волшебниц, чудо-богатырей, кровавых, страшных, но справедливых и великодушных разбойников, сказочных птиц и зверей, бранных крылатых коней и серых волков. Я пожалел, что нет ни меча-кладенца, ни сивки-бурки, ни вещего ворона, ни живой и мёртвой воды — от неё срастались распадающиеся кости, покрывались свежим и сочным телом, начинала переливаться рубинами кровь, снова поднимались мерно девичьи нетронутые груди.
Кладбище лежало немотное, глухое, равнодушное. Оно покрыло тысячи людей. Большинство из них умерло до времени, до срока, до старости, без смысла, случайно. И растут, всё растут могилы…
…А может быть… может же быть — настанут дни и добудет человек свою живую и мёртвую воду силой своего ума и хотения… Не хочет, не станет жить человек одним произрастанием. Он создаёт, создаст свою сказку на земле!
Между могил я заметил дымчатую кладбищенскую кошку. Взял её в руки, присел на скамейку. Она смотрела на меня зелёными, таинственными глазами, не выдержала взгляда, зажмурилась. Я погладил её, на ладони осталось ощущение пушистой мягкости и теплоты. И мягкость и теплота показались мне необычайными, удивительными, бесценными. Да… жизнь, это — когда есть теплота, мягкость, движение, можно приложить руку к груди, почувствовать, как ровно и мерно бьётся сердце, ощутить удары пульса, можно закрыть и раскрыть глаза, тепло и влажно дышать, пережить прикосновение чужого живого тела — величайший дар из даров, самое дорогое и самое священное.
Августовская ночь. Я и Валентин плывём по реке на лёгкой двухвёсельной душегубке. Далеко позади остались городские огни. Кругом сгустилась, набухла глухая тьма. В тёмном лоне реки податливо дрожат звёзды. Журчит вода, скрипят уключины. Медленно проходит лес грудой стен, замков, странными, безобразными, лохматыми чудищами. Я сижу на веслах, Валентин на корме правит рулем.
Он рассказывает:
— Приехал я в имение с Лидой. Мать у неё, Анна Павловна — прелюбопытнейшая помесь крепостницы с социалисткой. С дрожью в голосе и со слезами вспоминает вечерами о народовольцах, о первых социал-демократах, и на другой день просыпаешься от её зычного крика. Выглянешь в окно — стоит она на крыльце с засученными по локоть рукавами, руки красные, мясистые, дебелая, грузная, словно идолище, орет басом на всё имение: «Машка, Парашка, Дунька, куда вы, проклятые, все запропастились, дармоедки, шлюхи гулящие!» Пыль столбом стоит от её ругани. В селе, бывало, слышно, а село за версту.
Боялась она всего больше поджогов мужицких — мужички изрядно кругом жгли именья — и ещё боялась ос, пчёл и шмелей. Как только привяжется за чаем или за обедом пчела — Анна Павловна выскакивает из-за стола, начинает визжать тонким-претонким голоском, — и бас у неё в это время пропадал, — замахает руками, глаза выкатит, а потом еле дышит, успокоительное принимает. Посылала нас ометы и скирды у риги караулить: «Валек, иди-ко ты, посмотри там за гумнами. Вон у Петрово-Соловова и у Унковских поджигателей намеднись поймали. Да, чтоб не скучно было, Лидушку прихвати».
— Анна Павловна, — говорил я ей, — как будто не пристало мне, социалисту, охранять частную, да ещё помещичью, собственность.
Серчала:
— Молчи ты, желторотый! Что ты понимаешь! Ты наших мужиков не знаешь: сиволдаи, звери, лентяи они. Вор на воре сидит.
— Вы же недавно наставляли меня, Анна Павловна, — называли мужиков народом-мучеником.
— Это, — отвечала она мне обыкновенно, — это одно, а гумны от мужиков охранять надо: не ровен час — подпалят, как свеча сгоришь. Приходили ко мне для три тому назад от общества из Хорошавки. «Очень, — говорят мне, — мы вам и даже премного благодарны, Анна Павловна, заместо сестры старшей вы нам, а только лучше вам в город осенью переехать: сами знаете, народ у нас тёмный, неграмотный, прямо сказать, аховый, страшный народ: как бы чего худого не приключилось. Спалим усадьбу, беспременно спалим…» Вот как они сами о себе толкуют, и ты, пожалуйста, не перечь мне. Иди-ко с Лидушкой, покарауль скирды.
Мы и шли.
— Принципиально это совершенно недопустимо, — заметил я Валентину.
— Разумеется, недопустимо. Пожалуй, за такие дела из партии могут выгнать, как ты думаешь?
— Выгонят — не выгонят, а замечание сделают.
Нас обогнала большая лодка, переполненная людьми.
— Должно быть, наши, — сказал Валентин, приподнимаясь и вглядываясь в тёмные силуэты.
Зачем-то он направил лодку к берегу, где плотная громада деревьев уронила чёрную, сплошную тень в воду, закурил папиросу. На миг осветилось его похудевшее бледное лицо, припухлые, ярко-маковые губы, волнистые кудри из-под фуражки.
— Конечно, не в собственности тут дело было. Как это в стихах говорится: «Очи милые мне светят в темноте из-под тёмных, из-под бархатных ресниц». А ничего не вышло.
— Почему?
— Не знаю, неизвестно. Бурса, что ли, мешала, застенчивость наша бурсацкая, или ещё что-нибудь… Хочешь одного, а выходит другое. Язык несёт чушь какую-то: «Лида, не споткнитесь, здесь кочка», или: «Прочитали вы роман Мачтета? Прочтите — с демократической тенденцией» — и т. д. Однажды нарочно сходил в село, купил водки для смелости. Пил прямо из горлышка за ригой, без закуски, и тут же меня разморило, свалился я и уснул. На другой день чертовски голова болела. Потом возникли у нас размолвки. А тут Макар из Петербурга приехал.
Мы миновали железнодорожный мост. За мостом река делилась островом на два рукава. Мы взяли влево. Ещё глубже, ещё чародейней стал лес. Валентин снял фуражку, помочил голову.
— Имение Анны Павловны летом походило на дачу или на дом отдыха, куда приезжали поправляться революционеры, чаще всего социал-демократы. Приедет кто-нибудь, предъявит рекомендательное письмо, живёт недели две, месяц, а иногда и больше. Каждый раз, когда по ночам раздавался звон колокольцев, у нас думали, что едут жандармы или пристав с обыском, поднимался переполох, беготня. «Гости» летели сломя голову на зады, в парк, в лес, в поле, куда попало, рвали на бегу письма, литературу. Анна Павловна тогда превращалась в настоящего командира: «Эй, пусть Пётр запирает ворота… Сергей, беги за пруды… Лида, скажи этому… как его… рыжему, чтоб мигом летел и засел в пустырях. Валёк, уходи скорей, ради бога…» Уезжали «гости» так же внезапно, как и приезжали. Проснёшься утром, смотришь, соседняя кровать или диван — пусты: уехал. Скучно не было. Макар оказался видным партийным работником. Был он сухопар, с пристальными, глубоко запавшими и близорукими глазами; был оборотист, деловит, находчив, подвижен, обходителен, живал за границей, сидел в тюрьмах. С первых же дней он осторожно стал оттеснять меня. Он усвоил немного небрежную, покровительственную, снисходительную, правда, и товарищескую манеру обращаться со мной, — он умело и слегка подшучивал… Словом, вечерние свидания у риги прекратились. Бродя как-то по парку, я встретился у малинника с Лидой, она спросила меня, почему я её избегаю. Я ответил, что она, кажется, особой нужды во мне не чувствует. Она ответила: «Неправда, я очень хорошо отношусь к Вам. Будем опять вместе!» Я посмотрел на неё и кругом и увидел, что всё прекрасно. В это время из-за поворота показался Макар. Он мельком окинул нас взглядом, подошёл: «Вы словно влюблённые после объяснения». Мы смешались. Радость моя померкла.
Молча мы дошли до дома.
Вечером Лида гуляла с Макаром, за ужином старалась не встречаться со мной взглядом. На следующий день я с ней поссорился. Она сбивала мороженое у погреба. Я проходил мимо. Она попросила помочь ей. Я посоветовал:
— Обратитесь лучше к Макару.
Лида ответила:
— Это правда, он не грубит и не ведёт себя по-бурсацки.
— Вы сами были недавно в обществе бурсаков.
— Да, и жалею об этом.
— Вот как? — Я снял фуражку, помахал ей: — До свидания.
Я поднял вверх над водой вёсла, сказал Валентину.
— Валентин, Лида твоя — порядочная дурёха, по-моему.
Валентин ничего не ответил на моё замечание, продолжал:
— Затем я беседовал с Макаром. Он говорил со мной дружески. Что я намерен делать? Наступает осень. Сидеть в родном городе мне не следует: я уже на виду у полиции, размах работы в провинции узкий. Нужно поучиться, поработать в центре, где идёт настоящая борьба. Я соглашался с ним. Макар предложил: «Я дам вам явку в Петербург, в Центральный комитет; в акционерном обществе „Саламандра“ у меня есть приятель, он занимает там видное место и может дать заработок». Через два дня я уехал. Накануне отъезда я сидел в гостиной. Вошла Лида. Я сказал ей:
— До свидания, я уезжаю завтра утром.
Она опустила голову.
Утром Анна Павловна, провожая меня, покачала головой, толкнула в плечо к выходу:
— Головастик ты, головастик. Променял девку на явку. Ну, ступай, с богом. Дай-ко я тебя поцелую.
Нас вновь обогнала лодка. Потянуло сырью и гарью. Впереди мелькнул и погас жёлтый огонёк. Плеснулась влажно в кустах рыба. Ярко скатилась звезда.
— Явка у тебя на руках? — спросил я Валентина.
— Всё в исправности. Макар дал рекомендацию и тебе, я выхлопотал. Едем?
— Безусловно.
Валентин стал раскачивать лодку из стороны в сторону. Борта лодки почти зацепляли воду. Я сказал:
— Брось, воды наберём.
Валентин перестал раскачивать. Запел вполголоса:
Пойдём, пойдём, ангел милый, пойдём
Танцевать с тобой!
Слышишь, слышишь звуки польки, звуки
Польки неземной.
Потом мы плыли молча, сошли на берег, углубились в лес.
На массовку сошлись сторонники соперничающих партий. На большой поляне пахло смолой, перегноем бодрым, сыроватым и винным. Сходились тихо, размещались на пеньках, кучками укладывались на траве. Пришла Мария Спиридонова, девушка небольшого роста, с заострёнными и законченными очертаниями лица, с неподвижным и напряжённым взглядом, с тяжёлой короной волос, строгая, ушедшая в себя. Неслышно подошёл Кудрявцев, «Адмирал», наш недавний старший сверстник по семинарии, курчавый, курносый великоросс; он держался в стороне, медленно шагал по поляне, изредка потирая руки. Кудрявцев был главным руководителем местной боевой организации социалистов-революционеров. Впоследствии он казнил петербургского градоначальника и тут же, на месте казни, в Казанском соборе, наложил на себя руки; его заспиртованная голова была выставлена для опознания. В стороне, у сосны, полулежал покусывая травинку, Анатолий Доброхотов, тоже семинарист, почти мальчик, чистенький и опрятный. Ещё недавно он, блистая воротничком, манжетами и свежим мундирчиком, преуспевал в обществе епархиалок, теперь работал в партии эсеров, а спустя год в вагоне убил трёх жандармов, подошедших к нему с фонарем, соскочил на полном ходу с поезда, скрывался, был арестован, сидел неизвестным, смертником.
Среди социалистов-революционеров преобладала учащаяся молодежь, земские служащие, фельдшерицы, присяжные поверенные. Группы рабочих социал-демократов держались вместе и отдельными кучками. Был тут Ян, по-обычному подвижный и деловитый; студент Савич, сутулый, подслеповатый, в распахнутой студенческой тужурке и в косоворотке, добрый начётчик, едкий и точный; увалень-железнодорожник Прокофьев с бородой лопатой; слесарь Ежов, заморыш со впалой грудью, неизменно пересыпавший свою речь любимыми словечками: «бобовина» и «ёлки-палки», непоседливый и дёргающийся, словно на шарнирах; круглолицый, рябой Василий с пивного завода. Рабочие жались, исподлобья смотрели в сторону интеллигенции, говорили друг с другом коротко, отрывисто.
Когда собралось сто пятьдесят — двести человек, массовка открылась. Приезжий оратор, социалист-революционер, похожий на Добролюбова, пощипывая бородку, покачиваясь и опираясь на толстый сук, заговорил о разногласиях между двумя партиями. Он говорил об умеренности и аккуратности марксистов, об отрезках, о неправильном отношении их к трудовому крестьянству и к интеллигенции.
— В то время, — закончил он свою пространную речь, напирая на каждое слово, — когда всюду гремят выстрелы и идёт борьба не на живот, а на смерть, вы, социал-демократы, занимаетесь мирной пропагандой в замкнутых ваших кружках. Так не добывают землю и волю. Её берут с бою: «В борьбе обретёшь ты право своё».
Ему отвечал по пунктам Савич. В конце он заговорил о вреде вспышкопускательства, об эффектных с виду, но бесполезных выступлениях.
— На прошлой неделе в летнем театре разбрасывались ваши прокламации. Полиция взбудоражилась, двоих арестовали, но кому, в чьи руки попали ваши воззвания? Вы бросали их сверху в партер. Лучше заниматься в рабочих кружках, чем тратить время на безнадёжные выступления в среде чиновников, дворян и обывателей-мещан…
Хлопали приезжему социалисту-революционеру, хлопали Савичу. Выступила Мария Спиридонова гневно и фанатично. Вспышкопускательство? А Гершуни, а Каляев, а Балмашев, а аграрный террор? И как можно говорить так, как говорят социал-демократы? «Чем ночь темнее, тем ярче звёзды». Больше героизма, отваги, самоотверженности!
Спиридонову сменил Ежов. Нелепо раскачиваясь из стороны в сторону, начал с «бобовины», перешёл на «ёлки-палки» и в них застрял на долгое время и невылазно. Смеялись, а Ежов распалялся всё больше и больше, пока его не стащили с ораторского места за полы. Исправлять неудачу взялся Ян. Он понравился мне больше других простотой своего слова. Он говорил о стачках, о борьбе рабочих на Западе, о союзах. Правилен массовый путь, время героев-одиночек миновало.
Всходила луна. Она поднималась из-за леса, рогатая, одинокая. Тонкий, призрачный свет наполнял поляну. Гукнул далеко филин, в соседнем болоте квакали лягушки, падали шишки и сучья. Воскрешаемые светом лес, поляна вставали древней русской, полузабытой сказкой.
На ораторском месте появился старик-народник. Потрясая длинной бородой и поводя костлявой рукой, он заговорил глухо и проникновенно:
— Не надо так много спорить. Нужно думать не о том, что разъединяет, а о том, что объединяет людей. Ещё много крови прольётся, ещё долог и страден путь, и многих мы недосчитаемся скоро среди нас.
Необъятны и пустынны были леса, небо, болота. Они обступили собравшихся, давили и теснили их своей лесной, земляной, безмолвной, косной правдой, они жили своей извечной, тайной жизнью. И собравшиеся жили по-своему; казалось, никто из них не смотрел ни на луну, ни на звёзды, не слушал шорохов и говора леса. Они не воспринимали их, ибо думали о своих путях, о путях бунта, креста и мечты. Одни глядели на старика, другие вниз, скользили равнодушными глазами по поляне, по деревьям. «Адмирал», сидя на земле, согнулся и ковырял рассеянно палкой землю. Спиридонова прикрыла глаза ладонью. Ян шептался тихо в группе рабочих. Савич лежал на траве лицом вниз. Лес дышал прохладой, незамутимым покоем, гасил горячий трепет человечьего слова. Деревья сжимали собравшихся тёмным, мохнатым кольцом и словно стерегли от них свою тайну. Два мира, два начала, две жизни, разобщённые и, может быть, враждебные друг другу.
— И многих не будет скоро среди нас!
Я не знал и не мог знать, что пройдет пять — десять лет, и от этих молодых, здоровых и крепких людей в неравной борьбе останутся одиночки, что настанут дни, когда их поведут к перекладине, и в предутреннем свете закачаются их тела с вывороченными, с выпученными глазами, отвиснут подбородки и тяжело вывалятся языки, что замуруют их живыми в подвалах, в казематах, и загаснут, отупеют их взоры, — я не знал и не мог знать этого, но бремя суровой обречённости, бремя неизведанных, скорбных путей смутно легло предо мной.
— Мы победим, но помните: позади каждого — чёрная яма!
Мне вспомнились слова летописца о Куликовской битве: «Аз чаю победы, а наших много падёт… Позади грозны волци воющи»… Теперь, двадцать с лишним лет спустя, в часы раздумья, я оглядываюсь мысленно, перебираю в памяти весело и шумно окружавших меня когда-то сверстников и соратников. Их нет, они умерли, остались одиночки. Как много преждевременных могил! И одиноко и скорбно бывает мне пред этой разверзнутой тьмой небытия, праха и забвения!
…Собрание кончилось. Расходились с предосторожностями, медленно, по группам.
Мы легли с Валентином в стороне, у опушки поляны, голова к голове, в ожидании, пока разойдутся. Маслянисто-чёрный жучок спустился с рукава моей тужурки на кисть. Валентин взял его, положил на свою ладонь. Жучок сначала замер, потом несмело завозился, перевернулся с трудом со спины на ножки, неуверенно пополз, расправил крылья, исчез во тьме. Валентин глубоко, всей грудью, вздохнул:
— В детстве мне всё казалось живым. Мир был полон живью. Я это ощущал. Божья коровка, уж, прошелестевший в сухих сучьях, головастики в лужах, рыбёшки в реке Вороне, «альчики» в песке, тритоны и лягушки, деревья, ветер, путающийся в волосах, цветы — всё жило, казалось свежим, словно умытым, любопытным, загадочным и нераскрытым. Сколько радости, сколько удивительного находил я, бывало, где-нибудь за скирдой прошлогодней соломы, пахнущей мышами и пылью, где росли крапива, лопухи, цеплялся репейник и лежала мусорная куча с битым стеклом, с железными ржавыми обрезками, где возились и ползали козявки — знаешь, бывают такие, красные с чёрными пятнышками на плоской спине. Одного я боялся, другое искал, третье не любил, четвёртого не понимал. Теперь я не ощущаю уже мир живым. Я перестаю удивляться. Окружающее потускнело, распалось на мёртвые куски, иногда становится даже скучно. Мы утрачиваем чувство живой жизни и удивление, главное — удивление. Это нехорошо.
— По библейской легенде, — прибавил я, — рай существовал, пока люди питались плодами от древа жизни. Он был утерян, как только они вкусили плодов от древа познания добра и зла. Мы уже вкусили.
— Это верно, — согласился Валентин. — Как ни говори, революция — одна из самых жестоких и безжалостных богинь. Она требует жертвоприношений. Да и потом… вообще… После поездки к Анне Павловне будто у меня что-то вынули… А впрочем — чепуха… Теперь не гибнут из-за женщин. Пора. Почти все разошлись.
Мы отыскали лодку, направили её к городу. Звёзды бледнели и таяли.
…Спустя несколько дней мы сидели в вагоне с билетами до Петербурга. Наш багаж состоял из двух тощих чемоданов. Мимо нас мелькали убогие селения, обнажённые поля, буераки, овраги, леса, перелески, речки — всё наше родное, прочное, милое. Садилось солнце. Горизонт был далёк, печален. Я думал: отчего от наших русских далей веет такой тоской, ноет грудь, щемит сердце, рождается жажда чудесного, необъятного? Не один бунтарь и мечтатель, напитавшись их зовущей, тоскливой силой, сложил свою голову в страстных и буйных поисках нездешней жизни. Какая же проклятая, дивная мощь таится в наших незапамятных далях и гложет душу и заставляет хотеть непостижимого, вселенского! Может быть, нужно застроить и загородить их каменными небоскрёбами, залить асфальтом, чугуном, бетоном, сровнять с землей леса, чтобы перестали они полонить дикие, бедные сердца наши, чтобы стать свободным от их дьявольского наваждения?! Но ведь и тогда не загинет эта сила, эта тоска и печаль наших полей и не потухнет в их вольных сынах неутолимая мечта о великой, о тревожной, о небываемой судьбе человека!..
По адресам
В сырой, промозглый и осклизлый день мы подъехали к Петербургу. Нас, знавших лишь тишину и неторопливость провинциального захолустья, он подавил серой и тяжкой громадой своих зданий, холодом гранита и тумана, суетливым и равнодушным людским потоком. Мы остановились на Лиговке, в зачервивевшей гостинице — наш номер настойчиво напоминал о сумеречности и неприглядности быта столичных задворков.
— Надо действовать, — промолвил Валентин, растерянно оглядывая омерзительное, мрачное логово и стены неизвестной окраски.
Он достал книгу в переплёте, извлёк осторожно из-под корешка узкую ленту папиросной бумаги, занялся несложной расшифровкой адресов.
— Сегодня день явки, к семи часам ещё поспеем.
Небрежный в одежде, он на этот раз обнаружил к ней сосредоточенное внимание, начистил ботинки, достал единственный крахмальный воротничок, новые брюки, с сожалением и с досадой надел серую форменную куртку, докучную память о семинарии.
— Эх, не догадались отрезать светлые пуговицы!
Семинарская тужурка была и на мне.
— Пойдём в рубашках, — предложил я.
— Неудобно: столица. В рубашках нас совсем за мальчишек примут, а так, может быть, за студентов сойдём.
Я сбегал за угол, купил план Петербурга. С трудом мы нашли нужную нам улицу, заучили, как надо на неё попасть. Прохожих расспрашивать не полагалось.
Явочная квартира помещалась в переплётной мастерской. Нас встретил молодой, чернявый человек с приплюснутым, словно перешибленным носом, с пышной буйной шевелюрой. Он походил на монастырского послушника. Мимо спокойно стоявших переплётных станков, тисков, мимо бумажных кип он провёл нас в небольшое помещение из двух комнат.
— Придётся подождать.
Простая, свежепахнущая лаком мебель, книги в шкафах и на столах, розовый от абажура свет расположил нас к себе, мы приободрились.
Вошла женщина средних лет, с выпуклыми небольшими, твёрдыми глазами, с прямым лбом и гладко зачесанными волосами. За ней товарищ с окладистой каштановой бородой.
— Вас ждут, — заявил им хозяин квартиры.
Он провёл пришедших в следующую комнату и пригласил нас взглядом последовать за ними.
Валентин несколько поспешно рассказал, от кого мы приехали. Женщина внимательно оглядела нас, прищурила глаз, расспросила о Макаре.
— Что же вам нужно?
— Мы приехали сюда работать в партии, — ответил Валентин. — Мы можем быть агитаторами, пропагандистами, годимся и на боевую работу.
Женщина улыбнулась.
— Сколько вам лет? Что вы делали раньше?
— Мы однолетки, мне идёт двадцать первый год. Мы — уволенные семинаристы, работали в губернской группе.
Женщина с сомнением сказала:
— А вы не преувеличиваете? Мне кажется, что, например, вам не больше пятнадцати — шестнадцати лет.
В самом деле, у Валентина не было никакой растительности на лице; а мои усы отнюдь нас не спасали.
Валентин с излишней горячностью сознался:
— Мне девятнадцать лет.
— Есть ли у вас здесь заработок, место какое-нибудь?
Валентин ответил:
— Макар дал рекомендательное письмо в общество «Саламандра», обещал, что нас обоих устроят.
Женщина переглянулась с товарищем.
— Есть ли у вас здесь знакомые, связи?
— Никаких.
— Вам придётся поехать обратно. Устроить вас куда-нибудь на работу будет очень трудно. У нас более крупные работники сидят без мест. Мы дадим вам денег на дорогу, поезжайте, поработайте в своей группе, там тоже нужны люди.
Валентин встал со стула, ответил с отчаянной решимостью, не своим голосом:
— Назад мы не поедем. Если вы не можете нас устроить с заработком, дайте нам партийную работу, место мы найдём сами.
Мы заспорили. Женщина отсылала нас обратно.
— Не поедем и не поедем, — твердили мы удручённо и тупо.
— Ишь, ерши какие, попрыгунчики, — говорил товарищ с каштановой бородой. Он лукаво и добродушно посмеивался. — Вам ещё учиться надо.
— Мы уволены без права поступления в высшие учебные заведения, — возражал мрачно Валентин. — Кроме того, не такое теперь время.
— Что же с вами делать? — мягче, словно спрашивая больше себя, проговорила женщина.
Тогда мы стали упрашивать. Мы убеждали её горячо и бестолково. Наш напор был решителен.
— Одного паренька, хотя бы вот этого, — снисходительно заявил наконец товарищ с каштановой бородой, показывая на Валентина, — я пока, пожалуй, возьму к себе.
— А другого разве к Станиславу направить, — сказала женщина. — Ну хорошо. Пусть будет так. А деньги у вас есть?
Мы заявили, что на первое время есть. В комнату вошли новые посетители. Женщина сообщила Валентину адрес.
— Чёрт бы побрал эти пуговицы, чуть не провалились из-за них, — сказал Валентин, когда мы вышли на улицу.
— Пойдём к старьевщикам, обменяем.
— Пойдём, — согласился Валентин. — А то ещё выгонят из организации.
Мы сменили наши куртки. Валентин надел коричневый пиджак. Рукава у него свешивались на пальцы, полы болтались почти до колен. Мой пиджак пришелся мне в пору, но ворот был засален и пахнул кислым потом. Мне было жалко тужурку.
Женщина, принимавшая нас на явке, — мы узнали об этом после, спустя несколько лет, — оказалась Марией Ильиничной Ульяновой, бородатый товарищ — Сергеем Малышевым.
В условленные часы и дни я приходил к Станиславу. Деловито и сухо постукивая карандашом по столу, он нагружал меня поручениями. Я передавал записки, письма, оповещал о собраниях и деловых свиданиях, разносил нелегальную литературу, предупреждал об арестах, посылал денежные переводы, шифровал и отправлял письма. С рабочими я не встречался, не бывал на массовках и собраниях, не имел прочных знакомств, жил одиноко. Но сознание, что я работаю при таинственном и могущественном Центральном комитете, возвышало меня, я гордился.
Мы поделили братски с Валентином двенадцать рублей, наш капитал. С «Саламандрой» ничего не вышло. Мы скупо следили за каждым гривенником, но вскоре остались без денег. Станислав выдавал мне мелочь на конку, иногда на извозчика, я экономил на этой мелочи. Уже усталый, сделав несколько вёрст, я шёл с Выборгской стороны за Нарвскую заставу или тащился пешком в район Лесного института, сберегая тридцать — тридцать пять копеек на обед в ресторане третьего разряда. У меня не было постоянного пристанища, и я ночевал где попало по адресам, полученным на явках. Я доходил нередко до отупения и безразличия, не чувствовал голода, валился на кровать с шумом в голове и со звоном в ушах, но молодость брала своё, утром я поднимался освежённый и окрепший, с приятной истомой в мускулах, и вновь спешил «по адресам». Всё же я побледнел, осунулся, высох. Несколько раз Станислав, правда мельком, справлялся о моем здоровье. Я отвечал неопределённо, стесняясь говорить с ним о заработке. Но, может быть, я опасался, как бы мне вновь не предложили возвратиться в родной город.
Одинокий, полуголодный, я испытал тогда восторженную гордость, терпкую молодую грусть бунтарских мечтаний и бодрый холодок тоски. Далёким и милым прошлым вспоминались мне коммуна, дядя Сеня, Ян, бурсаки, Оля, Лида. Я проходил по Невскому. Сверкающие витрины магазинов, кареты и рысаки, цилиндры и котелки возбуждали во мне чувство превосходства. Я думал: вот господин с пушистыми усами, в английском пальто с искрой, вот женщина с дородным телом и свежим лицом, шуршащая шёлком… они могут зайти в магазин, небрежно выбрать дорогую вещь, приказать отправить её с посыльным домой, сидеть вот в этом ресторане, вечером в ложе слушать оперу, потом ужинать, расправляя хрустящую, туго накрахмаленную салфетку. У меня в кармане полтинник, на мне рваное осеннее пальто и стоптанные рыжие ботинки, но это мне всё равно: я творю волю неведомых и неукоснительно идущих к своей разрушительной цели людей. Я тоже принадлежу к их тайному братству. За стеклом витрины переливаются радугой самоцветные камни — это для них, для вас, холёные, сытые, довольные. А у меня туго стянут пояс, под пиджаком хрустят кипы листовок. Это тоже для вас. Пожалуй, это не хуже динамита, браунинга. Вы проходите мимо меня, толкаете, но вы не знаете, что знаю я, вы не подозреваете, не догадываетесь об опасностях; они стерегут вас. Я сильней вас и могущественней, и мне весело ходить среди вас незамеченным.
Странное чувство овладело мной: мне чудилось, что я уже обладаю этими самоцветными камнями, и этими пышными мехами, и этими льющимися материями, и этими горячими скакунами… Взметаются вздыбленные испугом рысаки, с искажёнными лицами несётся неведомо куда, словно гонимая ураганом, изысканная толпа, заходит багровое, мрачное солнце, посылая рати медноликих, огненных воителей.
Я шёл дальше; поворачивал за угол. Мне мерещились сваленные в углу вагоны, конки, бочки, доски, телеграфные столбы, мешки с песком и землей, опутанные проволокой, замершие улицы и треск ружейных выстрелов. Взвивается победное алое знамя, гремят величественные, несмолкаемые гимны. У меня перевязана рука. «Что с Вами? — говорит мне она, чудесно похожая на Лиду. — Вы ранены?» — «Да, но это пустяки», — отвечаю я. «Нет, я не отпущу вас, тут недалеко, у нас уютно, я буду ухаживать за вами». — «Да, да, это отлично!» Ах, о чём не грезилось в те неповторимые, невозвратные дни!..
Распалённый и обессиленный мечтаниями, я забывал, что я голоден, что до вечера мне надо сделать пятнадцать — восемнадцать вёрст, что я уже две недели не могу найти свободного часа зайти на квартиру, где хранится мой чемодан, сменить бельё, что от худосочья у меня по телу пошли чирьи.
Чаще всего мне приходилось ночевать в переплётной мастерской, куда мы явились впервые. Не очень охотно молодой хозяин всё же давал мне место на столах, заваленных бумагой. Иосиф — так звали хозяина — поразил меня сначала сметкой, расторопностью и деловитостью. С грустью и с некоторой завистью слушал я, как он, будучи года на два старше меня, толково говорил о книгах, о которых я знал только понаслышке, как уверенно отзывался он о людях, чьи имена произносил я благоговейно. Я поражался его житейскому опыту и бывалости. Но вскоре я убедился, что «Историю материализма» Ланге он смешивает с историческим материализмом, «Эволюцию» Гобсона именует «Революцией», считает Плеханова талантливей Бельтова, книг он не читает и занят своим делом. Переплётная мастерская принадлежала не ему, а матери, женщине хитрой и изворотливой. В те времена открылось несколько марксистских издательств, и мать с помощью сына хорошо и своевременно учла это. Иосиф оказывал кое-какие услуги революционерам и получал в то же время с их помощью выгодные заказы. Из захудалой его переплётная делалась доходным предприятием.
Он трусил и надоедал разговорами о сыщиках. Поглаживая руками чёрную, волнистую шевелюру, расширив большие, круглые глаза, он говорил:
— Вчера целый день не давали покоя сыщики. Вышел по делу к товарищу, они за мной. Я — на конку, они — на лихача. Я — в проходной двор. Выхожу на другую улицу, смотрю — они здесь. Подхожу к ним уверенно, спрашиваю: «Где такая-то улица?» — а сам пристально смотрю им в глаза. Смутились, отстали.
Неожиданные ночные звонки делали его невменяемым. Он сначала замирал, бледнел, растерянно озирался, бежал к окну, совал трясущимися руками в кипы бумаг листки, снова прислушивался, разражался бранью, когда, открыв дверь, убеждался, что пришли брат, мать или сестра, — они жили отдельно. Он изводил меня просьбами не держать при себе «ничего такого».
Я не любил бывать у него, но иногда оставался без ночёвки и тогда поневоле пользовался его вынужденным гостеприимством. Не нравилось мне, что он приводил по ночам грустную, бледную фальцовщицу, работавшую у него в переплётной. Однажды я заметил, как совал он ей в руку деньги, а она отталкивала его.
С Валентином я виделся в эти дни редко. Он жил у бородатого товарища в каморке на рабочей окраине, спал на книгах, искал заработка и тоже голодал. Приятель пытал его вопросами: дозволительно ли рабочему жениться на интеллигентке, как можно сделаться писателем. Валентин отвечал ему рассуждениями о противоречиях пола, толковал об эстетике, на что бородатый товарищ разводил недоумённо руками и говаривал: «Очумел, ей-богу, очумел», или: «Опять понёс втёмную», «Чему вас обучают». Но, кроме того, он свёл Валентина с рабочими-туляками, поступившими на металлический завод Розенкранца, и Валентин всё чаще и чаще проводил время в их коммуне, в конце концов перебрался к ним совсем. Кто-то сказал ему, что он не дурно разбирается в аграрном вопросе, но слаб в вопросах тактики. Валентин усиленно изучал «Две тактики», «Шаг вперёд». Он тоже похудел, стал ещё более нервным, но своим положением оставался доволен, готовился в агитаторы.
Всё же нам приходилось трудно. Случайно я вспомнил, что у меня записан адрес Жихаревых. В бытность свою в нашем городе Жихарев занимал видное место в земстве, потом переехал в столицу. Адрес был сообщён мне членом социал-демократической группы Ф. Я. Мягковой. Я сначала не придавал ему значения, но постоянные голодовки заставили меня наведаться к землякам.
В прекрасно обставленной и просторной квартире на Невском меня встретила высокая полногрудая брюнетка тридцати — тридцати двух лет, усадила в кресло, подробно расспросила об общих, правда совсем немногочисленных знакомых, о моем житье-бытье в Петербурге. Я был сдержан, о своей работе упомянул вскользь, более обстоятельно рассказал о своих материальных невзгодах, просил содействия. Играя слоновым ножом и показывая пухлые ямочки на локтях, Жихарева обещала «подумать», поговорить с мужем-врачом, предложила зайти вечером в ближайший четверг.
Я зашёл. Хозяйка провела меня в гостиную с тяжёлой, словно уставшей, зелёной бархатной мебелью. В гостиной сидели уже гости. Жихарева подвела меня к мужу, человеку в сером костюме, с жёстким ртом, с жёсткой и коротко подстриженной бородой. Невразумительно я был представлен и остальным присутствующим. Я заметил несколько фраков, тугих манишек, сюртуков, мундир и звезду на груди, бледных барышень и молодых людей с чёткими проборами на голове, понял, что попал на традиционный еженедельник, и увял. На одном из сапог у меня красовалась дыра. В гостиной Жихаревых я остро почувствовал неловкость в ноге, забрался в угол и, прикрывая дыру другой ногой, углубился в лежавший предо мной на круглом столике «Симплициссимус».
Грузный старик, обладатель мундира и звезды, с отёкшим и дряблым равнодушным лицом, откинувшись на спинку кресла, держа руки с пухлыми и волосатыми пальцами на вздутом животе, хрипло, вполголоса рассказывал о Витте и о своём свидании с ним. По его словам, Витте был недоволен политикой правительства. Затем он перевёл разговор на злоупотребления в военном судостроении, их обнаружила недавно ревизионная комиссия.
Его внимательно и почтительно слушали. Хозяйка подошла ко мне, задала несколько вопросов. Я отвечал односложно и больше всего боялся показать продырявленный сапог. Она подозвала светловолосую барышню.
— Познакомьтесь: Наташа тоже приехала из провинции, а я пойду распорядиться.
В нашем углу наступило тягостное и неловкое молчание. Наташа попыталась втянуть меня в разговор. Я отвечал мрачно и невпопад. Барышня смотрела на меня недоумённо.
Попросили в столовую. Яркий свет люстры, строго расставленные приборы, цветы в вазах подействовали на меня ещё более угнетающе. Хозяйка посадила меня возле себя, предложила водки, я согласился. Я был измучен и голоден — первая же рюмка приятно и жарко длинным пламенем прошла по моему телу. Тогда я выпил вторую рюмку.
Разговор за столом сначала носил случайный характер, но потом им овладел молодой присяжный поверенный, с уверенным и холёным лицом и тщательно подстриженной эспаньолкой. Заправив салфетку за ворот, легко работая ножом, вилкой и челюстями, он говорил о судьбах революционного движения.
— Нет, как хотите, — веско выговаривал он довольным баритоном, — пока наш солдатик будет покорной серой скотинкой, у меня нет никакой прочной уверенности в положительном исходе освободительной борьбы. Держит же абиссинский царь страну сотни лет в кулаке и в рабстве с помощью наёмников. А роль янычар в истории Турции…
Я выпил уже третью рюмку и осмелел.
— Вы полагаете, — вмешался я в разговор неожиданно для себя и, очевидно, для присутствующих, — вы полагаете, что Россия — Абиссиния, а наши солдаты — янычары?
Молодой адвокат даже не поглядел в мою сторону, продолжал:
— Крестьянство забито, невежественно, разрозненно. Поджоги, разгромы усадеб, работа с дубьём и дрекольем — это Пугачёвщина, азиатчина, свидетельство о неспособности нашего мужика мыслить политически. Остаётся пролетариат. Но что же может сделать пролетариат в этом мужицком царстве, когда он численно ничтожен: полтора миллиона на сто пятьдесят — это говорит само за себя.
Терпеть дальше подобные разглагольствования я уже не мог. Лицо адвоката, как и все другие лица присутствующих, казалось мне ярко и чётко очерченным, голос говорившего звучал откуда-то издалека. Я громко и возбуждённо перебил его:
— Рабочих у нас не полтора миллиона, а, по крайней мере, четыре с половиной — пять. Ваши цифры неправильны и произвольны. Наш рабочий уже достаточно показал себя за последние годы.
Адвокат посмотрел так, будто там, где я сидел, было пустое место, вправил манжету.
— Остаётся интеллигенция. Интеллигенция серьёзная культурная сила, но…
Ненавистным показался мне оратор. Наглея и возмущаясь, я докончил за него:
— Но интеллигенция без рабочего может произносить только хорошие и никому не нужные слова.
Адвокат умолк и в первый раз пренебрежительно посмотрел на меня в упор.
— В начале бе слово, — шутливо заметил сановник со звездой, подвигая к себе балык.
Хозяйка шепнула:
— Ого, вы — заноза.
Я громко и упрямо ответил:
— Рабочих у нас несколько миллионов. Это нужно знать каждому.
— Разумеется, разумеется, — пытался успокоить меня через стол Жихарев.
— Рабочих у нас много и будет ещё больше, — упорно твердил я, с ненавистью глядя на адвоката.
Жихарев поспешил дать иное направление разговору. Подали кусты варёной зелени и чашечки с жёлтой жидкостью. Я не знал, что надобно было с ними делать, но стеснительность моя пропала, и я довольно развязно спросил хозяйку:
— Что это за кустики и что с ними делать?
— Это — простите, не знаю вашего имени и отчества, — добродушно улыбаясь, пояснил сановник, — это артишок. Едят его так: отламывают лепесток, кончик у корня обмакивают в соус, потом обсасывают. Попробуйте, очень недурно.
Хозяйка слегка покраснела.
— Спасибо, — вновь угасая, сказал я.
Сановник промолвил:
— Относительно пролетариата, мне кажется, вы правы: орешек, во всяком случае, твёрдый, твёрже остальных.
Я с благодарностью посмотрел на него, готовый зачислить старика в социал-демократы. Ужин окончился. Я поторопился уйти.
Спустя несколько дней я вновь зашёл к Жихаревым.
— Очень кстати, — заявила хозяйка. — Кажется, есть для вас место. Идёмте пить чай.
Мы сидели вдвоём за чаем, когда в столовую зашла миловидная девушка. Я с готовностью двинулся навстречу (дыра в сапоге была починена). Девушка смешалась, еле ответила на моё рукопожатие. Когда она вышла, Жихарева мягко заметила:
— В чужом для вас доме никогда не следует первым знакомиться. Предоставляйте это хозяйке. Вы подали руку горничной. Ну, рассказывайте о себе.
Жихарева дала мне рекомендательное письмо. Вскоре я был зачислен на Варшавскую железную дорогу в службу сборов. Меня приставили к архиву с окладом в сорок рублей. Вместе с Валентином мы сняли комнату на Выборгской стороне и тогда впервые почувствовали, как мы устали за последние полтора месяца столичной жизни. Исполнение поручений Станислава пришлось отнести на вечернее время и на праздники. Валентин нашёл временную работу в издательстве.
Я приглядывался к Станиславу. Он удивлял меня. Казалось, что у него нет внутренностей, нет ничего рыхлого и что сделан он из упругого и лёгкого вещества. Он был небольшого роста, лёгкий и точный в движениях. Острые плечи и узкая грудь, туго натянутая кожа молодили его, но глаза смотрели упорно-сдержанно, взвешивающе и старше его двадцати восьми — тридцати лет. У него был ровный широкий лоб, и во всю его длину от волос до переносья шла резкая складка. Во время разговора он часто потирал её.
Станислав нигде не служил. Его содержала революция. Невозможно было представить его в обычной житейской обстановке, окружённого родными, друзьями, приятелями. Словно у него не было никогда отца, матери, детства, юности, не было прошлого, а вошёл он в жизнь готовым, сложившимся. О своём прошлом он не любил рассказывать. Незатейливые и необходимые вещи в его пустой и чистой комнате выглядели сиро и убито.
Иногда нам приходилось ходить вдвоём по городу, и мне всегда чудилось, что улицы, дома, церкви, лабазы, магазины, особняки, казармы, фабрики с его появлением глухо и враждебно настораживались, наливались мутным беспокойством, будто ждали от чужого им человека нехорошего, какой-нибудь каверзы. Ходил он быстро, чётко постукивая каблуками, бросая кругом короткие и невнимательные взгляды. Он встречался с рабочими, со студентами, с курсистками, но я не помню, чтобы он останавливался на людях больше, чем этого требовало его дело. Бывало, я докладывал ему:
— Александра Петровна не может быть сегодня у вас. Она больна.
— Ага, — равнодушно замечал Станислав. — Тогда нужно вот что сделать… — И он деловито излагал, куда, к кому следует пойти, чтобы этот человек выполнил то, что должна была сделать Александра Петровна.
Кажется, у него не было никаких знакомств, кроме деловых, то есть тех, которые так или иначе связаны с жизнью революционного подполья.
Однажды вскользь, между делом, я сказал ему, что собираюсь вечером пойти в театр.
— Этого вам не следует делать: неконспиративно.
— Разве вы не бываете в театре?
— Не бываю и вам не советую.
Станислав никогда ничему не удивлялся. Он как бы раз навсегда сказал себе: всё, что случается и может случиться, понятно и естественно; так и должно быть, я это знаю, предвидел. Неудачи его не огорчали, к успеху он относился трезво. Ненавидел ли он тот мир, с которым боролся? Да, он ненавидел его, но ненависть его была холодна и презрительна. Когда-то он порвал связи с обычной, нормальной средней жизнью, осудил её и перестал её после замечать. Что же об этом разговаривать, зачем возмущаться, негодовать — это и так давно известно и слишком очевидно. Любимой его фразой было: «Это понятно».
Он отличался уверенностью и самонадеянностью, и, я заметил, он не любил сомневающихся. Его утверждения звучали всегда категорично. Его ум работал трезво, с оглядкой, с осторожностью. Он внимательно и здраво учитывал обстановку, но иногда мне приходилось нападать на пункты, словно неподвижные в его уме, как скалы среди гонимых морских волн. Уравновешенный и рассудительный, он тогда делался упрямым, неуступчивым и даже раздражительным. Ничто не могло сдвинуть его с места. В эти моменты он казался мне ограниченным, но я ошибался. Раз мы заспорили по поводу «Эрфуртской программы» Каутского. Полушутя я заметил:
— Вы отстаиваете букву, как протопоп Аввакум пятиперстное[1] крестное знамение.
Станислав поднял тонкие брови, спросил меня холодно:
— Да? А вы читали, как протопоп Аввакум повествовал в своём «Житии» о казни одного из сподвижников? Ему отрубили руку; отделённая от туловища, она легла с пальцами, крепко-накрепко сложенными в пятиперстие.
— Ну, и что же? — переспросил я.
Станислав потёр складку на лбу.
— В принципах нельзя делать ни малейшей уступки. То, что вы называете буквой, есть принцип. Идеи ведут между собою самую жестокую и истребительную войну. Тот, кто отступает в этом, всегда терпит поражение.
Я хорошо помню до сих пор его комнату, куда я приходил почти ежедневно. Она была белая, с большим окном. Паркетный пол старательно натёрт. На письменном столе лежал неизменно блокнот и на углу стола — стопочка книг. Беспорядок был чужд его комнате. Вещей немного: пальто, пиджак, полотенце, чемодан в углу, всегда убранная постель, два чайника, поднос, две-три тарелки. Ничего лишнего. Принимал Станислав дружески, шутил, но как бы мимоходом, поручения давал точно.
В один из вечеров я застал его в постели. У него заострились скулы, нос стал длинней и тоньше.
— Обострился хронический бронхит от петербургской погоды.
— Вам хорошо бы уехать, — посоветовал я.
— Да, это не худо. Дела не позволяют.
Я возразил:
— Жизнь человека важнее дела.
Станислав просто ответил:
— Ошибаетесь, дело важнее жизни. Подайте вон ту книгу. — Он развернул её, показал, кажется, Бруклинский мост. — Вот для чего живёт человек.
— Но это нужно для людей.
— Это понятно. Но человек должен реализовать свои лучшие потенции в окружающем. Что может быть грандиознее этого гениального творения? И вечный памятник, и преодоление природы.
Станислав не выходил из комнаты несколько дней, мучаясь кашлем.
Он почти не показывался в общественных местах; но однажды проговорился в разговоре, и я узнал, что он часто посещает Зоологический сад.
— Я очень люблю тигров, — сознался он. — Присмотритесь к ним — они очень занятны. Их жизнь необычайна: лежат по целым часам неподвижными и вялыми мешками — и сразу, один миг — и полное преображение: глаза загораются фосфорическим блеском, каждый мускул напряжён, движения могучи и молниеносны. Они живут дикими взрывами энергии. И, должно быть, в эти моменты время для них течёт необыкновенно быстро. Очень это занятно… Можно изменить для людей течение времени. Оно может стать в будущем более наполненным. Время — категория тоже относительная… Кроме того, Зоологический сад вообще следует посещать: деваться иногда некуда.
На одном из свиданий Станислав, шагая размеренно из угла в угол, заявил:
— Нужно оборудовать тайную типографию. Есть квартира, касса, печатный станок. Вам придётся заняться этим делом.
От неожиданности я растерялся:
— Но я в этом ничего не смыслю.
— Подучитесь. К вам будет приходить наш типографщик. Возьмите у него несколько уроков. Дадим вам помощников.
Я вспомнил рассказы и описания подпольных типографий. Нужно было замуровать себя в стенах, жить отшельником, перестать видеться со знакомыми и товарищами, и без того немногочисленными. Кругом рабочие и студенты бурлили стачками, митингами, собраниями. Всё это будет для меня закрыто, а мне хотелось быть среди людей. Я сказал:
— Товарищ Станислав, мне не хочется зарываться в такое время в глубокое подполье, не тянет. Да и обучаться придётся долго, и неизвестно, насколько моё обучение пригодится в будущем.
Станислав, охватив руками колено и чуть покачиваясь, заметил:
— Организация живёт в подполье и, вероятно, не так скоро из него выйдет. Я не хочу вас неволить, но над предложением подумайте, решайте без промедления. Дело срочное.
Вечером я совещался с Валентином. Валентин задумался, потом решительно заявил:
— Работа тяжёлая, что и говорить, но кому-нибудь её надо выполнять. Переговори со Станиславом обо мне — я возьмусь.
Казалось неудобным замещать себя Валентином, но Валентин настаивал. Я возражал, должно быть, вяло. На другой день я заявил Станиславу, что нахожу лучшим поручить типографию Валентину, рассказал о нём.
Станислав хмуро тёр складку у переносицы, подумав, предложил привести моего друга. Они сговорились. Валентин переехал в помещение, где предполагалось оборудовать типографию.
В районе Лесного института, окружённый пустырями и заборами, стоял невзрачный, старый одноэтажный дом. Валентина встретила его помощница Эльза, крепкая, белёсая эстонка. Валентину вручили паспорт, он числился мужем Эльзы. Не помню, за кого выдавала себя молодая чета. Эльза должна была печатать на станке, убирать квартиру, готовить обеды. Станислав разрешил Валентину раз в неделю посещать открытые собрания, но запретил видеться с туляками и с другими знакомыми помимо меня.
Спустя неделю я навестил Валентина, нашёл его в унынии. Он жаловался:
— До сих пор не переправлены ни станок, ни касса. Валяюсь на кровати, до одури читаю романы. Скажи Станиславу — пусть поторопится, не то сбегу.
Эльза накрывала стол к чаю. Коверкая произношение и улыбаясь, она промолвила:
— Ваш товарищ очень, очень нервный. Он не знает характера методической работы. Нужно спокойно, очень спокойно.
— Спокойно, — возразил Валентин, — кругом всё идёт вверх ногами, а здесь сидишь без дела и носу показать никуда нельзя.
— Ничего, ничего, — мягко сказала Эльза. — Всё нужно делать спокойно. Спокойно ждать, спокойно стрелять. Я стреляла из браунинга очень спокойно. Мне сказали: стреляй, меняй цель, я меняла цель. Полиция рвалась в дверь, я стреляла, товарищи, стреляли, мы убежали из кухни. Два работника и я. Нужно методично.
У Эльзы были гладко причёсанные льняные волосы, кое-где тронутое оспинками скуластое лицо, рыхлый нос и маленькая, словно выточенная, рука. Серые глаза косили и смотрели слепо, куда-то мимо.
Сели пить чай. Самовар был ярко начищен, на чистой скатерти лежал аккуратно нарезанный хлеб, стаканы тщательно вымыты.
— Товарищ Эльза, вероятно, хорошая хозяйка, — сказал я.
— Молодец, — согласился Валентин. — Изводит меня чистотой. Всю мою одежду починила, привела в порядок, ей-богу.
— Товарищ Валентин очень оборвался, он не знает порядок.
Кассу и станок, наконец, перевезли. Вечерами два раза в неделю приходил худой, с испитым лицом типографщик, обучал Валентина набирать, верстать. Валентин с утра возился с кассой. Дело шло медленно и туго. Эльза помогала ему и уже не жаловалась на его нервность. Я заметил — когда она смотрела на Валентина, лицо её становилось теплей, она молодела.
Я привык заходить к Валентину и к Эльзе. Когда темнело, она приносила со двора дрова и топила голландскую печь. Мы усаживались близко друг к другу, молча смотрели, как ведёт свою разрушительную, весёлую работу огонь, слушали потрескивание дров, нам было хорошо.
Эльза любила цветы и растения. Она покупала их в цветочном магазине, пересаживала, старательно поливала и ухаживала за ними. Однажды я нечаянно свалил на пол горшок растения с очень тонкими и нежными листьями, похожими на папоротник. Стебель сломался. Эльза покраснела, чуть не заплакала, подбирая черепки.
— Вы очень неповоротливый, — сказала она с досадой.
— Простите, Эльза, не нужно сердиться — нужно быть спокойной. — Я хотел напомнить ей недавний разговор.
Она покраснела ещё больше, вышла из комнаты.
На Литейном я нечаянно столкнулся с «Адмиралом» — Кудрявцевым. Засунув глубоко руки в карманы, пряча голову в приподнятый воротник, он пошёл рядом со мной крупным и размашистым шагом, косолапя и покашливая. В Петербурге, по его словам, он проездом, задержался недолго. Я рассказал ему о себе. «Адмирал» сосредоточенно слушал.
— У вас есть отдельная комната?
— Да есть.
Он замедлил шаг, спросил:
— Не сможете ли вы дать ночёвку товарищу, если понадобится? Товарищ работает в очень конспиративном деле.
Я согласился, сообщил «Адмиралу» адрес. Он попрощался.
Дня через два, часов в девять вечера, от него явилась женщина. Она неторопливо осмотрелась, сняла чёрный поношенный сак, широкополую шляпу, попросила умыться. На худом и смуглом её лице сдержанным блеском горели огромные еврейские глаза. Ещё поразил меня её рот, он густо алел и был необычайно мал в разрезе. Она показалась мне надменной.
Я предложил ей чаю. Она рассеянно согласилась; спросила, давно ли я знаю Кудрявцева. Голос у неё был ровный, грудной. Я ответил: со школьной скамьи. Она пересмотрела книги, лежавшие на столике.
— Вы — марксист?
— Да, я — марксист.
Пауза. Я заговорил о стачках, о разгроме помещичьих усадеб. Она соглашалась со мной: мы накануне необычайных общественных событий. Разговор постоянно обрывался. Она говорила о вещах, волновавших меня, как о чём-то постороннем. Я почувствовал пустоту и холод.
Мы молча пили чай. Она перелистывала газету, чашку держала, оттопыривая розовый мизинец. После чая она спросила:
— У вас есть иголка и нитки? Или, может быть, таких вещей в вашем обиходе не полагается?
Я ответил, что перед отъездом в столицу был на родине, в деревне, мама заботливо снабдила меня иголками и нитками. Она неопределённо улыбнулась одним ртом. Я подал ей иголку и нитки. Она достала серые перчатки, поднесла к столу, придвинула лампу.
— Становится холодно. У меня почему-то прежде всего зябнут руки.
— Это от малокровия. Да и заморозки начались, а вы одеты не по-северному.
— Это верно, пора носить зимнее. — Она склонилась над порванной в пальцах перчаткой.
Комната тонула в сумраке. Я подошёл к окну. Могучая плотная ночь приникла к стёклам. Она была черна и зловеща. Двумя молочными массивными ожерельями повис над Невой Троицкий мост. Невы не было видно. В стороне неподвижно сияли огни пароходов и барок. За стеной стучал мерно маятник хозяйских часов. Неизвестная заботливо шила. Жёлтый свет лампы освещал одинокий пробор на голове, два ровных полукруга чёрных волос, скрывавших уши. У неё были тонкие, горячие ноздри. И от пробора, и от полукружий, и от затемнений под глазами, и от всей молчаливой, словно обведённой её фигуры в чёрном платье повеяло несказанно и невыразимо печальным.
Неизвестная заштопала перчатку, воткнула иголку в скатерть, надела перчатку на руку, женским округлым и привычным движением отнесла руку в сторону, посмотрела на неё искоса.
— Теперь будет теплей. Пальцы не будут мёрзнуть.
Она вздохнула, стряхнула с платья обрывки ниток, убрала перчатки.
— Я очень устала. Где вы устроите меня?
Я постелил себе на диване, уступив ей свою кровать, потушил лампу. Она неслышно разделась. В комнате стало тихо. Мои думы были неопределённы и тоскливы.
Утром она ушла, ещё более сдержанная и замкнутая.
Я не встречал её с тех пор, но спустя год мне пришлось отбывать крепостное заключение в тюрьме родного города. В камере со мной сидел Топильский, семинарист, мы учились вместе. Ныне его расстреляли за злостные хищения. В один из долгих и томительных тюремных вечеров мы вспомнили о Кудрявцеве — «Адмирале». Я рассказал Топильскому о своей встрече с ним в Петербурге, о неизвестной, ночевавшей у меня по явке от «Адмирала». Я описал по просьбе Топильского её наружность.
— Она погибла, — заявил Топильский, выслушав меня. — Она погибла в крупном террористическом деле.
Мы сверили время, когда она ночевала у меня, со временем её гибели. Она погибла на третий или четвёртый день после ночёвки в моей комнате. Тогда она уже знала и готовилась к смерти.
— Кто она? — спросил я Топильского.
— Это ещё преждевременно открывать, — ответил он.
Топильский работал в окружной боевой организации социалистов-революционеров. Он отличался тогда честностью и преданностью. Я до сих пор не знаю, как дошёл он позже до позорного конца. Никакой оплошности в его деле революционное правосудие не совершило. Он оказался растратчиком.
После разговора с Топильским я вспомнил петербургскую ночь, лампу с абажуром, старые перчатки, нитки, пробор на голове, огромные, блестящие глаза, — я вспомнил житейскую, мелкую, немудрую, обычную заботу об обречённых пальцах, чтобы не мёрзли они, — и странный, непонятный взгляд в дверях при прощании. Тогда она немного задержалась, словно хотела что-то сказать, но ничего не сказала.
Я мог, я должен был прийти в смятение, но сердце моё от виселиц, от военных судов, от смертников, от подкопов, от голодовок и предательств, от моей ненависти стало жестоким и неподатливым.
«Я имени её не знаю…»
Мы выступаем
Октябрьские дни пришли неожиданно, как бывает всегда со стихийным народным движением.
Петербург замер в зловещей, гулкой, неестественной и напряжённой тишине. В стране вдруг объявился новый хозяин. Неведомый, незнаемый доселе, он впервые державно и повелительно остановил движение поездов, пароходов, моторов, он заставил умолкнуть гудки, сирены. Он распоряжался самым главным и ценным — человеческим трудом, без чего человеческое общежитие теряет смысл и цель. Люди ходили, ели, пили, смеялись, негодовали, тяжёлым шагом шли куда-то солдаты, стояли на перекрёстках усиленные пикеты городовых, звонко отбивая и цокая копытами лошадей, скрывались за угол казачьи разъезды, вывешивались грозные приказы, — но всё это напоминало останавливающийся маховик, он ещё вращается, но в движении, в ровном его гуде, в стальном мелькании и блеске его частей есть уже бессилие и ненужность.
Серым петербургским утром в мою комнату стремительно вошёл Валентин.
— Читал? — спросил он возбуждённо и бросил на стол листок бумаги. — Манифест! Одевайся скорей, идём на улицу.
Я прочёл манифест. Строки прыгали, бежали между глаз. Мы торопливо вышли.
Было морозное утро. За ночь выпал снег, он рыхло и мягко полёг на улицы, опушил крыши домов, перила, гранит набережной. По-обычному спешили прохожие. На Невском стало оживлённей, но и здесь мы не заметили особых перемен. Направились к Казанскому собору.
— А жалко, — сказал Валентин, — в подполье-то, пожалуй, больше и не придётся работать.
— Манифест — надувательство, — возразил я.
— Разумеется, — согласился Валентин, ежась и засовывая глубже руки в карманы, — но и свидетельство нашей силы. По-твоему, подполье останется?
— По-моему, останется.
— Что ж, это хорошо.
Я согласился: да, это хорошо.
У крыльев Казанского собора мы увидали толпу. Над толпой реяло красное полотнище. Мы присоединились к народу. Невысокий молодой брюнет, сняв шапку и помахивая ею, говорил со ступенек собора о том, что забастовку необходимо продолжать, и звал идти к университету. Толпа зааплодировала, красное знамя колыхнулось, двинулись, толкаясь, нестройно запели «Варшавянку». Подошла новая толпа демонстрантов, мы шли, запрудив улицы. У Дворцового моста движение приостановилось. Студенты образовали цепь.
— Товарищи, не напирайте, может рухнуть мост.
Холодно и неприступно хмурился Зимний дворец. Напрасно вглядывались в его огромные зеркальные окна, напрасно вызывающе гремел революционный марш, напрасно кричали тысячи молодых глоток: «Долой палачей Романовых! Долой царя-последыша!» — дворец хранил каменное молчание, пусты были его окна и безразлично стыли решётки ограды.
Около университета стояла несметная, плотная масса людей, кипевшая возгласами, выкриками, песнями, говором. На высокий балкон вышел человек с едким, заострённым лицом и упрямо торчащими волосами на голове. Поблёскивая остро стёклами пенсне, наклонившись над перилами и вцепившись в них крепко руками, выразительно, старательно выговаривая каждый слог, он ровным, звенящим, напряжённым и как бы злым голосом обратился с речью к демонстрантам. Он говорил, что Манифест — пока одни пустые слова. Он разорвал Манифест: мелкие клочки, кружась и разлетаясь в стороны, полетели вниз на толпу. Она загудела. Оратор продолжал. Нужны гарантии, пусть царское правительство немедленно выведет из столицы войска, освободит заключённых, революция должна не ходить и петь песни, а вооружаться. Нужно действовать.
Говоривший был Троцкий. Слова его охлаждали, были трезвы, и среди ликования и радостного возбуждения в них зазвучала впервые для меня в тот день непомерность и тяжесть путей революции, непреклонность и беспощадность её железной пяты, её расчёт и её воля подчинить себе хаос и стихию.
После речей других ораторов почему-то пошли назад к Невскому. Городовым кричали: «Шапки долой!» Они растерянно делали под козырёк. Седоусый генерал остановил свой экипаж, встал и, держась одной рукой за возчика, отдал честь знамёнам, потом говорил, словно благодарил за удачный военный смотр: «Рад, очень рад, отлично». Раздвигая толпу, на сильном белом рысаке с генералом поравнялся гвардейский офицер. Заметив стоящего в коляске генерала, он выпрямился, презрительно и громко крикнул:
— Вам не стыдно, ваше превосходительство, отдавать честь этой сволочи?!
Толпа взвыла, несколько человек бросилось к офицеру: «Шапку долой!» Офицер толкнул кучера, сунул руку в карман. Рысак вынёс его вперёд. Офицер быстро обернулся всем корпусом, протянул руку с револьвером, раздались выстрелы. Рысак бешено понёс его по улице, скрылся за ближайшим углом. От выстрелов никто не пострадал.
С Невского демонстранты повернули по Владимирскому проспекту на Загородный. Было уже за полдень. Мы с Валентином с утра ничего не ели, устали, иззябли, но не могли отстать. На углу Загородного и Гороховой неожиданно демонстрация задержалась, впереди произошло замешательство.
— Солдаты! — пронеслось тревожно в толпе.
— Ложная тревога, не верьте! — кричал рядом с нами человек в золотых очках, с шарфом на шее.
На фонарный столб, стоявший на углу, с разветвлениями и с круглым выступом внизу, проворно взобрался оратор. Он показывал свободной рукой вперёд, кричал:
— Граждане! Солдаты не пропускают нас. Они могут стрелять. Избегайте ненужных кровопролитий!
Где-то, словно бы в стороне, заиграл рожок. Тотчас же сухим треском рассыпался залп. Говоривший заскользил ногами по столбу фонаря, не разжимая руки, рухнул.
— Стреляют! Стреляют!
Люди подались плотной волной назад, стали давить друг друга. Жаркий, зловещий треск гулкими раскатами усилился. Я увидел выпученные, бессмысленные глаза гражданина в очках и с шарфом. Потом он побежал, я побежал за ним. Тело сделалось хитрым, увёртливым. Я, помню, бежал не по прямой линии, а зигзагами, пригнувшись и вобравши в плечи голову. Я никогда нигде раньше так не бегал. Я видел бегущих рядом, впереди, слышал выстрелы.
Опомнился я во дворе дома, занесённый туда толпой. Дрожащие и жалкие люди наталкивались друг на друга, плакали, кричали. Пожилой человек в котелке, с красным лицом, комкал в руках платок, неизвестно кому повторял: «Не может быть, не может быть!» В углу билась на каменном полу в истерике женщина. Тут я вспомнил о Валентине. Его не было во дворе. Я подбежал к воротам, выглянул на улицу, прислушался. Залпов уже не было слышно, но редкие, одиночные выстрелы ещё потрескивали. Улица стала совсем пустынной. На грязном, утоптанном снегу валялось множество галош, шапок, алели полотнища знамён. Наискось от ворот, шагах в пяти от панели, согнувшись и всматриваясь в землю, в распахнутом пальто топтался Валентин.
— Валентин! — закричал я. — Иди сюда, стреляют!
Валентин рассеянно и будто не видя меня посмотрел в мою сторону, нагнулся, поднял галошу, подошёл ко мне. Я потащил его во двор.
— Ты с ума сошёл! Чего ты там делал?
Валентин внимательно и полусонно осматривал галошу.
— Потерял свою галошу, а это не моя, это — чужая. Кто-то наступил мне сзади на ногу — я остался без галоши.
— Какая тут к чёрту галоша, что за чушь ты городишь! Людей убивают, а ты про галошу.
— Это верно, — очнувшись и прояснев, ответил Валентин. Он поспешно надел галошу.
Выстрелы прекратились. Из дворов на улицу опасливо стали показываться демонстранты. Утверждали, что много убитых и раненых. Позже выяснилось, что солдаты стреляли вверх и лишь несколько выстрелов было сделано в людей. Убитым оказался оратор на фонаре, кажется, убили ещё мальчика, двух-трёх участников демонстрации ранили.
Подобрали знамёна, валявшиеся на снегу. Около них собрались жидкие группки демонстрантов. Решили пойти по Гороховой к Невскому. Шли без песен, понуро, редкими рядами, озираясь и насторожась. Валентин и я находились в передних рядах, мы несли знамёна, их было много. Когда подошли к Казанскому собору, число демонстрантов увеличилось, но всё же нас было мало, и мы свободно поместились на паперти. Вдали на Невском, почти против нас, виднелся взвод драгун. Казалось, они не обращали на нас никакого внимания.
Так мы простояли около получаса. Внезапно в наших рядах возникла суматоха.
— Охранники! Чёрная сотня!
С правой стороны Невского двигалась плотная толпа с трёхцветными знамёнами, с оркестром. Несколько человек побежало от нас в разные стороны. Другие кричали: «Позор! Не отдадим наших знамён, будем драться! Стыдно!»
Охранники свернули в нашу сторону. Меж знамёнами были уже видны иконы, хоругви, портрет царя. Враг численно был сильнее нас, наши ряды находились в замешательстве. С паперти от нас отделился высокий студент в фуражке с широкими стоячими полями. Он легко сбежал со ступенек, остановился на миг, обернулся.
— За мной! — загремел он звонко, молодо и высоко.
Толпа помялась в нерешительности, затем люди сначала в одиночку, потом всей массой стали сбегать со ступенек. Мы с Валентином тоже бросились вперёд, крепко сжав древка знамён. Демонстрантов отделяло друг от друга лишь несколько сажен. Махая руками, наклонившись, бежал с разгорячённым медным лицом человек в длиннополом пальто. Он бежал молча, вихляя ногами, прямо на высокого студента. Студент, расставив ноги, прочно стоя на месте, быстрым и ловким движением выхватил из кармана шинели браунинг, поднял руку, выстрелил, держа другую руку в кармане. Бежавший приостановился. В ту же минуту я увидел, как на лбу его появилась алая звезда.
Человек шарахнулся назад, но тут же запутался обо что-то ногами, подогнулся сначала коленями, пошатался на месте, затем медленно начал оседать и валиться на спину.
— Вперёд! — кричал студент, продолжая стрелять.
Ражий круглолицый детина, вращая выпученными глазами, схватил древко знамени Валентина и с силой тянул к себе. Валентин старался вырвать древко из его рук. Я подбежал, сбоку ударил детину по голове своим древком. Малый охнул, обратился в бегство. Мы гнались за ним, гнались ещё за кем-то, размахивая древками, что-то кричали вместе с другими. И как полтора часа тому назад, охваченные паническим стадным чувством страха, мы убегали от выстрелов, теряя галоши, шапки, бросая знамёна, так столь же решительно, не рассуждая, охваченные иным могучим стадным чувством, мы готовы были биться до последнего вздоха.
Наш противник бежал, и мы его преследовали. Мы отогнали его, рассеяли и тогда возвратились назад. На снегу валялись хоругви, иконы, варежки, знамёна. Подогнув нелепо ноги, лежал человек. Лицо его, волосы на голове были залиты кровью. Она медленно, густой, липкой и сырой лентой стекала вниз, образуя на снегу жирное, застывающее, студенистое пятно. Мне сделалось тошно, я глотал обильные слюни; тупое безразличие и равнодушие охватили меня. Опустошённым взглядом я созерцал, как темнели и деформировались черты лица убитого, как увеличивалась лужа. Необычайна и неприлична была эта неподвижность, и непонятен стекленеющий взгляд.
В толпе я старался отыскать студента, стрелявшего из браунинга: его не было видно.
Труп куда-то убрали. Мы снова заняли паперть собора. По-прежнему вдали неподвижно и бесстрастно серой колонной стояли солдаты.
Наши ряды пополнялись. Мы не знали, что делать дальше. Так прошло около часа.
К нам приблизилась молодая женщина.
— Товарищи! Охранники разбили ружейный магазин и вооружаются. Уходите, они скоро будут здесь!
Женщину обступили, забросали вопросами.
— Нужно проверить! — раздались голоса.
Решили послать для проверки двух демонстрантов вместе с женщиной. Посланные ещё не успели вернуться, когда в толпе пронёсся слух, что со стороны Адмиралтейства двигается большая патриотическая демонстрация. Мы томительно и тревожно ждали, готовясь к встрече.
На углу Невского косяком показалась толпа. Следуя первому опыту, мы бросились навстречу толпе. Полыхая и развеваясь в воздухе, нам резнули в глаза красные знамёна.
— Наши, наши! Ура! Свои!
Мы слились с массой, рассказали о ружейной пальбе на Гороховой и о своём сражении с охранителями.
Скоро вся площадь оказалась густо набитой народом. Начался митинг. Офицер с погонами, закрытыми носовыми платками, поддерживаемый на руках, говорил, что в армии есть три группы людей: одни стреляют в народ, другие отказываются стрелять в народ, третьи говорят: нужно стрелять в тех, кто стреляет в народ. Его бурно качали. Затем говорил матрос, пели «Варшавянку», «Марсельезу», вновь уговаривали не верить Манифесту, хотя ему и без того никто среди демонстрантов не верил.
Домой мы с Валентином возвратились голодные, иззябшие. Валентин спросил меня тревожно:
— А может быть, с подпольной жизнью придётся покончить?
Я вспомнил знамёна, толпы народа, митинги, но тут же в памяти встал человек с едким лицом на университетском балконе.
— Сомнительно.
— Мне тоже кажется — сомнительно.
Утром на другой день мы сели на пароходик, чтобы попасть в университет. Мы сошли с парохода, рысью к нам подъехал наряд конных городовых.
— Нельзя, садитесь обратно. Не разговаривать!..
Мы слезли у Троицкого моста, направились к Невскому. Повсюду усиленно разъезжали казаки, конные полицейские. Пешеходы жались к стенам.
Станислав сказал Валентину, что обучение типографскому делу он может временно приостановить. Я тоже добился у него освобождения от обязанности ходить по «адресам». Мы решили сделаться агитаторами. Нам разрешили выступать на фабриках и заводах под руководством и наблюдением старших и более опытных товарищей. Каждый день мы приходили в районный комитет и просили «куда-нибудь направить». Чаще всего нас «направляли», когда кто-нибудь из известных агитаторов не являлся вовремя в район либо когда их не хватало. Валентин составил речь, он произносил её по очереди на всех рабочих собраниях, куда его посылали. Речь его начиналась так: «Товарищи рабочие! На наших глазах рушится самодержавный строй, основанный на темноте и бесправии народном. В этой великой борьбе главное участие принимает рабочий класс. Чего же он хочет?» Дальше подробно и жарко излагалось рабочим, чего они хотят. Хотели же они до того много, что Валентин еле-еле успевал рассказать об этом в течение получаса, и то только потому, что председатель собрания нередко ему шептал: «Ваше время, товарищ, истекло, кончайте». Речь свою Валентин произносил залпом, без передышки, сильно жестикулируя руками. Рабочие обычно соглашались с тем, чего они хотят по мысли Валентина.
Следуя его примеру, я тоже составил коронную речь. В ней то и дело упоминались наглые грабители, кровопийцы, тираны, царские приспешники, узурпаторы, эксплуататоры, держиморды, экспроприаторы, которых экспроприируют; за сим следовали литературные сравнения: Угрюм-Бурчеевы, Иудушки Головлевы, чумазые, безмолвствующий народ, господа ташкентцы. В заключение же я неизменно рассказывал о некоем колоколе. Я вычитал из газет, что крестьяне одного села для помещичьих погромов и сборищ привыкли пользоваться церковным колоколом. Тогда власти обрезали верёвку. Вот этот-то колокол — не помню уж, по какому случаю и в какой связи — я и заставлял постоянно звонить. Помимо колокола с обрезанной верёвкой, в запасе у меня был анекдот о том, как следует истреблять клопов: купить персидский порошок, поймать клопа и посыпать его оным порошком. Анекдот казался мне чрезвычайно остроумным; рассказывая его, я приятно и знаменательно улыбался, преподносил же я его слушателям для посрамления постепеновцев-меньшевиков. Словом, уже тогда я обнаруживал несомненные наклонности к образному мышлению и любил яркие художественные сравнения. Рабочие же, слушавшие меня, благодушно сносили мой колокол, и мой анекдот о клопах.
Идеалом нашим, героем в наших помыслах был «товарищ Абрам», ныне главный прокурор республики товарищ Крыленко. «Товарища Абрама» знал весь Петербург и, в особенности, фабричные районы. Кажется, не было ни одной фабрики, ни одного завода, ни одного крупного митинга или собрания, где бы он ни выступал с речами. Он громил кадетов, социалистов-революционеров, меньшевиков. Язык его не знал устали и работал подобно пулемету. Студент-первокурсник, он был нашим сверстником, и его слава и успехи не давали нам покоя. Не раз на явочных для агитаторов квартирах нашего, Василеостровского, района я с завистью, с уважением и преклонением смотрел на его маленькую, крепко сбитую фигуру, на прямую и самоуверенную линию ото лба к носу. Он сорвал себе уже голос, он временами говорил шёпотом, около него увивались самоотверженные девицы — его упрашивали, а он отвечал надсадно: «Нет, не могу, что хотите делайте со мной!» У меня же ни разу не срывался голос, я не имел права сделать этот великолепный жест рукой у горла, словно оно перерезано, около меня не было даже и одной самоотверженной девицы, и, главное, меня не упрашивали выступить «хотя бы на десять минут». Ничего подобного со мной не случалось. Мне говорили иначе: «Пожалуй, с товарищем Петром вас можно направить». Революционное честолюбие! Не так-то легко избавиться от него, особенно, если вам двадцать лет и так хочется греметь народным трибуном, грозно обличать и «потрясать сердца» масс и… хорошеньких девушек. Мой бедный колокол и мои незадачливые клопы! Куда вам было до именитого и достославного «товарища Абрама»!
…Поручения выполнялись нами ревностно. Очень часто приходилось ночевать в районных помещениях, не раздеваясь, где попало, чтобы поспеть к утренней смене, проскочить в заводские ворота с чужой бляхой, а иногда и без неё. Расстояния были непомерные, мы выбивались из сил, но наряды выполняли точно. Пишу об этом с гордостью, так как исполнительных работников насчитывалось немного. В агитационном коллективе числилось в те дни человек пятьдесят — шестьдесят. Большинство состояло из студентов, курсисток; попадались уволенные гимназисты, семинаристы. Все они охотно посещали районные явочные квартиры, ещё более охотно принимали участие в широких и в узких партийных собраниях, особенно в дискуссионных, но куда меньше было охотников вставать в четыре-пять часов утра, тащиться по пустынным, угрюмым, неосвещённым улицам, зябко жаться и запахиваться в пальто, отогревать коченеющие пальцы, изловчаться в воротах, скрываться после митинга на заводе от полиции, ждать иногда обеденного перерыва, чтобы благополучно выйти за ворота. Ядро агитаторов, настоящих и постоянно работающих, состояло из десяти — пятнадцати человек.
Мы не испытывали недостатка в весёлых и забавных случаях, в разнообразных историях, в опасных и рискованных приключениях.
Помню такой случай. Я витийствовал на открытом летучем митинге, забравшись на площадку товарного вагона. Внизу предо мной стояла толпа железнодорожников. Я самозабвенно предвещал «час мести и расплаты», убеждал вдохновенно «не поддаваться провокации», «стоять до конца», неистовствовал в призывах и не скупился на лозунги, но в припадке революционного пафоса я не заметил, как вагон лязгнул, толкнулся с места, и на глазах удивлённых рабочих я поплыл сначала тихо, потом быстрей — вперёд и дальше, размахивая руками и бросая пламенные слова. Вагон входил в состав поезда, которому приспело время двигаться как раз в момент моего высшего ораторского подъёма. Я догадался соскочить, когда ход поезда сделался угрожающим. Рабочие шутили и смеялись. Весь драматизм и вся моя лирика пропали даром.
На одной из фабрик выступил пожилой рабочий. Он говорил страстно, но долго и непонятно, запутался, распалился ещё больше и не мог окончить речь. Председатель собрания подал ему записку, в ней он настоятельно просил привести речь к благополучному концу, при этом приписал, что он, оратор, задерживает выступление «агитатора из центра». Рабочий освирепел. Потрясая кулаками и длинными прядями волос, он прервал свою речь и, задыхаясь, почти завопил:
— Товарищи! Здесь просют меня окончить! Говорят: приехал агитатор из центру. Товарищи, что же это такое? Я, может быть, тридцать лет ждал, чтобы наговориться. Я, может быть, всю жизнь свою бессловесным скотом жил и ждал праздничка. А тут мне говорят: слазь, агитатор приехал! — Он стукнул кулаком. — Не слезу, наше время теперь! Товарищи, дайте наговориться, прошу вас, ей-богу. Честью прошу!
Его шумно просили продолжать и горячо проводили. Выступать мне на этом митинге было очень трудно.
Памятна мне также табачная фабрика. На ней работали почти исключительно женщины. Во время праздничного митинга во дворе открылись ворота, въехал с нарядом городовых пристав, стал пробираться к ящику, где я стоял. Я уже видел его оловянные, склерозистые глаза, седую бороду, когда меня схватила костлявая женщина с серым, поношенным лицом и тёмными подглазницами. Волоком она потащила меня к корпусу, втолкнула в дверь помещения, оно было заставлено ящиками. В один из этих ящиков она втиснула меня, заложила досками, шепнула: «Сиди тихо, потом приду». Я сидел в скрюченном положении. Воздух был густо насыщен табачной пылью. Слезились глаза, першило в горле, хотелось чихать. В помещении послышался шум, говор, топот ног. В это время у меня до того заточило в носу, что я не выдержал и, приглушая звук ладонями, чихнул. Очевидно, пристав с городовыми успел пройти мимо, я остался неоткрытым. Спустя несколько минут пришла моя спасительница.
— Пристав уехал, — зашептала она, — да оставил легавых у ворот. Как же мы тебя теперь выведем, горемычный? Постой — я сбегаю за товарками.
Собралась группа работниц. Предлагали отсидеться на фабрике до следующего дня, но ждать пришлось бы слишком долго. Обследовали двор, он был закрыт зданиями. Порешили действовать напролом. Так и сделали. Группа работниц сбилась у ворот. Я снял шляпу, пригнулся, стал продвигаться в толпе, согнув колени. Сторож открыл ворота.
— Эй, стой, стой, говорят! Выходи по очереди! — кричали городовые, пытаясь оттеснить и разбить толпу, но напор оказался столь дружным и, очевидно, неожиданным, что городовые оказались бессильными. Они хватали и оттаскивали в разные стороны работниц, грозили, ругались, но до ядра толпы не добрались. Путаясь меж юбками в ногах, стиснутый так, что я уже не шёл, а волочился, несомый всей грудой женских тел, я скоро очутился далеко за воротами.
— Беги теперь по проулку, беги, да не попадайся, — весело сказала молодуха, скаля зубы и оплёскивая меня взглядом. — До свиданьица!
Я юркнул в переулок.
Валентин чуть не задохся однажды в мастерских. Он удачно провёл митинг и ждал обеденного перерыва, чтобы выйти. Кто-то донёс, что в мастерских находится оратор «из посторонних». Валентина начали искать. Рабочие спрятали его в месте, похожем на лежанку, забросали ветошью, пиджаками, пальто. Лежанка была горячая. Рядом жарко дышала печь, ухая, ходил поршень. Валентина извлекли к обеду в полуобморочном состоянии, в тяжком поту.
На рояльной фабрике Беккера на Валентина после митинга напала группа чёрной сотни, отбили рабочие.
Большинство митингов, массовок, собраний проходило всё же удачно. Мало-помалу мы приобретали опыт. Сначала я часто сбивался, путался, переживал мучительные моменты, забывал о чём я говорил, не знал, что говорить дальше. Эти провалы были неожиданны, не помогали заранее составленные планы и конспекты речей, но потом я привык к трибуне, стал себя чувствовать свободнее. Я научился следить за слушателями и проверять себя во время речи. Я выбирал двух-трёх человек из сотен, следил за их лицами, за тем, как они слушают и что делают во время речи, я старался держать их в напряжении и напрягался сам. После выступления, когда проходило несколько минут и спадало возбуждение, я почти всегда чувствовал себя вялым и опустошённым и нередко испытывал неловкость. Это случалось обычно, если я впадал в вольные и невольные преувеличения или заражался крикливым и неестественным пафосом.
Однажды я повстречался со стариком рабочим, семидесятником. Он подошёл ко мне после митинга и настойчиво упрашивал зайти к нему «попить чайку». Он жил одиноко в полутёмной каморке. Стоял тут стол, стул, погнутая железная койка с тощим тюфяком, в углу — крашеный солдатский сундук.
— А зовут меня Платоныч, — сказал старик, вводя меня в своё убогое убежище. Он принёс кипятку, засыпал щепотку чаю, придвинул калач, колбасу. Всё это он делал проворно, то и дело подтягивая рукой брюки и шмыгая носом.
Ввёртываясь в меня одним глазом — на другом у него было бельмо, — он говорил хриплым, словно простуженным голосом:
— Хожу, хожу я на собрания и на кружках бываю. Приходит к нам каждую неделю молоденький такой, ну, вроде тебя. Давно я всё это слышу про пауков и про мух, про богачей и народ, лет тридцать, привык.
Седая борода у него щетинилась, заползала под глаза, а нос острым крючком нависал над прокуренными, вниз растущими усами.
— Осмелел теперь народ, осмелел. Э, да и времена не те, не те времена. — Он глубоко вздохнул, налил чаю. — В те поры, а было это давно, разве так мы жили? Ходил к нам тогда такой черноусенький смелец, читал нам, говорил. Спустя время канул, словно в воду, должно, в тюрьму попал. Осталось нас на заводе четверо. Один отстал. Вот мы втроём и держались друг за дружку. Собирались. Придём, бывало, совместно посидим, потолкуем, в книжку заглянем, в газету. В газете всё наоборот читали. А главное — искали, скоро ли это всё кончится. Так лет десять, а может, и больше жили. Одни. Ни чёрненьких, ни беленьких не видали. На заводе — работа, штрафы, пьянство, баб бьют, хулиганят, живут за забором, — никакой совместности. Ждали, и как терпения хватало! А теперь что, теперь легко, большая совместность обнаружилась.
— Неужели, — спросил я, — за десять лет никто не заглядывал к вам из революционных организаций?
— Никого не видали, парень. Стороной доходили слухи, что есть книжки, листки попадались, а настоящего не было. Пошли потом социал-демократы эти. Тогда и мы пристали.
Я спросил, есть ли у него семья.
— Семья у меня была. Жена померла, и сынок помер, лет пятнадцати, живу бобылем, тоже издавна… Про обыски… Случалось, только ничего у меня не находили. Два раза сажали, ну, без последствий. Месяца два подержут — отпустят.
Я собрался уходить. Платоныч усиленно просил заходить к нему. Я записал адрес, но в сутолоке тех дней больше нам не удалось встретиться. Перед тем как расстаться, он хлопнул меня по плечу, посмотрел весело и хитро в упор единственным своим глазом, спросил:
— А что, товарищ, конец, что ли, нашим ожиданкам или как?
— Теперь конец, — ответил я уверенно.
Платоныч с сомнением покачал головой.
— Подождём, товарищ, ох, подождём ещё. Чует моё сердце. Не раскачаешь сразу. Ба-альшая раскачка нужна… А ничего… Теперь совместные стали… Покажем…
Он сочувственно подмигнул мне.
…Нам приходилось редко бывать в центре. Работа на окраинах отнимала у нас всё время. Но всё же иногда нам выдавали пропуска и билеты на заседания Петербургского совета рабочих депутатов и на другие собрания.
Из заседаний Совета в памяти сохранилось торжественное чествование В. И. Засулич и Л. Г. Дейча.
Опрятная, сухая старушка с выдвинувшимся вперёд подбородком, с мягкими и добрыми глазами, держала за руку бодрого, подвижного и неугомонного старика с библейской бородой. Кругом неистовствовали, хлопали, кричали, поднявшись с места и вытягивая к эстраде головы, депутаты с заводов и фабрик. Засулич и Дейч вернулись из долгого заграничного изгнания. Они впервые видели открытое заседание Совета. Я думал: говорят, что мечтания никогда не воплощаются в жизнь. Какая ограниченность, какое жалкое заблуждение! Нет, подобно весенним цветам, расцветают надежды в человеке, цветы завязываются, зреет плод и падает в осеннюю пору. Пусть это бывает поздно, в дни увядания, в багряную осень, но бывает же, бывает.
В один из свободных вечеров мы с Валентином пробрались на многолюдное собрание, кажется, в зале Вольно-экономического общества. По-обычному выступали ораторы. После одной речи в зале произошла суматоха, на кафедру уверенно и быстро взошел плотный человек среднего роста в коротком пиджаке. Он пригладил обеими руками лысеющую куполообразную голову, провёл повелительно по усам, окинул собрание маленькими, необычайно острыми и живыми глазами с весёлой смешинкой. Это был Ленин. Он говорил о земельном вопросе. Ничего неожиданного, нового, поражающего в его речи не было. Он, видимо, старался популярно изложить аграрную программу социал-демократов, но в его словах, в манере говорить заключалась стремительная уверенность, властный напор на слушателей и сосредоточенная деловитость.
Он почти не стоял на месте. Он подходил к барьеру, наклонялся вперёд, засовывал пальцы за жилет, быстрым движением откидывался назад, отступал, вновь приближался, он почти бегал на пространстве двух-трёх шагов. Он картавил, его голос шёл из нутра, исподу, верней — он говорил всем своим существом, каждым поворотом головы, каждым взглядом. Тогда-то впервые и на всю жизнь я почувствовал, что пред нами главный вожак революции, её ум, сердце и воля. В тяжёлые годы упадка, скитаний, предательств и измен, горьких сомнений и одиночества, усталости и затравленности он всегда был со мной, предо мной. Да, плохо, нехорошо, не под силу, но есть Ленин. А что сказал бы на это Ленин? Нет, Ленину это не пришлось бы по вкусу, он осудил бы. Неудача, но с нами Ленин. Я проверял им свои мысли, чувства, свои недоумения. Никто из людей в моей жизни так много не значил, ни о ком я так часто не вспоминал, как о нём, об этом человеке с песочным лицом, с татарским разрезом глаз — один из них он хитро и насмешливо щурил.
В зале было тихо. Ленин убеждал и приказывал. Он защищался и нападал. Казалось, он бросал в толпу горячие, круглые камни. Почему-то слова его окрашивались жарким красным цветом. Он умел убеждать, как адвокат, но ещё больше он убеждал, подчиняя слушателей своему хотению и тем, что он не сомневался.
Ленину не удалось кончить речи. Присутствовавший на собрании пристав заявил, что он лишает слова оратора и закрывает собрание. Ленин шутливо заметил: «По случаю свободы собраний собрание закрывается». Пристав с городовым стал пробираться к трибуне. Его оттирали. Ленин поспешно покинул трибуну, скрылся, сопровождаемый и охраняемый группой доверенных товарищей. Зал гремел в овациях.
— Ленин, — глубоко вздыхая всей грудью, произнёс Валентин, теснясь к выходу.
— Он нисколько не подлаживается к аудитории, — сказал я.
— Хороший парень, — баском покровительственно прибавил Валентин.
В дни декабрьской забастовки и восстания в Москве нас назначили в группу летучих агитаторов. С утра мы выходили на улицы рабочих предместий, следили, где собирался народ, вмешивались в споры, убеждали «держаться до конца», осведомляли о том, что делается на других заводах, в районах, в Москве. Такие летучки обычно были непродолжительны и опасны: по улицам разъезжали конные полицейские, казаки, драгуны, шныряли вольные и наёмные сыщики, бродили и вынюхивали громилы. Не раз за нами гонялись охранители, и мы убегали от них во дворы домов, в переулки, смешивались с толпой.
Однажды, спасаясь от преследования казаков, мы, не зная, куда деться, завернули за угол и забежали в первую попавшуюся открытую лавку, заваленную железным хламом. Нас встретил сумрачный и неприветливый старик в длиннополой поддёвке.
— Вам чего? — спросил он нас враждебно.
— За нами гонится полиция, — оторопело и откровенно сознались мы.
Старик дернул ухо, густо заросшее волосами, оглядел нас из-под колких бровей, бросил с ненавистью:
— Проходите сюда!
Он прикрыл дверь лавки, провёл нас в полутёмную заднюю комнату.
В это время конный наряд проскакал мимо лавки. Старик постоял, прислушиваясь к замирающему стуку копыт.
— Ну, — сказал он жёстко, — идите вот сюда чёрным ходом. Тоже — забастовщики. Материнское молоко на губах ещё не обсохло, а туда же лезут. Всыпать бы вам по полсотне горячих, да за вихры отодрать.
Мы поблагодарили его.
— Идите, идите, нужно мне ваше спасибо, — непримиримо ответил он, захлопывая за нами дверь.
Военная организация
Московское восстание было подавлено, первый Совет сидел в тюрьме. Валентину предложили поехать в Гельсингфорс работать в нашей военной организации. Он согласился. Я провожал его. На вокзале мы чуть не попались. В чемодане Валентина лежали вместе с бельём протоколы съезда, номера нашей газеты, листки, прокламации, браунинг, кинжал. Чемодан пришлось сдавать в багаж. В багажном отделении к нам подошёл чиновник, предложил раскрыть чемодан. Мы спросили, на каком основании он требует осмотра.
— Обычные таможенные порядки, — кратко ответил чиновник, ожидая у чемодана вместе с весовщиком.
Мы тревожно переглянулись. Нас не предупредили, что багаж на Финляндском вокзале осматривают. Открыть чемодан — значит подвергнуться аресту.
Валентин, покрывшись мгновенно яркими пятнами, спросил:
— А сколько стоит отправить чемодан багажом? Я рассчитывал взять чемодан с собой.
Весовщик-финн приподнял чемодан, ответил на ломаном русском языке.
— Кажется, у меня не хватит денег уплатить за багаж. — Валентин отвернулся в сторону, вынул кошелек, порылся в нём. — Какая досада, не хватает. Может быть, у тебя найдётся? — Он толкнул меня ногой и пристально на меня посмотрел.
— Нет, я при себе имею деньги только на извозчика.
— Тогда, — сказал Валентин, — придётся оставить пока чемодан у тебя. Извиняюсь за беспокойство, — обратился он к чиновнику.
Тот отошёл от нас. Я поспешил попрощаться с Валентином и уехать с чемоданом. Я послал его на следующий день без браунинга, кинжала и нелегальной литературы.
В конце января получил от Валентина письмо, он предлагал мне приехать к нему. Я достал свидетельство от врача, взял десятидневный отпуск по службе.
Гельсингфорс показался мне очень уютным и непохожим на наши российские города. Скалы, дома в стиле модерн, словно высеченные из камня широкие эспланады, катанье с гор на лыжах и санках, опрятные, чистые кафе — ото всего веяло домашним, прочно установившимся культурным северным бытом. После сырого, сумрачного, холодного Петербурга Гельсингфорс казался загородной тихой, радушной виллой.
Я нашёл Валентина на Union Katu.
— Здесь живёт Бернгард фон Герлях? — спросил я мешковатого финна, открывшего мне дверь.
Финн дружелюбно кивнул головой. К моему несказанному удивлению, Валентин и оказался фон Герляхом. «Фон Герлях» был одет в новую чёрную пару, носил тонкую вязаную финку, воротничок, манжеты, шёлковый серый галстук.
Фон Герлях осмотрел меня критически, с сомнением покачал головой:
— Ты компрометируешь меня. Варежки, драное пальто, шапчонка. Имей в виду, здесь я — знатный студент. Придётся сказать, что ты — мой друг, прославленный русский писатель и поэт.
Мы поделились новостями, мыслями, легли в кровати с отличным бельём. Одеяла были приготовлены конвертами.
В восемь часов утра вошла горничная-финка в белом переднике: она слегка тронула нас за плечи, поставила на низенький столик поднос с кофейным прибором, со сливками и с сухарями. Фон Герлях лениво потянулся к маленьким чашечкам.
— Превосходный обычай — пить кофе со сливками в постели. Сразу становишься бодрым, не правда ли?
Я согласился со своим изысканным и высоким другом. Мы выпростали руки из-под одеял, приподнялись и изнеженно тянули душистый кофе.
— Кто мог бы подумать, — заметил кровный, старинной немецкой фамилии молодой юнкер, — кто бы мог подумать, что возможны подобные волшебные превращения?
— Да, — ответил я, — ещё в прошлом году в это время мы валялись, помнишь, в угловой семинарской спальне: рядом с нами спал Дроздов, от его портянок несло за семь вёрст, и мы задыхались в липком и густом поту. Интересно, что сказал бы наш инспектор-«косопузый», если бы увидел нас в этой роскошной обстановке.
— Очень нужно вспоминать об этой гадине, — опорожняя вторую чашку, пренебрежительно ответил юнкер, по-видимому, без особого удовольствия вспоминая о своём тёмном прошлом. Он закурил папиросу, высунул ногу из-под одеяла и стал рассеянно водить жёлтой пяткой по голубым обоям на стене.
Вошла горничная. Валентин продолжал вычерчивать на стене замысловатые фигуры. Когда горничная унесла поднос, я не без ехидства промолвил:
— Словно бы «фону» не пристало в присутствии молодой женщины пятнать обои голой пяткой.
Фон Герлях поспешно убрал ногу под одеяло.
— Ты прав, мой друг. Пора, однако, вставать. Может быть, тебе нужен одеколон?
Я вытаращил глаза.
— Освежает и гигиенично, — поучительно разъяснил «фон». — Я мешаю наполовину с водой. Три раза в неделю.
— Ты так совсем обуржуазишься, — предостерёг я Валентина.
— Могу, — ответил он, рассмеявшись.
Днём мы обедали в столовой, где не было порций, стояли графин с водкой, холодные закуски. Горячее, жаркое подавали в огромных мисках и блюдах. Каждый брал, сколько ему хотелось. Это тоже удивило меня.
После обеда гуляли и натолкнулись на необычайное шествие. Навстречу нам с вокзальной стороны, запружая улицу, валила густая толпа, по бокам охраняемая живой цепью. Впереди со смехом и криками, вцепившись в оглобли, тащили сани человек двадцать, лошадей не было. На санях восседали два человека, на коленях они держали женщину. Они снимали шапки, кланялись, что-то выкрикивали.
— Горький! Горький! — разобрали мы в толпе.
В санках сидели Горький, его жена Андреева, Скиталец. Именитого писателя встречали на вокзале финские рабочие. Они впряглись в сани, везли гостя в дом пожарного общества, где помещался рабочий клуб. Валентин узнал, что вечером будет чествование Горького в клубе, поспешил в редакцию газеты «Тиомиес» запастись билетами.
Вечером мы надрывались от криков и аплодисментов. Горький читал свой новый рассказ «Товарищ», Скиталец в стихах грозился расправиться с «гадом», вновь оживающим, Андреева бросала непримиримо слова из стихотворения Рукавишникова: «Кто за нас, иди за нами». Произносились приветственные и ответные речи. Позже, часов в десять, был ужин. Я не спускал глаз с Горького. Скуластое, квадратное, некрасивое лицо, широкий, приплюснутый, утиный нос, водянистые, невыразительные глаза, гладко зачесанные «мочалкой» волосы, однобортная, глухая, чёрная суконная куртка, брюки, вправленные в высокие сапоги, — сутулится, высок, руки длинные, как будто он не знает, что с ними делать, — всё в нём обычно, обыденно. Откуда же яркость, сочность и свежесть рассказов? Откуда Коновалов, Буревестник, песня о Соколе, откуда хитрый и чудесный Лука, Сатин, Барон?
Преобладали финны, но было много и русских. Начальник Красной гвардии Кук, сорокалетний кряжистый человек с красной лентой через плечо, произнёс прочувствованную речь по-русски:
— Мы знаем, ценим и любим русский народ, — говорил он. — У Достоевского в «Преступлении и наказании» Раскольников приходит к Соне Мармеладовой, кланяется ей в ноги и сознаётся, что не ей, а её страданиям он поклоняется. Мы, финны, тоже готовы, подобно Раскольникову, поклониться невыносимым страданиям, которые терпит русский народ.
Отвечал Куку Горький. Он отвечал односложно, заявил, что не умеет говорить и что речь Кука потрясла его. Тут он вынул платок, прослезился, стал обходить стол, жать по очереди руки присутствующих.
— Алексей, — сказал ему вполголоса Скиталец, — ещё немного, и мы станем с тобой знаменитыми ораторами. Ты подаешь надежды.
Скиталец, Валентин и я затеяли спор о русской литературе. Скиталец доказывал, что русский народ, вопреки ходячему мнению, мало одарён художественными талантами.
— Настоящий коренной русак, — басил он, — это костромичи и ярославцы. Они хитры, деловиты, практичны. Они — люд торговый, оборотистый, но лишённый художественных чувств. В литературу, заметьте, они ничего не внесли, они не дали ни одного крупного художника. Всё, что у нас есть великого, прекрасного в искусстве, — от Востока, от Азии, от татар, от евреев, словом, от инородцев. Посмотрите на Толстого — лицо татарское, Плеханов — татарский отпрыск.
Горький соглашался со Скитальцем, говорил о западном влиянии и издевался над русским лаптем.
— Определённый западник, — сказал Валентин, когда спор окончился.
Скитальца попросили провозгласить анафему русскому самодержавию. Было уже опорожнено множество бутылок, в зале стоял оживлённый, нестройный гул. Огромный, неуклюжий, похожий на протодьякона Скиталец оглушительно проанафемствовал. Его посадили в кресло, носили вокруг стола. Он рычал, осенял гостей крестным знамением, благословлял и пил из горлышка пиво.
Пели поволжские песни. Мария Фёдоровна Андреева аккомпанировала на рояле. Она выглядела среди нас прирождённой королевой. Затянули «Дубинушку». Запевал октавой Скиталец, Горький дирижировал. Высоко подняв над нами руки, откидывая назад с потного лба пряди волос, поднимаясь на цыпочки, он вдохновенно управлял хором. Я увидел загоревшиеся, заблестевшие глаза, отвердевший подбородок, лицо, словно зажжённое внутренним огнём. Он забыл прибегать к платку и, очевидно, вспомнил свою стародавнюю привычку: шмыгал в себя носом и поводил указательным пальцем правой руки по верхней губе, у ноздрей. Этот жест у него отличался молниеносностью.
Затем мы затеяли чехарду. Мы скакали друг через друга по большой зале, сшибая стулья, кресла и столы. Финны были крайне удивлены нашей игрой, но из вежливости одобрительно хлопали. Мы разошлись в восьмом часу утра.
Спустя несколько дней Горький уехал в Америку.
Валентин пригласил меня на собрание военной организации. Мы вышли из нашей квартиры тёмным вечером. Мохнатыми, большими хлопьями падал снег, щекотал лицо, повисал и таял на ресницах, оседал на плечах. Небо казалось спустившимся на землю. Мы миновали центральную часть города, свернули в одинокую, пустынную улицу, слабо освещённую фонарями. На углу неподвижно стояла женщина. Валентин подошёл к ней, спросил по-фински, она ответила. Мы прошли шагов двадцать, снова встретили женщину, она проводила нас внимательным взглядом. По дороге я заметил ещё несколько женщин.
— Сегодня нас охраняет женский отряд Красной гвардии. Отряд состоит главным образом из молодых работниц, но есть и интеллигентки. Они вооружены. Если бы нас попытались арестовать, им отдан приказ защищать нас, то есть стрелять.
У парадного входа серого трёхэтажного дома мы опять встретились с группой женщин. К одной из них — у неё было холодное, бледное, очень красивое лицо — Валентин подошёл, сказал пароль, нас пропустили.
— Это — начальник женского отряда, — шепнул Валентин на лестнице. — Берёт призы по стрельбе.
На звонок вышел крупный человек лет пятидесяти, похожий на русских помещиков средней полосы, провёл нас в гостиную. На диване сидел военный, лысый, с рыжими усами и маленькими глазками, беседовал с двумя молодыми офицерами. Лысый оказался штабс-капитаном Ционом, офицеры — артиллерийскими поручиками Емельяновым и Коханским. Поодаль в углу стеснённо молчали два солдата, один черноволосый, худой и длинноносый, другой с открытым, добродушным лицом, белобрысый увалень. Приземистый, с короткой шеей человек, взяв под руку молодого паренька, прохаживался по гостиной. Он по-волчьи наклонял голову, совершенно седую, хотя ему было не больше двадцати шести — двадцати восьми лет. У стола рассеянно перелистывала книгу курсистка Вера, она показалась мне как бы освещённой вечерними лучами солнца. Я встречался с ней раньше у Валентина.
Вошёл начальник Красной гвардии Кук. Заседание открылось сообщением длинноносого солдатика о провале «товарища Семёна», артиллериста: у него в вещах произвели обыск, нашли прокламации. Он успел скрыться из казармы. Необходимо его куда-нибудь отправить. Валентину поручили сговориться с Семёном.
Емельянов кратко доложил о состоянии свеаборгского гарнизона. Подпольные кружки имеются почти в каждой роте на всех островах. Солдаты охотно посещают массовки. Подпольной литературы недостаёт, к тому же она плохо приспособлена к солдатским нуждам. Необходима своя газета, свои листки.
— Так точно, ваше благородие, — подтвердил из-за угла белобрысый солдат, поднимаясь и держа руки по швам. — Своя газета нужна.
Председатель, седой, вскинул на солдата глаза, отчеканил:
— Категорически заявляю, товарищ Николай, никаких благородий тут нет.
Солдат сконфузился, рук не убрал.
— По привычке. Видимся больше в казарме, а там, известно, по уставу.
Емельянов усмехнулся, поймал ус в рот, стал его жевать.
— А как обстоит дело с командным составом? — спросил юноша.
Емельянов и Коханский невесело переглянулись.
— Неважно, — ответил Емельянов. — Есть кое-какие связи, но они ненадёжны. Командный состав против революции.
Слово взял штабс-капитан Цион:
— Пора переходить, товарищи, к более активным действиям. Одной агитации и пропаганды мало. Нужно поднимать и воспитывать боевой революционный дух среди солдатской массы. — Говоря, он потирал лысину, обводил собравшихся зелёным взглядом.
— Категорически протестую, — перебил его седой председатель и стукнул кулаком по столу. — Я знаю, откуда ветер дует. От активистов и от эсеров. Товарищ Цион, перестаньте с ними путаться. На авантюры мы не пойдём.
Цион защищался:
— Эсеры и активисты тут ни при чём. Солдаты сами переходят к действию. Недавно офицерское собрание солдаты атаковали булыжниками.
— Пустяки, — отрезал седой.
Цион пожал плечами.
Постановили: приступить к организации своей солдатской газеты «Вестник казармы», усилить работу среди пехотинцев-солдат, удерживать матросов и артиллеристов от преждевременных выступлений. Седой объявил собрание закрытым, ушёл вместе с солдатами.
Хозяин предложил кофе. Курсистка Вера подошла к пианино, открыла крышку, взяла несколько аккордов. Её попросили сыграть. Она уверенно заиграла увертюру из «Пиковой дамы». Емельянов и Коханский подошли к пианино, облокотились, стояли в одинаковых позах, странно похожие друг на друга. У них были хорошо очерченные талии и чувствовались крепкие молодые мускулы. Они стояли неподвижно.
Вера, окончив увертюру, сказала:
— В музыке есть что-то расслабляющее, не правда ли? Мне почему-то всегда вспоминается детство. Лежишь в кровати. У тебя небольшой жар, он приятной истомой разлит по телу. Не хочется двигаться. Подходит мама, осторожно и тревожно касается лба, и от этого родного и ласкового прикосновения и от этой усталости делается уютно и печально немного почему-то.
Емельянов отошёл от пианино, прошёлся по комнате.
— Я сейчас думал о другом, товарищ Вера… А верно… Погибнем мы скоро… — Он подошёл к Коханскому, положил ему руку на плечо. — Недолго мы с тобой протянем.
— Недолго, — согласился Коханский, приподняв плечи, словно принимая на них тяжесть.
Вера поднялась, провела по бедрам руками.
— С чего это вы так? Мне кажется, что мы накануне победы.
Коханский скрестил руки, уставился в окно, ответил:
— Я тоже так думаю, только мы в живых не останемся. Почему? — Он пожал плечами. — Поживите в нашей крепости — увидите. Мы окружены темнотой и врагами.
Выпили кофе, стали расходиться. Вера вышла со мной и с Валентином. Ночь была тиха и печальна. У дома и на улице уже никто не дежурил. Спустя несколько месяцев я писал статью, посвящённую памяти Емельянова и Коханского, расстрелянных в дни свеаборгского восстания. В ней говорилось о людях, обречённых революцией стоять на малых, почти незаметных постах, но всегда ведущих к гибели.
— Кто сегодня председательствовал на собрании? — спросил я Валентина.
— Седой, герой Пресни. Он недавно приехал в Гельсингфорс.
— А у кого мы собирались?
— У шведа, богатого торговца плетёной мебелью.
— Седой очень деспотически ведёт собрание, — сказала Вера. — И вообще наши заседания сухи и слишком практичны. У меня всегда такое ощущение, словно моё личное — одно, а то, что делается на наших собраниях, — другое.
— Вы, Вера, индивидуалистка, — заметил Валентин.
— Но я тоже всем сердцем люблю революцию и нашу партию, — возразила Вера, замедляя шаг. Она взяла Валентина под руку.
— Наши собрания, — ответил Валентин, — оформляют жизнь коллектива и отбрасывают всё узко личное. Коллектив должен подчинить себе личность, иначе не побеждают.
— Может быть, — задумчиво согласилась Вера, — но иногда одиноко всё-таки.
— Не до этого теперь.
Вера ничего не ответила.
На другой день мы отправились к Семёну. Мы долго плутали, наконец на одной из окраинных улиц постучались в парадную дверь небольшого домика. Нас встретила старушка. Мы назвали фамилию финского товарища, у него скрывался Семён. Старушка пригласила нас знаками пройти в квартиру. Мы последовали за ней. В прихожей стоял… финский полисмен.
— Попались, чёрт возьми! — прошептал Валентин, пятясь обратно к выходу. Я тоже растерялся.
Полисмен подошёл, дружелюбно подал нам руку. Ничего не понимая, мы поздоровались. В это время из другой комнаты вылез огромного роста солдат с круглым подбородком, губа у него была рассечена. Оправляя солдатскую блузу, он подошёл к Валентину.
— Здравствуй. Ну, проходи.
Мы вошли во вторую комнату. Валентин прикрыл дверь.
— Что это значит? Тебя арестовали? Откуда здесь полиция?
Семён ухмыльнулся.
— Бог грехам терпит. Да вить это и есть мой хозяин. У них я и ночую. Парень — ничего себе, из наших. Сейчас на дежурство собирается.
— Вот тебе и фунт, — только и сумел сказать Валентин, изнеможённо опускаясь на стул и обтирая со лба сразу выступившую испарину.
На столе лежало несколько книг на немецком и французском языках. Я успел разобрать фамилии Каутского, Плеханова, Лафарга. В дверь осторожно постучали. Вошёл полисмен. Он был уже в форменной шинели. Он спросил по-русски — не хотят ли гости кофе. Мы поблагодарили, от кофе отказались. Он приложил руку к козырьку, вышел.
— Три дня здесь сижу, — сказал Семён. — Дюже хорошо кормят. А скучно. Одно занятие — читаю. Есть тут у меня одна настоящая книга. Вот. — Он подал нам карманное Евангелие, смущённо и неуверенно глядя на нас, продолжал: — Ну, как просто и понятно тут всё прописано! Скажем, о богатом и бедном Лазаре или насчёт верблюда.
Валентин покачал головой.
— Ах, Семён, Семён, кто про что, а ты про своё. Старовата книга.
— Хорошая книга, — твёрдо ответил Семён и взял её снова в жилистые, красные руки. — Наша книга, бедняцкая.
Как я потом узнал от Валентина, Семён принадлежал к самоотверженным работникам военной организации. Он завербовал в казармах не один десяток артиллеристов. Он ревностно распространял наши листки, газеты, брошюры, готовил солдат к восстанию, но лучшей, любимой книгой он почитал Евангелие. Он полагал, что истинный смысл этой книги заключается во всеобщем равенстве и братстве людей, в проповеди общего имущества и в отречении от собственности. Смысл этот, по его мнению, тщательно скрывался от народа священниками, чиновниками, помещиками, и главная задача всякого прозревшего заключается в раскрытии сущности евангельского учения. Он не расставался с Евангелием. Пользуясь им, он проповедовал отнятие без выкупа земель и угодий у помещиков, насильственное свержение царского строя. Он упрямо подбирал оправдывающие эту тактику притчи и тексты.
Валентин, признавая, по-видимому, всю бесполезность бесед о «бедняцкой книге», перевёл разговор на положение Семёна. Оставаться Семёну в Гельсингфорсе нельзя. Нужно или уехать за границу, или перейти на нелегальное положение в России. За границей, например в Швеции, можно устроиться на фабрике.
Семён смотрел вниз, расставив в тяжёлых, неуклюжих сапогах ноги. Потом, вздохнув, сказал:
— В Россию поеду, к своим. Когда уходил в солдаты, правды не знал. Поеду, расскажу землякам, как нужно жить.
Валентин находил, что ехать к односельчанам Семёну не следует: его станут разыскивать, как дезертира, — в этих случаях власти всегда дают знать на родину.
Семён спокойно возразил:
— Знаю, а поехать надо. Во тьме живут, а есть настоящие люди. Правду узнают — в огонь за неё пойдут… Я на короткое время, поживу, попрячусь, а потом подамся в другие места. А за границей, на чужой земле, мне делать нечего, сами понимаете. Тоска заест.
Валентин пытался ещё раз убедить Семёна не показываться на родину, но Семён прочно стоял на своём. Условились о паспорте, о деньгах и об отъезде. Семён просил посидеть с ним, жалуясь на скуку, вновь заговорил о богатых и бедных по Евангелию. О помещиках, фабрикантах и чиновниках он отзывался без злобы, даже как бы с сожалением. Перед ним раскрылась новая жизнь «по божьему закону». Путь к этой жизни орошался кровью, он принимал это, но, принимая, старательно обходил неприятное, страшное, хотя и неизбежное, отвёртывался, осиянный великой истиной, обретённой им в древней книге. Он беседовал, горбатясь, потирая мясистые ладони меж колен, то и дело одёргивая гимнастёрку и поправляя пояс.
Когда мы возвращались от него, Валентин промолвил:
— Ничего не можем с ним сделать. Сколько ни бились — твердит и твердит про своё Евангелие. А солдаты его любят.
Я спросил про полисмена социал-демократа. Валентин рассказал, что полисмен его, конечно, напугал, но в конце концов удивляться нечему. В Финляндии нам сочувствуют не только рабочие, но и значительная часть финской буржуазии в надежде на то, что русская революция поможет ей добиться самостоятельности. Гельсингфорский полицмейстер предупреждает военную организацию о кознях русской охранки, нам дают оружие, скрывают наших революционеров. Военные массовки за городом охраняются иногда финской полицией. Работать пока легко и свободно…
…Срок моего отпуска давно уже истек. Фон Герлях учтиво проводил меня.
В Петербурге происходили массовые аресты. Митинги, массовки, собрания на фабриках и заводах, в рабочих предместьях продолжались, но с каждым днём их становилось трудней проводить, всё чаще их разгоняли охранка и полиция. Рабочие ходили угрюмые, сосредоточенные. Организация вновь глубже уходила в подполье.
Я сошёлся с кружком путиловских рабочих. Они жили коммуной. С ними я ходил по кружкам, пробирался на завод, в мастерские, нередко ночевал в коммуне, а потом переселился к ним совсем. Руководителями в кружке были смышлёный, интеллигентный рабочий Бойко и Марков, отличавшийся практической сметкой. Голова моя к тому времени ещё не успела остыть от философской отвлечённости, я докучал своим коммунарам и испытывал их терпение экскурсиями в горние области философии, логики и психологии. Я разъяснял своим друзьям различие между трансцендентным и трансцендентальным, определял содержание понятий: материализм, монизм, солипсизм. Я говорил об ограниченности Фейербахова материализма и предупреждал об опасностях, таившихся в идеалистических системах Платона, Лейбница, Беркли, — я заклинал их именами Маркса, Энгельса, Плеханова не поддаваться сомнительному эмпиризму Маха и Авенариуса. Приятели мои, как и следовало ожидать того, пагубных уклонов не обнаруживали, твёрдо держались за ортодоксальный марксизм, но, очевидно, в качестве необходимой самообороны против меня вынуждались прибегать к средствам, приводившим меня в недоумение и даже в уныние. Вспоминаю: Бойко, Марков с товарищами лежат на тощих и грязных тюфяках. Они возвратились с ночной смены, закусили, напились чаю. Пользуясь своим и ихним досугом, я горячо и по возможности популярно знакомлю их с кантовским учением о вещи в себе. Мне кажется, что аудитория внимательно и благодарно слушает мои рассуждения. Странное молчание и ещё более странные звуки из угла, где лежит Марков, заставляют меня насторожиться. Я всматриваюсь в моих друзей. Раскинув ноги, одни мирно посапывают носами, другие мерно дышат в сладком усыплении. Я сконфуженно умолкаю. Вопрос о познаваемости мира остаётся открытым.
За всем тем жили мы непритязательно и весело во флигеле из трёх небольших комнат, неподалёку от завода, братски делились достатками, выполняли аккуратно поручения районного комитета.
Хуже обстояли мои дела на «службе сборов». Я постоянно пропускал рабочие дни. Случалось, я не являлся на службу по два, по три дня. Моя голова, наполненная митинговыми фразами о грабителях и опричниках, соображениями о тактике и бестактности, мыслями о муниципализации земли, о Махе и Авенариусе, плохо мирились с архивными делами «службы сборов». Мои обязанности не отличались сложностью. Я получал «дело» за номером, должен был вносить в журнал, а «дела» складывать в архивные шкафы, по сотням и тысячам, вновь извлекать их оттуда по требованию. Но и в этом я не преуспевал. Сначала я заносил номера в журнал, потом стал складывать синие папки в шкафы безо всякого порядка. Возникали недоразумения, под конец они сделались постоянными. От меня требовали «дело». Поискав, я отвечал, что за мной такого-то «дела» не числится. Производилось дознание, оно устанавливало: «дело» числится за моим столом. Тщетно белокурая и бледнолицая делопроизводительница, сдававшая мне дела, кормившая меня шоколадом (симпатия!) и уверявшая, что у меня «печальные и такие серые-серые глаза», предупреждала меня, предлагала свои услуги по совместному приведению в порядок дел, напрасно вызывал меня наш столоначальник — высокий, тонкий ухажёр с закрученными и перекрученными усиками — и делал прозрачные намёки, всуе мои сослуживцы советовали и убеждали не губить себя — неразбериха в моем архиве росла и увеличивалась.
Нужно ко всему этому прибавить: «вольные» разговоры об опричниках и угнетателях — я на них не скупился и на службе — снискали мне обширную известность. По-товарищески меня предупредили, что жандармское управление Варшавской железной дороги уже наводило обо мне справки. Тогда я решил уйти со службы. Белокурая чиновница в последний раз угостила меня шоколадом, в последний раз поговорила о сродстве душ, столоначальник, к моему удивлению, не обнаружил никакой радости, когда я заявил ему о своём уходе, сослуживцы же позавидовали мне и ещё раз прокляли докучную службу; мы расстались дружески и сердечно.
Произошло всё это в начале года. От недоеданий, от бессонных ночей, от путаницы в голове, от партийной самоотверженности я начал кашлять, страдал малокровием, желудком и головными болями. Нужно было отдохнуть. Валентин из Гельсингфорса переехал в Вильманстранд. Я вновь поехал к нему.
Валентин уже не числился фон Герляхом. Под другой фамилией он жил в финской школе, пустовавшей по летнему времени. Ему не подавали кофе со сливками в постель, прислуживавшая школьная сторожиха относилась, впрочем, к нам очень внимательно. В окрестностях Вильманстранда, игрушечного и опрятного городка на берегу Саймского озера, в лагерях расположились 5й и 7й Финляндские пехотные полки. По постановлению военной организации Валентин переехал сюда для руководства революционными полковыми группами. Он возмужал, вырос, загорел, глаза зацвели ярче синевой. По его словам, военная организация окрепла, расширилась. Матросы и артиллеристы настроены революционно. Пехотинцы более отстали, но и среди них работа идёт недурно. «Вестник казармы» пользуется большим успехом.
С Валентином вместе проживал партийный товарищ «Магомет». Он приехал недели на три тоже по поручению военной организации. В России ему угрожала смертная казнь за участие в военном восстании. Он бежал из тюрьмы. Он отличался положительностью и склонностью к нравоучениям. Должно быть, за эту склонность его и прозвали где-то Магометом. Особенно часто он поучал Валентина, на что имел известные основания. Валентин почти ежедневно посещал кофейню, расположенную у озера. Содержала кофейню вдова-финка. У вдовы была племянница Сильва, лет девятнадцати, с кожей, напоминающей об утренней свежести и прохладе. Она говорила по-русски и сочувствовала социал-демократам. Валентин утверждал, правда, не очень уверенно, что именно это умение говорить по-русски и сочувствие социалистам и является причиной его ежедневных посещений кофейни. Объяснения казались сомнительными, и прежде всего в них сомневался Магомет.
— Мы должны вести себя конспиративно, — говаривал он, солидно поглаживая себя по животу. — Во-первых, — тут он загибал один палец, — ты каждый день торчишь на виду, тебя легко могут заприметить. Во-вторых, — он загибал второй палец, — ты волочишься за девочкой; кто она — неизвестно, наверное (он именно так и произносил — наверное), у ней в голове бантики, фестончики, флейты, женихи и вообще мещанство. Ты можешь проболтаться ей, она скажет тёте, тётка другой тётке, и пошло, и пошло. В-третьих, — он загибал третий палец, — ты вступаешь с ней в связь; следовательно, ты должен назначать ей «явки», а эти явки мешают работе.
Свидания он тоже называл «явками».
Валентин отшучивался, доказывал, что явки делу не вредят, но Магомет отличался упорством. Вероятно, он и впредь продолжал бы внедрять в нас партийные максимы, если бы не произошел один нежданный-негаданный случай.
Обычно по вечерам Валентин отправлялся на вокзал за «Волной» и за другими газетами. С вокзала он шёл в кофейню. Однажды в «Волне» оказался вкладной лист с полемическим ответом Ленина Плеханову. Статья столь заинтересовала нас, что мы решили направиться прямо домой. К нашему удивлению, Магомет куда-то ушёл; ключ захватил с собой.
— Сам бог направляет нас к Сильве, — сказал Валентин, на ходу пробегая газету.
Кофейня состояла из двух небольших комнат. Мы заняли место в первой, у драпри. Валентин погрузился в «Волну». Я заглянул во вторую комнату. У столика сидел Магомет. Сильва убирала кофейный прибор. Магомет любезничал с Сильвой. Он пощипывал эспаньолку, лицо у него лоснилось, глаза влажно и приятно поблёскивали. Я толкнул Валентина ногой. Валентин некоторое время молча созерцал Магомета и Сильву, приставил палец к губам. Мы осторожно оставили кофейню.
— Вот бессовестный! Теперь будет дело. Идём домой.
Нам пришлось прождать Магомета ещё около получаса. Он подошёл к нам, довольный и, как всегда, солидный, отдуваясь в щёки — он страдал одышкой.
— Магомет, — недовольно набросился на него Валентин, — что за манера — уходить и забирать с собой ключ от комнаты! Как будто ты один живёшь! Мы ждём тебя больше часу, где ты пропадал?
Магомет обстоятельно ответил:
— Я не пропадал, а гулял. Не тебе делать мне замечания: пропадаешь ты, путаясь с мещанками.
— Какой бесстыдник! — не удержавшись, воскликнул Валентин. — Итак, я путался, а ты что делал?
— Я гулял, — солидно заявил Магомет.
— Ага, ты гулял! — Валентин вкрадчиво спросил Магомета: — Магомет, а ты в кофейне у озера не был?
Магомет сразу потерял положительность. Он потёр правую щеку, вынул платок и стал усиленно сморкаться.
— Нет, не был, — ответил он совершенно по-дурацки.
— Врешь, ты был там.
— Вы, что же, следили за мной? — якобы обиженно и возмущённо заявил Магомет.
— Следить не следили, а видели.
Молчание. Магомет продолжал сморкаться.
— Ну, и что же, ну, был. Зашёл выпить случайно чашку кофе…
Явно издеваясь, Валентин перебил его:
— А зачем ты ухлыстывал за Сильвой?
— То есть как ухлыстывал за Сильвой? — Магомет растерянно заморгал глазами.
— Так и ухлыстывал, — безжалостно сказал Валентин. — «Не отпирайся, я прочёл души доверчивой признанье…»
Магомет попытался восстановить свой авторитет очередными сентенциями. Во-первых, он не назначал Сильве явок, как это ежедневно делал Валентин, нарушая партийный устав. Во-вторых, нельзя всерьёз с подобными глупостями лезть к старому партийному работнику. В-третьих, Сильва не является собственностью Валентина. Подобные со стороны Валентина взгляды есть «наверное» мещанство.
— Наверное, наверное, — передразнил его Валентин. — Будет тебе разводить кисель на воде… Постой, постой! — Валентин ударил себя по лбу ладонью. — Постой! Да ведь ты не один раз прогуливался, когда я уходил к поезду. Вот так хлюст! Это ты к Сильве шатался, друг ситцевый?
Магомет брякнул сконфуженно:
— Что же, мне нельзя кофе выпить, по-твоему!
Валентин ещё долго издевался над беззащитным Магометом.
На другой день вечером мы мирно сидели втроём в нашей кофейне. Нас окружали цветы на подоконниках, чистые скатерти и занавески, пианино в углу и девичья услужливость Сильвы. Магомет, вздохнув, сказал:
— Носимся мы по белому свету без роду без племени. Сегодня здесь, а завтра неизвестно где. Вы-то ещё молоды, а я скитаюсь вот уже около десяти лет. Этапы, тюрьмы, явки, ночёвки, слежка, жандармы. Чудное дело: я, кажется, скоро забуду, как меня звали в детстве. Вот и тянет иногда около чужого уюта хоть немного передохнуть.
— Ты прав, — серьёзно согласился Валентин, шелестя газетой.
— «Тучки небесные, вечные странники…» — прибавил я. — А всем хочется счастья.
— Ну, какого там ещё счастья, — возразил Магомет. — Не попал в петлю — и хорошо.
Подошла Сильва, села против Валентина, расставила шашки, они начали играть. У неё были мягкие руки, она беспрестанно улыбалась неизвестно чему.
Дней через десять Магомет уехал в Выборг. Мы провожали его. Нравоучений он больше нам не читал.
Спустя год его арестовали, судили и повесили в Двинске. Его повесили за участие в военном заговоре и в военном восстании, героического, нравоучительного Магомета с эспаньолкой и с довольной, сытой отрыжкой.
Солдатскую массовку назначили в лесу, за полотном железной дороги. В последнее время военное начальство, обеспокоенное сборищами, распространением среди солдат листков «Вестника казармы» и сведениями о штатских, ведущих в воинских частях пропаганду, усилило надзор. Отпуска из лагерей были сокращены; в окрестностях бродили воинские патрули, в городе появились русские сыщики.
Солдаты собирались с предосторожностями. Шли небольшими группками, с разных сторон, в разное время.
Собирались на небольшой поляне, в низине, верстах в пяти от города. Густо пахло хвоей. Солдаты глядели на нас испытующими глазами, переглядывались, крутили цигарки. Среди них выделялись: статный, чернобровый, румяный, плечистый красавец Пётр, организатор массовки Хавкин, очень беспокойный и непоседливый, и тщедушный солдатик Ефим с едкими и злыми глазами. Около Петра сгрудилась кучка солдат.
Сидя на земле, похлопывая ладонью по ярко начищенным голенищам сапог, Пётр равнодушно рассказывал:
— Призывает он меня, говорит: «Достань ты мне, братец, как это называется, газету вашу „Вестник казармы“». Отвечаю я: «Не могу, ваше благородие, слыхать слыхал, а читать не довелось». Смотрит он на меня, ус покручивает. «Не ври, говорит, не ври. Вся рота читает, знаю я, до нас не доходит. Да ты не бойся, ничего не будет, честное слово офицера даю». Я отказываюсь. Так и разошлись.
Конопатый солдатик весело вставил:
— Это он верно сказал, что все читают нашу газету. Ну, и — листки. У нас листки прямо табунами ходют.
Ефим с зелёным, словно искривлённым судорогой лицом отложил в сторону палку, которую он обстругивал, сорвался с места, отряхнул с колен стружки.
— Им поверь, они тебе пропишут! Давить их, чертей, надо, давить! А что, братцы, насчёт продовольствия хочу я спросить. Кашу с песком подают, а от мяса, когда привозят, несёт, как из нужника.
Ему не ответили.
Поправляя на голове фуражку с поломанным козырьком, рыжеволосый солдат мечтательно сказал:
— А хорошо бы, ребята, по домам. Что за жизнь, маята одна!
Пётр ответил:
— А кто за народ стоять будет?
— Найдутся, — неопределённо промолвил рыжий. — Мы — не подмога. Главное: скрутили нас.
— А ты раскрути, — оборвал его Ефим. — Скрутили. Сопли только умеешь вытирать, вот и скрутили.
— По домам хорошо, — присоединился кто-то из группы. — Там и землю делят. Придём, а её всю без нас разбулгачат. Земляк мой письмо получил: вчистую пустили помещика, дотла.
— Теперь жидка или студента пустить по деревням!
— Жидка или студента хорошо пустить.
— Как у нас. — Солдаты засмеялись, поглядывая в нашу сторону.
— Сами справимся, мать их… — выкрикнул Ефим.
— Нет, без жидков и студентов будет хужей. Вон, видишь, Хавкин старается.
Хавкин в самом деле старался. Он приводил новые группки солдат, снова убегал в лес, шептался, посматривал на часы. Собралось около пятидесяти человек.
Валентин поднялся с травы.
— Начнём, товарищи.
— Пора.
Где-то в стороне раздался продолжительный, резкий и тонкий свист. Мы насторожились. Свист повторился. Хавкин бросился в лес и тотчас же возвратился с двумя патрульными.
— Окружают нас, товарищи, обходят.
Собравшиеся повскакали с мест. Кое-кто шарахнулся в кусты, за деревья.
— Стой! — зычно крикнул Пётр. — С какой стороны заходят?
— От насыпи, от чугунки. Много, прямо масция, с винтовками, — докладывал, задыхаясь, костлявый патрульный.
— Ребята, — решительно распорядился Пётр, — разбегайтесь по два, по три человека. Бегите сюда. — Он показал в сторону, противоположную железной дороге. — Кто попадётся, не плошай, не выдавай: говори — вышли, мол, прогуляться. Осторожней, сучьев не ломать!
Собравшиеся мигом исчезли в лесу. Пётр присоединился к нам. На ходу он бросил Хавкину:
— Сними остальных патрульных.
Хавкин свернул вправо.
Продираясь меж кустов можжевельника, мелкого осинника, ломая сухие ветки, мы поспешно удалялись от поляны. Хлопнул вдали одиночный выстрел. Мы остановились, прислушались. Лес стоял в обычно-спокойной дреме. Казалось, не было и не могло быть в его безмятежном покое ни облавы, ни людей, испуганно пробирающихся с трясущимися челюстями, с одной властной, звериной жаждой остаться на свободе. Мы побежали дальше. Иногда нам попадались узкие, извилистые тропинки, мы старательно уходили, сворачивали с них.
Промелькнули, горбатясь, две белые рубахи. Мы оцепенели на месте. У солдат не было винтовок, — значит, наши. Свернули в канаву, густо заросшую травой, поползли по ней, обжигаясь крапивой, припадая к земле, останавливаясь, вслушиваясь. Канава упёрлась и замкнулась крутым подъёмом. Мы стали подниматься наверх.
Неожиданно перед нами вырос солдат. Держа винтовку наперевес, ощерясь и исподлобья буравя нас сузившимися глазами, он загородил нам дорогу, стоял молча, согнувшись. Мы тоже молчали.
— Куда вы, мать вашу, прёте? — зашипел он на нас придушенно и замахнулся винтовкой.
Мы шарахнулись в сторону.
— Стой! Нельзя туда!
Мы снова застыли. Солдат испуганно оглядел нас. Придвинулся к нам вплотную.
— Проходите сюда, влево. Ползком. Шляются тож. Стрелить могут. Облава тут.
— Кого ловят? — спросил я.
Солдат обозлился, ответил скороговоркой:
— Не знаешь, крамольников ловят… Да проходи ты, Христа ради, скорей. Упрятают меня, черти, с вами… Эй, слушай, — обратился он к Петру, — ежели что, вы меня не видали, понял?
— Понял, понял, спасибо!
Мы выбрались из лесу на поле, пошли торопливо по шоссе к городу. Вдали виднелось несколько солдат, они тоже спешили в город.
— Выбрались, — промолвил счастливо Пётр и мягко взял меня за плечо. — Только все ли, не знаю.
Отдышавшись, Валентин сказал:
— Кто-то предал нас.
— Не без того, — живо согласился Пётр. — Эх ты, воля-матушка! — Он расправил грудь, вздохнул глубоко и сильно.
Валентин условился встретиться с Петром вечером на другой день у башни. Пётр свернул к лагерям.
Вечером следующего дня мы отправились к башне. Она стояла на высоком холме. Рядом, опускаясь вниз, были расположены крепостные сооружения: насыпи, полуразвалившиеся проходы, выступы, разрушенные землянки. С деревянной башни, схожей с нашими деревенскими колокольнями, открывался широкий вид на Саймское озеро. Оно лежало внизу, у подножия беспорядочно разбросанного городка, зеркально-спокойное, червонное от заходящего солнца. Зелёными пятнами уходили в вечереющую лазурь острова, скалы, покрытые лесом. В их мягких и плавных очертаниях и изгибах, в их кудрявом зелёном изобилии таилось неистощимое очарование северного лета, непрочного тепла и негаснущих дней.
Мы прождали Петра больше часа, он не пришёл. Мы возвратились домой, сидели за кофе, когда появился встрёпанный и испуганный Хавкин.
— Петра арестовали. Ночью у него произвели обыск, нашли листки, отвели на гауптвахту. Арестовали также Ефима.
Валентин нервно зашагал из угла в угол.
— Неприятно, чёрт возьми. Пётр и Ефим — лучшие организаторы в пятом полку. Их некем сейчас заменить. Есть неплохие ребята, но они лишены предприимчивости.
— Я-то пока остался, — сказал Хавкин.
— Это — хорошо, но ты, Хавкин, еврей. Среди русских солдат это имеет большое значение.
— Верно, — согласился Хавкин, хрустя пальцами. — Нужно бы известить родных.
Валентин рассеянно ответил:
— Разумеется, но пока ещё рано, подождём. Что ты думаешь о Селезнёве?
— Он недавно работает с нами.
— У Петра есть семья, дети? — спросил я.
— Не знаю, — сказал Валентин.
— И я не знаю, — прибавил Хавкин.
— А Пахомов не подходит? — продолжал пытать Хавкин Валентина.
— Пахомов не активный, хоть и рабочий.
— Пётр тоже из рабочих? — осведомился я.
— Кажется… на заводе работал, — ответил Валентин, почёсывая карандашом нос.
— Нет, он как будто у помещиков в батраках служил, — поправил Валентина Хавкин.
Валентин размышлял вслух:
— Эти аресты затормозят нам сильно работу. Может быть, надо будет съездить в Выборг, известить группу и посоветоваться. Пожалуй, я так и сделаю.
Хавкин поднялся.
— Надо идти в лагерь. Как бы и меня не прихлопнули.
— Вполне возможно, — заметил Валентин.
Ночью, лёжа на кроватях, мы разговорились.
— Читал ты «Пер Гюнта» и «Бранда» Ибсена? — обратился я к Валентину.
— Читал. Ты это к чему?
— Два типа, два психических уклада. Пер Гюнт лишён цельности, он несобран, неорганизован. Он годится лишь в переплавку, но ему ничто человеческое не чуждо. Он баюкает, успокаивает, обманывает умирающую мать. Помнишь: «В Сорио-Морио король пир горою даёт». Он не имеет принципов, но сердце его открыто. Бранд — боец, он целен. Он хочет всем существом. Его заповедь: «Всё или ничто», — но сердце его закрыто к человеческим радостям и горестям, он беспощаден. Он отнимает у своей жены Агнес чепчик — последнюю память об умершем её ребёнке, отказывается пойти к смертному одру матери и сказать ей несколько слов успокоения. Пер Гюнтов — миллионы. Они ложатся навозом, удобрением. Но не кажется ли тебе иногда, Валентин, что среди нас брандовское начало берёт перевес? Мы черствеем, ожесточаемся, мы превращаемся в революционных дельцов, в подмастерьев революции, мы отлучаем себя от «человеческого, слишком человеческого».
Валентин завозился под одеялом, чиркнул спичкой, закурил папироску, промолвил:
— Это так и должно быть в нашу эпоху. Мы должны развить в себе деловитость, непреклонность, мы обязаны целиком отдаться своему идеалу. Нельзя отдаваться и плыть по течению разнообразных и разноречивых чувств. Мы — воины.
— А как с концом «Бранда»? Погибая, он понял, что одной воли, одной суровой одержимости идеей недостаточно. Бог — он deus caritatis, бог милости, милосердия, любви к людям.
— Это придёт потом, после нас.
— В третьем царстве, по Ибсену. У него три царства: древо жизни, древо креста и третье, где гармонично сольётся жизнь с идеей, древо жизни с древом креста.
— Ну вот, на наш век довольно стать революционными подмастерьями. Хорошо, что за этот год из наших голов выветрилась наивная романтика, мечтательность и распущенность. Мы уже прошли с тобой большую школу.
Я задумчиво ответил:
— Да, романтику нашу растрясли события и работа. И распущенности былой в нас больше нет… Только о Петре ты ничего не знаешь, а ты работал с ним.
Валентин кратко ответил:
— Ничего не поделаешь.
…Я прогостил у Валентина больше месяца. Петра и Ефима не выпустили. Работать стало трудней. У школы шлялись русские сыщики. В начале июля я уехал в Петербург.
Тройки и пятки
Я отчётливо и сейчас вижу пред собой жёлтую тяжеловесную стопочку, семь небольших золотых кружков — тридцать пять рублей — первое моё жалованье профессионального революционера. Его передала мне Наташа (Драбкина), технический секретарь нашего районного комитета, молодая женщина, с чёрными усиками на губе и с мохнатыми ресницами — она ими моргала чаще обычного. Передавая мне деньги, Наташа показала карточку годовалой своей дочери. Она ждала от меня, по-видимому, похвал, но я оказался в тот момент невнимательным и грубым, лишь мельком взглянув на карточку.
Наконец-то! Вот оно, наглядное свидетельство моих успехов. Меня отметили, выделили, нашли настолько ценным и полезным, что сочли нужным поддерживать из скудных средств партийного комитета. Я сделался более самоуверенным, пытался давать авторитетные разъяснения и не скупился напоминать своим товарищам по работе, что я — «профессионал».
Я преувеличивал, соглашаясь с Валентином, что за год работы в столице я освободился от юношеской романтики. Наоборот, я пережил снова полосу мрачного и опасного романтизма. Я продолжал ходить по кружкам и массовкам, но такая работа больше меня не удовлетворяла. Открытое рабочее движение было разбито, правительство окрепло, перешло в наступление, революционные организации громились беспощадно, аграрная борьба крестьян с помещиками раздробилась на отдельные, не согласованные друг с другом погромы, бунты, поджоги. Революция была на ущербе. Во мне, как и во многих других, росло озлобление, я терял равновесие, и всё чаще и чаще в ушах моих навязчиво грохотали взрывающиеся бомбы и выстрелы одиночек-террористов. Я решил перейти на боевую работу и получил на то разрешение нашего районного комитета.
С большим трудом я добился и получил из центра не то двадцать, не то тридцать револьверов разной системы. У нас составилась боевая дружина в несколько десятков человек, разбитая на пятки. Я сделался организатором. Дружина состояла из рабочей молодежи. Изредка мы обучались стрельбе и военным приёмам, собираясь далеко за околицей. Мы не знали, что будем делать, но были глубоко и непоколебимо уверены, что «дело» не за горами, пока же изредка охраняли массовки, несли патрульную службу, а ещё больше мечтали. Одни поговаривали, что хорошо «убрать» пристава: он отличался неутомимостью и жестокостью; другие предлагали «снять» для пробы несколько казаков и городовых; третьи не прочь были испробовать свои силы на каком-нибудь ограблении кассы, конторы в интересах партии.
Я переживал сложное душевное состояние. Озлобление и ожесточение часто сменялись равнодушием, крайней усталостью, оцепенением. Я читал об убийствах, о нападениях на кассиров и чувствовал угрызения совести, как будто не следовало, нехорошо было есть, спать, смеяться, бегать по массовкам. Я преклонялся пред отвагой, пред мужеством, пред героизмом боевиков, испытывал боль и тоску за них.
— Готов ли ты? — спрашивал и пытал я себя постоянно, мучился, сомневался. Иногда мне казалось, что я готов. Довольно болтать, читать статьи и книги, произносить громкие речи, пора приниматься за «настоящее дело». Но чаще я ощущал, как надо мной простёрлась и охватила меня жестокая сила сильней меня, сильней моих помыслов, она казалась мне чужой и посторонней, но непреоборимой и властной. Она влекла меня к испытанию кровью, огнём и железом, к убийству, к смерти и к страданию. Я боялся этой силы, но не мог противостоять её странной и страшной власти над собой. С болезненным любопытством я искал в газетах, в журналах описания террористических актов, расспрашивал знакомых и товарищей о подробностях. От времени до времени я начинал понимать, что меня влечёт в сторону от обычной, от нормальной жизни и что нельзя доверять себе, но это проходило, и я вновь исступлённо думал о кровавых делах.
Редкие, давно не виданные сны мерещились мне тогда. Я слышал во сне однообразную, мелодичную, ровную музыку. Когда-то в отрочестве у моего дяди, купца, на столе в гостиной стоял заводной музыкальный ящик. Я подолгу просиживал у стола и вертел ручку, так как влюбился в гимназистку третьего класса Марусю, дочь начальника станции. Я забыл в сутолоке тех дней и о ящике, и о Марусе. Сны напомнили мне их. Я просыпался расслабленный, мне не хотелось подниматься с постели, я испытывал и переживал всю обольстительную силу сновидений, от которых ходишь потом счастливым и опечаленным.
Мне снилась опрятная, жалостливая и словоохотливая странница Авдотья из родного села. Случалось, что она приходила ко мне в бурсу, в духовное училище. Стыдясь её холщовой котомки, овчинного полушубка и ласк — она любила гладить меня по голове, — я тащил её на задний двор, заставленный штабелями дров и заваленный всяким хламом. Там она совала мне чёрные, сухие лепёшки, яйца, называла меня сиротинкой, я старался хмуро от неё отделаться. Теперь Авдотья снова приходила ко мне во сне.
Снились мне и омерзительные, изнуряющие сны: медленно меняющиеся, гримасничающие рожи, отвратительные, осклизлые чудовища. Кто-то неведомый гнался за мной по кривым и бесконечным подземным тёмным лабиринтам; или я начинал предчувствовать, что вот сейчас, сию минуту появится нечто страшное и безобразное, и действительно открывались дверь, окно, раздавались во тьме шаги, кто-то шарил по стене, хватал меня.
Я впервые заметил, что ни в детстве, ни в те дни мне никогда не снилось солнце, не снилось оно никогда мне и позже.
Однажды я вспомнил об одной детской и жестокой шалости. Мы играли с сестрой Лялей за церковной оградой у могил.
— Мертвец! мертвец! — кричу я, бегу, запираю калитку.
Пятилетняя Ляля цепляется тонкими ручонками за ограду и захлебывается от ужаса и слез. Несколько дней я вспоминал об этом с содроганием и с тяжёлой тоской.
Убить и быть убитым — вот что владело мной.
В конце лета приехал Валентин, мрачный, ссутулившийся. Уже стало известно о подавлении свеаборгского восстания, Валентин рассказал подробности. Емельянов и Коханский расстреляны, расстреляны сотни солдат, много финских красногвардейцев погибло при взрыве от обстрела с броненосцев одного из крепостых островов. Аресты продолжаются. Военная организация вынуждена ряд товарищей отправить обратно в Россию, новых работников нет. В дни восстания 5й и 7й Финляндские полки были двинуты из Вильманстранда в Гельсингфорс. Валентин, переодетый, за значительную сумму устроился на паровозе. Среди солдат возникло в дороге брожение. Военное начальство приостановило продвижение. В это время получились сведения о разгроме восставших. Оставаться дольше в Финляндии опасно, и он, Валентин, приехал в Петербург совсем.
Мой друг снял комнату, получил работу в Василеостровском районе.
Тут я должен описать, как произошло первое знакомство Валентина с Лениным. Нам предложили съездить в Куоккала близ Териок и привезти нелегальную литературу. По дороге мы встретились с Ниной Фёдоровой; мы работали с ней зимой в одной и той же агитационной группе, ходили изредка к ней на квартиру. Она читала нам «Пана», «Викторию» Гамсуна, отрывки из Гауптмана. От неё мы узнали в вагоне, что в Куоккала будет собрание, на нём выступит с докладом Ленин. Мы упросили её провести нас на собрание. Это было нелегко, но всё же удалось.
В небольшой пустой комнате уединённо расположенной дачи собралось человек тридцать. Мы пришли к началу собрания. Вошёл Ленин в летнем куцем, сером пиджаке, потирая руки и приглаживая слегка у висков коронку рыжих волос на лысеющей голове. Он задержался с Гольденбергом-Мешковским, высоким и худым; от него перешёл к Румянцеву, с брюшком и пухлыми румяными щеками, похожему на коммивояжера, в пёстрой паре и белом рябом жилете; переговорив с Румянцевым, он поймал приземистого районщика, оттер его в угол, там шептался с ним, наклонив голову, приблизив к нему ухо и в то же время оглядывая искоса как бы скользящим взглядом собравшихся. Районщика сменила хрупкая, с длинным, костлявым лицом женщина; затем он держал за пуговицу неуклюжего товарища, по-видимому, рабочего, слушал его, посматривая в потолок и словно что-то припоминая. Он быстро переходил от одной группы к другой, почти бегал, легко и округло, наставлял, шептал, выслушивал, кивал головой, покачивал ею, смеялся, шутил, записывал. Ни на один миг он не оставался в покое.
Наконец уселся за стол, замолчал, поднёс правую руку с растопыренными пальцами к лицу, поводя ею медленно вверх и вниз, потирая ладонью нос. Сквозь пальцы он по-прежнему оглядывал собравшихся маленькими, узкими, татарскими глазами весело, хитро, быстро и внимательно. Рыжие усы его топорщились. Мне вспомнилась известная зарубежная карикатура: «Как мыши кота хоронили». Ленин был изображен котом, он чинил неожиданную расправу над мышами — над Плехановым, над Мартовым и другими, которые собрались читать ему отходную. Иногда он закрывал глаза и тогда казался уставшим и утомлённым.
Председатель открыл собрание. Ленин живо и энергично приступил к докладу. Он начал его с утверждения, что бойкот Государственной думы является наиболее уязвимым местом в тактике большевиков, перешёл к вопросу о массовом терроре, об организации боевых групп, троек и пятков. Эти призывы Ленина встречали тогда много возражений. Ленин имел их в виду и подробно отвечал на них в докладе.
Мои впечатления от его доклада в тот далёкий августовский день были единственны, неповторимы и необычайны. Ленин говорил около двух часов. Прослушав его полчаса, я мысленно уже сказал себе:
«Да, тройки и пятки нужно создавать незамедлительно. Докладчик сказал всё нужное и убедительное в их защиту. Да, это несомненно».
Но Ленин продолжал защищать тройки и пятки. Он находил новые доказательства; он подходил и освещал вопрос с новой и неожиданной стороны, он как будто разбрасывался, делал отступления, но снова и опять возвращался к основному.
Я осматривал собравшихся, старался найти противников боевых троек и пятков, спрашивал их взглядом:
«Вот видите, всё очевидно, — так чего же вы оспариваете, как можно не соглашаться?»
А Ленин продолжал говорить.
У меня развивалось любопытство: «Ясно, всё ясно, но интересно, что ещё можно сказать в защиту боевых групп. Ведь всё уже сказано».
А Ленин продолжал говорить. Он не ослабевал, наоборот, напор его креп, усиливался. Он говорил всё твёрже, напряжённей, подчиняя и покоряя себе, ускоряя темп речи, не запинаясь, почти без пауз. Трибун, защитник, повелитель и друг-собеседник звучали одновременно в его картавящей речи, где каждое слово казалось неотделимым от говорившего. Он выговаривал слова чётко, но скрадывая какие-то буквы, в словах не слышалось певучести, скорее они были жёстки и непреклонны.
Я уже чувствовал себя подавленным. Удивлённо и восхищенно я смотрел на этого небольшого, плечистого человека, но моё внимание усиливалось.
В конце доклада Ленин с особой силой сказал:
— Нужно развивать, воспитывать, укреплять в наших рядах презрение к смерти, презрение к смерти!
Я не мог уже спокойно сидеть на месте, пробрался к Валентину. Он сидел в углу, заложив ногу на ногу, тёр кулаком подбородок и не сводил глаз с Ленина.
Когда Ленин окончил доклад, я спросил Валентина:
— Ну что, как?
— Замечательно, только относительно бойкота Думы он не прав. — Валентин был закоренелым бойкотистом. — Я буду выступать за бойкотисткую тактику. — Валентин сорвался с места, подошёл к столу и попросил его записать. Его записали. Ленин мельком взглянул на Валентина.
Началось обсуждение доклада. Румянцев находил, что тройки и пятки не соответствуют моменту и грозят совлечь партию с испытанного пути массовой работы. Кажется, его поддерживал и Гольденберг.
Третьим выступил Валентин. Вот тут-то и произошло знакомство Ленина с Валентином. Валентин, сильно волнуясь и поправляя дрожащей рукой пенсне, заявил:
— Я совершенно согласен с товарищем Лениным относительно организации троек и пятков. Безусловно — это неотложная задача дня, и товарищ Ленин это прекрасно доказал. Возражения товарища Румянцева — неубедительны. Но я думаю, товарищ Ленин глубоко не прав, когда он приглашает нас пересмотреть нашу тактику в вопросе о бойкоте Государственной думы. Такой пересмотр есть отступление от большевизма и сдача позиции меньшевикам. Я думаю, что в этом пункте товарищ Ленин рассуждал не как марксист, не как большевик. В самом деле…
С самого начала речи Ленин исподлобья внимательно стал следить за Валентином. Потом он завозился на стуле, заулыбался, вынул платок, быстро высморкался. Улыбка не сходила с его лица. Когда Валентин объявил об измене его, Ленина, большевизму, он пригнулся к столу, прикрыл горсточкой рот, наклонился в сторону, прыснул от смеха, схватился обеими руками за голову, захохотал звонко, заразительно и громко. Он старался удержаться от хохота, зажимая снова горстью рот, но это ему не удавалось. Он смеялся всё сильней и сильней, до слез, махая руками и вертясь на стуле. Вслед за Лениным оглушительно грохнуло собрание.
Валентин умолк, с удивлением обвёл взглядом собрание, смутился, нахмурился, сбивчиво и торопливо закончил свою речь, побледнев и больше ни на кого не глядя.
Когда он сел, Ленин поднялся из-за стола, стал проворно пробираться в наш угол, стараясь никого не задеть и не нарушить порядка собрания. Он подошёл к нам, наклонился к Валентину, спросил шёпотом, глаза у него блестели от сдержанного смеха:
— Кто вы и как попали сюда?
Он с ног до головы осмотрел Валентина. На Валентине была чёрная суконная рубашка, чёрные брюки, заправленные в сапоги. Он походил на уволенного гимназиста.
Валентин дернулся на стуле, ответил упавшим шёпотом:
— Я — агитатор Василеостровского района. Приехал сюда за литературой.
— А что вы раньше делали?
— Учился в семинарии.
Ленин наклонился к нему ближе и как бы озорно спросил:
— Так вы за бойкот?
Валентин смущённо ответил:
— Да, я за бойкот.
— А литературу-то получили? — деловито и неожиданно вдруг осведомился Ленин.
— Получим после собрания, — оживляясь, сказал Валентин.
— А как вы её перевозите?
За Валентина ответил я:
— Мы хороним её на животе, стягиваем пояс.
— Ну, ну, — согласился Ленин и заспешил к столу.
Собрание окончилось принятием резолюции, предложенной Лениным.
К ночи мы возвращались в Петербург. Бока и живот нам спирали оттиски газеты и листовок. Я сказал Валентину:
— Ты провалился с бойкотом.
— По-видимому, — хмуро пробормотал Валентин.
Тёмным и грязным вечером я развивал после лёгкого ужина пред путиловскими коммунарами философские теории (я не забыл о них), приправленные горячими, но бестолковыми рассуждениями о тройках и пятках, о презрении к смерти. Я старался невольно копировать Ленина. В разгар нашей беседы за окнами послышались тревожные шаги, заржала лошадь, дверь распахнулась, на нас набросились казаки, скрутили нам руки.
В квартиру, звеня шпорами, вошёл грузный пристав с околоточным надзирателем.
— Развести по углам, обыскать с ног до головы, — распорядился он.
У нас вывернули карманы, обшарили одежду.
У меня нашли паспорт, несколько прокламаций одного и того же содержания, два листка, исписанных карандашом, узкую ленту папиросной бумаги. Околоточный порылся в пальто и, к моему изумлению, достал письмо. Недели за две до обыска я получил от матери письмо, она просила меня поступить в университет. Я ответил, что учиться мне в университете некогда, так как я «по горло» занят социал-демократической работой. Я всё же догадался, что такое письмо посылать нельзя, хотел его уничтожить, но не нашёл его у себя; решил, что письмо утеряно, забыл о нём. При обыске выяснилось: письмо провалилось через порванный карман вниз; вместе с паспортом, прокламациями, листовками, лентой папиросной бумаги околоточный передал его приставу.
Пристав подсел к столу, придвинул лампу, надел очки, расчесал руками веером растущую седую бороду, занялся просмотром отобранного у меня околоточным. Он остался им доволен и не скрыл своего довольства.
— Ага, — сказал он, стукнув кулаком по письму, — тоже революционер: жарит прямо, что работает в партии. Посмотрим, что ещё тут есть. — Он взял два листка, исписанных карандашом.
В листках содержался проект резолюции, который я намеревался предложить районному комитету. В проекте говорилось о необходимости усилить работу по организации боевых дружин.
Пристав медленно просмотрел резолюцию, как бы не доверяя, перечитал её ещё раз, уставился на меня холодными и злыми глазами.
— Вашей рукой написано это?
— Моей.
— Тэк-с! Очень хорошо! — Он кивнул на меня казакам: — Присматривайте-ка получше за этим голубчиком.
Казаки с готовностью зашевелились.
Я понял, что листки с резолюцией и письмо — серьёзная улика, но не это тревожило меня в тот момент. Я не сводил глаз с полоски папиросной бумаги, лежавшей вместе с паспортом и с прокламациями на краю стола. На длинной ленте были зашифрованы адреса боевиков, явочные квартиры. Шифр не отличался сложностью. Я знал, что раскрыть его нетрудно: охранка легко справлялась и с более запутанными шифрами. У меня задрожали колени. Лента свесилась с края стола и жгла мои глаза.
Пристав отложил бережно резолюцию, занялся беглым просмотром прокламаций. Тогда я решил действовать.
— Господин пристав, — попросил я, — разрешите закурить.
Пристав с удивлением взглянул на меня.
— Пожалуйста, пожалуйста!
Коробка папирос и спички, отобранные у меня околоточным надзирателем, лежали на столе, рядом с моими бумагами.
— Разрешите взять со стола папиросу и закурить, — ещё более галантно попросил я пристава.
— Пожалуйста!
Стараясь овладеть собой, я подошёл к столу, взял папиросу и потянулся закурить к лампе и в то же время схватил папиросную ленту. Пристав не заметил моего жеста. Я спешно отошёл от стола и на ходу быстро и мелко порвал бумажку.
Молодой коричневый казак схватил меня за руку, толкнул обратно к столу. Пристав поднял тяжёлые и мутные глаза.
— Что такое?
— Ваше высокоблагородие, они рвуть. Они взяли вон оттедова бумажку у вас и разорвали.
Пристав налился сразу краснотой, шагнул в мою сторону и с размаху ударил меня кулаком по скуле. Моя голова стукнулась о стенку. Он ударил меня ещё несколько раз. Из носа у меня показалась кровь.
— Обыскать в тёмной комнате!
Два казака поволокли меня в тёмную кухню — я хорошо понял — для избиения.
В кухне у окна, воспользовавшись, очевидно, суматохой и ослаблением надзора, наш коммунар, рабочий Андрей, поспешно расправлялся с бумагами. Казаки набросились на него и принялись его избивать. Андрей защищался, повалил стол, стулья, разбил несколько тарелок. На шум показался пристав.
— Что у вас тут?
— Рвёть, ваше высокоблагородие.
— Опять рвёт, этот? — Пристав показал на меня.
— Никак нет, ваше высокоблагородие, теперь другой, вот этот.
Пристав набросился на Андрея, затем, отдуваясь, распорядился ввести нас в комнату и держать за руки. Так я спасся от «обыска в тёмной комнате».
Распорядившись, старик вновь углубился в листки, письма, бумаги, лежавшие на столе. Повертев в руках мой паспорт, он спросил:
— Вы — сын священника?
— Да.
Пристав смягчился и, словно оправдываясь, сказал, покачивая головой:
— Сами виноваты. Нехорошо. Попался — отвечай! Нечего из-под рук, милостивый государь, хватать поличное. Неблагородно-с! А ещё образованный. Должны порядочность соблюдать. По-моему, так.
Обыск продолжался до утра. Искали оружие. Вскрыли половицы, лазили на чердак, обыскали двор. Затем всю нашу группу отвели в участок.
Вечером меня выделили и под конвоем направили в Спасскую часть, оттуда через несколько дней перевели в «Кресты», в одиночку. Я обвинялся по сто двадцать шестой статье за «принадлежность к преступному сообществу, поставившему своей целью насильственное ниспровержение существующего строя».
Я научился перестукиваться по тюремной азбуке, ловил и опускал «удочки» через окно с табаком, с записками и с нелегальной литературой, лгал на допросах, читал Маркса, Кропоткина, Бальзака, Флобера и Достоевского. Я чувствовал свою революционную возмужалость и гордился ею. И я познал томительную тоску одиноких, однообразных тюремных дней, я переживал часы восторженного подъёма всех своих сил и часы душевного отупения и безразличия, какие испытываешь только в одиночном заключении, но всё же я поправился в тюрьме и почувствовал себя здоровым.
В одну из прогулок по кругу в тюремном дворе, на третий или четвёртый месяц своего заключения, я увидел Валентина. Он гулял впереди меня через несколько человек, засунув руки в карманы пальто, подняв воротник и ежась. Мы раскланялись. Один из дежурных надзирателей прикрикнул на меня, пригрозив лишить прогулки. Через несколько дней Валентин ухитрился переслать записку. От него я узнал, что моих коммунаров после месячного ареста освободили; его, Валентина, арестовали на квартире, ничего серьёзного не нашли. «Дня за два до ареста виделся с Лидой, она в Петербурге», — так заканчивалась записка.
Спустя полгода меня судили. Я ожидал, что прокурор разразится грозной обличительной речью, и заготовил на досуге в ответ ему пространное «последнее слово подсудимого». В нём содержалось немало язвительных и остроумных выпадов по адресу обвинения. Моё «слово» начиналось ехидно: «На нарисованном гвозде можно повесить лишь нарисованную лампу». Дальше шло пророчество Иезекииля и, не помню уже, в каком контексте, «апперцептивная масса» — дань Куно Фишеру, которого я «штудировал» в одиночке, — заключение же звучало патетически: «Не вам судить нас, вы сами должны быть судимы пролетариатом».
Но на суде всё шло по-иному. Сухопарый и унылый помощник прокурора, когда дошла очередь до него, поднялся и заявил, что он поддерживает обвинение. Сказав это, он сел. Я был обескуражен. Мой защитник, подвижный молодой человек с расползающимися фалдами фрака, настоял, чтобы я от заключительного слова отказался. В своей же защитительной речи изобразил меня мальчишкой и молокососом. Я слушал его с возрастающим негодованием. Некоторые места в его защите мне показались сомнительными. Обращаясь почтительно к членам судебной палаты, он говорил:
— В деле имеется письмо подсудимого к матери, в котором он писал, что занят социал-демократической работой. Но разве это документ? Ни в каком случае. Перед вами, господа судьи, юноша; ещё недавно он сидел за школьной партой. Вспомните этот чудесный возраст, эту утреннюю зарю жизни человеческой. Разве вы не писали таких писем, разве не делали вы подобных признаний невесте, матери, сестре?
Но в этом пункте защитник, по-видимому, сам вспомнил, что речь идёт о боевых дружинах и что председатель суда, сенатор Бальц, уже, наверное, не писал невесте, матери, сестре писем о тройках и пятках. Он поспешно поправился:
— Я хочу сказать, что в эти годы в задушевных и интимных признаниях и в письмах желаемое и ожидаемое принимается за настоящее. Это ясно. Здесь обвинение говорит о резолюции (обвинение «здесь» ничего не говорило), но нет никаких оснований не доверять показаниям подсудимого, который на своём, правда довольно неуклюжем, языке заявил, что он переписал резолюцию откуда-то (откуда?!) «в целях ознакомления».
Я мрачно отказался от «последнего слова».
Защитник поставил вопрос суду: если подсудимый не виновен по статье сто двадцать шестой, то не виновен ли он по статье сто тридцать второй, предусматривающей хранение преступной литературы с целью распространения?
Суд удалился совещаться. Защитник подошёл к помощнику прокурора, взял его за локоть. Они исчезли в дверях.
— Водку пошли пить в ресторан, — разъяснил вполголоса рослый конвойный, разминаясь и поправляя на плече оголённую шашку.
Суд возвратился с совещания. Секретарь объявил, что представляется возможным подсудимого привлечь по статье сто тридцать второй. Древний старичок Бальц смотрел на меня добрыми глазами. Суд снова удалился.
От защитника вправду попахивало спиртом. Он ободряюще сказал:
— Дело кончится пустяками. Бальц никогда строго не судит. Вот если бы вы попали к Крашенинникову, наверное заработали бы ссылку на поселение, а то и каторгу.
Опять вошёл в залу суд. Секретарь скороговоркой прочёл приговор: признан виновным по сто тридцать второй статье, приговорен к году крепости с зачётом предварительного заключения. Я с благодарностью взирал на Бальца. Хороший старик. Через полгода я вновь буду на свободе!
По выходе из тюрьмы — за два месяца до освобождения меня перевели в родной город — я очутился в Москве, оттуда был направлен во владимирскую окружную организацию. После ареста товарища Фрунзе (Арсения) и провала других товарищей она оказалась разгромленной. Я пытался её восстановить, но спустя три месяца по приезде во Владимир был снова арестован. Я просидел в тюрьме четыре месяца, меня отправили по этапу ссыльным в Вологодскую губернию.
С Валентином я встретился в ссылке. Мы возвратились в глухое, подлое время. От нас отшатнулись друзья и знакомые. В те дни мы испытали всю горечь измен, распада, ничтожность крохоборства и жалкого себялюбия. Но мы перенесли бремя тех лет: воистину мы стали твёрдокаменными.
Всего не вспомнить.
Не вспомнить блистательной северной красавицы-столицы, не вспомнить её прямых, строгих, убегающих линий, холодного гранита набережных и дворцов. Не вспомнить сиятельного Невского, лисьих шуб, бобровых воротников, котика, лихо напоказ расстёгнутых офицерских шинелей, дорогих духов, высоких и пышных причесок, — Невского, впервые охваченного предчувствием конца и распада. Не вспомнить битком набитых студенческих зал и аудиторий, деловых заседаний, распоряжений и указаний, кому идти на Обуховский, на завод Розенкранца, на Путиловский. Не вспомнить ни занесённых снегом пустырей, заборов, проходных дворов, грязных предместий, замерших в немой угрозе кирпичных корпусов, ни этих упрямых, сумрачных людей в засаленных шапках, в полинялых, небрежно надвинутых на голову картузах, серых, испитых, бородатых и безбородых рабочих, почуявших впервые свою силу, — и больше всего не вспомнить и не воспроизвести звучание, мелодии тех дней, романтики первых баррикад и молодого очарования.
Не вспомнить, но и не забыть, не забыть…
…Из окна моей комнаты видно, как за зелёной, кудрявой, застывшей прорезью берёзовых веток садится оранжевое солнце, небосклон окрашен густым вишнёвым цветом, выше протянулись фиолетовые полосы, ещё выше тускнеет перламутром вечное чистое небо. Раньше, в те далёкие дни, глядя на угасающее цветение запада, пленительными неясными предвосхищениями уносился я в будущее. Ныне я томим прошлым. Тот же закат, так же благословенны леса, но исполняются сроки.
…Заходит солнце… и вечер… и песня… и костры за рекой.
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
Камера одиночного заключения
Я убеждён в том, что, ежели мне суждено прожить до глубокой старости, и рассказ мой догонит мой возраст, я стариком семидесяти лет буду точно так же невозможно-ребячески мечтать, как и теперь. Буду мечтать о какой-нибудь прелестной Марии, которая полюбит меня, беззубого старика, как она полюбила Мазепу, о том, как мой слабоумный сын вдруг сделается министром по какому-нибудь необыкновенному случаю, или о том, как вдруг у меня будет пропасть миллионов денег. Я убеждён, что нет человеческого существа и возраста, лишённого этой благодетельной, утешительной способности мечтания.
Л.Н. Толстой
Но маршалы зова не слышат:Иные погибли в бою,Другие ему изменилиИ продали шпагу свою.М.Ю.Лермонтов
Я был арестован вторично весной агентами охранного отделения в глухое, в зловещее и подлое время.
Одиночная камера, куда меня поместили, находилась на четвёртом этаже. Она показалась мне даже приветливой. Асфальтовый зернистый пол тепло блестел чёрным глянцем, от стен пахло свежей известью и мелом, но я уже не испытывал любопытства, какое бывает при первом заключении. В тюрьме самое неприятное — дверь. Естественную привычку свободно входить и выходить нужно постоянно ограничивать особым усилием. И тогда становится досадно, тоскливо и скучно. К тому же я был свободен всего лишь три месяца…
А по утрам солнце горячо, молодо и щедро сплошной золотой россыпью прорывалось ко мне сквозь двойные решётки. И от него, и от счастливо воркующих на подоконнике голубей, и от майской неомрачённой небесной сини хотелось жмуриться, потягиваться, улыбаться. Я тихо насвистывал, говорил сам с собой. Это было глупо. Я косился на дверь, опасаясь, как бы меня не увидел и не подслушал дежурный надзиратель.
Я решил заниматься гимнастикой, принимать солнечные ванны, снимал рубашку, подходил к раскрытому окну, подставляя жёлтым квадратом грудь, спину, плечи. «Всюду жизнь, — убеждал я себя. — И в тюрьме можно загореть и поздороветь, старина. Будь настойчив». И я был настойчив.
От «ванн» пришлось отказаться. Постояв как-то ранним утром около часа у окна, я приступил к обычным упражнениям. На очереди был приём, который костлявый штабс-капитан, обучавший нас в семинарии гимнастике, называл «выпадом левой ноги с выбрасыванием соответствующей руки». Я делал «выпады» прилежно и сосредоточенно. Выражение моего лица было мужественно и непоколебимо. Твёрдо и сурово я таращил глаза на стенку, выбрасывая руку вперёд, будто пронзал смертельного своего врага, воинственно откидывал ноги, сопел, шипя командовал собой: «Раз-два, раз-два», — и так увлекся, что не заметил, как около камеры внезапно звякнули ключи, открылась дверь, ко мне вошёл начальник тюрьмы, его помощник, старший надзиратель. Я поспешил прекратить занятия. Начальник строго и тупо спросил:
— Это что такое?
Я с готовностью разъяснил ему, что «это» называется выпадами. Моё объяснение начальнику почему-то не понравилось. Он грубо прервал меня:
— Говорят, что вы постоянно смотрите в окно. За это у нас сажают в карцер.
— В окно я не смотрю, — миролюбиво возразил я ему, — но по утрам я принимаю солнечные ванны. Я — болен. Солнце мне очень полезно, в карцер же я садиться не расположен.
У начальника пучился живот, дряблое бабье лицо его расплывалось мясистыми, багровыми, угрюмыми складками. От него пахло табаком и прокисшим потом. Словом в нём я не нашёл ничего приятного для себя. Очевидно, ему показалось, что я издеваюсь над ним.
— У нас здесь не курорт, а тюрьма, и вы не больной, а арестант. Сивачёв, переведите его вниз, пусть там… полечится.
Он тяжело и неуклюже повернулся, показал мне гигантский и непристойный зад.
— Несомненная гадина, — сказал я вслух, оставшись один. — Мне остаётся ответить лишь холодным презрением.
Презрение, однако, не принесло мне отрады.
Меня перевели в полуподвальную камеру. О солнечных ваннах помышлять больше не приходилось. Жидкий и больной луч изредка жалко ложился на серый грязный косяк окна, через несколько минут он таял. По сырым углам ползали мокрицы. В ненастные дни я с трудом мог читать и писать. Посреди пола зияла огромная выбоина, словно от снаряда. Мне показалось, что в прежней камере я жил жизнью богов. О, гнусная человеческая приспособляемость!
Я составил себе расписание, как проводить время. Вечером и утром — гимнастика, обтирание, три часа — на немецкий язык; остальные часы я отдавал Гомеру, Диккенсу, Ибсену, Толстому, Лескову, ленивым и вялым мечтаниям, неторопливым размышлениям и воспоминаниям. Меня лишили прогулок, на жалобы начальник не удосужился ответить. Я «гулял» по камере — пять шагов туда, пять обратно. Несносная яма путала мой шаг. От частых поворотов кружилась голова. Кровать с утра привинчивалась к стене. «Бывает хуже», — уверял я себя, в чём был, конечно, вполне прав.
Больше всего меня огорчал сосед. Стол и сиденье в камерах были сделаны из железных покрашенных в серую краску листов. Они держались на толстых болтах. Болты проходили насквозь через стену из одной камеры в другую. Заключённые, садясь на стул и облокачиваясь на стол, мало-помалу расшатали болты, кирпич и замазка около болтов от времени обсыпались, болты качались. Когда мой сосед или я присаживались, стул и стол заметно опускались в одной камере и поднимались в другой. Этим и воспользовался смежный заключённый. Он весил больше меня, и, когда садился, я приподнимался вверх. От скуки и безделья он начинал подпрыгивать на стуле, я тоже трясся и подпрыгивал. То же самое он делал и со столом. При этом он ещё царапал не то гвоздем, не то ещё чем-то по столу, и вместе со скрипом это царапанье назойливо лезло в уши. Он тряс меня и беспокоил царапаньем упорно и злостно. Я пытался переговорить с ним, но он не знал тюремной азбуки. От надзирателя я узнал, что мой сосед неграмотный, сидит за кражу со взломом. Он доводил меня до нервного расстройства, мешал читать, думать, но хуже всего было постоянное ощущение несказанной убогости и сирости его жизни. Он тупел от безделья. Скука его была угнетающе томительна и безгранична. Глядя на свои книги, на тетради и учебники, я сознавал себя счастливейшим. Подумать только, — с шести часов утра и до ночи он не знал, что делать с собой, он изнывал, раздражался и раздражал меня. Я просил надзирателя урезонить соседа, но он ещё с большим упорством стал докучать мне. Он завидовал, что я могу спокойно сидеть, заниматься. Он то и дело вскакивал со стула, опять садился, принимался с ожесточением подпрыгивать.
Случилось, ночью меня разбудил нестройный шум и возня в коридоре. Справа от камеры звякали шашки, ключи, тяжело шаркали по асфальту сапогами, доносились неразборчивые, перебойные голоса. Шум приблизился. Кого-то тащили. И вдруг, покрывая всё, раздалось громкое мычанье. В нём не было ничего человеческого. Мычание перешло в крик, в надрывный и ужасный вой, в рёв, в густое хрипенье. Я подбежал к двери, приложил ухо к глазку.
— Братцы, братцы же! Да как же это, братцы мои! Не могу я, ох, ой!
Дальше слова были невнятны, в них звучала звериная, последняя тоска.
— Рот ему затыкайте, затыкайте рот!
— Да он кусается, ваше благородие!
— Мммыыы!
— Сунь ему в рот платок!
Я ударил кулаком в дверь, схватил медную кружку, стал ею стучать, дрожа всем телом и выпучив глаза. Никто не отозвался на стук. Крики и шум сразу оборвались. Я понял, что тащившие выволокли арестанта из коридора. Я бросился на койку, запихал жёсткий угол подушки в рот. Сделалось омерзительно и страшно. Я не мог уснуть. Ночь была темна и безнадёжна.
На другой день сосед смирно сидел на стуле. С тех пор он реже мучил меня. Догадка моя дня через три подтвердилась, один из дежурных «дядек» сообщил, что в ту ночь повесили уголовного. Я знал также, что почти каждую неделю вешали политических. Я записал в дневнике с недомолвками, зашифровав некоторые места:
«…Ночью российские тюрьмы грезят страшными синими снами, ночью российские тюрьмы рождают кровавые немыслимые бреды. Из потайных углов встают поруганные образы людей с выпученными, стеклянными глазами, с оттянутыми книзу фиолетовыми языками. Ночью, как у сов, становятся зрячими и острыми вурдалачьи глаза палачей. Ночью нисходит на землю ангел мести в пурпурных одеждах, с пламенным мечом и с чёрным огнём в очах. Бесчисленные рати — души усопшие, души удавленников — сбираются вокруг него. Ангел мести выстраивает их рядами, в их руках загораются факелы. Он ведёт их на восток, всё дальше на восток. Вот отчего пламенеют русские зори, они напоены человечьей кровью, они цветут кровяным цветом, они взывают к мести, о мести, о мести!… Русские зори зовут к восстаниям!…»
…Прошло месяца два со дня ареста. Однажды я был вызван в контору. В конторе сидел помощник начальника и молодая белокурая женщина. Её лицо было задернуто тёмной вуалью в чёрных крапинках. Я с недоумением посмотрел на неё. Она беспомощно теребила цепочку серебряного ридикюля. Я неосмотрительно спросил дежурного:
— Вы меня вызывали?
Он с удивлением ответил:
— Вам разрешили свидание с вашей гражданской женой.
— Вот как, — пробормотал я смущённо. Вид у меня был совершенно дурацкий.
Белокурая женщина поднялась, открыла вуаль.
— Здравствуй! Как ты изменился! Ты очень похудел.
Голос у неё дрожал и прерывался. Мы поцеловались сомнительным поцелуем, сели на скамью. От «жены» пахло пудрой, она показалась мне краше всех женщин, каких я когда-либо видел. У ней были воздушно-вьющиеся волосы, чуть-чуть вздёрнутый нос и светло-синие оживлённые глаза, но больше всего меня поразило слово — жена! Оно звучало и стыдно и прекрасно. Я готов был поверить тюремщику.
Я спросил «жену», как она живёт. Она ответила, что Митя серьёзно заболел, у него коклюш. Его пришлось отправить в деревню к родным. Митя был видный комитетчик. Я понял, что она сообщает пароль и одновременно осведомляет, что Дмитрий вынужден покинуть город и организацию. Далее она рассказала, что тётя Феня здорова, по-прежнему занята своим хозяйством и что она — моя жена — часто с ней встречается. Это означало, что товарищ Феня, в ведении которой находились связи с тюрьмой, и устроила настоящее свидание (молодец Феня!). Ещё я узнал, что дядя Фёдор (техника) по своим делам уехал в Петербург, что мой двоюродный брат Александр (пропагандист) готовится к экзаменам и боится провалиться по математике, а мой племянник Володя (о ком она говорит?) увлекся охотой, совсем отбился от рук. Она старательно перебрала нашу родню, я получил превосходные вести, но мне никак на этот раз не удалось узнать, как зовут мою жену. Мысленно я назвал её почему-то Катей. Когда мы расставались, она сказала, что в конторе оставлена передача, на свидание же она придёт недели через две. Я с большой готовностью и с трепетом поцеловал её.
В этот день я ходил по камере, забыв об уроках и книгах.
Без смысла и без числа я повторял: жена, жена, жена Катя. И опять мне было стыдно и необычайно хорошо. Жена, жена Катя! Какие родные и близкие, какие необыкновенные слова выдумывает человек! Я пел вполголоса песни. Я пел песни о розовом утре, о барбарисе, о глазах, в которых цветёт вселенная, сочинял мотивы, тут же забывая их. Надзиратель напомнил мне, что петь в тюрьме «не дозволяется»: «Если все станут распевать, то, сами знаете, будет большой непорядок, а в тюрьме непорядка не полагается». «В тюрьме непорядка не полагается, — весело и беспечно согласился я с ним, припоминая, что у моей… жены — податливые губы. — Не унывай, старина: мир отлично оборудован, вот в чём дело!»
Наши свидания продолжались. Я вполне убедился, что жену надо иметь каждому мужчине. В имени я ошибся: жену звали Шурой. Пусть будет Шура, — пожалуй, это лучше. В одно из свиданий я заметил у Шуры синеву под глазами, между тем, губы у неё покраснели и припухли. Возвратившись в камеру, я поспешно спрятал и заложил среди книг тургеневский «Дым»: довольно всяких любовных историй, пора взять себя в руки, чёрт возьми! Где учебник по физике? Ага, теплота, абсолютный нуль температуры, вас-то мне и нужно! Что такое ревность? Пушкин заметил, что Отелло не ревнив, а только доверчив… «Налейте в небольшую открытую колбу воды и, вставив термометр, нагревайте…» Бессмыслица… Попробуйте нагреть что-нибудь в этой тухлой и пустой дыре. Да и зачем я буду нагревать, может быть, и жить-то не стоит?.. В очередное свидание я сказал Шуре какую-то неумную колкость, она посмотрела на меня с недоумением. Я постарался загладить свою неучтивость. Шура ходила ко мне месяца три, потом уехала в Москву…
Что такое жизнь, если бы она не дарила мимолётных, навсегда памятных встреч с девушками и женщинами? О них мечтает человек. Позже эти встречи отцветают грустью и нежностью…
Изредка меня вызывали в жандармское управление для дополнительных допросов. Управление находилось далеко от тюрьмы, верстах в трёх. Я всякий раз при вызове радовался тому, что можно двигаться, дышать неиспорченным воздухом, видеть людей, небо и солнце. Дело моё вёл ротмистр Балабанов, полный, добродушный, вялый человек с перстнями и кольцами на толстых, коротких и холёных пальцах. Он принимал меня предупредительно, предлагал папиросу, спрашивал о здоровье. Меж нами происходил, примерно, такой разговор:
— Скажите, — говорил он, положив руки на стол, растопырив с довольным видом локти и рассматривая кольца, — скажите, неужели кроме саквояжа, который мы взяли у вас при аресте, и того, что в нём находилось, у вас совершенно, совершенно нет никакого имущества?
На словах «совершенно» он делал ударение, а «саквояж» произносил вкусно и сочно и почему-то с явным удовольствием. В драном моем чемодане жандармы нашли смену белья, несколько сборников «Знания» и том Г. В. Плеханова.
Способ допроса, к которому прибегал Балабанов, я уже изучил: «Сначала усыпить внимание преступника, затем застать его врасплох». Он «усыплял» меня. Я отвечал:
— Вы знаете, господин ротмистр, что иного имущества, помимо обнаруженного при обыске, у меня нет.
— В самом деле, — соглашался Балабанов.
Следовало ещё несколько «усыпляющих» вопросов.
— А скажите, — поднимая глаза и стараясь пристально взглянуть на меня, продолжал допрос Балабанов, — вы не были знакомы с «товарищем» Петром?
Он «заставал меня врасплох». Я знал Петра, он был арестован в Москве.
— Никакого Петра я не знаю.
— Больше вы ничего не находите нужным прибавить к показаниям?
— Больше я ничего не нахожу нужным прибавить к показаниям.
— Благодарю вас; так и запишем.
Балабанов вздыхал, брал ручку, неторопливо записывал; записав, смотрел в окно на светло-зелёный куст акации, державший в себе груды солнечной руды, и, как бы раздумывая вслух, говорил, по-видимому, забыв о правилах допроса:
— В сущности, вам можно даже завидовать: omnia mea mecum porto — всё моё ношу с собою. Никаких обязательств. Одного только не понимаю — зачем вам, сыну священника, заниматься революцией?
Обходя щекотливый вопрос о революции, я соглашался с ротмистром: действительно, очень приятно жить, не имея прочной оседлости; к сожалению, в моем положении есть некоторые неудобства: существуют тюрьмы, ссылки, жандармские управления.
Балабанов сочувственно кивал головой:
— В самом деле, это очень неудобно, но вы сами виновны во всех этих превратностях.
Он был очень вежлив, мой холёный ротмистр: избегал называть тюрьму — тюрьмой, жандармов — жандармами. Поговорив ещё о «превратностях», он спешил закончить допрос, уже нимало не пытаясь «застать преступника врасплох». Отпуская меня, Балабанов неизменно с сожалением замечал:
— Вы неисправимы. До свидания.
Мы мирно расставались.
Но иногда в комнату входил начальник управления полковник Иванов, средних лет, поджарый, стройный, со скуластым, бледным и умным лицом. Мне казалось, что для начальника жандармского управления он слишком хорошо осведомлён о наших делах. Он знал о наших спорах, разногласиях, о группировках и течениях, о съездах и конференциях, умело ставил вопросы, его догадки часто были верны и остроумны. Полковник Иванов утверждал, что задача жандармов состоит в том, чтобы направить русское рабочее движение по эволюционному пути; между существующими революционными партиями большевики представлялись ему наиболее опасными, но он верил, что рано или поздно революционная романтика в России будет изжита, восторжествуют трезвость и реализм. Пример Запада очень показателен.
Я боялся Иванова. В моем деле его больше всего занимал случай с письмом. Случай был загадочный. Накануне ареста я неосмотрительно написал письмо заграничным товарищам. В нём хотя и иносказательно, но всё же довольно прозрачно сообщалось о состоянии организации, о моей в ней работе. За мной следили; я поручил опустить в почтовый ящик письмо своему родственнику, реалисту Николаю. Николай бросил письмо, как я ему посоветовал, на окраине, но его выследили, ночью обыскали и арестовали, на допросе допытывались, куда, кому и от кого было письмо. Николай заявил, что писал письмо он своему школьному товарищу, фамилию назвать отказался. Николая продержали под арестом несколько дней, освободили, но уволили из училища. Допрашивая меня, полковник Иванов уверенно утверждал, что письмо, опущенное Николаем в ящик, написано мной и что оно уличает меня документально. Я притворялся изумленным, но был встревожен: если письмо в руках Иванова, мне не миновать 102й статьи, суда и каторги. Однако на допросах Иванов письма не показывал, и, в конце всех концов, я не знал, находится ли «вещественное доказательство» у Иванова. «Полковник знает о письме, — рассуждал я, — очевидно, оно им перехвачено: извлечь его своевременно из почтового ящика было очень легко. Но почему Иванов не предъявляет его мне и не передаёт дела прокурору?» Во время допросов полковник, сидя на краю стола и слегка покачивая правой ногой, заложенной на левую, спрашивал:
— По вашим заверениям выходит, что письмо писали не вы, но, может быть, вы объясните, кто является автором пространной корреспонденции, помещённой в апрельском номере центрального органа большевиков — социал-демократов? Напомню, в корреспонденции рассказывается о последних стачках в губернии и о тюремных порядках.
Я с неподдельным возмущением отвечал, что такой заметки, о которой он говорит, я никогда не писал и не читал. Иванов вынимал серебряный портсигар с золотыми монограммами и перламутровыми инкрустациями, гостеприимным и чуть-чуть небрежным жестом предлагал папиросу, клал на стол портсигар, не торопясь закуривал.
— Возможно, этот номер не дошёл до вас, но заметка была написана вами, вами — и больше никем, — заканчивал он твёрдо и уверенно, для большего веса негромко хлопая ладонью по столу.
Я с тоской глядел, как в перламутре портсигара переливалось небо, солнце и свет, горячо отрицал своё авторство, поражаясь в то же время сообразительности Иванова: заметка принадлежала мне.
— Вы писали письмо, которое опустил в ящик Леонтьев; вы корреспондируете в зарубежный орган большевиков, вы выступали на нелегальном собрании рабочих-печатников, вы руководили местным комитетом. Всё это точно, всё это — правда, и вы знаете, что я говорю правду.
— Предъявите письмо.
Еле заметная улыбка остро мелькала под жёсткими усами Иванова вокруг его тонких и сухих губ. Потушив окурок, он сцепившимися пальцами охватывал колено, покачиваясь, спокойно отвечал:
— Не торопитесь, всё в своё время, всё в своё время.
Я возвращался в тюрьму встревоженный и подавленный, подолгу не мог взять книгу в руки. Есть у Иванова письмо или нет? Сведётся ли моё дело к простой административной ссылке, будут ли меня судить, чтобы отправить на каторгу? Эта неизвестность изнуряла, являлась настоящей пыткой. Шли дни за днями, дни за днями, однообразные, томительные, одинокие, с неотвязными мыслями всё об одном и том же, с долгими одуряющими бессонными ночными часами, когда не знаешь, куда деть отяжелевшую голову, нервно зудящие ноги, и когда за окном благоухает хлебосольный июль или зрелый, пахнущий яблоками и мёдом август.
Иногда я просыпался на рассвете. Предутренняя мутная прозелень еле пробивалась сквозь окно и решётки; неясно проступали своды потолка и грязные, словно набухшие чем-то мутным, стены. Книги, стол, кувшин с водой, параша в углу тонули и как бы таяли в сумерках. В тюрьме стояла глухая, угрюмая, подземная тишина. Застывшая неподвижность окружающего казалась грозной и зловещей. Воздух был удушлив и липок. Первое мгновение после пробуждения разум ещё дремлет, в то время как наши органы чувств уже бодрствуют. Просыпаясь, я с жестокой, с неотвратимой ясностью чувствовал, что настоящее безотрадно, а будущее сулит беды и несчастья. Да, дверь заперта, я в тюрьме, я одинок, уходят самые здоровые годы. Кто знает, суждено ли мне быть когда-нибудь свободным, то есть чтобы меня не сторожили, чтобы я мог ходить, куда хочу, бродить по лесным тропам, вдыхать запах зреющей ржи, встречаться с кем желаю, красть милые женские, невзначайные улыбки, или я уже причислен к мрачному синодику безвестных, имена же их ты, господи, веси!.. Хуже всего, что я не знал настоящей женской любви. Неужели я так и погибну, никем не любимый и никого не любя?.. Я стискивал зубы, вбирал голову в плечи, сжимался в комок, подгибая ноги, плотно закрывал глаза, зарывался в одеяло из солдатского сукна. Жёсткий ворс колол лицо, шуршала истёртой соломой подушка, я старался замереть, заснуть, всё позабыть. Мне вспоминались счастливые мелочи из детства: игрушки, пахнувшие свежими красками и лаком, уж, от которого я в страхе бежал, таинственный и неуловимый сверчок по вечерам; мне хотелось мечтать о прекрасном и несбыточном, но камера, но письмо, безотрадность заточения обрывали мечтания. Нет ничего хуже, когда человек лишается их… Человек должен жить выше на тысячу и восемь метров над землей. Почему на восемь, почему на восемь? Не сошёл ли я с ума? Мне делалось страшно. Я погружался в тупое оцепенение. Но тут на помощь приходил рассудок. Он начинал свою работу с медлительным и трезвым упорством, он утешал и ободрял меня. Он напоминал о друзьях и товарищах за тюремными стенами, ослабляя чувство одиночества, он говорил, что письма у Иванова нет, судебного дела не будет, меня отправят в ссылку, а там вновь — воля, соратники. Я засыпал успокоенный.
…На пятом месяце заключения Иванов вызвал меня для нового допроса. Он был особенно любезен и вежлив.
— По-видимому, дело ваше будет передано прокурору. Тамбовское жандармское управление поручило мне задать вам несколько вопросов.
Из допроса я узнал, что в Тамбове арестована группа большевиков. Иванов предъявил несколько фотографических снимков. Кое-кого я узнал, но дал полковнику обычные отрицательные ответы. Я отверг также обвинение, будто я делал доклад на конспиративном собрании: «На собрании я не присутствовал». На этот раз я сказал правду.
Иванов имел как бы даже участливый вид. Это рассердило меня. Подписывая протокол, я бранчливо сказал:
— Никакого письма у вас нет. Ваши расчёты на Тамбов не оправдаются.
Иванов поднял плечи, посмотрел сбоку на правый погон, рассудительно и вдумчиво ответил:
— Тем лучше для вас. Думается, однако, что с Тамбовом дело серьёзное.
Он предупредительно проводил меня до дверей.
Я пробыл в тюрьме ещё два месяца в тягостных предчувствиях. Из полуподвала меня перевели на третий этаж. В ноябре я снова был вызван в жандармское управление. Меня принял Балабанов. Он сбрил бороду, заострив эспаньолку, она торчала у него под нижней отвислой губой нелепейшим образом. Пухлое румяное лицо его совсем закруглилось. Сыто и скучно он объявил:
— Придётся вас отправить в ссылку. Вот постановление департамента полиции.
Я облегченно вздохнул. Прочитав постановление, Балабанов прибавил:
— Удачно отделались. Мы имели о вас проверенные сведения, не хватало кое-каких документов.
— А письмо?
Балабанов ничего не ответил, развёл руками, показывая розовые ладони. Неожиданно сказал:
— У вас очень красивая кузина, которая передаёт вам книги. Недавно она играла Раутенделейн в «Потонувшем колоколе». Очень, очень недурно. Жаль, что вам не удалось видеть её в этой роли.
Я весело согласился с ним:
— Да, и я жалею об этом.
Балабанов вытаращил свои маленькие глазки, с удивлением взглянул на меня, поспешно поднялся.
— Уведите арестованного, — крикнул он в полуоткрытую дверь молодцу-жандарму.
Спустя две недели начались этапные мытарства.
Случай с письмом так и остался неразгаданным. Будучи в ссылке, я справился о письме у заграничных товарищей. Они его не получили.
Под конвоем
Я ссылался на три года в Архангельскую губернию. Путь предстоял тяжёлый. Пересыльным отводились самые сырые, подвальные помещения. Их кормили остатками и без того скудного арестантского котла, ими помыкали, их морозили, били, убивали. В тёмных, в пропахших человеческим калом и мочой, махоркой, ножным потом, таящих в себе полчища клопов длинных камерах, на нарах, под нарами, на мокром, загаженном полу копошились воры, убийцы, громилы, насильники, жулики, политики, оборванные, обовшивевшие, покрытые коростой, экземой, нарывами, чирьями, изъеденные сифилисом, чахоткой, цингой, ревматизмами, умирали от тифа, от дизентерии и других тюремных бичей; камеры переполнялись в три, в четыре, в пять раз против нормы. В спёртом, в закисшем воздухе глухо звучала мерзостная ругань, орали песни, играли в карты, дрались, охальничали, чавкали хлеб, стонали, хохотали, кашляли, свистели, гикали. Какой-нибудь случайно попавший «за бесписьменность» (беспаспортный) новичок, ошеломлённый этими недрами тюремного быта, с недоумением, с ужасом останавливался у входа, не зная, что делать с собой, куда шагнуть, к кому пристать. Его мигом окружала орава с покойницкими, озорными, хитрыми лицами; услужливо и угодливо поддакивая, его вели к нарам; предлагали лучшие места, чай, вступали в приятельские беседы, выражали сочувствие, советовали. Новичок успокаивался, с доверием расспрашивал, как ему быть, благодарил. Спустя десять-пятнадцать минут он сидел с вывороченными, с вырезанными карманами, без шапки, его бельё в узелке уже делили поспешно где-нибудь в углу камеры, присевши на корточки, ссорясь и глумясь. Нередко он плакал, над ним потешались.
В этапках я увидел последнее падение человека, позор его и потерю им своего образа.
Во Владимирской пересыльной тюрьме под нарами, на которых я спал, занимал место малый лет девятнадцати, с синим лицом удавленника, пучеглазый, с отвислыми слюнявыми губами, одетый в овчинный полушубок, кишевший паразитами. Его звали Марусей: он торговал собой, зазывая ночами арестантов под нары. За «ласки» ему платили гривенниками, махоркой, чаем, сахаром, побоями. Днём он кокетничал. Это было отвратительно. Он по-женски расслабленно вихлял бедрами, заворачивал кверху полушубок, складывал «сердечком» губы, «делал глазки», смотрел в зеркальце, немного больше медного пятака, слюнявил нечистую ладонь, чтобы пригладить свалявшиеся войлоком волосы. К нему относились с гадливым презрением, но его халатом накрывались многие.
Недавний его соперник по ремеслу, молодой парень с кривыми ногами и руками, лежал больным. К нему нельзя было приблизиться, до тошноты пахло калом: торговля собой довела его до того, что заднепроходная кишка у него ослабела, он постоянно испражнялся. Его пинали ногами, плевали ему в лицо, требовали от надзирателя убрать его в больницу. Он мычал, плакал, бредил по ночам, но чаще лежал с тупым и покорным видом животного, заживо сгнивая и разлагаясь.
Я познакомился с худощавым невысоким каторжанином Кастровым. В тюрьмах есть свои щёголи. Кастров принадлежал к ним. Серая куртка и брюки его из тюремного сукна были сшиты как будто по заказу дорогим портным, но ещё лучше он носил халат. Халат лежал на нём свободно и непринуждённо, накинутый на плечи. Казалось, халат вот-вот упадёт, но он не падал. Кастров держал его на себе незаметными привычными движениями спины, лопаток и плеч. В небрежности, с которой он носил его, не было ничего подчёркнутого. Расстёгнутый ворот рубахи с болтавшейся тесьмой открывал крепкую, каменную грудь. Кастров ходил не спеша, расставляя по-каторжному ноги, кандалы звякали у него слегка и мелодично. Тюремная шпанка уступала ему дорогу, он выглядел среди неё как хан. Ему с подобострастием носили кипяток, покупали папиросы, доставляли водку. Он не замечал услужающих. У него водились деньги. Кастров шёл вторично на каторгу по громкому уголовному делу: он мастерски ограбил в Варшаве богатый ювелирный магазин путём подкопа, но поссорился со своей сожительницей — «марухой», она его выдала. Он отравлял также людей. Он отравлял стариков, старух, отцов, матерей, дядек, тёток по наущению и по найму сыновей, внуков, племянников, родных, метивших в наследники. Кастров рассказал мне о нескольких способах отравления, к каким он прибегал. Один из них отличался простотой и зверством. Отравляемому в пищу ежедневно малыми дозами примешивается мелко изрубленный конский волос. Он впитывается в стенки желудка, они покрываются мельчайшими многочисленными язвами, — человек худеет, хиреет, умирает от худосочия. Ad patres[2] отправляются тихо и незаметно. Почти никогда не догадываются произвести вскрытие.
Кастров рассказывал всё это, нимало не рисуясь, точно и сжато. По его словам, он окончил реальное училище, он говорил по-французски, а его познания по физике и химии, по-моему, были даже обширны. Его слушались. Из вещевого мешка у меня пропала часть белья. Узнав о краже, Кастров подошёл к группе уголовных арестантов, переговорил с ними вполголоса. Вечером бельё возвратили с извинением. Я часто беседовал с Кастровым, но избегал смотреть ему прямо в глаза. Они у него были большие, студенистые, серые и беспощадные, они как бы раздевали человека догола, подобно спруту вытягивали щупальцы, охватывали с ног до головы, притягивали и поглощали. От его взглядов как будто что-то терялось, утрачивалось важное и ценное. В них было нечто губительное.
В Бутырской тюрьме моим соседом оказался задумчивый, с вьющейся, ещё ни разу не бритой русой бородкой анархист-боевик. Часами шагал он по камере из угла в угол, крутя правое ухо и похрустывая пальцами. Он странствовал по этапу около года, харкал кровью, бережно собирая кровавые сгустки в грязный платок. Его лицо словно подернулось паутиной и стало почти старческим. История его скитания была необычайна. Его отправили в административную ссылку. В Иркутске он повстречался с товарищем, тоже боевиком-анархистом, который шёл обратно из ссылки: охранники уже во время ссылки раскрыли его участие в крупном террористическом деле, предъявили ему статью, угрожающую смертной казнью, потребовали его обратно. Фёдоров — так назывался мой сосед — предложил смертнику «смениться», то есть пойти вместо него и под его фамилией. Они так и сделали. Каждый из них пошёл обратно: Фёдоров в тюрьму, кажется, в Саратов, смертник — в ссылку. Нужно было выиграть время, чтобы смертник успел дойти до места назначения и оттуда бежать. Но по дороге в Саратов Фёдоров уговорил тоже «смениться» с уголовником, у которого к концу пришёл срок заключения, заплатил ему за это тридцать пять рублей. Вместо Саратова он пошёл во Владимир, уголовного отправили в Саратов. Там, испугавшись, он назвал себя раньше условленного срока. Фёдоров не успел выйти из тюрьмы, был переведён в Саратов под фамилией смертника, просидел в одиночке два месяца и даже давал показания. Он удачно скрывался от тюремщиков, потому что его заключили в другой корпус, не в тот, где сидел раньше его товарищ, а среди следственных властей произошли перемены. Однажды начальник тюрьмы, обходя с прокурором камеры, всмотревшись в Фёдорова, усомнился в нём. Но то ли Фёдоров был очень похож на своего смертника-товарища, то ли начальство запамятовало, — время было горячее, арестантов не знали куда девать, — во всяком случае тюремщики не сумели с твёрдостью установить настоящую личность Фёдорова. Он продолжал выдавать себя за смертника, чтобы продлить время. Он заявил, что где-то, скажем, в Твери, есть у него родные, они будто бы могут опознать его и подтвердить данные им, Фёдоровым, показания. Его отправили в Тверь. Родных не оказалось. Фёдоров утверждал, что родные были, да выехали, назвал родных в другом городе. Убедившись в обмане, прокуратура распорядилась вновь его доставить в Саратов. Я встретился с ним в Бутырках, когда он снова шёл в Саратов. «Именующий себя Фёдоровым» ждал известий от друзей на свободе, и, хотя все сроки давным-давно миновали, он был столь строг к себе, что, несмотря на свои поистине ужасные мытарства, всё ещё не решался назваться.
— Подожду ещё недели две-три, — говорил он глухо, словно испрашивая совета. — Недавно я написал на волю письмо; если в течение месяца не получу ответа от товарищей, я открываюсь.
В разговорах он несколько раз повторил мне проникновенно:
— Каждый человек измеряется сочувствием, любовью к самым обойдённым, к тем, кто находится в тягчайшем положении. Вот Горький… разве его мы ценим за мастерство? — Он покачал отрицательно головой. — Нет, его ценят за его любовь к босякам, к дну, к самым пропащим. Это самое дорогое в нём.
Завистливым и грустным взглядом этот милый и чистый юноша смотрел, как я собирал вещи для дальнейшего следования по этапу. Я прощался с ним, как с умирающим, зная, что жизнь таких, как Фёдоров, всегда обрывается трагически быстро… Страшная вещь, мои юные друзья, самодержавие!..
В ярославской пересыльной тюрьме пришлось сидеть в камере, кишащей клопами и вшами, как нигде. Стены были сплошь усеяны кровавыми, жирными пятнами от раздавленных паразитов. На второй или третий день моего пребывания в этой тюрьме нас известили, что товарищ прокурора обходит камеры и принимает заявления. Когда он зашёл к нам и спросил, нет ли каких-нибудь жалоб, ему молча подали треснувший стакан, заклеенный сверху бумагой. Стакан на три четверти был наполнен бурой, шевелящейся и вспухающей массой.
— Что это такое? — с недоумением спросил молодой представитель прокурорского надзора, разглядывая странное подношение, но не решаясь взять стакан в руки.
— Это вши, собранные нами сегодня в камере с пола.
Чиновник отвернулся, ни слова не говоря, вышел из камеры. Обхода он больше не продолжал. Своеобразная «жалоба», пока мы сидели в ярославской тюрьме, никаких последствий не имела.
В Вологде меня едва-едва не пристрелил старший надзиратель. Днём параша обычно выносилась из помещения. Надзирателям надоело постоянно открывать и закрывать дверь, впускать и выпускать пересыльных. Один из дежурных «дядек» отличался особой тупой наглостью. «Подождёшь, — ты у меня не один… не стучи, не подойду», — и заставлял ждать. Это было мучительно, позорно и оскорбительно. С некоторыми случались обмороки. Доведённые до исступления, с распухшими мочевыми пузырями, с резью и коликами в животах, мы вынуждены были однажды прибегнуть к обструкции. Вооружившись жестяными кружками, чайниками, ручками от швабр, досками, сорванными с нар, пересыльные принялись дубасить в дверь. Тюрьма наполнилась грозным грохотом. В камеру ворвалась разъярённая толпа надзирателей во главе со старшим. Нас стали избивать. Старший, старик с длинной веерообразной бородой, в синих угрях, ударил меня в грудь кулаком. Я схватил его за рукав засаленного мундира, стараясь удержать руку. Рукав треснул под мышками.
— Ах ты, арестантская морда, — захрипел старик, выхватывая трясущимися руками наган из кобуры. — Пристрелю! — завизжал он тонко и задыхаясь.
Кровь горячим потоком хлынула у него к лицу, стала его душить, пухлые мешки под глазами сделались огромными и багровыми. Студент Борис Корень бросился к нам, оттеснил меня в угол камеры. Старик ударил его по голове ручкой нагана, пытаясь достать меня, но между мной, им и Борисом уже протиснулось несколько пересыльных. Произошла свалка. Нас загнали на нары, избили до синяков и кровоподтёков. Появился начальник тюрьмы с солдатами, грозил расстрелами, но к вечеру удалил ненавистного нам надзирателя, узнав, в чём дело. Доступ в уборную был отвоёван. Больше того, нас не торопили, мы могли пользоваться уборной почти с царственным величием и с полным сознанием, что выдержали неравный, но славный и победный бой. Кто-то звонко кричал: «Умрём за ватерклозеты!» Кто-то начертал на стене: «Жизнь на радость нам дана». Борис Корень декламировал: «Хочу быть дерзким, хочу быть смелым…» Я же, несмотря на ощущение благодетельной лёгкости во всём организме, по природной склонности размышлял о случайности и бренности человеческого существования…
…Архангельск… Неделя ожиданий. Губернское управление должно определить место ссылки в пределах края. Наконец назначение объявлено. Идти нужно по тракту больше пятисот вёрст, около двух месяцев. Ранним утром партию принимает конвойная команда. Нас, пересыльных, пятеро: трое «политиков», аграрник, «бесписьменный». Конвойных тоже пятеро. Старший Иван Селезнёв, низкорослый, корявый, лопоухий, с нагловатыми и почему-то тоскливыми глазами, вызывает нас по списку. У стола с сонным видом — пожилой, облысевший поручик, начальник конвойной команды. Следует обычный вопрос: «Имя, фамилия, куда идёшь, казённый полушубок есть?» — «Есть». — «Валенки есть?» — «Есть». — «Портянки есть?» — «Есть». — «Рукавицы есть?» — «Есть». — «Проходи, обыскать». — Селезнёв сердито и грубо покрикивает на нас и на конвойных: — «Повёртывайся живей, тут тебе не на полатях лежать, не задерживай… Ты у него в карманах пошарь, развяжи мешок, бушлат перетряхни, посмотри в валенках…» Он выслуживается перед офицером, старается показать, что строг и исполнителен. Он требует, чтобы конвойные прощупывали складки одежд, ищет деньги, но больше глядит на поручика, чем на нас. Конвойные с лицами, на которых готовность и покорность, бесцеремонно разбрасывают по полу наше скудное имущество, вытряхивают из карманов старательно махорку, выворачивая их, заставляют раздеваться. Они подлаживаются под тон Селезнёва, с опаской следят за офицером.
Партия принята, мешки и узлы связаны, погружены на подводы. Их три: одна для конвойных, другая для наших вещей, третья для меня: я — «привилегированный»; последний раз скрипят тюремные ворота, партия трогается в путь-дорогу.
…И вот уже приволье… Какое очарование может сравниться с этими первыми упоительными ощущениями радости и счастья, когда после долгих месяцев тюремного мрака человек вдруг видит, что перед ним раскинулась ослепительная снежная равнина! Должно быть, недавно была метель. Девственный снег лежит вблизи дружными глубокими сугробами. Они похожи на замёрзших странных чудовищ. Вот хребет гигантского допотопного зверя, вот вытянулась змея, вот горбится черепаха, вот добродушно высунулась тупорылая голова с седыми космами, здесь видна одна огромная мохнатая лапа, а здесь распростёрлись гигантские крылья белой птицы. Дальше сугробы сливаются в одно необозримое поле. От красного низкого солнца снег сверкает, искрится, сияет, горит, блещет, играет и переливается небесной радугой цветов. Снег режет глаза, он бьёт и сечёт по ним. От него веет бодрой свежестью, он чуть-чуть пахнет дикими, сырыми, еле уловимыми целомудренными запахами. Атласную поверхность хочется трогать и нежно гладить рукой. Местами чернеют кусты, кривые берёзки стоят одинокие, покинутые, будто завороженные. Вдали — отягчённые грубоватой зеленью леса. Край неба почти сливается в розовом тумане с краем снегов, но всё же едва заметная линия кладёт благородную и свободную границу меж ними. Да, сколько свободы! Свободны небеса, свободны беспечальные и гостеприимные дали, свободна каждая снежная пушинка, звериные следы, полёты птиц, все мы, — и я, и я тоже свободен! Всё говорит о торжественном, о вольном утверждении ничем не стеснённой жизни.
Морозный воздух озонирован и лёгок. Будто состоит он из хрупкого хрусталя. Я опьянел, рад, что могу двигаться, бреду нетвёрдым шагом за подводой. Впервые я чувствую нездоровые отёки на лице, дряблость кожи. Мороз обжигает, мне кажется, что я смотрю на всё через бинокль: и дорога, и равнина, и деревья дрожат, они необычайно ярки, и каждый предмет будто обведён голубоватыми полосами… Удивительно, как можно было жить в мрачном подвале, дышать зловониями. Какой чудовищный бред!
Однотонно звенят в ушах серебряные колокольчики, это — от малокровия. Дорога лежит впереди двумя спокойными полосами. Они жёлты от солнечных лучей, будто намазаны маслом. Мудрая простота белого безмолвия и успокаивает и бодрит. Хорошо бы побежать, сделать какую-нибудь нелепость: вот толкнуть этого рослого конвойного в сугроб, затеять с ним возню или запустить в него снежком. Снежки! Снежки в родной деревне! Когда приходил первый первопуток и наступала оттепель, я до изнеможения дрался с деревенскими ребятами в снежки. Потом подмораживало, нянька Аграфена мешала коровий помёт с соломой, обливала водой, получались чудесные, гладкие и скользкие ледяшки! Как близки и сродны были тогда все вещи, сколько отрады таили в себе самые простые из них!.. Вот тоже мыльные пузыри… Небо немного заволоклось, снег посинел, падают пушистые снежинки. Одна из них задерживается на реснице, я ощущаю её холодок и лёгкую чистоту, — мне чудится, что и сам я стал чище и лучше… В сущности, я не плохой человек, даже совсем хороший, и не такой, как все. Я многое уже испытал, дважды сидел в тюрьме, иду теперь в неведомую ссылку. Я профессиональный революционер, мне доверили окружную организацию. Ещё могу гордиться, что полковник Иванов не сумел перехватить письма, а он умный, у него — деньги, агенты, полиция, и всё же у него ничего не вышло. Меня не так-то легко поймать: я ведь чертовски изворотлив, пожалуй, неуловим. Отвага, хитрость и решительность — это мои качества. Да, я похож на революционного Следопыта. Меня всюду ищут, преследуют, а я на глазах у врага совершаю отчаянные и неимоверные подвиги: сегодня перепиливаю решётку, скрываюсь, завтра появляюсь в театре, спокойно слушаю до конца оперу, стреляю из браунинга… В кого?.. Хотя бы в начальника тюрьмы. Скрываюсь… Подвожу подкоп под тюрьму. Освобождаю… Кого освобождаю?.. Свою жену Шуру… мы уезжаем в Италию… Шурины волосы пахнут сеном. Отдохнув, мы возвращаемся в подполье… руководим повстанческим отрядом, скрываясь в дремучих заповедных лесах… награбленное у помещиков отдаём крестьянской бедноте… власти трепещут… Слава о наших подвигах гремит по всему миру… Потом…
Но тут я замечаю конвойного, с которым я недавно хотел повозиться в сугробах. Он бредёт вразвалку, небрежно держит винтовку за плечами. Сбоку у него нелепо болтается сабля. Он дымит махоркой, покрякивает, тянет что-то однообразное, не обращая на меня внимания. Я обижаюсь. Это правда: я немного размечтался и хватил, что называется, через край, будто я неуловим. Жизнь всегда складывается иначе, чем представляется в мечтаниях. Сейчас я арестован жандармами, но если я арестован и иду по этапу, может быть, на верную смерть и мучения, то конвойный, во всяком случае, обязан стеречь меня по-настоящему, быть начеку, а не распевать песни, волоча за собой ружьё, которое к тому же, вероятно, ещё и не заряжено… Деревенщина, невежество, обломовщина… А впрочем, не присесть ли на подводу… что ни говорите, а сословные преимущества и в тюрьме имеют своё значение.
В сани вместе со мной садится старший Селезнёв. Лицо его цветёт маком от мороза. С довольным видом, хозяйски он оглядывает растянувшуюся по тракту партию. Скрипят полозья, лошади машут головами, от них валит сизый пар, пахнет прелестным терпким лошадиным потом. Барахтаясь и падая, я надеваю ямщичий тулуп, от него идёт кисловатый здоровый запах, овчины тепло льнут к телу, отвороты индевеют.
— Землячок, не хотите ли покурить? — Селезнёв непослушными руками достает пачку дешёвых папирос. Я медлю, вспоминая, как Селезнёв кричал на нас в тюрьме, но курить давно хочется.
— Берите, берите. Приедем в посад, купим.
Я беру папиросу.
— А зачем вы высыпали у нас табак при обыске?
Селезнёв с готовностью подносит зажжённую спичку, смеётся, показывая ряд сильных зубов, снисходительно и назидательно поясняет:
— Служба. Должны действовать по уставу. Начальство требует. Сами видели, начальник конвоя самолично присутствовал при отправке партии. Наше дело солдатское: спрос большой, большой спрос с нас. Вот мы едем с вами, кому что, а у нас забота, чтобы всё в исправности было, как бы до места добраться по-хорошему, тихо и вполне интеллигентно. Разрешите посадить на вашу подводку ещё товарища. — Не дожидаясь ответа, он зычно зовёт: — Нефёдов, сажай сюда одного политикана и сам присаживайся.
Рослый Нефёдов, тот самый, с которым мне захотелось валяться в снегу, закутанный в башлык, садится на край саней, вместе с ним неуклюже лезет в сани щуплый меньшевик Климович.
Селезнёв продолжает рассуждать:
— Нет, нам беспременно надо доехать в аккурате. Ты, Нефёдов, поглядывай за партией. Не дай бог, что случится, — горя хлебнём. Военный суд, он, брат, потачек не даёт, нет, он не даёт их.
Нефёдов отвечает глухо и невнятно: рот у него закрыт башлыком.
— Вот и я говорю, нужно без баловства ехать. Набалуешься, а там кусай локти.
Смысл их разговора для меня загадочен. Подумав, решаю: конвойные боятся, не сбежит ли кто-нибудь из пересыльных с дороги. Я неприязненно смотрю на Селезнёва.
— Не бойтесь, не уйдём: нет расчёта бегать с дороги.
— Об этим мы спокойны, об этим мы не думаем, — замечает Селезнёв. — Расчёта бегать вам нет с дороги, это вы правду сказали.
— Тогда в чём же дело? Чего вы опасаетесь?
Селезнёв счищает сосульки с рыжих усов, хлопает руками по валенкам.
— Разные случаи в жизни бывают. Одно на другое не выходит. Главное — идти нам без малого два месяца. Надо содержать себя в строгости, — дай бог, и доползём как-никак без сурьёзных поступков.
Нефёдов, не оборачивая головы, соглашается.
— Без этого нельзя, содержать себя надо в сознании, вполне интеллигентно.
Разговор по-прежнему для меня тёмен и непонятен. Я всё же думаю, что конвойные боятся побегов ссыльных.
Северный день медленно угасает. Снег посинел ещё больше, стал тёмно-фиолетовым в рытвинах, мороз забирается за пазуху, щемит колена. Время от времени то один, то другой из нас слезает с саней размяться, согреться, похлопать рукавицами. Ломит в висках. Показывается мутный зелёнорогий месяц. Меж туч он расплывается лимонным тусклым пятном. Скоро ли посад? Но перегон большой. Тянется дальняя тропа-дорога, обложенная молчаливыми необозримыми равнинами, напоминая одинокую, полузабытую русскую песню… Сумерки… Снега… Мир лежит в глубокой умиротворенной тишине. Теперь я всем своим существом верю, что буду вновь свободен. Благословенна жизнь… Одолевает дремота. Мне снится, будто я говорю громким и чистым голосом, тут же забываю, что сказал; почему-то голос звучит со стороны, всё более и более отдалённо, затем он замирает… Первый отрадный сон за семь месяцев…
…В посад мы приехали поздним вечером. Этапная изба давно нетоплена. Она разделена дощатой некрашенной перегородкой на две половины: одна для пересыльных, другая для конвойной команды. Старуха, с бельмом на глазу, принесла вязанку дров, сердито бросила её на пол, не взглянув на нас, и, ни слова не сказав, ушла.
Скоро большая русская печь уже дышала благодетельным теплом, играя синим огнём. Селезнёв, сидя на скамье и разматывая портянки, сказал, хитро подмигивая и посматривая на пересыльных:
— Запирать вас, господа политики, на ночь или как?.. Эх, куда наша ни шла, дышите, одним словом, без запору, беру грех на свою душу. — Помолчав, осмотрительно и начальственно распорядился, обращаясь к конвойным: — Приказую, ребята, в посад не отлучаться. Сидите дома при полном исполнении служебной программы; который не исполнит, пойдёт в наряд без очереди, поняли?
Солдаты неопределённо переглянулись. Курносый и конопатый Китаев, с рассечённой верхней губой, пробормотал из красного угла:
— Там посмотрим. По-обнаковенному. Не в первый раз идём.
Селезнёв вскочил со скамьи, стукнул кулаком по столу, с непонятной для меня яростью крикнул:
— Я тебе дам — «по-обнаковенному». «По-обнаковенному», — передразнил он его, — а в военной тюрьме не сиживал, не хаживал в арестантском халате с бубновым тузом на спине?
Китаев упрямо и спокойно ответил:
— Сколько разов ходили, ничего не было. Дойдём без арестантских рот.
— Дойдём, — подтвердили уверенно конвойные. — Доползём… кто с ногой, кто без ноги… Може, кто и ордена получит, — прибавил кто-то полушутливо, полузагадочно.
Не видя поддержки, Селезнёв смяк, бессильно опустился снова на скамью, смачно высморкался на пол, покрутил головой, неубедительно выругался:
— Идолы, прямо идолы. Ты им про службу, а у них на уме… вон что. Ну, только я этого не допущу.
Конвойные ничего Селезнёву не ответили. Не понимая всё ещё, в чём дело, я, однако, заметил, что старший в чём-то сдал.
С обиженным видом Селезнёв вынул из кармана зеркало, долго рассматривал в нём своё лицо, зверски таращил глаза, расправлял и закручивал усы, надувал щёки, вытянув и широко расставив ноги. Отложив зеркало в сторону на стол, он вытащил засаленный и истрёпанный футляр с очками. Позже я узнал, что стёкла были простые: Селезнёв носил очки «для полной интеллигентности». Не решаясь показывать их в казарме, он щеголял ими во время отлучек в город и этапных маршрутов. Он бережно и осторожно вертел теперь их в руках, примерял, морщил нос, обводя избу, присутствующих тупым и напыщенным взглядом. Он походил на дикаря и на ребёнка, занятого затейливой игрушкой.
Наполнив чайник кипятком, я ушёл в отделение для пересыльных. Рядом со мной на нарах расположился меньшевик Климович. Он был хил, тощ, сутул, подслеповат, грудь имел впалую, одно плечо выше другого, пенсне со шнурком сидело на носу всегда криво. Вместо бороды и усов у него росли растрёпанные кусты, которые он постоянно теребил. Голова, руки, ноги у Климовича болтались, как у куклы с ослабнувшими связками. Он был въедлив и зол в спорах. Политические споры действовали на Климовича неотразимо. Обычно молчаливый и безразличный к тому, что делалось кругом, он, едва его ухо улавливало нечто дискуссионное, настораживался, оживлялся, нервно поправляя пенсне, спешил туда, где спорили, подпрыгивая ногами и руками, точно боясь опоздать; в недолгом времени уже доносился его не сильный, но скрипучий и визгливый голос, покрывая другие голоса: «Маркс утверждает… Плеханов отрицает… ленинский анархо-бланкизм ведёт…» — дальше следовали в обычном порядке: авантюризм, политический шантаж, жалкое эпигонство, вы передёргиваете, вам надо почитать, невежество не аргумент, абсолютный идиотизм и т. д. Во время споров Климович ещё больше худел, делался как бы меньше ростом, глаза у него ожесточённо блестели, спор часто кончался личными оскорблениями, гвалтом, склокой, третейскими судами. Будучи пересыльным, Климович ухитрился, несмотря на постоянные обыски, сохранить несколько номеров центрального органа меньшевиков. Пощипывая булку, прихлёбывая рассеянно чай из кружки, он шуршал тонкими листами, потом заметил с видимым удовольствием:
— Разногласия обостряются. Я насчитал уже восемь вопросов, по которым мы расходимся с вами, большевиками.
Он скороговоркой перечислил эти вопросы, загибая пальцы. Мне же казалось, что Климович уже давно утратил способность охватывать наше движение в целом, забыл о нашей конечной цели. Самое главное для него — вот эти семь-восемь пунктов, они важны и нужны ему сами по себе, независимо от того, кому и для чего они полезны. Вся жизнь должна уложиться в эти восемь, в десять, в пятнадцать пунктов. Была самодовольная ограниченность во всём, что говорил он и делал.
Нехотя я вступил с Климовичем в спор. Климович доказывал, что нелегальный аппарат отжил своё время: сейчас нужно прежде всего «использовать легальные возможности». Подпольные организации могут теперь существовать лишь в качестве подспорья к открытой работе в профессиональных союзах, в рабочих клубах, в кассах взаимопомощи. Спор неожиданно перебил Кучуков.
— Представьте, — звонко крикнул он, входя в арестантскую, — со мной случилось несчастье: ужасно обварился кипятком. — Он подробно рассказал, как это с ним случилось. Грузин Кучуков тоже был социал-демократом, но «диким». Высокий, чёрный, курчавый, он обладал непомерно огромным унылым носом с горбиной, на кончике которого почти всегда висела мутная капля неизвестного происхождения. С Кучуковым, как с чеховским Епиходовым, постоянно случались «несчастья»: то живот схватило, то стакан разбился, то ремень потерялся, то руку он зашиб, то палец отморозил. Речь свою он привык начинать словами: «Представьте, какое несчастье со мною случилось». Подробности «несчастья» излагал с величайшей готовностью и как бы даже с радостью, во всяком случае с очень бодрым видом, что совсем не соответствовало его носу. Впрочем, он отличался ещё добродушием, был общителен, готов помочь товарищу.
Климович, не дослушав Кучукова, уткнул нос в газету, пренебрежительно и с досадой пробурчав:
— Всегда вы неуместно, Кучуков, впутываетесь в разговор.
Кучуков сконфуженно замигал глазами, промолвив примирительно:
— Прошу извинить меня.
У стола безучастно сидел большеголовый и смирный Самоедин Семён, лет двадцати пяти. Жирные чёрные блестевшие волосы стояли у него крепкой завидной щетиной, лицо тоже лоснилось от жира и здоровья. Он отправился на богомолье в Саров без паспорта; в Вологде его арестовали «за бесписьменность». Когда его спрашивали, он отвечал односложно, неопределённо улыбаясь. Почему-то он старался молиться украдкой, уходя от нас в угол, горбатясь, нагнув голову, мелко и быстро крестясь. Может быть, он это делал потому, что над ним нередко издевался Иван Ногтев. Ногтев сначала назвал себя аграрником, но потом выяснилось из его же разговоров, что его выслали по приговору сельского общества за неуживчивость и за драки. Он утверждал, что у него отняли землю, огород: главными своими врагами считал брата и местного священника. Он — жилист, жилы точно натянуты на нём, но скопческое, почти безволосое лицо старообразно, иссечено резкими, длинными морщинами. Глаза часто становятся неистовыми, загораясь зелёным огнём. Нас, политических, он не любил, но видел, что мы заступаемся друг за друга, поэтому, вероятно, свою злобу он предпочитал срывать на Самоедине.
— Дурья твоя башка, — ругал он Семёна, лёжа на нарах, — к святым захотелось. Идиёт! Мало ещё тебя учили. Я бы тебя года два в клоповнике проморил… Ну, что ты уставил на меня буркалы свои, дубина стоеросовая?
Семён опустил голову, обычно, по-лунному, улыбаясь, глубоко и гладко начал икать.
Утомлённые большим перегоном, непривычным свежим воздухом, мы рано улеглись спать. Из комнаты для конвойных доносился заливистый храп. Наша камера осталась незапертой, караульную службу нёс Нефёдов, но и он скоро уснул. Ночь длинна — северная, глухая, грозная, лохматая ночь. Сны спокойны, забывчивы.
Утром Селезнёв отправился к знакомому посадскому фельдшеру, получил на имя Кучукова удостоверение, что он, Кучуков, заболел в дороге, не может идти пешком, нуждается в подводе. Мы легко разместились на четырёх подводах. Десять часов, а на востоке лишь слабо рдела заря. Солнце поднялось медленно — тусклое, сонное, недовольное, — будто только для того, чтобы осмотреться хозяйским оком и убедиться, всё ли в порядке на земле. И опять снега, сугробы, озонированный воздух, ветра, перелески, кусты, дорога, скрип полозьев, пофыркивание лошадей, небо, облака, причудливо громоздящиеся друг на друга… «Там в небесах есть острова, у них златые берега». Селезнёв всю дорогу был весел, предупредителен, суетлив. Ему не сиделось на месте, он то и дело пересаживался то на одну, то на другую подводу, чем-то был озабочен.
На третьей остановке по маршруту полагалась дневка. Утром после чая я с разрешения Селезнёва отправился гулять по посаду. Посад вытянулся в одну длинную улицу. Деревянные дома добротны, окна прорублены высоко над землей, местами украшены русской резьбой. Нет ни садов, ни палисадников, не видно наших риг, скирдов соломы и сена. Скотина и сено в подвальных помещениях, они заменяют на севере и ригу, и двор. На улице почти безлюдно. Прошла дородная, пунцовая от мороза девка с озорными и вызывающими глазами, проплелась старуха, остановилась, прислонила ладонь ко лбу, взглядываясь слезящимся, неприязненным взглядом в чужака. Бросилась с лаем под ноги одуревшая от скуки шелудивая собака, но тут же трусливо понеслась в сторону… Мальчонка в огромных валенках, в шапке, нахлобученной на уши, протащил салазки на гору. «Дяденька, дяденька…» — не докончил, сел в санки, полетел вниз. Кое-где на задворках хлопотали по домашности бабы. Всё просто, понятно, вековечно, заведено исстари, — не нами началось, не нами и кончится. Таких селений на Руси десятки тысяч, живут в них миллионы людей из поколенья в поколенье однообразной, безвестной жизнью. Иван родит Петра, Пётр — Ивана. Ивана и Петра новые Иваны и Пётры в положенные сроки снесут на кладбище, и всё так же, как и раньше, будет проходить по улице пунцовая озорная девка, плестись невесть куда старуха, мальчонка — кататься на салазках, цвесть зори, манить неведомые дали. Но люди живут, они довольны по-своему жизнью, они не скитаются, не ожидают роковых стуков в дверь и звонков, не сидят обречёнными в тюрьме и в казематах, ничего не хотят знать ни о Платоне, ни о Ньютоне, ни о Марксе. Значит, у них есть своя правда; этой правдой живы не сотни и не тысячи, а сотни миллионов людей в России, в Китае, в Австралии.
Может быть, эта их правда и есть единственная, настоящая правда, а моя, другая правда — правда ограниченная, нужная только немногим… Но кто сказал, что у миллионов людей, живущих не по-моему, должна непременно быть своя правда, что их жизнь по-своему осмысленна и оправдана? Жизнь расточительна. Безликая, могучая, неистребимая, всевластная, слепая в своей стихийности, она безумно, дьявольски расточительна. Какое ей дело, что сотни поколений Петров и Иванов живут бесцельно и бессмысленно, коснеют в мраке, в ничтожестве, в изуверстве? Лишь бы творили её волю, — волю необузданной стихии. Ей ничего не стоит даром отдать века, тысячелетия, народы, страны тёмной бесконечности, даром народить миллионы существ только для того, чтобы они зачем-то, неизвестно зачем, удобрили землю жирными туками, убрали и возделали её. Наверное, вот в этот самый миг разлетелись в куски, погибли бесследно миллионы миров… Твори волю стихии, а чтобы человек не бунтовался, не скучал, не мучился, она дарует ему свои ничтожные услады, пошлые, жалкие иллюзии. Люди цепко держатся за них: иначе — тьма, бессмыслица, отчаяние, Экклесиаст… А всё же бунтоваться нужно. Против Экклесиаста, против невнятицы и бессмыслицы, против неприкаянности и сирости существования. Человеку нужен бунт: он есть существо бунтующее, он не терпит нелепицы. Но тогда как же трудно тем, кто берёт на себя всю тяжесть этого всесветного восстания против жестокой, бессмысленной и щедрой силы, кто отваживается идти крестными путями познания добра и зла!
Неподвижно лежал посад, он точно врос в землю, вышел из неё. Двери, ворота были наглухо закрыты, окна блестели холодно и враждебно. Да, я — один. Я — чужой здесь.
…Вечером Селезнёв напялил с трудом очки, оставил солдатика Настюхина караулить нас, сказав ему строго, но чего-то недоговаривая:
— Погляди за партией. Мы — на часок, посидим у знакомых. К ночи вернёмся.
Он ушёл вместе с остальными конвойными.
Настюхин около часа ожесточённо и мрачно чесался, поглядывал в тёмное окно, сопел, плевался, потом стал одеваться.
— Посидите тут без меня. Сходить к земляку надо. Тут недалече.
Мы остались одни. Ночью никто из конвойных в этапную избу не явился. Стало светать. Пора было ехать, перегон предстоял большой, из конвойных никто не показывался. Мы прождали их ещё часа полтора, не дождавшись, пошли искать по посаду; бродили долго, расспрашивали встречных, не видали ли где солдат; нам отвечали: не довелось. Дошли до конца посада, остановили бабу с рыхлым, ноздреватым носом.
На вопрос о «солдатиках» баба, сильно окая, ответила:
— Встречать не встречала. Только где же им быть, как не у Марьяшки. У ней они, — негде им больше быть. Вон на краю изба стоит справа, туда и сходите.
Изба с осевшими углами, с покривившейся, сползающей крышей выглядела значительно хуже соседских. Мы постучали в дверь. Никто не отозвался на стук. Нам пришлось долго щёлкать щеколдой, бить кулаками, ногами, звякать в оконце. Открыл дверь Нефёдов. Он посмотрел на нас заспанным, мутным взглядом, ни слова не сказав, ушёл обратно в избу. В полутёмной просторной избе на лавках валялись наши конвойные, неистово храпя. На столе стояли пустые бутылки из-под водки, тарелки с остатками селёдки, трески, которая нестерпимо пахла тухлыми яйцами и рыбьим жиром. К этим запахам примешивался винный перегар и ножной пот. От такой потрясающей смеси нос Кучукова сразу взмокнул, набух и стал малиновым. Селезнёва мы нашли за пологом на кровати. Рядом с ним, выставив голые и круглые пятки, лежала полураздетая женщина. Она-то, по-видимому, и была Марьяшка. Селезнёв спал на спине, раскинув ноги и руки, будто силясь с удивлением что-то припомнить. Мы разбудили его не без усилий.
— Селезнёв, — сказал я ему, — пора ехать. Ещё не выправлена подорожная, а время близится к полудню.
Селезнёв смотрел на нас несколько мгновений совершенно очумелым взглядом, не шевелясь, потом разом сел, уставился на свои разутые ноги с кривыми пальцами и синими ногтями, остервенело почесал бок, затылок, после чего на него напала величайшая распорядительность.
Покосившись на женщину, лежавшую рядом с ним, он прохрипел:
— Марьяш, вставай, гости пришли… Эй, поднимайтесь, — орал он на конвойных, вращая налитыми кровью глазами, — живо поднимайтесь, черти лопоухие. Без никаких. Господа арестанты за вами пришли. Нефёдов, Китаев, Настюхин, Панкратов, ехать надо!
Конвойные зашевелились, приподняли головы, стали одеваться. Селезнёв продолжал поучать:
— Вам бы, мужичью, только водку лакать да на полатях чесаться, а того не понимаете, что на царской службе в аккурате надо себя содержать, прокураты окаянные, навязались вы на мою душу. Что я вам говорил вчерась? Я про устав воинский вам говорил, а им слова как об стенку горох. Видали вы их, — продолжал он разглагольствовать, приглашая нас в свидетели, — отъехать не успели, а им уже удержу нет… Нефёдов, беги одним духом в этапную, возьми в сумке бумаги, выправляй лошадей. С вами, с дьяволами, в год не доедешь, не то что по маршруту.
Нефёдов, наскоро одевшись, вышел из избы. Селезнёв шагнул к столу, пошарил глазами по бутылкам, не найдя чем опохмелиться, набросился на Настюхина.
— Идиёт! Я зачем оставил тебя в карауле? Я на то тебя поставил, чтобы ты сию же минуту в кабак убег? Ты должон господ арестантов караулить, за порядком наблюдать, бесстыжая твоя харя. Тебя кто просил приходить сюда? Тебе воинский приказ был даден, а ты наплювал на него. Ты что думаешь, я с тобой цацкаться буду? Нет, братец ты мой, на службе не цацкаются, на службе за эти дела по головке гладить не будут, ежели ты караул не несёшь и винтовку бросаешь. Винтовка, она, брат, свяченая вещь, ты её беречь должон пуще своего глаза, идол распратаковский!
С кровати поднялась Марьяшка, молодая, грудастая баба, с круглым и миловидным лицом.
— Ты что это собакой набрасываешься на всех? Иди на двор, там и лайся, а тут — моя изба.
Селезнёв присмирел, сказал примирительно:
— А ты, Марьяш, не путайся не в свои дела. Вставай лучше, кваску принеси, а того лучше — соточку: башку крутит.
Марьяшка проворно и споро оправила одежду и волосы, надела валенки, принесла квасу. Селезнёв жадно отпил, поставил ковш на стол, расправил мокрые усы, подмигнул мне и Кучукову, показал глазами на ночную подругу, хитро щурясь, промолвил:
— Не хотите ли кваску, хороший квас… Я об чём беспокоюсь, я об том беспокоюсь, чтоб вполне интеллигентно было, умственно и по-хорошему, вот об чём я думаю.
Марьяшка в упор рассматривала Кучукова.
— Вот это нос так нос, и где такой рос? Отродясь не видала.
Кучуков сконфуженно заулыбался.
— Представьте, такое несчастье…
Марьяшка вплотную придвинулась к нему, сложила на груди руки, заглянула внимательно долгим взглядом в глаза Кучукову, бесстыже и просто сказала:
— С таким ни разу не спала, верное слово.
Напуская на себя строгий вид, Селезнёв заявил:
— Ну, ты не очень. Не полагается. Они — на манер казённого имущества: обязаны в сохранности доставить по месту назначения.
— От меня не убудет. Сама я с вами, с непутёвыми, казённой стала. — Она ловко стала убирать посуду со стола, смела крошки, придвинула к нам ноздреватые и пышные шаньги, треску.
— Чем богата, не побрезгуйте… Ай самовар поставить?
От чая и угощения мы отказались: пора было выезжать.
Марьяшка стала у притолоки, оглядывала нас весёлым, открытым взглядом. Провожая, хлопнула Кучукова по спине.
— Оставайся, парень, на ночку! И денег с тебя не возьму. Очень нос у тебя долгий.
Кучуков любезно ответил:
— Представьте, такое несчастье, не могу.
Мы выехали из посада к часу дня. С похмелья конвойные угрюмо молчали, но на морозе повеселели. Селезнёв подсел ко мне, по-обычному начал пространно рассуждать:
— Ну, что вы с этим народом поделаете! Ровным счётом ничего не поделаете с ним. Случись проверка — не миновать суда. Прямо сказать, не народ, а разбойники с большой дороги. Ты им только дай волю, они покажут тебе кузькину мать, они тебе наделают искурсий разных. Нет, их в рукавицах в ежовых держать надо… И подтяну, во как подтяну. Дружба дружбой, а служба службой, верно я говорю?
Я сказал, что верно-то верно, но что он, Селезнёв, и сам не отстаёт от своих сослуживцев.
— Я-то, — ответил он с изумлением и даже с негодованием, — я-то? Да неужто их одних можно пустить шастать по посадам? Никак невозможно это. За ними больше, чем за арестантами, смотреть надо. Отпустите их одних, они такой… церемониальный марш устроят, что звёзды на небе попрячутся, — однова дыхнуть. Их не то что утром — на третий день не сыскать. Вы про то думаете, что я с ними хожу, дак я это единственно для порядка. Слов нет, иным разом выпьешь, побалуешься, — это уж как есть, но только за ними обязательно надзор нужен. При ихней необразованной отчаянности они сокрушить могут всё, как вельзевулы какие. Я их скрозь вижу; я, может быть, сто пудов соли с ними съел, потому есть я сверхсрочный и даже награждение имею за японскую войну.
В этапное помещение партия приехала с большим опозданием. Селезнёв старательно распоряжался, потребовал, чтобы хозяйка подмела пол, жарче натопила печь, но после обеда стал задумчив, долго сидел на лавке, снимал и надевал очки, курил одну за другой вонючие папиросы, наконец заявил, ни к кому не обращаясь:
— Пойти сходить к старосте поговорить о подводах на завтрашний день. Вы, ребята, сидите без отлучки, я разом.
Когда он ушёл, Настюхин мрачно заметил:
— Сказал, что пошёл к старосте, а бумаг с собой не взял.
— Знаем, какие подводы ему занадобились, — в тон ему прибавил Нефёдов.
Наступило тяжёлое молчание.
— Что-то жарко, и к чему так накалили печь, не погулять ли по посаду? — нерешительно предложил Настюхин.
Китаев с готовностью отозвался:
— Пойдём пошляемся, ночь-то велика.
Они оделись и ушли. Нефёдов, державший караул, долго и бесцельно возился с винтовкой, оглушительно вздыхал, икал, расковырял до крови прыщ на щеке, потом подошёл к Панкратову, солдатику с бледным, худым лицом и с такой тонкой шеей, что в вороте его мундира свободно умещался и его подбородок.
— Панкратов, ты посиди тут: земляка мне надо повидать. Чего тут вдвоём сидеть, — сколько ни сиди, кроме винтовки, ничего не увидишь.
Панкратов ничего не ответил. Нефёдов ушёл. Минут через десять после его ухода Панкратов молча оделся, заглянул в наше отделение.
— Так что, товарищи, посидите тут и за казённым добром поглядите: что ж мне одному-то делать, раз все ушедши?
Он оделся не торопясь и как бы даже нехотя.
Прошло часа три-четыре — никто из конвойных не возвращался. Мы уже укладывались спать, когда за окнами послышался шум, дверь настежь распахнулась, в избу ввалился Селезнёв, за ним — другие конвойные. Все были пьяны. Селезнёв имел растерзанный вид: шапка у него съехала на затылок, шинель не застёгнута, пояс он где-то, видимо, потерял. Он ступал тяжело, наклонив вперёд голову, водил кругом остекленевшими, полубезумными глазами.
— Покоряйсь, — заорал он, увидя нас и растопыривая багровые пальцы. — Покоряйсь, говорю я, унтеру с двумя нашивками! Покоряйсь без всякого разговору, с почтением и… сотрясением мозгов. П-пачему никто меня не слушает, п-пачему не исполняют моих приказаниев, рраз я вполне… интеллигентный… сверхсрочник?.. Эт-та что такое? На каким таким основании? Хочу, чтобы порядок был, чтобы всё происходило по воинскому уставу и… присяге его императорскому величеству… Замыкай на замок всех арестантов, расставляй караулы, объявляю осадное положение, запирайся в крепость, и никаких гвоздей!.. А… Что я сказал?!
Он шагнул к столу, взмахнул рукой, на пол полетели со звоном кружки, хозяйские тарелки, чайники.
К Селезнёву подбежал Нефёдов, схватил его за руку. Лицо его горело пятнами от пьяного возбуждения.
— Ты не дури, не балуй! Чего посуду бьёшь? Думаешь, старшой, так тебе изгиляться над нами дозволено! Найдём и на тебя управу. Надоел ты нам, пьяный пустобрех! Ты пошто нам спокою не даешь, пошто куражишься над нами? Вот скрутим тебя, да ещё морду набьём! Селезнёв с удивлением поглядел на Нефёдова, внезапно озверел, дрожащим от бешенства голосом, брызжа далеко слюной и обнажая блеснувшие по-собачьи клыки, захрипел:
— Что такое, меня по морде, своё начальство по морде, с нашивками! Берите его под арест! Я покажу тебе, как бунты устраивать! Погодь!
Он бросился в угол, где стояли винтовки; следом за ним кинулся и Нефёдов. В углу они вцепились друг в друга, сопя и рыча.
Вдруг Китаев крикнул испуганно:
— Берегись, у него ружьё! Убьёт!
Из-за сгрудившихся конвойных вокруг дерущихся мы не разглядели, каким образом у Селезнёва в руках оказалась винтовка, но он уже держал её наперевес, крепко сжимая приклад, дико озираясь и щерясь. На шее у него вздулась и напружилась жила. Задыхаясь, он хрипло шептал:
— Не подходи, стрелять буду! Всех перестреляю!.. Изувечу!
Конвойные бросились в сени. Мы вбежали в арестантскую, захлопнули дверь. Самоедин полез под нары. Я, Кучуков, Климович жались в углу. У меня мелко дрожали колени.
— Никому несдобровать, — бушевал за дверью Селезнёв. — Порешу начисто. Бей врагов, спасай Россию!
Грянул выстрел. У Кучукова глаза превратились в два яичных белка. Должно быть, такие глаза были и у всех у нас. Наступила тишина. Её прорезал истошный крик Селезнёва:
— Ай-а-а-ай! Убили, братцы, убили!.. Держите!.. Смерть моя пришла… Спасайте!..
Мы рванули дверь. Селезнёв катался по полу. Около него валялась винтовка. В избе, кроме нас и его, никого не было. Кучуков схватил винтовку, остальные бросились к Селезнёву, он продолжал орать. Мы подняли его с пола, положили на скамью. Вбежали конвойные. Никаких следов крови ни на полу, ни на Селезнёве не было видно.
— Помираю! — вопил Селезнёв, схватив себя за голову, суча ногами. — Братцы, конец мой пришёл.
— Да никто в тебя не стрелял, — убеждали его, — это ты сам нечаянно выстрелил, только и всего.
Нефёдов протиснулся к Селезнёву, серьёзно и деловито ударил его кулаком по лицу, сурово пригрозил:
— Поговори у меня, в кровь изуродую, понимаешь?
Селезнёв притих, некоторое время смотрел на потолок неподвижным взглядом, приподнялся, почти трезвым голосом спросил:
— А кто за казённый патрон отвечать будет? Я за казённый патрон не в ответе.
Патроны конвойным выдавались по строгому учету. Селезнёва убедили, что дело как-нибудь сладится, он стал опять пьянеть, его вывели на двор. Я посоветовал для скорейшего протрезвения натереть Селезнёву уши снегом.
— Натрём как следует, — одновременно заявили со зловещинкой Нефёдов и Настюхин.
В самом деле, когда Селезнёв возвратился в избу, уши у него стали иссиня-фиолетовыми, разбухли, мочки точно наполнились водой. Подсев к столу, он заплакал. Я решил, что Селезнёв плакал от чрезмерно усердного растирания ушей, но ошибся. Старший держал в руках поломанную оправу от очков без стёкол: в суматохе очки разбились. По щекам Селезнёва текли крупные пьяные слезы, он вытирал их кулаком, хлюпал носом. Неизвестно, насколько всё это было натурально; возможно, Селезнёв несколько и «представлялся» «вполне интеллигентным». Во всяком случае, в его тоне была некоторая изнеженность.
— Не могу я без очков, — хныкал он, — у меня деликатность в глазах от бессрочной службы с двумя нашивками. Они, сиволдаи, не понимают, что глаза беречь надо: у кого лупетки, а у кого тонкость и пронзительность наскрозь. Я, может, порошки от глаз глотал и к доктору ходил, — об этим у них понятия нет. Я награждение за глаз имею. Куда я денусь без очков? Его высокоблагородие заказывали при отправке: «Гляди, говорит, Селезнёв, в оба», а как я буду смотреть в оба, ежели я теперь без очков и ежели стеклянные колёса выскочимши из обручей и одна железка осталась…
Он крутил головой, дёргал себя за волосы, продолжал бормотать. У Кучукова оказалось запасное пенсне, он предложил его Селезнёву. Селезнёв полез к нему целоваться, пришёл в неописуемо-восторженное состояние, по-моему, однако, отчасти, искусственное.
— Милай!.. По гроб жизни буду помнить. Вот она настоящая образованность: пинсне с веревочкой, даже одевать боязно; одним словом, при полной интеллигентности. Да я теперь… скажи: Селезнёв, и… всё готово!
Он осторожно надел пенсне и, хотя едва ли стёкла приходились ему по глазам, восхищенно заявил:
— Сидят, распротуды их… прямо как у доктора какого или политикана, однова дыхнуть… Сидят, как куры на нашести… и не падают… до чего люди доходят, а?
Нефёдов ядовито посоветовал:
— Ты их надень лучше на уши, подходяще будет.
Кругом рассмеялись: оттянутые уши у Селезнёва принимали чугунный оттенок. В пенсне, с раздувшимися и почерневшими ушами, он казался в самом деле забавным.
Селезнёв и конвойные скоро уснули, пересыльные долго не могли успокоиться.
— Представьте, какое несчастье случилось, — сказал Кучуков. — Они в пьяном состоянии перестрелять нас могут, как вы думаете?
Я согласился с ним.
Климович, натягивая на себя одеяло, воспользовался случаем отметить ошибки «анархо-бланкистов».
— Вот вам опора демократической диктатуры: сермяжная Русь, широкие натуры: «не гулял с кистенём я в дремучем лесу», «размахнись, рука, раззудись, плечо» и так далее, а в общем, свинство.
Ногтев привстал с нар.
— Ты, баринок, крестьянство не замай, не трогай его. Ты — сам по себе, а мужики сами по себе. От ихней жизни и не того понаделаешь.
— Это, что же, Селезнёв от трудной жизни едва не перестрелял сегодня нас всех?
— Я не про Селезнёва. Селезнёв от стада отбился, я про крестьянство.
Утром Селезнёв встал с опухшим лицом, с синими ушами, с мешками под глазами и с трясущимися руками. Оправившись, он попытался обнаружить обычную распорядительность. Завёл речь о том, что всё надо делать «по-хорошему», «в аккурате», потому если распуститься, то долго ли до греха. Я напомнил Селезнёву о вчерашнем его поведении. Селезнёв заявил, что он ничего не помнит, опять стал длинно и бестолково рассуждать: мало ли чего не бывает с человеком, быль молодцу не в укор, не всякое лыко в строку, где же и побаловаться служилому человеку, как не в этапах. Пытался свалить вину на других конвойных, которые поступают не по воинскому уставу: неслухи, только о том и думают, где бы налакаться.
Я сказал Селезнёву:
— Всё-таки, Селезнёв, вчера вы чуть-чуть нас не перестреляли, так не годится. Эти безобразия надо прекратить.
— Беспременно надо прекратить, — согласился Селезнёв, — а я об чём говорю, об этом самом. Тут шутки плохие. Месяца два тому назад в этих самых местах проводили партию арестантов; конвойные опились, затеяли из-за девок драку, за винтовки схватились, с пьяных глаз ухлопали одного из своих да арестанта ранили в ногу, пошли под суд. Нет, тут сурово содержать себя надо, тут…
Селезнёва перебили. Случай, рассказанный им, никому из пересыльных не показался утешительным. Кучуков заявил:
— Нужно что-нибудь предпринять, чтобы вы не пошли под суд и чтобы все целы остались.
Нефёдов положительно и решительно предложил:
— Винтовки надо прятать куда подальше в этапках.
Конвойные с готовностью поддержали предложение Нефёдова:
— Дело говорит, запирать надо винтовки на замок по приезде.
— И чтобы ключ был на руках не у нашего брата.
— У нашего брата оставлять ключи никак невозможно.
Селезнёв обиделся:
— Чудно вы говорите. У кого же тогда ключ сохраняться будет?
Китаев, пришивавший пуговицу к шинели, поднял голову:
— Хозяйке будем отдавать.
— Хозяйке не сгодится, — возразил Нефёдов. — Шут их знает, кто они такие, хозяйки-то. Нашим тоже нельзя. Придётся отдавать ключи кому-нибудь из политиков. Вам и будем отдавать, — решил он, обращаясь ко мне.
— Дело говорит… верно… лучше всего, — охотно согласились с Нефёдовым остальные.
Селезнёв, скрывая растерянность, усиленно дул на квас в ковше, ерзал по скамье, мычал, попытался приосаниться, из этого у него ничего не вышло; наконец и он сдался.
— А что же, это и впрямь лучше будет. Раз вы при полной интеллигентности, то можете соблюдать порядок, как и что и вообще…
Повеселев, приказал начальническим тоном:
— Постановляем в этапных избах, на остановках винтовки без разговору сдавать господину товарищу политикану Вороньскому. Винтовки приказываю запирать на замок, ключ держать во всей строгости воинской службы, никому его не давать, как имеем дело с казённым имуществом и как есть винтовка для солдата свяченая вещь, которая…
Я перебил Селезнёва:
— Вам, Селезнёв, я тоже ни винтовки, ни ключей давать не буду.
Селезнёв обиженно, но неуверенно и смущённо попытался отстоять свои права:
— Ну, это как сказать. Между прочим, я старший конвойный.
— С надранными ушами, — ввернул кто-то из солдат.
Присутствовавшие посмотрели на уши Селезнёва, переглянулись, раздался смешок. Селезнёв невольно поднёс руку к левому уху, пощупал его, точно хотел убедиться, на месте ли оно, потом достал пенсне, опустил очко со шпенька, ни к селу ни к городу пробормотал:
— Сигают на манер блохи, — видать, пружинка не нашинского производства.
— А как быть с саблями? — спросил Кучуков. — Сабли тоже надо отбирать, может случиться несчастье.
Предложение Кучукова конвойные встретили тягостным молчанием.
— Саблей тоже можно убить человека, — продолжал убеждать конвойных Кучуков.
— Ещё как можно убить-то, напополам, — вдохновенно подтвердил Панкратов, вытягивая сухую и тонкую шею из-за непомерно большого и засаленного воротника.
— Сабли я буду тоже отбирать, товарищи, — заявил я твёрдо, заметив колебания конвойных.
— Ужасно как сигают, не нашинская пружинка, — пробормотал ещё раз Селезнёв, потея.
Так произошел переворот, и был установлен новый порядок. Едва мы приезжали в посад или в село, занимали этапную избу, я вызывал хозяина или хозяйку дома, спрашивал, где чулан, солдаты сдавали винтовки и сабли, я замыкал их в чулане. Выдавалось оружие лишь тогда, когда мы совершали переезд. Селезнёв был доволен, утверждал, что теперь всё находится «в аккурате», «по-хорошему», «по-образованному» и что он, Селезнёв, умеет вовремя распорядиться.
Настоящего порядка, однако, не получалось. Сдавая на хранение винтовки и сабли, конвойные как будто с облегчением чувствовали, что с их плеч снимается всякая ответственность. Лишь только мы прибывали в этапную избу, они, пообедав, отдохнув и напившись чаю, начинали шептаться о каких-то Домнах, Надюхах, Маньках, о приятелях и земляках, подмигивали друг другу, грубовато и добродушно шутили и переругивались, одевались, уходили, иногда на всю ночь.
Давно уже были забыты караулы, давно перестали помнить, что мы — арестованные, а они — конвойные, и даже Селезнёву надоело распоряжаться и разглагольствовать. По утрам мы нередко искали по посадам наших конвойных — мы завладели всей их немудрой канцелярией, выправляли подорожные, вступали в переговоры с ямщиками, с хозяевами этапных помещений, улаживали ссоры между солдатами. Глядя со стороны, можно было думать, что не нас, пересыльных, они «препровождают по этапу», а мы их. К загулявшим конвойным присоединялся Ногтев. Мы держались особняком. Впрочем, конвойные приносили с собой водку, с готовностью и радушно угощали нас. Благодетельный огонь разливался по жилам, охватывало радостное головокружительное возбуждение, чувства освобождались от обычного контроля сознания, откуда-то выплывали новые ощущения, казалось, давным-давно утраченные — в них было что-то ребяческое, детское, непосредственное, как будто мы приобретали другое «я» и снова приобщались к первоначальным истокам жизни. Наступал глубокий, глухой сон без сновидений. Утром просыпались вялые, обессиленные, неохотно поднимались с нар. Кучуков утверждал, что с ним случилось очередное несчастье, хватался за голову, словно сомневался, на месте ли она, говорил, что у него дым в глазах. Климович, который редко пользовался угощениями конвойных, осуждающе шуршал листами газет и книг, Ногтев угрюмо отмалчивался, Самоедин улыбался непонятной, блуждающей улыбкой.
Иногда мы пытались заняться политическим просвещением наших конвойных, но успеха не имели. Конвойные выслушивали нас вежливо, на первый взгляд даже внимательно, поддакивали, соглашались, сочувственно смотрели на нас, но старались перевести затем разговор на другие, более житейские темы. «Оно конечно», «вестимо», «известное дело», «это уж как есть», — говаривали они, вздыхали, и тут же кто-нибудь из них обращался к товарищу: «Серёга, сходил бы ты полукрупки купить, полукрупка вся вышла», или: «Пойти поискать по посаду свежих селёдок на уху, сказывают, большие теперь уловы пошли». Селезнёв хитро щурился либо принимал простоватый и дурашливый вид, твердил с неискренним изумлением: «Скажите на милость, до чего люди доходят, одно слово, политика…» Выражался он и более определённо: «Ваша правда, только не нашего ума это дело. Политика — она дело вполне сурьёзное, тут разобраться надо, что и к чему. Служилому человеку она не подходит».
После таких и подобных разговоров я ожесточённо спорил с Климовичем. Он доказывал, что у большевиков много народнических иллюзий. «Усадьбы палить — на это готово ваше трудовое крестьянство, но к настоящей политической борьбе оно не способно». Я советовал Климовичу блоки с кадетами, на что он подчёркнуто спокойно соглашался.
Кучуков старался примирить нас:
— Понимаете, с одной стороны, несомненная несознательность, но с другой, знаете, эти люди симпатичные, простые…
…С некоторых пор мы, пересыльные, заметили среди конвойных какое-то непонятное нам беспокойство. Они чаще сидели по вечерам в этапах, легко раздражались, ссорились друг с другом, скрытничали, перешептывались по углам, умолкали, когда мы к ним подходили, имели сдержанный и как бы виновный вид. Скоро всё разъяснилось.
Однажды Селезнёв зашёл к нам в арестантскую, долго нёс туманную ерунду, справлялся о нашем здоровье, есть ли у нас жёны, дети, родные, из каких мы губерний, уездов и волостей, наконец, смущённо промолвил:
— А что, товарищи, как ехать-то дальше? Выходит, нам крышка и каюк; то есть, — поправился он, — крышка не крышка, а… очень даже деликатное положение получается. Говорил я им, вельзевулам, в аккурате надо содержать себя, а они, известно, неслухи: ну, и доигрались, добегались, допились до полной всевозможности.
— Но в чём же дело, неужели несчастье случилось? — оживлённо спросил Кучуков, вытирая очередную каплю на носу.
Селезнёв отвёл глаза в сторону, вверх, поводил ими по потолку, зачем-то погладил рукой доску на нарах, разом вспотел, стал ещё более лопоухим, не своим голосом сипло ответил:
— Положенье того… Пропились мы дотла. Казённые деньги пропили.
Пересыльным полагалось суточное содержание, жалкие гроши. Существовать на них было нельзя. У политических имелись свои деньги, тщательно зашитые в платье перед отправлением партии. Первые недели эти деньги мы и тратили в расчёте, что потом казённые суточные помогут нам перебиться. Свои рубли мы уже успели израсходовать. Теперь оказалось, что казённые деньги пропиты конвоем.
— Это что же, — сказал едко Климович, — вы, господин Селезнёв, для полной интеллигентности пропили наши суточные?
— Да-с, пропили, — соболезнующе и сокрушённо согласился старший.
Увидев, что его сообщение отнюдь не порадовало нас, он, по-видимому, в утешение прибавил:
— Мы и свои деньги безусловно пропили.
— А хлеб? — спросил я.
В Архангельске конвойным выдали хлебный паек. Караваями хлеба была доверху нагружена их подвода. За последние дни хлеб куда-то исчез.
— И хлеб пропили, — доложил вполне объективно Селезнёв. — Осталось дня на три.
— Нехорошо это, — выговорил я Селезнёву.
— Чего ж тут хорошего, — вполне рассудительно поспешил опять согласиться Селезнёв. — Ничего в этом хорошего нет. Упущение с вашей стороны вышло, товарищи. Когда винтовки под замок брали, обязательно нужно было вам и за казёнными суммами наблюдение иметь: на то вы и образованные, а тут что — одно невежество.
Селезнёв понёс обычную околесицу. Прекословить ему было бесполезно. Положение, однако, и вправду оказалось куда как незавидным. Идти по этапу предстояло ещё недели три. Нам угрожал голод.
На другой после признаний Селезнёва день, в новом этапном помещении, конвойные, избегая смотреть нам в глаза, выдали каравай хлеба. Мы долго грызли каменные корки, после чая уныло сидели или валялись на нарах, в избе стояла мрачная и пустая тишина.
Вечером Кучуков собрал нас с конвойными на совещание.
— Товарищи, — заявил он, оживляясь, — с нами случилось несчастье. Надо что-нибудь предпринять, иначе придётся голодать.
— Это уж как есть, — поспешил согласиться Селезнёв. — Говорил я им, непутёвым…
Его решительно перебили остальные конвойные:
— Закройся, сам первым был…
— Брось ты, ей-богу, языком трепать: тут о деле хотят поразмыслить, а ты пустое мелешь…
Кучуков вежливо заметил:
— В самом деле, товарищ Селезнёв, воздержитесь от ваших замечаний и просите предварительно у меня слово.
— По мне, как хотите, — обиженно, но вяло сказал Селезнёв. — Я об чём, я о политиканах интересуюсь, чтоб вы довольны были, и о порядке заботу имею…
— Надо вносить конкретные предложения, — заявил Климович, будто не замечая Селезнёва. — Со своей стороны предлагаю составить трудовую артель. Попытаемся сообща зарабатывать что-нибудь.
— Ничего не выйдет, — угрюмо заявили конвойные. — Какая тут работа зимой? Никто нас не возьмёт. Мы эти места знаем.
— Тогда, может быть, придётся продать кое-какие вещи? — спросил я собрание.
Ответил Китаев:
— Своего у нас нет, а за казённое под суд попадёшь… Вот рази, — он озорно подмигнул, показывая на Селезнёва, — очки дареные можно спустить по сходной цене.
— Во, во, — со смехом поддержали его конвойные.
Селезнёв заерзал на лавке.
— От сумы да от тюрьмы не отказывайся, — промолвил Панкратов. — Побираться будем.
Ответил жёстко Ногтев:
— Нет, побираться я не стану. Я лучше амбары, да клети, да прилавки, да дворы пойду чистить. Не буду я всякому скоту в ноги кланяться: если на то дело идёт, я шкворнем его угощу.
— Шкворнем, — отозвался Китаев, — тебя, брат, поморы скорее угостят, чем ты их.
С нар поднялся Нефёдов, усмехнулся, неторопливо надел шинель, подпоясался, добродушно сказал:
— Пустое всё говорите. О деле надо думать. Есть у меня тут знакомые, пойду к ним, глядишь — и принесу чего-нибудь.
— Объявляю заседание закрытым, — громогласно заявил Кучуков, очевидно, воображая, будто он на собрании в две-три тысячи человек.
Мы лениво разбрелись по местам. Спустя час или два возвратился Нефёдов, медленно развязал башлык, потёр щёки, подошёл к столу, вынул из кармана шинели бутылку водки, несколько шанег, серебряный рубль.
— Свет не без добрых людей. Китаев, сбегай в лавку, купи пшена и трески. Всем хватит и на завтра останется.
Его простое, гладкое лицо с белёсыми бровями и ресницами улыбалось довольной, широкой улыбкой.
Я спросил Нефёдова:
— Где всё это посчастливилось вам достать?
Нефёдов загадочно ответил:
— Сорока на хвосте принесла. Да вы не сомневайтесь, дело чистое, ей-ей.
Мы ели душистый кулеш и ещё более душистую треску.
Бутылка водки была роспита вдохновенно. Нефёдов держался хлебосольным хозяином. Ночью конвойные долго шептались у себя по углам. Когда на следующий день мы расположились снова отдыхать, Нефёдов обратился к конвойным:
— У кого, други, на селе есть знакомые или какие-никакие?..
Солдаты странно переглянулись, кое-кто двусмысленно ухмыльнулся.
Селезнёв поучительно ответил:
— Умей воровать, умей и ответ держать, сем-ка, я схожу. Я — удачливый. Есть у меня тут приятели.
К обеду он принёс шанег и свежих сельдей. Вид у него был торжественный и самоотверженный. Конвойные подшучивали над Селезнёвым, чего-то недоговаривая.
— Клюнуло?..
— Ты, Селезнёв, старайся, пример показывай, ты — старшой…
— Главное, очки надевай, очки тут первое дело…
Селезнёв самодовольно и молодцевато крутил усы.
В новом посаде знакомые нашлись опять у Нефёдова. Мне показалось странным и подозрительным такое обилие приятелей, земляков и знакомых у конвойных. Ещё более непонятны были шутки, намёки и разговоры, которыми они обменивались. Встретившись во время прогулки с Нефёдовым, я откровенно высказал ему эти свои сомнения, спросил, каким путём солдаты достают деньги, водку, хлеб. Нефёдов сначала замялся, потом неопределённо усмехнулся, потёр нос, поправил привычным движением пояс.
— Ай не догадались, а дело-то совсем простецкое. Вы только своим товарищам не сказывайте, особливо этому косоплечему, который всё в книгу читает. Мы промежду себя сговорились никакого вида вам не показывать: неловко нам перед вами… Ну, одним словом, жёнки посадские нас выручают. Ребята мы здоровые, до бабьей ласки охочие, а тутошним жёнкам это самое только и подавай. Вдов тут много, солдаток. У которых — мужья в отлучке. Теперь поморы на промыслы уехали. А живут, сами видите, в довольстве, в безбедности. Ты придёшь к ней, к жёнке-то, ну… то да сё — она тебя накормит и в дорогу что-нибудь сунет. Народ в этих краях не жадный, сожалетельный… Вот всё и дело… Мы же понимаем — раз прогуляли ваши гроши, должны сами об вас заботиться. У нас тоже своё правильное понятие имеется, мы не нехристи какие али-бо душегубы. Вы только живите без сомнения, до вас всё это не касается.
Нефёдов смущённо заглядывал мне в глаза, точно искал поддержки и оправдания.
— Так не годится, — пробормотал я растерянно, — надо найти какой-нибудь другой выход.
— Чего ж тут хорошего, — согласился с готовностью Нефёдов, — а только ничего другого не надумаешь.
О разговоре с Нефёдовым я рассказал Кучукову и Климовичу. Кучуков морщился, качал головой, прищёлкивал языком, капля на кончике носа у него увеличилась.
— Очень, очень, знаете ли, неудобно, — говорил он.
Климович молча пожимал плечами, но по тому, как нервно сбрасывал он и надевал пенсне, ходил из угла в угол, как невпопад отвечал на вопросы, нетрудно было заметить, что он тоже взволнован. Солдаты торговали собой и кормили нас. Это не соответствовало ни нашим чувствам, ни нашим убеждениям.
Мы со всех сторон обсуждали «положение», искали «выход из тупика», предавались самобичеванию и рассуждениям. Но пока мы всё это делали, конвойные продолжали ходить «по землякам и знакомым». Селезнёв пробовал уже снова начальственно распоряжаться.
— Кому ноне в наряд итить? — спрашивал он, строго посматривая на солдат.
— Итить, кажись, Китаеву, — отвечали конвойные и начинали шутить над ним.
— Ростом будто не вышел.
— Ростом — это ничего: губа подгуляла. У тебя, Китаев, не две губы, а, почитай, три выходит.
Иногда Селезнёв говорил:
— Кому ноне в наряд? Мне ноне в наряд… Эх, служба, служба!
Свои новые обязанности и Селезнёв, и другие конвойные исполняли истово и деловито. Наиболее деловым оказался Нефёдов. Он уже третий год сопровождал арестантов, знал посады и сёла и действительно имел в них много знакомых «женок». Его называли разводящим. Он был здоров, крепок и статен. Торгуя собой, солдаты считали, что они, растратив наши деньги, проштрафились, обязаны поэтому доставить нам хлеб, треску, чай, сахар. Мы не слыхали от них ни одного упрёка, не заметили ни одного косого взгляда, никто из них даже в шутку не предложил нам сходить к «землякам». Кажется, они смотрели на нас, на политических, как на людей иной, отличной от них породы: мы «благородные», «вполне интеллигентные», — ещё у них было «к политике» безотчётное, бессознательное, хотя и очень неопределённое уважение.
Но как ни старались конвойные, всё же у нас нередко выпадали голодные дни. «Земляки» находились далеко не всегда, не везде, нас было десять едоков, солдатского «заработка» не хватало. Изредка нас поддерживали добровольные приношения. Иногда сердобольная хозяйка этапной избы, жалеючи нас, «рестантов», и видя, по словам Кучукова, наши «двусмысленные переживания», приносила в дар каравай хлеба, картошку; рыбаки-поморы уделяли рыбы с уловов. Однажды к нам вошёл сухой и квёлый старик, изъеденный временем, с жёлтой бородой, прикрыл плотно за собой дверь, поставил на пол ведро, наполненное мелкой рыбой, сказал негромко, но внятно:
— Кушайте на здоровье.
Мы стали расспрашивать его.
— Сын у меня на каторге, — ответил он коротко, вздохнув глубоко. — За убивство… сгоряча человека убил… не обессудьте…
Внимательно оглядев нас, он вышел из избы боком и как-то незаметно.
Кое-что добывал воровством Ногтев. Воровал он чаще всего по базарам, приносил мясо, махорку, калачи, — в одном посаде ему удалось стащить с прилавка кусок ситца. Он приходил злой, напряжённый, с зелёным, с сухим и с зловещим лицом, бросал небрежно сворованное на стол, говорил сквозь зубы повелительно Семёну или кому-нибудь из конвойных: «Вари живей, жрать охота». Ел много, по-волчьи. Солдаты от краденого не отказывались, но и одобрений не выражали.
— Ты смотри, парень, осторожней будь. Не ровен час, поймают — живым не уйдешь.
— Одна дорога.
— Это как человек сам себе положит.
— Мало ли что я себе положил, с этим не считаются. Меня не спрашивали, когда в тюрьму сажали; не смотрели на меня, когда хозяйство разоряли, — какого же рожна я глядеть на них буду. Палить их надо.
Ногтев свирепо ненавидел помещиков, чиновников, купцов, священников, деревенских богатеев. Злоба его была огромная, лютая, такая, что он даже не умел, не мог о ненавистных ему людях рассуждать. В его упрямой голове копошились мысли одна мстительней другой, его грудь распирали дикие, кровожадные желания. Но он ненавидел за свои, за личные обиды, он ненавидел в одиночку, и в одиночку он готов был и отстаивать себя. Он равнодушно относился ко всему общественному, не любил людей, презирал их, не хотел, не умел соединять свою жизнь с жизнью, с уделом других. Впрочем, он мог пристать к людям, но лишь на время, для отдельного нападения, для разгрома, ни в чём, однако, никому не уступая, не поддаваясь влиянию. Нас, политических, Ногтев считал барами, дармоедами, полагая, что мы чудачим от хорошей, от сытной жизни, — наши тюремные мытарства он расценивал тоже как неумную блажь. «Вы — сами по себе, а мы, мужланы, само по себе. От вас и пахнет не по-нашенски… Вы — студенты, учёные, куда нам до вас», — говаривал он с деланным и с ехидным самоуничижением. К политическим разговорам относился безразлично, был скрытен, неуживчив. Если бы он лишился ненависти, ему нечем стало бы жить.
Мы продолжали передвигаться по маршруту. Давно уже стёрлись многие черты отличия между нами — арестантами и конвойными. Мы составляли одну кочующую ватагу — голодную и бездомную; мы жили одними интересами — насущными и неотложными. С утра нужно было делать двадцать — двадцать пять вёрст, укрываться от холодов, добираться до этапной избы, добывать пищу, отсыпаться. Мы были вырваны из обычных условий, из быта. Сословия, учреждения, законы, чиновники, города, культура — всё это осталось позади нас, перестало на нас влиять, и тогда обнаружилось, что мы должны жить сообща и помогать друг другу. Кругом нас стояли леса, лежали снега, выли ветры, волки, вьюги, метели, раскидывались неистощимой синью небеса, вставало и заходило солнце, спускались долгие, северные иссиня-чёрные ночи. И вышло так, что мы, бывалые, образованные люди, подвижные и молодые, очутившись лицом к лицу со снежными просторами, со стужами, оказались неприспособленными, бессильными — и нас должны были кормить люди, привыкшие к тяжёлому труду, к лишениям и к тому, чтобы работать на других. И они это делали просто и дружески, сами того не понимая и думая, что они в долгу перед нами.
Изменился и внешний наш облик. Мы огрубели, оборвались, ходили лохматые, грязные, поотпускали себе бороды, усы, а у Кучукова на носу вырос даже куст чёрных и жёстких волос — он сокрушался, твердил об очередном несчастье. В арестантских полушубках, в бушлатах, в валенках, в рукавицах, подпоясанные ямщичьими кушаками, полотенцами, верёвками, ремнями, всегда полуголодные, мы выглядели отщепенцами, пасынками жизни, на нас смотрели иногда с жалостью, с сочувствием, но чаще с опаской, как бы ожидая одного лишь дурного. Всё же мы обветрились, посвежели, поздоровели; у нас расправились спины, груди; звончей, чище стали голоса. Мы глубоко, по-детски спали, приучили себя к морозам, к перегонам, привыкли довольствоваться куском хлеба и трески.
Наша дорога пролегала лесами. Они стояли плотными массивами. Иногда их густо покрывал морозистый иней, они казались погруженными в серебряные сны. В них было что-то суровое и схимническое. Их усыпляющее безмолвие нарушалось лишь нашими голосами, скрипом полозьев, да ещё своими лесными шорохами и звуками. Била крылом в ветках спугнутая партией птица — рябчик, глухарь, — проносясь мимо нас косяком; тогда у конвойных разгорались глаза, руки невольно хватались за винтовки. Белки летали с сосны на сосну, показывая пушистый мелькающий хвост; неслышно падали лёгкие сонные хлопья снега. По сторонам виднелись запутанные петли беличьих, заячьих, собачьих, волчьих следов; волчьи следы шли ровной цепью. И в этих следах, в еле уловимых шорохах, в сумраке и в густоте чащоб, в том, как обсыпался с верхушек деревьев снег, будто его трогала неведомая, невидимая рука, — чудилась своя сокровенная, потайная, оберегаемая от вражьего глаза жизнь. Снег лежал крупными, чистыми, блёсткими кристаллами, синий от теней; покрытые обильно им щетины елей и сосен покорно и устало клонились вниз, в вывороченных корневищах виднелись тёмные ямы, как раскрытые пасти. Иногда по лесу шёл ровный, глухой, таёжный шум. Он начинался где-то в лесных глубинах, приближался, проносился над головой, колебля и тревожа зелёные вершины, затихал в дальних трущобах, снова нарастал, навевая русские лесные думы и были. Вспоминались исконные, древние, заповедные киевские, муромские, брянские леса, непроходимая тайга. Вспоминалось, что сидел в дремучих дебрях Соловей-разбойник, как проезжал на бранном, на чубаром коне русокудрый Илья Муромец, как укрывались от злой, постылой татарской неволи беглецы. Многое видели наши леса. В угрюмом и жутком одиночестве издревле спасались в них отшельники, схимники, старцы; таились скиты бегунов, староверов, хлыстов; сжигали себя живьем в срубах изуверы за двуперстье; садились за дубовые столы братья-разбойники; лежали в кустах с ружейными запалами, с ножами, с кистенями, с дрекольем лихие молодцы, поджидая, подкарауливая добычу; тут раздавались страшные полунощные посвисты, творился кровавый и скорый суд, отдавали богу душу разгульные, хмельные купцы, спесивые бояре; сюда умыкали душу-радость — красных девиц; пробирались невидными тропами холопы, русские людишки, крепостные, отверженные, отчаянные люди, голытьба, непутёвщина, убивцы, озорники, каторжные души, безбожники, искатели праведных мест, бунтари, царские противники. Всех их одинаково молчаливо и гостеприимно укрывали в своих падях в зелёном мраке тысячелетние леса, отогревая своим могучим, звериным дыханием. Каторжные души, разбойники, сектанты, бунтари, голь, воры, удальцы, неприкаянные, бездомные, безымянные горюны, безотцовщина, лиходеи в дар своему хозяину, своему пособнику и поборнику, на вечную память ему, в благодарность и в прославление принесли таинственное и мудрое, вещее, вечное сказание о граде Китеже, который ушёл, опустился на дно лесного озера с домами, с колоколами, с церквами, со звонницами, с людьми, дабы сохранить, уберечь справедливую жизнь от врагов-супостатов, от худого лиха, от неправды житейской. Лишь избранным, чистым сердцем в редкие, в просветлённые мгновения звонят китежские колокола нездешним, напоминальным, призывным звоном. Всю боль свою, все свои муки, сумрак, печаль, тоску своих душ, свои надрывы, ненависть неугасимую, свои страстные надежды и помыслы воплотили в этом чудесном сказании люди лесов наших. И вот, кажется, стоят непроходимые, непреоборимые леса, стоят и сторожат неведомый град, слушают, насупив смоляные, ёжистые брови в священной думе, как звонят далёким, вечерним звоном сказочные колокола. О чём они звонят? О стародавней ли, ушедшей в века правде, об изуродованной ли, загубленной даром жизни окаянных, непокорных, строптивых людей, об их ли несбывшемся, не бывшем счастье, о горькой ли, пропавшей пропадом доле, о кручинах ли их, о судьбе ли их мачехе… но, может быть, и о том, что сбудутся сроки, придут дни, и возникнет из тёмных исторических пучин волшебный, чудодейственный град, засияет, заблистает огнями самоцветными, заполыхает, затрепещет жар-птицей, птицей-фениксом, забьют в нём потоки живой и мёртвой воды, приносящей жизнь и молодость, и все люди — миллионы, народ — услышат, как новую благую весть, как новую мудрость и радость, как пророчество и обещание, торжественный звон златокованого колокола.
Он запоёт забытый, дивный гимн,
Песнь родины, песнь золотого детства,
Песнь сладкую любви,
Что всем звучит таинственно из сказочного царства,
Знакомую и ласковую песнь
И всё ж не слыханную в мире.
…Гудят, шумят леса, навевая думы о были-небыли.
Длинные перегоны заставляли нас изредка встречать в лесах ночь. Месяц одиноко повисал над соснами зловещим красным диском. Лесной пан, огромный, лохматый, сумасшедшими, немигающими зелёными глазищами смотрел отовсюду; в дальних концах дороги вспыхивали колдовские огни волчьих глаз; лесные прогалины, облитые лунным светом, пугали своей мертвенностью, напоминая подводное царство; лес ещё больше дичал, жил страхом, нежитью, угрюмая тишина чёрными комьями висела в ветвях меж деревьями… Глухи, незыблемы северные леса в зимние ночи!..
…Нам посчастливилось быть очевидцами магнитной небесной бури. Ночью, часов в одиннадцать, кто-то из конвойных позвал нас из избы на улицу, мы наскоро оделись, вышли. От края до края небо было объято светоносным пламенем. С востока и с запада, с юга и с севера неслись огненные языки. Горели небеса. Я подошёл к плетню, запрокинул голову кверху, положил затылок на край плетня. Мне показалось, что прямо надо мной в недосягаемой вышине зияла бездонная воронка, огненные языки неслись по небу со всех концов, крутясь, свиваясь, перегоняя друг друга, стягиваясь и растягиваясь; они поглощались воронкой, исчезая в ней. Великое безмолвие царило на земле и на небе, точно всё было заворожено великой, торжественной огненной мистерией. Иногда чудилось, что пламенные массы опускались с высот ниже, всё ниже: вот-вот упадёт огонь с неба, земля воспламенится, превратится в горящий, в жаркий шар, погибнет всё живущее и произрастающее на ней. Грозное и прекрасное видение продолжалось около часа.
…В одном из посадов к партии пристала старая, шелудивая собака. Её прозвали Шкилетом. Шкилет еле плёлся за нами, покорно и грустно ждал куска хлеба, костей, подолгу возился с ними, дрожал от стужи, выискивал тёмные углы, стараясь быть незаметным.
Он возбуждал жалость до гадливости, мы гнали его от себя, но деваться Шкилету было некуда, он не покидал нас. Конвойные решили избавиться от Шкилета: когда партия утром тронулась в путь, Шкилета отогнали палками, криком, комьями снега. Шкилет сначала бежал в отдалении, потом его стало не видно, но на очередной этапной стоянке он опять оказался с нами. Мы сговорились с хозяином избы, чтобы он не пускал его с нами. Он посадил Шкилета на цепь, собираясь его удушить. Мы уехали. Вечером после перегона и обеда Панкратов вошёл в избу, с досадой промолвил: «А Шкилет-то опять приплёлся к нам». Я вышел во двор, позвал Шкилета. Шкилет устало поднял морду с чёрной отвислой губой, но с места не сдвинулся. Я кинул ему корку хлеба, он не притронулся к ней. Я хотел его приласкать. Шкилет безучастно отнёсся к ласке. Я заглянул Шкилету в жёлтые глаза — они были скорбные, человечьи. Я увидел, что Шкилет понял окончательно и навсегда, что он стар, всем в тягость, что у него нет и не будет своего угла, что пришёл конец его дням, что нет у него больше радости на земле — и, кто знает, может быть, хозяин этапной избы, где мы оставили Шкилета, уже набрасывал на него петлю, и Шкилет пережил смерть, последнее томление и лишь случайно ушёл от погибели, вырвавшись из рук, и вот теперь ему всё равно. Он так и не взял хлеба, не отзывался и не подходил к нам, но всё же безучастно потащился за подводами утром, доплёлся до места нашей ссылки — там я потерял Шкилета из вида.
…Кое-где к нам приходили поморки, просили написать письмо, прошение, платили и натурой и деньгами. Однажды явился старик с кривым носом, с кривой бородёнкой, с криво растущими усами, в затхлом длиннополом сюртуке, долго и нудно рассказывал о своей тяжбе с властями, просил составить прошение. Он торговал лесом, принадлежал, очевидно, к разряду неисправимых сутяг. Когда-то он поссорился с помощником исправника, подал на него жалобу исправнику, исправник оставил его жалобу «без последствий». Тогда старик пожаловался на исправника губернатору; не получив удовлетворения, послал соответствующую «бумагу» министру внутренних дел, затем на всех вместе — премьер-министру, наконец, дошёл до царя. Царская канцелярия отозвалась выговором по адресу неугомонного просителя. Тогда он решил искать управы и на министров, и на канцелярию, и на царя у…царицы. Мы и должны были составить жалобу «её императорскому величеству». Тщетно мы отговаривали торговца — он упорно стоял на своём. Мы написали пространное и довольно игривое прошение, в котором власти от помощника исправника и до царя включительно обвинялись в нерадивом и в преступном отношении к подчинённым и к подданным. Торговец потирал от удовольствия руки, когда мы вычитывали ему наиболее хлёсткие места, хлопал себя по коленкам, теребил бороду. «Верно, в самую точку; где же правда-то, один бог остался», — поощрял он нас… В заключение заявил, что за правду он готов хоть в ад пойти, выложил на стол трёхрублевую кредитку, позже прислал с приказчиком муки, яиц, сахару. Чем окончилось всё это несуразное дело, осталось неизвестным.
…Селезнёв заболел от «жёнок». Несколько дней он ходил мрачный и даже перестал надевать пенсне. Я в шутку спросил его, не потерял ли он их. Селезнёв утер рукавом губы, дернул себя за ус, махнул рукой, подавленно ответил:
— Не подходят нам эти пенсне. Дело оборачивается даже совсем в другую сторону… Это, например, как по-вашему выходит, — чтобы пенсне заграничной работы и… с бубоном ходить, — подходит одно к другому или нет, спрошу я вас? Нет, окончательно это неподходящая статья. В другой конец дышло вышло. Видно, так нашему брату на роду написано. Ты стараешься, по-хорошему, по-честному хочешь сделать, чтобы никому не обидно было, не выспамши ходишь, образованных достигаешь, а тебя в полное свинство линия гнёт. Я, может, с малых лет в образованных людях быть хотел, насчёт обхождения старался всякого. На ранцы на эти смотрел, когда сопливым мальчишкой у хозяина на побегушках был. Идёшь по улице, вихор у тебя горит, потому надрали его, аж он стоит торчком, а тут тебе ранец в глаза лезет: бежит это барчук какой, белый, чистый, щёчки у него розовые, в семи водах мытые, и ранец за спиной на ремнях с волосиками, — волосики блещут на солнце, а тебе — обида и стеснение в грудях, зависть берёт и сознание имеешь: не собака ты, а человек, и ранец с волосиками тоже носить можешь не хуже других — и за ручку, и по-благородному. А придёшь к хозяину, он тебе — раз в ухо, раз — в другое, да ещё раз, да ещё в придачу, быдто у тебя не два уха, а десять, — вот тебе и ранец с волосиками. Так с этими самыми разами и прожил цельную жизнь. У хозяина разы, в участке разы, от приятелей разы, в казарме разы. Окончательная невозможность… Посудите сами, какая тут справедливость есть? Взять, в пример, последнее дело. Я же по совести своей старался, я рвение имел, не лодырничал. Я, может, закрымши глаза к иной жёнке подходил; я торговался с ней заядлым манером, из-за каждого гривенника зуб имел, а что получилось? Венерическое награждение получилось в самом отличном виде… Тут очки не подходят, и даже совсем странно носить их при таком подлом награждении… В калашный ряд с суконным рылом не ходят.
Всё это было сказано Селезнёвым с глубокой искренностью, без обычных для него дурашливой напыщенности и нагловатости. Я рассказал о случае с Селезнёвым товарищам. Больше всех всполошился Кучуков. Он схватился за голову, ахал, говорил о темноте, невежестве, о неприятностях; дня через три, через четыре после моего рассказа решил созвать «общее собрание» для обсуждения «текущего момента в полном объёме и половой проблемы». Собрание состоялось вечером часов в девять у нас на нарах. Кучуков имел вид опечаленный, внушительный и загадочный. Конвойные насторожились, непонимающе, вопросительно и виновно смотрели на нас. Председательствовал и руководил собранием Кучуков, как главный его зачинщик.
— Товарищи, — сказал он высоким тенором, стоя у стола, — открывая настоящее собрание, разрешаю себе первым взять слово. — Начало речи Кучукова прозвучало довольно витиевато, но дальше он крякнул, заикнулся, натужился, покраснел, упёрся руками в столик, опустил голову; с носа, украшенного чёрным кустом волос, закапали частые крупные капли.
— Товарищи, — продолжал он, оправившись от замешательства, — в нашей среде случилось несчастье, чреватое тяжёлыми последствиями. Всем известно, что мы остались без денег и без хлеба, и товарищи конвойные вынуждены были доставать и то и другое… гм… некоторыми таинственными путями.
— Путь был один, — вставил Китаев, — очень даже обнаковенный.
— Прошу не перебивать, Китаев. Запишитесь, я потом дам вам слово… Итак… такие пути и способы не могли не привести к некоторым печальным результатам, позволил я бы сказать себе… Поступают сведения вполне проверенного и достоверного характера, что некоторые из товарищей конвойных… гм… гм… оказались в затруднительном положении, заболев… одной болезнью.
— Почём вы знаете, — пробормотал кто-то из солдат, — не то одна, не то не одна.
— Показаниями одного из товарищей, по крайней мере, точно установлен факт… несчастия с одним из конвойных… Гм… гм… гм… Надо прежде всего с максимальной точностью установить размеры и объём постигшего нас… бедствия с тем, чтобы предпринять нужные меры… Давным-давно доказано, что эти самые болезни, равно как и проституция, есть не что иное, как социальное зло, с ним необходимо бороться общественными методами.
— Выходит, — сказал, осклабясь, Нефёдов, — что мы в политики и в сицилисты вышли… с бубуном и трензелем. В новые чины они произвели нас.
Кругом ядрёно захохотали. Кучуков сконфузился, поспешил закончить свою речь.
— Одним словом, предлагаю прежде всего выяснить…кто выбыл из строя. — Кучуков в изнеможении сел на нары, обливаясь потом и растерянно окидывая взглядом собравшихся, которые молчали.
Молчание прервал Панкратов. С напускной простоватостью он промолвил:
— Первое слово Селезнёву: он у нас старшой.
Селезнёв помялся, потом быстро встал с нар, вытянулся, опустил руки по швам, уставился на Кучукова неподвижным взглядом, будто тот был его воинским начальником, хрипло спросил:
— Дозвольте сказать, господин председатель.
— Прошу вас, — любезно ответил Кучуков.
Селезнёв некоторое время помедлил, потом выпалил:
— Которые учёные с очками, они тоже… награждение наше могут иметь?
— То есть как? — не поняв его, спросил Кучуков.
— Вполне свободно… награждение… про какое вы говорили нам? Чтоб пенсне и чтоб награждение?
Ответил Климович серьёзно и поспешно:
— Вполне могут и имеют, товарищ Селезнёв.
Селезнёв тяжело сел на нары, угрюмо промолвил:
— Раз они могут при волосатых ранцах, то нам сам бог велел… Только что же меня одного, вы других тоже спросите.
— Чего ж тут спрашивать, — заявил добродушно Нефёдов, — дело ясное. Мы тоже имеем эту самую, как вы говорите, социальную…
Селезнёв уже снова почувствовал себя старшим, начальственно оглядел конвойных, строго сказал:
— Сознавайтесь, ребята, которые…
— Имею, — кратко отрубил Китаев.
— Куда все, туда и я, — прибавил Панкратов.
— Один в поле не воин, — со смешком заключил признания Настюхин.
— Как же это, товарищи, — пробормотал совершенно оглушённый Кучуков, выражая и наше состояние. — Это ужасно.
— Ничего ужасного нет в этим, — успокаивающе заметил Нефёдов. — Не извольте пугаться, я эти дела знаю… потому по третьему разу.
— Обнаковенное дело, — поддержал его Китаев. — Вы об одном подумайте, как хлеб-соль дале добывать будем, ежели мы в полной непригодности.
— Объявляю заседание закрытым, — пробормотал Кучуков.
Так кончилось наше гонорейное собрание. Мы уговорили конвойных не ходить к «жёнкам», не пить, лечиться у посадских фельдшеров. С особой готовностью в больницу ходил Селезнёв. Фельдшерам он толковал про «социальное», про учёных, которые хотя и при очках, но тоже со всячинкой бывают, — встречаясь с нами, твердил, что в больницах всё по-благородному и по-интеллигентному. Он строго следил и за тем, чтобы остальные конвойные не отставали от него.
— Собирайтесь, ребята, без никаких двадцать, — командовал он по утрам, натягивая шинель.
Из окна было видно, как гуськом за ним шагали Нефёдов, Китаев, Настюхин, Панкратов, спеша до отправки партии попасть в больницу.
Чтобы избежать голода, с согласия конвоя было решено продать два казённых полушубка — мой и Климовича. Составили протокол, засвидетельствованный хозяином этапной избы, урядником, конвоем и нами. В протоколе значилось — полушубки украдены «неизвестными преступниками». Дальше мы ехали в ямщичьих тулупах.
Винтовки я отбирал теперь у конвойных больше по привычке: они уже угомонились.
Путь наш подходил к концу. Кучуков ходил весёлый, он наконец-то добыл бритву, сбрил с носа куст, не дававший ему покоя. Климович подобрел, перестал перечислять пункты разногласий, мягче относился к конвойным, охотней помогал нам в нашем убогом хозяйстве. Самоедин Семён тоже оживился. Он безропотно выполнял самую грязную, чёрную работу, подметал пол, чистил картошку, рыбу, мыл посуду, раздувал угли в самоваре. Он рассказал нам, что на родине у него осталась невеста и что он, лишь только вернётся домой, женится на ней. У него будут свои олени, много оленей. Хмурым и злым оставался Ногтев, на вопросы отвечал грубо, лежал подолгу на нарах, сжав зубы и глядя остановившимися глазами на закопчённый потолок. Когда его спрашивали, что он будет делать в ссылке, отвечал:
— Уйду домой, они ещё попомнят обо мне, — грозил он своим односельчанам.
К месту назначения мы приехали ровно через два месяца после отправки из Архангельска. В полутёмной передней полицейского уездного правления ко мне подбежал вертлявый, чернявый, худосочный человек в меховой шапке с торчащими наушниками, скороговоркой спросил:
— Вы бэк или мэк? Я — бэк. Идём ко мне, я на днях уезжаю, передаю комнату.
Впервые за два месяца мне с прежней силой вспомнилось подполье, город, наши споры, книги, журналы. Выполнив обычные формальности в правлении, я забрал вещи, отправился вместе с энергичным «бэком» в его квартиру, но едва сделал по улице сто — двести шагов, как на перекрёстке неожиданно столкнулся лицом к лицу с Яном.
Мы обнялись. Гогоча, показывая по-прежнему ряд ослепительных, весёлых зубов, заглядывая то и дело в лицо, Ян потащил меня к себе.
— И думать не думай устраиваться у кого-нибудь другого. Ко мне, ко мне и больше ни к кому, прохвост ты мой драгоценный.
По дороге к нему мы забросали друг друга вопросами о работе, о приятелях, об аресте, о тюрьмах, вспоминали о тамбовской семинарской коммуне.
— Кстати, где Валентин? — спросил Ян.
Я ответил, что Валентин работает нелегально в Москве.
На другой день гурьбой пришли в гости конвойные. Ян угостил их водкой, пивом, солёными грибами, брусникой, палтусиной. Мы долго орали песни. Селезнёв, напялив пенсне, плясал до остервенения, и до того свирепо стучал каблуками, точно намеревался во что бы то ни стало проломить пол. Ночевали вместе — на полу, на стульях и столах. Я достал конвойным немного денег. Конвойные просили не поминать их лихом. Я убеждал их вести себя скромней на обратной дороге, не пропивать казённых суточных. Конвойные божились и клялись, что они «ни в коем разе», что они и сами понимают и т. д.
Селезнёв на прощанье сказал:
— Будьте благонадёжны. Сами видели. Доехали, как следует быть: никого не убили, никого не зарезали, без сурьёзного скандалу. Ты озоруй, а про службу не забывай. Едем в полной исправности, верно я говорю?
Я поспешил с ним согласиться, заметив, что он навеселе и готов ещё потолковать о винтовке, как о «свяченой вещи», которая…
Комната у Яна мне показалась холодной, и я перебрался на новую квартиру.
В ссылке
Край дальнего белого, сине-льдистого севера… сизое море, каменные острова, приливы, отливы, как вестники вечности, неугомонные ветры-морянки, низкое серое небо, топкая тундра с кривым березняком, леса, обросшие мхом и смолью, олени с нежно-влажными огромными глазами, белые ночи с непотухающими брусничными зорями и тёмные, чёрные студёные дни; лебяжьи снега плотно ложатся на девять месяцев; морозы колючи, иглисты, ядрёны, крепки, как спирт; убоги древние церкви, часовни, кладбища с безвестными могилами, сокрытые могучими, гордо-стройными рыжими соснами… От севера пахнет ладаном, хвоей, можжевельником, костяникой, север дышит суровым уверенным покоем, от севера веет девственной и строгой свободой…
…Уездный городок сжат глыбами скал на берегу буйной и быстрой реки, изрезанной порогами. Река впадает в Белое море. В городе живут поморы-староверы. Они отважны, обветрены ветрами, самостоятельны, своевольны, почти все грамотны. Большую часть года проводят на Мурмане, ловят треску, сельдь, сёмгу. Живут в достатке. Просторные деревянные дома прочны… Чистая половина всегда оклеена обоями. В красных углах — древнего письма иконы с тёмными, со стёртыми ликами, усыпанные мелким жемчугом. При Екатерине этот жемчуг добывался в реке, позже жемчужный промысел был заброшен. В кухнях медная посуда блестит и сияет. По воскресным дням поморки надевают кокошники. Их шёлковые, старинного покроя платья топорщатся, туго облегают налитые станы и плечи, шуршат строго и кичливо. Поморки носят также золотые браслеты, кольца, серебром украшаться считают недостойным. Не сеют, не жнут, в огородах растёт лишь репа да лук, даже картофель привозной. Помор горд — он не пойдёт грузить пароход, тачать сапоги, плотничать, но от контрабанды не отказывается. Так было в те годы…
…Ссыльных в городе числилось человек семьдесят. Из них две трети политических, остальные — уголовные.
У политических ссыльных была своя общая организация, колония с кассой взаимопомощи, с библиотекой. Колония помогала нуждающимся, бегущим из ссылки, защищала интересы ссыльных перед властями, разбирала, улаживала столкновения, ссоры. Существовала она полулегально. Все же ссыльные жили пёстрой, разрозненной жизнью, кружками, группами, в одиночку. Группы социал-демократов — большевиков, меньшевиков — являлись самыми сильными; за ними шли группы социалистов-революционеров, максималистов, анархистов, польских социалистов, дашнаков. Кружки «вольных пьяниц» были, однако, ещё более многочисленными. Они нередко прославляли себя дебошами и скандалами.
Когда я приехал, и город и колония много говорили о пьяных подвигах разжалованного поручика Зарумова. Он ходил по улицам в офицерской шинели нараспашку, без погон, в лихо заломленной и сдвинутой на затылок, без кокарды, фуражке. У него торчали стрелками чёрные усы, длинное лицо казалось надменным, а глаза — дерзкими, бретёрскими. Не помню, за что его разжаловали и сослали, но он считался политическим. Незадолго до моего приезда Зарумов играл на бильярде с жандармским вахмистром, обыграл его, заставил залезть по условиям игры под стол, кричать:
— Я осёл и последняя скотина!
Случай получил огласку, огласка дошла до жандармского правления в Архангельск, любитель бильярдных удовольствий в синем мундире был незамедлительно удален со службы. Поздней Зарумов поймал стражника где-то в клубе, сел на него верхом, угрозами и пинками принудил его тащить себя вниз по лестнице. Коня и всадника исправник отправил в арестантскую. Полиция и стражники Зарумова боялись, к концу зимы сплавили его в другой город, пока же он ходил с озорным хмельным видом, окружённый группой опустившихся, запивших ссыльных. Таких в то время оказалось немало. Были глухие, переломные годы. Часть ссыльных осела, размагнитилась, запьянствовала, заодиночествовала, забездельничала, выветрилась.
Группа большевиков была немногочисленная, но дружная.
Идейным вожаком являлся Вадим. Он отличался непоседливостью, товариществом и неукротимой способностью спорить. Спорил он больше и чаще всего с социалистами-революционерами, но не давал спуску и остальным направлениям. Он нападал на врага в спорах с таким неистовством, точно собирался бить или убивать их. Вадим неизменно таскал с собой повсюду пачку книг по аграрному вопросу. Книги были исписаны на полях, испещрены восклицательными и вопросительными знаками, ехидными: «Sic», «O, tempora» и т. д. Книги эти он читал за обедом, за ужином, на улице, во время дружеских вечеров и даже в уборной. Скосив глаза, ероша бобриком подстриженные волосы, он нетерпеливо и быстро перелистывал страницы, в короткое время просматривал несколько газет, журналов, научных, исследовательских работ. Познания его были разнообразны, хотя и беспорядочны. Он умел схватывать существо книги, прочитав несколько страниц в начале, в середине, в конце, и толково передать её содержание. Заслышав о диспуте, он настораживался, бросал есть, срывался с места «поддать жару», писал подробнейшие конспекты докладов, своих речей, — на диспутах спорил до того, что его, говорят, не раз выводили из собраний, бивали, подробнейшие конспекты при этом совершенно забывались. Это приводило его в отчаяние.
— Удивительное дело, обдумаешь, запишешь, а когда начинаешь говорить, самое-то главное и забываешь сказать!
После диспутов Вадим влетал в комнату разгорячённый, потный, измученный, восторженный и негодующий.
— Ты понимаешь, эсеры опять преподнесли обычную жвачку из Давида и Бернштейна. Немыслимо! Я им долблю об удельном весе крупных хозяйств, а они тычут меня носом в парцеллы. Идиотизм, полное тупоумие! Об отрезках вспомнили — чудовищно!.. И потом, ты понимаешь, до чего они доигрались, — он делал паузу, выкатывал глаза из орбит, будто собираясь оповестить о самом мрачном и кровавом преступлении, — они допустили явные передержки из второго тома «Agrarfrage» Каутского! Как тебе это нравится?!
Поведав о передержках, он бессильно умолкал, ожидая, что собеседник будет потрясён до мельчайших фибр, что, впрочем, отнюдь не мешало ему сейчас же раскрывать книгу, вычитывать цитаты в таком изобилии, что у его соратника из глаз сыпались искры и весь мир превращался в одну колоссальную цитату.
За всем тем он был приветлив, общителен, подвижен и отнюдь не обидчив. Его все знали, он тоже знал всех. Он ходил в обществе самоотверженных девиц, дам, поклонниц и поклонников, друзей и врагов. Несмотря на свою шумливость и непоседливость, он никогда не надоедал. Он был неплохой и организатор, но в этом уступал Акиму.
Николаевский рабочий Аким был практик. О нём говорили: «Аким садится в тюрьму редко, но метко, надолго». Он сроднился с революционным подпольем, оно стало его родиной. Его жизнь с юности была связана с заводом и с революцией. Явки, комитеты, рабочие группы, тайные типографии, паспортное бюро, организации побегов, складов для литературы, аресты, переброска работников, — вся эта напряжённая, опасная волчья жизнь была его жизнью. Каждый, кто с ним встречался и с ним работал, чувствовал прежде всего, что он надёжен, каждый говорил себе:
— Да, на него можно положиться до конца!
Испытывалось особое ощущение спокойного доверия, уверенности в деле при виде его плотной, коренастой фигуры, его словно иссечённого в боях с красным загаром лица, при виде его внимательных, взвешивающих твёрдых глаз. Он казался старше своего возраста: ему было не больше тридцати лет, но ему давали и лет сорок. Аким был несколько сутул, когда ходил, ступал отчётливо на пятки, руки при ходьбе держал ровно, неподвижно, говорил мало, смеялся редко, но тогда около глаз собиралось множество лучистых морщин, отчего его лицо неожиданно добрело. В подполье он принадлежал к работникам, известным только узкому кругу товарищей, но в этом кругу знали, что Акимов в России единицы. Он читал книги медленно, надевая очки, и в это время мрачнел и заметно старился.
В ссылке Аким влюбился в рыжеволосую ссыльную Эсфирь. Любовь свою Аким тщательно оберегал и от посторонних и от дружеских глаз, не позволяя ни шуток, ни намёков на его отношение к Эсфири. Эсфирь охотно принимала Акима, но потом увлеклась студентом-эсером. Аким круто оборвал встречи с ней, прожил в ссылке не больше месяца, бежал в Петербург, был спустя несколько месяцев арестован, судим, отправлен в ссылку на поселение, из ссылки бежал, работал тайно бессменно до самой революции. Когда Октябрь установил Республику Советов, Аким и здесь ухитрился остаться подпольщиком, до самой своей смерти выполняя самые опасные поручения, работая на Украине во времена Скоропадского, Деникина. Я прожил с ним в ссылке несколько месяцев.
Ян тоже был практик. После нашей жизни в семинарской коммуне он успел уже дважды отсидеть в тюрьме, работал в Баку, в Екатеринославе, в Донецком бассейне. За годы нашей разлуки он вырос, возмужал. Он сомневался в большевизме, опасаясь, что мы можем превратиться в узкую секту бланкистов; он ратовал за широкое, за самодеятельное рабочее движение, но в то же время был за подполье, против союза с либеральной буржуазией, сошёлся с нашим кружком, жил с нами одной жизнью. Тюрьмы и ссылки, скитания и работа нисколько не убивали в нём здоровья и свежести. В ссылке он охотно и усердно пилил и колол дрова, переплетал книги, летом сплавлял брёвна, грузил и разгружал пароходы. Не всё, не всегда у него выходило удачно. Как-то он подрядился переклеить обоями комнаты у одного старовера-торговца. Обои были дорогие. Ян начал работать с обычным для него рвением и расторопностью, но, когда торговец полюбопытствовал и осмотрел первую оклеенную комнату, столовую, оказалось: обои со сложными рисунками были наклеены «вверх ногами». У Яна хватило добродушия и стойкости уверять купца, что теперь «по-новому», именно так этого сорта обои и наклеивают, но если он, хозяин, желает, чтобы Ян сделал по-иному, то он возражать не будет. Объяснения Яна купца не удовлетворили, он прогнал его, грозился с ним судиться, но почему-то этого не сделал. После «случая» Ян, однако, избегал встречаться с купцом, старательно обходя его дом.
Ян много читал, я всегда поражался его сметливости, его интуитивному умению схватывать существо вопроса; происходило это, вероятно, оттого, что он многое видел. Он не умел резонёрствовать, и мне казалось, что у Яна между мыслью и действием не бывает промежутка: он думал, действуя. Яна нельзя было воспроизвести в представлении спокойным: он всегда что-то делал, махал руками, шагал, курил, хохотал, хлопал по спине, пел, оглушительно сморкался, мускулы его лица отличались необычайной подвижностью и выразительностью.
Собирались мы обычно у Николая, семинариста, говорившего сильно на «о», приятного увальня с развалистой походкой, изрядно косолапого, с русой, окладистой бородкой. Николай любил задушевные разговоры о своей «драме жизни». Драма его состояла в том, что в Саратове жили две фельдшерицы, подруги, — Рая и Сима. Симу он, видите ли, любил телесно, а Раю — духовно. И Сима и Рая писали ему письма, считая себя его невестами. И Рае и Симе он отвечал, одинаково обнадёживая их и не зная, на ком же ему жениться. Но и Рая и Сима были далеко, а близко в ссылке — стоило только перейти улицу — жила Маруся, и, хотя она была хуже и Раи и Симы, Николай тем не менее любовь к ближнему предпочел любви к дальнему. Это было вполне естественно, так как у Николая, по его заверениям, появились опасные для здоровья признаки: стукало в голову, в самый затылок. У Маруси от Николая родился ребёнок. Когда истек срок ссылки, Николай поехал в Саратов, долго недоумевал и скорбел, как ему быть с Раей, Симой и Марусей, настолько долго, что и у Раи и у Симы появилось от него по ребёнку. Но всё это было позже, пока же Николай для разрешения «драмы» по вечерам приглашал собеседников, пил водку с чем попало, даже с молоком, «открывал душу», испрашивал советов, утверждал, что он запутался в «драме» из-за своего любвеобильного сердца, но ещё больше из-за благородства, присущего ему в такой степени, что он, захмелев, называл себя не иначе, как «Гобеленом» и почему-то вдобавок «Дортуаром». Так его и прозвали — Гобелен-Дортуар. Кто-то Гобелена переделал на Кобелена. А впрочем, он был и в самом деле сердечен и очень уступчив.
Недалеко от Николая жил ткач Василий. У него было очень длинное туловище и короткие ноги. Он говорил всегда суетливо и невразумительно, читал книги без подготовки и без разбора, отдавая предпочтение философии: Виндельбанду, Вундту, Дицгену, Фейербаху, Энгельсу. От этого чтения в его голове произошла величайшая перепутаница. Не глупый и наблюдательный от природы, он часто производил впечатление совсем сбитого с толку человека. Василий любил употреблять к месту и не к месту замысловатые обороты, иностранные слова, цветистые изречения. На одном из диспутов с анархистами, помню, он попросил слова.
— Вот вы говорите, — заявил он, — анархия, коммуна, индивид, а я вас спрошу сейчас… — здесь он оглядел вызывающе противников, с азартом продолжал: — А я спрошу вас… что такое абсолют?
Он ехидно прищурился, ожидая ответа.
Все молчали.
— Не знаете — не суйтесь рассуждать, абсолют вам почище индивида будет.
Василий любил помечтать вслух о будущем социалистическом обществе, уверял, что тогда у каждого «трудящего» будут свои дома и на крышах произрастут деревья и цветы. «Утром проснёшься, взойдёшь на крышу, польёшь цветочки, погреешься на солнце, выпьешь кофею и — на работу, — и никакой тебе философии и психологии». Очевидно, в конце концов, и философия и психология его угнетали.
Солидного и в летах Скобноровича именовали «Чок-бором». Толстый, курносый, с заплывшими глазками, скуластый, постоянно задыхающийся, он носил умопомрачительные, широченные брюки. Чок-бором его прозвали потому, что он надоел приятелям и знакомым разговорами, как он из простой берданки с помощью каких-то особо хитрых нарезов в дуле сделал ружьё системы «чок-бор». Знающие люди утверждали, что он окончательно испортил ружьё, но Чок-бор был об этом совсем иного мнения. Он представлялся страстным охотником, но, кроме галок и ворон, никогда с охоты ничего не приносил, по поводу чего, однако, унынию не предавался. У Чок-бора были приёмный сын и жена, немка — рыжеволосая и в бородавках. Немка была восхитительно глупа и ни слова не говорила по-русски, а Чок-бор ни слова не знал по-немецки. Неизвестно, как ухитрились они прожить вместе двенадцать лет, но Чок-бор проклинал свою судьбу, вспоминая о немке, называл её ведьмой, чёртовой перечницей, кикиморой, уверял, что единственное преимущество его брака перед всеми прочими заключается в том, что он может сколько и когда угодно «обкладывать» немку. Он производил при нас наглядные опыты, немка испуганно таращила глаза, мы смущались, Чок-бор выходил из терпения, брал знаменитое ружьё с необычайными нарезами в дуле, уходил на охоту, возвращался домой мокрый и грязный. Каждый месяц он разводился с женой, но появлялись неожиданные и непредвиденные препятствия и осложнения. Чок-бор приходил к нам, чесал за ухом, отирал жирный пот с лица, говорил, безнадёжно махая рукой: «Ничего не выходит с разводом, тянуть, видно, мне лямку до самой смертушки». Скорбел он недолго, утешаясь на товарищеских вечерах, где пел фальшивым дрожащим тенором, расстегнув жилет, раздирательные романсы: «Если измена тебя поразила, если тоскуешь и плачешь любя, если в борьбе истощаются силы, если обиды терзают тебя…» и т. д. Он любил также произносить пространные речи на собраниях, неизменно начиная их словами: «Если, товарищи, посмотреть на этот вопрос с юридической точки зрения…» — что свидетельствовало о принадлежности его к сословию Фемиды. Юридическая точка зрения редко принималась во внимание. Скобнорович относился к этому как к неизбежности, полагая, что мы до юридической точки зрения не доросли.
Незаметно входила в комнату и неслышно садилась, непременно где-нибудь поодаль, в углу, в тени, опрятная, ко всем одинаково расположенная, черноокая и черноволосая Дина. Она всегда кому-нибудь помогала: шила, чинила бельё, доставала деньги, искала нужную референту книгу, носила передачу ссыльным, сидевшим в арестном доме за нарушение административных предписаний, вела обширную деловую переписку. У неё была чахотка, но она никогда не говорила о своей болезни. Она знала, у кого какие родные, есть ли дети, жена на «воле», — а мы ничего не знали о ней, о том, как она живёт. Было известно, что где-то на юге, у родных, Дина оставила дочь лет пяти-шести, но и о ней она рассказывала неохотно. Провожая её вечером домой, я спросил её однажды, почему она такая скрытная. Дина просто и коротко ответила:
— Я не скрытная. Я не умею рассказывать о себе.
Она зябко поёжила плечами, вполуоборот повернув ко мне голову. В лунном свете агатом сияли её чёрные печальные глаза. Широкий мягкий рот был по-лягушачьи раздвинут, как у египетских мумий, придавая её лицу что-то древнее и загадочное. В примирительной, скупой улыбке чудилось нечто прощальное, и вспоминалось вечернее заходящее солнце. С тех пор прошло много лет. Дина давно умерла. Я видел за эти годы много и обыкновенных и необыкновенных людей, участвовал и очевидствовал в невиданных событиях, прочитал сотни прекрасных, великих книг, запомнил ряд знаменитых изречений, — но и годы, и люди, и события, и книги не стёрли в моей памяти правдивых и таких чистых слов нашей скромной тогдашней подруги Дины: «Я не умею рассказывать о себе». Я никогда о них не забуду, они дороги мне и священны, эти как будто незначительные слова, — они запомнились на всю жизнь, от них делается легко и грустно.
Дина не умела не только рассказывать о себе, но, кажется, и думать о себе, недаром у неё были такие материнские, маленькие, заботливые руки. Для неё мы являлись не только товарищами, но и братьями — она смотрела на нас глазами старшей сестры. Она вносила в наш кружок женскую, семейную теплоту, которой нам так не хватало. При ней не выговаривались громкие и пустые слова, не хотелось лгать, ей легко было рассказывать о том, о чём редко говорят друг с другом в революционной среде, — о личном, о сокровенном. Дина никогда не отказывалась от поручений, она всегда куда-нибудь торопилась.
— Дина, куда вы спешите?
— К одному товарищу, по одному делу, в одно место.
— Что вы, Дина, делали вчера после обеда? Я заходил к вам и вас дома не застал.
— Я была у одного товарища, в одном месте, по одному делу.
Она знала всех ссыльных, её тоже все знали, но никто из нас не знал её фамилии.
Дина дружила с маленькой и полной Розой. О Розе Вадим рассказывал:
— Ты понимаешь, — Вадим эти слова тянул и делал ударение на каждом слоге, — ты понимаешь, всем хороша девица, но… слишком увлекается самообразованием.
— Это плохо?
— Это не плохо, это очень даже похвально, но… магнетизирует она нашего брата, ей-ей. «Товарищ, — говорит, — займитесь со мной по „Эрфуртской программе“, я ничего не понимаю в кризисах». Ну, товарищ, натурально, начинает с ней заниматься. Сидит эта самая Розочка во время учебного часа и как будто боится слово мимо ушей пропустить, а между прочим понемногу всё придвигается к своему учителю, всё придвигается и смотрит всё больше и больше, этак пронзительно и завлекательно. Ты, понимаешь, говоришь, говоришь, говоришь, а она магнетизирует, легохонько к тебе прикасается, всё прикасается. Ну, учитель, натурально, начинает сбиваться, путаться, гмыхать, носом сопеть, как паровоз какой, балдеть, а она набавляет, усиливает: глаза опустит, а глазища у ней с ресницами, например, как опахала какие, веером вниз, аж ветер идёт, — да ещё грудь впридачу пустит, вверх и вниз, вверх и вниз, вверх и вниз. Ежели вовремя не уберёшься, готово дело: программа — к лешему на кулички, о кризисах ни слуху, ни синь-пороха, концентрация капитала — ко всем дьяволам. Какой тут кризис, тут, брат, такие концентрации и экспроприации экспроприаторов происходят, что и во сне не приснятся… И это даже всё ничего и даже пользительно, только капризна очень, очень капризна. Репетиторов этих самых меняет без пощады и потом вообще… напориста. Иные сами первыми отбой бьют: «Я, мол, товарищ Роза, с прискорбием должен отказаться от занятий с вами, потому перегружен очень». А другим она сама отказывает: «Товарищ Ефим, простите, я вам очень признательна за ваши чудные лекции и указания, но должна взять другого руководителя: мне нужно, чтобы со мной занимались ещё и по-немецки, а вы по-немецки не знаете, я же собираюсь за границу». Отставка, одним словом… После приходится разбирать дела и поступки этих самых руководителей: либо один другому в морду даст, либо обозначит каким-нибудь неудобосказуемым наименованием с прилагательными в три фута…
Вадим злословил и балагурил. Правда состояла в том, что разбитная Роза с алым и подвижным языком, кончиком которого она то и дело подлизывала сохнувшие губы, искала себе мужа, и так как намерения её были положительны, а в ссылке семейственного человека найти было не легко, то ей действительно приходилось менять руководителей, тем более что многие из них не прочь были выступить в качестве страстных, но ветреных поклонников и соблазнителей. Занималась же Роза прилежно, зубрила «Эрфуртскую программу» и комментарии к ней, будто должна была держать дипломный экзамен.
Молодой рабочий, металлист Андреев, с длинными болтающимися руками, флегматичный на первый взгляд, обычно ко всему внимательно и сосредоточенно приглядывался, отличаясь большой застенчивостью. Когда голодал, ходил с книгой. Если его приглашали обедать, он поднимался с места, говаривал:
— Спасибо, я сыт, лучше пойду почитаю Меринга, занятная книжица.
Жил он уединённо, к себе никого не приглашал, но собрания посещал исправно.
Латыш Бойтман, обросший зверски волосами, с глазами, глядящими исподлобья, но, в сущности, добрыми, походил на гнома. Он был до того неразговорчив, что редко отвечал даже на вопросы. По неделям пропадал в лесу на охоте, уезжал также часто в море на острова ловить рыбу. Стражники, которым поручалось следить, чтобы ссыльные не отлучались за черту города, вели с ним бесплодную войну из-за этих отлучек. Возвратившись с охоты или с рыбной ловли, Бойтман охотно дарил товарищам рябчиков, уток, рыбу.
К Яну часто заходил Иосиф Гольденберг. С утра до вечера, весело посвистывая, он лудил самовары, медную посуду, умывальники, чайники, исправлял примусы, делал вёдра, набивал обручи на кадушки. Он много зарабатывал, щедро помогал товарищам.
Юного, вихрастого боевика-дружинника Терехова Вадим звал «забубенной головушкой». О своих боевых похождениях, о нападениях на городовых, о том, как с группой рабочих он отстреливался в лесу от казаков, Терехов повествовал, будто о прогулке или об ежедневных обычных делах.
Несмотря на административные стеснения, мы жили довольно привольно. Кругом нас были снега, льды, море, река, скалы, грубоватый, но крепкий и здоровый поморский быт. Нам присылали бесплатно газеты, журналы, книги. Дни проходили однообразно, но не томительно, по крайней мере, в первый год ссылки. Мы часто собирались, спорили, получали исправно нелегальную литературу. Полиция нам докучала, но не очень назойливо. Раза два в неделю по квартирам ходили стражники проверять нас. Раз в месяц мы являлись в полицейское правление получать денежное пособие — восемь рублей с копейками. Запрещение не отлучаться дальше трёх вёрст в окружности от города не соблюдалось. Иногда с полицией происходили очередные стычки: то застанут собрание, то произведут обыски, то запретят показываться в районе лесопильного завода. Исправник — осанистый, седой старик — держал себя с нами вежливо-холодно. Его помощник — плюгавый, пьяница — был хуже, мы нередко с ним ссорились. Полицейский надзиратель и стражники нас побаивались. Вспоминая годы ссылки и то время, я вижу прежде всего моих соратников, совольников и друзей. Я благодарю судьбу за то, что она подарила мне их. Мои лучшие помыслы до сих пор связаны с ними. Они для меня и семья, и родина, и милое прошлое, и славное будущее. Они цветут сейчас в моей душе, подобно редким цветам на горных склонах по соседству уже со снегом. За верное вольное содружество, за крепкие рукопожатия, за товарищеские беседы во вьюжные вечера, за смех, за шутку, за смелость, за дерзкость, за неугомонные кочевья, за готовность помочь друг другу ценою жизни, за горячую веру-уверенность в самые горькие годы, за нашу чудесную единственную отважную ватагу!..
…Несколько дней спустя после моего приезда был маскарад на катке. Каток содержался колонией ссыльных. Чистый доход с катка, довольно, впрочем, ничтожный, шёл в кассу взаимопомощи. Власти об этом знали, но делали вид, что не знают. Содержать каток ссыльным помогал начальник местной пограничной стражи. Он присылал солдат поливать каток, построил теплушку, сложил снежную гору. Сам он не катался, но часто приходил смотреть на катающихся, охотно беседовал со ссыльными, уходил домой, пил в одиночестве водку. Просторный, со скамьями для отдыха, с чистым и гладким льдом, каток защищался по краям густо насаженными елками. Светила луна, но на проволоках, протянутых через каток, качались разноцветные фонарики, кидая неверные, дрожащие тени. В теплушке хрипел надсадно граммофон. Прошёл хор балалаечников-ссыльных. Показались замаскированные. Кучуков напялил на себя идиотскую маску — собачью голову. Узнать его было нетрудно. У него беспомощно разъезжались в разные стороны ноги, подгибались колени, длинными руками он загребал воздух и время от времени проделывал ими таинственные и нелепые пассы, будто пытался кого-то гипнотизировать, совался из конца в конец, мешал кататься, сбил несколько человек с ног, вывалялся в снегу и успел уже ободрать себе бок. Николай завесил лицо чёрной тряпкой, в тряпке вырезал несколько дыр для глаз и рта; он косолапил, кстати и некстати, стараясь быть изысканным, повторял: «Пардон, пардон». Вадим без маски и без книг по аграрному вопросу ожесточённо и безжалостно уродовал лёд так, что осколки брызгами летели во все стороны. Ян трясся на коньках, как в лихорадке, горбился, растопыривал пальцы, махал руками, точно собирался лететь. Чок-бор пыхтел, снимал шапку, гладил себя по лысине и, кажется, больше сидел на скамье, чем катался. Я заметил также тонкую молодую женскую фигуру в тёмно-голубом костюме польского гусара с бархатной маской, — «гусар» держался на коньках уверенно и непринуждённо. Эсер Нифонтов оделся монахом-капуцином. Были ещё Мефистофель, китаянка, негр, вымазанный сажей, а одному из ссыльных, анархисту Беликову, загримированному каторжанином с веревочными кандалами, пришлось на время уйти с катка и переодеться по требованию помощника исправника.
Отметив, что на катке нет опытных конькобежцев, я почему-то решил, будто я катаюсь лучше других, что я — строен и что все обращают на меня внимание. Правда, прикрепив коньки, я с горечью убедился, что многому разучился, что голландских шагов я делать больше не умею, но это ничуть не умерило работы моего воображения. Я закладывал за спину руки, откидывал голову, сгибался, лавировал между катающимися, тормозил, на мой взгляд, очень изящно бег, был уверен, что женщины смотрят на мои пируэты восхищенно. Равняясь с ними и обгоняя их, я придавал своему лицу холодное и надменное выражение. Больше всего мне хотелось привлечь внимание «гусара», но так как этого не случилось, я решился сам пригласить маску «на несколько туров», как я мысленно говорил себе. Маска приняла моё предложение. Когда она, отвечая на вопросы, оборачивалась в мою сторону, я старался разгадать и восстановить черты её лица. Маленькая провинциальная несуразица: у «гусара» около губ с правой стороны сидела искусственная родинка-мушка. Оттого, что верхнюю часть лица незнакомка закрыла, нижняя часть запоминалась с особой отчётливостью: у ней был почти ещё детский пухлый подбородок, чуть-чуть приподнятая верхняя влажная губа, капризный рот, и около губ, в углах их, притаился свежий уют. Лунный свет блестел на её зубах, когда она смеялась, дымился на лице, в тёмно-каштановых волосах, — от него лицо делалось как бы призрачным. Призрачным казался и её подвижный и по-девичьи колеблющийся стан. На всём её облике было хрупкое, голубое и лунное.
Началось с того, что мне решительно на этот раз не понравились мои рваные в пальцах перчатки. «Какой позор, — подумал я, — революционер-большевик, оказывается, может стыдиться своих худых перчаток!» Однако, несмотря на назидательное размышление, я судорожно сжимал пальцы в кулак, чтобы «гусару» не были видны дыры. Это мне не удавалось, я снял перчатки. Незнакомка заметила, что мои руки коченеют, спросила, почему я без перчаток. Я ответил, что мне жарко. Маска искоса взглянула на мои руки — они были иссиня-белые.
— Неправда, — сказала она, — вы обморозитесь.
Я заверил её, что это только так кажется, будто моим рукам холодно, кроме того, им, может быть, с виду и холодно, но на самом деле даже жарко, это часто случается. Маска весело рассмеялась, заглянула мне в лицо.
— Я знаю, почему вы сняли перчатки. Они у вас… не в порядке.
Покраснев, я оторопело ответил:
— Ничего подобного, они у меня в полном порядке.
Маска замедлила бег.
— Покажите.
Я не знал, что мне ответить. Наш разговор происходил в конце катка, у крутой и высокой снежной горы. Неожиданно для самого себя я пробормотал от смущения:
— Это не важно. Не хотите ли лучше скатиться вместе со мной на коньках с горы?
Маска в нерешительности посмотрела на гору.
— Я никогда с горы, да ещё с такой большой, на коньках не каталась. Это не опасно?
— Нисколько не опасно, — горячо заявил я. — Вы держитесь крепче за меня, мы отлично съедем. В своё время в Финляндии я катался на коньках почти каждый день с гор, ещё более крутых.
Я лгал. В Финляндии с гор на коньках я никогда не катался, а лишь видел, как катались финны, — этим мой опыт и ограничивался. Но я больше всего боялся, что маска вспомнит о перчатках, и готов был провалиться в прорубь, сломать себе ногу, свихнуть шею для того, чтобы этого не было. Не дожидаясь согласия, я решительно двинулся вперёд, потянув за собой маску, — она неуверенно последовала за мной. С трудом по обледенелым ступенькам забрались мы на гору. Посмотрев вниз, я испытал робость, но отступать показалось мне поздно. Неестественно-уверенным голосом я стал давать маске советы:
— Надо твёрже держаться на ногах, дышать свободно, не падать духом, смотреть уверенно и бодро вперёд, выравниваться, если теряете равновесие.
В таком духе я долго наставлял спутницу, должно быть, потому, что хотел оттянуть решительный момент. Несносные перчатки! Наконец я взял маску крепко за руку! Раз, два, три! — мы стремглав понеслись вниз. В ушах засвистел воздух, дыхание захватило, казалось, мы соскользнули в пропасть. Я не выдержал, колени мои подогнулись, ноги потеряли устойчивость.
— Садитесь! — закричал я, лишаясь равновесия и в то же время инстинктивно пытаясь найти в спутнице опору, цепляясь крепче за её руку и подаваясь к ней. В следующий момент я треснулся боком об лёд, увлекая за собой маску, наши руки разомкнулись, мы оба полетели, сметая снег, ледяные камушки, ударяясь о боковые в четверть аршина барьеры. Мы пролетели ещё саженей пять по ровному льду, оставив позади себя гору, пока остановились. Я первым поднялся со снега, с ужасом вспомнил, как нелепо задирал ноги при падении, бросился к спутнице, поспешно поднял её, заботливо стал стряхивать с неё снег. Бархатная маска спала у неё с лица, я увидел японский разрез глаз, приподнятые к вискам брови, матовую белизну кожи. В её глазах ещё не прошёл испуг, они были расширены и тёмны. Спутница жутко молчала. Я пробормотал в своё оправдание:
— Вышло не совсем удачно.
Спутница ничего не ответила.
— Да, — продолжал я упавшим голосом, — когда я был в Финляндии…
Спутница не дала мне докончить фразы:
— Не знаю, что было в Финляндии, но вы взялись не за своё дело: я упала по вашей милости. Вы не умеете кататься с гор на коньках.
— Простите… неудачный случай… сколько лет катался… — бормотал я, не глядя на неё и старательнейшим образом продолжая счищать снег с гусарского мундира. От позора и растерянности я в забывчивости полез в карман, вытащил и надел перчатки. А может быть, я сделал это для того, чтобы лучше и удобнее было стряхивать снег.
Спутница уставилась на мои голые пальцы, торчавшие из дыр. Я ощутил на руках ожоги, не смея даже убрать рук.
— Вот видите, я была права: ваши перчатки не в порядке.
— Ничего подобного, — заявил я вопреки полной очевидности. — Это… только так кажется.
«Какой позор, — промелькнуло у меня в голове, — революционер-большевик и… чёрт знает что…»
— Это же чёрт знает что… — машинально и неожиданно для себя пробурчал я, чувствуя себя идиотом и не вовремя, поздно, спохватываясь. Спутница вопросительно и недоумевающе посмотрела на меня, спросила:
— Что вы сказали, что вы чертыхаетесь?
— Ничего подобного, — мрачно и упорно заявил я, едва сознавая, что я говорю.
Вдруг спутница рассмеялась открыто, звонко и заразительно. Я тоже рассмеялся, теряя свою растерянность. Мы посмотрели пристально друг другу в глаза. Она перестала смеяться, я тоже. Её взгляд сделался неподвижным, напряжённым и почти строгим. На мгновение меж нами как будто исчезло невидимое, но постоянно ощутимое людьми в их отношениях препятствие, и мы соприкоснулись обнажёнными, совсем голыми взглядами. Как будто в каждом из нас проснулось иное существо, неведомое нам самим, непонятное и настоящее. В этом было что-то колдовское, страшное и обворожительное. В глазах незнакомки была смерть и жизнь. Кто-то с катка бросил в нас комом снега — он попал мне в плечо. Я вздрогнул, отвёл от неё взгляд, сказал, чтобы что-нибудь сказать:
— Когда я был в Финляндии…
Странное выражение в глазах незнакомки исчезло. Она сделала вид, что стала внимательной, и, передразнивая, спросила насмешливо:
— Да, что же случилось, когда вы были в Финляндии?..
Неизвестно, что я ответил бы ей, но в это время я увидел около нас исправника. Засунув глубоко руки в карманы шинели, откинув назад голову и показывая седую, благообразную бороду, он мельком взглянул на меня, потом обратился к незнакомке внушительно и мягко:
— Ина, кто это тебя надоумил кататься на коньках с горы? Ведь так можно навеки искалечить себя. Пора домой, ты и без того уже давно на морозе.
«Какой позор для большевика-революционера: она — дочь исправника», — подумал я, снова чумея и оторопело смотря на исправника и на свою спутницу.
— Я сейчас, папа. Проводите меня до теплушки, ну?.. — сказала Ина, обращаясь ко мне.
Я подал ей руку, мы медленно направились к теплушке.
— Ужасно неровный лёд, — заявил я Ине.
— Ничего подобного.
Она явно передразнивала меня. У теплушки, прощаясь, я, неизвестно к чему, сделал ей под козырёк по-военному. Она быстро оглянулась, торопливым, как мне показалось, немного испуганным, заговорщицким и горячим шёпотом промолвила:
— Вы завтра придёте на каток? Приходите, будем кататься вместе.
— Непременно, — тоже шёпотом ответил я, забегая вперёд и отворяя дверь теплушки. От её шёпота мне сделалось вдруг душно; отъезжая, я расстегнул пальто и размотал шарф на шее.
На катке «бал-маскарад» продолжался. Кучуков снял маску, катался, изогнувшись в три погибели. Вадим уже затеял спор с эсерами в углу катка, громил социализацию земли как мелкобуржуазную утопию. Николай истово волочил с собой барышню в меховой шапке, ковыляя и путаясь ногами, с умученным видом. Чок-бор сидел на скамье, курил и лениво подтягивал ремни на коньках; хор балалаечников рассыпался несложными русскими песнями, камаринской, польками. Я разыскал Яна, узнать подробнее о «гусаре». У исправника есть дочь Ирина, она год тому назад окончила гимназию, живёт с отцом, в то время как семья находится в Архангельске. Ирина не отказывается от знакомства со ссыльными, отец её балует.
— Девчонка довольно ветреная, а главное — исправницкая дочка, — не то служит, не то собирается служить машинисткой у папаши в полиции, — заключил Ян свой рассказ о ней.
Я снял коньки, поспешил домой. Луна закрылась тучами. В прогалинах загадочно сияли холодным стеклянным блеском, как будто солёные на вкус, звёзды. Они говорили мне о неизвестных, о неизведанных судьбах. Дома я прежде всего нашёл перочинный нож, искромсал старые перчатки, без числа вспоминал о шёпоте, и опять мне делалось душно; потом укорял себя в распущенности и в чуждых пролетариату настроениях, решил на каток больше не ходить, но тут же поймал себя на том, что без слов, но упорно повторяю: «Приходите, будем кататься вместе, приходите, будем кататься вместе». «Не пойдёшь», — со скрежетом приказывал я себе.
Заснул я только под утро.
На другой день я прежде всего убедил себя, что без тёплых перчаток зимой, да ещё в ссылке на севере, мне не обойтись. Поэтому, нисколько не медля, я отправился в магазин, долго и тщательно выбирал покупку, истратив на неё треть месячного пособия. Дальше я столь же рассудительно напомнил себе, что обещал Ине встретиться с ней на катке и что невежливо, неблагородно и непристойно нарушать обещание. Одним словом, вечером я катался с Иной, щегольски, по силе семинарской возможности, натягивая на пальцы лайковые тёплые перчатки, и, когда Ина похвалила их, я не мог подавить довольной ухмылки, со стороны, вероятно, достаточно глупой и даже дурацкой. Ночью меня грызла совесть. «Неужели, — говорила она мне, — тебе приятно быть в обществе самой обыкновенной провинциальной барышни, дочки исправника? Что скажут ссыльные товарищи? Необходимо прекратить эти встречи, завтра ты не идёшь на каток». Но и завтра, и на четвёртый, и на десятый день я продолжал бывать на катке, убеждая себя, что катанье очень полезно для здоровья, а если следует кататься, и на катке бывает Ина, и с ней катаются и другие ссыльные, то почему мне нельзя на досуге приятно провести время? Но мне было более чем приятно. Каждый раз, когда я видел её тонкую, в чёрном тулупчике фигуру, её длинные косы и банты, уют в углах губ, японский, миндальный разрез глаз, приподнятые брови, причём верхняя часть её лица была восточной, хитрой, а нижняя — мягко очерченной, русской, немного безвольной и ещё неопределённой, — я испытывал радость и уносил с собой образ счастья. Между нами установилась безмолвная, дорогая мне близость. Если я выходил из теплушки на каток позже её и бежал на коньках следом за ней, я знал по каким-то точным и неуловимым признакам — по настороженной ли её спине или по выжидательно чуть-чуть вытянутой голове, — что она ждёт, чтобы я пригласил её. Наоборот, когда она каталась не со мной, я смотрел ей вслед и твердил про себя: «Сейчас она будет со мной, вот она обернется у этой ёлки с обрубленной верхушкой», — она оборачивалась и улыбалась мне через плечо; спустя две-три минуты мы вместе бежали по льду. Наши разговоры и беседы отличались обычной в этих случаях бессодержательностью. Я говорил ей: сегодня лёд лучше, чем вчера, не за горами и весна, коньки следует время от времени точить наждачной бумагой и т. д. Я рассказывал ей содержание прочитанных повестей, романов, сообщал газетные новости, избегая политических вопросов. Я любил, когда она слушала о таинственных происшествиях, о загадочных преступлениях, — тогда лицо её делалось наивным и любопытствующим, она смотрела на меня, широко раскрыв глаза, полуиспуганно, крепче сжимая мне руку. Она была прекрасна и счастлива своей молодостью восемнадцати лет. Она была молода и поэтому должна была находиться в постоянном, в непрерывном движении. Она не могла, не умела спокойно сидеть, не могла чего-нибудь не делать. Она каталась на коньках, кокетничала, болтала, поправляла волосы, растирала щёки, теребила косы, расспрашивала, шутила, капризничала, садилась и тут же вставала потому, что у неё была во всём этом простая потребность молодости. Она часто смеялась не оттого, что видела и слышала смешное, а оттого, что требовала её девичья бессознательная чувственность. Смех у неё был полный, грудной, призывный, с глубокими, неожиданными серебряными переливами. Когда смеялась, она розовела. Она скучала и делалась вялой, если ей приходилось находиться в бездействии, — лицо её серело, делалось старше и менее выразительным. Впрочем, во всём её облике было много ещё незаконченного, незапечатленного. Она жила свободной от докучных, житейских мыслей и забот, от напряжённой, отвлечённой головной работы, от каких-либо навязчивых идей. Она решала вопросы не сомневаясь, ответы давала не задумываясь. С недоверием, с опасением она встречала мои редкие попытки привлечь её внимание к сложным, к запутанным явлениям жизни, или когда я делался слишком рассудочным, впадал в поучительный тон.
— Вы, очевидно, очень много знаете, — говорила она мне.
Это звучало скорее как осуждение, и она старалась перевести разговор на другие, более близкие ей и понятные вещи. Она бессознательно оберегала себя от всего, что требовало упорной умственной и нравственной работы. Больше того, она полувраждебно и, во всяком случае, неприязненно-равнодушно относилась к моим политическим взглядам. Она это делала не в силу того, что продумала это своё отрицательное отношение, а в силу того, что не хотела ни думать, ни рассуждать. В ней было ещё много детского и в то же время уже лукаво-женственного.
Я продолжал клеймить себя за общественную и личную неустойчивость; и самое странное, непонятное заключалось в том, что при встречах с Иной я чувствовал себя неопытным подростком, а на неё глядел как на более старшего, житейски опытного человека, хотя своим рассудком я понимал, что это не так. Я — профессиональный революционер, дважды сидевший в тюрьме, руководивший округом, привыкший к опасностям и лишениям, — смущался перед Иной, робел, глупел, терялся. Она это чутьём видела и понимала, невольно усваивала в отношениях ко мне покровительственные манеры, в её разговоре со мной иногда звучала снисходительность. Это было обидно, но изменить этого я не мог, не умел.
Я опасался неблагоприятных разговоров среди ссыльных по поводу моего знакомства с Иной. Ян и Вадим надо мной подсмеивались. Один случай помог мне. Существовало распоряжение, запрещавшее местным жителям общаться с ссыльными. Распоряжение никогда строго не выполнялось, а то, что происходило на катке, нарушало его окончательно. Полицейское правление решило водворить порядок. По вечерам на катке стали появляться помощник исправника, надзиратель и стражники. Они подходили к ссыльным, которые катались с «местными», отзывали их в сторону, делали соответствующие внушения с предупреждениями, «протестантам» предлагали покинуть каток. Ссыльные решили сопротивляться. В очередное катание они усиленно приглашали местных девиц, а я, отчасти по наущению приятелей, отчасти по вольной воле, с особой настойчивостью ухаживал за Иной, соединяя приятное с полезным. Когда на катке появились помощник и стражники и ревностно и настойчиво начали преследовать нарушителей порядка, ссыльные с ехидством показывали на меня с Иной, советуя полицейскому чиновнику в первую очередь применить законность к дочери исправника. Помощник нерешительно потоптался на месте, поёжил плечами, попытался безрезультатно «пронзить меня взглядом», после чего удалился. В догонку ему полетели насмешки. «Поле битвы» осталось за нами. Я сказал Ине, что ей придётся иметь дело с отцом. Она пренебрежительно сжала губы. Моё положение упрочилось.
…На катке я познакомился с ссыльной Мирой и с её мужем. Она обратилась ко мне с просьбой обучить её кататься на коньках, что я и сделал, после чего стал часто у неё бывать. Мира и её муж, социалисты-революционеры, жили уже второй год в ссылке и были известны среди ссыльных своим хлебосольством и гостеприимством. Они занимали просторную и тёплую квартиру, служившую для ссыльных клубом. По вечерам сюда собирались играть в шахматы, в карты, поспорить, расходились далеко за полночь и нередко под хмельком. Андрей, муж Миры, высокий, худой, бледный, лет двадцати семи, имел состоятельных родителей — воронежских купцов, получал от них ежемесячно шестьдесят — семьдесят рублей; в ссылке это было редкостью. Он казался мне бесцветным, но покладистым товарищем.
Приходили чаще всего к Мире. Она была привлекательна, умна и тактична. Она умела вовремя обратить в шутку спор, грозивший перейти в ссору, относилась к нам внимательно, с участием, но без навязчивости; её ровный, всегда спокойный голос действовал успокаивающе, в ней не было распущенности, ненужного амикошонства, свойств, обычных среди ссыльных. Мира редко смеялась, но всегда выглядела одинаково приветливо. Её большие серые глаза смотрели сосредоточенно, но иногда взгляд становился слепым, мертвенным, пустым, как будто она глядела и не видела. В эти мгновения в них появлялось что-то русалочье, дикое. Может быть, это происходило оттого, что длинные ресницы у неё были неправильно, неровно посажены, особенно на изгибе век, и она чуть-чуть косила. На правой щеке у Миры лежало коричневое пятно, величиной с копейку, точно полученное от ожога, пятно не портило лица, наоборот, оно придавало ему что-то скорбное. Она страдала головными болями, припадками эпилепсии. В ней было нечто надломленное, печальное и тоскливое. Я любил слушать её неторопливую речь, смотреть на сдержанные, размеренные её движения…
…В апреле лёд на реке и на катке испортился, посинел, вздулся. Снега кругом побурели, стали зернистыми. По-весеннему радостно голубели глубокие небеса, точно подъятые на новую высь и вновь отверстые, по-весеннему веяли влажные, привольные морские ветры, от них шелушилась кожа на лице и на губах оставался солёный вкус, и где-то к реке прорвались со скал студёно блещущие молодые, хмельные ручьи. И вот уже обнажились скалы, показав свои серые, изуродованные, изрытые временем и ветрами хребты, — и с каждым днём всё гуще, всё настойчивее делалось солнце. Оно неутомимо плавало в хрусткой синеве, распустив золотые косы в льющиеся, в несметные пряди. И уже сломался лёд на реке, яростно, будто в предсмертных судорогах, бился о каменные пороги, глыбы становились на дыбы неуклюжими чудовищами, грызли тёмный от воды камень, ломали зелёные клыки и зубы и неслись с негодующим шумом в море. Оно открылось величественное, во всю свою богатую ширь и спокойно-уверенную мощь; испещрённое туманными, зовущими островами, оно колыхало на своих волнах века и вечность. Море всегда колыхает на своих волнах века и вечность. Угрюмые, скалистые берега приукрасились сочной зеленью, над тундрой, над лесами протянулись синеватые пологи… Весна… Северная весна долго заставляет себя ждать, но она приходит сразу. Она приходит, угоняя куда-то на юг надоедливые чёрные ночи, — хилые, тщедушные дни оживают, богатырски растут, крепнут, и всё начинает торопиться, густеть, наполняться соками, шуметь, рассыпаться птичьим перекликом, всё спешит жить в недолгие летние сроки… Проходят ещё дни, и кругом всё сереет. Серое море, серые острова, скалы, седые туманы, белёсые ночи, белёсое небо, седые росы, седые мхи, — пышность первого весеннего времени уже увяла, но в этой скромности, в этой блеклости тонов и цветов, в бедности и убогости их есть северная, русская, тихая, скромная печаль. Всё словно погружено в задумчивость и дрёму, в благую, в строгую немотность. И только леса поражают своим зелёным изобилием. Да ещё зори роскошествуют. Они полыхают от края до края, они неправдоподобны и неестественны, они неистовы в своей расточительности, они разбрасывают в небесном изумруде целые поля маков, острова кораллов, горы рубинов, груды чистейшего золота, они цветут пурпуром, багрянцем, киноварью, точно кто убрал скромную девушку — север — в красные заморские шелка, осыпал её цветами из садов Шираза и благородными, редчайшими камнями. Иногда северные зори плещутся, плывут, тают и нежатся, но иногда раскидываются страстными космами, горят адским пламенем, Дантовым адом, исподним вулканическим огнём. Северные зори таят в себе такое изобилие самых ярких и в то же время самых тонких, еле уловимых и восхитительных переходов, переливов, оттенков, что глаз удивляется этому безумству, этому пиру красок и цветов. Северные зори поют алые песни, звенят вечерним медным звоном, они рассказывают без слов воздушные чародейные сказки, пахнут крепким старым красным вином. Ах, они льют из опрокинутой голубой чашки божественное, небесное вино, — недаром пьянеют от северных зорь!
Весной, после того как растаял снег, я встречался с Иной случайно во время прогулок. Мы отдалялись друг от друга. В наших отношениях никогда не было ни прочности, ни простоты. Я не забывал, что она — дочь исправника, она помнила, что я — ссыльный. И я всё реже виделся с ней, ограничиваясь нередко при встречах обычным приветом, — но по-прежнему, глядя на неё, я испытывал радость, и, когда что-нибудь делал, мне отрадно было думать и представлять, что сказала бы вот в этом случае она, Ина.
В майский вечер я сидел однажды дома, просматривая журналы и газеты. В дверь постучали, вошла модистка Варюша.
— Ирина Петровна просила передать вам письмо и подождать ответа.
Я с некоторым удивлением распечатал конверт. Ина предлагала зайти к Варюше: «Я сижу сейчас у неё на квартире, жду вас. Мне очень, очень нужно повидаться с вами».
— В чём дело? — осведомился я у Варюши.
— Вам лучше знать, — ответила она, улыбаясь и как будто что-то имея в виду. — Моё дело небольшое: Ирина Петровна заходит ко мне бельё и платья заказывать, я обшиваю их.
Я вышел вместе с Варюшей.
Модистка Варюша — одинокая, молодая женщина — несколько лет тому назад потеряла своего мужа-рыбака, утонувшего на Мурмане. Оставшись с грудным ребёнком, она в Архангельске прошла школу кройки, возвратилась в родной город, зарабатывала деньги шитьём. Кроме того, она сдавала свободную комнату ссыльным. Сдавала она её, как говаривали в шутку, с «полным пансионом», то есть сходясь с квартирантом.
Ей приходилось содержать своих сожителей; она работала на них, кормила, поила, одевала. Но недаром поморки певали частушки «Хорошо у речки жить, холодно купаться, хорошо ссыльных любить, трудно расставаться». Расставаться Варюше приходилось часто: то у квартиранта придёт к концу срок ссылки, то он убежит, то его переведут в другой город. Провожая «дружка», Варюша пекла пироги, пышки в дорогу, чинила бельё, собирала последние рубли. Потом её видели, как она, в слезах, тащилась следом за ссыльным с мешками, с узлами, с кульками и кулёчками, поднималась по сходням на пароход, укладывала вещи в сани, висла у «дружка» на шее, убивалась, просила её не забывать, — полюбовник конфузился, торопливо давал всякие обещания, невнятно клялся, Варюша махала платком, подолгу не сходила с места, возвращалась домой с опухшим лицом и с красными веками, горбилась над заказами. Дальше напрасно ждала писем, посылала телеграммы, уверяла, что скоро должна поехать к «своему», советовалась, как быть ей с домом, продать ли его, или обождать, а может быть, лучше сдать пока в аренду. Проходили месяцы, «свой» и «дружок» пропадал невесть где, на письма и телеграммы не отвечал, либо «отписывал» таким образом, что Варюша вновь заливалась слезами. Поплакав, Варюша принимала в дом нового квартиранта, у квартиранта появлялась свежая пиджачная пара, пальто, он ходил с сытым и довольным видом, Варюша молодела, несмотря на новые хлопоты и заботы. И вновь её видели, как она тащила корзины и свёртки, провожала кручинясь, причём четырёхлетний её сынишка, Володя, при росстанях цепко держался за юбку «мамки» и, глядя на неё, ревмя ревел, растирая глаза докрасна кулачонками. В среде ссыльных Варюша считалась своим человеком, бывала у нас на вечеринках, многих обшивала, любила угощать. Была она по-мещански миловидна: есть такие в наших уездных городах добрые, сердечные, приветливые Варюши-хлопотуньи, со вздёрнутыми носами, с белыми, «рассыпчатыми» телами, с большими синими либо с серыми открытыми спокойными глазами, с переваливающейся, но прыткой походкой, усердные в работе, с очень ровным характером, готовые помочь, оказать услугу. Незадолго до моего приезда Варюша проводила одного из своих «дружков», живших у неё «на полном пансионе», — высокого малого, бездельника и пьяницу, который не только обирал её, но и избивал до кровоподтёков. Варюша ещё надеялась, что любезный Коленька, или Митенька, возьмёт её к себе не то в Самару, не то в Одессу.
Она провела меня в свою спальню. У стола, теребя косу, перекинутую через плечо на грудь, сидела Ина.
Мы остались одни, я вопросительно взглянул на неё. Она была смущена и взволнована. Её лицо порозовело, глаза блестели, они показались мне страдальческими. Я хотел сказать несколько обычных, ничего не говорящих фраз, но понял, что это неуместно, нервы мои напряглись, я перестал замечать обстановку, достал портсигар, руки дрожали. Стараясь скрыть дрожь и овладеть собой, я подошёл к окну закурить, чтобы она не видела трясущихся пальцев и спички. В это время Ина сказала отдалённым и чужим ей голосом:
— Я прошу вас дать слово, что весь наш разговор останется меж нами.
— Безусловно, безусловно, — пробормотал я в совершенном смущении, боясь взглянуть на неё. — Можете положиться… Ина… Никитична… Петровна. «Сейчас она будет объясняться мне в любви, — решил я, в то же время чувствуя, как кровь отхлынула у меня от лица, — что делать, что делать?.. Какой позор, большевик-революционер, и… что я ей скажу?»
Вошла Варюша, предложила чаю, мы отказались от чаю. Варюша замешкалась у комода.
Ина сидела, опустив глаза, с пылающими щеками. Мне стало её жалко, и тут же я пожалел и себя. «Что делать, что сказать?.. Надо прежде всего вернуть себе спокойствие, выдержку», — говорил я себе, задыхаясь от табачного дыма. Я вспомнил, что в семинарии, во время экзаменов, перед тем, как отвечать, мы, чтобы успокоиться, щипали себя. Я с ожесточением, незаметно от Ины, впился пальцами себе в бедро, потом в бок, посадив два верных синяка. Щипки помогли… «Она сейчас объяснится мне в любви… Я ей отвечу, что мне надо обсудить, подумать… нет, сначала я поблагодарю её, а потом скажу, что надо обсудить… Поцеловать мне у неё руку или нет, когда она будет мне объясняться? Или, может быть, мне поцеловать её прямо в губы… но… тогда при чём же обсуждение?.. Нет, всё-таки лучше поцеловать. Да, поцелую в губы, а потом заявлю, что надо обсудить… Главное, в этих случаях развязность, всё остальное приложится… Итак… она объясняется, я целую её… руку или губы?.. Благодарю, заявляю, что надо обдумать, но прежде всего развязность…»
Новая мысль снова сбила меня с толку: «Почему я всё это переживаю скорее как несчастие и бедствие, а не как радость: я же радовался при встречах с Иной?» Размышлять, однако, было поздно, Варюша вышла из комнаты.
Ина сидела у стола в прежнем положении.
— К вашим услугам, Ирина Петровна, — заявил я преувеличенно громко и наигранно, садясь против неё у стола и стараясь быть развязным.
Вышло это у меня, кажется, достаточно дрянно.
Ина ничего не ответила, но взглянула на меня серьёзным и осуждающим взглядом. Я осёкся. Наступила тягостная пауза. Вдруг Ина подалась ко мне, приложила руки к щекам, не глядя на меня, глухо и прерывисто спросила:
— Вы часто бываете у Миры?
Я с недоумением пристально взглянул на неё.
— Да, я часто захожу к ней.
Ина опустила голову ещё ниже, так, что стал виден весь её жемчужный и тёплый пробор. Неизвестно к чему, я подумал, что, вероятно, очень трудно и хлопотливо делать по утрам причёску с таким ровным пробором, следить за ним целый день. Это напомнило мне кузину-артистку: она причёсывалась не меньше двух часов, в её спальне горела в полдень лампа, душно и сладко пахло палёным волосом, пудрой и духами.
— Почему вы спросили меня о Мире?
Молчание. Потом Ина с потемневшими глазами, глотая слова, торопливо прошептала:
— Потому что… потому что… Мира предательница… она служит в жандармском управлении.
Я вскочил со стула, зло и неприязненно крикнул:
— Это — неправда, это не может быть. Вы не смеете так говорить о Мире!
Странное дело, в тот же миг, несмотря на неожиданность того, что мне сказала Ина, я внутренне успокоился.
Ина тоже встала. Она стояла против меня, как мне показалось, враждебная и оскорблённая. Она сказала твёрдо:
— Это — правда. Она выдает вас, ссыльных. Я знаю.
Мы встретились глазами. Я отвёл свои глаза первым.
— Откуда вы это узнали?
Про себя я уже решил, что верить Ине я не буду и не могу. Взбалмошная девчонка, она или ревнует меня к Мире, или обманывает и сплетничает. Вот так объяснение в любви… дурак, сплошной дурак!
— Мира бывает у папы. Он принимает её на дому, в кабинете. Они запираются. Мира сидит у нас иногда больше часа. Отец однажды проговорился, когда я пристала к нему, он сказал, что Мира — опасный и нехороший человек. Он сам боится её: она сама пишет письма прямо в Архангельское жандармское управление, и он даже не знает, о чём она пишет. Мира каждый месяц получает жалованье — пятьдесят рублей. Нет, я говорю правду, я не лгу, — закончила она горячо и просительно.
Мне представились серые глаза Миры… маленькие, крепкие руки… скорбное пятно на щеке… радушие её… Она не может быть предательницей, наша славная, чуткая, ссыльная Мира… Лжёт другая, лжёт исправницкая дочка! Зачем? Может быть, у её отца есть свои скрытые намерения! Может быть, он хочет внести в среду ссыльных разлад, посеять раздор! Может быть… Какой я дурак!..
Я прикинулся доверчивым. Стараясь показаться как можно более искренним, я спросил Ину вкрадчиво:
— Но какие могут быть доказательства тому, что вы мне сообщили?
Ина поняла, что я ей не верю, что я лишь сделал вид, будто всерьёз отнёсся к её сообщению, она снова покраснела так, что мочки её ушей сделались почти фиолетовыми, часто задышала, спавшим голосом промолвила:
— В январе среди ссыльных были аресты, они были сделаны по донесению Миры.
Я жёстко сказал:
— Это не доказательство, нужна точная проверка.
Ина дотронулась до моего рукава, беспомощно и растерянно спросила:
— Вы мне не верите, да?
— Я верю вам, но тут… возможна ошибка.
Она снова стала теребить пальцами косу.
— Нет, вы мне не верите, я вижу. Вы очень плохо обо мне думаете… Хотите… я поклянусь вам чем угодно, — сказала она испуганно и шёпотом, немного наклоняясь ко мне через стол.
— Вы говорите, — перебил я её, — что Мира часто и подолгу бывает у господина исправника?
— Да, бывает у папы.
— Нельзя ли это проследить?
Ина выпрямилась, одно мгновение подумала, просветлела, радостно и с готовностью ответила, кивая по-детски головой:
— Хорошо. Можно, это легко можно сделать… Когда Мира придёт к нам, я дам знать об этом, ну… через Варюшу. Вы тогда убедитесь, правда? Только это надо сделать осторожно… Если хотите, когда она снова придёт, я опять скажу вам, хорошо?
Был светлый вечер. Касаясь стёкол окна, качались влажные ветки берёзы с набухшими почками. Берёзка была молодая, тонкая, покинутая, точно искала у сруба защиты и приюта. Вдали грузно и сумрачно морщинились голые скалы, за ними у порогов кипела речная вода, в небе холодным пламенем разгоралась заря. Ина стояла у стола, положив на него руки. На ней было тёмно-коричневое шерстяное платье, с глухим высоким воротником, отороченным белыми кружевами. Кисти её рук были худые. Она машинально водила мизинцем правой руки по серой в клетках скатерти, в то время как вся её фигура ждала от меня ответа. Мизинец у неё был нежный, беспомощный, с просвечивающей кожей, с морщинками, с розово-перламутровым коротко подстриженным ногтем и маленьким заусенцем около него. И вот тут, глядя на этот мизинец, со страхом и ужасом я поверил ей. Я поверил, что она не лжёт, что правдивы — и этот детский с заусенцем мизинец, и приподнятая верхняя пухлая губа, и девичий изгиб её спины, плеч и шеи, и складки её платья, и её грудной голос, и её японские глаза с шевелящимися бровями. Может быть, меня убедил ещё контраст и своеобразная гармония этого контраста: мизинец был наивный и доверчивый, что ли, а лицо непривычно для Ины сосредоточенное, взволнованное и требующее от меня ответа. Я больше не сомневался. Мой ум был подавлен тем, что я видел.
Я сказал:
— Да, это нужно проверить, но, простите за назойливый вопрос, почему вы нашли нужным рассказать мне про Миру?
Она поняла по вопросу, что я ей верю, выпрямила шею, откинув голову, быстро ответила:
— Но ведь это очень противно и гадко. Она притворяется и обманывает вас всех. Она вам может сделать много злого… я хотела предупредить вас и ваших приятелей. — После паузы прибавила, может быть, уже с бессознательным кокетством, мельком окинув меня взглядом: — И я считаю вас своим хорошим знакомым.
Я поблагодарил её, — хотя слова мои были и искренни, они прозвучали ненужно и даже фальшиво, — суетливо и неловко помог ей одеться, вышел от Варюши минут через десять после ухода Ины.
Припоминая на улице свой разговор с ней и Миру, я вновь стал сомневаться. В десятый, в двадцатый раз я перебирал в памяти встречи, беседы с Мирой, вечеринки в её квартире, её поведение, — я не мог остановиться ни на чём, что могло бы показаться подозрительным. Не без ехидства и не без горечи я также говорил себе: «Не поцеловать ли вам, милый друг, Ину в губы, ха-ха-ха, дубина ты эдакая».
— Не мешало бы, — пробормотал я вслух, ожесточаясь.
Вверху надо мной хрустально далёким, высоким, протяжным криком курлыкали гаги, спешившие на острова к гнездам. В небе полыхали зори. Северные зори… они льют из опрокинутой голубой чаши божественное небесное вино, — недаром пьянеют от северных зорь.
От Варюши я поспешил к Яну. Над городом, над скалами, над рекой вечерний медный звон плыл успокоительной прохладой. Ян выслушал мой торопливый рассказ, трубоподобно сморкаясь, свернул чудовищных размеров цигарку, рассыпал по столу полукрупку, натужился так, что ременный пояс заскрипел на нём, он расстегнул его, бросил на кровать, побагровел, засверкал возмущённо глазами, не заговорил, а скорее закричал на меня. Позор! Неужели я и в самом деле поверил вздору, который наплела эта гимназистка, дочь исправника? Сплошная и нестерпимая чепуха! Миру все знают, она — преданный ссылке товарищ. Нельзя досужей сплетней, сочинённой, вероятно, к тому же в полицейском участке, порочить имя революционерки.
Он, Ян, давно предупреждал, что не будет добра, если я стану засматриваться на разных смазливых мещанок, на дворянок, кататься на катках с жандармскими барышнями и с подобным отродьем! Я попытался заметить, что таких предупреждений я никогда от него не слыхал, но он решительно перебил меня, рывком скинул пиджак, стал с вызывающим видом, широко расставил ноги, засунул глубоко руки в карманы, спросил, с какой целью, по-моему, эта самая, как её, Ина, стала бы раскрывать ссыльным предателей? Мне нужно было повторить простые слова, сказанные Иной при прощании, что ей противно предательство Миры, нужно было дальше сознаться, что я убедился в правдивости Ины, потому что поверил её мизинцу, складкам её платья, когда она стояла против меня в Варюшиной спальне, — только это я и мог бы ответить Яну. Но я не смел, не сумел ему в этом сознаться. Это прозвучало бы смешно и неубедительно. И ещё: оттого ли, что Ян заставил меня снова усомниться в рассказе Ины, оттого ли, что я испугался, когда Ян упомянул о моей ответственности за сообщённое, но я больше не защищал Ины. Больше того, я постарался непринуждённо развалиться в дырявом кресле, неискренне и даже как бы подловато засмеялся, промолвил в ответ легкомысленно и внешне пренебрежительно:
— Откуда я знаю? Может быть, порыв благородного сердца. Скорее всего, ты прав: одна болтовня и сплетня.
И тут же мне стало обидно и за себя, и за Ину: зачем, к чему я лгал? Неужели в каждом из нас сидит лгун и предатель? Я зажал ручку с пером меж пальцами и с хрустом сломал её.
В комнату вошёл Аким с берданкой за плечами, в высоких сапогах, — от них пахло болотом и дёгтем. Он возвращался с охоты, в его сумке серели убитые утки. Несмотря на усталость, он казался весёлым и возбуждённым. Ян с осуждением и возмущением передал Акиму заявление Ины. Аким слушал Яна с непроницаемым видом, отогревая руки у печки. Я подтвердил слова Яна, прибавив, что Ина предлагает проверить своё сообщение. Аким насторожился, густые брови его сдвинулись и нависли коршуньими крыльями, он вобрал голову в плечи, озабоченно, твёрдо и быстро сказал с хрипотцой:
— Это надо непременно сделать, и чем скорее, тем лучше.
Ян спросил Акима, что он думает по поводу «всех этих россказней». Аким закрыл левый глаз ладонью, потёр ею и глаз, и морщинистый лоб, задумался, спросил неожиданно:
— А что эта барышня говорила об Андрее? Знает он или не знает, что его жена бывает у исправника, ходит к нему сам или нет?
Вопрос Акима застал меня врасплох. Я был столь поглощён свиданием с Иной и её рассказом, что совсем забыл спросить её об Андрее. Я пожал недоумённо плечами, пообещав расспросить Ину. Ян пробурчал что-то опять о чепухе, о сплетнях, о вертихвостках. Аким отмалчивался. Мы расстались, условившись, что проверкой сообщения Ины займутся Ян, Вадим и я.
Последующие дни я провёл в изнурительной сумятице. Я избегал встречаться с Мирой, опасаясь нечаянно выдать свои подозрения, видел её однажды всего, лишь мельком. Она остановила меня на мосту, нагруженная кульками и свёртками, справилась, почему я не захожу к ней. Я сослался на головные боли. Я долго не мог оторвать взгляда от скорбного пятна на её матовой щеке. Заявление Ины вновь показалось мне неправдоподобным, но, оставшись один, я опять поверил ей. В конце концов, все мои помыслы сосредоточились на двух женских образах. Куда бы я ни шёл, что бы я ни делал, я волей-неволей держал их в памяти. Я путался в сомнениях и предположениях, не спал по ночам. Вид смятой простыни, сбитой подушки, скомканного одеяла усиливал тоску, с отвращением я бросал книги, журналы, кое-как одевался, по тюремной привычке ходил из угла в угол. Непотухающие зори передвигались по небу, седыми покровами ложились на траву сильные росы; едва скрытые в бледных сумерках белых ночей, беззвучно, мирно и широко раскрывались леса, острова, тундра; величаво вставало солнце. Как тихо, спокойно, как прочно и уверенно в себе всё кругом и как всё это далеко от того, что происходит во мне и со мной! С поблекшим лицом, с отягчёнными бессонницей веками я подходил иногда к зеркалу, мной овладевало непреодолимое желание гримасничать. Я дёргал себя за волосы, показывая себе язык, грозил кулаком. Я говорил вслух:
— Не находите ли вы, синьор, своё поведение дурацким? Находите? Прелестно.
Будто в отместку этому другому «синьору», рассудительному и наблюдавшему за гримасами, я совсем идиотски надувал щёки и хлопал себя по ним. Потом наступали моменты бессилия и равнодушия ко всему. Может быть, я делал всё это, чтобы отвлечь внимание от мрачного раздумья.
Я с нетерпением ждал, когда позовёт меня Ина. Она позвала меня спустя дней десять после первого нашего свидания у Варюши. Варюша передала записку с лукавым видом, будучи уверена, что является посредницей в сердечных делах. В записке кратко сообщалось, что Мира находится «у папы». Я сказал Варюше, что ответа не будет. Кажется, она удивилась, но мне было не до неё: я спешил к Яну.
Дом исправника находился на берегу реки. Внизу, наискось от дома, берег был загорожен штабелями дров, амбарами, пакгаузами. Мы засели сторожить, выбрав удобный угол сарая. Почти у наших ног река несла полные, мутные весенние воды. Серый чинный двухэтажный дом исправника с парадным крыльцом показался мне таинственным и тревожным. Ждать пришлось долго. Улица, уходившая одним своим концом в сторону кладбища, была пустынна. Прошла домой от Варюши Ина. Она отчётливо простучала каблуками по мостовой. Ян неизвестно зачем толкнул меня локтем. Я недовольно посмотрел на него. У меня дрожали губы, и я с трудом удерживал себя на месте. Должно быть, у меня пробудился древний инстинкт охотника. Странное дело, я поймал себя на мысли, очень настойчивой и для меня необычайной: мне хотелось, чтобы Мира оказалась предательницей и чтобы мы её выследили. Я взглянул пристально на Яна: он глубоко затягивался махоркой, лицо его сделалось напряжённым, горячим, нос покраснел. Вытянув шею, он не сводил с парадной двери дома исправника глаз, они стали у него колкими, в них вспыхивали и гасли острые огни.
«Он тоже охотится, — подумалось мне, — и хочет уже поймать Миру. Мы в засаде и сторожим, выслеживаем Миру, точно дичь. Если забыть, если много забыть в сложной окружающей нас жизни, взглянуть на то, что мы сейчас делаем, и что мы чувствуем, простым, свежим, наивным взглядом, то как всё это почудится диким, непонятным и недостойным человека! Есть области, есть такие стороны в нашей жизни, когда человек ползает на четвереньках, на карачках, щерится, показывает клыки, готов вонзить их в другого человека с радостью, с ожесточённым блаженством. Закон революции требует, чтобы я и Ян сидели вот теперь в засаде, но откуда это чувство охотника за дичью?»
Прошло минут двадцать. Стало томительно и скучно.
— Ян, — шепнул я приятелю, — закон революции есть высший закон, не правда ли?
— Закон революции есть высший закон, — ответил Ян шёпотом, не отрывая взгляда от парадного крыльца.
— А над революцией стоит человек, революция во имя человека, человечества и человечности, не правда ли?
— Революция во имя человека, человечества и человечности, — ответил Ян.
— Бывают случаи, когда революция поднимает свою руку против человеческого и человечности. Революции жестоки и необузданны.
Больше Ян не прибавил ни слова.
— А если для дела революции иногда приходится будить грубые, злые инстинкты?
— Это временно, — строго сказал он. — Это окупится с лихвой и оправдается. Об этом позаботятся история и более счастливое, чем наше, поколение.
— А мы менее счастливые?
— Мы менее счастливые.
— Ян, — шепнул я снова приятелю после некоторого молчания, не глядя на него и тоже не сводя взгляда с крыльца, — я всё же не хотел бы быть с теми, со счастливыми, на них тоже падёт ответственность за то, что мы делаем, а они будут довольные. Я даже думаю, что чем дольше живёт человечество и чем оно старше, тем более на нём ответственности за прошлое. А человечество забывчиво до тупости, до жестокости.
— Выдумки и резонёрство. Я живу настоящим, довлеет дневи злоба его, — заметил тихо, но ещё строже Ян… — А я тоже не хотел бы жить с будущим счастливым поколением, но по другой причине. Настоящие, теперешние люди труда мне ближе и родней… Что-то никого не видно, надоело сидеть.
Мы примолкли, опять напряглись от ожидания. Проскакал на вороном коне стражник, дробное цоканье копыт о камни было сухо и бездушно. На соборной колокольне ударили к вечерне, на окраине одинокий женский голос тянул однообразную песню без слов, на небе легли алые мечи. Мы хоронились от редких прохожих, и мне всё чудилось, что все они глядят на наш угол. Наконец парадная дверь в доме исправника открылась, на крыльце показалась Мира. Я знал и был уверен, что она покажется, однако горячая волна ударила мне в лицо, я жадно вглядывался в Миру, точно видел её в первый раз. Она мгновенье задержалась на крыльце, оглядела улицу направо и налево сторожким взглядом, качающейся, ровной походкой пошла по направлению к своему дому. На ней было серое весеннее пальто, в изгибе её спины и плеч таилось что-то неверное и опасное.
Ян густо крякнул и, точно опасаясь быть услышанным, прикрыл рот ладонью. Когда Мира скрылась за углом, он зашептал:
— Обойдём её слева, спросим, где она была.
Мы бегом миновали сарай и штабеля дров, поднялись наверх, надеясь на перекрёстке встретить Миру, в чём не ошиблись. Заметив нас, Мира заулыбалась. Я как бы беспечно спросил её:
— Гуляете?
Помахивая слегка ридикюлем, она просто и с готовностью ответила:
— Нет, я ходила по делу.
— По очень важному? — спросил шутливо Ян и засмеялся. Смех у него казался почти естественным, но был излишне громким. Впрочем, Ян всегда громко смеялся.
Мира переложила ридикюль из одной руки в другую, оправила выбившуюся из-под шляпы прядь волос, глядя на нас открытым взглядом, промолвила:
— Я была у исправника. У меня запутанная история с паспортом. Третий месяц пишу прошения, заявления, объясняюсь с полицией. — Вздохнув, прибавила: — Скучно всё это. Проводите меня лучше домой.
Ян взглянул на меня вскользь убийственным взглядом. Я вдруг почувствовал, что мои руки неизвестно зачем привешены к телу, нелепо болтаются, я не знал, куда их деть. Мира о чём-то спросила меня. Я невпопад ответил ей. Не глядя больше на меня, Ян пошёл рядом с Мирой. Я, как осуждённый, поплёлся за ними. Расставаясь, Мира пригласила нас непременно быть у неё, не помню, на мужниных именинах или на дне рождения. Мы с поспешной готовностью дали обещание.
— Сплошные выдумки, — решительно и возмущённо заявил Ян, когда мы остались одни. — Обманщица твоя барышня. В лучшем случае, она ошибается: Мира ходит к исправнику по своему личному делу, а твоя приятельница, может быть, по молодости и по неопытности, наплела на неё невесть что. Дело очевидное.
Я подавленно пробормотал, что всё это возможно, что я будто бы никогда серьёзно и не верил Ине. Дальше я с раздражением придрался к словам Яна «барышня» и «приятельница», заявив, что никаких приятельниц, прикосновенных к полиции, у меня нет и быть не может, что я не ожидал от него подобных выпадов против меня. Словом, я едва не поссорился с Яном, отказался к нему зайти, отправился домой, но по дороге свернул к Варюше, упросил её устроить мне на завтра свидание с Иной.
На другой день, перед вечером, я встретился с ней. Деревянным голосом, стараясь не принимать её взглядов, я рассказал ей, что я проследил Миру, очень ей, Ине, признателен, но Мира объяснила, что она ходит к исправнику из-за паспорта.
Ина слушала, опустив голову, не проронив ни слова, пока я говорил, потом встрепенулась, сосредоточенно глядя на меня, почти шёпотом спросила:
— Скажите откровенно, вы не доверяете мне?
Я ответил угрюмо, что доверяю, но что она, Ина, возможно, ошибается.
— Нет, я не ошибаюсь, — горячо и с упорством возразила Ина. — Никакого дела с паспортом у Миры нет. Она очень, очень нехорошая. Она ходит и рассказывает, что делается среди ссыльных. Вы проследили, сколько времени она была у нас?
— Около часа.
— Зачем ей сидеть у нас целый час? И кроме того, о паспорте говорят в правлении, а не на дому.
— Возможно, — неопределённо согласился я с Иной.
Её горячность почему-то мне не понравилась и показалась неестественной. Ина нервно теребила косу. Я вспомнил об Андрее.
— Вам известно что-нибудь о муже Миры? — спросил я её тоном допрашивающего. — Бывает он у вашего отца, знает он, что Мира ходит к вам?
Ина отчуждённо и холодно ответила:
— У нас он не бывает. Возможно, он не знает, чем занимается Мира.
Ина глубоко вздохнула, положила руку на спинку кресла сжав губы. Её брови сошлись у переносицы и поднялись у висков.
— Всё это очень странно.
Она ничего не ответила. Мы молчали, как люди, которым нечего сказать друг другу. В полуоткрытое окно было слышно, как у столба гудели телеграфные провода. Чайка острым крылом разрезала воздух. На реке от прилива качалось судно, чёрным острием мачты чертя невидимые узоры в упругой небесной синеве.
Ина ушла оскорблённая, но обещала сообщить, когда Мира снова будет у отца.
Несколько дней я избегал встреч с Яном. Я осуждал себя то за то, что верил Ине, то за то, что не верил ей, но ещё хуже было, что дорогой мне образ, мой образ счастья, осквернялся подозрениями и сомнениями. Они накладывали на него тёмные неизгладимые пятна. Я переживал дни бескровного убийства.
Спустя неделю я опять по вызову Ины, на этот раз уже с Вадимом, сторожил Миру в засаде на прежнем месте. Она пробыла у исправника минут сорок. Мы проследили её ещё через несколько дней. Я больше не сомневался и чувствовал облегчение. Ина при встречах держалась деловито и сухо. Но один случай показал мне её в другом виде. После третьего свидания у Варюши, когда я оставил её дом и уже шёл по улице, я заметил, что забыл портсигар, решил возвратиться. Открыв дверь в первую большую комнату, служившую Варюше и столовой, и приёмной, и мастерской, я увидел Ину, стоящую против большого мутного трюмо. Около неё хлопотала Варюша, ползая по полу и прикалывая булавки. Ина примеряла новое платье. Я остановился на пороге, но Варюша крикнула:
— Ничего, входите, они одеты.
Глядя на себя в зеркало и стараясь увидеть, как платье сидит сзади, Ина спросила новым, задорным и весёлым голосом:
— Идёт мне это платье?
Платье было летнее, белое. Ина стояла ко мне вполоборота, показывая крепкие ноги и вытянув шею. Она походила на молодого оленя. Её сиявшие глаза были счастливы. Я ответил, что платье ей очень идёт.
— Вам нравится? Мне тоже нравится, только нужно, по-моему, Варюша, увеличить вырез на шее сзади.
— Что вы, Иночка, — возразила Варюша, оправляя складку, — ничего не нужно. Платье — как влитое.
Серый котёнок, с белыми «чулками» на лапках, выгнув вверх спину, потянулся, выпрямился, стал тереться у ног Ины. Она нагнулась к нему. Я увидел сзади тёплый изгиб шеи, блеск кожи, нежно обозначавшиеся полудетские позвонки. Они были чисты и трогательны. Теперь она стояла против меня с котёнком в руках, полураскрыв губы, белое платье оттеняло их девственную алость. Растопырив слегка пальцы свободной правой руки, она оттянула немного повыше колена платье, сделала шутливый реверанс. Это было уже совсем по-детски. Я вспомнил засады, как я пытал и допрашивал Ину, людей в голубых мундирах — и всё это показалось мне неправдоподобным и жутким сном. Должно быть, взгляд мой в этот момент был странен, потому что Ина остановилась, опустила на пол одной рукой, не сгибаясь, котёнка, глаза её отразили недоумение, удивление, почти испуг. Она как бы спросила ими: «Что же это такое, я ничего не понимаю?» — Я не выдержал её взгляда, быстро прошёл в другую комнату, взял портсигар, торопливо попрощался…
Вадим пригласил меня, Яна и Акима на совещание. Мы признали, что улики против Миры есть, но всё же они недостаточны. Я настаивал на том, что Мира — провокатор. Ян предлагал быть осторожным в выводах, но уже не говорил, что утверждение Ины — вздор. Аким отмалчивался, своего мнения не высказывал.
— Улики есть, но нужно что-нибудь более веское, — решительно заявил Вадим. — Нужно достать вещественные доказательства: докладную записку, письмо, расписку в получении жалованья, словом, надо поймать с поличным.
— Это очень трудно, — заметил я Вадиму.
— Да, это трудно, но надо попытаться. Сходи-ка ты и потолкуй с этой девицей, уговори её порыться в бумагах у папеньки. Разъясни ей, что это необходимо. Пусть она добудет какую-нибудь стоящую бумажку.
Ян и Аким поддержали предложение Вадима. Я с предупредительной поспешностью согласился, но сделал это упавшим голосом.
— Кстати, — прибавил Вадим поучительно, — дай ей почитать что-нибудь антиэсеровское по аграрному вопросу. Толку из этого, вероятно, никакого не будет, а всё-таки… Что ж ей шляться без дела, да хвостом вертеть, да шляпки примеривать… Чего доброго, ещё с эсерами спутается, они падки до таких барышень, а она нам нужна. Для начала можно дать ей две-три брошюры попроще.
Я назвал Вадима остолопом. Он добродушно рассмеялся: нельзя же к шутке относиться серьёзно.
Я собирался сходить к Варюше, вызвать Ину, но получил от неё записку раньше, чем собрался идти. В записке Ина просила «непременно, непременно» быть у Варюши. Я застал Ину у стола, она рассматривала моды в растрёпанном женском журнале. В комнате сгущались сумерки, было холодно, Ина куталась в Варюшин шерстяной платок. Её брови беспокойно шевелились, её лицо показалось мне озабоченным. Она рассказала, что после последнего посещения Миры отец Ины отправился в правление, возвратился оттуда с бумагами, долго их перелистывал в своём кабинете. Когда ушёл опять в правление, она, Ина, заглянула в раскрытые папки: среди бумаг оказалось моё «дело» и «дела» ещё нескольких ссыльных. Она назвала Вадима, Акима, Николая. Очевидно, Мира что-то про нас наговорила.
Отправляя в ссылку, департамент полиции имел обыкновение в те годы на место ссылки пересылать и так называемое «дело» ссыльного. Эти «дела» и перелистывал исправник. Выслушав Ину, я старательно перебрал в памяти всё, что когда-либо говорил Мире о себе и о своих товарищах. В моих беседах с ней я не нашёл никакого материала, любопытного для жандармов и полиции. Всё же сообщение Ины меня обеспокоило. Я не без основания предполагал, что охранники продолжали искать улики против меня и против моих товарищей. В ссылке нередко случалось, когда административных снова подвергали арестам, отправляли «по месту преступления», возбуждали новое следствие и судили. Судебные процессы часто приводили людей на каторгу или даже к перекладине. Это беспокойство, однако, перебивалось во мне другим чувством, более тяжким: я должен был выполнить поручение, данное мне группой. Поблагодарив Ину за рассказ, я долго не решался заговорить с ней об этом поручении. Когда мне показалось, что она собирается уже уходить, я, кое-как пересилив себя, с видом отчаянным и как бы на всё уже готовым, заявил ей, что у меня есть тоже к ней неотложное дело. Ина насторожилась и ещё плотней закуталась в платок. Я начал свою речь издалека. Я сказал ей, что Мира действительно может принести много зла ссыльным. Наша проверка, последнее сообщение её, Ины, подтверждают самые худшие опасения. Ина должна понять, что дело идёт о свободе, больше — о жизни самоотверженных, преданных великой идее товарищей. В таких случаях нельзя останавливаться на половине дороги, нельзя допускать никаких неясностей, нужно идти до конца, надо принимать самые окончательные меры. Всё это было сказано внешне как будто достаточно решительно и твёрдо. Витиеватые слова подействовали прежде всего на меня, я даже разгорячился, но, пока я всё это говорил, лицо Ины всё больше и больше стало выражать недоумение и опасение. Она, по-видимому, не понимала, зачем я всё это высказываю ей. Выслушав, она спросила:
— Что же вы ещё хотите от меня?
Я встал со стула, прошёлся по комнате, остановился у окна.
— Нужно сделать так, чтобы в деле Миры не оставалось никаких сомнений; единственный путь для этого — достать какой-нибудь документ, написанный или подписанный ею: письмо-донесение или докладную записку.
Ина распахнула платок, точно ей сразу сделалось жарко, взглянула на меня испуганным и растерянным взглядом.
— Я и мои товарищи просят вас достать это у вашего отца.
Ина ушла глубже в кресло, так что плечи её заострились, и она будто хотела спрятаться. Она посмотрела на меня, точно видела в первый раз. По её лицу пробежала судорога отвращения и страха.
— Послушайте… вы предлагаете мне обокрасть отца?!
— Да… как-нибудь, — пробормотал я, плохо сознавая, что говорю.
Как бы размышляя вслух, она сказала прерывающимся голосом:
— У него есть два ящика в письменном столе с секретными бумагами. Ключи от этих ящиков он всегда носит с собой… Значит… я должна сначала выкрасть эти ключи… у него… когда он спит.
Я молчал.
Вдруг она нагнулась, закрыла лицо руками. Стараясь сдержать слезы и не быть услышанной Варюшей, она достала платок с сиреневой каймой, надушенный резедой, скомкала его, закрыла им рот, впилась в него зубами. Отвернувшись в угол кресла, она давилась и содрогалась. Опять я увидел цепочку позвонков, чистых и напряжённых. Потом она забыла о платке, положив его на край стола, растирала и размазывала мокрое по лицу, губы у неё распустились, сделались безвольными и жалкими, волосы растрепались, прилипали к лицу. Мне нужно было сказать ей что-то простое и утешительное, что говорят детям, когда они плачут, но этих простых слов и движений у меня не было, я не знал, что делать. Я нелепо и бестолково брал в руки случайно подвернувшиеся под руку предметы, хотел побежать за стаканом воды, но почему-то не побежал, садился около Ины, бессвязно, бессмысленно и бездушно просил её успокоиться, уверял, что «это» пройдет, что «это» пустяки, не стоит себя расстраивать и т. д.
Справившись с собой, Ина поднялась, но имела хрупкий, будто надломленный, вид, чуждо, враждебно и измученно сказала, ещё всхлипывая:
— Вы все очень страшные… Не ждите от меня больше ничего… ради бога!
Ни я, ни она долго не двигались с места и почти не шевелились. В кухне звякала звонко посудой Варюша. В небе зажглась одинокая тонкая звезда. В комнате пахло свежим ситцем. Он ворохами лежал на стульях и на столе. Мимо дома по мосткам, тяжело ступая, прошёл в кожаной куртке, с трубкой в зубах, помор. Он равнодушно затягивался и сплевывал. Из сеней что-то задорное кричал Володя, Варюшин сын.
Ина спросила:
— Скажите, ведь я нужна вам только… вот… для этих дел?
Я хотел сказать, что это неправда, но кто знает, почему человек иногда в самые, быть может, главные, нужные и важные для него моменты говорит совсем не то, что должен и что он даже хотел бы сказать. Я ответил:
— Вы должны знать, я не для себя просил вас достать документы о Мире.
Пауза. У меня или у неё вырвался сейчас потаённый вздох?
— Их надо достать непременно.
Голосом, в котором не было жизни, она промолвила:
— Оставьте меня. Я больше не приду к вам.
Я вышел. Стук захлопнутой двери показался мне обречённым. Вдали, на острове Святого Ильи, покрытом тёмными соснами, вспыхнул рыжий огонёк и тут же погас. Лысые скалы были погружены в одинокое безмолвие… За островами, в краях неизведанных, живёт белогрудая принцесса-лебедь. У неё чёрные ресницы и светлые очи. Они горят негасимым светом. Но путь к ней преграждён синими льдами.
О свидании с Иной я рассказал Вадиму, Акиму и Яну. Я ждал, что они осудят её и меня, поэтому в заключение я сказал, что конец такой, какого и следовало ожидать: в подобных случаях нельзя слишком рассчитывать на провинциальных барышень.
Аким задумчиво заметил:
— Дело, конечно, щекотливое, не очень приятно шарить по отцовским карманам.
Вадим заученно прибавил:
— Самая хорошая девушка не может дать больше того, что она имеет. Спасибо и на том, что мы от неё получили. Самим надо ещё последить за Мирой.
…Дня через два мы были у Миры на вечере. Мира не пожалела ни закусок, ни вин. Многие из приглашённых быстро захмелели. С Кучуковым случилось очередное несчастье. Напившись, он разбил себе нос. Мира дала коллодий, мы густо смазали им рану. Кровь остановилась, но обильно запеклась под коллодием, так что нос Кучукова казался сплошь кровавым. Кто-то в шутку подал Кучукову ручное зеркало. Увидев на месте носа кровавое пятно, Кучуков вообразил, что у него нет носа, швырнул зеркало на пол, схватил себя за волосы обеими руками, рвал их, вопил:
— Товарищи, спасайте, я потерял свой нос, что делать!
Над ним смеялись, долго не могли успокоить. Чок-бор, по обыкновению, высоким и необычайно фальшивым тенором выводил: «Рано, очень рано осень к нам пришла, ещё просит сердце ласки и тепла», — расчувствовавшись, лез целоваться и лгал напропалую, рассказывал о невероятных своих приключениях и случаях с ним на охоте. Николай привязался к эсеру Нифонтову, заплетающимся языком разрешал половую проблему, повалился затем на кровать, притворяясь, будто он спит и будто он бредит по-французски. За последние недели он хвалился, что усиленно занимается французским языком и что достиг каких-то неимоверных успехов. Молоденький Миша Гарцман, почти подросток, пил водку из стакана, приговаривая: «Эх, куда наша ни шла», — к месту, а больше не к месту повторял: «коли, ежели», держа ухарски во рту колоссальную трубку. От водки и от трубки он позеленел, глаза у него сделались мутными и стеклянными. Словом, всё шло по-обычному, как бывало на гулянках в ссылке.
Вадим, я, Аким, Ян украдкой наблюдали за Мирой. Она держалась безукоризненно просто. Она не прислушивалась к разговорам и не вызывала никого на политические беседы. Она никого не расспрашивала и лишь отвечала на вопросы, стараясь говорить о самых обыкновенных житейских вещах. Она терпеливо сносила пьяную болтовню, мило следила за тем, чтобы гости были сыты, часто отлучалась в кухню, уносила и приносила блюда и тарелки с новой закуской, разливала чай, угощала. В ней было много внутреннего такта, её открытая улыбка гостеприимной хозяйки пленяла и располагала. Она казалась лишь немного возбуждённой, отчего пятно на щеке у неё потемнело и точно увеличилось, что только усиливало её привлекательность.
Заметив свободный стул, я сел около Миры. Неясные сумерки белой ночи легли лёгким пеплом на её лице. Потемневшие волосы пышно окраивали его. Она пила вино из бокала осторожными, мерными глотками. Я спросил её о здоровье. Она пожаловалась на припадки. Когда у неё начались припадки, не с детства ли? Нет, не с детства, она заболела несколько лет тому назад. В её жизни случилось тогда одно очень тяжкое событие. С тех пор она страдает эпилепсией. В ссылке припадки усилились.
— Почему? — спросил я немного пытливо.
— Есть много причин. Мы живём с Андреем невенчаные. Его родители — купцы, со всеми купеческими предрассудками. Они против нашего брака. Мать Андрея называет меня кликушей. Из-за припадков я лишилась двух детей — у меня были преждевременные роды.
Бледными губами она отпила вино. Подошёл Андрей. Он много пил, но выглядел трезвым, только впадины глаз у него стали глубже, больше и темней. Он спросил, что я думаю о повести Ропшина «Конь бледный». Я ответил, что повесть талантлива, но герой её, Жорж, опустошённый человек. Он мастер кровавого цеха. Ему всё равно, он одинок. Такие люди легко переступают «последнюю черту». От них можно всего ожидать, даже предательства.
Я мельком и сбоку поглядел на Миру. Взгляд её серых глаз остановился на Андрее. В них была любовь к нему, нежность и женская жадность. Они влажно блестели. Казалось, она не слышит нашего разговора и видит только Андрея. «У неё развитая грудь, крутые бедра, — подумалось мне, — она должна много и сильно любить».
— Кстати, — сказал я Андрею, — вы, вероятно, встречались с Дударевым, эсером? Он оказался провокатором: колония получила о нём письмо с предупреждением с места его работы и ареста. Жалко, что он успел уехать из ссылки.
— Таких людей, — ответил Андрей, расширив зрачки и точно хватая кого-то скрюченными пальцами, — таких людей я готов во всякий момент задушить без всякой пощады.
Медленная краска стала заливать лицо Миры. Она поползла пятнами от щёк к вискам, к ушам, ко лбу. Лицо Миры сделалось как бы больше и шире. Видно было, как она напрягалась в отчаянных, в последних усилиях подавить эту увеличивающуюся красноту. Это было видно по выражению глаз, по напряжению мускулов, по тому, что какая-то жилка на шее посинела, набухла и затрепетала у неё. Она почувствовала, что не в силах овладеть собой и что это заметно, и оттого краска разлилась ещё гуще и шире. Лицо её совсем огрубело, пепельные волосы и серые глаза, оттененные рубиновым цветом, побелели. Она приложила ладони к щекам, поднялась, едва слышно промолвила:
— Кажется, на меня начинает действовать вино. Как растрепались мои волосы!
— Тебе нельзя много пить, — предостерёг её Андрей.
— Да, мне нельзя много пить. — Она неловко вышла из-за стола, задев бедром скатерть. Стакан с остатками вина упал и разбился, колко зазвенев. Мира нагнулась, подобрала осколки, вышла на кухню.
Я пережил ужас, омерзение и ненависть, но как непринуждённо-дружески я, Мира и Андрей спустя полчаса расставались! Я учился ненавидеть улыбаясь и презирать с учтивыми, с приятельскими рукопожатиями.
— Счастливых снов, Мира. Счастливых снов, Андрей.
— Спокойной ночи, мой дорогой Александр!
…Дорогой я рассказал приятелям о предательской краске на лице Миры, я настаивал откинуть сомнение и относиться к Мире, как к явному провокатору. Аким предложил подождать. Обсудили вопрос об Андрее, решив, что он не знает и не замешан в предательстве своей жены. На третий или на четвёртый день после этого вечера мы, на этот раз без помощи Ины, снова проследили Миру.
Моё состояние было смутным. Я много и горько размышлял о характере человеческих отношений. «Вадим, Аким, я, Ян, — рассуждал я, — считали Миру преданным своим другом, Ина казалась нам ничтожной, пустой барышней. Мира оказалась предательницей, Ина — способной помочь нам в трудном и рискованном деле. Мира ничего не знает, что мы сейчас думаем о ней, не подозревает, что она раскрыта. Андрей, муж Миры, тоже не знает, что его жена предает его же единомышленников и друзей, следовательно, и его. Я скрываю от Яна, от Вадима, от Акима, что я на самом деле думаю об Ине, подлаживаюсь к ним. Я очень плохо понимаю её, она боится и не знает нас. Люди носят друг перед другом маски. Наши суждения и представления друг о друге неверны, искажены. Мы прячем старательно свою истинную натуру даже от близких людей. Нужны особые, редкие случаи, чтобы эта натура вскрылась и обнаружилась. Мы носим маски не только друг перед другом, но и перед собой. Поэтому мы не знаем и себя. Или вот ещё: мы долго не доверяли Ине, пытаясь объяснить себе, для чего, зачем она раскрыла нам Миру, рискуя собой и отцом. Мы допускали самые сложные, маловероятные предположения и не подумали о самом очевидном, о том, что ей девятнадцать лет и что она может ещё плакать совсем по-детски, вытирая слезы кулаками и облизывая языком верхнюю губу, а мы уже этого не можем, не умеем делать. „Отнимется у умного и будет дано неразумному!“ Мы потеряли, утратили естественность, непосредственность впечатлений, интуицию, наш большой разум, — мы живём разумом малым, часто глухим к живой жизни!..»
…Личность и общество… Я знал, что личность, лишённая крепких органических связей с коллективом, обречена на духовную и физическую смерть, — коллектив, подавляющий индивидуальное разнообразие и богатство, тоже вырождается. Я знал умом, что для революционера нашего поколения между личностью и обществом существуют лишь живые столкновения, постоянно возникающие и постоянно разрушаемые в творческом потоке жизни, в каждодневной борьбе и работе. В этих и подобных размышлениях было всё ясно и просто, но едва я пытался приложить их к моей личной жизни последних дней, начиналась невообразимая путаница. Не умом, а чувством я ощущал столкновение между личностью и обществом, как древнегреческую трагедию, в которой одно является антиподом другого и гибнет, подавляемое своим вечным противником. Я не роптал, не возмущался, не противился, я не сомневался, что нужно выполнять поручения группы, коллектива товарищей ценою подавления, утраты моих желаний, инстинктов. Эти поручения, в сущности, добровольно принятые мною на себя, являлись для меня непреложными, но сохло, но увядало моё личное, драгоценное для меня, ещё не жившее, но уже готовое, жаждущее себя проявить. Так мне казалось. Я не замечал, что именно тогда я рос и крепнул и лично и общественно, я понял это гораздо позже, но, правда же, приобретая и обогащаясь, я многое в те дни отдал и потерял. Недавно у поэта Бунина я прочитал и невольно запомнил удивительную строку: «Бледнеют розы, раскрываясь». Розовое, весеннее, пусть узко личное, цвело тогда во мне полным цветом, как никогда позже… Я с удивлением также отметил себе, что столкновение между личным и общественным, каждый по-своему, переживают все участники происходящего: я, Ина, Мира, наша группа.
…Случилось событие, встревожившее всю ссылку. Полиция арестовала анкетные листки ссыльных. Опросом ссыльных и собиранием бланков занималась особая комиссия под наблюдением правления колонии. Арестовали анкетные листы при обстоятельствах, достаточно странных. К ссыльному, у которого хранились заполненные сведениями бланки, передаваемые ему с предосторожностями двумя товарищами, вечером явился помощник исправника с нарядом городовых и стражников. Полицейский чиновник, войдя в комнату к ссыльному, заявил:
— По нашим сведениям, у вас хранится анкета ссыльных, прошу передать мне бланки.
Не дожидаясь ответа, он подошёл к письменному столу, выдвинул ящики, в одном из них обнаружил «преступное», дальнейшего обыска не производил. Осведомлённость полиции нас поразила, тем более что анкету собирались дня через два отправить в Москву с одним из ссыльных, уезжавшим по окончании срока. Хуже, однако, было другое. Большинство ссыльных отнеслись к анкете с необходимой осторожностью и дали о себе самые общие сведения, старательно избегая всего, что могло пойти на пользу жандармским управлениям, но многие оказались менее предусмотрительными и писали о себе непозволительно подробно. Один из анархистов написал даже, что участвовал в боевых дружинах, другой заявил о своей принадлежности к группе максималистов, некоторые давали сведения, где, в каких городах они работали, называли себя организаторами, пропагандистами. Анкета давала охранителям очень нужный им материал. Среди ссыльных распространились паника и уныние.
Руководящая группа большевиков собралась на секретное совещание у Вадима.
Аким угрюмо и бесповоротно заявил:
— Провал анкеты — дело Миры. В день обыска у Глеба она виделась с исправником. Нужно во что бы то ни стало выкрасть и уничтожить анкеты. Это следует сделать без малейшего промедления. Анкетные бланки со дня на день могут отправить в Архангельское жандармское управление, тогда будет поздно что-нибудь предпринимать.
Он мучительно закашлялся, побагровел от натуги, зажал горстью рот. Откашлявшись, сказал, обращаясь ко мне:
— Предлагаю сходить тебе к своей знакомой, уговорить её изъять анкету и передать нам.
Вадим, скрючившись на диване и пощипывая усы, прибавил:
— Надо спасать товарищей. Дело пахнет новыми арестами, судами и каторгой.
Я согласился с Вадимом и Акимом, но выразил опасение, что из переговоров с Иной ничего нужного не получится. Я напомнил им о своём последнем свидании с ней.
Аким посмотрел на меня длинным прицеливающимся взглядом, жёстко, значительно и угрожающе заявил:
— Если она будет противиться, есть средства заставить её сделать, что нам нужно… — Помедлив, он с расстановкой промолвил: — Дай ей тогда понять, что она у нас в руках вместе со своим отцом; департамент полиции не потерпит на службе тех, кто раскрывает его и жандармских агентов. Понял?
Наступила зловещая и тягостная тишина. Было слышно, как в кухне, за закрытой дверью, в углу, из медного рукомойника в таз медленно капала вода.
Я ответил Акиму:
— Понял. Я сделаю это. Я переговорю с Иной.
— Действуй, дружище, — сказал поощрительно Ян.
Он усвоил новую привычку почти к каждой фразе прибавлять: «действуй».
Мы вышли от Вадима вместе с Акимом. На перекрёстке, где нам надо было расстаться, Аким взял меня повыше локтя, крепко сжал руку, внимательно заглянул в глаза.
— Ты… не того… Не огорчайся… я тебе про угрозу сказал на крайний случай. Постарайся обойтись миром. Может быть, и так обломается… без сурьёзного. Ничего, брат, и не такие дела бывают.
Он снова закашлялся, глаза у него налились влагой от напряжения и подобрели.
Я сумрачно и поспешно ответил, не принимая его дружеского жеста:
— Пустяки. Ты правду сказал: и не такие дела бывают.
С совещания в двенадцатом часу ночи я отправился к Варюше. Она спала; я разбудил её, заставил одеться. Варюша потягивалась и зевала, от неё пахло согретым в постели женским телом. Сухая её теплота напоминала мне детство, мать и настоящую бездомность. На мою просьбу завтра утром непременно сходить к Ине, попросить её прийти, Варюша улыбнулась.
— Ой, что-то я слишком часто стала заниматься примеркой платьев с Иночкой. Будет по-вашему.
На другой день я пришёл к Варюше. Ины не было. Варюша соболезнующе заявила:
— Барышня больны, прийти не могут.
— Она в кровати лежит? — спросил я.
— Нет, в кровати не лежит, а вот так мне сказали, что не могут прийти… — Взглянув на меня серьёзно, почти строго и осуждающе, прибавила: — Упускаете синицу из рук — вот моё мнение… Ягодка созрела, а вы безо всякого понятия. Одна суета у вас и слова разные. Не сгодится это.
Я постарался отшутиться. Шутка не удалась. Надо было что-нибудь предпринять. Я направился к Яну. По дороге зашёл за Вадимом. Он заявил, что Аким болен, лежит с высокой температурой. У Яна я рассказал приятелям о своей неудаче.
Ян задумался. Оживившись, сказал:
— Знаешь, ты напиши ей любовное письмо, — мол, так и так, не могу без вас жить, решайте мою судьбу, приходите немедленно, иначе я за себя не ручаюсь, всю жизнь грех на душе будет лежать и тому подобное. Действуй, ей-богу! Не выдержит, придёт. А когда придёт — увидишь, как надо дальше вести себя. Поклянись ей и вообще… бабенция она невредная, то да сё, а между прочим, анкету-то требуй обязательно, разъясни, как и что. Увидишь — растрогается и… обведёт папашу.
Вадим, выслушав Яна, шумно одобрил его план. Он даже воодушевился, дернул себя за вихор, взял у меня папиросу, хотя и не был курящим, поперхнулся от первой затяжки, вытаращил голубые глаза.
— Ты понимаешь, — горячо начал он убеждать меня, — ты ей стишок какой-нибудь завлекательный напиши: «Без вас не мыслю дня прожить, я подвиг силы беспримерной готов теперь для вас свершить» — или что-нибудь другое поэтическое. И потом вид на себя напусти отчаянный, будто уксусом отравился, не то ежа проглотил, печаль такую, всемирную: всё проклинаю. И потом, понимаешь, чтобы страсть была, дрожь в голосе, волнение, безнадёжное сердце, великодушие, страдание, исступлённость и… благородство… благородство тут первое дело… манеры чтобы были… чистота чувств… деликатность. А прежде всего — письмо надо написать умеючи. Если хочешь, давай вместе сочиним письмо. Я, собственно, специалист по аграрному вопросу, но могу оказать тебе кое-какую помощь. Тут проще, тут не аграрный вопрос, где сам чёрт ногу сломает. Ну, ладно, ладно… Не гляди на меня, точно тебя режут… Очень уж анкеты охота добыть.
Я согласился с предложением Яна, отправился к себе на квартиру писать письмо. Я писал его несколько часов, хотя письмо получилось краткое. Я писал Ине, что люблю её, что я изнурён, мне надо непременно повидаться с ней. Я знаю, ей нездоровится, но, если она в состоянии выйти и встретиться со мной, я очень прошу её это сделать. Не помню почему, но я назначил ей свидание не у Варюши, а на берегу реки, около старой церкви. Варюша отнесла письмо, возвратилась с ответом:
— Барышня сказали, что они сделают, как вы их просите, только очень взволновались, когда прочитали записку; отказались даже примерить блузку, ушли к себе в спальню.
Я возвращался домой, не замечая ни дороги, ни знакомых.
…Вечер… я у церкви. Кругом замшелые, покрытые плесенью скалы, голые, грубые каменные глыбы. Они суровы, эти памятники неизведанных времён, тяжки своей древностью, молчаливым угасшим величием давности. И всё же они ещё живы. Они громоздятся, теснятся, давят друг друга, они хмурятся, они изуродованы злобой, изборождены, иссечены складками гнева, будто нет им места, будто и они ведут друг с другом бессловную неистовую борьбу. Они лежат грузно, тяжело вросшие в землю. А кругом — просторы, дали, воды, небо, леса, необъятность. Сумрачная река. Точно боясь опоздать куда-то, крутясь и пенясь, сизые воды несутся к морю, дробясь, разбиваясь о пороги, перекатываясь через них. Дальше к горизонту — свинцовая полоса моря, испещрённая островами. Лохматые, тёмные тучи как бы застыли. Кажется, что они закрывают собой страну непобедимых, грозных воителей, где никогда не восходит солнце, не раздается смех, страну непреложных законов, отчизну отважных викингов, не знающих пощады и милосердия. И, как неумолимый верный страж, охраняющий заповедные входы и выходы в этот край, высится остров Святого Ильи. Он впереди всех других островов, там, где река почти впадает в море. Он прекрасен в своём диком, отверженном одиночестве. От него веет северными холодно-спокойными бессолнечными снами. Он напоминает «Остров мёртвых» Беклина. В сумерках вершины его сосен, елей и пихт иссиня-черны, черны каменные подножия, сиротливо и неуютно лепится на краю, словно опасаясь упасть с берега, серая часовня. Справа, в нескольких шагах от меня, деревянная церковь. Она насчитывает более двухсот лет. Она убога, устало осела, её притворы-терема покосились, краски слиняли и облезли, стёкла окон мутны, слепы. На ней печать нищей, скудной жизни, скорбных безрадостных молений, неизбежного тёмного конца в прахе и в безвестности. Неколеблемый ветром воздух влажен. Пахнет деревянными гнилушками.
Я долго хожу меж камнями, рассеянно рву молодой вереск, прошлогоднюю сморщенную бруснику, то и дело смотрю в сторону, откуда должна показаться Ина. Скажу ли я ей, о чём писал в письме, или придётся поступить по совету Акима: стать вымогателем? Я не знаю, я ничего не знаю сейчас об этом. Мучительны, но бесплодны и беспомощны мои усилия узнать, что будет. Я твержу себе о хладнокровии, сжимаю пальцами до боли виски, стараюсь подавить дрожь в теле. Мне зябко, я чувствую себя несчастным. Я вижу Ину: она спешит, оглядывается. Я готов спрятаться меж камнями, за церковью, но в следующий момент мной овладевает тупое спокойствие. Ина подходит, я смотрю ей в глаза, точно в омут.
— Садитесь, Ирина Петровна, — глухо говорю я, неестественно и упорно откашливаясь.
Она молча садится. Губы у неё дрожат. Серые, сумрачные, почти зловещие краски кругом, японский нежный разрез глаз, благородный профиль, будто из фарфора, милый уют в углах губ — поразительны в своём несоответствии. Непонятно, откуда здесь, где уже дышит морянкой Ледовитый океан, где жёлтая ржавь непроходимой, гнилой тундры, откуда, почему здесь этот образ девушки с лазурных островов под куполом вечно золотых небес? Но Ина ждёт, мне нужно говорить. Еле ворочая языком, я говорю ей:
— Прошу простить меня. Я позволил себе вызвать вас в силу чрезвычайных обстоятельств. Я знал, что вы больны, но есть кое-что, что заставило меня беспокоить вас, несмотря на ваше состояние.
Мои слова пусты, я сознаю это, но изменить тона не могу. Я также уже знаю, что о письме я не скажу ей ни теперь, ни позже, никогда не скажу. Кажется, я радуюсь и ужасаюсь этому.
Я рассказываю об аресте анкетных листов, о последствиях для ссыльных, какие могут быть от этого ареста. Ина как будто внимательно слушает меня, она бледна, черты её лица стали более законченными, взор ушёл в себя. Нет, она уже не подросток, в подбородке есть замкнутость, я впервые замечаю её скулы — в них сосредоточенность, а руки мягко лежат на коленях. Выслушав меня, она спрашивает негромко, но слова её звучат отчётливо:
— Чем же я могу помочь вам?
Я медлю ответом.
— Нужно достать и уничтожить анкетные бланки. Это можете сделать только вы. Это надо сделать во что бы то ни стало, безотлагательно.
За рекой гулко раздается одинокий выстрел.
Ина вздрагивает.
Не я, а кто-то другой, чужой и посторонний, заставляет меня говорить, сообщает словам непреклонность. Я не верю, что Ина согласится и сможет помочь нам, считаю, что происходящее сейчас совершается не так, как нужно, а иначе, глупо и нелепо, но продолжаю уговаривать Ину. Я слишком щедр на слова. Одна мысль неотступно сверлит мою голову: придётся ли прибегнуть к угрозам? Я отдаляю этот момент и говорю, говорю. Ина беспокойно оглядывается кругом, точно собирается встать и уйти, потом она отвечает неуверенно, мочки ушей её розовеют и просвечивают. Её голос кажется мне красным, как кумач, в нём сдержанная горячая нервность.
— Я не знаю… это очень трудно сделать… нет… ничего не выйдет.
Она задумывается. За рекой раздается второй выстрел. Ина опять вздрагивает.
— Где хранятся анкетные бланки?
— У нас дома. Их папа взял для просмотра.
Новая мысль ободряет меня.
— Анкеты целиком взять трудно, вы правы, — говорю я Ине, — этого и не нужно делать. Но можно на время их принести хотя бы к Варюше, я с товарищем быстро пересмотрю бланки, уничтожу наиболее откровенные, остальные вы положите на прежнее место. Никто не заметит.
Она колеблется, она упорно и сосредоточенно смотрит в землю. Её глаза грустны и тёмны. Она сидит без единого движения, во всём её теле чувствуется гибкость и упругость. Серый комар вьётся около выбившейся из-под шляпы пряди волос, потом садится на полуобнажённую, гордую, как изгиб шеи лебедя, руку. Ина не замечает комара, я отгоняю его сухой веткой.
Она поднимает глаза, медленно и глубоко переводит дыхание.
— Хорошо, я постараюсь сделать… я принесу анкеты к Варюше.
Мне чудится, что кругом стало светлей. Я делаю невольное движение к ней, благодарю её. Мои слова горячи и искренни. Ина как будто не слышит их. Она безучастна. Потом мы тягостно молчим. У неё дрожит правое колено, то, которое ближе ко мне. Туго натянутое платье обнаруживает его женственную округлость. Сквозь разорванные глыбы туч видны бездонные, нетленные голубые просветы, далёкие и плотные, точно в глубоких колодцах вода.
— Вы написали мне письмо… — Ина произносит эти слова едва слышно, так тихо, что я скорее догадываюсь о них по движению её губ.
По небу с заунывным курлыканьем проносится гага. Я с преувеличенным вниманием слежу за её полётом.
— Говорят, у гаг очень лёгкий пух?
Может быть, мне только послышалось, что Ина сказала о письме.
— Говорят, у них очень мягкий пух, — соглашается Ина, но так, что слова её звучат оскорблением.
— Мне рассказывали, или я где-то читал, будто гаги устилают свои гнезда самым нежным пухом, выщипывая его из груди. Охотники грабят гнезда, гаги вновь устилают гнезда, но если им приходится делать это в третий раз, они покидают насиженные места и улетают в другие края.
— Правда или нет, что за порогами в реке когда-то добывали мелкий жемчуг?
Ина ничего не отвечает.
— Я где-то читал или слышал, что жемчужины — это болезнь раковины.
Ина ничего не отвечает.
Она поднимается, не глядя на меня, прощается:
— Прощайте!
— Прощайте!
Она уходит, ни разу не оглянувшись. Я долго стою неподвижно… Солнце село за мрачной тучей. Высоко в небе тонкая, длинная пелена облаков окрасилась розовым перламутром. В просвете показался лунный серп. Его края похожи на рога и бороду Мефистофеля в профиль. Да, он глядит Мефистофелем.
Пустынны небеса, пустынны леса и воды.
…Всё миновало: и горе и радость. Остались лишь поздние воспоминания.
…Ночью мне снится, будто я стою на палубе большого парохода. Пароход идёт посреди моря. Море — не море. Кругом мутно-жёлтое, студенистое, вязкое месиво, местами оно покрыто плесенными, гнойными, вонючими пятнами. Людей на палубе не видно. Пароход сотрясается от чрезмерной работы машины, но почти не двигается вперёд, зарываясь всё глубже и глубже в гниль. Наконец, он остановился, машина продолжает работать. Ко мне подходит седоусый капитан. «Пароход пойдёт ко дну. — Дальше он говорит странные и страшные слова: — Пароход болен смертью. Я приготовил вам лодку, садитесь и уезжайте». Он показывает мне рукой, я вижу лодку, на ней в саван одетую фигуру. «А кто поедет со мной?» — «С вами поедет ваш отец», — отвечает капитан. «Мой отец давно умер». — «Это ничего не значит, я же сказал, что тут всё кругом заболело смертью. Торопитесь». Я всматриваюсь в белый саван, но не могу узнать, отец это мой или кто-нибудь другой. Я спускаюсь в каюту, поспешно складываю вещи. В дверь раздается стук. «Войдите», — говорю я. Никто не входит. Опять стучат. «Войдите!» Никого нет. Тогда я подхожу к двери, но тут догадываюсь, что за дверью кто-то ужасный сторожит меня. «Надо помолиться — и всё пройдет». Я молюсь словами ветхозаветной молитвы: «Бог отцов моих, бог Авраама, Исаака, Иакова…» Но ведь я не верю в бога, значит, заклинание не действует. Я перестаю молиться. Что-то неумолимое, помимо моей воли, властно влечёт меня к дверям, хотя я знаю, что их открывать нельзя. Я открываю двери. Никого нет. Темнота. Но затем на меня наваливается позеленевший, в тине, утопленник. Я хочу бежать, хочу кричать, но члены мои скованы, мои уста немы. Я падаю, труп валится на меня, я вижу острый костлявый подбородок, сукровицу около рта, слипшиеся сомкнутые веки, за ними не чувствуется глаз. Я умираю. Я уже не вижу трупа и даже забываю о нём, я весь в ощущении смерти. Будто холодная сталь, или кусок льда касается и пронизывает моё сердце, оно сжимается от холода, холод от сердца ползёт к рукам, к ногам, к голове, они стынут и деревенеют. Я недвижим, но всё ясно сознаю. От рук и от ног холод новым потоком ползёт по телу к сердцу. Захватывает его и снова, уже с большей силой, распространяется по моим членам. «Так вот она, моя смерть, — думается мне. — Странно, умирать нисколько не больно, а только холодно. А говорили, что умирать мучительно». Я вспоминаю о трупе, как он повалился на меня, и об ужасе, который я испытал недавно. «Значит, мучителен самый страх смерти, а не сама смерть». В самом деле, мне приятен холод, он успокаивает. Но всё же я знаю, что я умираю, что умирать не надо, делаю над собой усилие, уговариваю себя: это же сон, — и просыпаюсь…
…Утром я был у Яна, застал у него Вадима и Акима. Я заявил, что Ина согласна нам помочь.
— Клюнуло? — шутливо спросил Ян.
Я отвечал с усмешкой, что клюнуло.
— Ей-ей, надо твоей прелестнице дать почитать что-нибудь по аграрному вопросу, может быть, толк ещё будет, — промолвил Вадим. Оправившийся от болезни Аким глядел повеселевшими глазами и потирал руки.
Под вечер Варюша принесла записку от Ины с предложением немедленно свидеться. Варюша с хитрой улыбкой заметила, что начинаются, по-видимому, «горячие дела», но удивилась, когда я сказал ей, что мне нужно зайти за Яном.
Мы пришли к Варюше с Яном. Ина держала в руках пухлый свёрток, она развернула его с заговорщицким видом, шёпотом сказала:
— Вот анкеты. Папа ушёл в управление.
Мы стали перебирать листки, откладывая некоторые из них в сторону. В комнате слышалось шуршание бумаги, изредка мы обменивались вполголоса с Яном замечаниями по поводу того или иного листка. Иногда я отрывался от анкет и украдкой смотрел на Ину. Она сидела у стола против окна, облокотившись на стол и склонив на ладони голову. Она знала, что делает спасительное для нас и для многих других ссыльных дело. Дело это было опасное и для неё непривычное и неожиданное, и её лицо выражало сейчас всё это, и, вместе с волнением, с опасением и с заботой, чтобы всё удалось и ей и нам, это состояние делало её доброй, участливой и обаятельной. Это выражалось в смягченной влажности её расширенных глаз и в мягкой складке губ, и в расположенности её движений, и в том, как она сочувственно смотрела на нашу работу. Она не следила за собой, забылась, и от этого её чувства отражались на её лице естественно и свободно. Мы чутьём понимали это её настроение и, наскоро просматривая листки, тоже поддавались ему и разделяли его. Нас соединила на время человечность, общность дела, сознание, что мы делаем правдивое, неотложно полезное дело. Мы отобрали семь-восемь листков, возвратив остальные тридцать пять — сорок Ине. Пряча в газету анкеты, Ина спросила:
— А вы свои листки взяли?
Ян ответил:
— В этом нет никакой нужды. В наших листках для жандармов не содержится ничего интересного. Если к тому же взять слишком много бланков, могут заметить.
— Никто ничего не заметит. Описи анкетным бланкам ещё нет.
Ина положила свёрток на стол, снова развернула газетный лист, стала перебирать бланки, нашла среди них мой и Яна и, будто шутливо, но на самом деле с просьбой в голосе, в лице и в движениях, сказала:
— В листках, может быть, есть что-нибудь нехорошее для вас. Возьмите.
Она стояла против окна, протягивая нам руку с листками. Пламенеющий луч вечернего солнца, как отражение ночного пожара, упал на её голову, рассыпался мельчайшими и разноцветными искринками в волосах, в капризных изгибах бровей, смешался с блеском глаз, зажег их. И волосы, и брови, и особенно глаза стали жаркими. И мне неожиданно подумалось: «Когда любят, всё прощают любимому или любимой; можно быть смешным, растерянным, жалким, глупым и нелепым; непобедимо-властный инстинкт может сделать человека жадным, грубым, жестоким — такой жаркий взгляд всё оправдает, всё простит, всё позволит. И пережить это с тем, кого любишь, — счастье». Я ощутил это впервые и весь затрепетал. Не помню, как я принял листок из её рук, что говорили мы Ине…
Солнечный луч потух на её лице, оно потемнело. Анкетные бланки лежали свёрнутыми на столе. Ян вышел в другую комнату напиться. Ина из окна смотрела на улицу, очевидно, собираясь уходить и как будто желая проверить, нет ли там кого-нибудь, кому не нужно её видеть сейчас, со свёртком выходящей из Варюшиного дома.
Стоя сзади неё, я прошептал:
— Я написал вам письмо…
Расслышала она, что я сказал ей, или сделала вид, что не слышит? Она не обернулась, ничего не ответила. Я не решился говорить больше. В комнату вошёл Ян, вытирая рукой мокрые губы. Ина объявила, что ей пора идти. Ян первым подошёл к ней, шмыгнул носом, расставил локти, шаркнул как-то криво и косолапо ногой; протянул руку с мясистой красной ладонью в чайное блюдце, громко промолвил:
— От имени всех наших товарищей позвольте поблагодарить вас, Ирина Петровна. — Слова эти он произнёс без запинки и торжественно, но тут же сбился, несвязно, но с подъёмом, забубнил: — Мы понимаем, вы нам оказали большую услугу. Это вам не кот наплакал, одним словом… — Дальше он ещё больше запутался, поймал руку Ины, неумеренно долго и с силой тряс её.
Ина заторопилась, натянула белые перчатки, мы проводили её до сеней.
«Нужно будет непременно свидеться с ней и поговорить о письме», — подумал я, зная, однако, что ничего я о письме ей больше не скажу.
Когда мы возвращались домой, Ян с горечью и с досадой заметил:
— Зря я ей сказал: это вам не кот наплакал. И как это сорвалось у меня!.. Не нашёл, дуралей, других слов. Как ты думаешь, она не обиделась?.. Да… тут, брат, нужно иметь вполне тонкое обращение… Кот наплакал… Угораздило меня… А всё-таки листочков-то достаточно порвали, жандармы остались с носом. Действуй!
Он радостно толкнул меня локтем.
Оставшись один, я размышлял, почему я не мог ничего сказать Ине о письме. Какая сила удерживала меня? Помех было много: и то, что она — дочь исправника, а я ссыльный, и то, что я оглядывался на друзей и приятелей, и то, что я должен был, в случае необходимости, действовать на неё угрозами, чтобы заставить её помочь нам в деле с анкетами. Всё это казалось мне ясным, но было ещё что-то такое, непонятное, смутное, что стало меж нами. Но что же? Я не знал. Образ Ины был для меня дорог и мил. Может быть, мне мешала неизвестная подсознательная сила, тёмная, безликая, которую я не в состоянии был раскрыть и обнаружить в себе? Я терялся в догадках. Жаркий взгляд Ининых глаз не выходил из памяти.
Дома мной овладели сентиментальные настроения. Я хотел находиться в комнате где-то не здесь, а совсем в другом месте: в комнате — свет вечерний, старые клавесины, девочка-подросток, лет двенадцати, с наивными и чистыми щеками и точно вымытыми глазами, поёт незатейливые, детские песни неверным, ломающимся, негромким голосом. Хорошо также сидеть в театре, смотреть и слушать пьесу, лучше даже мелодраму, пусть со слезами, с обманом, с извергами и с торжествующей добродетелью, чтобы можно было смущённо и глупо улыбаться и думать: «Какая чепуха!» — и всё же с затаенным дыханием следить за развитием интриги, желать погибели злым героям и счастья добрым, а в антрактах избегать встреч со знакомыми или говорить им, скрывая свои чувства: «Пошловато, но смотрится с интересом, очень недурно играют, не правда ли?» Я пожалел, что давно уже не бывал в опере, не слыхал музыки… Да… я заброшен в глухой угол, живу неприветливо, сухо, мне недостаёт тепла, участья. Будущее тоже не сулит пока никаких в этом перемен. Наши судьбы беспокойны, неведомы и суровы. Неожиданно я понял, что непреодолимым препятствием между мной и Иной встает вся моя жизнь — отсутствие «человеческого, слишком человеческого», обыденных, обыкновенных радостей, незатейливых, простых, тех самых, которые я вот сейчас испытал. Этот вывод прозвучал во мне как приговор.
Мои раздумья рассеяли приятели. Пришли Ян, Аким, Вадим, Дина, Чок-бор, Николай, Маруся. Невзначай открылась вечеринка, очень весёлая и непринуждённая: удача с анкетами всех обрадовала. Дело дошло до того, что Аким пел: «Як была я маленька, колыхала меня ненька», — пустился в пляс, переплясал и Николая и Марусю; мы пили и за революцию, и друг за друга, и за Ину, и за наше подполье. Николай прикинулся изнеженным, упрашивал Марусю кормить его с руки, как грудного ребёнка. Я забыл о своих горестях и печали и не прочь был считать себя героем вечера…
…Мы продолжали следить за Мирой больше уже по привычке. Поведение Ины в случае с анкетой укрепило наше доверие к ней. Наблюдая за Мирой, мы установили, что она ходит к исправнику приблизительно еженедельно, но меняет дни. Удалось также выяснить, что она получает деньги из Архангельска, каждый раз отправитель менял фамилию. С внешней стороны поведение Миры по-прежнему оставалось безукоризненным. Она никогда ни у кого ничего не выпытывала, не входила ни в колонию ссыльных, ни в партийные группы и кружки, охотно помогала неимущим из нас и деньгами и бельём. По-прежнему её дом был открыт для многочисленных друзей. Мы решили, что у неё есть помощники, но никто из её близких, в том числе и Андрей, не вызывал серьёзных подозрений. Значительных арестов и обысков, если не считать анкет, у нас не было, но разные мелкие и многочисленные признаки убеждали, что полиция и жандармы превосходно осведомлены о жизни ссылки. Мы предупредили членов своей группы, правление колонии и некоторых наиболее заметных эсеров, чтобы они были настороже с Мирой.
Наступало лето. По вечерам я иногда, гуляя, бывал на кладбище. Оно находилось в полуверсте от города. Его украшали столетние могучие сосны. Их ветви сплетались с ветвями елей и пихт, образуя прохладные и сумрачные зелёные своды над могилами. Внизу буйствовали можжевельник, папоротник, малина; стлался густой мох; листочки брусники блестели лаком, перемежаясь с голубикой, с черникой, с костяникой. Ветхая, полуразрушенная часовня терялась в этом зелёном неистовстве, с расточительной роскошью питаемом человеческим прахом. Убогие кресты, грубые памятники лишь оттеняли это сумрачное изобилие зелени. За кладбищем в ряд, словно схимники, уходили в леса высокие скалы и утесы, горбатые и чинные. С них открывались лесные просторы, городок, река. Покой, скорбь, немая каменная молитва, тление, величие необъятности и небо, как бесконечность.
Поднимаясь от кладбища к скалам, я заметил как-то на одной из них Миру. Она стояла на вершине, прикрывая глаза ладонью от солнца, смотрела на город. Прохладный ветер теребил и раздувал подол её светло-голубого платья. Я поднялся к ней по камням.
— Что вы здесь делаете и почему одна?
— Как видите, ничего не делаю. Смотрю, думаю. О чём? О том, что всем всё равно, как этому лесу, солнцу, траве, камням. Какое немое равнодушие кругом! И всё скучает, живёт, существует без цели, без смысла. Приходит и уходит неизвестно зачем, а скука долговечна, она одна прочно владеет миром.
Она говорила, смотря неподвижно куда-то в одну точку.
Я сказал, что есть подвижничество, страсти, поражения, победы, подлость, пошлость.
— Всё это люди выдумали. В природе их нет. Ей всё равно.
— Вы людей не любите, Мира…
Она села на камень, покрытый высохшим мхом, оправила платье, провела пальцами по пятну на щеке.
— Я не люблю их, их суета смешна, их надежды глупы, никогда не оправдываются. Человек приукрашает и окружающее, и прежде всего себя, потому что кругом бессмыслица, а сам человек настоящим бывает… простите за грубость… только в уборной, да и там он обманывает себя… — Помолчав, она продолжала: — Настоящий человек… Кажется, я у Глеба Успенского читала про какого-то Тяпушкина, очень такой совестливый интеллигент был, о человеческом горе скорбел, о неправде, о всеобщем счастье размышлял около люльки, когда ребёнка своего качал… Ребёнок, должно быть, кричал или не давал себя укачать, надоел Тяпушкину, и он подумал, что хорошо бы этому его детенышу помереть поскорей. Конечно, тут же его совесть начала мучить: об общем счастье мечтает, а своего ребёнка засыпать землей хочется. Вот это и есть настоящий человек… Ещё я запомнила признание одного писателя. У него в молодости мать умерла, горячо любимая, а он, узнавши о смерти, первым делом подумал: «Теперь курить можно открыто…» За что мне любить таких, а такие все… Я заметила: чем возвышенней думает человек, тем более он склонен к свинству.
Она искоса неприязненно поглядела на меня.
— Я люблю только своих детей.
— Каких? — спросил я с удивлением.
— Тех, которых я должна была родить и не родила, которых помешали мне родить эти… Тяпушкины и писатели, мечтающие о всечеловеческой справедливости. Я люблю своих нерождённых детей, я за них иногда не прочь Тяпушкиным в горло впиться. — Она резко, горько и жёстко усмехнулась. — Что ж, это человечнее. По крайней мере, я не хочу на тот свет отправлять своих детей.
— Но тогда для чего надо участвовать в революционном движении?
— А вы знаете, почему и для чего вы это делаете? Этого никто не знает. Нами играют слепые силы.
— Это — фатализм. Если мы в фатальной власти слепых сил, тогда зачем рожать детей?
— Об этом нас никто не спрашивает. Стихия требует, мы хотим, а Тяпушкины домогаются правды и счастья и… готовы душить своих же детей… Они противны и жалки!..
Мы встретились глазами. В раскосом, слепом, остановившемся взгляде, в длинных и неправильно растущих ресницах, в заострившихся чертах лица на мгновенье мелькнуло что-то пронзительно-жуткое, дикое и русалочье. Я поспешно поднялся, пробормотал:
— Вот вы какая… Уже поздно, пора домой.
Мира вдруг вся как будто переменилась. Лицо её опять сделалось мягким и расположенным. Она приветливо и открыто улыбнулась. Вставая, сказала:
— Кажется, я надоела вам своими рассуждениями. Не придавайте им значения, это не взгляды, не убеждения, а нервы и случайное настроение. Мне иногда очень горько бывает, и не всегда мы можем рассчитывать на свою справедливость.
Мы стали спускаться со скалы. Я шёл сзади неё. Ровные, покатые, широкие её плечи казались мне скользкими, таящими в себе обман. Я приковался взглядом к затылку Миры. Сквозь завитки волос просвечивала слегка загоревшая кожа, линия шеи была сладострастна своей податливостью. Томление влечения и ненависть с одинаковой силой овладели мной. Я машинально поднял с земли камень и тут же представил себе, что бросаю его, камень влипает в затылок Миры, волосы, шея окрашиваются густой, чёрной кровью. Я сделал сильный глоток, сжал крепче камень. Мира быстро и резко обернулась. Я не успел отвести взгляда. В её глазах остро мелькнул страх. Я бросил камень в ближайшую скалу, он звонко хрястнул, разлетелся осколками. Мира уже шла впереди не оглядываясь, но уши у неё покраснели. Мы дошли до города почти молча.
— Доброй ночи, Мира.
— Доброй ночи, Александр.
С тех пор я избегал встречаться с ней и разучился смотреть ей в глаза.
С одним из пароходов в ссылку прибыл Борисов, фельдшер, социал-демократ, большевик. Встретившись с Мирой, он заявил нам, что знает её, и рассказал об одном происшествии, свидетелем которого он был. Он служил в земской лечебнице. Однажды зимой в лечебницу была доставлена больная в бессознательном состоянии. Её привезли под сильным конвоем жандармов и городовых, поместили в секретной палате для арестантов. Борисов не мог вспомнить, чем была больна арестованная, однако, он не забыл того, что ей пришлось делать операцию; он присутствовал при операции в качестве дежурного фельдшера. В операционную явились помощник прокурора, жандармский ротмистр. Больную усыпили. У неё стал заваливаться язык, это грозило ей удушьем. Хирург, делавший операцию, сказал ассистенту, что нужно на язык наложить щипцы. Помощник прокурора и ротмистр поняли это как-то по-своему, очень обеспокоились, заявили, что никаких щипцов на язык больной они накладывать не позволят, что язык для них важней всего. Их успокоили с некоторым трудом. Операция прошла благополучно. Больную сначала положили в отдельную, строго обособленную палату, позже перевели в городскую тюрьму. Больная была Мира. Борисов узнал её, между прочим, по пятну на щеке. Путём переписки и дальнейшего расследования нам удалось также установить, что Мира до сожительства с Андреем была замужем за учителем. Они жили в Тамбовской губернии. Муж её входил в партию социалистов-революционеров, сошёлся затем с максималистами, участвовал в террористических актах и экспроприациях, скрывался, был арестован в Воронеже вместе с Мирой. Его судили и повесили. Миру несколько месяцев держали в тюрьме, потом освободили. К этому времени, очевидно, и относится рассказ Борисова. Почему Мира была доставлена в больницу в бессознательном состоянии, избили ли её при аресте, пытали ли её или она сама заболела от потрясений, осталось неизвестным. Спустя год она сошлась с Андреем, помогала социалистам-революционерам, была вновь арестована. Андрея тоже арестовали. Мире дали два года ссылки. Андрею — три. Когда она стала служить в жандармском управлении, мы не знали. Одни из нас предполагали, что это случилось после первого ареста её, другие, и я в том числе, думали, что это было уже после того, как она вышла замуж за Андрея: она очень любила Андрея, и, кто знает, может быть, спасая его и облегчая его участь, она решилась делать это кровавой и страшной ценою предательства.
…Мы решили умертвить Миру. С особой настойчивостью на этом настаивал Аким. Казнить её согласился дружинник Терехов. Комната, которую занимал Терехов, являлась удобным наблюдательным пунктом за Мирой и за её квартирой. Терехов изо дня в день сидел у окна, карауля Миру. Обычно на подоконнике перед ним лежала растрёпанная, засаленная, пухлая «Тысяча и одна ночь». Он то и дело отрывался от сказок Шехерезады, поглядывая из-за занавески выпуклыми, карими глазами на улицу и на крыльцо дома, где жила Мира. Он следил за Мирой упорно, весело и с озорным видом. Мира редко ходила одна и ещё реже бывала за городом в местах, где можно было бы без особого риска убить её. Всё же случай такой выпал. Сидя однажды с Яном у Акима часа в четыре пополудни, мы увидели, как к кладбищу прошла Мира с корзиной в руках, по-видимому, за грибами. Она шла не спеша, задумавшись, почти не глядя по сторонам, повязанная летним жёлтым платком, концы которого рожками торчали у неё надо лбом. Тонкая батистовая кофточка плотно облегала её плечи и талию. Спустя несколько минут показался Терехов. Несмотря на жаркий день, Терехов надел длиннополое осеннее пальто, наглухо застегнув его. Тонкий и непомерно высокий, он крупно шагал, засунув руки в карманы, вытянув шею, надвинув низко на лоб кепи. Из-под кепи задорно торчали жёсткие светло-рыжие кудри. Мы догадались, что он прячет ружьё. Он не пошёл следом за Мирой, а спустился к реке, скрылся за амбарами, за штабелями дров. Мы переглянулись. Ян оглушительно засопел, хрустнул пальцами, вглядываясь в чернеющее кладбище, промолвил глухо:
— Пошёл охотиться на человечину.
Аким долго смотрел вслед скрывшемуся Терехову упорным и тяжким взглядом исподлобья и, точно вынося окончательный приговор, вполголоса пробурчал:
— Ухлопает!
Он стал ходить по комнате, нажимая на каблуки так, что половицы скрипели и гнулись от его шагов.
Я отошёл от окна, как от прокажённого места, взял газету, но тут же бросил её, снова подошёл к окну. Небо было чистое, напоенное солнцем, — оно показалось мне зловещим. От солнца река мелко и ярко блестела. Блеск был воспалённый и резкий. Я представил себе, что должно было скоро случиться, отвернулся от окна, взглянул на Яна и на Акима, заметил в их глазах то, что, очевидно, было в моих, — видение смерти. Мной овладела нервная зевота.
Аким однотонно сказал:
— Надо слушать и ждать выстрелов.
Мы томительно и молча ждали. Ян лёг на койку, заложив руки за голову, лежал, почти не шевелясь. Аким продолжал ходить по комнате. Я смотрел в окно. Два выстрела, отдалённые и приглушённые, раздались почти одновременно где-то справа от кладбища. Ян быстро поднялся с кровати. Аким остановился, я повернулся к ним. Опять мы взглянули друг на друга, и опять в наших глазах встало ещё сильней и ярче видение смерти. Не словами, а каждым мускулом своим мы спросили друг друга: «Убил или не убил?» Отвечая на этот немой вопрос, Аким прежним тоном бросил:
— Ухлопал!
— Ухлопал, — сказал и Ян.
— Ухлопал, — сказал и я, не отдавая отчёта в том, что это означало.
— Не будем расходиться, — предложил Аким.
— Да, надо подождать, — согласились мы с ним.
Затем Аким напомнил, что завтра собирается правление колонии; я спросил, почему не видно Вадима. Ян ответил, что Вадим получил новую пачку книг, запирается, вид имеет совсем ошалелый и таинственный, бегает по комнате, жестикулируя и угрожая совсем уничтожить эсеров. Мы обменялись также газетными новостями.
Прошло минут двадцать.
— Мира! — вскрикнул Ян, вглядываясь в окно. Аким и я бросились к Яну. От кладбища к городу, уже по мостовой, шла Мира. Она шла очень поспешно, почти бежала. Рассмотреть её лицо мне не удалось, она находилась далеко от нас. Мира дошла до угла, свернула в боковую улицу, скрылась.
— Что за наваждение! — сказал Аким раздраженно. — Неужели промахнулся? Или он не стрелял в неё?
— Нет, наверняка стрелял, — возразил Ян. — Ты видел, как она спешила, и с ней не было корзины, значит, она бросила её впопыхах.
— Корзина была при ней, — заявил Аким.
— Не было корзины, — упорствовал Ян. — Ты видел у неё корзину? — спросил он у меня.
Я ответил, что не обратил внимания, была или не была у Миры корзина на обратной дороге. Аким продолжал уверять, что он видел у Миры корзину. Ян стоял на своём.
Потом мы ждали Терехова.
Он явился часа через два. Ружья с ним не было. Он размашисто кинул кепи на стол, повалился на диван, глубоко переводя дыхание, стал рассказывать:
— Промахнулся: поспешил, и рука дрогнула. Дело было такое. Обогнул я с севера кладбище, засел в кустах. Думаю, она пошла грибы собирать, непременно должна выйти сюда, потому тут поляна есть с маслятами. Место выбрал подходящее. Кусты густые, трава — меня не видно, а мне всё хорошо видать. Ружьё приладил заранее, для верности. Лежу я, жду, от комаров отбиваюсь — лезут и лезут непутёвые. Расчёт мой вышел правильный. Она походила, походила по погосту, вышла, остановилась у канавы, которая отделяет погост от поляны. Шагов шестьдесят от меня была. Хотел я подпустить её поближе к себе, а она постояла и пошла вдоль канавы, от меня, к скалам. Идёт и поёт что-то. Тут я и стрельнул в неё волчьей дробью. Погорячился немного, а ещё комар на руку сел, черти б его взяли, тонконогого. Когда я выстрелил — раз, другой, — она взглянула в мою сторону, догадалась, что по ней бьют, сразу бросилась в канаву, закричала, очень отчаянно закричала, у меня даже мурашки по телу пошли. Я подумал, что ранил её, и её пожалел. Она в канаве-то укрылась и — ползком, ползком от меня, слышу, шуршит, а не видать мне её. Канава-то и спасла её. Я тоже чего-то напугался, должно, крика её, пробрался по кустам к лесу, там и скрылся, ружьё пока спрятал…
— Она не видала тебя? — спросил Аким.
— Нет, не видала, где ж ей видеть, я лёжа стрелял, гущина непроходимая.
— Может быть, у тебя ружьё плохое? — сказал Ян.
Терехов привстал с дивана, с негодованием посмотрел на Яна, обидчиво и с сердцем ответил:
— У меня-то плохое ружьё? Сказал тоже. Нет, брат, у меня ружьё — цены ему нет. Таких ружей ни у кого в губернии не сыщешь. Это тебе каждый скажет. Говорю тебе — поспешил, а ты — ружьё.
Ян забыл, что о ружье с Владимиром нельзя было говорить. Он был страстным любителем огнестрельного оружия, постоянно покупал, продавал маузеры, наганы, берданки, винтовки, менял их, собирал, разбирал, чистил, исправлял. Он считал, что у него всегда лучший браунинг, лучшее ружьё. Это ему не мешало после очередной мены или продажи, утверждать, что прежнее его ружьё или револьвер совсем уж не так хороши, в сущности, даже довольно дрянны и, во всяком случае, гораздо хуже его нового револьвера или ружья, лучше которых нет ничего и в помине. Обычно добродушный и неглупый, он, лишь только речь касалась его ружья, делался несговорчивым, вздорным. Он спорил, лгал, ожесточался, завидовал. И на этот раз он долго твердил, что дело не в ружье, что ружьё у него «важнецкое», что таких ружей ни за границей, ни у «графьёв» нет, но так как никто ему из нас не возражал, то в конце концов он угомонился; собираясь же уходить, заявил:
— Обязательно я отправлю её к бабушкиной матери.
— Ты, парень, поостерегись, — отечески предупредил его Аким.
Терехов тряхнул в дверях кудрями.
— Ещё повстречаемся. Гостинчик у меня для неё припасён.
Повстречаться ему не удалось. Мира насторожилась, догадавшись, что ссыльные раскрыли её. Она больше никого не приглашала к себе, отсиживалась дома. Андрей ходил сумрачный. На вопросы о Мире отвечал, что у неё участились припадки. Это была правда. Её часто навещал врач, около двух недель Мира пролежала в больнице. Я виделся с ней мельком, на улице два-три раза. Она похудела, осунулась. Наши беглые разговоры были сдержанны и случайны. Исправника она больше не посещала. Пошли слухи, что она хлопочет о переводе по болезни в Архангельск, однако она выждала срок. К концу лета уехала. Андрей остался: ему нужно было ещё пробыть в ссылке около года. Мы сообщили о ней в Воронеж, что она — провокатор. Терехов ходил огорчённым, купил новое ружьё, подрался с приятелем, который осмелился усомниться в его отменных качествах.
С Иной я виделся редко и невзначай. Я твердил себе, что мне непременно надо поговорить с ней о письме, но не верил в такой разговор. Её поклоны и приветы были сухи, её взгляды при встречах отдаляли меня.
Однажды Ян, возвратившись с погрузки на пароход, где он работал в артели ссыльных, сказал:
— Ирина сегодня уехала на пароходе в Архангельск. Я раскланялся с ней и пожелал ей счастья и жениха. Она сказала, что уезжает к родным.
Не дослушав как следует Яна, я побежал к Варюше. Была ночь. Горьким показалось мне блистание звёзд. Пока Ина жила здесь, в этом городке, мне всё думалось, что никогда не поздно что-то исправить, рассказать ей правду о письме. Отъезд Ины угашал мои надежды.
Варюша кроила платье. Недавно она приняла «с полным пансионом» некоего новоприбывшего «Ефимчика», покладистого ротозея. Увидев меня, Варюша отложила в сторону закройку.
— А я собиралась сегодня зайти к вам. Ирина Петровна письмо вам оставила.
Она порылась в комоде, подала серый конверт без адреса. Я отошёл к окну, вскрыл конверт.
«Я уезжаю, — писала Ина в своём последнем письме. — Едва ли когда-нибудь мы снова встретимся. Я не собираюсь возвращаться. О чём написать вам на прощанье? Я стала взрослой. Вы научили меня думать о несбыточном и невозможном. Хорошо это или худо — я не знаю, но я твёрдо знаю одно: ни один человек не причинил мне столько боли, сколько причинили вы. Вспоминаю зимние вечера на катке, наши свидания у Варюши. Прощайте. Ирина».
Я окинул взглядом Варюшину мастерскую. На всём лежал отпечаток незатейливой домовитости и женской заботливости. Из раскрытого окна были видны мреющие дали. За ними чувствовался бесконечный, вселенский простор.
— Хорошо бы уехать теперь, Варюша, отсюда.
Держа в руках закройку и ножницы, Варюша ответила, вздохнув:
— Непоседы вы все, смотрю я на вас. А мы вот… живём…
…В кругу приятелей, спустя дня два после отъезда Ины, я много пил. Я пил красное вино до тех пор, пока оно не показалось мне кровью. Тогда я разбил стакан, и, когда увидел осколки на полу, я в первый раз буйствовал. Я бросал куда попало табуреты и стулья, свихнул палец Вадиму, посадил синяк Чок-бору, пришёл в себя, опять пил и уверял друзей, что люди одновременно и дети, и искатели чудесного, и что это — самое главное в жизни.
С Иной я больше не повстречался. Исправник после отъезда Ины стал вежливо раскланиваться со мной, зимой ушёл из полицейского управления, переехал в Архангельск, где получил какое-то более спокойное место в другом ведомстве.
В 1917 году, весной, в Одессе, просматривая в столичных газетах один из списков тайных сотрудников Московского охранного отделения, я нашёл фамилию Марии Спициной.
Это и была Мира.
Андрею мы долго ничего не говорили о Мире, пока в ссылку не доставили Валентина, — о нём речь впереди.
Будни.
Валентин
Августовский северный день сегодня цветёт в голубой оправе небес оранжево-жёлтым топазом. За открытым окном влажно блестит примятая трава. Прохладный и звонкий воздух щекочет ноздри. Стеклянные осколки у плетня остро горят, плавятся и сияют так, что больно глазам. С железных, недавно окрашенных в голубую краску крыш соборной церкви солнце весело стекает вниз светлыми, жирными, искристыми потоками. Покойны дали. У горизонта туманно-далёким багрянеющим маревом тают, дымятся леса и тундра. Медвяным цветом тронуты деревья в палисаднике. Тонкие ветки берёз и призрачны, и есть в них лёгкая и грустная чёткость. Прохладно краснеет рябина. Опавшие листья рыжеют жёлклыми пятнами на остывающей земле. В комнате, в солнечном косяке, направо от стола, густым, сплошным роем плавает рыжая мельчайшая пыль. Ошалевшая крупная муха с чёрно-синим мохнатым брюшком медленно и сонно ползёт по листу газетной бумаги, остановится, почистит крылья задними ножками, потрёт ими друг о друга, не в силах лететь, ползёт дальше. В руках у меня «Житие протопопа Аввакума». Серые страницы пахнут пряно и затхло. Вчера ночью отчёркнуто чернильным карандашом:
«Пять недель по льду голому ехали на нартах. Мне под робят и под рухлишко дал две клячи, а сам и протопопица брели пеши, убивающиеся о лёд. Страна варварская, иноземцы не мирные, отстать от лошадей не смеем, а за лошедми итти не поспеем, голодные и томные люди. Протопопица бедная бредёт-бредёт, да и повалится — кольско гораздо. В ыную пору, бредучи, повалилась, а иной томный человек на неё набрёл, тут же повалился: оба кричат, а встать не могут. Мужик кричит: „Матушка государыня, прости“. А протопопица кричит: „Что ты, батко, меня задавил?“ Я пришёл — на меня бедная пеняет, говорит: „Долго ли муки сея, протопоп, будет?“ И я говорю: „Марковна, до самыя смерти“. Она же, вздохня, отвещала: „Добро, Петрович, ино ещё побредём“».
От древних слов веет Аввакумовым неистовым духом, дикой верой, русским эпосом, простотой и незлобием.
«Ино ещё побредём».
Это случилось дня два тому назад. Я проснулся в глухой час ночи и ничего не увидел и ничего не услышал. Замогильная кромешная тьма, как чёрное окаменевшее море, плотно и тяжко лежала кругом. Ни единого звука, ни одного шороха не уловил мой слух. Мне показалось, что я нахожусь неведомо где, где-то в совершенной, в мрачной, во внемирной пустоте. Я не ощутил даже своего тела, даже своего дыхания. Это было неизреченное и беспредельное ничто, и в нём лишь одно моё голое его ощущение. Я лежал недвижим, будто скованный, не мог, не смел шелохнуться. «А что, если умирать с сознанием: вот вместе с тобой уйдет в пустое ничто вся вселенная, всё погибнет, исчезнет, провалится куда-то в чёрное, в неведомое, и ничего, ничего не будет больше ни теперь, ни во веки веков, никогда? Это ужасно, это нестерпимо страшно…» И со всей звериной силой, с тоскливой и жадной страстью, со страхом и надеждой мне вдруг, не медля ни одного мига, захотелось увидеть, услышать, осязать твердь земли и твердь неба — круглое, острое, неподатливо-прочное и льющееся, холодное и тёплое, зримое и звучащее. Неуверенными дрожащими пальцами я нащупал шершавое одеяло, лёг на бок, притиснулся ухом к подушке, приложил ладонь к груди: таинственно, как бы живое и постороннее мне существо, ровными ударами билось сердце. И я снова нашёл потерянный мною мир. И вот тогда, впервые за всю свою жизнь, как-то по-особому я ощутил бытийственность вселенной, что она есть, была и будет, что она останется и тогда, когда я уничтожусь, — будет сырая, матерински родная, надёжная земля, будут тихие звёзды и небо, немеркнущие северные зори, будут милые цветы, и детские глаза, и смех, и всё земноводное, и всё, что предо мной. Невидимые и прочные нити связали меня с миром; я гордился, радовался, что я есть частица его, и ещё больше радовался тому, что он будет и без меня, что он — вечен. И тогда же я подумал и узнал: в здоровом человеке всегда непреоборимо это счастливое чувство самобытности космоса и того, что вот он, человек, умрёт, а мир, а люди, дорогое ему — пребудет. И если бы не было дано это предощущение в дар человеку, его жизнь сделалась бы бессмысленной и невозможной. Но подобно тому, как обычно человек не замечает, что он дышит, что у него есть сердце, так неощутимы обыкновенно ни наши скрепы с миром, ни эта радость, что мир есть и останется и без нас. Это чувство слишком естественно, инстинктивно, первоначально, постоянно и неразложимо — житейская суета заглушает его, и лишь в особые моменты оно сознаётся и воспринимается, а когда оно утрачивается, человек опустошается и заживо умирает.
Пережитое в эту памятную ночь утром потускнело, стало забываться, но время от времени оно всё же возвращалось ко мне, наполняя животворной и тёплой бодростью. И сейчас, сидя у окна за столом, я радуюсь не этому погожему осеннему дню, не этим скупым здесь ласкам солнца, не этому золотому увяданью, а тому, что всюду, куда я ни гляну, бессмертно живёт вселенная. И тут есть место Аввакуму и его заповеди: «Сице аз, протопоп Аввакум, верую, сице исповедую, с сим живу и умираю». Жив, жив Аввакум. Он — в нас, в заброшенных, в загнанных, в обречённых на бродячую, бездомную жизнь… «Ино ещё побредем».
Соломонова мудрость: «Всё проходит». Всё проходит, но вселенная пребывает вовеки. Прекрасно сказано Шиллером: «Ты боишься смерти, ты жаждешь бессмертия, — жизни в целом: когда ты умрёшь, оно останется».
В комнату входит Дина, неслышно закрывает за собой дверь. На ней плюшевое чёрное пальто, она садится против меня, зябко поводит плечами, медленно снимает серые перчатки. Лягушечий, как у египетских мумий, рот таит в себе необъяснимое и бессознательное сладострастие, он тянет к себе, но прямые, длинные линии бровей её строги, а глаза мерцают загадочно и печально. В разговоре с ней я беру конец перчатки, которую она держит в руке, тереблю и осторожно тяну перчатку к себе. Она даёт мне перетянуть её. От этого Дина ближе и родней. Она спрашивает:
— Вы заходите к Новосельцеву? Зайдите, он очень болен.
Правда, следует навестить Новосельцева. Я ищу фуражку. Дина настаивает, чтобы я надел пальто. Мне приятно ей подчиниться.
Мы идём по деревянным мосткам. На озарённом поднебесным светом лице Дины тёмные глаза кажутся ещё темней, глубже и больше, чем в комнате. Справа, с чердака соседнего дома, несутся заунывные, дребезжащие, назойливые звуки: это Розенберг упражняется на кларнете. Дина улыбается, я смеюсь. Губастый, сонного вида Розенберг недавно прибыл в ссылку, но успел уже всем надоесть. Ему удалось достать кларнет. С тех пор он не давал никому покоя. Он отличался упорством и был музыкально бездарен. Он упражнялся, пуская слюни, пыхтя, багровея и пуча овечьи глаза. Местные поморы уже грозились переломать ему ребра, изувечить, сломать и смять кларнет, а ссыльные жаловались на Розенберга в колонию. Розенберг с горячностью отстаивал своё право играть и учиться на кларнете, когда и где ему угодно, произносил бестолковые речи о насилии над разумной человеческой личностью, но в конце концов был вынужден пойти на уступки: ему запретили упражняться рано утром и поздно вечером, он удалялся на чердак, где и отводил душу в пыльной темноте.
За рекой у отмели группа ссыльных пилит и колет дрова. Въедливые звуки пил смешиваются со смехом, с говором и возгласами. Я тоже состою в артели ссыльных-пильщиков, но сегодня уклонился от работы. Она для меня непривычна и изнурительна. Работать приходится на берегу во время приливов, по колена в воде; студёная вода ломит ноги, одолевают комары и мошкара. Мои товарищи по работе — Ян, Бойтман, Вадим — выносливее меня, приходится равняться по ним. Я устаю в первые часы пилки и колки, день кажется каторжно длинным. Пересыхает во рту, дрожат ноги, рябит в глазах, я обливаюсь потом. Правда, этот же пот и освежает: рубаха делается мокрой, ветры охлаждают тело. В первые дни, возвращаясь домой с работы, я от усталости не мог даже есть, валился на кровать, лёжа в изнеможении до позднего вечера, засыпал тяжёлым сном, по утрам не было сил подняться; позже я освоился, но всё же отставал от приятелей.
Я не спешу к Новосельцеву и, прежде чем зайти к нему, провожаю Дину. Я не люблю бывать у Новосельцева. Новосельцев появился в ссылке месяца четыре тому назад, жил нелюдимо и распутно. Новосельцеву около пятидесяти лет. В своё время он участвовал в народническом движении, отбывал по суду ссылку на поселение, в годы революции был амнистирован, возвратившись из Сибири, от революционной работы отказался, жил, продавая издательствам иллюстрации к детским сказкам. Его рисунки отличались богатством красок, остроумием и тщательностью отделки. Вторично в ссылку Новосельцев был отправлен случайно, больше из-за своего прошлого. Приехав, он с первых же дней обзавёлся гулящими девками, сомнительными вдовами, местными пропойцами, жульем и подхалимами. В ссылке ходили упорные и, по-видимому, достоверные рассказы об его оргиях в банях, куда он собирал своих сожительниц для разных непристойностей и похабств. В его квартире не прекращались грязно-разгульные попойки, били стёкла, посуду, орали, дрались, из дома ночью выбегали «жёнки» в растерзанном виде, за ними гонялись Новосельцев и его собутыльники. Большинство ссыльных от Новосельцева отшатнулось, считало зазорным бывать у него за то, что он порочит ссылку; Новосельцева исключили из колонии, к чему он отнёсся как будто даже насмешливо. Он зло и едко трунил над «святошами», над ссыльными «праведниками», к себе никого не приглашал из нас за исключением двух-трёх заведомых пьяниц, и со многими даже не раскланивался. Позже Новосельцев занемог язвой кишок, слег и теперь умирал, озлобленно сквернословя и издеваясь над собой, над другими и над жизнью. Я стал изредка заходить к Новосельцеву с тех пор, как он заболел. Он поражал меня цинизмом и острословием суждений.
В просторной комнате Новосельцева душно, прокурено, пахнет испражнениями и лекарствами. Новосельцев лежит в кровати, прикрытый байковым одеялом. Мне бросаются в глаза прежде всего его руки. Они устало и немощно лежат на одеяле. Они жутко белы, кожа суха, пальцы длинны, вспухшие голубые узлы и рогатки вен будто не под кожей, а бегут по поверхности её. У Новосельцева длинная, чёрная, с сильной проседью, густая борода, она выглядит неуместной, лишней на его продолговатом, с крупными чертами, иссеро-синем мертвеющем лице. Впадины глаз глубоки, как провалы. Подглазники вспухли, расплываются мешками, наполненные полупрозрачным жёлтым жиром. Нос заострился. В выражении лица изнемождённость и бессилие. Лишь одни большие карие глаза горят напряжённым блеском.
Новосельцев встречает меня покровительственно.
— Ну, что вьюноша, в весе не теряете, гной в кале не увеличивается, кровью не испражняетесь, температура не скачет вверх по вечерам? Марксизм, конечно, процветает в подлунном мире и завоёвывает, всё завоёвывает новые тысячи чистокровных пролетариев? «Всё идёт к лучшему в этом лучшем из миров», — сказал Панглос, когда его потащили на виселицу.
Новосельцев слабо шевелится, смотрит на руки. Я отхожу в угол к клетке с большой белой северной совой. Сова настораживается, от неё исходит терпкий дикий запах, как в зверинце. Около клетки, на табурете — тарелка с телятиной. Я беру большую кость с остатками мяса, просовываю её в клетку. Сова хватает кость, безуспешно пытается разодрать подачку мощными когтями, раскрывает клюв и жадно, двумя судорожными движениями проглатывает кость, медленно закрывает глаза.
Новосельцев, немного свесившись с кровати и облокотившись на правую руку, следит за совой, потом говорит:
— Видите? Желудочек, доложу я вам. Волк, тигр, лев крошат, перетирают кости зубами, она — целиком, целиком. Прямо доменная печь… Вот вам и прогресс, чудеса науки и техники… К чёрту всё это… Я, ни на минуту не задумываясь, променял бы все ваши марксизмы на один, на разъединый совиный желудок… с её кишками в придачу.
Он смотрит на сову с нескрываемой и жёсткой завистью, переводит неприязненные глаза на меня, но тут же взгляд его меркнет, он откидывает голову на подушку, глядит некоторое время неподвижно на потолок, оправляет одеяло. Я сажусь около него, беру со стола том Герцена «Былое и думы».
— Читали? — спрашивает Новосельцев. — Очень чувствительно и, я сказал бы, местами слезоточиво, но… есть занятные страницы. Помните про исправника? — Он говорит слабым, нечистым голосом. — Некий исправник приехал к вотякам в деревню с мёртвым телом за взяткой, потребовал двести рублей. Вотяки давали сто рублей и, когда ретивый начальник отказался наотрез принять меньше двухсот, схватили его с двумя писарями, заперли в баню, обложили её хворостом, подожгли и стали упрашивать принять сотенную, даже на вилах подавали её в окно. Исправник твёрдо и неукоснительно стоял на своём. Баню подожгли, но и тогда он не сдался и погиб Муцием Сцеволой, писаря тоже. Какая самоотверженность, какое мученичество из-за размеров взятки!
Дрожащими пальцами Новосельцев шарит в жестяной коробке с папиросами, закуривает.
— Чудак, — замечаю я неопределённо.
— Чудак? — Новосельцев вновь привстает. Он оживляется, голос его крепнет. — Нет, дорогой мой вьюноша, исправник совсем не чудак. Он тип поистине общечеловеческий и более распространенный, чем, скажем, Дон-Кихот. Я только не знаю, почему этим исправником серьёзно не займётся мировая литература, почему она предпочитает изображать только идеалистов, героев, ведущих страстную, чаще всего неравную и трагическую борьбу с пошлостью, с косностью, со звериным тупоумием и жестокостью во имя благороднейших мечтаний? Не спорю, есть и такие, но ещё больше других. Поверьте, для человечества более показательны: палач, который из-за четвертной кредитки для себя, для того, чтобы жавкать, мочить сладострастной слюной вонючую бабищу, с пафосом, с энтузиазмом — непременно с энтузиазмом — намыливает петлю, вышибает табурет и виснет — для прочности — на ногах осуждённого; какой-нибудь изверг-душегуб, который отважно полосует и свежует ножом человека из-за кошелька; какой-нибудь хитрый и ограниченный политический подлец, нравственно и физически истребляющий тысячи людей в угоду своему себялюбию, самовластью и алчности, — тоже, заметьте, с самоотверженностью, с риском погибнуть от пули, от руки убийцы; художник, мученически и свято отдающий себя творческим видениям отвратительных образов и типов, исступлённо жертвующий за этот гнойный и кровавый бред и собой, и родными, и всем живущим на земле; обыватель, готовый до последнего издыхания из-за гусака сцепиться с соседом. Знаете, что замечательно в Великом Инквизиторе Достоевского? То, что он не прочь растоптать человечество, Христа, свободное произволение людей во имя торжества, в сущности, куцей, убогой, дрянной и нисколько не умной идейки. И он не пожалеет, нет, не пожалеет ни себя, ни других, — будьте покойны. Из Чингисхана, Наполеона, Аттилы человечество сделало, сочинило великих и страшных героев, гениев, людей своего долга… Возвышенно, приятно, что и говорить, а ведь на самом-то деле они были маленькие, ничтожные себялюбцы, хотя, разумеется, по-своему храбрые и даже подвижники. Какая ирония, какая нечеловеческая, губительная ирония мученически погибать из-за взятки, быть возвышенным душегубом, святым палачом!..
Новосельцев давно уже потушил недокуренную папиросу, костлявые пальцы с желваками и со сморщенной меловой кожей в лёгкой судороге комкают одеяло.
— Погодите, — продолжает говорить он, делая почти неуловимое движение ко мне, будто я собираюсь уйти и он удерживает меня, — погодите, не думайте, что вы далеко ушли от этого исправника. О, я знаю, ваши идеалы прекрасны, ваши цели возвышенны! Вы, ваши товарищи самозабвенно, со всем вашим неистовством будете добиваться их воплощения в жизнь. Да. Ну а потом обнаружится, что яблочко-то наливное с червоточинкой, а, возможно, и гнилое совсем.
— На наш век хватит. О более совершенном воплощении позаботятся будущие поколения. Всем хватит работы.
— Я не о том, я не о том, — заспешил Новосельцев, — о другом я хочу вам сказать: как бы шиворот-навыворот не вышло? Бывало это в истории, доложу вам, совсем даже не раз и не два. Мечтали о мадонне, а на поверку замухрышка выходила из-за кулис на сцену.
Я отчуждённо и враждебно смотрю на Новосельцева.
— Не понимаю, для чего вы, Новосельцев, столько лет отдали нашему революционному движению?
Его глаза жарко и сухо блестят. Быстрым, привычным движением он откидывает со лба рукой прядь липких, седых, прямых волос. Холодная усмешка лезвием проходит по его лицу.
— Вы очень пытливы, мой юный друг… За позднее познание истины всегда платят полновесной ценой ещё со времени Иова и царя Соломона.
Хозяйка, женщина средних лет, вносит тарелку с дымящейся манной кашей, убирает со стола окурки, объедки, клочки бумаги. Когда она оборачивается, показывает тучные, волнующиеся, как у лошади, бедра, Новосельцев смотрит на них жадным взглядом. Хозяйка уходит. Новосельцев нехотя берёт ложку, придвигает ближе тарелку. Я прощаюсь с ним. Новосельцев откладывает ложку в сторону, некоторое время молчит, глухо и бессильно откашливается.
— Говорят, что предсмертные судороги и агония сопровождаются сладострастными состояниями… вот какова сила пола… Даже на смертном одре не покидает человека.
Он опять усмехается, обнажает бледные десны, редкие, длинные, источенные старостью и табаком зубы. От мутно блеснувшего оскала чудится, что на лице Новосельцева уже нет кожи, и я вижу лишь голый череп… Я тороплюсь уйти.
Солнечная тёплая позолота с полдневной тяжеловесностью пышно и дарственно лежит на реке, на крышах, на скалах, на деревьях. Жёлтые берёзки, синее небо, ранняя разноцветная паутина!.. Ух, поскорей бы, поскорей бы, поскорей бы забыть эту комнату, отравленную разлагающимся человеческим телом и злобой умного, но обречённого духа!..
Неожиданно с очередной этапной партией прибыл Валентин. Его перевели к нам из Вологодской губернии за строптивость и неуживчивость. Будучи уже в ссылке, он не поладил с исправником, его арестовали за массовку в лесу, продержали с месяц при полицейском управлении, после чего перевели к нам. Валентин заметно изменился. Он стал совсем худым, побледнел. Скулы заострились, придавали лицу сосредоточенность, как у Акима. Движения и жесты сделались более нервными и порывистыми. Он тщательно брился и коротко подстригал волосы, но отрастил усы — они у него были рыжеватые. Он привык пощипывать и покручивать их. Но по-прежнему у него ярко алели пухлые губы, — может быть, от увеличивавшейся бледности лица они казались даже более яркими, а глаза были мечтательные и голубые.
Вот отрывки из его рассказов.
Валентин работал в Москве, позже переехал в Тамбов, где был арестован спустя недели две после своего приезда. «Никакой пророк, брат, не приемлется в своём отечестве». Тюрьма оказалась набитой социалистами-революционерами, максималистами, анархистами, боевиками. Среди них сидели Антонов, Юрий Подбельский, Вольский. Особый коридор занимали смертники. Из них немало было людей, случайно связанных с революцией: экспроприаторов, террористов, покушавшихся на урядников и стражников. Один, сидевший за убийство лесничего, юноша девятнадцати лет, каждый день плакал. Другой сошёл с ума, по ночам пел разухабистые песни. Вешали в сарае на заднем дворе. В ожидании очередных казней по ночам заключённые сторожили у окон. Когда осуждённых под утро вели через двор вешать, дежурные будили товарищей, все бросались к окнам, открывали форточки, прощались со смертниками, пели похоронный марш, тюрьма неистовствовала, гремела, била стёкла, проклинала палачей. В тюремной больнице за деньги иногда удавалось доставать цианистого калия, его посылали приговоренным к смертной казни, если они требовали яда. Однажды в тюрьму был доставлен неизвестный, он назвал себя Романом. Роман руководил боевой организацией социалистов-революционеров в области. По приезде в Тамбов он остановился у жены. Ночью жандармы и полиция произвели массовые аресты и облавы, явились и к его жене. Роман отстреливался, убил городового, ранил пристава, скрылся, выпрыгнув в окно, несмотря на погоню, добрался до одного из своих товарищей, но наткнулся и здесь на обыск, вновь отстреливался и вновь скрылся. Однако жандармы уже успели оцепить весь квартал в районе Покровской улицы, где находился Роман. Его ловили с двенадцати часов ночи до шести часов утра. В него стреляли и пачками, и залпами, и в одиночку. Всю ночь трещали выстрелы, раздавалась команда, стягивали «подкрепления». Утром Романа ранили в ногу. Он засел где-то на заднем дворе, за хворостом и дровами, истратил последние патроны. Его долго не решались взять, не верили его крикам, что он сдаётся, и схватили, когда увидели, что он далеко отбросил от себя маузер и браунинг. Тюрьма и многие обыватели были свидетелями в тот день величественного и в своём роде единственного зрелища: Романа вели по улицам в окружении солдат, казаков, кавалеристов, жандармов, городовых и даже саперов, — их было свыше двухсот человек, не хватало только артиллерии. Он шёл, прихрамывая, в косоворотке, растерзанный, но ловкий и статный. Солдаты утверждали, будто бы Роман «секрет имеет», что он заговоренный и его не берёт пуля. Все любовались им на прогулках. Он шагал, позвякивая кандалами, свободной, ладной, непринуждённой походкой, кланяясь и улыбаясь друзьям и изредка поглядывая на окна женского отделения, где сидела его жена. В его руках заключалась чудовищная сила: он гнул монеты и свободно владел холодным оружием. Спустя три месяца после ареста Романа повесили, не раскрыв его фамилии. Рассказывали, что, стоя на табурете под петлёй, Роман с такой силой ударил ногой палача под сердце, что тот упал в глубоком обмороке. Казнь пришлось на несколько часов отложить, пока не нашли другого вешателя.
Из тамбовской тюрьмы Валентина освободили, выслали за пределы губернии. Организация направила его во Владимир, где Валентин снова был арестован. Во владимирской тюрьме Валентин встретился с Фрунзе (Арсений). Арсений был молод, отважен, добродушен и по-домашнему уютен. Он тоже сидел в тюрьме в качестве смертника. Он был арестован по делу владимирской окружной организации в Шуе, его вызвали свидетелем на один судебный процесс, — здесь Арсений случайно встретился с урядником, в которого он стрелял, урядник опознал его, прокуратура возбудила против Арсения новое дело. Его судили, дважды приговаривали к смертной казни и дважды отменяли приговор. Урядник за свой счёт доставлял в суд свидетелей, очевидцев покушения. Всё это продолжалось более двух лет и окончилось, уже после освобождения Валентина из владимирской тюрьмы, ссылкой Арсения на каторжные работы. Валентин сидел в одной камере с Арсением перед первым судом. Арсений поражал товарищей общительностью, духом живым и бодрым и презрением к смерти. Уже имея смертную статью, Арсений увлекался синдикализмом и старательно изучал иностранные языки. После первого приговора Арсения отделили от товарищей, заключив в одиночную камеру вместе с одним уголовным, тоже присуждённым к повешению. Уголовный не вынёс ужаса смертного ожидания, решил наложить на себя руки. По его просьбе Арсений сторожил у дверей, когда он намыливал и прикреплял к оконной решётке петлю, сделанную из простыни. Попрощавшись, уголовный накинул петлю, повис, забился. В это время послышались шаги надзирателя. Арсений бросился к удавленнику, приподнял, освободил его шею от петли, положил несчастного на кровать и успел сорвать верёвку. Надзиратель прошёл мимо, не заглянув в глазок. Уголовный пришёл в себя, более суток не проронил ни слова, ни одним словом не обмолвился он и позже о своей попытке свести счёты с жизнью, лишился воли, механически ел, механически двигался и отвечал на вопросы, стал заметно тупеть и напоминал больше мешок, наполненный мясом и костями, чем живого человека. Когда за ним пришли вешать, он отнёсся к душителям с мёртвым безразличием. Это рассказал Арсений Валентину после первого приговора и перевода его в корпус, где содержался и Валентин. Он рассказал ему и о том, как до удивительной тонкости и изощренности обостряется слух у осуждённого, особенно по ночам, после поверки, когда тюрьма затихает, наступает полночь и каждый смертник ждёт, не придут ли за ним в эту ночь, последнюю в жизни. Где-то звякнули ключи, хлопнула дверь, раздалось шарканье по асфальту нескольких ног, послышались голоса — не за мной ли, не за мной ли? Раз Арсения поздно ночью вызвали в контору. Он шёл с полной уверенностью, что наступил смертный час. Оказалось, его привели объявить о пересмотре дела.
Во Владимире Валентину пришлось также сидеть вместе с анархистом-боевиком. По дороге из суда, где ему был вынесен смертный приговор, анархист, залепив глаза конвойным нюхательным табаком, бросился бежать, конвойные его преследовали, но ему удалось скрыться. Вечером его поймали на окраине, избили, изувечили, привели в камеру истерзанного, окровавленного. Он просил яду, ему дали. Он умирал у всех на глазах. Уговорил связать его полотенцем, закрыть одеялами, и всё же было видно, как в судорогах билось его тело, как он мычал и хрипел. Товарищи лежали на койках, зарывшись головами в подушки.
Самый трогательный рассказ Валентина относился к вятской тюрьме. Он встретился там с двумя сёстрами-каторжанками — одной из них было восемнадцать лет, другой девятнадцать. Они походили друг на друга. У обеих на розовых щеках играли ямочки и были не замутнены девичьи глаза. Они жили простой обычной жизнью курсисток, конечно, дежурили у театральных касс, спешили на лекции к обожаемым профессорам, гуляли с Петеньками и Митеньками по бульварам, пели на студенческих вечерах «Гаудеамус» и стыдились своих милых девичьих тайн: лифчик перестал сходиться, бессовестный Петенька поцеловал в тёмной передней прямо в губы, а Митенька ужасный, ужасный насмешник. Но как-то вечером к сёстрам зашёл знакомый, попросил до утра спрятать свёрток. Свёрток они схоронили, даже не спросив, что в нём содержится. А в свёртке находились македонские бомбы; ночью пришли люди со шпорами в голубых мундирах, свёрток был обнаружен, наивных девочек-сестёр арестовали, судили, приговорили каждую к восьми годам каторжных работ. Они пошли на каторгу, ничего не рассказав о знакомом, который сгинул невесть куда. Они страдали, теряли молодость, жизнь за революцию, не будучи ни в какой мере революционерками, не сочувствуя ей, но считали подлостью выдавать человека.
Всё это и многое иное подобное Валентин поведал мне, стоя у окна, засунув глубоко руки в карманы, перебирая в них пальцами, будто что-то он искал и не находил, поведал сухим, сдержанным голосом, и только в глазах его тоска ворочалась глухими тучами.
— Иногда мне кажется, — закончил он свои повести, — происходит социальный отбор не лучших, а самых худших: тупиц, тунеядцев, трусов, жалких тварей, свиных рыл. Если бы можно было подсчитать, сколько преждевременно сошло в могилы, сколько замучено таких людей, ну, за одно последнее тысячелетие, — какой бы запросец, какой бы счётик получился! Лучшие гибнут в поисках справедливой, прекрасной жизни, за каждый поступательный шаг платят драгоценной кровью своей, а худшие пользуются достигнутым — сидят до поры до времени тихохонько в укромных уголках, высматривают, выслушивают, и в нужное время, когда всё укладывается, когда минуют опасности, незаметно выползают, пристраиваются, да ещё подсмеиваются над безрассудными чудаками. Все лучшие, отважные, честные, смелые — обречённые… Да… кто взвесит, кто исчислит самозабвенные, страшные жертвы, кто воздаст за них! Я знаю, будет время; вспомянут о них, вспомянут и… забудут. «И пусть у гробового входа младая будет жизнь играть». Я — за эту младую жизнь, за это грядущее, но не останется ли и тогда слишком много тупорылых, которым всё равно, были ли неисчислимые жертвы, сколь они многочисленны и не слишком ли дорогой ценой достаётся эта младая жизнь? Шопенгауэр где-то заметил, что наслаждение и удовольствие, получаемые львом, когда он терзает живую овцу, куда менее значительны, чем мучения, испытываемые этой несчастной овцой. Иногда эта младая жизнь, во имя которой принесены и приносятся дымящиеся кровью гекатомбы, мне кажется таким львом-пожирателем. Эх, чего я не видал за эти годы! Как будто весь мир лежит в скорбях и муках мученических!..
Валентин невесело и глубоко вздохнул. Я заметил, что кожа у верхней части его ушей стала натянутой и в тонких морщинах. Он отошёл от окна, сцепил руки над головой, с силой потянулся, неожиданно подобрев и оживившись, промолвил:
— А всё-таки вертится. Работать сейчас очень трудно. Не успеешь еле-еле восстановить группу, организацию, — провал. Людей нет, провокаторов, предателей — сколько угодно. И вообще… Откуда столько нежити, дрянца, столько трусишек развелось? А всё-таки вертится.
— Ты что-то не совсем последовательно и ровно настроен, — заметил я Валентину.
Валентин взглянул на меня, хитро и лукаво улыбаясь, и, обнажая неправильный ряд крупных зубов и дёсны, ответил:
— Ты чудак. Кто же сказал тебе, что человек должен быть последователен? Последовательны только дураки, мещане, люди двадцатого числа, педанты, пошляки. Вот ты любишь классиков, — а скажи мне, есть среди них эти самые последовательные? Пушкин, Гоголь, Толстой, Достоевский, такая в них гамма чувств, такое разнообразие, такие противоречия и противоположности, что только разводить руками приходится. А отними у них ихнюю непоследовательность, что останется от гения? — Ничего не останется. Шепну тебе на ушко: стремлюсь к последовательности, но люблю кавардак чувств и мыслей. Люблю Толстого, Достоевского, Гоголя за несведённые концы, за душевный разлад; за сложность натуры; люблю революционеров, они преодолевают себя и мир, следовательно, тоже непоследовательны; люблю даже лишних людей, даже бандитов, даже воров и мошенников, конечно, крупных.
— А Ленин? Ведь он очень последовательный.
— Ленин очень последовательный и… очень непоследовательный. К нему твоя мерка не подходит, как и ко всем гениям.
Когда Валентин в первый вечер нашего свидания собирался уходить и находился уже у двери, я спросил его:
— А как твои личные дела?
Валентин прищуренным взглядом поглядел куда-то в потолок, заметил, как бы немного удивившись вопросу:
— Так, ничего себе… неважно. Перед отъездом во Владимир в Москве виделся с Лидой. Переписываюсь изредка. — Открывая дверь, прибавил почти ожесточённо: — Переписываюсь, дорогой мой, переписываюсь.
Скудный свет лампы жидким белёсым пятном оттенил в нахлынувшей из сеней тьме ссутулившуюся спину, худые, нервные плечи, высоко поднятый воротник, в который Валентин прятал склоненную вперёд голову. На чёрном, выветрившемся и полинявшем пальто широко расползался плечевой шов, из него торчал кусок грязноватой ваты. Оставшись один, я подумал, что от плеч и спины у людей всегда почему-то веет одиночеством.
На другой день я рассказал Валентину об Ирине, о Мире, как выкрадывали мы анкетные бланки. Между прочим, я сообщил ему и о том, что Андрей до сих пор не оповещён о предательстве Миры, и что она раскрыта нами. Валентин, слушавший меня сравнительно спокойно, лишь только узнал, что мы до сих пор не оповестили Андрея, заёрзал на стуле, вскочил, жестикулируя сердито и возмущённо сначала, а потом неистово, назвал наше поведение «безобразнейшим в мире», «беспринципнейшим по своему разгильдяйству и безалаберности». В заключение же заявил, что он непременно пойдёт сам к Андрею «для окончательного объяснения». «Окончательное объяснение» произошло дня через два. Валентин пришёл от Андрея мрачный, злой и как бы растерянный.
— Был у Андрея. — Он помолчал, вопросительно посмотрел на меня, схватил пресс-папье, усиленно завертел его меж пальцами. — Да… Сперва разговаривали о разных разностях: о тюрьме, о ссылке, о народовольцах. Андрей угощал меня вином. Показался он мне человеком ограниченным, но добрым и свойским. В беседе, между прочим, рассказал ему о вымышленном происшествии во Владимире, где будто бы у моего приятеля жена оказалась агентом охранного отделения, доносила и на мужа, и на его товарищей по работе. «Что же он сделал с ней?» — спросил Андрей. «Он её пристрелил в лесу». — «Ему ничего другого не оставалось», — заметил Андрей. «Вы так полагаете?» — переспросил я его. Андрей удивился: «А разве можно вести себя в этих случаях как-нибудь по-иному?» У меня заколотилось сердце. «Тогда вам, — сказал я Андрею через силу, — тогда вам придётся поступить с Мирой так же, как это сделал мой приятель, у которого жена оказалась предательницей». Андрей засмеялся, он, очевидно, подумал, что я шутил, но я подошёл к нему вплотную; взглянув на меня, он, не сводя глаз, стал медленно подниматься с кресла, держась обеими руками за подлокотники. Так, ни слова не говоря, мы стояли друг против друга некоторое время. Лицо его исказилось судорогой и ужасом. «Вы что…» — прохрипел он и не докончил фразы. «Я сказал вам правду про Миру: она предательница. Об этом знают многие из ссыльных». И я рассказал ему, что слышал от тебя, от Вадима, от Яна. Андрей сидел, закрыв лицо ладонями, он слушал меня, не перебивая никакими вопросами, думаю, потому, что был совершенно оглушён и раздавлен. Только один раз, в самом конце рассказа, он неожиданно сказал: «Я теперь понимаю, откуда у ней появлялись деньги и вещи, — да, она обманывала меня». Я не могу тебе описать его вида. Он весь побелел, и впадины под глазами у него стали чёрными. Когда я умолк, он глухо спросил: «Вы и меня тоже подозреваете?..» Я поспешно ответил, что ссылка считает его чистым от подозрений. «Уходите, уйдите скорей, — потребовал он, — мне надо остаться одному». Я ушёл.
— Я боюсь, — сказал я Валентину, — что Андрей наложил на себя руки, он очень неуравновешенный.
— Я тоже этого опасаюсь, — согласился Валентин подавленно.
— Может быть, мы потому и не говорили ему ничего о Мире, что боялись за него.
Валентин с сухим блеском в глазах, не задумываясь, жёстко перебил меня:
— Вы должны были объявить ему о Мире ещё раньше. Пусть он убьёт её. Пусть именно через него революция отомстит этой подлой твари. Она не щадила нас.
Я вспомнил об Ине, об анкете.
— Я тоже желаю, чтобы Андрей убил Миру.
Странно, что эта мысль ни разу не пришла мне в голову раньше.
Вечером того же дня Андрей был у Вадима, расспрашивал о подробностях дела, просил пока ничего не сообщать Мире. Спустя месяц он бежал из ссылки. Как он обошелся с Мирой, что сделал с ней, осталось неизвестным. Мы потеряли их из виду. Когда в 1917 году Мира появилась в списках сотрудников охранного отделения, возможно, она уже не была живой…
Пришла зима со своими сумрачными, серыми, короткими днями. В одиннадцатом часу ещё бывало темно, в два пополудни зажигалась лампа. Морозы отдавали сталью. Сугробы снега лежали крепко, круто и глубоко. Леса покрылись холодной ромашкой. Часто буйствовала морянка-метель. Она шла с Ледовитого океана, голодная, пронзительная, сплошная и беспощадная. Она визжала истошными голосами, озорничала, бросала колючие, иглистые косяки снега, била по лицу, дико шумела меж деревьями, ломая сучья, стлалась серебряной пылью по земле и вдруг вздымалась, взвивалась штопором ввысь и крыла оттуда прохожих, обильно насыпая сухой колкий снег за воротники, в рукава, куда попало. Она не унывала, не унималась и по ночам, привольно и властно разгуливая, где вздумается, ещё более ярясь и злобствуя. Ссыльные отсиживались по домам; по три, по четыре раза в день топили печи, ходили друг к другу, обменивались книгами, газетами, сплетничали, чаще ссорились, пьянствовали. Однообразие и томительная скука разрыхляли здоровье и силы. Люди надоедали друг другу, казались исчерпанными до дна, до последних своих мыслей и чувств. Правлению колонии то и дело приходилось разбирать мелкие, нудные столкновения, выносить выговоры, предупреждения. Лучше и легче жилось тем, кто имел заработок, да ещё «теоретикам», — кто занимался политической экономией, историей, языками, — но таких было меньшинство. Уголовные бесчинствовали, воровали, нападали на местных жителей, портя наши отношения с поморами. Ограбили купца в пяти верстах от города. Мы не без оснований подозревали в ограблении группу анархистов и уголовников. Изредка прибывали небольшие партии ссыльных. Аким удачно скрылся из ссылки, исправник организовал за ним погоню из стражников, но ему удалось провести их.
По совету Валентина я стал заниматься с кружком рабочих, но занятия шли вяло.
Значительное оживление и разнообразие в нашу жизнь вносил Валентин. Он не в состоянии был спокойно проводить время и, по его словам, занимался «активным бездельем». Он объявил войну стражникам. Полицейское управление с особым вниманием относилось к дважды опальному Валентину, посылая ежедневно к нему на квартиру стражников для проверки, тогда как к нам стражники наведывались гораздо реже. Валентин нашёл это неудобным для себя и несправедливым. Он стал запирать на щеколду дверь, не откликался, когда стучали к нему. Обиженный стражник пожаловался исправнику. Исправник для вразумления прислал надзирателя. Валентин и его не принял, заявив, что лицезрение надзирателя не доставляет ему никакого удовольствия. Надзиратель ушёл удручённый. Исправник вызвал Валентина в управление, Валентин в управление не явился. Ночью полиция вломилась к нему с обыском. Валентин заставил их выломать дверь. Помощник исправника и стражники испортили Валентину несколько книг, искромсав ножами корешки переплётов. На другой день Валентин бушевал в кабинете исправника, требовал, чтобы тот на казённый счёт отдал в переплёт испорченные книги. Исправник этого требования Валентина не удовлетворил, но после долгих препирательств — причём Валентин угрожал остаться в кабинете «до следующего дня» — всё же согласился посылать к нему стражника так же, как и к другим ссыльным. В свою очередь, Валентин пошёл на уступки: он согласился допускать стражника в комнату, однако тут же присовокупил, что делает это единственно из любезности, так как нигде, ни в каких уложениях и правилах не сказано, что он обязан открывать полиции двери и что, в сущности, стражник должен делать это сам, как ему заблагорассудится.
Валентин, однако, не угомонился. Должно быть, в отместку за обыск он в одной из соседних деревень достал пса внушительных размеров и неимоверной злобы. Он прозвал его в честь тогдашнего премьер-министра Столыпиным, обучил разным культурным повадкам, например, стучать лапой в дверь, если псу хотелось войти в комнату из кухни. С особым усердием Валентин натаскал его на стражников и городовых. Стоило псу увидеть погоны и светлые пуговицы, как он со всем остервенением и бешенством бросался на охранителей порядка. Валентин унимал пса, но таким тоном, что тот ещё больше шалел от ярости. К исправнику поступили новые жалобы. Положение осложнилось тем, что Валентин любил гулять с собакой по улицам; обыватели, ссыльные, городовые не раз и не два слышали звонкоголосого Валентина, поучавшего собаку в таком духе: «Столыпин, сюда, негодяй! К ноге, стервец!» Всё это кричалось на весь квартал, сея толки, смущение, смех и соблазны. Исправник вновь приглашал Валентина, угрожал Столыпина пристрелить, если пёс не будет переименован. Валентин возмущался произволом, но, привязавшись к Столыпину, всё же перестал производить своеобразные уличные демонстрации. Стражники же заходили к Валентину с величайшей опаской и почти униженно просили его «попридержать» собаку и даже заискивали перед Столыпиным, привыкнув называть пса именем своего высокого начальника, что доставляло и нам и Валентину немало весёлых минут.
Одержав столь блистательную победу над властью, Валентин решил применить избыток своих сил на другом поприще. Он занялся литературной и публицистической деятельностью, провёл в правлении колонии решение об издании журнала, самолично назначил себя редактором. Журнал «Северный буревестник» должен был выходить по мере накопления материала, с шаржами и эпиграммами. Валентин убедил меня написать передовую для первого номера. Статейка получилась потрясающая по своей напыщенности и витиеватости. Она начиналась словами: «Овеваемые холодным дыханием Ледовитого океана, отданные в руки шайки полицейских ищеек…» — а заключалась такой тирадой: «В этом трагедия нашей действительности и тёмного фона наших перспектив». Надо признаться, что статейку сию я написал в один присест с искренним подъёмом и с несравненным вдохновением. Вадим дал в журнал отчёт о диспуте с социалистами-революционерами. По отчёту выходило, что народники посрамлены на вечные времена. Дальше шли какие-то «штрихи» Валентина, какие именно — я забыл, но занозистые и обличительные. Местная хроника, стишок и два-три шаржа на полицию заключили номер. Его переписали от руки в пяти-шести экземплярах. Очевидно, из доверия ко мне, а может быть, благодаря поспешности Валентин невнимательно проредактировал мою статью, за что и понёс должную кару. Непосредственно после выхода «Северного буревестника» «из печати» он явился ко мне возмущённый до изнеможения, шваркнул скомканный номер на стол. «Ты что же это написал в своей статье? — кричал он, лишившись всякого подобия благопристойности. — „Отданные в руки шайки полицейских ищеек“… какие это руки у ищеек, осмеливаюсь я у тебя спросить?! Чушь, позор!.. Трагедию, какой-то тёмный фон приплёл неизвестно к чему и… чёрт его знает что!» Я попытался защищаться, однако вынужден был согласиться, что рук у ищеек нет, но тёмный фон отстаивал до конца и решительно указывал, что статья написана с несомненным огоньком. В споре я перешёл от обороны к нападению, заявив Валентину, что, будь я редактор, я никогда не пропустил бы стишка «красная роза увяла от мороза». Я заметил это не без ехидства. Валентин хлопнул дверью и дня два не заходил ко мне. Первый блин вышел комом. Журнал пришлось прекратить. Надо ещё прибавить, что эсеры подали в колонию протест против отчёта Вадима о диспуте, назвав его инсинуатором, а журнал — сектантски-марксистским. Дело разбиралось правлением без особых последствий для Вадима и Валентина.
После опыта с «Северным буревестником» Валентин приступил к искоренению богостроительства. Поводы к этому имелись. Среди ссыльных обозначились довольно странные течения. Розенберг забросил свой кларнет, ходил по квартирам ссыльных и убеждал, что нельзя истреблять мух, клопов, пауков, так как они — чудесные создания природы. Он не ел ни мясного, ни молочного, ни рыбного, отощал, от недоедания падал в обмороки. Среди социалистов-революционеров некий Викторов организовал кружок служителей литургии красоты. Служители пошили себе балахоны с колпаками и учились ритмическим танцам. Сам Викторов в обычное время ходил с соломой в бороде, небритый и нечёсаный. Спорили о Санине, о личном счастье, о том, что надо ловить момент и быть сверхчеловеком. Большой успех имели отступнические романы Винниченко, мрачные, мизантропические и талантливые вещи Леонида Андреева. Среди социал-демократов возникла группа синдикалистов, отрицавшая парламентскую борьбу и призывавшая к непосредственному действию. Туманный и тяжеловесный Сорель провозглашался выше Маркса. Всё это Валентин объединил под одним общим названием богостроительства и повёл с ним неукротимую борьбу. Собственно, пагубную склонность к богостроительству пока обнаружили Николай и Чок-бор. Николай утверждал, что надо обожествить «человеческие потенции», и с воодушевлением цитировал слова Луначарского, будто настанет абсолютно волшебный момент, — на троне миров воссядет некий, ликом подобный человеку, и вся вселенная, голосом всех стихий своих, воскликнет: «Свят, свят, господь Саваоф, исполнь небо и земля славы твоея!» Чок-бор строил бога с точки зрения юридических норм и постулатов. Валентин читал доклады, направленные против богостроителей, называл их кликушами и религиозными импотентами. Николаю и Чок-бору он не давал ни отдыха, ни срока, довёл их до того, что они при встречах с ним шарахались в первую подворотню. На помощь Валентину пришли зарубежные органы и легальные сборники большевиков. Валентин торжествовал и неистовствовал. Николай запил тяжёлым запоем вместе со своим другом Романовским. Романовский допился до белой горячки, ловил дома чертей и леших, прятался от них под стол, нёс околесицу, его положили в больницу. Николай выбежал с пустой бутылкой на улицу, приставляя её к глазу, уверял, что созерцает «комету Галлея», садился в снег и во всё горло орал: «Городовой, спасай меня или заруби шашкой!» Чок-бор сознался, что он в богостроительство впал из-за своей немки, с которой он непременно на днях разойдётся.
Справившись с богостроителями, Валентин добрался и до ликвидаторов. Меньшевик Климович нередко выступал с рефератами, громил «сектантов», «революционных алхимиков», «бланкистов»-большевиков, сумел сплотить против нас кружок из южных рабочих и студенческой молодежи. Общие настроения среди ссыльных ему благоприятствовали, и нам нелегко было с ним справляться, тем более что он обладал значительной эрудицией. Валентин заключил прочный союз с Вадимом. Я тоже принимал в этом его походе посильное и не последнее участие. Успех наш в первых схватках был более чем сомнителен. Валентин гремел и старался. «Вы дезорганизуете центр, периферию. Вы проповедуете малые дела. Вы отказываетесь на деле от демократической республики», — обличал он Климовича и его сторонников. Всё это было справедливо, но не всегда торжествует правда. Климович язвительно высмеивал «ура-революционеров», «фразеров», «ленинских молодцов», призывая слушателей следовать практике западноевропейской социал-демократии. Сочувствие большинства было на его стороне. Тогда мы изменили свою тактику. Едва Климович получал слово, мы начинали его речь перебивать вставками, замечаниями, выкриками. Происходила суматоха, непристойный гвалт, иногда дело доходило до свалок. Валентин взбирался на стул, выкрикивал ругательства, противники тащили его за полы. Я, засунув пальцы в рот, свистел разбойным посвистом; Вадим засучивал обшлага, давал полную волю рукам и ногам. Собрание закрывалось. Результаты были положительны: Климович оказался вынужденным прекратить свои открытые выступления и уйти от нас в особое подполье — он читал теперь свои доклады узкому кругу ссыльных, принимая меры против наших нашествий. Позже мы получили подкрепление: из Петербурга прибыла партия ссыльных рабочих, противников ликвидаторов. Тогда мы перешли в решительное наступление, устроили большое собрание, на котором Валентин сделал доклад. Перевес оказался на нашей стороне, спор был до того горяч, что мы не заметили, как нас окружила полиция. В квартиру вошёл помощник исправника, но даже и тогда, когда он стал нас переписывать, Климович, невзирая на обстановку, требовал третейского суда над Валентином, допустившим по его адресу некоторые крепкие выражения неудобосказуемого свойства. Тщетно полицейский чиновник старался водворить порядок между разделившимися дискуссантами, угрожая перевязать их и немедленно отправить в арестное помещение. Беспорядок был велик, многие, и я в том числе, успели ускользнуть от переписи в кухню и далее на улицу. Валентину, Климовичу, Вадиму и ещё десяти — пятнадцати ссыльным за не разрешённое полицией собрание пришлось потом неделю отсидеть под арестом. Климович и Валентин настояли на том, чтобы их содержали в отдельных камерах.
Попутно Валентин не забыл и культурно-просветительной работы среди местных жителей. Он свёл знакомства с поморами, с крестьянами, ходил к ним в гости, давал им читать газеты и книги. В свою очередь, они угощали его домашним чёрным пивом, очень спиртуозным, приносили от своих уловов рыбу. Валентин не оставил без внимания и свою хозяйку, вдову-староверку, лет тридцати двух, женщину с крепко сжатыми губами, с гладко причёсанными волосами, плечистую и дородную. У неё была дочь Оля, девочка лет семи. Валентин часто занимался с ней, иногда в своей комнате, иногда на хозяйской половине, одновременно политически просвещая и мать. Из этих собеседований получилось нечто неожиданное. Однажды вечером хозяйка долго и как бы внимательно слушала разглагольствования Валентина, наслушавшись, встала, подошла к широкой двуспальной кровати с горой пуховых подушек и пышной периной, неторопливо раскрыла постель, обернулась к Валентину, спокойно и покорно сказала:
— Что ж, я вижу, иди уж, приголублю тебя.
Сказав это, она стала, тоже не спеша, покорно и со вздохами расстёгивать пуговицы и распускать лиф. Валентин будто бы ограничился тем, что поблагодарил её, от остальных удовольствий отказался. Вадим в этом открыто сомневался, смеялся в лицо Валентину, распускал, правда, в узком товарищеском кругу, слухи, что рассказ Валентина явно скомкан в конце. На это Валентин замечал благодушно, что Вадим снедаем к нему завистью. Вадим предлагал Валентину сменить его в качестве пропагандиста упомянутой хозяйки, указывая на себя как на вполне зрелого заместителя. Валентин предусмотрительно от любезного предложения отказывался, выдвигая соображение, что руководителей в занятиях менять не годится, против чего Вадим веских соображений не выдвигал, однако при встречах Валентина с его хозяйкой густо крякал и ехидно покашливал…
…Длинными докучными вечерами я много читал — до одурения, топил печь, приспуская лампу. Берёзовые дрова шипели, сухо трещали и щёлкали, подобно разгрызаемым орехам. Кругом бродили уродливые мохнатые тени. О минувшем и угасшем напоминали покрывавшиеся серым пеплом угли. Далёкой и невозвратной казалась недавняя жизнь в столицах и в больших городах. Вести оттуда, «с воли», были мрачны. Новые ссыльные рассказывали об арестах, о казнях, о пытках и издевательствах, о распаде организаций, об изменах и отходах, об отсутствии руководства. Будет ли прилив, удастся ли возвратиться? Представлялся ночной Париж, рабочие предместья, Латинский квартал, наша эмиграция. Хорошо бы убежать туда. Я пел одинокие песни, повторял отрывки стихов, мечтал о многом и ни о чём, так как мечтал не головой, а всем своим существом. Я чувствовал, что я мог бы печататься — меня постоянно томили невоплощенные замыслы. Но вот лежат на столе мелко исписанные листы бумаги, растёт их ворох, однако бесполезно их посылать в редакции, бесполезно ждать ответов. А сколько таких же листов пришлось в своё время уничтожить, порвать, сжечь, а сколько их лежит в архивах жандармских управлений и охранных отделений!.. Далёкими, запоздалыми отголосками доходят события, бередят, тревожат душу. Шумит где-то многоликая пёстрая жизнь — не ждёт, не ждёт она. Новые имена на устах. В статьях, в стихах, в повестях и рассказах крепнут способности, чувствуется то самоуверенное довольство, которое зреет у творца, созерцающего наглядные плоды своей работы. «И увидел всё, что он создал, и вот добро зело». Нет ничего тоскливей, тяжелей этих незримых могил, где похоронено, что просилось когда-то наружу, стучалось в сердце, волновало мозг и кровь и не нашло себе выхода — этого кладбища чувств, образов, неизреченных, несказанных слов. Сбудутся ли чаемые и ожидаемые сроки, или и нас и наши надежды покроет тьма безвестности и безвременья?.. Оживали пленительные женские образы, эта вереница страстей, превращённых в одни лишь бесплотные, ускользающие тени. Я спешил истопить печь, гремел заслонками, одевался, оглядывал полутёмную комнату тоскливым и потревоженным взглядом, шёл к Вадиму, к Яну, к Валентину. Тёмные небесные глубины подавляли своей пугающей безмерностью. Тогда я думал, что, может быть, счастливо жилось древним: их мир был ограничен и прост, они не знали об этой бесконечности, когда мысль теряется в беспредельностях, в холоде и пустоте, и человек ощущает такую свою бренность, такое своё одинокое ничтожество, что в груди становится звонко и пусто, будто оттуда вынули сердце. В товарищеских беседах всё это забывалось. Так проходили дни и ночи.
Зимой умерла у Дины дочь Рахиль. Она погибла от стылых сугробов и суровой морянки. Её привезла осенью к Дине сестра. Зимой Рахиль заболела воспалением лёгких и не встала. Ей шёл седьмой год, когда она умерла. Я увидел Рахиль уже в гробу. Узнав о смерти, мы с Яном у лесничего с большим трудом и почти с унижением достали живых цветов. Дина приняла от нас цветы, не проронив ни слова и не глядя на нас. Труп лежал в смежной комнате. Я открыл дверь Дине, чтобы она положила цветы. Дина вошла в комнату с закрытыми глазами. Подходя к столу, где лежала Рахиль, она, как слепая, протянула руки. Невыносимая белизна была на лице Рахили, и пухлые губы цвели смертельным, ужасным, почти тёмным кармином. В мёртвых больше всего поражает неподвижность, так как мы привыкли видеть людей в движении, у мёртвых же детей неподвижность ещё более необычайна. Дина, не раскрывая глаз, растрепала букет и, ощупывая труп неуверенными, скользкими движениями, разложила цветы в голове, в плечах, на груди, потом долго и недоумённо водила пальцами по лицу дочери, попятилась, не раскрывая глаз, наткнулась на стул. Я взял её под руку, вывел. Мы узнали позже, что она ни разу не решилась взглянуть на умершую дочь и уже спустя месяц после похорон жаловалась, что у неё в пальцах всё ещё не проходит ощущение особого холода от слепых прикосновений к мёртвой Рахили.
Умер Новосельцев, в мучениях, смрадно и одиноко. За его гробом шло лишь несколько человек; колония отказалась принять участие в похоронах.
Другим значительным событием в нашей жизни являлось получение зарубежной литературы. Удивительней всего было то, что, несмотря на жандармский контроль нашей переписки, подпольные издания исправно доходили до нас. Во время ссылки я дважды в месяц получал плотного вида письма с заграничной маркой и печатью. При вскрытии из конверта выпадал листок. В нём печатно редакция просила извинить её за то, что она «случайно» узнала мой адрес и воспользовалась им. Я торопливо извлекал и развёртывал очередной номер центрального органа, — тонкая, почти папиросная бумага колко шелестела и ещё остро пахла краской. Устанавливалась очередь для чтения, из-за очередей происходили споры, недоразумения. Читали прежде всего группами в три, в пять человек. Никакие, самые великие произведения человеческого гения по силе своего воздействия на нас не смогли сравняться с этими тощими листками, в которых коротко давалась оценка происходящему и осторожно, с оглядкой, рассказывалось о работе организаций. Как часто после чтения приходилось надевать лыжи, уходить в лес, чтобы остыть, совладать с наплывом самых разнообразных дум и настроений!
…Опять наступила весна. Пришли первые пароходы. Валентина неизвестно почему перевели в другой город. Лето выдалось сухое и жаркое. Я работал в артели переплётчиков, иногда пилил и колол дрова у казённых подрядчиков, но ещё чаще брал удилища, бродил по лесу с корзиной, собирая грибы и ягоды. Я полюбил север, его неяркое солнце, белые, жемчужные ночи, неувядаемую зелень хвои, густоту смоляных запахов, смешанных с запахами древесной коры, тлеющих листьев, сучков и стволов, широкие полотнища туманов, сурово-спокойное море, горбатые скалы. Природа всегда легко возбуждала моё воображение. Вставали новые, неведомые страны, — стоит лишь переступить воздушно-лёгкую черту горизонта, поднять или раздвинуть её, и откроется иная жизнь, с другими, радостными и неисчерпаемо духовно богатыми людьми. И, бродяжничая по лесным прогалинам, взбираясь на скалы, я снова и снова испытывал это обычное для меня чувство. Но теперь почему-то моё воображение часто делалось всё больше созерцательным. И ещё я переживал сожаление, печаль и грусть, будто я утратил бесценное и великое, но и в этом было какое-то успокоение. Потом я понял, что меня подчиняла себе первобытная гармония окружающего. Кругом всё жило, двигалось, росло, шелестело, перебегало, пряталось, искало пищу, уничтожало друг друга, отдыхало, цвело и увядало, ловило и впитывало солнечные лучи, источало запахи, не спрашивая о смысле жизни, о своём назначении. Будто раз навсегда лес, скалы, поля, всё живущее и произрастающее в них и на них решили самые главные вопросы жизни, земли, вселенной и жили, поверив в эти решения бесповоротно, без оглядок и сомнений. Меня окружило величественное изобилие стихий. Желтели поляны упругой дикой морошки; цеплялись за рубаху кусты малины, её прохладные ягоды казались налитыми немного перезрелыми вечерними солнечными лучами; румяная брусника рассыпалась кораллами; белый гриб таил в своём запахе сырость, сумрак и свежесть леса; волнухи пахли подгнившим деревом; тёмно-синяя ежевика походила на цыганку; редкая, самая вкусная и ароматная, прозрачно-золотистая поляника пряталась в укромных местах. Во всех этих запахах, в окраске, в цветении, в росте, в созревании не было ни числа, ни меры. Тут царственно раскидывалась, раскрывалась мощная бессознательная стихия. Я останавливался у куста можжевельника с уродливыми и крепкими корнями, у ветки ели или пихты, трогал бесцельно колючие иглы и так застывал в бездумном оцепенении, в завороженной безмятежности. Ни одна мысль, ни одно желание не омрачали меня. Не было ничего целительней этих мгновений. Я вспоминал, как недавно запутался в своих отношениях к товарищам, к Ине. Там всё сложно, сомнительно, тут всё достоверно и непреложно. Серая бабочка села на серый камень, она знает, где ей сидеть, чтобы быть незаметной для её врагов. Дятел спокойно и мерно стучит клювом — он тоже знает, что ему делать, он уверен в своей работе. Муравей тащит личинку в пять раз тяжелей его — и ему известно, зачем он это делает. А мы идём ощупью, наугад, часто в потёмках. И я начинал понимать, почему мной овладевали грусть, печаль и сожаление, когда я одиноко бродил по лесам и скалам: это происходило от смутного сознания, что мной, людьми, подобными мне, утрачена естественность бессознательной стихии. Но лишь только я покидал леса, воды, поля и возвращался домой, я попадал в привычный круг мнений и чувств. Чему завидовать, — уже твердил я себе, — бессознательная жизнь природы прекрасна своей первобытной гармонией, но она беззащитна. Оберегает от нелепости, от случая одна чудотворная человеческая мысль. Только ей можно поверить, только она может открыть источник живой и мёртвой воды, создать новый град Китеж. Обворожительны утренние и вечерние зори, щетины лесов, цветы и травы, но в них есть предел, его же не прейдеши. Они не в состоянии пробудить того горделивого восхищения и радости, какие мы испытываем от творений рук человека и его мозга. Древнегреческие статуи, Кёльнский собор, собор Парижской Богоматери, картины Рафаэля, Веласкеса, Рембрандта, Бетховен, Гомер, Сервантес, Толстой, открытия Коперника и Галилея, технические изобретения — какое разнообразие, счастье, какую творимую красоту открывали и открывают, созидали и созидают они для человечества! Тут нет предела, нет природной ограниченности. Следовательно, есть другая правда: разумного, осмысленного, творческого труда… Но разум сплошь и рядом бывает жалок, сух и бескровен. Об этом писали и Пушкин, и Толстой, и Достоевский. Сейсмограф отмечает колебания земли, предсказывает землетрясение, но если нужного прибора не окажется почему-либо у человека, он — властелин земли — делается до обидного беспомощен. Известно, что во время землетрясений люди боятся отпустить от себя кошек и собак, которые инстинктом чувствуют опасность, приближающиеся подземные удары и своим поведением предупреждают о них человека. Бесплодные и беспомощные блуждания разума, — рассуждал я дальше, — очевидно, происходят оттого, что он трагически отрывается от своей первоосновы: от инстинкта, от природной стихии. Пропасть между разумом и внеразумным создаёт уродливая общественная жизнь: одни вынуждены жить физиологической, инстинктивной жизнью, заботиться о куске хлеба; другие, живя разумом, лишены благотворного воздействия на них мускульного труда и вещей. Современное общество стремится одних лишить крепких, здоровых инстинктов, других — разума. Оно развивается к тому же стихийно, коллективный разум не в состоянии планомерно руководить общественными явлениями. И так будет продолжаться до тех пор, пока человечество не перекроит заново общественное бытиё. Лишь при социализме устранится коренное противоречие между сознанием и бессознательным. Совершится скачок из царства необходимости в царство свободы, то есть не будет трагических разрывов между сознанием и бессознательным: разум подчинит себе стихию, но будет и сам связан с её могучими силами.
…Иногда я брал у хозяев рыбачью лодку, отправлялся к острову Святого Ильи. Быстрые весёлые воды легко несли меня к задумчивым соснам. Мне приходилось следить лишь за тем, чтобы не наткнуться на пороги. Я причаливал к берегу, сидел на камнях. Дальние острова лежали в молочном тумане. Белые облака оттеняли и углубляли голубизну небес. Маячили парусные лодки, подобно крыльям гигантских бабочек. Прибрежная сочная зелень, камни, деревья, опрокинувшиеся в воды, неслышно и медленно колыхались в них. Начинался прилив. Он шёл широкими тёплыми волнами, затоплял низкие места, шуршал гальками.
Летом на острове поселился помор Тихон, сделал шалаш, натаскал в него камней, устроил на них кровать, сложил у шалаша очаг. Он ловил рыбу. Был Тихон стар, но вынослив и живуч. У него слезились глаза, но он обладал ещё зорким зрением. Он жил одиноко и нелюдимо, окружённый собаками. Он любил их, но относился к ним внешне сурово. Он встретил меня недружелюбно — я задобрил его табаком и сахаром. Я приезжал к Тихону, он прилаживал чайник или варил уху, не спеша подбрасывая в огонь сучья, почёсываясь между лопатками и не выпуская изо рта самодельной трубки. Хмуря густые стариковские брови, он говорил мне:
— Зверьё я люблю. Зверь — он лучше человека. Возьми, скажем, вот этого чёрно-пегого щенка. Холодно ему — он дрожит. Обозлится — залает. Скушно станет — заскулит. Обрадуется — ноги лижет, хвостом виляет. У него всё наскрозь видно, не то что у человека. У человека в нутре одно, а напоказ другое. Темна душа человечья, прямо хуже сажи. Он тебе и добрым прикинется, и другом назовёт тебя, и наговорит тебе слов всяких, а на поверку обманет, оболжёт, обсловит, за рупь продаст, а то и убьёт. И глаз у человека дурной, недобрый глаз, настоящинский-то он потерял давно.
— То есть как это потерял?
Тихон поправлял котелок на рогатках, отгоняя веткой комаров, как будто нехотя отвечал, сильно окая:
— Порченый глаз у человека, мутный, со ржавчинкой. Гляди на собаку подольше или на кошку — сейчас она от тебя глаз свой отведёт: чует, дурным глазом на неё смотришь. Ежели человек разбойником каким ведёт себя, расхитителем и себялюбцем, то и должен он жестокость иметь в себе, оцепенелость и злобу. Об одном о себе заботу имеет, завистлив, горделив, рушит всё для себя, — ну, от него всё живое и бежит. Слыхал ты, поётся: «Слава в вышних богу и на земле мир, в человецах благоволение…» Куда ж ему славу видеть, когда он с утра до вечера только и делает, что рыщет кругом, кого бы ему загубить, обмануть, обобрать. Кровавый глаз у человека, очень даже страшный. Мир-то и прячется от него, не показывает ему своей славы и благоволения. Редкому человеку поглядеть удается, — иной живёт, живёт, да только под самый конец увидит, как и что, а жизнь-то прошла, её не воротить, — не течёт речка в обрат, нет — не течёт. Кусает себе руки человек, льёт мутную стариковскую слезу, да поздно.
— А ты сам-то, Тихон, видел мир не дурным глазом?
Тихон зачем-то пристально посмотрел на свою руку в крупных жилах и с ссохшейся кожей.
— Если бы не видел, не говорил бы… Ты на кочке в трясине сиживал всю ночь непроглядную? Я, малец, сиживал. Кругом глухомань, тьма. Кочка, того и гляди, опустится вместе с тобой в болотную гнусь. Трясина хлюптит и чавкает, будто слопать тебя ей охота. И знаешь, кричи не кричи, всё равно на десятки вёрст нет никого. Ты с жизнью прощаешься, тоска в грудях смертная, даже выть невозможно от тоски, а наверху звёзды плывут, небо качается над тобой, сон тебе ребячий напоминает, утехи глупые, а отрадные; ну, а тут кочка под тобой, топь погибельная и чёрная. Тогда-то и поймёшь, какое есть всё кругом, мир то есть. Он живое любит, для живого создан, в живом счастье и долю свою видит, вот главный сказ про што.
Однажды я спросил Тихона, что он думает о ссыльных.
— Что ж, — ответил он, — хлопотливые люди. Далеко зовёте, а не пойдут за вами. Сказывали старые люди: из наших краёв ходили в ореховую землю, ходили, да не дошли.
— В какую ореховую землю?
— А такую: есть как будто за морями, за горами, за синими лесами земля; растут в ней орехи в человечью голову, — расколешь орех, а в нём мука. Ни сеять, ни пахать, ни жать не надо, потому сколько угодно таких орехов, прямо леса немыслимые. Нашлись до этой земли охотники, как слух о ней прошёл. И верховод нашелся, отменной храбрости человек и бывалый. Пошли. Шли-шли, а потом взбунтовались, верховода ухлопали, бросили его тело глодать собакам, как падаль, — а и земля-то, говорят, недалеко была.
— Почему же не дошли и почему с верховодом покончили?
— Ослабли, истомились. А тут какая ни есть землишка приглянулась: луга, травка, речка, скотинишка там какая-нибудь. Ну, а герой всё мутит и мутит: нельзя, мол, подождите да подождите, они его и пришили к месту… А кто говорил, что герой скрылся, собрал новых людей и пошёл всё-таки в ореховую землю.
— И дошёл?
Тихон равнодушно ответил:
— Кто ж его знает, может, и дошёл. Дело не в земле, а в человеке. Нельзя надеяться на человека: слаб он и беспокойства не любит. Ему пузо потешить да девку тугую под бок — вот и вся недолга. А эти ореховые земли не по нём.
— Однако же ищут.
— Смутьяны ищут и которые с панталыку сбились. Иные от скуки, а которым очень тошно живётся. Слов нет — желают, а силов нет.
Море червонилось, точно стаи золотых рыб всплыли на поверхность и сверкали своей чешуей. Позлащённые вечерним солнцем верхушки сосен уже таили в себе прохладу. Внизу сгущались зелёные сумерки. У моих ног по сухой ветке полз мохнатый чёрный червяк. Он полз медленно, упорно пробуя дорогу головой. Собаки глядели на Тихона голодными и преданными глазами. Он сделался молчаливым, я отвязал лодку, направил её к городу.
В одну из прогулок по городу я встретил Яна в обществе трёх неизвестных мне спутников. Они были молоды, рослы и по-европейски одеты. Ян познакомил меня с ними, назвав их «геноссами». «Геноссы» прибыли на немецком пароходе грузить лес в Германию с лесопильного завода. Один из них, рыжий, весь в веснушках, оказался конторщиком, другой, белобрысый, — десятником, третий, с квадратным подбородком, — матросом. С первых же слов они осведомились, нельзя ли достать русского «шнапса». Ян пригласил отведать «шнапса» к себе. Разговаривал он с ними на том странном языке, про который однажды Плеханов обмолвился, имея в виду, кажется, Раппопорта: «Он говорит на всех языках по-еврейски». Тем не менее и «геноссы» и Ян превосходно понимали друг друга. По дороге к Яну выяснилось, что немцы — социал-демократы, они показали нам свои партийные билеты. Мы сообщили им, что и мы социал-демократы, ссыльные. Наше признание не произвело на них должного впечатления: по-видимому, они неясно представляли себе, что такое ссылка. На квартиру к Яну пришли Вадим, Филя, Николай, Дина, эсер Нифонтов, Чок-бор. Появились «шнапс» и закуска. Нифонтов взял со стола бутылку горькой, свернул белую головку, потряс бутылку, ловким, точным и привычным ударом выбил пробку, подал «шнапс» немцам. «Геноссы» пришли в восторженное изумление. Они трясли Нифонтову руку, хлопали по плечу, рыжий даже присел от удивления и упоенно повторял: «Specialite, Genosse, Specialite!»
Мы усиленно ухаживали за гостями, расспрашивали о Германии, о немецкой социал-демократической партии. Отвечал нам рыжий. Белобрысый и матрос сосредоточили своё внимание на водке. Мы узнали, что немецкая партия большая, у неё много газет, на последних выборах в рейхстаг она получила миллионы голосов и на следующих выборах получит ещё больше. У немецких социал-демократов богатая касса, много клубов, в клубах происходят собрания и пьют очень хорошее пиво… Маркс и Энгельс? Да, они колоссальные люди, но они давно умерли. Знают ли они о братской партии в России? Да, они знают. Они очень уважают русских революционеров, но им непонятно, почему в России так много революционных партий и почему они ведут друг с другом войну. Не лучше ли объединиться всем в одну большую, сильную партию, как в Германии? Слыхали ли они о Ленине и Плеханове? О да, они слыхали про них. Ленин и Плеханов — смелые и решительные люди, но у немецких товарищей есть Бебель. У Бебеля золотая голова, он — лучший в мире оратор.
«Геноссы» держали себя любезно, но в их манерах, в их разговоре с нами чувствовались снисходительность и сознание своего превосходства. Они были как будто всем довольны. Рыжий поругивал юнкеров и Вильгельма, но слова его звучали вяло и выговаривались как бы между прочим. В них отсутствовали и наш прозелитизм, и наша непримиримость.
Рыжий подсел к Дине, стал ухаживать за ней — Дина отсела от него. Белобрысый пересмеивался с Филей, а матрос уже обнимался с Николаем. Николай сильно захмелел, уверял, что он последний подлец и мерзавец, загубил будто бы много душ, совал матросу перочинный нож, умолял зарезать его. Матрос отрицательно мотал головой, потом они чокались и пили на брудершафт. Чок-бор сделался заносчивым, кричал, что немцы — его стародавние враги, что у него есть знаменитое ружьё, и он может даже всех перестрелять. Он совсем разбушевался. На шум в комнату ввалился стражник Теплов. Ссыльным не разрешалось собираться больше пяти человек. Теплов настаивал, чтобы мы разошлись. Увидав стражника в серой шинели со светлыми пуговицами, рыжий и белобрысый сразу протрезвились. Белобрысый испуганно водил глазами, вслушиваясь в препирательства Яна со стражником. Рыжий просил неизвестно у кого извинений, пытался даже улизнуть; его поймали за полу в прихожей, когда он торопливо разыскивал своё пальто. Матрос плохо понимал происходящее и аппетитно расправлялся с колбасой. Ян требовал от стражника, чтобы он удалился, тот топтался на месте, бубнил, что он обязан поступать по правилам. Тогда Ян придвинулся к нему вплотную, начал напирать на него, теснить к выходу и, наконец, толкнул его в дверях. Стражник пригрозил на другой день пожаловаться исправнику. Ян перед самым его носом захлопнул дверь. Рыжий и белобрысый смотрели на эту схватку с немым изумлением и страхом. Когда Ян выпроводил стражника, рыжий спросил:
— Русские товарищи выгнали полицию из дома?
Ему ответили, что он не ошибся.
— Русские товарищи могут выгонять свою полицию?
— Могут.
Кругом засмеялись. Рыжий с удивлением оглядел нас.
— Но русских товарищей, вероятно, за это подвергнут аресту и суду?
— Ни чёрта не будет. Он за шкаликом приходил, вот и вся недолга, — беспечно и уверенно ответил Вадим.
Рыжий опять огляделся, на этот раз очень подозрительно: не смеются ли над ним. Веснушки гуще и ярче выступили на его лице, он покачал головой, поучительно промолвил:
— В Германии нельзя выгонять полицию. У нас очень строгая полиция. В Берлине любят порядок. Если полиция распоряжается, ей надо подчиняться. Когда ей не повинуются, бывает очень плохо.
И он, и его белобрысый товарищ с беспокойством справлялись, не придёт ли снова стражник. Мы уверяли их, что никто не придёт. Однако наши гости не задержались у нас. Уходя, рыжий с чувством жал руку Нифонтову, утверждая, что он никогда не видал, как из бутылки «шнапса» можно одним ударом выгонять пробку, что это «Specialite, Specialite, Genosse». Немцев проводил Филя. Возвратившись, он сморщился, махнул безнадёжно рукой:
— Спрашивал у них о Дицгене. Ни о каком Дицгене и слухом не слыхали.
Я сказал, обращаясь к Яну:
— Свергнем мы царизм, будет у нас открытая, большая партия с обывателями, с попутчиками, с такими, как этот рыжий, и в ней потонет кадр профессиональных революционеров, партия отвыкнет от подпольной борьбы. Что-то это не веселит меня.
Приготовляя себе огромный бутерброд, Ян ответил:
— Людей надо брать, как они есть. Наши недавние гости — средние люди, живут обычной жизнью трудового немца. На пароходе им надоело, захотелось повеселиться, а вы к ним пристаете с Марксом и Энгельсом. О наших порядках они ничего путём не знают — вот и испугались. Только и всего. Открытая партия тем-то и хороша, что она перевоспитывает таких средних трудовых людей; а у нас пока кадры без масс.
Дина мягко заметила из-за угла:
— А мне понравилось, что над ними ничего не тяготеет. Вот над нами всегда висит что-то тяжёлое. Мы не умеем даже повеселиться запросто.
Нифонтов сверкнул смородинными глазами, вызывающе сказал:
— Их портит ваш узколобый марксизм. Вы прививаете рабочему классу дух умеренности и аккуратности. Всё предопределено, всюду незыблемые законы, личность человеческая у вас где-то в загоне.
На Нифонтова дружно напали. Вадим уже громил субъективную социологию. Нифонтову, видно, надоел спор, он поднялся, с хрустом потянулся, расправил широкие плечи, предложил что-нибудь спеть, не дожидаясь согласия, затянул сочным и полным баритоном:
Не шуми ты, рожь,
Спелым колосом,
Ты не пой, косарь,
Про широку степь…
Дружными, давно спевшимися голосами мы подхватили запев. Лица у всех смягчились, помолодели, с них будто сползла серая паутина. Мы не замечали уже ни грязных тарелок с остатками рыбы и колбасы, ни окурков, ни захватанных пальцами мутных стаканов. Мы находились во власти того гипноза, который есть всегда в песне. Нифонтов с остановившимся, с отсутствующим взглядом вдохновенно и старательно управлял хором, плавно и широко разводя руками. Вадим гудел, стараясь взять округло октаву, он глядел в стенку; Ян и пришедший в себя Чок-бор пели сдержанными тенорами; Филю не было слышно, но он шевелил и перебирал губами, а Дина, широко раскрыв глаза, смотрела в окно: её сопрано ровно плыло над нашими голосами, точно парусная ладья на поверхности моря.
— Сибирскую-кандальную.
Спускается солнце за степи,
Вдали золотится ковыль,
Колодников звонкие цепи
Взметают дорожную пыль…
Необъятная, непроницаемая ночь враждебно сторожила нас за окнами, глушила нашу песню. Песня будто пыталась рассеять отстоявшийся мрак, а мы как бы находились на дне чёрной ямы непостижимой глубины, освещённой скудным, одиноким языком пламени. И я знал чутьём, что Вадим перебирает в памяти своё детство на каторге, где он родился, Дина жалеет всех и гонит от себя прочь образ дочери, Чок-бор грустит о потерянной младости. Нифонтову грезятся привольные волжские раздолья, блестящая на солнце, острая, как лезвие ножа, прибрежная осока, тёплые июньские звёзды, а может быть, привиделись ему Каляев, Сазонов, Балмашов, Карпович… Неизгладимы и незабываемы эти пирушки в сурово-дальних полярных краях, молодое веселье и смех, беседы друзей под звон стаканов, эти песни, берущие сердце и душу. Они поддерживали горячее чувство взаимности, бодрость, веру и мужество… Русские родные думы под песню! Сколько передумалось вас в изгнании ночными часами!..
…Губернское правление распорядилось строже следить, чтобы ссыльные не отлучались из города дальше трёх вёрст в окружности. Это очень стесняло нас, особенно охотников. Мы решили не сдаваться. Колония назначила массовку в лесу за рекой, на скале. Во время отлива мы перебрались на другой берег реки, расположились на камнях под соснами. Массовку открыл Вадим. Он был краток, предложил сообща не подчиняться полиции. На этом бы и следовало закрыть собрание, но Чок-бор не удержался от выступления. Он произнёс длинную речь. В ней доказывал, что с юридической точки зрения административное распоряжение есть предел полицейской наглости и произвола, а с точки зрения естественного права никто не должен запрещать передвигаться человеку, куда и когда ему угодно. Никто ему не возражал, однако он воодушевился, потрясал в воздухе кулаками, бил себя в грудь, шипел, брызгал слюной, по крайней мере, на сажень от себя, оступился, слетел с камня, зашиб себе ногу, разгорячился ещё больше и напоминал пофыркивающий кипящий самовар. Он не знал, как окончить свою речь, запутался в призывах и лозунгах. Неизвестно, долго ли бы ещё он подвергал испытанию наше терпение, но на противоположном, городском берегу реки показался конный наряд стражников под началом помощника исправника и надзирателя. Увидев воинство, Чок-бор сразу облился потом, вытаращил глаза, отчаянным голосом заорал:
— Не расходитесь, товарищи!
Необходимости и в этом не ощущалось. Дело в том, что мы заняли все находившиеся поблизости лодки, — они были на нашей стороне; наступивший прилив, пороги, быстрое течение не позволяли стражникам переправиться к нам на лошадях. Всё это мы учли заранее и заранее решили подразнить полицию, поэтому и сходились на массовку почти открыто. Помощник исправника, худой и с сизым носом, в длиннополой потрёпанной шинели дрянной старикашка, сидя гусаком на лошади, надсадно и сипло крича, приказал нам разойтись. В ответ мы запели «Варшавянку». Стражники бесцельно разъезжали по берегу, грозили нагайками, ругались матерными словами, но были бессильны. Потом нас упрашивал надзиратель с бабьим лицом, морщинистый и пухлый. Он прижимал руки к груди и уверял, что нам «хуже будет», если не разойдёмся. Ему кричали: «Полицейская сопля! Долой городскую черту!» Надзиратель корил нас за невежливое обращение, удивлялся, что «образованные люди» могут вести себя столь непристойно и т. д. Кто-то выкинул красный флаг, укрепив его на верхушке молодой ёлки. Ветер с запада расправил полотнище, и мятежный цвет задорно и вызывающе полыхнул по глазам. Помощник и надзиратель оторопело созерцали знамя, стражники ещё беспокойней и беспорядочней засновали по берегу. Опомнившись, помощник исправника крикнул, что он отдаст приказ стражникам дать по нас залп. Мы не очень верили его угрозам, но на всякий случай залегли меж камнями. Часть стражников спешилась, передала лошадей тем, кто остался на конях. Спешившиеся отошли вдоль берега шагов на триста к месту, где было всего удобней и безопасней переправиться вплавь, разделись и бросились в воду. Переплыть через реку на конях здесь мешали пороги. «Спасайся, кто может!» — завопил пронзительным и зловещим голосом Чок-бор. Пыхтя и сопя, он стал карабкаться по скалам, торопясь добраться до опушки леса. Следом за ним бросилась группа ссыльных. Другая часть свистела и улюлюкала стражникам, потом тоже начала отступать. Ян, красный от волнения, полез на елку за знаменем. Внизу, около ёлки, очевидно, не желая оставлять Яна одного, топтались губастый Розенберг и Николай. Мы остановились. Стражники уже успели переправиться и бежали во всю мочь к ёлке и к скалам. Они бежали рассвирепевшие, угрожая и выкрикивая ругательства. Их мокрые и голые тела блестели и переливались на солнце. Они были уже совсем недалеко от Яна, Розенберга и Николая, когда неожиданно конные стражники зычно что-то им заорали, потом бросились рысью на лошадях к месту, где разделись их сослуживцы. Голые стражники — их было человек восемь — приостановились, оглянулись назад. На берегу, где они разделись, орудовал Терехов. В суматохе мы совсем забыли о нём. Терехова оставили на городской стороне нести патрульную службу. Он скрывался в расщелинах обрывистых скал. Заметив, что около одежды, которую скинули стражники, никого нет, он незаметно подобрался к ней и теперь поспешно хватал в охапку гимнастёрки, штаны, мундиры, нижнее бельё, фуражки, пояса — широкими и сильными взмахами бросал всё это в реку. Он успел очистить от одежды берег, пока его не заметили конные стражники. Переправившиеся на наш берег, увидев своё сброшенное в реку платье, замешкались, бросились обратно к берегу. Это и выручило Яна, Розенберга и Николая. Ян снял знамя, поспешил к нам. Мы наблюдали, как стражники вылавливают тонущие шаровары, рубахи, шинели. Конная группа охотилась за Тереховым. Он отступил к скалам и теперь уходил от стражников, карабкаясь по камням. Подлетев к скалам, стражники остановились: дальше на конях преследовать Терехова было невозможно. Тогда они соскочили с лошадей, побежали за Тереховым, но он скоро скрылся меж камнями. Стражники возвратились с пустыми руками. Мы рассеялись по лесу. Полиция до поздней ночи караулила нас на городском берегу. Когда кордон был снят, мы перебрались с предосторожностями в город. Часть платья у стражников затонула. Ночью исправник произвел среди нас обыски. Вадим, Ян, Николай, Чок-бор, Розенберг, я и ещё несколько ссыльных были арестованы. Нам пришлось отсидеть две недели в арестном помещении. Терехова полиция не обнаружила. Несколько дней он прятался в соседнем посаде у знакомых поморов, потом скрылся, получив на побег денежную помощь от колонии. Первые недели власти очень придирались к нам, но мало-помалу успокоились. Губернское распоряжение о городской черте было тоже забыто…
…Настало время, когда я стал считать, сколько недель и дней осталось до срока. Я просыпался утром, срывал листок со стенного календаря, жалея, что осталось ещё тридцать, двадцать, десять дней до отъезда. Раньше меня уехали Николай, Дина, Вадим, Ян. Настал и мой день отъезда. Стояла хмурая осенняя погода. Ночные морозы уже побили зелень, земля сделалась колкой и неуютной. Я уезжал с одним из последних пароходов. У меня окрепли мускулы, успокоились нервы. Я готов был снова ходить по явочным квартирам, по ночёвкам, по кружкам и собраниям. Когда пароход отчалил от пристани, я взглянул в ту сторону, где жил, и жизнь моя показалась мне уже мелкой и далёкой…
…Всё миновалось: и горе и радости. Что осталось? Остались образы: они ещё беспокойно живут во мне. Мне нужно от них освободиться. В последний раз пред медленно цепенеющим взором я вызываю их, чтобы навсегда, навеки утратили они своё очарование надо мной.
Так складываются легенда и песня: они таятся под охлаждённым пеплом воспоминаний.
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
Страда
Из ссылки я приехал в Москву. Губительным и тлетворным показалось мне время, проведённое на севере. Я успел отвыкнуть от большого города и теперь впервые за три года понял, что меня окружали безглагольные море и лес, мёртвая тундра, пустые дали, равнодушный покой небес. Уверенно и прочно теснились друг к другу груды зданий, — они не боялись угрюмо-тоскливых, одиноких просторов. В гранит закованная река покорно и устало несла усмирённые, обесчещенные воды. Земля была жёстко и плотно утрамбована камнем. Пышные, пёстрые витрины магазинов кичились обилием мудро и хитро сделанных вещей. Я вспоминал унылые, мокрые избы, хатёнки, домишки. Стыдясь своей убогости, они горбились, прятались в туманах, во мгле, в сумерках. Разноголосый, назойливый уличный шум, резкие повелительные звонки, пронзительные взвизги трамваев, бездушное хрюканье автомобилей, толпы кем-то подстёгнутых прохожих будто говорили: «Надо спешить, надо спешить; нам нет никакого дела до этого прозябания там, где-то на окраинах. Сегодня сотни и тысячи жалких лачуг могут сгинуть; дети, жёны, отцы переживут смертное отчаяние; об этом нам завтра же будет известно и завтра же забыто в деловом гаме, потому что у нас от этой гибели ничего не изменится». В самом деле, может быть, даже и нет этих тёмных углов и задворков? Я хоронил недавнее прошлое и с грустью жалел о потерянных сроках. Но кружевной Кремль роднил город с нашими, с российскими полями. Он раскрывался чашей гигантского цветка с исполинским пестиком — Иваном Великим в сердцевине. Сказочным шмелём гудел большой колокол, наполняя город равнинным мирным раздольем; да ещё зубчатые и узорчатые стены Китай-города, изгибаясь гребнем древнего дракона, уводили в Азию, на Восток, в былое.
Я снял комнату в Замоскворечье, в тихом, безлюдном месте, у просфорни. Комната лепилась под самой крышей, рядом с чердаком, где беспрестанно возились крысы и мыши. Старушка-хозяйка с сомнением осмотрела мою сплющенную корзину, потёртое пальто, пачку книг. Я успокоил её, заверив, что я — студент, живу уроками.
Явочных адресов в организацию у меня не было. Я решил идти окольными путями, припомнил своих прежних знакомых. Полученные справки привели, прежде всего, к Володе Ашмурину. В бытность мою в семинарии мы встречались с Володей в подпольном ученическом кружке, позже работали вместе в губернской группе большевиков. Володя отличался рассеянностью, безалаберностью, склонностями к лёгкой иронии и к искусству. Он писал рассказы, очерки, фельетоны, помещая их в местной народнической газете. Партийные поручения выполнял исправно, но как бы снисходительно и немного дурашливо. Жил тогда Ашмурин в полуподвале, просторном, но сыром. В комнате никогда не убиралась постель, валялось, свешиваясь на грязный пол, дырявое одеяло; простыня и подушка имели такой вид, точно на кровати недавно происходило побоище; из угла торчали растрёпанные книги; белела доска с чёрным кругом. По утрам Володя упражнялся в стрельбе из дрянного бульдога, готовясь к боевой деятельности. Я заставал нередко Ашмурина без кальсон, в длинной ночной рубахе, с револьвером в руке. Он скрёб свалявшиеся на голове волосы, заряжал бульдог, в момент выстрела зверски таращил глаза, попадал в круг редко, но, когда попадал, снисходительно утверждал, что из хорошего револьвера он «вгоняет пулю в пулю», свидетелем чего мне, однако, стать не пришлось. Осенью девятьсот пятого года Володя исчез из родного города. Слухи о нём распространились самые разноречивые и неопределённые. В конце декабря он неожиданно снова появился у нас с простреленной рукой. Он бережно держал её на повязке, скрытничал, но стало известно, что он получил рану в Москве, в пресненских боях на баррикадах. Гимназистки смотрели на Володю с восхищением, считали за честь быть в его свите, прославили его как героя. Но герой, оправившись, заскучал, начал подтрунивать над собой, завёл несколько легкомысленных романов, поспешно собрал свои пожитки, уехал. Говорили, что он в Москве; других сведений о нём получить тогда не удалось.
Я разыскал Ашмурина на Больших Грузинах. Дома я его не застал, решил обождать. Занимаемая им комната походила на треугольник, потолок был косой. У окна на треножнике стоял фотографический аппарат, покрытый куском чёрного ситца. На стенах висели тёмные иконы древнего письма вперемежку с репродукциями Врубеля, Рериха, Васнецова и других художников. Рядом со старинным Георгием Победоносцем, у которого не было видно лица, но вполне сохранилась ярко-малиновая мантия, помещались малявинские «Бабы», а врубелевский «Пан», с добродушной лапой, был прикреплён над иконой божьей матери «Всех скорбящих». Ещё больше виднелось повсюду крестов и крестиков — медных, дубовых, кипарисовых, четырёх-, шести- и восьмиконечных. От них шёл еле уловимый смешанный запах медной окиси, ладана, лампадного масла, воска, и пыль веков прочно въелась в их резьбу. Кресты тускло блестели и вместе с иконами, вместе с наступавшими сумерками превращали комнату в молельню. На письменном столе лежали папки с видами монастырей, книги по истории церковной живописи. Всему увиденному я подивился.
Ещё больше я был удивлён, когда в комнату вошёл мой друг. Несмотря на позднюю осень, Ашмурин одевался по-летнему. Он носил чёрную крылатку, а голову его украшал бархатный… женский берет. Тугой высокий воротник лез к ушам, а манжеты, не совсем свежие, стремились соскользнуть с рук. Куцый пиджачок, узкие и короткие брюки, открывавшие большие косолапые ступни в лакированных, но потрескавшихся ботинках «лодочкой», придавали Володе что-то кургузое и почти шутовское. Нужно ещё прибавить, голова Ашмурина напоминала лошадиную: небольшой лоб, уши врозь, длинные, большие челюсти; о челюсти его когда-то в шутку говорили у нас, что ею были побиты филистимляне.
Я спросил Ашмурина, почему в его комнате так много крестов и икон. Он улыбнулся, но тут же стал серьёзным.
— Изучаю нетленные памятники прошлого.
— А революция?
Ашмурин взял со стола ручное зеркало, пристально погляделся в него, неодобрительно выпятил нижнюю губу, покровительственно промолвил:
— Есть, мой милый, вещи, не менее важные, чем революция. Революции приходят и уходят, а прекрасное остаётся. Ты спрашиваешь, чем я сейчас занят? Хожу по старым московским кладбищам, изучаю древние могильные памятники, делаю с них снимки. У меня уже готова о них целая книга, — я покажу её тебе. — Он открыл ящик, достал толстую рукопись, подал её. Я прочитал первые строки: «У нас разучились прекрасно умирать. В старину люди умели жить, но ещё лучше они умирали». Размашистые буквы шатались вкривь и вкось, точно были пьяны; текст перемежался фотографическими снимками кладбищенских памятников. Автор сделал и подобрал их со вкусом и уменьем.
— Да, — продолжал поучать Ашмурин, — люди нашего поколения забыли о прекрасном. Красоту нужно восстановить. Это не менее важная задача, чем делать революцию. Я стираю пыль с древних письмён, с памятников, с вещей, предо мной встает изумительная жизнь, благородная и изящная. У каждой эпохи есть свой стиль, свой запах, своё неповторимое; мы должны всё это свято хранить.
— Всё это хорошо, — сказал я довольно уныло, — но не можешь ли ты помочь мне найти организацию?
Ашмурин придвинул к дивану, где я сидел, пузатое кресло с ножками, как у фокстерьера, глубоко и плотно вдавил себя в него, вытянул ноги, полушутливо заметил:
— Ну вот, ты перебил меня, это невежливо. В тридцатых годах это не допускалось даже и в приятельской беседе. — Он стал рассматривать ногти. — Из организации я давно вышел. В том, что делают теперь революционные партии, для меня нет ничего интересного. Союзы, клубы, кассы, кружки… по-моему, это крохоборство. Не спорю, они нужны рабочим, но гривенник есть гривенник. У вас, марксистов, всё просто, всё известно: механическое сцепление сил, законы природы, эволюция. Всё это скучно и плоско, принижается человеческий дух. Для тебя клочок неба, который ты видишь, пуст, — для меня он тайна, чудо. Буржуа — прозаики, вы тоже прозаические люди. И потом — вам решительно недостаёт благородства.
Нашу беседу прервала хозяйка. Она протиснула в дверь свой огромный живот, почему-то негодующе и презрительно окинула нас жирным взглядом, не поставила, а скорее бросила на стол поднос с чайниками и стаканами, уходя, хлопнула дверь с такой силой, что прибор подскочил на столе. Поднос был измят, будто щит, побывавший во многих сражениях; жестяной чайник тоже имел изъян в боку, стаканы напоминали мутно-зелёный рассвет. Я обратил внимание Ашмурина на то, что прибор не производит даже и малейшего эстетического впечатления.
— Ужасающая стерва, — оживившись, заявил Ашмурин убеждённо. — Мистическая сволочь… Мой кошмар и испытание. Уверен, она когда-нибудь зарежет меня. Единственное спасение — окружить себя крестами и иконами: побаивается всё же, но вообще не считается со мной. То чаду напустит из кухни, то холоду, то мясо начнёт рубить часа полтора так, что стены трясутся. Дрянь немыслимая.
— Почему же ты не найдешь другой комнаты?
Ашмурин посмотрел на меня соболезнующе.
— А стиль? Ты такую комнату во всей Москве не найдешь. Мне надоело квадратное.
В дверь постучали.
— Entrez,[3] — протяжно и расслабленно сказал Ашмурин.
Вошла его сестра Полина. У неё, как и у брата, было длинное и точно перекошенное направо лицо, но тонкая кожа нежно розовела.
— Сегодня урока не будет, — заявил ей Ашмурин вскользь и как бы поспешно.
— Ну, и слава богу, — с облегчением ответила Полина, присаживаясь к столу. — Не поверите, совсем замучил меня. Я и танцам старинным должна его обучать, и по-французски с ним заниматься, и какую-то маркизу из себя изображать, и совету ему давать, как лучше держать голову, — прямо покоя от него нет.
Владимир сконфуженно пробормотал:
— Это наши семейные дела.
— У тебя деньги есть? — спросила его Полина.
— Денег у меня нет.
Полина достала из ридикюля скомканные кредитки, положила их на стол. Ашмурин сделал вид, что не заметил их.
Я зашёл к своему другу через несколько дней. Хозяйка встретила меня взглядом, точно хлестнула веником. Из комнаты Ашмурина доносилось гундосое и протяжное бормотание. Я нашёл Володю сидящим у окна с большой книгой в руках. Книга оказалась Псалтырем. Ашмурин хрипло и однотонно, но громко читал псалмы. Увидев меня, он сделал таинственный знак, шёпотом сказал, посмеиваясь:
— Что поделаешь, приходится изворачиваться. За комнату заплатить нечем, а эта кикимора покоя не даёт. В такие дни я вычитываю что-нибудь из Священного писания: эта дура богомольна и суеверна. Пожалуй, меня даже за колдуна считает. Во всяком случае, как услышит чтение, дня два не напоминает о недоимках. На практике изучил. Пойдём бродить по городу.
Связей с организацией, как и следовало ожидать, я от Ашмурина не получил, но вновь сдружился с ним. Мы осматривали Кремль, церковь Василия Блаженного, музеи, посещали выставки. Суждения и замечания его об искусстве отличались тонкостью. Он научил меня ценить Врубеля, Рериха, Левитана; я уже не мог ограничивать себя натурализмом передвижников; он убедил меня в великом искусстве наших старинных мастеров по дереву, показал картины и вещи, которых обычно не замечают. Жил Ашмурин впроголодь, случайным заработком, с трудом пристраивал свои рукописи в малоизвестных журналах. Однако он этим нисколько не смущался. Когда у него появлялись деньги, он тратил их на покупку книг, картин, икон, нередко и охотно помогал и мне. Я любил в нём беспечность, чуткость, ровность характера. Прельщало в нём также и то, что он, пространно рассуждая о красоте какой-нибудь домашней утвари подмосковных имений, тут же подшучивал и трунил над собой. Очень искренний, он сумел остаться наивным мечтателем, а его чудачества были милы и благодушны. По-прежнему он носил тёмно-синий женский берет, возбуждал недоумение и удивление прохожих. Иногда на улице до нашего слуха долетали совсем недвусмысленные замечания: «вертопрах», «чучело», «стрекулист». — Ашмурин отделывался от них открытой улыбкой, лёгкой и непритязательной шуткой. Причуды его не прекращались. Одно время он стал уверять, что люди должны ходить танцующей походкой, подгибал колена, подпрыгивал и дико выворачивал носки. Опыт потерпел неудачу. Тогда Ашмурин нашёл, что у него «гнусный голос», лишённый певучести. В этом он был прав, так как говорил глухо и хрипло. Он решил «ставить» голос у профессора музыки, взял несколько уроков, дома завывал, переполошил жильцов и хозяйку, уроки скоро забросил, стал подсмеиваться над собой. Но иногда, впрочем нечасто, он впадал как бы в сонливость, подолгу валялся на тощем матрасе. В один из таких вечеров он говорил:
— Порой я тебе завидую. Ты бредишь ещё пятым годом, рабочими предместьями. У тебя есть потребность находиться в людском потоке, ощущать тёплую человечину. С вещами приятно, они живут своею жизнью, они не мешают, не врываются в чувства и в мысли, но у них мёртвое бытие. Любовь к вещам и призракам, — произнёс он раздельно, вдумываясь в слова, — любовь к вещам и призракам — она прекрасна, но она не согревает.
— Кто знает, — продолжал он размышлять вслух, — почему изменяется человек? Мы не подвластны себе. В нас совершаются ускользающие от нашей воли и контроля процессы; мы ничего не подозреваем о них, но вот однажды что-то новое властно овладевает нами, доходит до сознания, и мы чувствуем себя иными. У нас меняются вкусы, привычки, пристрастия, привязанности, понятия, — изменяется весь наш внутренний облик. Сложная и ещё совсем непонятная вещь человек…
Этот разговор с Ашмуриным припомнился мне позже при встречах с Тартаковым. В девятьсот третьем году Тартаков за участие в студенческих беспорядках был уволен из Московского университета, выслан в Тамбов под надзор полиции. Он руководил у нас кружками, и мы, молодежь, смотрели на него как на своего учителя. Получив о Тартакове справку в адресном столе, я зашёл к нему на квартиру. Он занимал на Плющихе две заново отделанные комнаты с бархатной тяжеловесной мебелью, с коврами, с люстрой, роялью. Тартаков встретил меня полуодетым. Я еле узнал его. В Тамбове он был худ, носил длинные волосы, ходил обычно в косоворотке. Теперь предо мной стоял полный, уже немного обрюзглый, поживший человек. Он облысел, лицо налилось жиром. Синие диагоналевые брюки со штрипками туго облегали мясистые ляжки. Вправляя свеженакрахмаленную сорочку, он принял меня радушно, но так, как будто мы с ним ежедневно виделись:
— Добро пожаловать, заблудшая душа. Садитесь, рассказывайте. Сейчас и кофе принесут.
Узнав, что я ищу подпольную организацию, Тартаков сделался серьёзным, не спеша подвязал павлиньего цвета галстук, надул перед зеркалом к чему-то вымытые до блеска и тщательно выбритые щёки, потрогал себя за большой и хрящеватый нос. Кончик носа и подбородок у него были раздвоены. Затем он сел против меня, расставил ноги, опершись в ляжки руками, грубовато и положительно сказал:
— В этом деле никакой помощи я оказать вам не могу. Заявляю прямо и без обиняков: от подпольных дел я сейчас вдали. По-моему, никакой организации больше и нет. Есть, может быть, обломки, остатки, какая-нибудь группка, которая варится в своём собственном соку. Всё разбито, подверглось разгрому. Да и зачем вам связываться с организацией? Вы недавно вернулись из изгнания, следовательно, вы на примете. Пройдет два-три месяца, вас снова арестуют. Вы лучше подождите, осмотритесь, отдохните, наберитесь сил, здоровья, спешить не стоит. И потом — глупости всё это.
Тартаков встал, прошёлся по комнате. Горничная принесла кофе. Тартаков разлил его в стаканы.
— Да, пустяки всё это. Я тоже отсидел полтора года в крепости. Больше кормить клопов и бить баклуши я не намерен. Довольно с меня. Учиться надо. Кем я был до сих пор? Вечным студентом, просвещал других по брошюркам, по «Эрфуртской программе», — на этом далеко, батенька, не уедешь… Сидел я в тюрьме и размышлял о своём прошлом. Что это за жизнь была? Бестолковщина, суета, переезды из одного города в другой, обыски, недоедания. Самые лучшие, ценные и важные годы я растратил неизвестно на что. Теперь я решил прежде всего учиться, втиснулся кое-как в университет, готовлюсь на юриста и считаю, что в первый раз сделал и для себя, и для других полезное дело. Тем же рабочим, за которых вы ратуете и которым вы не нужны, я принесу, в конце концов, больше пользы в качестве адвоката или юрисконсульта. Это куда нужней, чем вбивать в их головы истины, почерпнутые из десятикопеечных книжонок. Довольно этих явок, кружков, собраний, надо дело делать. Жизнь не ждёт, она идёт своим чередом. Простите за откровенность: вы сидели в тюрьме, потом в ссылке, вдали от событий. Вы жили прошлым, в законсервированном состоянии, в узком, в искусственном кругу приятелей; вы отстали, остались позади всего происходящего.
Тартаков говорил уже сердитым, срывающимся голосом; глаза у него стали колкими и голодными, щёки покрылись фиолетовым цветом, раздвоенный кончик носа побелел, и в уголках рта скопилась пена. Предо мной сидел совсем новый человек, непохожий на прежнего Тартакова. Кто, когда, где подменил тамбовского высокого, тонкого, подвижного юношу этим жиреющим, огрубевшим, огрызающимся искателем «положительной» жизни? Я сказал Тартакову, что многие до сих пор думают иначе.
Большими глотками и с бульканьем в горле допив кофе, он ответил грубо и издеваясь:
— Какие же это «многие»? В России живёт полтораста миллионов людей. Сколько из них руководствуется вашими, с позволения сказать, социальными идеалами? Сотни, ну, тысячи, а что делают остальные, спрошу я вас? Живут по-своему: сеют, жнут, плодят и растят детей, куют, слесарничают. Если бы они занимались со-ци-аль-ны-ми про-гно-за-ми, общество сидело бы без хлеба.
Заметив, что я с недоумением и с возрастающим негодованием смотрю на него, он круто оборвал речь, придвинул ко мне масло и хлеб.
— Разговоры разговорами, а дело делом. Вам, вероятно, прежде всего нужно иметь заработок: поговорим лучше о том, как вам устроиться.
Он изложил свои соображения. Оказалось, что Тартаков является представителем нескольких крупных книгоиздательств, имеет свой штат агентов, распространяющих книги. Опытный агент зарабатывает на процентах от ста пятидесяти до двухсот рублей. Он, Тартаков, не думает, что я могу столько зарабатывать, но пятьдесят — шестьдесят рублей мне обеспечено. Книги редкие, дорогие. Нужно найти особого читателя. Тартаков готов помочь приятелю.
Он показал несколько образцов в дорогих переплётах. Работать у Тартакова после его разговоров мне не хотелось; я думал также, что из меня выйдет плохой агент. Я поделился своими сомнениями с Тартаковым.
— Всё образуется. Дело выгодное. Вы, кажется, имеете литературные склонности, вот и поработайте на литературном поприще. Я выдам вам аванс. Дня через два приходите за получением указаний.
Он положил передо мной сорок рублей. Карманы мои были пусты. С колебанием я принял от него деньги.
Спустя несколько дней я приступил к работе. С первых же шагов пришлось убедиться, что работа агента не по мне. Утром, часам к девяти, я спешил к Тартакову, заставал у него других агентов: голодных студентов, курсисток, семинаристов. Тартаков спешно перелистывал справочники, телефонные книжки, указатели, диктовал адреса, давал советы, после чего мы расходились. Он обнаруживал сметливость, расторопность и деловитость.
Мне не повезло с самого начала. Охотников до редких и дорогих книг находилось немного. С адресами часто происходили путаница и недоразумения. Я не умел уговаривать подписчиков. Но посещения многих квартир были забавны и любопытны. Я зашёл к писателю с известным именем. Он сидел за письменным столом, уныло смотрел в окно. Перед ним лежали мелко исписанные листки. У него было бабье, геморроидальное лицо, почти лишённое растительности, перекошенные плечи и жёлтые от табака сухие пальцы. Не дослушав меня, он встал, вышел из-за стола, поднял руку, будто намеревался вцепиться в мои волосы, визгливо и громко, так, что его голос был слышен во всей квартире, закричал:
— Что такое? Подписка? Вы хотите, чтобы я подписался на какие-то издания? Никогда! Зарубите себе на носу, милостивый государь, что принципиально, понимаете ли, принципиально не трачу ни копейки на книги. Пра-ашу меня не беспокоить. Покупать книги почитаю за гнусность, за подлость и глупость. Только идиоты и выродки делают это.
Я показал ему на полку книг.
— Однако я вижу у вас много книг.
Он широко взмахнул рукой в сторону книжной полки, попридержал другой рукой сползающие брюки, торжественно объявил:
— Здесь нет ни одного экземпляра, приобретённого за деньги, нет и не будет. Скорее в могилу лягу, чем когда-нибудь куплю книгу… И вообще вы, государь, отнимаете у меня рабочее время. Позвольте мне остаться одному.
Он стремительно надвинулся на меня, я поспешил закрыть за собой дверь.
Иногда, выслушав меня, предполагаемый ценитель редкостных изданий пожимал плечами, с удивлением говорил:
— Кто вам сказал, что я интересуюсь всем этим? В первый раз слышу. Ни одной подобной книги не читал и читать не собираюсь. Странно. Вы, вероятно, с кем-то меня спутали. Бывайте здоровы.
Чаще всего меня встречали ещё хуже, считая не то за взломщика касс, не то за специалиста по очистке квартир, не то за бандита, — выпроваживая с таким видом, будто не знали, спустить ли меня лучше с лестницы, позвать ли дворника или позвонить в полицейский участок.
Поневоле приходилось бывать свидетелем и семейных сцен. Один почтенный и разъярённый отец семейства, встретив меня в прихожей, сопя и не попадая впопыхах от раздражения в рукава пальто, орал:
— Какие тут к чёрту книги, подписка! Тут голова кругом идёт. Светопреставление, вавилонское столпотворение, голгофа! Вы, молодой человек, перестали бы лучше шататься по чужим квартирам и попробовали бы сами распутать всю эту несусветную галиматью! — Открыв дверь в столовую, угрожающе крикнул: — Ухожу, ноги моей здесь не будет! Как хочешь, так и обходись! Довольно я от тебя натерпелся!
Откуда-то из глубины квартиры донесся надрывный женский голос:
— И уходи, уходи поскорей! Я тебе не судомойка. Не попрекай меня куском хлеба! Я и так из-за тебя всё своё здоровье потеряла!
Очевидно, забыв, что я случайный посетитель, и приглашая меня взглядом в свидетели, отец семейства зарычал:
— Подумайте, какая страдалица сыскалась! Она, видите ли, здоровье из-за меня своё потеряла, красоту, молодость… чёртова перешница! Всю семью в гроб вогнала; впору травиться либо за границу бежать.
Будто увидев меня в первый раз, свирепо вдруг выпучил глаза, ощетинился, неожиданно завопил:
— Позвольте, что вам угодно, что вы здесь делаете? Как, почему? Проваливайте, откуда появились. Свиньям на разведение ваши книги! Начитались, по горло сыты. В помойку их, в мусорный ящик! Ну-с, не задерживайтесь!..
В другой квартире, едва я открыл дверь, мимо меня прошмыгнул на лестницу малыш лет девяти. С ремнем в руке за ним гнался растрёпанный папаша в расстёгнутом вицмундире, красный и потный. Он чуть не сшиб меня с ног.
— Ага, ты на лестницу, подлец, на лестницу! Хоррошо! Придёшь, я кожу с тебя спущу, я тебе такого Зудермана пропишу, век будешь помнить!.. Что? Книги, подписка!.. В печку, в огонь их…Вы мне мальчишку упустили, — идите и ловите теперь сами паршивца!..
Заглянув ещё в одну квартиру, я услыхал в передней раскатистый, рыкающий жирный бас, доносившийся, видимо, из столовой, где звенели посудой, ножами и вилками.
— Я спрашиваю, до чего это может дойти? Это до того может дойти, что я… без горячего оставаться буду. Когда же придёт конец моим страданиям!.. Сколько раз я твердил, что красное вино подавать подогретым, говорю я вам!..
Я постарался незаметно убраться.
Одинокая старуха с трясущейся шеей, с волосатой бородавкой на верхней губе, наколке, — к ней я попал по ошибке, — ничего не поняв из того, что я ей говорил, зашамкала:
— Ты, батюшка, не пугай понапрасну людей, я и без того пужливая. Как увижу незнакомого человека, так и затрясусь вся, так и затрясусь. Сама не своя делаюсь. Такие лиходеи кругом пошли, не приведи бог… А ежели ты от полиции, так прямо и говори. Боюсь я всего, и полицию боюсь, — боюсь, а уважаю… Всякому своё: ты вот в полиции служишь, а я чулки тёплые вяжу родным, и пуще всего людей страшусь.
Старик в пёстром халате с бархатными чёрными отворотами, ёжа нависшие брови, буравя меня глазами, внимательно просмотрел образцы изданий, — показывая большой и ёрзающий кадык, тихо сказал:
— Пустяки, сущие пустяки! Ненужные книги. Вот если бы предложили альбомчик эдакий, весёлого содержания… бывают такие, с бабочками в особых положениях… я взял бы его у вас. Очень недурные альбомчики продаются… Займитесь: и вам доход, и покупателю приятно.
Усач кавалерист в жёстких подусниках, расставив кривые ноги, пристёгивая саблю и глядя на меня мутными выпуклыми глазами, поучал:
— Обман и надувательство и… глупости. Взять бы ваших писак, выстроить на плацу да погонять в полной амуниции часа четыре — вот и перестали бы бумагу марать. Жулики они, ваши писатели, брандахлысты… шопены какие-то… Пра-шу на меня не надеяться.
Запомнилось мне и посещение редактора-издателя «Русского архива» П. И. Бартенева. Его деревянный дом, кажется, на Старой Каретной, в старинном русском стиле, уединённо стоял в глубине двора. Дверь открыл старик-слуга в поношенном, но опрятном чёрном долгополом сюртуке. Видимо, он остался у Бартенева с крепостных времён. Внимательно и сурово оглядев с ног до головы, старик степенно провёл меня в гостиную, отнёс визитную карточку в кабинет к Бартеневу, возвратившись, сказал внушительно:
— Пётр Иванович изволили просить вас, сударь, обождать.
Он придвинул кресло, предложил сесть. В доме стояла тишина, необычайная для Москвы. Всё, что было кругом, напоминало стародворянский уклад. На стенах из сосновых брёвен, без обоев, но чистых, висели именитые портреты. Казалось, они надменно и сурово охраняли незыблемость и своего прошлого, и этого уклада в настоящем. На столе лежали альбомы — родословные знатнейших дворянских фамилий, — книги в крепких сафьяновых переплётах. Кожаная тёмная мебель покоилась парадно и холодно. Пахло смолой, приятной затхлостью. На всём лежал отпечаток былого, простоты, чинности и строгости.
Ждать пришлось недолго. Бартенев принял меня, сидя за большим письменным столом в глубоком кресле, сгорбившись и откинувшись к спинке. По обеим сторонам кресла стояли костыли. Бартеневу, очевидно, было трудно держать большую голову, она часто свешивалась у него набок. Увидев меня, он сделал вид, будто пытается привстать, но не привстал, холодно и вежливо прошептал:
— Прошу, сударь, сесть. Чем могу служить?
Я показал ему образцы. Перелистав «Историю Москвы», он промолвил:
— Репродукции хороши, но позвольте узнать, какие сочинители участвуют в ваших изданиях?
Я назвал Рожкова, Кизеветтера, Никольского. Бартенев поспешно отодвинул от себя книги, взял костыль. На его старческом, измождённом лице сеть дряблых морщин стала глубже и резче.
— Жиды, сударь, жиды! Не могу подписаться, не буду. Не надо мне жидовских книг.
Я заметил, что названные мной историки — не жиды, а евреи — культурнейшая нация.
Старик потёр ладонь и, как бы огораживаясь от меня, с силой перебил:
— Жиды-с! О культуре же расскажу вам, молодой человек, поучительную историю. Подобно вам, одна дама наслушалась речей о культуре. Куда ни придёт, сейчас: культура, культура. Её и спросили однажды, что же такое культура. «Это, — ответила дама, — зверок такой, на крысу похож». Культуру-то культурнейшая дама с крысой смешала.
Обескураженный, я сказал Бартеневу:
— У меня есть отзывы газет и журналов о книгах, которые я вам предлагаю. Они все похвальные.
Бартенев заёрзал на кресле, наклонился ко мне, сжал ещё крепче рукою костыль.
— Все ваши газеты жидовские.
Забыв о цели своего прихода, я промолвил:
— Есть разные газеты. По всей вероятности, вы не считаете жидовскими такие газеты, как «Новое время» или «Русское знамя».
Старик нимало не смутился.
— И «Новое время», и ваше «Русское знамя» тоже жидовские газеты. Не жидовских газет, государь мой, нет и не может быть. От газет пошли на Руси все беды: смута, бунты. Разврат, безбожие, хамство — всё от газет ваших. В старину газет не было, и жилось лучше. Я газет не читаю и вам заказываю: не оскверняйте рук ваших погаными листками — дьявольское в них наваждение. Не губите себя, послушайтесь старика.
Бартенев потянулся к столу, стал шарить руками. Они у него были длинные и цепкие. Почудилось, что они, как резина, могут стягиваться и растягиваться. Он нашёл мою визитную карточку, повертел её в руках, покачал головой, спросил подозрительно:
— Вы не из поляков?
— Я сын православного священника.
Бартенев пристально посмотрел на меня.
— Разрешаю себе спросить, какой вы губернии?
— Тамбовской.
— Вы не Липецкого уезда?
— Нет, я родился около Кирсанова, но бывал и в Липецком уезде.
Взгляд у Бартенева смягчился. Он отложил костыль в сторону, коснулся моего рукава, мягко и задушевно проговорил:
— Может быть, слыхали — родовое имение у меня там есть. Хорошее именье. И кругом прекрасные окрестности. Так вот как: земляки мы с вами. Что же вы, сын священника, с жидами-то связались? Не могу похвалить, не могу. Папаша-то ваш священствует? Помер? Вот видите, без отца-то и свихнулись. — Указав на визитную карточку, укоризненно продолжал: — К чему это срезанные косяком углы? Безобразно, нехорошо. Дурной вкус. От газет это, от книг ваших. Визитная карточка должна быть почтительна, скромна, а не срамна. Смотрите, в наше время таких вульгарных вещей не было. — Он подал мне свою визитную карточку. — Никаких обрезов, и как славно, государь мой. Вот отчего у нас, у дворян, рождались Пушкины, Лермонтовы, Тютчевы, а у вас стрекулисты… обрезанные… Так-то… Подписаться на ваши издания не могу, не просите, но у меня есть сын, — сейчас он в отъезде. Может быть, он найдёт нужным купить ваши книги. Оставьте свой адрес. Когда приедет, я оповещу вас. Вы зайдите, зайдите. Мы ещё побеседуем с вами. Наставлять вас надо, учить, долго ли до греха.
Прощаясь, Бартенев на этот раз попытался в самом деле привстать.
Недели через три я получил от Бартенева письмо: «Глубокоуважаемый, — писал он, называя меня по имени и отчеству, — уведомляю вас, что сын мой возвратился в мой дом. Буду признателен, если потрудитесь посетить нас. Надеюсь на вашу неизменную ко мне благосклонность. П. Бартенев».
К сожалению, я не откликнулся на его предложение, но письмо долго хранил.
Дела по подписке и продаже книг шли всё хуже и хуже. Тартаков относился к неудачам сначала снисходительно, но мало-помалу его обращение со мной изменилось.
— Работать надо, — твердил он осанисто и солидно, выбивая пальцами лёгкую дробь по столу или медленно шагая по комнате и созерцая носки ботинок. — Всякая работа требует упорства, а в нашем деле и нахальства. Агент должен поставить себе за правило не уходить из квартиры или из учреждения, не уломав подписчика. Одного следует взять измором, другого нахрапом, третьему польстить, четвёртого застать врасплох, пятого убедить. Стесняться и скромничать тут не годится.
Иногда он говорил уже грубо, не скрывая недовольства, он уже приказывал, распоряжался, не выслушивая возражений, перебивал, его замечания звучали уже как выговор. Наши беседы и споры о настоящем, воспоминания о прошлом давно прекратились. Он поставил себя в положение начальника-работодателя, меня — в положение служащего и подчинённого. С другими агентами он держался ещё более грубо и несдержанно. Он жил в довольстве, зарабатывая четыреста — пятьсот рублей в месяц, обедал в лучших ресторанах, бывал в опере, в Художественном театре, платил помесячно извозчику, державшему рысистую лошадь и щегольскую коляску на дутых шинах.
Первое время меня даже забавляли и его басистые, начальственные окрики, и его откровенные советы, и его хозяйская деловитость. Я миролюбиво отшучивался, но однажды меж нами произошло неожиданное столкновение. Познакомившись с моей работой за прошлый день и убедившись, что я заполучил всего лишь двух подписчиков, Тартаков заявил:
— Это — не работа. Тут вам — не подполье. Тюрьма, ссылка, явки, собрания, споры развили в вас лень, разгильдяйство, беспечность, пренебрежение к труду. Вы, батенька, галок созерцаете. Я давно говорил, что вся эта тайная беготня плодит и воспитывает бездельников и тунеядцев.
Я быстро поднялся со стула и, глядя пристально на раздвоенный конец носа и раздвоенный подбородок Тартакова, сказал, что он сам недавно работал в подполье и может в известной мере считаться даже моим учителем.
Играя желваками скул, Тартаков ответил:
— Что было, то прошло. Кто из нас в юности не делал глупостей? Я с вами о деле говорю, а не о прошлом и не о высоких принципах. Принципы и прошлое пусть останутся при вас, меня они нисколько не занимают.
В комнате наступило тяжёлое и тупое молчание. Тартаков большими глотками пил чай, ел бутерброд, сосредоточенно работая крепкими челюстями. В коридоре громко хлопали дверями.
Я объявил Тартакову, что от работы с ним отказываюсь.
Тартаков холодно спросил:
— А как с авансом? Вы сперва отработайте его, а после и говорите об уходе. Я не миллионер, чтобы пускать деньги по ветру. Эдак всякий может — взял аванс и до свидания. Не хотите работать, возвратите аванс.
Мне стала понятной готовность, с которой он навязал деньги. Я обещал Тартакову возвратить аванс частями, ушёл не попрощавшись. С помощью Ашмурина я нашёл себе урок и с омерзением вспоминал опыт с агентурой.
Тартаков напомнил о себе спустя месяц. Он зашёл ко мне с развязным и приятельским видом, розовый, довольный и уверенный, — расспрашивал, как я живу, имею ли заработок, вскользь заметил, что во время его последнего разговора со мной он погорячился, сказал кое-что лишнее, но я должен войти и в его положение: он ответственное перед издательством лицо, дело сложное, нельзя каждое лыко ставить в строку. В частности, ему сейчас очень нужны деньги: не смогу ли я возвратить аванс? Суетясь и стараясь не встретиться взглядом с Тартаковым, путаясь в карманах, я достал две трёхрублевки. Кредитки оказались скомканными, жалкими. Я сунул их Тартакову, в смущении пробормотал, что у меня, к сожалению, больше денег нет, но когда будут, я непременно и в первую очередь возвращу аванс. Я с ним вполне согласен: товарищам нельзя обижаться друг на друга из-за мелочей, вообще «это бывает». Что именно «бывает», я не договорил, но продолжал городить нечто неясное и несуразное. Тартаков уходить не спешил. Он осмотрел комнату, перебрал лежавшие на столе книги, шутил добродушно и немного иронически балагурил. Ах, это студенческое, подпольное житьё-бытьё! Он хорошо помнит Тамбов. Не правда ли, его клетушка была тогда даже как будто ещё темней и невзрачней, чем моя? К нему часто приходила Сара Гольдштейн, девушка с глазами, в которых стояла неподвижная, тёмная осенняя ночь. Она мучила себя над «Капиталом» и однажды даже плакала оттого, что ей не давались главы, где излагалось учение о товарном фетишизме. А тайные майские сборища за архиерейскими хуторами, а Ахлибинина роща со множеством ужей, а катания на лодках к железнодорожному мосту, к Эльдорадо, где продавались славные горячие пирожки! А красавица эсерка Ванда! Не встречался ли я с Казимиром Вольским? Он всё в Тамбове? Очень едкий и остроумный оратор. Да… да… есть кое-что вспомнить!.. Однако ему, Тартакову, пора. Дела, дела… Не найду ли я свободного часа заглянуть к нему? Он очень будет рад. Хуже всего было то, что, расставаясь с Тартаковым, я от растерянности крепко жал ему руку, желал успеха, в дверях наступил нечаянно на ногу, просил не винить меня. Тартаков потрепал меня по плечу. После его ухода от горечи, обиды и стыда я не знал, куда деться.
Мы свиделись с Тартаковым спустя много лет, после Октябрьской революции, после гражданской войны. Он совсем облысел, но не постарел. Его голый череп, полные, тщательно выбритые щёки сияли и лоснились, заплывшие жиром глаза стали ещё более рассудительны, спокойны и сановиты. Тартаков занимал видное место в одном из наркоматов, где его ценили, по его словам, не только как старого коммуниста, но и как редкого специалиста. Когда я спросил, в чём его специальность, он ответил туманно. Опять он вспомнил нашу совместную работу, говорил обстоятельно и почти задушевно, — жалел, что многих общих знакомых уже нет в живых, а судьбы других неизвестны. Старая гвардия редеет: немного уже осталось ветеранов со стажем до пятого года.
— После девятьсот седьмого года вы как будто отходили от партии?
Тартаков потёр раздвоенный кончик носа, спокойно ответил:
— Да, у меня был перерыв. Сначала учился в университете, позже помешали болезни и война. Впрочем, некоторое значение имели и случайные настроения. Говорят, что вы стали критиком. Что ж, каждому своё, а вот мне некогда и в книгу заглянуть: дела, дела.
Больше он не заходил. Сейчас при случайных встречах на улице Тартаков меня не узнаёт.
Попытки опуститься в подполье пока казались безуспешными. Крот слишком глубоко ушёл в землю, узкую нору нелегко было найти. Я бродил где-то около неё, но каждый раз, когда казалось, что я близок к цели, как будто что-то случайное и второстепенное создавало неожиданные помехи. Но мне удалось познакомиться с Милютиным, он предложил поработать в союзе кожевников. Я понял, что обстановка изменилась, знал, что большевики уделяют много внимания открытым рабочим организациям, дал согласие, был принят секретарём союза.
Союз кожевников вместе с союзом текстильщиков занимал в Замоскворечье тёмное и неуютное подвальное помещение. Я приходил в правление по вечерам три — четыре раза в неделю. Секретарские обязанности не отличались сложностью. Надо было записывать в союз новых членов, принимать взносы, выдавать пособия безработным и стачечникам, участвовать в заседаниях правления. Союз насчитывал триста — четыреста членов и еле-еле сводил концы с концами. Рабочие приходили прямо с работы, усталые, измученные, рассаживались на грубо сколоченных и некрашеных скамьях и табуретах. Жалкие отребья, которые они носили, делали их похожими на бродяг и завсегдатаев Хитровки. Слушая и знакомясь с их бытом, я всё больше и больше убеждался, что жизнь их исполнена постоянного и незаметного героизма. Они работали по десяти, по двенадцати часов в сутки в душных, смрадных и смертоносных помещениях, отравлялись ядовитыми, зловонными испарениями разных веществ, с помощью которых производилась обработка кожи, обливались от жары потом и всё же голодали, ютясь в подвалах и углах с жёнами и детьми. Они знали, что работают на других, что их работа нужна всем и каждому, но делали всё это просто и скромно. Они убеждали меня в том, что бессмысленно, несправедливо, смешно прославлять и отмечать в историях человеческих судеб всех этих якобы знаменитых людей: полководцев, святых, завоевателей, вожаков, реформаторов, фанатиков, сжигавших на кострах руки, произносивших бессмертные, «остающиеся в веках» изречения, изумлявших своей храбростью и стойкостью. Их, этих простых людей труда, не изумляли и не могли изумлять легенды, сказания, исторические рассказы о подвигах этих героев. Когда я с наивным и глупым воодушевлением рассказывал им о них, они слушали внимательно, но больше из вежливости, слишком поспешно и с удручающей готовностью соглашались, тут же, видимо, забывая о рассказах. Я объяснял их равнодушие их отсталостью, темнотой, но потом убедился, что им незачем было восхищаться моими героями, так как вся их жизнь была героична изо дня в день. Жизнь и труд их, окружающая обстановка воспитывали в них мужество, отвагу, смелость, решительность, самоотверженность, выносливость, общность. Мне приходила на память эпичность гомеровских повествований о смерти героев в гибельных боях под стенами Трои: «Выпала внутренность наземь, и тьма ему очи покрыла…», «Вниз он свалился, и тьма ненавистная им овладела…», «В прах он свалился и медь холодную стиснул зубами…». Но по-своему были эпичны и их косноязычные, бесхитростные и обыденные сообщения о ежедневных увечьях, о смертях и болезнях. Их тоже покрывала ненавистная тьма, у них выпадали внутренности, наматываясь на какой-нибудь маховик, их разила беспощадная медь, и они рассказывали об этом спокойно и ровно. И им незачем было преклоняться пред тем, пред чем привыкли благоговеть образованные, интеллигентные люди, освобожденные от непосредственной борьбы, грудь с грудью, со стихией природы. Я видел, что под спудом жизни, под серым, скучным и невзрачным её покровом таится отважная, героическая жизнь и ею живёт тьма тем людей. И от этого сознания всё кругом начинало казаться лучше и радостней. Я привыкал в неприглядных обличиях людей чувствовать и находить крепость и мужество. С особым отвращением я стал относиться к газетным и журнальным статьям, к отчётам, к некрологам, где описывалась жизнь знаменитых политических воротил, дельцов, ораторов с неумеренными и лживыми восхвалениями их, с преувеличениями, с неискренним пафосом и ложью, явной для всех и всё же принимаемой всеми изо дня в день. Это настроение тогда было во мне сильней логики, рассудка.
Председателем правления союза состоял Никита Лопухов. Что-то упорное, непреложное, уверенное в себе чувствовалось в его коренастой фигуре, в тяжёлых и не в меру больших руках с огромными мослаками, в его изрытом ямами кирпичном, бульдожьем лице с дублёной кожей, в сильных скулах, в квадратном подбородке, в прочной, широкой спине, в его грузной, неуклюжей походке. Он говорил, с трудом подбирая слова, как бы медленно бросая один булыжник за другим, и медленно, жерновами, ворочались в нём мысли. Речь его неизменно начиналась словами: «В это дело, бессомненно, надо запустить щупальцы…» При этом он поднимал правую руку, отставляя в сторону локоть, растопыривал красные волосатые пальцы, скрючивал их и делал с силой такое движение, точно в самом деле он что-то хватал в воздухе. Дальше шло тугое изложение, в каком именно смысле в дело нужно запустить щупальцы, причём движения Лопухова были тоже медлительны и вески. Мнение своё он никогда не высказывал первым, долго шевелил рыжими бровями, но, высказавшись, стоял на своём, и его почти невозможно было переубедить. Он очень любил «учёность», книги и газеты читал, надев старые очки; шуток над собой не признавал и сам шутить не любил и не умел. Про «учёность» Никита рассуждал:
— В это дело нашему брату, бессомненно, нужно запустить свои щупальцы. Потому и облапошивают нас, дураков, что неучи мы, сиволдаи… Ты думаешь, об чём я жалею? Я об труде не жалею, об том, что харкотина у меня с кровью, я тоже не жалею, и что спина согнулась, — я об том сожалею, что всю жизнь неучем остался. Мне теперь пятьдесят первый год пошёл; ты поучись-ка в такие годы. Возьмёшь в руки перо, а пальцы-то не владают, не сгибаются. Книгу начнёшь читать — буквы сигают в глазах, как блохи какие. Пока добьёшься до нутра, все зенки проглядишь и в голове муторно делается. Читаешь — аж вспотеешь весь: здорово, а непонятно.
В делах Никита разбирался с осторожным упорством, никому и ничего не доверяя на слово, — перечитывал бумаги, которые я давал ему подписывать, несколько раз, на лбу у него собирались длинные складки и на висках резко проступали склерозистые жилы; фамилию свою выводил, старательно выписывая буквы величиной почти в дюйм.
— Скажи на милость, — говаривал он мне, сличая свою и мою подписи, — у тебя письмо птахой вьётся, а у меня дубом лежит.
Он имел склонность к нравоучениям, любил, как он сам же выражался, «осадить паренька».
— Ты погодь, любезный, — перебивал он кожевника, который рассказывал ему о подготовляемой стачке, — ты мне не тово… не лотоши, ты говори толком. Сколько время можете продержаться против хозяина сами? В союзе денег нет, надежда вам только на себя. Какой у вас расценок? — И он подробно и педантично входил во все мелочи производственной жизни.
Никиту уважали, его слушались, на него полагались, но шутки, смех, прибаутки, грубоватый и солёный юмор слышались в правлении, когда появлялся Серёга Тульшин. Возраст Тульшина был неопределённый — от двадцати пяти до сорока лет; длинная, тощая «гусиная» шея с большим кадыком нетвёрдо держала его голову. На костлявом землистого цвета лице торчал свёрнутый в сторону нос с горбинкой, с непомерно длинным разрезом ноздрей, которые постоянно что-то вынюхивали. Острые, озорные глаза беспокойно и задиристо шарили кругом; их окаймляли сети мелких и мельчайших беспечных и добрых морщинок. Был Тульшин худ, узкогруд, ходил раскачивающейся походкой, точно намереваясь задеть кого-нибудь, он носил синие рубахи «без подпояски»; на голове блином сидел с изгрызанным и поломанным козырьком картуз, до того грязный, что уже давно нельзя было определить, какого он цвета. Картуз он никогда не снимал, и, когда кто-нибудь в шутку сбрасывал его, Тульшин даже сердился, что, впрочем, происходило с ним крайне редко. К жизни он относился легко, беззаботно, имея вид прохожего: ходит человек по земле, поглядывает с любопытством, как живут люди, но сам как бы в стороне, — люди ему все одинаково интересны, все у него — приятели, друзья, но больших привязанностей нет. На шее от правого уха у Тульшина шёл глубокий, уродливый шрам. На вопрос, где он его получил, Тульшин ухмылялся.
— Бог шельму метит. Ты спроси сперва, где я не бывал и чего я не делал? Плотником был? Был. Столяром был? Был. На кирпичном заводе работал? Работал. Смазчиком служил? Служил. На плотах плавал? Плавал. В шахте уголь добывал? Добывал. И на земле, и под землей, и на воде, и под водой, всё я произошел. Только по небу не летал, но… дай срок, полечу, однова дыхнуть, полечу, хучь кубарем… Вот то-то и оно. А ты спрашиваешь, где меня саданули. Слава богу, что живым пока остался. По моей жизни давным-давно пора шею двадцать разов сломать и православных на погосте пугать… не то что… рубец какой иметь… Ножиком меня приятель тронул… И приятель-то был знаменитый, а пырнул.
Я спросил Тульшина, есть ли у него семья. Он шмыгнул носом, с лёгкой издёвкой над собой ответил:
— Очень я даже семейный. Только супружница-то моя убегла от меня. Говорят, с бондарем на селе спуталась. А почему — тому главная причина через мою неосновательность лежит. Взял я её, когда в батраках в одной экономии служил, — взял и привез её, трясогузочку, в свои, в городские палаты. Огляделась она, и ну прыскать на меня словами разными. «Безусловно, — говорит, — ты — подлец и последний галах и меня омманул». — «Где же, — спрашиваю её, — я тебя омманывал, и почему я есть подлец?» — «А потому ты подлец, что наговорил мне в женихах невесть что, ужасти ужасенные, а выходит на поверку — есть у тебя одна конура собачья». — «Где, — говорит, — у тебя, у бесстыжего, корова, про которую ты брехал мне, и где у тебя ящик с музыкой, и где перина пуховая?» — «Корова, — отвечаю я ей, — у меня есть, только содержится она у мамаши. Неужто могу я держать корову у себя в городу, где даже цыкнуть после затяжки некуда?.. Образумься, милая! У мамаши корова. Помрет мамаша, вся твоя корова будет, и даже с приплодом, можешь доить её с утра до вечера и пить молочко парное для здоровья. Ящик с музыкой — мечта моей жизни, и я беспременно куплю его, а перину пуховую, должно, упёр без меня мой приятель; имею подозрение, что пропил он её в доску». Поплакала жена, поругалась, потом мы помирились и жили очень приятно: бабочка хоть куда, трясогузочка, и хозяйство любила. Только какое же у меня хозяйство, спрошу я вас? Хозяйство у меня, конечно, самое малое… Ну, цветочки она там разводила, птицу-синицу купит. Да ведь какой же ей толк в этих геранях и синичках, ежели от неё, от жены-то, за версту женским жаром полыхает. Прискорбно ей было, это уж так. Сядет, бывало, на лавку, зальётся слезами, плачет, одним словом. «Что это, — говорит, — за жизнь такая; ничего-то у нас, ничегошеньки нет! Тараканы — и те гнушаются нас». Я тоже у окошка сяду, ручкой голову подопру, гляжу, как галки со двора дрянь всякую таскают. Скучать стал. И работа надоела. Смотрел-смотрел, да недели на две и загулял. Тут вдобавок приятель аховый подвернулся. Очухался, гляжу — бабочки моей и следа нет; в деревню к своим уехала. Уговаривал я её, два письма написал, не пошла. Так у нас всё и кончилось.
Никита качал головой, замечал Тульшину с укором:
— Щупальцы тебе, Серёга, в волосья надо запускать; отдашь ты свою душу ни за што ни про што.
Тульшин весело и с готовностью соглашался:
— Это ты верно сказал, Никита, — ни за понюшку табаку пропаду.
Иногда он приходил в правление навеселе, но слишком пьяным я его никогда не видал. Он возбуждённо толкался среди кожевников, вмешивался в разговоры, хитро и приятельски подмигивал, егозил, притаптывал, присвистывал, хлопал по плечу.
— И-эх, дорогие мои! Чего я хочу, чего я желаю?! Я добра желаю трудящему народу, боле мне ничего не надо. Сымай с меня штаны, раздевай дотла, бери мой кисет — ничего не скажу. Суму в дорогу всегда найдешь, а не найдешь — она… сама тебя найдёт. Да-к чего ж я беспокоиться буду, а?
Он нелепо размахивал руками, и, когда оборачивался задом, было видно, как болтались и свисали мешком его брючишки с заплатами и свежими прорехами.
Увидев меня, он подходил к столу, задирая козырёк, с удивлением и одобрением говорил, обращаясь к собравшимся:
— Сидит! Ну, ну, сиди. Пиши, браток, про нас в книгу свою, едят те мухи с комарами! Размазывай чернила, старайся за нас! Ты не думай, мы возблагодарим тебя, на руках понесём и… не грохнем, прямо как в катафалке, по первому разряду… привезём… — Удивившись ещё более: — Чудное дело, — с очками промежду нас появились и служат нам, ей-богу! А почему служат? Потому служат, что силу нашу несметную понимать стали, потому, — он ударял себя в грудь, — потому: пролетарии всех стран, объединяйтесь! Очень даже просто…
Выполняя обычную работу секретаря, я старался также подобрать группу наиболее способных и революционных рабочих. Я её составил. В группу вошли пять-шесть кожевников и три молодых ткача. Мы собирались два-три раза в месяц. В условленный вечер Тульшин, входя в комнату правления, щурил глаза, гримасничал, намеренно придурковато спрашивал:
— Кажись, сегодня заседание правления будет?
Никита поучал его из-за стола, медленно поднимая от бумаги взгляд:
— Будя паясничать, тут тебе не трактир.
— Да я что ж, наше дело сбоку.
Подвал скудно освещался лампой, пахло керосином, махоркой. Окна завешивались. Кидая мрачные, уродливые тени, рабочие молча рассаживались у стола, покрытого тёмной клеенкой, изрезанной и залитой чернилами. В комнате было холодно. Пододвигалась железная печка; прибавлялся запах дыма, от него першило в горле, ело в глазах. Вспоминались таинственные собрания заговорщиков, но лица собравшихся были обычны. Никита сурово и хозяйственно оглядывал членов кружка, точно проверял их, стучал по столу казанком пальца или карандашом, торжественно произносил:
— Слушайте товарища лектора.
Вначале я всегда смущался: не считая молодых ткачей, слушатели были люди пожилые, семейные, много видавшие и испытавшие; казалось, что учить их нечему и что они и не доверяют мне. Я глухо, неуверенно, с трудом подбирал слова, путался. Но в угрюмой сосредоточенности рабочих, в сдержанных покашливаниях, в их деловитой серьёзности я уже ощущал молчаливое поощрение и одобрение. Их вид как бы говорил мне: «Ничего, ничего, ты не стесняйся. Из того, о чём ты рассказываешь, не всё нам понятно, нужно и интересно; и жизни ты нашей не знаешь и толкуешь о ней лишь по книжкам; но книжки твои неплохие. Ты говори, а уж мы сами разберёмся, что к чему и зачем». Я замечал у них и снисходительность, но, соединённая со скрытым и сдержанным дружелюбием, она меня не обижала. И голос мой крепнул, речь делалась плавной. Мимолётная улыбка, сочувственный вздох, оброненное односложное замечание: «Правильно, верно», — поощряли и одобряли ещё больше, я знал тогда твёрдо, что беседа ведётся так, как нужно. Потом члены кружка задавали вопросы, переходившие в общий оживлённый разговор. Кривой кожевник Семён, с густейшей бородой, осипшим голосом выспрашивал осторожно и с недоверием, как социал-демократы — большевики относятся к крестьянам. Он начинал говорить издалека:
— Слыхал я, что в остальных странах крестьян совсем порешили: одни фабрики там, и вся земля под заводы пущена… Как это понимать?
Я разъяснял, что мы думаем о положении крестьян на Западе и у нас. Впиваясь в меня одним глазом, — другой у него был с бельмом, — Семён допытывался в упор:
— Значит, прирезка земли будет от вас?
Я отвечал, что будет. Семён подробно интересовался, какая именно будет прирезка, в заключение решительно говорил:
— Ежели прирезка, да ежели помещиков уберут, и государственные угодья и леса будут для крестьянства, — тогда нас нипочем не порешат. Мы тогда землю вот, в кулак зажмем; у нас её никакой силой тогда не достигнешь, — костьми крестьянство лягит, а землю-кормилицу не упустит.
Никита вразумительно возражал Семёну:
— Ты о своём только думаешь, о деревенском. Обо всех надо заботу иметь, о рабочем человеке, — чтобы всем сообща хозяйство вести и в городу и на селе.
Семён закрывал кривой глаз, пристально смотрел в темноту, на стену, поверх голов слушателей, сдержанно заявлял:
— Против того я не говорю. Только сообща пролетарию жить нужно, а мужик — он в своё ведро глядит. Без мужика России не быть, а ему без земли не жить.
— Опять же ты, голова, не туда попадаешь, — разъяснял ему Никита. — Зачем тебе Россия, если все страны в согласии жить станут, кустом то есть. Сказано тебе: «С Интернационалом воспрянет род людской». — Никита подымал указательный палец.
— Это как есть, — неопределённо соглашался Семён.
Тульшин, уже давно нетерпеливо ерзавший на табурете, срывался, заявлял неожиданно:
— А я, братцы, когда будет этот самый Интернационал и полная социальность, коней заведу, ей-богу! Ух, какие кони у меня будут: гривастые, звери-кони, птицей полетят в поднебесье! Первое дело.
— Для чего тебе, Серёга, кони? — перебивали его. — Хозяйством, что ли, заниматься будешь?
— Нет, какое тут хозяйство! Не хозяин я… А так… для потехи молодецкой. Упряжу добуду с бубенцами серебряными, вожжи натяну малиновые али голубые… Эх, взвивайтесь, соколы: Серёга Тульшин в… социализм въезжает… без никаких… в чём мать родила. Сторонись!.. Рабочий люд гуляет!
Ткач Афанасий с тонким, нежным и аскетическим лицом вдумчиво останавливал расходившегося Тульшина:
— Будет тебе, Сергей, огород городить. Не доскачешь ты до социализма с конями своими: рвов очень много.
Слушатели подтверждали:
— Унавозят кровушкой нашей землю, напоят её досыта, допьяна.
— Детишек жалко.
— А без этого нельзя. Не вьются для нас торные дороженьки.
Семён упрямо подтверждал, будто подводил итог:
— За землю лягим.
— А я тебе крест… осиновый вколочу, — шутил Тульшин.
Я уходил с собрания, точно подъятый тёплой волной. Мои чувства и мысли обострялись, раскрываясь для всего мира. Я переживал счастье дающего и не требующего себе ничего взамен. В такие моменты я снова и снова без сожаления готов был сидеть в тюрьмах, вновь испытывать ссылку, унижения и лишения.
Окольными путями я получил от Валентина с юга записку и в ней явочный адрес. На явке меня принял тощий, чахоточный товарищ. Кличку я его забыл. Я узнал, что в Москве происходят беспрерывные аресты, организация никак от них не может оправиться. Видна рука опытного и до сих пор неведомого провокатора. Не хватает организаторов, пропагандистов.
Товарищ одобрил мою работу среди кожевников и ткачей. Мы собирались уже расставаться, когда в квартире послышался настойчивый звонок. Мы сидели в спальной комнате; дверь в столовую была чуть-чуть открыта. Мы заглянули в щель и онемели: в столовой стояли пристав и два городовых. В следующее мгновение мы бесшумно прокрались в дальний угол. Трясущимися руками мой товарищ начал шарить по карманам, рвать тонкие листки с пометками и адресами. Из соседней комнаты доносился спокойный бас пристава: «Сударыня… прошу вас… мой долг… вы меня простите…» Видимо, он объяснялся с хозяйкой квартиры, зубным врачом. Прислушиваясь, мы убедились, что речь идёт о каком-то не то налоге, не то штрафе, который наша хозяйка отказывалась признать справедливым. Она не думала сдаваться, возражала приставу очень решительно и с раздражением. Это несколько успокоило нас. Прошло минут десять. Пристав повышал голос. Мы проклинали последними проклятиями пристава, и ещё больше хозяйку. Мой товарищ качал головой, грозил кулаком, пожимал плечами, ломал пальцы, беззвучно поднимался и вновь садился на кровать. Я крутил конец одеяла. Потом до нас долетела фраза: «В таком случае я вынужден буду, сударыня, приступить к описи». Мы вновь замерли на месте. Мой товарищ прокрался к окну, заглянул на улицу, но окно находилось на третьем этаже. Неизвестно почему, я лёг на кровать… Голоса стали раздаваться глуше, потом совсем замолкли, хлопнула дверь, — мы заглянули в столовую, хозяйка была одна. Видимо, она уступила приставу. Мой товарищ не выдержал, ворвался в столовую. «Идиотизм, глупость! — заорал он на хозяйку. — Чёрт бы вас побрал! Ведь и вас и нас едва не арестовали!» Хозяйка, обескураженная его неистовыми криками, пыталась оправдаться. Товарищ, не дослушав её, сорвал пальто с вешалки, не простившись, потащил меня из квартиры. На улице мы условились о встречах.
Зиму и весну я спокойно ходил к кожевникам. Я завёл себе тетрадь, куда записывал рассказы и сообщения рабочих о быте и их жизни; из них составлялись небольшие статьи и заметки; я посылал их в зарубежный наш орган или передавал в профессиональную газету. Газета выходила два раза в месяц, меняя редакторов. Летом, в один из вечеров, когда я шёл в правление союза, на перекрёстке на меня налетел оборванец, толкнул больно плечом в грудь. В оборванце я не сразу узнал Тульшина. Свернув голову в сторону, не глядя на меня и, очевидно, конспирируя, он скороговоркой, надсадно и зловеще прошептал:
— Поворачивай, друг, оглобли. Скорей. Обыск у нас вчерась в правлении был. Засада там сидит. Должно, тебя дожидают.
Он сделал уморительные и непонятные знаки пальцами, дернул козырёк, быстро перешёл на другую сторону улицы, смешался с толпой прохожих. Всё это произошло неподалёку от помещения союза, у церковной ограды. Я торопливо пошёл вдоль неё, осторожно оглядываясь и прислушиваясь к шагам сзади меня, — в недолгом времени заметил, что за мной следует человек в сером пиджаке и в синих брюках, заправленных в высокие сапоги. Я пересёк улицу, направился в переулок: человек в сером пиджаке от меня не отставал. Так как в квартире союза сидела засада, то преследование сыщика имело один смысл: меня хотели арестовать. Я зашагал быстрей, сыщик не отступался. Я почувствовал, будто к моему затылку прилипает его сверлящий взгляд, колена мои задрожали, я стал задыхаться. И прохожие, и улица, и пыльные деревья, и дома показались вдруг чужими и далёкими. Стараясь возвратить себе спокойствие, я увидел в конце переулка одинокого извозчика, заспешил к нему. Сыщик находился шагах в двадцати. К извозчику я почти подбежал, хотел сесть в пролётку, но в это время на улице, куда выходил переулок, остановился трамвай; я бросился к трамваю, сел — он уже трогался. Сыщик опоздал. Он сделал попытку его догнать, но трамвай пошёл быстро под уклон. У сыщика возбуждённо блестели глаза, он бежал, бестолково размахивая руками, сгорбившись и спотыкаясь.
Домой возвращаться было безрассудно, я ночевал у Ашмурина. В комнате у просфорни остались паспорт и вещи. Вдобавок недели за две до обыска я потерял связь с организацией: товарища, принимавшего меня, арестовали. Я не мог уехать из Москвы и укрывался пока у знакомых, тщетно размышляя о том, что делать дальше. Несколько ночей я провёл у Ашмурина, но мне показалось, что у его квартиры появились филёры, я перестал к нему заходить; потом он уехал к родным в деревню.
Я перебрался к землячке Александре Петровне. В непосредственной работе организации она участия не принимала, но никогда не отказывалась от постоянных услуг: собирала деньги, вещи, носила в тюрьму передачи, кормила нас обедами, давала приют. У этой гибкой, белокурой, с синими участливыми глазами приятельницы был один недостаток: она любила «спасать от переживаний». Я приходил к ней измученный и удручённый, наскоро ужинал (и обедал), уходил в отведённую мне комнату, валился в изнеможении на кровать — дверь тихо отворялась, входила Александра Петровна, присаживалась на край постели, глядела на меня сострадательно и нежно, вздыхала и спрашивала, что у меня «на душе». Я отвечал, что на душе у меня переутомление; ещё я желаю добыть паспорт и уехать. Она вздыхала снова, заглядывала в глаза, укоризненно уверяла: «Нет, вы от меня что-то скрываете. Вас надо спасать от ваших переживаний. У Вас печальные и глубоко запавшие глаза, и веки покраснели. Скажите, что с Вами, я умею слушать». Я благодарил её, повторял, что никаких переживаний, от которых следовало бы «спасаться», у меня нет, что веки покраснели, вероятно, оттого, что я не высыпаюсь. Александра Петровна продолжала допытываться: может быть, мне недостаёт личного счастья, может быть, я угнетён неудачами революции, может быть, я одинок и разочаровался в людях. Когда и на эти вопросы я давал отрицательные ответы, она упрекала в скрытности, в том, что я не хочу поделиться с ней переживаниями. При всей дружбе, при всём расположении к Александре Петровне должен с откровенностью признаться, что с тех самых пор и до последнего дня я возненавидел слово «переживание» жгучей ненавистью, и оно теперь продолжает вызывать во мне состояние, близкое к головокружению.
Так как «спасать от переживаний» Александре Петровне меня не удавалось, то она «спасала» от них себя и просила и меня в том оказать ей содействие. «Переживания» её отличались сложностью. Муж Александры Петровны принадлежал к старинному, известному в наших краях дворянскому роду. От него Александра Петровна родила двух очаровательных мальчиков. Её свёкор и свекровь, владевшие доходной и большой усадьбой, находили брак сына неудачным и несчастным: они не переносили, что Александра Петровна исповедовала «отщепенские» и «нигилистические» взгляды. Они заставили своего сына воспитывать детей у себя. Уже одно это очень огорчало мою подругу. Но за последние два года к этим огорчениям прибавились и новые. Её муж влюбился в её подругу, женщину действительно обаятельную. Александра Петровна страдала и от «непростительного» отношения к ней подруги, и оттого, что у неё отняли детей, и ещё оттого, что сама она влюбилась в брата своей подруги. Я застал её в Москве именно в такое время, когда она не знала, что делать. Она часто спрашивала, как ей быть. Мои ответы её не успокаивали. Я отвечал, что опытом в делах семейных не обладаю, либо я соглашался со всеми её предложениями. Александра Петровна корила меня за отсутствие глубины, за незнание психологии и за равнодушие. Тогда я советовал ей «отряхнуть прах от буржуазных устоев», отринуть мещанское счастье и не погрязать в бытовых мелочах. На это она возражала, что не понимает, почему материнскую любовь я называю мещанским счастьем, и что мне чужды её «переживания». Она находила меня черствым и бездушным. Я соглашался и с этим и приводил её ещё в большее отчаяние.
Всё это, однако, не помешало тому, что Александра Петровна сделала попытку выручить мои вещи и паспорт у просфорни. Она сходила к ней с моей запиской под видом двоюродной сестры. Я опасался, что её арестуют, но её не арестовали. Выяснилось, что у меня произвели обыск, три дня сидела засада. Вещи Александре Петровне удалось заполучить, но паспорт при обыске взял пристав и охранники. В эти же дни к Александре Петровне приехал свёкор, холёный барин. Увидев меня, он объявил ей, что не желает встречаться в квартире своего сына с тёмными личностями, которые либо в карман норовят залезть, либо готовы бомбу бросить. Александра Петровна мужественно отстаивала свои права принимать кого угодно, но я предпочел у неё пока не ночевать.
Я зашёл к Милютину. Ранней весной, увидев меня в поддёвке, которую я получил в подарок от Александры Петровны, он нашёл, что мой вид в ней слишком приметен, навязал демисезонное пальто, видимо тоже не своё, потому что он был значительно выше меня ростом, а пальто пришлось мне впору. Зимнюю поддёвку я оставил у Милютина. Теперь я вспомнил и о поддёвке и о Милютине. Его квартирохозяин, содержатель грязной пивной, осмотрев мою фигуру весьма внимательно и подозрительно, сначала заявил, что Милютина нет дома, затем спросил, зачем он мне нужен. Я ответил, что оставил у Милютина зимнюю поддёвку.
— Поддёвка была, была поддёвка, — ответил трактирщик, что-то обдумывая. Он вышел из-за стойки, подойдя ко мне вплотную и оглядевшись, хотя трактир пустовал, сурово и внушительно прошептал: — Вот что, парень, убирайся ты лучше отсюда скорей подобру-поздорову. Приятеля твово взяла полиция, а таких, как ты, приказано доставлять с дворником в участок. Уходи.
Я скатился с лестницы, прошмыгнул мимо дворника в воротах с отчаянным и оторопелым видом. Дорогой решил, что меня спас разговор о поддёвке.
Я остался на улице. Днём сидел в библиотеках, посещал музеи, картинные галереи, давал уроки, вечером садился в трамваи, ехал к Покровскому-Стрешневу либо на Воробьевы горы. Моим излюбленным ночным местом была на горах старая беседка, которую весной показал мне Ашмурин. Он называл её инсаровской, утверждая, что в ней встречались Инсаров и Елена. Стоял зрелый и сухой конец июля. Огромная чёрная ночь спускалась на землю. Я ложился на скамью с расстроенным воображением, придавленный и как бы побеждённый сплошной, глухой тьмой. Меня окружало нечто опасное и многоликое. Тёмный куст разрастался на глазах, преображаясь в уродливое и безобразное чудовище, сходил с места, приближался и вдруг расплывался. Узкие просветы меж деревьев качались удавленниками на сучках; кто-то махал рукой, кто-то расставлял пухлые лапы, ловил меня; кто-то стоял не дыша, следил за мной, притаившись, припавши к земле, — шуршал, ломал ветки, видимо, подбираясь и угрожая. Кругом всё зловеще и беззвучно шевелилось: шевелились звёзды, края туч, кусты, вершины деревьев, вся земля и всё небо. Нужно было сделать большие усилия над собой, чтобы восстановить мир обычных видений и звуков. От ночной свежести и лесной сырости ломило в костях, я дрожал от холода, кутался в пальто, подгибал ноги, сжимаясь в комок. Лежать на гнилой скамье было неудобно, я чувствовал себя отверженным и близким к отчаянию. Меня выгнали, вытолкнули, выбросили из жизни. В тщетных поисках проходят дни, недели. В городе, где сотни тысяч людей, я не могу найти немногих друзей. Где вы, мои отважные товарищи? Горят огни далёкого города, но и они так же враждебны, как шевелящаяся домовыми, лешими, удавленниками, вурдалаками неизбывная, томительная ночь. И не обратится ли весь мир против меня в филёра и сыщика? Нет ни у кого ко мне участия. Мои невозвратные годы! Если не сгину в тюрьме, настанут дни заката, потускнеют глаза, выкрошатся зубы, дряблые и скучные морщины лягут на лицо моё, будут трястись руки, помутится рассудок, и холодны будут желания мои, надвинется вечная тьма и поглотит меня равнодушно. Что испытал, что пережил я для себя?! А где-то поблизости есть материнская милая ласка, детская радость, семья, любовь женщины, её розовое тело, искусительный запах волос, взгляды, которые падают, как звёзды в августовские ночи: от них и страшно и хорошо… Но лишь только в моем воображении возникал неясный женский образ, томивший меня, приходила на помощь давнишняя привычка, — она вырабатывалась в тюрьмах, в ссылке и ещё раньше в бурсе. В своих скитаниях, где жизнь с женщиной является помехой, я приучил себя отгонять пленительные искушения. Зато я любил отдаваться своим ребячьим мечтаниям. Я воображал себя капитаном таинственного «Наутилуса», в океанских зелёных пучинах топил вражеские броненосцы с тяжёлыми и медленно вращающимися стальными башнями, с жадно торчащими жерлами пушек. Я расправлялся с сановниками, с губернаторами, с начальниками тюрем и охранных отделений. Я делал ночные стоянки у больших городов, — жаль, что Москва не на берегу океана! — неуловимый, я разбрасывал, пользуясь своей испытанной командой, воззвания с дерзкими и яростными призывами, удалялся к пустынным берегам, к неприступным скалам и там сторожил очередную жертву… Недурно также сделаться знаменитым взломщиком касс, чтобы полиция охотилась за мной. («Она и без того за тобой охотится», — насмешливо и ехидно прервал бег моего воображения кто-то другой во мне и будто посторонний.) Я совершаю ряд ограблений, деньги отдаю в партийную кассу, наша организация получает мощную поддержку… Иногда мои мечтания принимали идиллическое направление. Мне хотелось стать сельским учителем. («Кто же тебе мешает в этом?» — вопрошал другой, посторонний.) Кругом весёлый детский гомон, галдёж. Я рассказываю маленьким друзьям удивительные истории, от них у детей блестят глаза и вскидываются ресницы, — за школой тепло зреет рожь, цветут васильки, хрусталём звенят жаворонки… Не худо бы и заболеть, лежать в жару на постели с чистым и свежим бельём. (Ага!) Наступают мирные сумерки, за стеной кто-то играет на рояле. Рядом со мной на стуле молодая сиделка (долой!), у неё заботливые руки, пальцы нежно просвечивают (долой, долой — пальцы не просвечивают в сумерках!); она склонила над книгой голову, её профиль мягок, губы полураскрыты (долой, долой, долой!)… Я в Швейцарии среди эмигрантов, каждый день встречаюсь с Плехановым и с Лениным. Ленин очень ценит меня, предлагает остаться за границей, совместно редактировать центральный орган: у меня талант публициста и критика. Но я отказываюсь; моё место там, в России. Я еду туда укреплять группы и комитеты, живу нелегально. («Ты и так живёшь нелегально и даже без паспорта… — бррр, как холодно!»)…
Одно сновидение запомнилось мне из тех дней. Я лежу где-то в незнакомом доме. В комнате кто-то есть; темнота не позволяет разглядеть, кто именно. Мне страшно. Я осторожно натягиваю на себя одеяло, кутаюсь в него с головой, боюсь дышать, боюсь шелохнуться. Я чувствую, что неведомое существо приблизилось, садится на кровать, медленно открывает одеяло. Ужас охватывает меня, с трудом я еле протягиваю вперёд руку… Рука касается тёплого, упругого плеча, и я уже знаю, — это сидит Ирина, небывалое счастье потрясает меня… Я просыпаюсь. Налево чернеет южный край неба, видимый сквозь прорезь деревьев. Звёзды кажутся золотыми плодами на концах веток. Они качаются вместе с ними. Окрест одинокий покой, ночь ещё длинна, ночь огромна; на руке у кисти еле слышно, мелко и безразлично тикают часы…
Утром я вставал с болью в костях, одежда была мокра от росы. Чтобы согреться, я делал гимнастику, солнце встречал как избавление. Я удивлялся своим ночным настроениям и мыслям. Делалось непонятным и стыдным, что я, профессиональный революционер, заражался ночными страхами, что меня одолевали глупые детские мечтания. Я шёл в город, с нетерпением искал раннюю чайную.
Я сидел на бульварах, в садах, купался в реке, лежал на берегу, часто бродил около Кремля, — здесь у меня было любимое место, я забывал из-за него даже филёров. Место это находилось между кремлевской стеной и Василием Блаженным. При подъёме со стороны Москвы-реки я останавливался, несколько не доходя до церкви. Справа вставала пышная, раскосая, расписная Азия: маковки, похожие на чалмы, на шатры, на еловые шишки, притворы, по которым вот-вот с посохом в руках начнёт спускаться Иван Грозный с пронзительным, с сумасшедшим взглядом. Во всём стиле Василия Блаженного — что-то осевшее, толстозадое, жирное, округлое, плотское. Иногда церковь напоминала разряженную купчиху, присевшую и распустившую цветистый пёстрый подол. А напротив, слева, поднималась кремлевская стена с выдвинутой вперёд Спасской башней. Эта часть Кремля возвышалась средневековым замком. Тут — умеренная готика, уходящие ввысь воздушные и лёгкие прямые линии, шпили, бойницы, ворота, которым недоставало только рва и подъёмного моста. И стены и башня говорили о творческом полёте человеческого духа и об его истории. Европа вплотную здесь подходила к Азии. Азия и Европа смотрели друг на друга в старинном и знаменательном соседстве, однако всё же обособленные и друг другу противоположные. Не такое ли лицо и у России; одна сторона азиатская, варварская, буддийская, животная, а другая — европейская, оплодотворённая творческой волей и мыслью? И до сих пор это место остаётся для меня самым любимым и пророческим.
Уличные и ночные скитания продолжались недели две, пока не уехал свекор Александры Петровны. Случайно на улице я повстречался с ткачом Афанасием. Он рассказал, что полиция произвела обыск и у Никиты, но его не арестовали. Это меня утешило, но оставаться в Москве дальше было бессмысленно: рано или поздно я попадусь на глаза филёрам, и тогда меня возьмут в тюрьму. Я решил поехать на родину: может быть, там удастся достать паспорт. Александра Петровна помогла собраться в дорогу, дала денег и крашеный солдатский сундук, не преминула лишний раз упрекнуть в том, что я скрываю от неё свои «переживания». Я хвалил её за помощь, в переживаниях не сознался, за исключением одного: как бы на вокзале не задержали филёры. Но филёры на вокзале меня не задержали, и, когда поезд тронулся, от радости я даже переглянулся из окна с остроглазой дамой в сиреневой шляпе, гулявшей по перрону.
В родных краях
Родной город показался мне чужим и убогим. Будто в первый раз я увидел, что улицы пустынны, пыльны и грязны, что город врос в землю, приниженно сгорбился, одряхлел, лежал в трясинах, в гнилых и ржавых болотах, что живут в нём неряшливо, скучно, недостойно и что в нём самое заметное: монастырь, три пожарные каланчи, дом для дворянских собраний и магазин Шоршорова. Всего лишь несколько лет тому назад мне увлекательной казалась каждая прогулка по городу, каждая отлучка из семинарии куда-нибудь к знакомым, к приятелям, на собрание кружка, когда я тайком пробирался к калитке, оглядываясь по сторонам, дабы избежать встреч с надзирателем или инспектором. «Неужели, — думалось мне, — здесь ходил я по Покровской, по Долевой улице, погруженный в восторженную мечтательность, обуреваемый надеждами, порывами, точно кругом меня летали стаи сизокрылых голубей? Куда всё это подевалось?..» Я побродил около семинарии. Из открытых окон доносился знакомый привычный шум, крики, пенье, игра на скрипке, — на подоконнике лежали, выглядывая на улицу, молодые усатые семинаристы. По-прежнему из столовой и кухни пахло кислой капустой, печёным аржаным хлебом и квасом, и так же, как и раньше, голубел тяжёлый купол над зданием, лежала за берегом тихая Цна, раскидывались поемные луга, чернел вдали лес, — но и лес, и луга, и город стали мельче, я смотрел на них как бы через бинокль, если его приложить к глазам обратной, уменьшающей стороной.
В поисках друзей и знакомых я зашёл к Лукьяненко. Семья Лукьяненко по-старому жила за городом, в дачной местности. Каменный помещичий дом, когда-то дородный, блиставший белизной, разваливался. Окна с выдавленными стёклами были забиты изнутри досками, крыша проржавела, железные листы оторвались местами от стропил, свисали жалкими лохмотьями; рукава желобов валялись на углах в кучах щебня и мусора. Лукьяненко ютились в невзрачном и тесном флигеле, окружённом большим заглохшим и запущенным садом. Дорожки заросли травой. На них густым слоем лежали опавшие листья, сухие ветки, еловые шишки, иглы, вороньи и галочьи перья, битое стекло. У яблонь гнили никем не подбираемые яблоки, пахнувшие спиртом. Буйно росли крапива, лопухи, дикая и горькая полынь.
Несколько лет тому назад здесь собиралась революционная молодежь. С вечера до утра ожесточённо и беспорядочно спорили, убеждали, опровергали. В лунные летние ночи отправлялись к Цне кататься на лодках или бродили по аллеям, пели, смеялись, влюблялись, ревновали. Хозяйка Олимпиада Григорьевна, урождённая Алексеева, в молодости ходила в народ, привлекалась по «делу 193-х», её хорошо знал Морозов; кажется, она была его первой любовью. Когда я учился в семинарии, Олимпиада Григорьевна имела большую семью. Брак её был неудачным. Муж, захудалый помещик, служивший в акцизном управлении, занимался прожектёрством: то разводил свиней невиданной в наших краях породы, то покупал необыкновенных рысаков, то строил мельницу, то вырубал сад для новых посадок по способу, известному лишь ему одному, то пускал по городу для блага и удобства обывателей дилижансы, которые смогли бы заменить недостающую конку. Деревья в саду редели, мельница не достраивалась, свиньи дохли, а в дилижансах ездили одни лишь дети Лукьяненко и их знакомые. Таким именно образом он промотал своё состояние без особых затруднений. Олимпиада Григорьевна билась из-за каждой копейки, воспитывала детей в гимназиях и ещё ухитрялась кормить прожорливую ораву студентов, курсисток, артистов и артисток, поэтов и поэтесс. Принимала она всех по-матерински, любила давать советы, вспоминала семидесятые годы.
Я нашёл её очень постаревшей и еле её узнал. У неё заострился и выдвинулся вперёд подбородок, тряслась голова, и, когда она говорила, единственный верхний гнилой зуб качался, и на это тяжело было смотреть. Раньше я дружил с её старшим сыном Анатолием. Он тогда учился в гимназии. С ним вместе мы читали Маркса, Энгельса, Плеханова. Я спросил о нём Олимпиаду Григорьевну. Она ничего не ответила, провела в одну из комнат. Анатолий сидел на диване, с подушкой в руках; он показался мне поздоровевшим и пополневшим. Я подал ему руку. Он мутно посмотрел на меня, руки не принял, отодвинулся в угол дивана, будто я хотел отнять подушку, а он решил её мне не давать. Олимпиада Григорьевна заплакала. Я с недоумением смотрел на Анатолия.
Олимпиада Григорьевна его спросила:
— Толя, ты узнаёшь товарища?
Анатолий по-прежнему молча жался с подушкой в угол дивана. Тогда я заметил, что у него неподвижные, напряжённые и застывшие глаза идиота. Подушку он выпустил из рук, подошёл к окну, поглядел в него, поспешно отодвинулся, лёг на кровать. Я попытался с ним заговорить, он ничего не ответил. Я вышел из комнаты. Олимпиада Григорьевна, давясь от слез и почему-то шёпотом, рассказала, что Анатолий был арестован, сидел несколько месяцев в одиночном заключении, заболел манией преследования, стал заговариваться; его выпустили на поруки, лечили, лечение не помогло: душевное расстройство перешло в тихое помешательство.
— Вот так и живём, — закончила она более спокойно, но убито свой рассказ. — Спасибо, что вспомнил старуху. Теперь почти никто и не бывает у нас, забыли. Да и нет многих: кто повешен, кто мается в тюрьмах, кто скрылся, а другие считают служение общему делу бреднями и увлечениями. Семья моя тоже разбрелась по белу свету — кто куда. Живу с мужем да с Толей.
Мы прошлись по саду. Осенние листья, поломанные, сгнившие беседки и скамейки, покосившийся, падающий забор, пустынные аллеи — от всего веяло непоправимой грустью и безнадёжным концом. Я расспрашивал Олимпиаду Григорьевну о знакомых, сведения были неутешительны; зашёл попрощаться с Анатолием. На этот раз он вяло и апатично подал мне руку.
— Узнал, кажется, — сказала Олимпиада Григорьевна; у неё оживились и потеплели глаза, и от этой робкой и неоправданной надежды стало ещё более тоскливо.
От Олимпиады Григорьевны я отправился к Доброхотовым. Недавно весёлая, дружная, жившая в довольстве семья городского священника тоже переживала теперь мрачное время. Ещё в Москве от Александры Петровны я узнал, что младший и единственный сын Доброхотовых, мой сверстник, социалист-революционер, сидит в тюрьме, но подробных сведений о нём не имел. Их сообщила мне мать Доброхотова, бойкая и неглупая женщина. Пугливо озираясь по сторонам, крепко вытирая губы платком, она рассказала, что сын сидел в Саратове неизвестным. В нашей губернии его усиленно искали власти по обвинению в убийстве трёх жандармов, не зная, что он сидит в тюрьме. Доброхотова пытливо всматривалась в меня, видимо, ожидая советов. Потом она говорила:
— Мой-то в отъезде сейчас. Жалеть будет, что не повидался с вами. Ох, тяжко ему, не приведи бог. Придёт домой из церкви — туча тучей. Час ходит в гостиной, другой, третий. Молиться много стал. Ночь-то не спит, встанет — и к иконам. Молитв никаких не читает, стоит как столб и глаз с иконы не сводит. А то опустится на колена, уткнётся лбом в пол и лежит так неизвестно сколько время. Даже страшно за него делается… Взглянуть бы на того хоть сквозь щелку: кому ведомо, может быть, и проститься не доведётся. Приходит тут недавно один его товарищ, себя не назвал. Сидел он с ним вместе в тюрьме, поклон передал. Наш-то строго-настрого заказал не писать, хуже, говорит, может быть. Боится. И мы трясемся каждый час. Как прочтём о повешенных, так и синеем сами с отцом, будто удавленники какие!.. И почему всё это случилось, мне непонятно совсем. Был в семинарии такой тихоня, скромник, в первых учениках шёл, на девицу красную походил, слова обидного не скажет, бывало, и в поведении отличный, — ан, вот какой грех вышел… И мы-то до чего дошли — и во сне не приснится. Хожу теперь к его товарищам, все дела ваши понимать стала, по-своему, по-старому, конечно. Этих, как их… сыщиков угадывать на улицах научилась. Мой-то и так уж говорит мне: «А что, мать, мы с тобой, чего доброго, и впрямь нигилистами сделаемся: волосья-то у нас и без того длинные, подходящие…» Народ ваш — ничего себе: смелые и уважительные, только не своею смертью все помрут. Глаз у меня на это есть, верный глаз. А вот о своём-то ничего не могу сказать: знать, не судья мать сыну, не судья.
Доброхотова, очевидно, из каких-то опасений боялась назвать сына по имени, говоря о нём: тот, наш, свой. Вспомнив, что ещё ничем не угостила меня, она всполошилась, заторопила кухарку с самоваром, достала из банок варенье, поставила тарелку с сотовым мёдом. Уходя, я сказал ей, что, может быть, мне придётся поехать в Саратов. Доброхотова обрадовалась, просила не забыть её сына.
Ночевал я у двоюродных братьев, семинаристов. Во время семинарского бунта они учились в младших классах и так же, как и я, били стёкла, вышибали оконные переплёты и жгли учительскую. Теперь они считались богословами. В полутёмной квартире я застал Григория, остальные ушли гулять. Григорий встретил меня с куском чёрного хлеба, кусок был намазан маслом и густо посыпан порошком. Григорий облысел, несмотря на свои двадцать три года, походил на куль, наполненный мягкой трухой. Я спросил его, с чем он ест хлеб. Григорий ухмыльнулся, положил кусок со следами зубов на стол.
— Это я фосфор жру. У Писарева есть выражение из Молешотта: «Без фосфора нет мысли». У меня что-то тупеть голова стала. За учебник сяду — книга из рук валится, спать охота. Должно быть, фосфора недостаёт: я и решил его с хлебом есть.
— И помогает?
— Не заметно, — сознался уныло Григорий. — Чувствую, полное тупоумие развивается.
Пришли браться Григория. Разговор с ними тоже был безрадостен. Семинария теперь совсем иная. Подпольной библиотеки нет и в помине, некому взяться. Прежние книги растащили. Никаких кружков тоже нет. В старших классах ввели новую науку — обличение «социалистических лжеучений». Среди семинаристов — пьянство, карьеризм, ябедничество, запуганность, забитость.
— А вы как живёте?
— Очень просто живём. Перевалил в следующий класс — и слава богу.
Григорий, потирая лысеющую голову, с которой обильно сыпалась на чёрную рубашку перхоть, пояснил:
— Ты думаешь, нам революция нужна? Не нужна она нам. Нам пойло и стойло нужны, баба о шести пудов. Нажрался, напился — и на боковую. Встал, заложил тарантас зеленя посмотреть или в соседнее село к приятелю-попу заглянул, перцовки клюнул, в картишки перекинулся — и домой опять спать часов на десять.
— Да вы же ещё молоды, вы со школьной скамьи не сошли!
— Вот то-то и оно, что никак не сойдешь. Мне недавно двадцать четвёртый год пошёл, а я ещё в пятом классе сижу, а в духовное училище меня привезли девяти лет: четырнадцать зим учусь, и прах его знает, когда этому учению конец придёт. В одном четвёртом классе три года сидел: один раз по лени остался, на другой год ногу сломал в деревне, с лошади упал. Теперь фосфор лопаю. Какой тут социализм! Утром насилу глаза продерёшь — подойдёшь к зеркалу: они у тебя, как у судака протухшего, плюнуть хочется. Стал я однажды Куно Фишера о Канте читать, ничего не понятно, но про один случай запомнил: когда Кант занимался, то часами с места не сходил; а доктора моцион ему прописали. Так он, бестия, что придумал! Насморк у него был хронический; вот он свой платок и решил класть на столик, который подальше от него в углу стоял. Задумается об идеализме и категорическом императиве, а насморк-то и напоминает о себе, нос облегчения просит. Волей-неволей приходится вставать и за платком идти в угол. Прочитал я про это и думаю: дай и я по Канту поступать начну — насморк и у меня тоже есть, и тоже хронический. Кант от занятий не мог оторваться, а я лежать привык прямо даже до одурения. Взял и положил платок вон в том углу. Не помогло. Лежу, из носа течёт, а встать за платком не могу, будто меня цепями опутали и к кровати привязали, — ногой пошевелить трудно. Так я, знаешь, наловчился языком мокрое подлизывать. Вот тебе и жизнь по Канту… Нет, куда нам до Кантов и до социализмов этих самых! Рылом не вышли.
Григорий рассмеялся, остальные его дружно поддержали. После чая послали за водкой.
Утром, гуляя по берегу Цны, я встретился с высоким молодым священником. На нём шуршала тёмно-лиловая щегольская ряса; он широко и уверенно шагал, деловито перебирая пальцами правой руки серебряную цепь нагрудного креста. Я узнал своего одноклассника Вселенского. Вселенский считался в семинарии одним из лучших учеников. Науки давались ему легко, он свободно читал по-французски и по-немецки, брал из нелегальной библиотеки Писарева, Добролюбова, Герцена, Чернышевского, книги возвращал аккуратно обёрнутыми в бумагу. В наших кружках не состоял, но был к ним близок. Умел ладить и с нами и с начальством, но достоинства своего не терял. После окончания семинарии Вселенский предполагал поступить в университет.
Мы пошли вместе. Я удивился, почему он в рясе.
— Ну, в рясе-то я несколько лет хожу. Уже повышение имею: назначен духовным следователем.
— Насколько помнится, у тебя совсем другие замыслы были?
Вселенский погладил курчавую светло-рыжую бороду, поправил обшлага рясы, сощурившись ответил:
— Женился. Женишься — переменишься. Дети пошли. Пристроиться нужно было по-настоящему. Духовное начальство тоже думало, что я по светской линии пойду, а когда в консистории стало известно про моё решение сан принять, обрадовались, обласкали, приход дали превосходный, а теперь вот следователем назначают. Живу хорошо, нечего бога гневить: двоих детишек имею; матушка у меня — красавица и весёлая такая… А ты что делаешь?
Неожиданно для себя я ответил, что намереваюсь поступить в Коммерческий институт. Вселенский сочувственно закивал головой, потёр руки, баском поощрительно промолвил:
— Одобряю, одобряю. Плетью обуха не перешибёшь. Давно пора остепениться и тёмные дела бросить. И то сказать, кто из нас в молодости не увлекался разными пустозвонными теориями. От юности моея мнози борют мя страсти.
Я ничего не ответил Вселенскому. Видимо, он решил, что я согласен с ним.
— А знаешь, — он откровенно взглянул на меня коричневыми глазами, — а знаешь, мне теперь книжки этих нигилистов, которые я тогда в семинарии брал, очень большую помощь оказывают. На диспутах выступаю, знатоком атеизма прослыл и статейки в «Епархиальных ведомостях» печатаю. Недавно в столице похвалили.
Из-за угла нетвёрдой походкой к нам направился старик-оборванец исполинского роста, в рваном, испачканном грязью пальто, без головного убора. Седые волосы свисали у него на плечи грозными лохмами. Он исподлобья оглядел Вселенского налитыми кровью глазами, хрипло одним духом прогудел:
— Подайте академику Платонычу. Блеск, талант, учёность, чины, уважение, но… — оборванец залихватски щёлкнул себя по шее у горла, — но, раз вполне прихвативши, был лишён места, изгнан, яко тать, и… вот… в пустыне я живу, как птица, даром божьей пищи.
Платоныча знал весь город. Он, действительно, с блеском окончил академию, преподавал в семинарии, наизусть читал по-гречески песни из «Илиады», но запил, семинарию бросил, ходил по городу босяком без угла и пристанища, всегда пьяный, готовый к обличению чиновников и обывателей. Не раз и не два родные и знакомые находили его в ночлежках и трущобах, приводили к себе, обували и одевали, пристраивали на службу — Платоныч неизменно пропивал одежду, службу бросал с проклятиями и издевательствами.
Вселенский распахнул рясу, запустил руку в глубокий карман шаровар, подал Платонычу гривенник. Платоныч взвесил его насмешливо на заскорузлой ладони, втянул громко в ноздри воздух, сказал повелительно:
— Что? Гривенник академику? Давай рупь, сморчок!
Вселенский заспешил вперёд, путаясь в рясе. Платоныч опередил нас, стал, раскинул широко руки, загораживая дорогу.
— Рупь давай, ррракалия! Терсит презрительный! Что ты рыло, мозгляк, воротишь? Ты!.. Пренебрегаешь! А знаешь, кто я и кто ты? Наг и бос я, пьян и смердящ, но… — Платоныч ударил себе с силой кулаком в грудь, — но благороден и чист в помыслах моих, ибо имел силу нелицеприятным и открытым взором заглянуть в страшные недра бытия и ужаснуться великим человеческим ужасом. Стой! Слушай! И предал я сердце моё тому, чтобы познать мудрость и познать безумие и глупость, — испытал и… отринул, и… пал, и горжусь падением моим. Стой, слушай, пустосвят, что понял академик Платоныч! Вот ты… надел новую рясу, крестик на тебе блестит, вымыт, чист, доволен… Но погоди, погоди, придёт и твой тёмный час, час двенадцатый. Жизнь, она, брат, чёрная гарпия, — она настигнет тебя, возьмёт своё. Придут беды, болезни, неудачи, старость, придёт более сильный ловкач… чёрт его знает, что придёт: жена изменит… сын в тюрьму угодит… Ко всякому человеку приходит, никого не минет, никого не обойдёт. И тогда забудут тебя, отвернутся, пренебрегут, как пренебрегаешь ты мною теперь. Будешь валяться на задворках, будешь гнить, стонать, и никто не откликнется, никто не скажет от чистого сердца слов любви и участия, а станут думать и ждать, чтобы скорей ты перестал надоедать всем, либо будут «отдавать тебе долг»… Проклянешь день своего рождения и ночь своего зачатия. Понимаешь… все когда-нибудь проклинают. Есть такой Судный день у каждого человека! Miserere! — сукин ты сын, — Miserere! — вырывается из уст миллионов людей, а ты, гад, не слышишь!.. Miserere — лучшее и самое правдивое слово, которое выдумал человек! Можешь ты восчувствовать томление моего духа и тоску мою неисходную, сребролюбец, стяжатель, беззаконник, в храме торгующий Христом распивочно и навынос! Рупь давай на утоление скорбей сына человеческого! Не дашь, предам тебя поруганию на… Варваринской площади, подобно… пророку Иезекиилю… Помнишь: «Буду судить тебя судом проливающих кровь… кровавой ярости, и увидят срам твой, — так говорю я тебе, твой господь». Помнишь! Ну?
Платоныч угрожающе поднял руку. Распухшее лицо у него стало вдохновенным, и даже багровый синяк под глазом сделался как бы незаметным. Внизу, у высокого берега, река казалась неподвижной. В осеннем солнце за рекой равнодушно грелись луга, уходя к тёмным, немым и бесстрастным стенам леса. Слева у леса, точно затерянные, одиноко белели архиерейские хутора.
Вселенский достал рубль, сунул его Платонычу. Тот презрительно опустил монету в карман, не сказав ни слова, круто отвернулся от нас, пошёл, волоча ноги и показывая согнутую спину. Вселенский покачал ему вслед головой, пригласил к себе «в номерок попить чайку». Я отказался.
Вечером в городском сквере столкнулся со школьным товарищем Дыбинским. В семинарии он писал стихи. Они мне нравились. Некоторые из них напечатала местная газета. Дыбинский забросил риторику и гомилетику. Его исключили из семинарии, он не тужил об этом, будучи уверен в своём поэтическом призвании. Теперь оказалось, что он служил писцом в духовной консистории у некоего Простосердова, ведавшего бракоразводными делами. О Простосердове в городе слагались легенды. Рассказывали, что в консистории, в присутствии чиновников и посетителей, он открывал двери в коридор и громогласно приглашал к себе: «Лжесвидетели и взяточники, прошу вас пожаловать в кабинет!..» Дыбинский выглядел угрюмо и апатично. Лицо его покрывали сине-багровые угри, от него дурно пахло заношенным бельём и ножным потом. Как ему живётся? Живётся плохо. Правда, он не теряет надежды: столоначальник обещал прибавить жалования — вместо шестнадцати рублей он будет получать двадцать. Прибавка небольшая, но всё же она облегчит его положение: он живёт с матерью. Служба в консистории отнимает много времени, часто приходится заниматься по вечерам. Много ябедников и подхалимов. Пишет ли стихи? Дыбинский махнул рукой. Нет, он стихов больше не пишет. Стишками сыт не будешь. Никому они не нужны. Над поэтами в городе смеются, считают их бездельниками и дурачками. Да и некогда. Днём на работе, вечером на работе. В праздник зайдешь к знакомым канцеляристам, напьешься, — с ними же вместе сходишь в дом терпимости. Так и идут дни за днями…
По вечерам, пред солнечным закатом, над обрывом, там, где дом фабриканта Асеева, часто можно было видеть пожилую женщину, худую, с огромными, с безумными глазами. Она подходила к редким прохожим, останавливала их, тихо, таинственно, невнятно, но очень вежливо спрашивала, не из Москвы ли они. Женщина была матерью Кати Смоляниновой. Два года тому назад Катя, московская курсистка, застрелилась. Она оставила записку, в которой, конечно, просила никого не винить в её смерти; она уходит из жизни потому, что не в силах больше выносить скуки, пошлости и смертных казней. Мать не поверила её смерти; она знала, что её Катя не могла умереть, что её смерть немыслима для неё, и она выходила на берег, ловила прохожих: не встречались ли они в Москве с её Катей и не думают ли они, что она скрывается от полиции и что она скоро приедет. Когда я был в семинарии, Катя училась в гимназии, жила в интернате. В воскресные дни я, стыдясь и волнуясь, с угрюмым и решительным видом приходил к ней, разумеется, по делу, по очень секретному делу. Её весёлые и бойкие подруги задорно и насмешливо кричали:
— Смолянинова, на свидание. Смолянинова, к тебе пришли.
Катя выходила всегда немного смущённая, держа руки под передником, пышноволосая и улыбающаяся. Она была так молода и свежа, что глазами, цветом кожи, каждым своим мускулом, каждым движением своим будто говорила: «Право, я же не виновата, что я так безотчётно счастлива и здорова». Я выбирал удобный момент, когда в приёмной никого не было или когда на нас никто не смотрел, с суровым и заговорщицким видом совал ей листки, брошюры. Она прятала их в рукава или под передник. Я говорил, что надо спешить, но не уходил: она очень заразительно и беззаботно смеялась. Она умела смеяться, и было теперь непонятно, как она могла уйти из жизни, жалуясь на скуку. Припоминалось, Катя любила летом, на каникулах, носить на шее чёрную бархотку. И ещё у неё тогда нежно и робко округлялся живот.
Я продолжал искать своих прежних знакомых и товарищей и скоро убедился, что ни группы, ни организации нашей в городе больше не существует. На всех, с кем я встречался, лежал отпечаток пришибленности, равнодушия, боязни, растерянности. Большинство окружало себя мелкими заботами и жизненными докуками. Одни старательно учились, мечтая о дипломах, об удобных местах, другие обзаводились мебелью, квартирой, семьёй, третьи пугливо прятались. Общий упадок был столь велик, что я с удивлением спрашивал себя, как могла произойти в городе такая быстрая и разительная перемена? Ещё недавно, тому назад всего лишь несколько лет, город покрывался сетью революционных кружков, групп, комитетов, объединений. Митинги, собрания, массовки, диспуты, открытые демонстрации, казалось, навсегда и бесповоротно изменили захолустный облик его. В деревнях, в мастерских, в школах, повсюду в губернии появились, выросли, поднялись новые люди, непохожие на чиновников и обывателей. Отряды боевиков, дружинников карали охранников, ораторы громили самовластье. Здесь в Луженовского стреляла Мария Спиридонова, здесь работали «Адмирал», братья Вольские, Ванда, Гармиза. Здесь воинствовала группа большевиков: Савич, Гальперин, Варвара Яхонтова, Подбельский, Усиевич, рабочие мастерских и заводов. Как вольно тогда дышалось, как легко и страстно верилось в человека, в его силы, в его общественные инстинкты, в его отвагу и героизм, в бунтарство и в преобразующую волю его! Куда же всё это погинуло?.. Много смельчаков убито, перевешано, замордовано в тюрьмах, в далёких, в погибельных ссылках, но ведь много и осталось в живых! Этих живых я помнил, я знал их совсем иными. Точно в отместку ехидный и злой бес истории поднял с житейского дна всё самое пошлое, низкое, себялюбивое, трусливое и подлое, пресмыкающееся и ничтожное, дабы посмеяться над мучительными усилиями лучших людей. — «Я дам тебе звезду утреннюю!» — Где же она, утренняя звезда наша? Или и впрямь, — как храбро ни борись, какие чудеса героизма не свершай, сколько ни лей бесценной, горячей человеческой крови, — в конце-то всех концов, в итоге всех итогов верх всегда возьмёт тупая, сонная сытость, уверенные и мелкие приживальщики жизни?!
…Ночь… город глух… звёзды холодны… Кто там заунывно тянет: «Слу-шай!» — Нет, это только послышалось. Но как мрачно теперь на окраине, у зловещих тюремных стен! Может быть, весь мир — тюрьма… «Слу-шай!»… Скорбь, скорбь!..
Минувшее проходит предо мной:
Давно ль оно неслось событий полно,
Волнуяся, как море-окиян?
Теперь оно безмолвно и спокойно…
А прочее погибло безвозвратно…
И всё же… не может быть: где-то собираются друзья мои, где-то они собираются!..
…Один из прежних моих приятелей, Иван Петрович Бессменный, проживал на бойком участке Большой улицы. Он числился раньше «вечным студентом», высылался из столицы, сидел в тюрьме, слыл дельцом, может быть, потому отчасти, что был значительно нас старше. Я зашёл к нему в осенний голубой день, когда всё кажется кругом легче и воздушней и когда нельзя быть угрюмым. Найти Петровича, как мы звали Бессменного, помогла эмалированная доска на парадных дверях его квартиры, размеров внушительных и, пожалуй, даже необычайных. Именно она настойчиво, холодно и солидно утверждала, что только здесь, в этом доме, и нигде больше, он, Бессменный, частный поверенный, принимает ежедневно клиентов от двенадцати и до четырёх часов. Доска ослепительно и вызывающе блестела на солнце, отражая в переливах небесную синеву. Петровича застал я за большим письменным столом. Он сидел в кресле, еле касаясь ногами пола, ещё пахнувшего свежей краской; ноги у него были короткие, будто обрубленные.
На столе перед Бессменным пухли серые папки, и на них крупным и маслянисто-чёрным шрифтом веско значилось: «Дело». Он принял меня дружелюбно, но несколько наигранно, пригласил сесть широким и округлым жестом, придвинул коробку с папиросами, откинулся к спинке кресла, полным и оживлённым баритоном промолвил:
— Из дальних странствий возвратясь, какой-то дворянин, а может быть, и князь… Ну-с, рассказывайте, в каких краях, в каких долинах ты украшением была…
Слушал он рассеянно, поскрёбывая пепельную бородёнку, зачем-то передвинул чернильницу, взял перочинный нож, но тут же положил его обратно, зажмурился, — открыв глаза, задрал голову, уставился в потолок.
— Понимаю, понимаю: без определённых занятий, но с очень определённым положением. — Вздохнув, продолжал: — Завидую, но, как говорится, должен подчиниться неизбежному року: провинция, глушь, застой, — все на виду, в каждом обывателе сидит доносчик. Окромя того («окромя» для народности, но иронически) — презренный металл. «Люди гибнут за металл…» Пришлось заняться адвокатской практикой, держал недавно своего рода экзамен, имею законные права на ведение дел. Хвастать не могу, но не обижен: клиентура не бог весть какая, жить, однако, можно.
Петрович выпячивал нижнюю губу, оглядывал искоса новый лоснившийся чёрный костюм, который на нём топорщился, снимал с рукавов соринки, обтряхивался и обдёргивался, прикрывая тонким, серым веком глаз, вертел из стороны в сторону головой; всё это делало его похожим на нахохлившуюся птицу.
— Вы спрашиваете, чем жива наша интеллигенция? — отвечал он словоохотливо. — Ничем. «И сжёг всё, чему поклонялся, и поклонился всему, что сжигал». Вот-с, бездорожье, равнодушие, эгоизм… Я всегда утверждал, что интеллигенция ненадёжна… Константина Владимировича Мирского припоминаете? Златоуст, орёл белоснежных гор в недавнем прошлом, — трибун, Цицерон, Марат, молодежь в рот засматривалась, от курсисток отбою не было… А по «нонешним временам» тысяч сорок защитником в Харькове загребает, свой выезд имеет, секретаря и ложу в театре, нашего брата подпольщика при встречах не узнаёт, либо до того вежливо мягкой шляпы коснется, что у вас охота пропадёт в другой раз с ним повстречаться. Живёт в особняке; одна горничная чего стоит: переднички, бантики, чепчики, фестончики, кудряшки. А политических защищать отказывается: невыгодно и рискованно… Вот вам и критически мыслящая личность… Рыцарь на час, на часочек… Поветрие такое всеобщее.
Дверь из передней в кабинет приоткрылась, вошёл пожилой человек в чуйке, снял неторопливо картуз, осмотрелся: видимо, он искал в переднем углу икону, — не нашедши её, вздохнул глубоко и протяжно, тряхнул подстриженными в кружок волосами, спросил, обращаясь к Петровичу:
— Не вы ли господин Бессменный? Дельце есть.
Петрович сорвался с кресла, побежал навстречу клиенту. Брючный хлястик тугим коротким хвостом торчал предательски в раздвинувшемся прорезе его пиджака.
Усадив чуйку, Петрович прошёлся по кабинету, подпрыгивая ляжками и потирая деловито руки.
— Одну минуту, — скороговоркой обратился он ко мне, — одну минуту. Попрошу вас в столовую. — В столовой, будто насмешливо, но на самом деле почти торжественно шепнул: — Клиент, — ничего не поделаешь, — посидите. — Уходя, плотно прикрыл за собой дверь.
В столовой желтел буфетный шкаф, довольно, впрочем, уныло, потому что был пуст. Против шкафа висела картина: девушка в туфельках на лугу собирала цветы, она тянулась к ромашке, оттопыривая мизинец.
Стулья чинно скучали у стен. На столе, коробившемся зелёной клеенкой, валялся кусок колбасы со смятой булкой. Ждать пришлось долго. Из кабинета неясно доносились сдержанные голоса Петровича и посетителя. Отпустив его, Петрович снова пригласил меня в кабинет.
— Видали субъекта! — сказал он с довольным и весёлым видом, усаживаясь плотно в кресло. — Мужлан мужланом, волосы маслом мажет, трёх слов сказать не умеет, а у него уезды в руках. По всей губернии свиней скупает, — дома в Москве, здесь, в Рязани; рысаки, сыновья за границей учатся, и к тому же, заметьте, кляузник первого ранга, скуп до омерзения; при расплатах руки от жадности трясутся. Однако ничего не поделаешь: клиент. Дело-то, положим, пустое, но зацепиться важно: клиент клиента за собой ведёт. «Волна на волну набегает, волна погоняет волну». Впрочем, Sapienti satis — слово предоставляется подсудимому. Излагайте подробности вашей многогранной жизни… сейчас и самовар Дуняша подаст.
Слушал он, опять по-птичьи опуская веко левого глаза, сочувственно прищёлкивая языком, осторожно гладил рукой синее сукно письменного стола. За чаем я сообщил, между прочим, Петровичу, что мне негде ночевать. Петрович сразу сделался серьёзным, участливо заявил:
— Да, да, вас непременно надо устроить, непременно. Об этом следует подумать… Только вот что…
Лицо его сделалось таинственным и тревожным. Он подтянул брюки, пристально глядя на серые обои, сбивчиво пояснил:
— Только вот что… на местную интеллигенцию не надейтесь: свои идейные пожитки растеряла совершенно и полностью. «Бонапарту не до пляски, растерял свои подвязки…» Разумеется, можно побыть и у меня… но не советую… Мне-то всё равно, мне-то безразлично. А что будет с вами? Вас могут арестовать, партия потерпит урон, а такие люди, как вы, нужны ей больше, чем когда-либо. Их надо ценить на вес золота, не правда ли? Обязан предупредить: за квартирой следят и наблюдают. Дня три тому назад возвращаюсь из суда, и что же? Подхожу к квартире — два подозрительнейших субъекта торчат на углах. Определённые сыщики, определённые. И раньше замечал этих прохвостов… По пятам иногда следуют… Нет, — заявил он уже твёрже и решительнее, — своей квартиры предложить не могу. Тут нужно предпринять что-нибудь другое. — Оживившись от новой мысли, продолжал: — Пока мы порешим на том: я дам денег, вы займите в гостинице номер, а там, позже, найдём выход из положения. Хотя предупреждаю: в этом захолустье не так-то легко изворачиваться.
Я возразил Петровичу: деньги у меня есть, но в гостинице остановиться я не могу: нет паспорта. Возможно, Московское охранное отделение после неудавшейся попытки меня арестовать сообщило и сюда, на родину.
— Положеньице! Вы правы: они наверняка ищут вас здесь, тем более что паспорт ваш арестован охранкой. Дело вполне очевидное.
Петрович засопел носом, вскочил, забегал по кабинету, хлястик у него всё ещё торчал сзади из-под пиджака. Остановившись, он пустил дробный смешок:
— Хе-хе! А вы ничего не заметили за собой? Каких-нибудь эдаких архангелов, а? Нет? Вы проверьте. И сами можете напороться, и других подвести. Имейте в виду, здесь все как на ладони.
Он взял поспешно стакан с чаем, сделал несколько глотков, вновь стал бегать по кабинету, круто остановившись и обернувшись, сказал:
— Знаете, могу вам помочь. Устроим проверку. Вы сейчас уходите от меня, идите медленно по Покровской; я следую за вами, смотрю, нет ли филёров. Впрочем, если вы привели их сюда, мне незачем и выходить; и так будет видно из окон. Вы идите направо, а я послежу отсюда. Но как быть с ночлегом?
Я заторопился, заявив Петровичу, что ночи две перебьюсь, а дальше будет видно.
Петрович обрадовался:
— Вот именно. Вот именно. Как-нибудь там устроитесь, а после посмотрим, уладим. Не без добрых душ на свете… Ещё успеете выпить стакан чаю. Пейте, поправляйтесь. Главное — унывать не следует. В вашем положении бодрость прежде всего, сам не раз бывал в подобных переделках. Вот масло, икра, колбаса. Вы по-домашнему. Здоровье-то, верно, сдаёт? Вид у вас того, не очень…
Проводил меня Петрович предупредительно, даже попридержал пальто, благодарил, что я вспомнил о нём, прикрывая дверь, шепнул:
— Сейчас проверку устроим, у меня глаз верный.
Я ночевал у своих родственников-семинаристов. Спустя несколько дней снова зашёл к Петровичу, «на всякий случай», очевидно, памятуя, что он обещал «подумать», «устроить». Петрович как будто совсем меня не ожидал к себе и даже не предполагал, что я ещё в городе. Он мычал, поддакивал, теребил ожесточённо бороду, отвечал невпопад и прежде всего справился, не привёл ли с собой я филёров. Филёры теперь прекрасно обучены, это ему доподлинно известно. Они никогда не следят прямо, предпочитая действовать издали; они передают глазами выслеживаемых друг другу на углах улиц и т. д. Петрович даже забыл щеголять стишками, забыл о любезности, в конце концов не выдержал и этого сдержанного тона. Проглатывая слова, брызжа слюной, багровый до удушья, жалкий, не глядя на меня, он униженно забормотал:
— Дорогой мой, не ходите ко мне. Вы действуете неосмотрительно. Забываете об основных правилах, за вами следят, за мной тоже следят. Да и какой я вам помощник? Ничего для вас сделать я не могу. Шутки в сторону, нельзя относиться легкомысленно к серьёзным вещам. Еле-еле я добился в некотором смысле легального положения, укрепился, так сказать, а вы всё это насмарку, насмарку… Одним словом: к чему это, зачем? Скажу вам откровенно, я нездоров. До сих пор не могу прийти в себя после тюрьмы. По ночам мучаюсь от кошмаров, ору, с кровати вскакиваю, сплю, а один глаз всегда открыт, больше двух лет не закрывается. Неужели не имею права на отдых, даже не на отдых, а на лечение, на необходимое лечение?
Он что-то говорил ещё о том, как важно в настоящее время «сохранить силы», быть «начеку», не лезть на рожон, не доставлять преждевременной радости врагам. Всего этого я не дослушал. Уходя, с ехидством заметил, что таким клиентам, как «чуйка», квартира Петровича больше подходит, чем «нашему брату», но из этого следует сделать ясные выводы: не мешало бы повесить в переднем углу икону, а над письменным столом царский портрет. Петрович обиделся, даже ударил себя в грудь, заявив, что он «заветам» не изменял и изменять не собирается, лучшие его годы отданы революции, не всякий, кто бравирует собой, действительно делает дело; он, Петрович, ещё ничем не запятнал своего имени и, во всяком случае, никаких подлостей не совершал, он зарабатывает свой кусок хлеба честным трудом, об этом, впрочем, ему нечего распространяться.
Мы простились натянуто и холодно.
Каюсь, должно быть, из озорства, я посетил Петровича ещё однажды вечером. Мне пришлось долго звонить. Открывая дверь, Петрович сердито проворчал:
— Кто здесь?
Встретил он меня, по-моему, даже жёстко. Я сделал вид, что не заметил ни его тяжёлого взгляда, ни его угрюмого молчания, — не ожидая приглашения, прошёл в переднюю, развязно разделся. В кабинете пахло духами, на столе стоял поднос с двумя бутылками белого вина, с фруктами и сыром. Петрович выглядел растрёпанным, лёгкий люстриновый пиджак разъезжался в стороны, галстук съехал набок, волосы на голове торчали пучками. Я расселся в кресле. Петрович бестолково передвигал стулья, отлучался зачем-то в столовую, предложил вина, но таким тоном, будто был уверен, что я откажусь. Я сказал, что зашёл «навестить» его, вина давно не пил и от угощения не отказываюсь. Петрович схватил бутылку и бурно наполнил бокал, но сам пить отказался. Я выпил, попросил ещё налить вина. Петрович исполнил просьбу с негодованием. Издеваясь над ним, я тянул время, болтал обо всём и ни о чём. Петрович мрачно молчал, потом заявил, будто у него невыносимо болит живот. Я выразил сожаление, предлагая принять порошок.
— Какой тут к чёрту порошок! — с досадой и тоской промямлил Петрович. Минут через десять он вспомнил, что у него неотложное служебное дело. Неужели он занимается и по вечерам? Да, он занимается и по вечерам, нет, он отнюдь не лодырничает. В это время дверь из спальной открылась, на пороге показалась рыжая женщина, в мелких завитушках, очень напудренная, с жёлтыми глазами.
— В чём дело? — сказала она с раздражением, подходя к столу. — Хороши крокодилы! Сами пьют, а я должна валяться на кровати и богородицу читать. За это, Ванечка, скандалы устраивают. — Она села на край стола, взяла бокал и, болтая ногами, капризно попросила: — Мущины, налейте вина Зизи, Зизи хочет выпить и немножко закусить, она проголодалась.
Петрович мигал глазами, ссылался на приятеля, который неожиданно зашёл к нему. Подавая бокал Зизи, он приблизил к ней голову. Зизи слегка шлепнула его по затылку, назвав его противной канашкой. «Канашка» быком посмотрел на неё.
— Что это вы такие скучные и противные? — заявила Зизи, сразу опорожнив два бокала. — Может быть, Ванечка, у тебя геморройчик разыгрался? Или тебя клиент побил по мордасам в суде за неудачную защиту? Неделю тому назад прихожу сюда, — обратилась она ко мне, — у него шум, как в заведении после трёх часов: какой-то толсторожий купчик лезет на Ванечку с кулаками. «Ты, — кричит, — подлюга и мозгляк, не берись, ежели нашего дела не знаешь!» Я испугалась даже: убьёт, а я свидетельницей буду, благодарю покорно!
Зизи взяла ломтик сыру, впилась в него острыми и мелкими зубами.
Петрович пробормотал, что ему нужно в кухню, и выскочил из-за стола. Я воспользовался его отсутствием, оделся — вышел.
…Когда я ехал в родной город, то был уверен не только в радушном приёме, — я ожидал похвал, расспросов, внимания, даже преклонения. Я смотрел на своих знакомых как на провинциалов, которые ждут от меня политических откровений и предвосхищений, новостей, остроумных бесед, руководства. Оказалось, я был им ненужен. Больше того, меня сторонились. Я с удивлением видел, что никого не занимают ни мои рассказы о тюрьмах и ссылке, ни сообщения о подпольной работе, ни рассуждения о судьбах революции. Иногда, впрочем, во внешних знаках внимания мне не отказывали, но, едва заикался я, что мне нужен ночлег, на одних нападала глухота, на других — рассеянность, третьи ссылались на тесноту, четвёртые упорно отмалчивались, пятые длинно и дрянно рассуждали о том, что теперь не «те времена», что ухо надо держать «востро» и т. д. Учитель частной гимназии Тележников, руководивший когда-то тайным кружком учащихся, жаловался на жену и тяжёлые семейные обстоятельства.
— Что я могу поделать, — говорил он, отводя подслеповатые глаза в сторону, — если у меня не жена, а зверь! Сварлива, зла, своенравна и нас, революционеров, ненавидит до судороги. Я дома не хозяин, а скорей приживальщик… впору самому искать пристанища.
Земец Ветлугин, охотно бравший нас к себе на работу, завёл подозрительный разговор, уверяя, что теперь на каждом углу, чуть не в каждом доме — предатели и соглядатаи.
— Ты его пустишь к себе, как честного человека, а он на другой день норовит тебя в участок свести, накляузничать, донести. Я теперь никому не верю, в родных сомневаюсь. Странно признаться, даже на себя нельзя положиться, стараешься больше молчать: вдруг что-нибудь брякнешь ненужное, а там прибавят, прилгут — и пошла губерния писать…
Откровенней всех был адвокат Берцев.
— Дудки-с! — кричал он почти исступлённо, потрясая кулаком в воздухе. — У меня сочувствия не ищите. Довольно я насмотрелся на этот ваш народ-богоносец, на хамство его, на зверства, на погромы, на сборища этих сопливых и вихрастых мальчишек!.. Скажите на милость, — наступая на меня, с подвизгиванием орал он, — с какой это стати, ради чего буду я помогать ну хотя бы мужику вашему? Земля ему нужна, и чёрт с ним: пусть захватывает угодья, а я тут при чём, мне-то какое до всего этого дело. Почему всё мужик и мужик, всё рабочий и рабочий? А я где, а со мной что?.. Да этот самый прославленный Сидоров только и ждёт, как бы дубьём меня огреть да по черепу треснуть!.. И когда он просил, чтобы я голову свою за него клал?.. Поймите, на рвоту меня позывает, лишь только я услышу эти разглагольствования о народе, о борьбе классов, об этих программах. Довольно! Пусть каждый займётся своим делом, пусть знает свой шесток, как на Западе. Бывали вы там? А я бывал, знаю. Если в Германии вам человек говорит: «Монтёр», — он монтёр и есть, вы его с врачом не смешаете. А у нас? «Я, — говорит, — писатель», — а ты про него думаешь: «Мошенник…» — «А вы кто такой?» — «Я доктор», — а ты не знаешь, — может быть, он парикмахер… «Почему у тебя топор в руке?» — «Я плотник». А у него на роже написано: душегуб и душегуб. Пойдите и разберитесь во всём этом ералаше!..
…В детстве, приезжая на летние каникулы домой в деревню, любил я в соседнем ржавом болоте, на ветлах, росших посреди его, делать логово. Я брал старые доски, прибивал их гвоздями к толстым, кривым и пологим сучьям, приносил сено. По колено в тёплой коричневой жиже я пробирался к «сиденью», влезал на дерево, водружал красный флажок, — это означало, что властитель и хозяин потайного места у себя, дома. Я читал о невозможных приключениях, о странных и страшных происшествиях, о ловких и неистовых героях. Снизу поднимались душные испарения, болото пучилось, урчало, гнило, вздувало пузыри, покрывалось мутной, мёртвой пленкой, зловонно дышало, кишело мириадами мошек, жирных и мягких головастиков, водяных пауков, красных козявок, лягушек, — болото хлюпало и шелестело камышом, осокой. Дальше, если пробраться по неверным кочкам в его глуби, разверзались трясины, — в них погибали случайно забредавшие телята, коровы и лошади. Над смрадной топью я сидел, очарованный восхитительными виденьями, окружённый прериями, льяносами, пампасами, Чингахгуками и Ункасами, рыцарями и благородными дамами!.. Теперь я часто вспоминал эти часы. С необузданными мечтаниями о победе революции, о равенстве и братстве людей, о другой, прекрасной и справедливой жизни я был в этом городе, как в хлюпком месиве в детстве со своими Атосами и Портосами, с вольными степями и гордыми горами. Я ходил здесь одинокий, встречая равнодушие, злобу, трусость и тупость.
Тогда, в те дни, познал я укрепляющую силу ненависти. Ненависть… Ненависть — вдохновительница. В моменты, когда готовы уже упасть бессильно руки и покорно склониться голова, она приходит, заставляет сжимать кулаки так, что ногти врезаются в мясо ладоней, судорожно сжимаются челюсти, прерывается дыхание, бескровными становятся губы и глаза загораются зелёным и мрачным огнём. Это она исторгает из охрипших, из пересохших глоток людей могучие, свирепые, чудовищные гимны отмщения и воздаяния, говорит рёвом пушек и баррикадными боями. Она также есть верная подруга всех обойдённых, гонимых, — спутница тех, кто тёмные ночи полюбил больше золотых, ясных дней, скитания больше покоя, — боевой, неизменный друг бунтарей, разрушителей, строителей. А может быть, она и требовательная, неистощимая любовница, чьи жаркие ласки зловещи и изнурительны, но слаще тихих и нежных утех. Но чаще она предстоит неукротимой женщиной с яростным и дивным лицом. Её мчат огненные кони в колеснице, сияющей беспощадным блеском. Волосы Ненависти грозно развеваются, в них путается молния, и в глазах чёрный огонь. Она несётся к вратам нового царства, орошая путь свой человеческой кровью, оставляя позади себя смерть, стенания, проклятия. Мимо трусов, мимо жалких душонок, увлекая смелых, отважных и крепких. Презрительная и испепеляющая, она домчится, долетит, не уступит ни пяди!..
Я повторял мысленно оглушительные и неотвратимые слова, которые заучил когда-то в отроческие годы:
«И прекращу шум песен твоих, и звук цитр твоих уже не будет слышен… И разграбят богатство твоё, и расхитят товары твои, и землю твою бросят в воду…»
В этих скитаниях, в бездомности, в голоде, в одиночестве привыкал я делить людей лишь на два лагеря: были свои и были чужие. Свои — это подполье, — тайный, замкнутый круг добровольной и железной порукой скрепленных людей, со своими понятиями о чести, о праве и справедливости. Круг невидимый и незримый, но всегда властно ощутимый, воинствующий и непреклонный. Он — как вулканически поднимающийся остров среди океана. Всё остальное, многоликое, огромное, житейское — враждебно. Всё остальное нужно переделать, перекроить, оно достойно погибели, оно ненавистно, оно сопротивляется, преследует, изгоняет, ловит, живёт своей жизнью. И я учился презирать всё, что за пределами моего тайного сообщества и совольничества…
Худшие враги революционера — обыватели. Их мнения, мысли, пересуды, желания — мелки, ничтожны. Проверять и сверять себя надо, только вспоминая своих испытанных друзей, только их оценка и действительна. Но друзей мало пока — они одиночки, — чужое — это огромное большинство, и я привыкал не признавать, что думает и как живёт это большинство…
В поисках паспорта и связей я пробыл на родине около месяца. Часто заходил к Феоктисте Яковлевне Мягковой. В юности я получил от неё впервые прокламации, подпольные брошюры, газеты, журналы, она жила отшельнически на даче в сосновом бору близ Трегуляева монастыря, отдавая время детям, трём девочкам, и книгам. Этот детский, девичий мир меня привлекал к себе. Чистые, непорочные глаза, косы, вплетённые в них весёлые ленты, тетради, запачканные чернилами и пятнами, сводные картинки, куклы, цветы, короткие пёстрые платьица, беспечный, неподражаемый и заразительный смех, звонкая болтовня, суматоха, игры помогали забывать невзгоды и огорчения. Младшая, пятилетняя дочь Мягковой, светлокудрая Лёля, со вздёрнутым носиком, беленькая и чистенькая, завидев меня, хлопала в ладоши, прыгала и кричала:
— Мама, товарищ по металлу пришёл!
Почему-то она называла меня товарищем по металлу. Я садился в плетёное кресло-качалку. Лёля забиралась на колени, приказывала её «катать». Подсаживались красавица Шура и смуглянка Таня. Лёля сообщала очередные новости. Их было много.
— Можете себе представить, — она испуганно расширяла глаза, — котёнок Травка подрался со щенком Роликом. Ролик, можете себе представить, позорно, совсем позорно убежал от котёнка, забился в угол под балкон, и оттуда его долго не могли достать, до того перепугался этот несчастный трусишка. Потом приходил Тима, играли в крокет. Тима проигрался, хотел драться. А я ему нос наставила, вот такой. Могу и вам наставить… вот… А ещё я вчера нашла гриб, мама говорит: настоященский белый гриб, его сегодня все ели с супом… и к нам приезжал дядя Саша, и у него в кармане я нашла шоколадку, а он не заметил, как я у него её стянула… А вы не видали, какого страшного Таня нарисовала… этого… Ме-фи-сто-фе-ля. Прямо бука. А я спрашивала её, не водятся ли они в болотах? А Таня надо мной смеялась, и я даже разнюнилась, но теперь знаю, можете себе представить, Ме-фи-сто-фе-ли в болотах не водятся, а поют в театрах, и мама обещала его показать.
Словом, новостей был целый короб, я не мог в том сомневаться, глядя на оживлённое до трепета Лёлино личико, на играющие Шурины ямочки, на припухлые Танины губы. Бессмертный неомрачённый детский смех убеждал окончательно в значительности всего, о чём мне рассказывали. В свою очередь, я старался удивить Лёлю. Она узнавала, будто вчера я в Ахлибининой роще поймал толстого-претолстого, длинного-предлинного ужа, свернул его в тугое кольцо, положил в карман, пришёл к своим двоюродным сестрёнкам, неожиданно для них выпустил ужа из кармана на пол. Уж зашелестел на всю комнату. Сестрёнка Оля испугалась, вскочила на стул и визжала, как поросёнок. Потом недавно я чуть не купил у шарманщика попугая.
— А почему не купили?
— У меня не хватило денег.
Лёля сочувственно и разочарованно вздыхала.
— А ещё что? — спросила она, теребя за рукав.
— А ещё, ещё… Третьего дня меня преследовал ночью страшный человек с чёрными усами в аршин длиной. Он гнался за мной, но, можете себе представить, Лёля, я от него убежал.
— А ещё что? А ещё, а ещё…
Но тут в разговор вмешивалась Таня. Таня отличалась критическим направлением ума и моим россказням не очень-то верила: о сёстрах своих я говорю давно, но почему я никак не могу привести их с собой на дачу, хотя и обещаю постоянно? «И никакого попугая вы покупать не собирались, и никакого страшного человека не видели, и он совсем не гнался за вами, — всё это вы выдумали». Таня ошибалась только в одном. «Страшного» человека я не совсем выдумал: на днях ко мне на самом деле привязался кривой субъект, с усами украинца, и не без усилий я от него освободился.
Дети убегали на крокетную площадку, к соседям, в лес. Я оставался с Феоктистой Яковлевной. Она была подвижная брюнетка, с большими чёрными глазами, глубоко западавшими в тёмные орбиты, с тонкими, твёрдо сжатыми вкусными губами, с сухой, горячей кожей. Говорила она негромко, но отчётливо и тоже вкусно. Она расспрашивала о моем житье-бытье, давала советы, а я неизменно вспоминал нашу первую встречу на кладбище за городом и знал, что это воспоминание останется на всю жизнь. Весенний день как бы застыл тогда в благостной неподвижности, наивно цвела сирень, — я пришёл на кладбище раньше Мягковой и ждал её с нетерпением, какого не было ни у одного страстного любовника, — а когда показалась её гибкая фигура, сердце колотилось у меня с такой силой, что я чувствовал его всем телом; в первый раз видел я таинственную революционерку. Я взял у Мягковой листки и брошюры, до города почти бежал, и мне казалось, что встречным всем известно, что я несу тайное и запрещённое.
В одно из очередных свиданий с Мягковой я заявил ей, что, видимо, паспорта себе не добуду, оставаться в городе бесцельно, нужно идти напропалую, явиться в полицейское правление, сказать о потере паспорта, получить дубликат. Могли арестовать, но иного выхода не предвиделось. После длительных раздумий и колебаний Феоктиста Яковлевна одобрила мой план.
На другой день я пошёл в правление. Полицмейстер Старынкевич встретил меня приветливо. Он знал, что я успел отбыть крепостное заключение по суду и ссылку, вспомнил о семинарской коммуне, сокрушённо качал головой, укоризненно говорил:
— Боже мой, боже мой, куда уходят молодые годы! Могли бы за эти годы стать врачом, инженером, писателем, приносить обществу пользу. Эх, молодость, молодость!
У Старынкевича страдальчески кривилось измождённое, зелёное лицо, рядом с креслом лежал костыль, приподнимаясь, полицмейстер хромал. Я рассказал, что потерял паспорт и что мне нужно получить дубликат. Он остро взглянул на меня лихорадочно блестевшими недужными глазами.
— Дубликат выдать нетрудно… — Старынкевич забарабанил слегка костлявыми пальцами по столу. — Но позвольте, за вами никаких дел сейчас не числится? Мне припоминается, будто о вас откуда-то запрашивали?
Я ответил, что никаких дел за мной нет, тоскливо посмотрел в окно, перевёл взгляд на двери. Там стоял рослый городовой. Полицмейстер приказал ему:
— Позови Никодима Ивановича.
Когда явился секретарь, Старынкевич распорядился справиться, не было ли «какого-нибудь отношения».
Секретарь вышел.
Старынкевич шелестел бумагами, шелест казался сухим и зловещим. Я сидел на стуле, боясь пошевелиться, как истукан. За дверью на лестнице от входивших и выходивших скрипели половицы, доносились негромкие сбивчивые голоса. В кабинете медлительно ронял звуки маятник, капля за каплей, — тик-так-тик-так, но всё это происходило мёртво и чуждо. Откуда это спёртый и тошный запах? Ах, да, так пахнет в тюрьме.
Секретарь вошёл, равнодушно доложил полицмейстеру:
— Запросов и отношений о них не имеется.
«Свободен, свободен… Непременно пойду сегодня к Лёле, буду рассказывать ей лучшие сказки, какие сохранились в памяти».
Полицмейстер подписал несколько бумаг, болезненно морщась, и, не поднимая глаз, сказал секретарю:
— Приготовьте просителю дубликат паспорта.
Секретарь направился к дверям.
«И куплю ей, и Тане, и Шуре шоколаду и ещё чего-нибудь, а завтра уеду».
Старынкевич поднял голову.
— Впрочем, подождите, — сказал он хрипло секретарю: — Нужно ещё справиться в жандармском отделении.
Рыхло поднявшись, он взял костыль, потащился к телефонному аппарату; у него были перекошенные плечи, пупыристые дряблые шейные складки вываливались из тугого, стоячего воротника. Он вызвал ротмистра, спросил, нет ли препятствия к выдаче мне паспорта, повесил трубку, отходя к столу, промолвил:
— Подождите ответа из управления.
Я закрутил пуговицу у пальто так, что она оторвалась. Не сводя глаз с телефона, я смотрел на него со страхом и надеждой, как на некое мистическое и живое существо. Мысли были сумбурны: то мне казалось, что я допустил непростительную ошибку, явившись добровольно в ловушку, то представлял себе ротмистра с густейшими усами, нафабренного и надушенного: он роется в таинственных папках, держа в левой руке на отлёте между двумя пальцами папироску и пуская дым. И тут же, вперемежку с этим и с другими обрывками мыслей и представлений, я горько вспоминал о Лёле и о шоколаде. Поднимался из вод остров Святого Ильи, что-то говорил Ян, вдаль уходила Цна, мерещились незнаемый и не виданный никогда обрыв, густо поросший лесом, тюремная камера; пожалуй, она главенствовала в этом сумбуре. И одновременно спешно готовил я ответы на обычные вопросы, какие предлагаются после ареста: где проживал последние месяцы, что делал, следует ли упоминать Москву и т. д.
Мимо окна прошёл человек с тростью, в сером пальто и котелке. Чудесно ходить по улице, вправо, влево, — помахивать тростью и глазеть по сторонам. Это даже очень удивительно: человек может идти, куда угодно!.. Телефон угрожающе молчал. Старынкевич что-то писал. Вид у него был усталый, грустный и успокоительный: нет, он совсем не намеревался меня задерживать, — ему до этого решительно нет никакого дела… Раздался телефонный звонок. Старынкевич снова поднялся. Я стал крутить у пальто вторую пуговицу, пуговица попалась крепкая, она не обрывалась.
— Так, так, спасибо, — сказал полицмейстер и, давая отбой, обратившись, оповестил:
— Зайдите завтра за дубликатом.
Я вышел не торопясь, возможно даже слишком медленно. Лишь на улице я вздохнул глубоко и продолжительно, ощутил почти изнеможение, сел на первую попавшуюся скамью.
Вечером сидел у Мягковых. Лёле написал в шутку философское письмо с непонятными для неё словами. Она обиделась, даже заплакала, ушла в детскую. Когда мы с ней помирились, я старательно плёл ей небылицы о чудесных похождениях неуловимого страдальца за народ, разумея под страдальцем отчасти и себя.
Ночью, возвращаясь в город на ночлег к семинаристам, я долго смотрел на звёзды: одна из них, зелёная и трепетная, сулила счастье. Спустя два дня, с паспортом в кармане, заручившись письмами от Мягковой, я уже ехал в Саратов.
В Саратове.
Credo Валентина
В своих скитаниях одно явление неоднократно меня удивляло. Никогда не отличался я крепким здоровьем, — скорее и чаще всего я чувствовал его недостаток в себе. Лишь в редкие дни я испытывал полную бодрость. Не обладал также я ни твёрдостью воли, ни особым упорством. Всегда был склонен я к раздумьям: любимый мой писатель по настроениям — Чехов. Работая в подполье, сидя по тюрьмам, переезжая с места на место, укрываясь от охранников, в одиночестве, часто отрезанный от друзей, голодный и без пристанища, я доводил себя, бывало, до истощения, до равнодушия, до такого упадка всех сил, от какого, кажется, никогда и не оправишься. И вот всякий раз, в эти дни и часы, стоило только проехать какое-то расстояние в душном и тесном вагоне, прожить некоторые, очень недолгие сроки, иногда даже проспать одну ночь — и я уже готов был по-прежнему бегать по явкам, искать ночлег, совещаться, идти на тайное собрание, спорить, обманывать филёров, испытывать судьбу. И я думал, ощущал, что это — не я сам. Будто поднимала меня другая, скрытая, безликая сила. Я не сопротивлялся ей. Я не знал и не мыслил иной жизни помимо той, какую я вёл, — и не сомневался я также в ней, но часто чудилось мне, что на помощь, в подкрепление приходит нечто такое, чего во мне нет. В самом себе находил я другого человека. Говорят же: пришло в голову. И действительно, иногда мысли приходят неожиданно, внезапно, точно со стороны. Так бывало и с моими состояниями. И я надеялся на эту благодетельную силу, и она не обманывала…
…Письма Феоктисты Яковлевны помогли найти несколько уроков, но самое главное, они привели, правда очень сложными путями, к Марье Ильиничне Ульяновой. Я познакомился также со Станиславом Кржижановским, и втроём мы составили центральную губернскую группу большевиков. Нужно было найти своих рабочих и соединить их друг с другом. Без преувеличения и хвастовства, — я обнаружил тогда большую настойчивость, соединённую с нужной осторожностью. К Рождеству у нас собралось три кружка. Один состоял из рабочих гвоздильного завода, в другой — смешанный — входили железнодорожники, рабочие мелких ремесленных заведений, был ещё кружок учащихся, — всего человек тридцать. Число это покажется жалким и смешным, но для того времени три таких кружка являлись нашей бесспорной победой. Сила подпольных групп в глухие времена распада и разгрома измеряется верной оценкой прошлого, настоящего и будущего и общим незримым сочувствием лучших людей родного класса. Наши жалкие с виду кружки таили в себе будущие грозы и бури. Со стороны работа наша могла казаться и казалась безумством, игрой в организацию, безнадёжной суетой. Видимая правда была как будто с теми, кто испокон веков твердил: плетью обуха не перешибёшь… не нами началось, не нами и кончится… так было, так будет. Никогда ещё старые устои не стояли так крепко и прочно, никогда ещё так самодовольно и уверенно не урчала сытая утробная жизнь кругом, как именно в те годы. И всё это было обманно, призрачно, недостоверно. Не обманной, не призрачной, достоверной и действительной в губернии жизнью жили двадцать пять, тридцать человек и те, кто окружал их невидимо своим сочувствием и соучастием. И гигантским миражом, фата-морганой являлся уже осуждённый, уже взвешенный на весах истории, якобы незыблемый уклад.
Организация не спешила себя показать. С помощью членов кружка мы распространяли листки, брошюры, книги, журналы, газеты, но делали это с крайней оглядкой. Мы давали литературу только тем, кого считали надёжными; мы советовали рабочим быть осмотрительными в подборе единомышленников, мы редко встречались друг с другом, ограничивали круг своих знакомств только нужными людьми, следили и проверяли, с кем работали.
Чаще всего я виделся со Станиславом Кржижановским. Он служил в городской управе библиотекарем. Был он узкогруд, мал ростом, имел проворные и тонкие руки. Он болел туберкулёзом и нередко по неделям лежал в постели. Пунктуальность и точность его нимало не напоминали среднего русского интеллигента. Он не выносил обломовщины, амикошонства, и я, несмотря на дружбу с ним и совместную работу, никогда не говорил ему «ты». Часто он делал выговоры то за курение табаку, то за склонность к стихам и романам. Он полагал, что мне недостаёт знакомства с точными науками. Я внял его наставлениям, занимался математикой, физикой, химией. Не доверяя, он подвергал меня суровым экзаменам; неодобрительно почёсывал свой большой нос, узнав, что я сбился в конце концов на философию и психологию, а когда открылось моё вполне снисходительное отношение к горячительным напиткам, негодованию его не было предела. Он заявил, что считает меня почти «конченым» человеком и что он сомневается даже, могу ли я состоять в подполье.
Огорчённый, возмущённый и устрашённый его упрёками, я напился в мрачном одиночестве, уверив себя, что у меня болят зубы и что водка единственно верное средство для лечения их, — в расхлёстанном и возбуждённом виде пришёл к Кржижановскому. Его комната напоминала келью монаха. Кржижановский лежал больным. Я затеял утомительный для него и предлинный разговор, убеждая приятеля в благодетельном действии алкоголя на здоровье; я говорил дальше, будто опьянение даёт какие-то «полноценные миги», разрушает привычные и трафаретные ассоциативные связи, давая место новым, иногда гениальным прозрениям, — ссылался при этом на психологию, — привёл Кржижановского в ужас и негодование. На другой день он назвал меня отпетым, пророчил погибель, однако на выговоры стал более скуп, очевидно, убедившись в том, что они производят на меня иногда впечатление неожиданное. За всем тем мы работали дружно, и наши размолвки не вставали меж нами значительными помехами. Я уступал ему на словах, но делал часто по-своему, находя всё же его влияние благотворным.
Из рабочих лучше всего запомнился Митя. Я сохранил в памяти лишь его кличку. У него на квартире собирался один из кружков. Митя, или Митенька, как звал я его, с ним подружившись, имел вполне живописную внешность. Он выглядел эдаким розовым человечком пудов на шесть, с тугим животом, с круглыми пунцовыми щеками, с двойным подбородком, по которому бритва ходила не чаще одного раза в неделю. Волосы на голове у Митеньки давно уступили место обширной лысине, однако отнюдь не почтенной, даже скорее легкомысленной, — по ней хотелось хлопнуть ладонью и сказать: «Эх ты, канашка!» Приплюснутый нос луковицей почти терялся между щеками, выглядел скромно, точно говорил: «Я тут не хозяин, пожалуй, приживальщик, но унывать не намерен». Маленькие заплывшие дымчатые глазки смотрели спокойно, умно и добродушно. Из ушей торчали пучки мягких волос. Митенька носил пиджак и брюки очень короткие и узкие, будто собирался из них выпрыгнуть; каблуки ботинок у него всегда были стоптаны. Ходил же очень легко и проворно.
Митенька был сластёна. Когда бы ни заходил я к нему, он неизменно что-нибудь жевал либо держал во рту. Если он не обедал, не ужинал, не пил чая, не закусывал, то грыз орехи, сосал леденец, лузгал семечки, — при этом бросал их в рот с быстротой и точностью необычайными, держа руку у живота, то есть далеко ото рта. Когда отсутствовали семечки, орехи, леденцы, он грыз и сосал конец ручки, карандаша и даже не гнушался своим пальцем.
Митенька отличался примерной рассудительностью, положительностью в суждениях и поступках, его спокойствию можно было завидовать. Свойствами этими совсем не обладала его жена Нюра. Долго её слушать было нельзя. После пяти — десяти минут разговора с ней у слушателя стучало в висках, шумело в ушах, мутилось в голове, дрожали пальцы. Её густой контральто не знал устали. Митенька прожил с Нюрой в супружестве около двадцати лет, они не могли обойтись друг без друга и суток, — но все двадцать лет они провели в великой и нещадной войне, причём наступающей стороной была Нюра. Митенька же оборонялся пассивно, но упорно. Свои атаки Нюра направляла против Митенькина обжорства. Едва я приходил к нему, едва мы успевали обсудить некоторые вопросы, как Митенька начинал с тоской и вожделением смотреть на буфет, такой же пузатый, как и его хозяин, тёр лысину, придвигался к шкафу ближе и ближе, — наконец тихо, без скрипа и стука открывал дверцы, шарил глазами по полкам, находил некую снедь.
Но именно в этот самый момент появлялась Нюра с засученными по локоть рукавами, показывая могучие груди.
— Идиёт! — кричала Нюра, подбегая к шкафу и налетая на Митеньку, подобно кречету. — Мы же только сейчас пообедали! Давай сюда бутерброд! Давай, говорю, ирод скаженный!
Она выхватывала хлеб из рук Митеньки, который уже успел вонзиться в него зубами, швыряла ломоть в шкаф, гремела сердито ключами; замкнув дверцы, бессильно опускалась на стул, отирала рукой пот с лица, принималась отчитывать Митеньку.
— Смотрите на этого пупочку, чтобы ему пусто было! Мне же от него часа свободного нет! У меня же трое детей на руках! Через этого Кидрилу-обжору никакого порядка не бывает в доме. Всюду от него крошки, немытые тарелки, везде куски валяются, шелуха, сор, огрызки. Не успеваешь прибирать за ним. Что же, нанялась я, окаянная кубышка, работать на тебя? Или я тебе кухарка?.. Вы на мурло его посмотрите, вы харю его разглядите как следует: она же от жиру завтра полопается. Тебе доктор что говорил? Он тебе, бесхвостому купидону, диету прописал… Что ты на меня глазищами мигаешь?
Идиёт, ирод, купидон, мурло, кубышка действительно виновато моргал глазами, вздыхал, тряс пальцами в ухе, миролюбиво бормотал: «Недообедамши», или: «И чего ты глотку распустила, куска взять нельзя, — ты лучше на кухню ступай, дело у меня к товарищу есть». Когда Нюра уходила, Митенька хитро подмигивал ей вослед, говорил шёпотом и как бы с восхищением: «Ну, прямо у Нюрки собачий нюх: за версту чует». Проходило некоторое время, Митенька лез в карман, вынимал горсть жареных тыквенных семян. Не успевал он, однако, войти во вкус, на пороге опять уже стояла Нюра. Митенька делал воровское движение рукой, пытаясь спрятать семечки, но было уже поздно: Нюра снова бурно налетала на него:
— Покажь карман, покажь, идол… Господи, уже успел насорить! — Она засовывала руки в его карманы, выворачивала их, высыпала семечки.
Митенька покорно и чуть-чуть насмешливо растопыривал руки, расставлял ноги.
— Наворовал, ей-ей, наворовал! То-то смотрю я утром на противень: будто семечек было больше. И когда это ты только успел?
— Утром брал, и даже сажей лоб вымазал, — признавался Митенька, добродушно, с сожалением глядя на лакомство.
Такие столкновения между Митенькой и Нюрой происходили постоянно, но глубоко на их семейную жизнь не влияли. Нюра обладала характером пылким, но отходчивым. Она была простая, любила посмеяться, любила работу, она у неё спорилась. Мне даже казалось: и отчитывания Нюры, её бесцеремонные налеты на Митеньку свидетельствовали о прочной и дружной их совместной жизни, и, может быть, Нюре хотелось лишний раз подчеркнуть, что Митенька всецело её. Что-то мне нравилось в этих схватках. К тому же, несмотря на свои тридцать пять — тридцать восемь лет, Нюра выглядела свежей и крепкой. На её дородном лице не было ни одной значительной морщины.
Нравилось мне также в ней и то, что она, зная о нашей тайной работе, не упрекала нас в ней, не противилась, не надоедала оханьями. Она, конечно, боялась, что нас арестуют.
— Помяните моё слово, не сносить вам своей головы, сидеть вам всем под замком, — говаривала она, но принимала это наше будущее как неизбежное, считая, что иначе и не может быть.
На первый взгляд, Митенька производил скорее невыгодное впечатление. Он казался чревоугодным, байбаком, лентяем. На самом деле он был опытным и добросовестным токарем. Он утверждал, что у него лёгкая рука, и этому следовало верить. Он — и никто другой — собрал кружок рабочих. Не суетясь, очень осторожно, он приводил одного рабочего за другим, и он не ошибался в выборе: у него было верное и тонкое чутьё к людям. В подобранной им группе не оказалось как будто ни одного предателя. Он умел сходиться с людьми и верил им. Его незамысловатая, несколько неряшливая и смешная внешность, простая и немного сонная речь, выносливость, открытый и смешливый взгляд имели свойство разрушать среду взаимного недоверия и отчуждения, обычную между людьми. Весь его вид будто говорил: «Вот я каков, я весь тут, каким ты меня видишь. Во мне нет ничего скрытного, ничего для тебя плохого».
Помню такой его разговор: «Сошёлся я как-то с писателями, с газетчиками, очень они меня занимали. Пишут о том о сём, об идейности, о неправдах, — и до того иной раз благородно пишут, что сидишь и думаешь о себе: „Ну и прохвост же ты, ну и подлец. Вот люди, это люди, не тебе чета!“ Потянуло меня к ним, познакомился, приглядываться стал. Узнать хотелось, как сами-то они живут, ежели они всех обличают и уму-разуму учат… Пустой народ оказался на поверку: и хуже и гаже нас, грешных. До того нагляделся, что прямо с души воротить стало, ей-богу. Друг дружку грызут, слопать готовы, завистливы, никакой объединённости не имеют, на словах куда как прытки, а к делу не способны. Обманщики. Говорят и пишут одно, а поступают даже совсем по-другому. И жизнь лёгкую любят: по пивным, да по трактирам, да по домам терпимости шляться — это их первое дело. Чему же, думаю, он научить может, ежели такую жизнь ведёт. А себя выше всех ставит. Одна легкота, лукавость, каждый пыжится, словно лягушка на вола».
Этот разговор я кое в чём невольно вспоминал, когда сравнивал два кружка, с которыми занимался. В один из этих кружков входили курсистки, фельдшерицы, студенты, гимназистки. Приходя на квартиру к Борецкой, у которой собиралась молодежь, я сразу погружался в привычную умственную среду. Студент Рыбников, близоруко щурясь, пощипывая машинально булку, отпивал редкими глотками чай и, не отрывая глаз от книги, рассеянно отвечал на приветствия и вопросы. Его товарищ, восьмиклассник Шевелев, расхаживал по комнате, глубоко засунув руки в карманы, свесив голову и о чём-то думая. Берта, фельдшерица, сидела на диване, куталась в платок либо хлопотала у стола. Её подруга Лина шуршала газетой, а Трубина лежала на кушетке, заложив за голову руки, мечтательно смотрела в потолок. Каждого из них воспринимал я в отдельности, поодиночке. Сдвигались стулья, проводилась очередная беседа. И всегда было у меня такое ощущение, будто говорю я лишь для себя и будто, слушая меня, и Рыбников, и Шевелев, и Лина, и Берта, и Трубина заняты тоже собой и ничего не хотят знать друг о друге. И я с напряжением старался изложить свои мысли как можно логичней и цветистей: хотелось показать, что я знаю Канта, Гегеля, Маха, Плеханова, Маркса, Ленина; я щеголял сравнениями, так как чувствовал, что слушатели следят не столько за тем, что я им говорю, а как говорю.
После доклада Рыбников, щурясь и точно нехотя, спрашивал:
— Простите, я не понял той части вашего реферата, где вы коснулись вопроса о концентрации капитала. Не кажется ли вам, что новейшие успехи техники позволяют производить дешёвые и общедоступные орудия производства; их могут приобретать мелкие и средние ремесленники и в городе и в деревне?
Я настораживался не потому, что Рыбников сомневался в некоторых основных вопросах марксизма, а потому что в его тоне, в манерах улавливал вызов и какую-то намеренную отчуждённость. У нас разгорался спор. В спор вмешивались остальные члены кружка. Мы перебивали друг друга, обрывали на полуслове. Каждый ценил лишь своё собственное мнение, мнения же других считал вздорными. Мы расходились ещё больше чуждые друг другу.
Я приходил к Митеньке. Он тёр лысину и, по обыкновению, что-нибудь жевал, вытирая губы. Его товарищ по мастерской, Слободин, с приплюснутым носом и буйными рыжеватыми кудрями, читал брошюру или газету. У стола два молодых железнодорожника, в синих блузах, играли в шашки или «перекидывались» в дураки. Пожилой рабочий Николай свёртывал заскорузлыми негнущимися пальцами цигарку, сидел молча. Мои глаза схватывали, однако, их всех сразу и вместе. В собравшихся было что-то неуловимо общее, точно они пришли дружной группой из одного места, успели сговориться и что-то решить. Они казались мне также давно знакомыми. Почти никогда они не вели между собой отвлечённых разговоров.
Показывая на нового в нашем кружке рабочего с серым помятым лицом, Митенька говорил:
— Свойского человека привёл, слесарь он.
При этом он поглядывал на слесаря так, будто не прочь был его съесть и только не знал, откуда и с чего ему лучше начать.
Слободин оповещал:
— Макар сегодня не придёт, палец зашиб, вся рука горит.
— А мне, видно, расчёт придётся взять. С хозяином поладить не могу, до того опостылел, глаза бы мои на него не глядели.
Я развёртывал свёрток с литературой. Митенька плотоядно смотрел на листки и газеты, подмигивал:
— Гостинчик принесли, покушаем.
— Прилетела птица-синица из-за моря дальнего.
— Далёк путь оттуда до нас, далёк. Сколько городов и стран газета-то прошла.
— Товарищ, а как там наши живут, по заграницам-то? Неспособно им там!
— На каторге и того хуже. Читал я на днях про Орловский централ. До чего измываются над нашим братом, сказать невозможно. Теперь, кто идёт туда, кресты по дороге вымаливают: ежели придёшь в Орёл без креста на шее, бьют при приёме в тюрьму смертным боем.
Беседуя с рабочими, я невольно подчинялся их человечной, простой и деловой обстановке. В их вопросах, замечаниях не содержалось ни скрытых мыслей, ни желания показать своё личное. Я заметил, что и Митеньку, и его товарищей теория сама по себе не занимала. Важным и нужным им казались люди и отношения между людьми. Они шли от человека к идеям, мы же, наоборот, — от идеи к человеку. Истина для них не имела самостоятельной ценности, они рассматривали её как необходимое, но подсобное орудие. Почему? Я отвечал себе: потому, что они были люди постоянного физического, упорного общественного труда.
И ещё я увидел одно, находясь среди них. Когда я размышлял, когда я читал о будущем, о социализме, о нашей победе, я больше мечтал обо всём этом. Мои же слушатели не были склонны к мечтаниям. Они подробно расспрашивали, как, на каких началах при социализме будут управлять производством, в каком смысле надо понимать уничтожение денег и новую организацию обмена. И здесь социализм для них служил лишь рабочим орудием.
Наши собрания не обходились без спора и шуток. Нюра, наслушавшись разговоров, что настанет время — и каждый сможет пользоваться продуктами и предметами общественного труда по своим потребностям, решительно заявила:
— Слава богу, что не скоро это стрясется, а то мой обожрался бы в первый день. Я от него и сейчас всё прячу.
Митенька смущённо закашлялся.
— У меня же болезнь. Тогда лечить будут.
— Тебя вылечишь! Только и знаешь шастать по шкафам и печкам. Никогда этого, по-моему, не будет, — твёрдо заключила она. — В одну неделю всё полопают!
Слободин возразил:
— Это сейчас человек жаден от плохой жизни: злят и дразнят его… а так он ничего… человек-то.
В отместку, должно быть, Нюре, Митенька спросил, улыбаясь:
— Правда это, будто тогда от баб можно отказываться, когда только задумаешь? От них сладу нет.
У Нюры поднялась грудь.
— Закройся, шатун, закройся ладошкой. Бабы-то первыми от вас, непутёвых, уйдут.
— За один трудовой талон две бабы купим, — не унимался Митенька.
Не стерпев, Нюра подалась в кухню, в дверях бросила:
— Вот я посмотрю, как ты у меня завтра запоёшь утром без кофею… ей-ей, ничего не дам.
— Ну, ты того, не очень, — сразу сдался Митенька.
Ходил я также в кружок гвоздильного завода. Он собирался в посёлке за городом, у Нефёдова. Вдумчивый и начитанный, Нефёдов веско держал себя на заводе и среди товарищей, говорил мало, но твёрдо, в доме следил за чистотой и порядком, был добрым семьянином, и я любил смотреть, как приятно и широко он улыбался, когда играл со своими малолетними детьми.
Однажды вечером, после очередного собрания, я отправился из посёлка в город, когда разбушевалась метель. Рабочие уговаривали остаться на ночь у Нефёдова, я отказался. Едва я вышел из посёлка, со всех сторон меня охватил буран. Колкий, сухой снег слепил глаза, хлестал больно в лицо. Небо и земля смешались в одну тёмно-серую муть, вьюга выла, шипела, дико свистела, свивала воронки и жгуты. Скоро я сбился с дороги, но продолжал идти: вдали слышались паровозные гудки и я был уверен, что они помогут найти город. Я увязал в снегу, падал, натыкался на колья, торчавшие по всему пустырю почему-то в большом количестве. Неожиданно я погрузился глубоко в снег. Попытался выбраться, но завяз ещё глубже. Снег доходил до шеи. Я барахтался, разгребал кругом себя — это не помогло. Я попал в яму. Снег набился в рукава, за ворот, за пазуху. Силы меня покидали. «Не выберусь». На меня напал страх. Шевелились сугробы, снежные вихри взмётывались смертными саванами, косяки снега гнались друг за другом, и мелкая поземка, дымясь, стлалась, будто бежали сплошные стада седых и злых зверьков. Меня заносила пурга. «Не может быть, невероятно. Разве я могу погибнуть?» Представилось, будто всю свою жизнь я шёл к какой-то очень важной и заранее известной цели. «Неужели же может исчезнуть всё это, вся моя жизнь оттого, что я оступился, поставил не туда, куда следует, ногу? Нет, это невозможно, это дико, чудовищно». Я вспомнил, что в опасные для жизни моменты никогда не следует терять самообладания, попытался себя успокоить. Отчасти это удалось. Снова и снова я стал карабкаться из ямы и опять обессилел. Я уже озяб, пальцы на руках окоченели. Я снял перчатки, поднёс руки ко рту — обогреть их дыханием. Пальцы стали бескровными. Я содрогнулся от жалости и горькой последней любви к своей плоти и закричал тонко и неистово. Я не узнал своего голоса в этом подвизгивающем завывании, но в следующее мгновение я кричал уже проще и увереннее. Это меня немного успокоило. Вдруг показалось мне, что я вижу впереди себя огонёк. Но его уже не было. Вот он мелькнул опять и тут же пропал. Я напрягал зрение. Огонёк, неверный, одинокий, беспомощный и в то же время такой близкий и родной, то пропадал, то на мгновение появлялся. Белёсоватый и туманный, он висел в пустоте — моя надежда, спасение, моя жизнь. Иногда он исчезал надолго, я ждал, я жаждал его. Он мелькал, и я боялся, ужасался, что вот-вот он загаснет совсем, навеки. Всё существо моё сосредоточилось на спасительном пятне. Огонь не приближался и не удалялся. Я не знал, чем он может помочь; из ямы я выбраться не мог, на голос никто не откликался, но я верил, доверялся ему: он показывал, что жилье недалеко, он оставался последним прибежищем и пристанищем. Мои органы: слух и зрение, обоняние, осязание, мускульное чувство — с особой, обостренной силой воспринимали, ловили окружающее, но я ощутил так же, как никогда не ощущал, что они не только воспринимают, но и хотят, хотят страстно и неистово.
Был потом момент, когда я вспомнил, как умирала моя родственница, молодая женщина. К ней привели проститься семилетнюю дочь, тонкую светловолосую девочку Полю. Мать металась в предсмертной агонии с изуродованным и воспалённым лицом. Я посмотрел на Полю. Её испуганные глаза неимоверно расширились, мертвенная бледность покрыла её лицо, оно тоже подёргивалось в судорогах. Почти чёрная синева поползла из-под глаз по щекам, к губам, ко лбу. Поля не сводила отчуждённого, застывшего взгляда с матери. Я наблюдал её смерть через лицо девочки, и это было почему-то всего страшней. Вот это я вспомнил и закричал снова, надрывая лёгкие.
— Го-го-го! — раздался вблизи осипший, но явственный голос. Я откликнулся. Мохнатая, облепленная снегом фигура склонилась ко мне в яму.
— По какому случаю? — строго спросил человек, будто осуждая за нарушение порядка. Не дожидаясь ответа, он вытащил меня из ямы.
— Рази тут можно ходить, — сказал спаситель, стараясь разглядеть меня, — или ты впервой здесь? Тут летом солдат обучают, окопы тут, рвы. Счастье твоё, что услыхал я тебя: закоченел бы насмерть.
Я отряхнул снег, отдышался, мы пошли в город. Избавитель мой оказался сцепщиком. Косо поглядывая из-под нахлобученной бараньей шапки, он спросил, зачем я был в посёлке. Я ответил, что ходил к родным.
— Какие же у тебя там сродственники, зовут как?
Я назвал первую пришедшую на ум фамилию.
— Я сам живу в посёлке, а таких не слыхал, — отрубил он, обиженно замолчал, посмотрев на меня ещё с большим недоверием. Мы дошли до города молча. Расставаясь, я долго благодарил сцепщика.
Он сурово меня перебил:
— Мне твоих спасибов не надо. Ты лучше полтинник дай — согреться.
У него было худое, едкое лицо, длинные, свисающие вниз усы, и как будто он был недоволен, что вытащил меня из ямы. Я дал ему денег. Ни слова не сказав на прощанье, он засунул руки в карманы романовского кислого полушубка, втянул глубже голову в башлык, зашагал в сторону широкой и кривой поступью…
…Когда в зимние, метельные, поздние вечера я слышу далёкий окраинный собачий лай, мне всё кажется, что он даёт знать о бездомной, об одинокой смерти в наших российских, студёных, сугробистых просторах. В яме я тоже выл по-собачьи. В эти часы в деревне глухо и тревожно каждые полчаса звонят редким погребальным звоном, подавая весть о жилье гибнущим. Если потом подойти близко к церкви, то слышно, как вверху на колокольне от бурана низко и подземно гудят сплошным гулом колокола.
А спасительный огонёк?
Я забыл узнать о нём: был ли то свет от фонаря с завода, от здания, — я о нём забыл.
Человек многое легко забывает.
…Изредка, по делам группы, заходил я к Марье Ильиничне. В большой и несколько сумрачной квартире Ульяновых всегда стояла строгая тишина, может быть оттого, что старший брат Марьи Ильиничны был повешен. Мать Ленина, опрятная, худощавая, морщинистая старушка, неслышно ходила из одной комнаты в другую, погруженная в одни и те же думы. У неё замечались странности: повсюду она прибирала книги и в особенности газеты, иногда их не легко было найти. Добрый её и усталый взгляд скользил по вещам, по мебели, что-то отыскивая и ни на чём не успокаиваясь. За чаем или за обедом она иногда спрашивала Марью Ильиничну или Анну Ильиничну о Ленине: не пришло ли письмо от него, здоров ли он и Надя, не нуждаются ли они. Она называла Ленина Володей, Володенькой, очевидно, думая о нём, как о ребёнке. Они звучали необычайно, эти житейские вопросы, эти материнские заботы о человеке, чье слово для нас было законом, о вожаке, не знавшем в борьбе пощады. Они казались неуместными и в то же время нужными и как-то очень подходящими к Ленину. И в особенности всё это было в ласкательном и круглом слове: «Володя».
В комнате Марьи Ильиничны, тщательно прибранной всегда, и без лишних вещей, я рассказывал, как идёт работа в кружках, какие есть новые связи с фабриками и заводами, где, в каком количестве распространяется наша литература. Марья Ильинична говорила чистым, грудным, негромким голосом, взвешивая и выбирая слова. Выпуклые и твёрдые её глаза задумчиво, подолгу часто останавливались на каком-нибудь предмете, иногда она щурила глаза так же хитро, как и Ленин; когда улыбалась, её рот немного перекашивался и от него книзу ложились резкие, с горечью, складки.
Она являлась для нас прежде всего представительницей зарубежного центра. Положение наше тогда было очень трудное. Наблюдался большой разброд, местные организации не были связаны ни с заграницей, ни друг с другом. Нас окружали трусы, предатели, осевшие мещане, отхлынувшие от революции. Наши кружки казались жалкими, литература часто отсутствовала, деятельные работники числились единицами. Нам противостоял уклад, «освящённый» веками, его поддерживали щетины штыков, казна, сотни тысяч чиновников, добровольных и платных охранителей. Но недаром же где-то в швейцарском городке человек со щурким и весёлым взглядом, вместе с небольшим кругом своих сподвижников, никогда не усумняется в нашей победе. «Там» наш ум, наша воля, наша власть. Сидя в комнате с Марьей Ильиничной Ульяновой, я соприкасался с этой, с нашей властью. Не признанная, не установленная никакими учреждениями, она была для нас непреложна. Ей мог бы позавидовать любой властитель народов и стран. Нам не отдавалось приказов. Даже указания и советы далёкого центра не доходили до нас: о том, что он думает, мы узнавали урывками и случайно. И вместе с тем мы сплошь и рядом безошибочно знали, что он считал разумным и нужным. Мы угадывали намерения чутьём, чутьём раскрывали планы. Так случается в бою, в грохоте и реве пушек: когда всюду смерть, когда выбивают из строя ряды за рядами, когда опасность, обстановка сражения разрушили уже внешнюю дисциплину, тогда, если дух войск не сломан, вместо неё, вместо слепого подчинения командиру устанавливается среди солдат другое соподчинение, другая дисциплина, инстинктивная, и они без слов начинают понимать, что нужно делать, предупреждают мысли, команду, каждое движение начальника.
Я никогда также не мог забыть, что Марья Ильинична — сестра Ленина, человека, больше и дороже которого для меня никого не было. Случилось, что я повстречался на улице с Ульяновой, ведя под руку приятельницу своей кузины. Я рассказывал своей даме что-то смешное, заглядывал ей в глаза, моя шапка легкомысленно сдвинулась на затылок, а знакомая была в каракулевой шубке и в шёлковом платье. Она показывала ряд прохладных зубов, оттенявших подкрашенные губы. Увидев Ульянову, я смутился, нашёл своё поведение непристойным, тем более что Марья Ильинична, как показалось мне, бегло, но строго на меня посмотрела. Я откладывал очередное свидание с ней, а когда явился, то стал оправдываться неизвестно в чём. Я утверждал, что мы, большевики, не отшельники, что иногда приходится прикрываться знакомствами с буржуазией, что не всякое лыко — в строку, я наговорил много заведомого вздора и неправды и успокоился, убедившись, что Марья Ильинична меня не видела на улице и не понимает, о чём я веду речь.
Я уносил из квартиры Ульяновых легальную и нелегальную литературу, новости из жизни зарубежных групп. Марья Ильинична неизменно давала советы быть осторожней, в сдержанных её манерах, в её скупых улыбках и словах скрывались заботы о «своих», о том особом кадре людей, который подбирался, воспитывался Лениным. Это крепкое чувство к «своим» ободряло, соединяло с разбросанными повсюду и часто незнаемыми друзьями. Уходя и приходя, я тщательно проверял, нет ли за мной филёров, и, дабы полней убедиться в этом, шёл за город и долго бродил по окраинам.
Некоторую помощь в работе оказывал Пестиков, живший уроками. У него хранилась литература, кой-какая переписка, иногда назначались деловые встречи. Всюду, во всей вселенной, по мнению Пестикова, нам угрожала мелкобуржуазность. Она представлялась ему не общественным явлением, а вездесущим, всевидящим, коварным и злым чудовищем в шапке-невидимке, стерегущим каждый шаг, каждый вздох человека. Безликое и бесформенное мелкобуржуазное, тысячеглазое «оно» окружало людей соблазнами, искушало их, подобно тому как дьявол искушал святого Антония. Это была судьба, рок, Парки, возмездие, чума, непреоборимая стихия, сила, действовавшая со времён древнейших и, в сущности, бессмертная. Любой разговор, любой обмен мнениями Пестиков старался сводить к обличениям, к обнаружениям мелкобуржуазной опасности. Вся история общества казалась ему борьбой с мелкобуржуазным духом, борьбой бесславной, так как мелкобуржуазное засилье продолжало невозбранно существовать, развиваться, угрожать. Мелкобуржуазными были троянцы, ахейцы, Гомер, Софокл, Еврипид, Галилей, Рафаэль, Кант, Гегель. Он находил, что у меня мелкобуржуазная походка, брюки. К нему, более чем к кому-нибудь другому, мог быть отнесен анекдот о марксисте, который на вопрос, что он думает о затемнении луны, ответил, что это — обман мелкой буржуазии. Мелкобуржуазными он считал всякую музыку, всякую живопись, скульптуру, стремление к опрятности. Невзрачная и полутёмная его рабочая комнатёнка с исполосованными грязными обоями отличалась величайшим беспорядком. На столе, на полу, на стульях валялись газеты, журналы, книги, скомканные листы бумаги, окурки, объедки. Постель почти никогда не убиралась. В углу ютился изъеденный ржавчиной умывальник с тазом, наполненный тухлой и мутной с обмылками водой. Пахло потом, уксусом. Когда я заметил Пестикову, что у него антисанитарная обстановка, он пренебрежительно взглянул на меня, поправил пенсне с длиннейшим шнурком, ответил: «У вас, очевидно, типичные мелкобуржуазные привычки». Свою речь он обильно украшал выражениями: типично мелкобуржуазная точка зрения… типично мелкобуржуазная психология… типично мелкобуржуазная расхлябанность и т. д.
О своём недавнем тюремном заключении он рассказывал:
«Посадили меня в общую камеру, в типично мелкобуржуазные условия: вместо десяти человек по норме в камере сидело двадцать пять человек, параша стояла и днём и ночью, на обед давали пустую баланду, на прогулку не выводили. Устроили обструкцию. Начальник тюрьмы вывел заключённых в коридор, заставил раздеться, якобы для обыска, — около часа продержал нас босыми на холодном и мокром асфальтовом полу. Разумеется, мы протестовали против этого мелкобуржуазного издевательства. Меня и ещё двух товарищей отправили в тёмный карцер, пришлось объявить голодовку. В карцере ни нар, ни тюфяка, пол сырой, углы промёрзли, холод, крысы чуть за ноги не хватают. Три дня не принимал пищи, то есть отказывался от воды и хлеба. На четвёртые сутки заболел воспалением лёгких, — вызвали врача, он положил меня в тюремную больницу. Там я едва не умер, пролежав три недели. Заходил тюремный инспектор, законченная мелкобуржуазная скотина. Подал ему жалобу — конечно, последствий никаких…»
При всём том Пестиков страдал пороком крайней самонадеянности. Переубедить его было невозможно. Он считал, что ошибаться могут только другие люди, но не он, что истина ему раскрыта вполне и навсегда. Он, видимо, непоколебимо верил, что признание им повсюду скрытой мелкобуржуазной греховности ограждает его и от ошибочных мнений, и от неправильных общественных и личных поступков. По этой же причине он высокомерно относился к знакомым и друзьям. Иногда он казался забавным. Заходя в мою комнату, он подавал руку, держа ладонь лодочкой и не отвечая на пожатие, причём пальцы у него были холодные, — затем он садился с рассеянным видом в кресло, показывал мне на стул, великодушно и несколько небрежно говорил: «Садитесь, пожалуйста». Если на столе находился кусок сыру, колбасы, ветчины, он с таким же рассеянным и равнодушным видом съедал их, не спрашивая на то разрешения. Помню, он съел у меня обед, заметил это, когда в тарелках ничего не осталось, криво ухмыльнулся, не преминув что-то пробормотать о мелкобуржуазности.
Наружность Пестиков имел умученную и ожесточённую. Он был высок ростом, но сутулился так, что издали его можно было принять и за горбатого. Худое, костлявое лицо выглядело постным. Он отпускал длинные, мочального цвета волосы, не причёсывался, но постоянно правой рукой старался безуспешно их пригладить, на подбородке у него почти ничего не росло, что делало его похожим на скопца, обладал странной, шатающейся походкой, глядел упорно в землю, одевался плохо, его рваное пальто нетрудно было узнать на улице.
Однако он исправно, каждый месяц, несмотря на свою неряшливость и рассеянность, отдавал почти половину заработка организации.
Когда я познакомился с Пестиковым, он находился в удручённом состоянии. Он разводился со своей женой Дашей, — вернее, жена уходила от него. Молодую общительную женщину, склонную к семейному уюту, Пестиков извёл разглагольствованиями о мелкобуржуазной психологии, он калечил её абортами, а она завистливыми и жадными глазами смотрела на чужих детей.
Пестиков «принципиально» не обедал дома, шлялся по вонючим кухмистерским, понуждая к тому же и Дашу. Даша любила цветы, старалась приодеться. Пестиков громил её за «интеллигентские, мещанские штучки».
Почти со слезами на глазах она говорила мне:
— Он никогда не замечает, как и в чём я одета, какое на мне платье, а я обшиваюсь сама. На днях вылил в уборную флакон одеколона. Зубов никогда не чистит. Купила ему щетку, а он к ней не прикасается.
Жалкие попытки Даши украсить свою комнату, — у Пестиковых их было две, — сурово и беспощадно пресекались мужем…
Однажды, поздно вечером, Пестиков пришёл подавленный и ещё более сгорбившийся, — сел, нелепо задрав ноги на спинку кресла, глухо заявил:
— Даша сегодня совсем ушла. Сказала, что больше не может со мной жить. Упрашивал, не помогло. Что вы думаете обо всём этом?
Голос у него был жидкий и тонкий. Я откровенно сказал Пестикову, что нельзя же безнаказанно изо дня в день долбить о мелкобуржуазности и прочих подобных грехах.
— Я хотел перевоспитать её в последовательном марксистском духе. Она выросла в мещанской среде. Нам приходится вести борьбу во всех направлениях… Да… А ведь она напрасно ушла: я её очень любил, она хорошая.
Я не удержался от шутки:
— По-мелкобуржуазному хорошая.
Пестиков молча и неловко протиснулся между мной и столом, нахлобучил шапку по самые брови, сгорбившись вышел. Я пожалел о своей шутке.
…Из ссылки возвратился студент Константин. Я предложил ему заняться с одним из кружков. Он охотно согласился, но просил дать месячную отсрочку: ему нужно упорядочить личные дела. Мы не беспокоили Константина, но в своё время напомнили об обещании. Константин заявил, что может приступить к занятиям. Заниматься он должен был с новым кружком молодежи. В назначенный час Константин, однако, на собрание не явился, сославшись на то, что запамятовал. Он пропустил и следующее собрание. Я сделал ему выговор. Константин оправдывался: его не тянет в интеллигентский кружок — он предпочел бы иметь дело с рабочими. Мы подобрали ему рабочую группу. Он не пришёл на собрание и этой группы, отговорившись тем, что неожиданно заболел. Я решил добиться с его стороны откровенности. Константин встретил меня в большом смущении… Он бесцельно перебирал книги на столе, поправлял одеяло, чистил пятна на рукаве тужурки. Я сказал, что мы осуждаем его поведение. Глядя куда-то в сторону, Константин глухо спросил:
— Скажите по совести, вы никогда не испытывали сомнений и боязни?
Я ответил, что сомнения испытывает каждый революционер, в тюрьме сидеть никому не хочется.
Константин порывисто поднялся с кровати, скривил лицо.
— Не сомневаюсь, что наше дело правое, верю в победу… Но… скажу не таясь: не могу больше сидеть в тюрьме. Не могу также жить с мыслью, что рано или поздно, и, может быть, завтра, — снова посадят под замок, и опять я переживу весь ужас одиночного заключения. Послушайте и не судите меня строго. За последние дни я много и упорно думал, когда и сколько времени я был настоящим революционером. Я пришёл к заключению: я был им лишь до своего первого ареста. Я был тогда смел, решителен, я шёл в бой с радостью, без оглядки. Меня арестовали. И тут впервые я практически убедился, что быть революционером — значит не только ходить по кружкам и собраниям, спорить и суетиться в студенческих столовых, но также и сидеть без воздуха, без любви, в плену и во власти озверелых шаек, не видеть ни одного дружеского лица, болеть в одиночестве, ждать каторги или петли, заламывать в отчаянии руки, биться головой о стену и тупеть, тупеть… В тюрьме я понял, зачем истязуют себя аскеты и святые, почему надевают и носят вериги, подвергаются добровольным пыткам, растравляют язвы и раны: душевные муки достигают такой силы, такого напряжения, что человеку нужно заглушить их другими, более грубыми физическими страданиями. Они легче, они отвлекают внимание от мучений душевных. И я щипал себя до кровоподтёков, до ссадин, резал себя ножом, принимал самые неестественные положения. Запрокидывал голову назад, сжимал себе горло, душил себя так, что глаза лезли из орбит. Как ни трудно признаваться, но скажу вам ещё об одном. Я, материалист, атеист, социалист, будучи в одиночке, доходил до того, что молился, просил в чём-то помочь мне, простить меня. Я знал, что молитвы мои чепуха, вздор, — и всё же крестился, отбивал поклоны… И вот тогда я сказал себе: «Ты не выдержал испытания, ты не годишься в революционеры, у тебя нет стойкости, живи так, чтобы не ставить себя в постыдное позорное положение». Словом: не спросившись броду, не суйся в воду. Я надломился, не надейтесь на меня, так будет лучше и для вас.
Константин присел к столу, придавил крепко глаза пальцами, заложил ногу на ногу, — конец носка левой его ноги вздрагивал в такт пульса. Около скул лежали тёмные пятна.
— Ты устал, нужно отдохнуть, полечиться. Это пройдет.
Константин вскинул на меня влажные глаза.
— Может быть. Пока буду учиться.
Осенью ему удалось поступить в Коммерческий институт. Во время войны и в первые годы революции я потерял его из виду. Мы встретились в Москве после двадцать первого года. Константин имел партийный билет, занимал крупное место хозяйственника. Ещё недавно относился он ко мне предупредительно, при случайных свиданиях неизменно обещал «непременно, непременно заглянуть», записывал телефон, но он ни разу у меня не был, и теперь уж, конечно, не будет. Он мало изменился. Я завидую густой шапке его светлых волос, в которых ещё нет седины.
…Как мало мы знаем людей. В квартире Натальи Борецкой, где собирались студенты и гимназисты, иногда я встречал её брата Сергея. Обычно он не вмешивался в наши споры и разговоры, держался одиноко и в стороне от нас. Был он худ, тонок, на правой щеке его серого, измождённого лица часто собиралась острая длинная складка, точно немая застывшая судорога. Изредка он улыбался неопределённой, бессмысленной, растерянной и блуждающей улыбкой; она делала его ещё более чужим и посторонним. Говорил он вяло и скупо, его слова были незначительны, не привлекали к себе внимания, и только в светло-голубых глазах, прозрачных, но бездонных, будто таились далёкие отсветы и стыла большая печаль. Ходил он рассеянной, безвольной походкой, смотря прямо перед собой остановившимся и невидящим взглядом. Я знал о нём, что он где-то служит, пишет стихи, их печатают, что он недавно женился. Мельком я видел его жену, сильную, краснощёкую и весёлую женщину. Сергей не занимал меня, казался бесцветным и скучным. Зайдя как-то к Наталье, я застал её в слезах: Сергей застрелился.
«…На что дан свет человеку, которого путь закрыт и которого бог окружил мраком?»
…Снова пришла весна; она раскрыла синие бездонные очи, распустила зелёный пёстрый сарафан, украсила себя изумрудными серьгами. Румяной невестой шла она по цветистому ковру, распространяя кругом томление, и в её видимой скромности было больше страсти и наивного порока, чем в знойной зрелости. Торжественными гимнами звучало небо; невесту-весну водили вокруг дубрав, ей пели тысячи, миллионы голосов о ликующем Исайе и о чреве, готовом к зачатию. Она ждала своей первой ночи. На брачном и пышном пиршестве она подносила гостям полной до краёв чашей волжские воды. Они опьяняли одним своим видом, своими дикими и вольными ароматами. Беспечно богатая и расточительная, она рассыпала щедро и отсчитывала дни чистейшими червонцами.
…От Валентина получил письмо. Он работал в Екатеринославе, ускользая от жандармов и полиции, — но к весне его положение стало ненадёжным. В городе были произведены крупные аресты, Валентина преследовали филёры. Он решил уехать в Петербург и по дороге навестить меня.
При свидании с ним меня поразила преждевременная лёгкая и тонкая прядь седых волос на правом его виске. Валентин казался ещё более нервным и беспокойным и в то же время упрямым и неуступчивым. Появилась в нём и ожесточённость. Он говорил, точно постоянно видел перед собой врага, плохо слушал других, перебивал, занятый своими мыслями и не замечая этого. Переправив его вещи ко мне в комнату и пообедав в соседнем ресторане, мы отправились гулять за город. Незаметно для себя миновали окраины, поднялись на Соколову гору. Она спускалась к Волге рыхлыми складками. У подножья её лепились лачуги, бродили коровы, овцы, свиньи, тарахтели телеги, поднимая жёлтую, долго не оседавшую пыль. Впереди, справа, слева, до самого горизонта разлилась Волга. Разлив был тучен, гладок. Чёрные рощицы, редкие невысокие группы деревьев, стояли полупогруженные в воду. У берега вода блестела от солнца, слепила глаза, дальше над водой стояли тонкие серебряные облака, зыбкие, медленно тающие. С пристани доносились голодные, предупреждающие о чём-то тревожном пароходные гудки, лязг цепей, скрежет лебедок вместе с разноголосым городским шумом. Город лежал в котловине разломанными грудами, свисал над Волгой, подобно исполосованным тканям, полз на горы черепахой, — ещё он походил на небрежно брошенный в заплатах азиатский халат.
— Дела невесёлые, — говорил Валентин, сидя и зажав между пальцами пучок молодой сочной травы, — жертв и трудов не счесть, а успехи… во всяком случае, они не соответствуют нашим усилиям. Нас окружила обывательщина. В мире нет ничего хуже российского обывателя, освирепевшего на революцию… Обывательщина наша жирная, сальная, грязная, злобная. Бывал ты когда-нибудь в мясных рядах? Висят свиные, коровьи туши. На прилавках, на телегах, повсюду — куски сала, жёлтого жира, запекшейся крови, в стороны летят осколки костей, ошмётки мозгов, собирая своры собак. Фартуки коробятся от крови. Вонь, разложение, душные, сладкотошноватые трупные запахи. Мне всегда кажется, что это — овещественные чувства, надежды, мысли нашего растеряевца, окуровца, миргородца, — что это он сам, в самых своих сокровенных помыслах. Это его жизнь и быт. Погляди на него. С каким упоением копошится он, ворошит эти куски мяса, сала! Глаза становятся маслянистыми, нижняя губа отвисает, слюна наполняет нечистые зловонные рты, он плотоядно щерится, растопыривает локти, боится, как бы у него не вырвали, не перекупили облюбованный кусок. Толкни его в это время, задень его нечаянно локтем, он ухлопать тебя готов на месте. Я видел людей, стоящих у мясных лавок с затуманенными глазами, с дрожью в пальцах: они смотрели на прилавок, на куски, как смотрят на голых женщин. Преувеличение?.. Пойди и проверь, но внимательно проверь.
Теперь представь себе, что его, этого самого почтенного Ивана Ивановича, напугали, что однажды ему серьёзно почудилось, будто его могут ограничить в его сальном свинстве. В девятьсот пятом году он впервые воочию убедился, что карамазовскому его благополучию действительно угрожают. Тогда он дрожал, закрывал ставни, боялся выглянуть и злобствовал; злобствовал втихомолку. Теперь его время. Теперь он не только закрепился на своих позициях, он перешёл в наступление, он прёт со всем своим нахрапом, озверелый, напуганный, не уверенный в завтрашнем дне. И как прёт! В Екатеринославе моим хозяином был человечек с крючковатым носом, с крючковатыми цепляющимися глазками, с крючковатыми, всегда цепляющимися пальцами. Из мещан. Очень любил рассказы о повешенных. Заветную полочку имел: подбирал повести, очерки, журнальные статьи о них. Альбом приобрёл себе, пухлый, в кожаном переплёте; старательно и аккуратно подклеивал газетные вырезки с извещениями о смертных казнях, с отчётами о судебных процессах, когда выносились смертные приговоры, а также где описывались тюремные зверства. Жалел и сокрушался. «Вешать, казнить не умеют, — вздыхал он. — И „учат“ их в тюрьмах совсем слабо. Благородство, человечность показывают, а для чего, спрошу я вас? Христа небось не жалели, когда на кресте распинали? Так то Христос был. А с этими стервецами цацкаются. Вешать, по-моему, — убеждённо говорил он, — нужно таким манером, чтобы он, подлец, в чувстве долго находился. Я бы его повесил и снял, повесил бы и снял. Я бы ему не одну смерть показал, а с десяточек, чтобы он её каждый раз по-особому почувствовал, — чтобы всю сладость жизни пережил и как трудно душе с телом расставаться. Христос терпел, терпи и ты. И другим стало бы неповадно, хорошенько подумали бы, прежде чем своим окаянством заниматься. А то „погиб геройской смертью“ — посмотрел бы я на этого героя, ежели бы его разов двенадцать вздёрнуть…»
В одном доме встретился с другим типом. Книжной торговлей занимался. Губы трубочкой, не ходит, а колобком катается, с округлениями. Философ. «Теперь нас, — орал он на всю гостиную, — не проведёшь, не обманешь. Мы сами с усами: учены и переучены. Поняли и уразумели, куда все эти революции ведут. Мы соколом по поднебесью не понесёмся, мы по земельке пошарим, — мы травинку к травинке, былиночку к былиночке подберём. Ничем не погнушаемся. Мы землю обсосём, обслюнявим, обгрызём её, обкусаем… Потому — нас много, миллионы. Хотим во всю сласть пожить и больше никаких, а кому не по нраву, сгноим тех и пикнуть не дадим. Мы лет на двести отучим даже и думать об этих социализмах и терроризмах. Такое поколение воспитаем, что оно глотку звездочётам и брандахлыстам всем перегрызёт безо всякой даже задумчивости. Жестокий от нас пойдёт народ, милостивый государь: никаких фантазий, никаких этих самых идей! Знаете, как своих детишек я обучаю? Позову своего Петяшку, такой востроглазый восьмилеток у меня есть.» «Ты, — говорю ему, — за своё добро погибнуть должен быть готов, ежели понадобится. Рви, рви, дружок, зубами, на что нацелишься, не давай никому спуску, а сказкам не верь — сказками не проживёшь». Ну, он у меня понятливый. Намеднись прибегает из школы. «Папочка, у нас сегодня жиденят лупили. Кацману всю морду изуродовали, а Берковича застали в уборной без штанов, ему стыдно подняться, а его на месте, — кто за вихор, кто в спину, кто в нос, а он даже не плачет. Завтра будем играть: мы бледнолицые — они краснокожие, — вот потеха-то будет…»
Торговец, карамазовец, растеряевец, напуганный до смерти революцией, жаждет «пожить» всласть, — в этом сейчас всё дело. А знаешь, откуда всё это идёт в конце-то всех концов? От растущего деревенского живоглота, от этих столыпинских хуторков. Он ещё не оперился вполне, но уже сознал свою силу. Добейся он своего, такое он тебе всероссийское паскудство устроит, что у любого Гоголя, Щедрина, Достоевского перо сломается… Но как сказано у Энгельса, — палач стоит у порога. Палач стоит у порога! Перед отъездом из Екатеринослава я почти всю ночь проспорил с меньшевиком Моисеем. Он о культуре всё беспокоился и большевизм называл азиатским социализмом. «Буржуазия, — долбил он мне, — должна у нас не только развить производительные силы, но и привить нам некоторые элементарные начатки западноевропейской культуры, с корнем вырвать татарщину, византийщину, обломовщину. Словом: да здравствуют права человека и гражданина». Не сомневаюсь, права человека и гражданина для нашей деспотии — есть прогресс, и прогресс большой, готов снять шляпу и отвесить полный поклон им… но… тут есть закавыки. Во-первых, этот гражданский плащ и на Западе довольно обветшал и поистрепался и даже весь в дырках. А во-вторых, «чем дальше на восток, тем подлее буржуазия». Наших Колупаевых и Разуваевых, гражданские плащи совсем даже и не прельщают. Одним глазом сей ражий мужчина косит на горностаевую мантию: «Да спасёт всевышним данный», — а в другой руке он держит свинчатку: «Бей жидов, спасай Россию!» Прошу также ещё раз вспомнить его первородное и отменное свинство, плотоядие, чавканье, обжорство с тянучей слюной и с икотой, елейность вместе со зверством. И к тому же он пережил девятьсот пятый год. Нет, тут гражданским плащом, оставленным в наследство восемьдесят девятым годом, не обойдешься. Тут, брат, другие доспехи нужны. Здесь придётся надеть на себя и «медь беспощадную», и губительную сталь, стать эдаким «шлемовеющим Гектором». «Третий ангел вострубил, и упала с неба большая звезда, горящая, подобно светильнику, и пала на третью часть рек и на источники вод». И мы сразимся не в плаще, а в доспехах из беспощадной меди. Знаешь, никогда мне не нравилось слово «партия» для обозначения того, что мы создаем. Какая мы партия? Партия на Западе, в Америке. Все они, не исключая и социалистов, не идут дальше законом признанной борьбы за реформы. А мы — войско, мы — люди огня и меча, мы — бойцы, разрушители. Недавно я прочитал в «Русском слове» фельетон Дорошевича о русских революционерах нашего склада. Этот напуганный, с трясущейся челюстью, обыватель писал: «У этих, мол, закоренелых подпольщиков сложился свой странный и страшный быт. Их ничем нельзя удивить, у них нет преклонения даже перед героизмом: то, что считается героическим, они делают, как пьют чай, обедают». Вот именно. Мы действительно развиваем презрение к смерти. Социалисты-революционеры создают Гершуни, Каляевых, мы создаем тоже бесстрашных борцов, но рядовых, но в коллективе, в полку, в войске. Мы воспитываем иные добродетели, чем уважение к общим гражданским правам, к тому, что нельзя красть носовых платков, что личность священна, согласно кантовским императивам.
Валентин то вставал на колени, то снова садился. Он рвал машинально низкую молодую траву, она лежала около него увядающими измятыми пучками. Потом он поднялся, подошёл к обрыву, вынул папиросу, пальцы у него дрожали от возбуждения. Я помог ему закурить. Над нашими головами чертили воздух стрижи. В городе болтливо и заливисто звонили к вечерне. Волга посизела. На востоке громоздились кремовые тучи. Веял голубой ветер, мягкий, весенний. Валентин продолжал:
— Моисей упрекал нас, что мы рассчитываем на самую забитую, тёмную часть рабочих. Это мы ещё посмотрим, пойдут ли за ним наиболее просвещённые, но и то верно, что мы пытаемся поднять и самых угнетённых, самых невежественных из них, всю бедноту. С помощью этого беднейшего демоса в городе и в деревне, для них и с ними мы и установим демократическую диктатуру. Третий ангел вострубит, и не может не вострубить. И тогда мы устроим всем этим возжаждавшим всласть пожить с жирком, с навозцем, с грязцой, с законными изнасилованиями некое светопреставление. Мы покажем им, чего стоят категорические императивы и гражданские плащи. Вспомянем и альбомчики с повешенными, и библиотечки любительские о них. Всё вспомним: и неоправданные детские слезы, и загубленную юность на задворках и в подвалах, и погибшие таланты, и материнское горе, и… Сонечку Мармеладову, и Илюшечку, и всех, кто качался на перекладинах, когда солнце посылает свои первые безгрешные лучи, — всех, кто сгинул в безвестности. Говорят, что мы, «нигилисты», не помним своего прошлого. Нет, мы отлично его помним. За это прошлое большой счётец будет! Я не о расправах говорю, не об отмщении, а о том, что нужно будет делать. Мы не побоимся, не постесняемся нарушить «права человека и гражданина», прольём кровь пока не победим. Вклинимся в каждый закоулок, займём самые захудалые участки земли. «Там где два или три собраны во имя моё, там буду я посреди вас». Дадим железные законы и горе тем, кто им не подчинится. Поднимем всю раскосую Азию, найдём верных соратников, где моет Нил «раскалённые ступени царственных могил». И счистим, уничтожим эту осевшую гнилую дрянь, веками накопленные нечистоты, заплывшее хамство, это утробное «житие» с его тупым равнодушием к чужому труду и горю, с остервенелой алчностью, заскорузлым себялюбием и со всеми этими нашими исконными мудростями: моя хата с краю, ничего не знаю… хоть в дерьме, да в тепле… и т. д. Вон с корнем Чичиковых, Собакевичей, Тит Титычей, Карамазовых, стяжателей, искателей тёплых мест, пшютов, тунеядцев! К чёрту мирное прозябание у лампадок! Надо творить, работать, думать, изобретать, создать новый темп жизни. В кандалы, в цепи, в железные обручи непокорную природу, дабы не смела она издеваться над человеком.
Солнце грузно и тучно село. Дали померкли. Волга потускнела. Плотные и душные группы облаков медленно поползли всё выше и выше по небу, будто выходили из невидимых гигантских подземных расщелин. Их округлые края окрасились багровым цветом. Валентин стоял, сжав кулак правой руки, помахивая ею, левую он засунул глубоко в карман. Он расставил ноги, точно врос в землю, и хотел от кого-то обороняться. Фуражка у него съехала на затылок, и волнистые кудри каменными кольцами лежали на лбу и на висках. В его тщедушной фигуре было нечто зловещее. На мгновение даже почудилось, что это от него поползли сумерки по городу, по Волге, по облакам.
Я спросил: а дальше?
— Дальше, — ответил Валентин, как бы очнувшись, — дальше… — Он помолчал. — Дальше будет другое. Но это дело не наше, а грядущих за нами поколений. В общественной и личной жизни человеческой они восстановят могучие силы бытия, освободят из-под спуда прекрасные человеческие инстинкты, эмоции, усилят, укрепят их, приумножат первородное богатство их. Сейчас всё это загнано внутрь — безжалостно, безрассудно, преступно угнетается, уничтожается в человеке. Подобно золотоносным залежам, самое ценное часто покрыто толстыми пластами. Тогда эти недра раскроются. Да будет здоровье, крепкие мускулы, чёрная густая кровь, лучистый взгляд, волосы, пахнущие свежим, вольным ветром, перьями птиц, просветлённый ум, горячее сердце!.. Я зашёл зимой к знакомому рабочему. Его жена, молодая женщина, недавно приехавшая из деревни, готовилась кормить ребёнка. Она вынула тяжело набухшую грудь, не успела поднести её к жадно раскрытому рту ребёнка: молоко брызнуло и пролилось на лицо ему. И потом этот детский рот с мягкими влажными губами, созданными и очерченными для того, чтобы прежде всего сосать! Вот это прелестно!..
— Знаешь ли ты, друг мой, что наша жизнь зависит от первоначальных впечатлений, которые мы получаем в детстве, что ими прежде всего определяется, будет ли человек угрюм, общителен, весел, тосклив, сгниёт ли он прозябая или совершит героические поступки. Почему? Потому что только ребёнок ощущает мир живым и конкретным. Если у человека нет радостного детства и ему нечего из него вспоминать такого, отчего дрожит сердце, проясняется взгляд и чувствуешь себя как бы вновь родившимся, вот если этого нет, человеку плохо будет, нехорошо. Одна умная милая женщина, рассказывала: «В детстве из всех родных с особой лаской и нежностью ко мне относился старший двадцатилетний двоюродный брат. Я тоже как-то по-своему очень чутко чувствовала его. Мне было тогда только семь лет. С некоторых пор я стала замечать, что Петя чем-то тяготится. Он часто запирался в своей комнате, побледнел, сделался невнимателен, перестал шутить, сумерничать со мной, играть, читать сказки. У меня пропал цветной карандаш. Я долго искала его, не нашла, решила, что его, может быть, взял Петя, зашла к нему в комнату. Он не мог вспомнить, брал он или не брал карандаш, осмотрел лежащее на столе, потом открыл ящик. Из ящика резко запахло какими-то лекарствами, чем-то едким, острым и тошным. Мне сделалось так страшно и тяжело, что я, забыв о карандаше, убежала из комнаты в детскую. Дня через три Петя уезжал от нас. Я устроилась с ним на санках. У станции, прощаясь со мной, он вдруг заплакал. Ямщик повернул лошадей домой. Я оглянулась, Петя стоял без шапки, жалкий, растрёпанный. Когда мы уже отъехали шагов тридцать, он побежал следом за нами, остановился, пошёл назад к станции… Ночью он бросился под поезд. Когда пришло известие, я вспомнила выдвинутый ящик, как пахло из него лекарствами и как бежал он за мной без шапки. И я тут же решила, что смерть Пети находится в таинственной связи с лекарствами в ящике. Я рыдала долго и безутешно. И до сих пор, спустя двадцать с лишним лет, этот запах меня преследует. Я почти никогда не принимаю лекарств, не держу их у себя, не выношу их у других, не хожу в больницы к знакомым, потому что они с такой силой напоминают о брате, будто он умер только вчера. Уже взрослой я узнала, что он наложил на себя руки, заболев сифилисом…» Я хочу сказать, что такие и подобные впечатления в детстве отравляют всю жизнь. У человека должно быть прекрасное детство. И он должен помнить самое лучшее из него. Пусть даже будет три, четыре, десять таких драгоценных мгновений. Их иногда хватает на всю жизнь. Помню, мать взяла меня к сестре своей в город. Мы приехали поздно вечером. С дороги я уснул, даже не посмотрев, куда меня положили. Я проснулся утром. Солнце жёлтыми полотнищами лежало на паркетном полу. В косом луче плавала золотистая блестящая пыль, от золоченых стульев уходили в глубь пола жёлтые отражения. В углу висела клетка с щебечущей канарейкой. Всё было будто облито лаком. Жёлтые лучи, жёлтые полосы, жёлтый паркет, жёлтое отражение, жёлтая канарейка — от счастья, от радости я зарылся головой в подушку, прижался к тёплой перинке всем телом, не выдержал, освободил ноги из-под одеяла и заболтал ими… Мой любимый цвет — жёлтый. Уверен, что полюбил его с того детского утра. Ещё отчётливо помню, когда кто-нибудь из «больших» брал меня на руки, начинал быстро поднимать и опускать: захватывало дух, замирало сердце, чуть-чуть кружилась голова, делалось страшно и сладко, я испытывал восторг… Или, например, карасики в пруду. Накануне со слезами просишь взять тебя на сенокос, боишься проспать. Ранним утром сидишь в телеге, глаза слипаются, их еле растираешь кулачонками. Сенокос. За высокими необозримыми ржаными полями недавно встало солнце. Вдали зелёные маковки церкви, крест на колокольне пламенно горит. Бежишь к соседнему пруду. Росно. Пруд окружён деревьями. От них в воду падают тени. Очень тихо. Пруд как зеркало. В стоячей воде, где тина и тень, тёмными силуэтами стоят неподвижно и таинственно караси. Ты еле переводишь дыхание, боишься пошевелиться… Вот они, недра бытия! Наша русская художественная литература — величайшее и своеобразнейшее явление, я сказал бы, событие в мировой истории именно потому, что она, начиная с Пушкина, тосковала о детских, о первоначальных, о самых могучих впечатлениях, чувствах, инстинктах. Недаром она обладает такой живописью, такой изобразительностью, недаром напоена она, наполнена запахами земли, лесов, полей, изумительной плотской силой… Нужно, чтобы у человека было больше этих неиспорченных, непорочных, чистых образов, этих карасиков, стоящих в тине. Надо очистить мир человека от житейской шелухи, снять покровы, мешающие ему видеть богатство вселенной, своё богатство. Ведь теперь человеку часто до этого и не добраться. Не успевает он открыть глаза, как на него наваливается со всех сторон жизненная чепуха, болезни, заботы о куске хлеба, всякая тупая пошлятина. А чего стоят одни эти гимназии, дипломы, чиновники, лизоблюдство, боязнь потерять место, невыносимые уродливые условия труда и т. д. и т. д.? Человеку надо возвратиться в свой потерянный рай, и он возвратится, найдёт его, но уже не как раб природы, не как его созерцатель, а как свободный господин, его властитель и творец. У Маркса есть одно замечательное место, я зазубрил его: мужчина не может сделаться снова ребёнком, не становясь смешным. Но разве не радует его наивность ребёнка, и разве сам он не должен стремиться к тому, чтобы на высшей ступени воспроизвести свою подлинную сущность, и разве в детской природе в каждую эпоху не оживает её собственный характер в его безыскусственной правде? В этом закон и пророки.
— У пророков, — заметил я, — тоже не худо сказано: «И дам им сердце единое, и дух новый вложу в них, и возьму из плоти их сердце каменное и дам сердце плотяное».
— Вот именно. Чудесно.
Мы стали спускаться с горы.
Валентин шагал впереди, будто спешил кого-то догнать. В городе он замедлил шаг, промолвил:
— Кстати, о Марксе. В вагоне я перечитал о нём воспоминания Либкнехта. Между прочим, Либкнехт пишет, как Маркс с Энгельсом в Лондоне шлялись по пивным. Выпьют, выйдут ночью на улицу, и давай стёкла у фонарей камнями вышибать. Однажды за ними погнался полисмен. Маркс, убегая, развил такую скорость, какую за ним нельзя было и заподозрить. Очень мне это понравилось.
— А не поступить ли нам «по Марксу»?
Валентин засмеялся.
— Пожалуй.
Мы направились в ресторан.
Валентин прожил в Саратове около недели. В письме, которое он написал потом из Москвы, между остальным сообщил: «Виделся с Лидой, свидание не из весёлых. Она выходит замуж за учителя гимназии. Всегда ненавидел их, этих гимназических учителей. А впрочем, долой уныние».
«Курорт»
За зиму не случилось ни одного ареста, но весной нас стали преследовать филёры. Я отощал, плохо спал, кашлял. Знакомые и приятели уговаривали съездить на лето в Крым. Валентин написал, что в Киеве проживает наш общий ссыльный друг Николай, я решил его повидать, выехал из Саратова в начале мая, нашёл Николая на Крещатике. Он учился в Коммерческом институте, готовился к экзаменам. Это, однако, отнюдь не мешало ему по целым часам разглагольствовать о нечеловеческих, вулканических и сложных страстях, которые он якобы испытывал одновременно и к Симе и к Рае. Потряхивая кудрявой русой бородкой, он читал лермонтовские стихи, обещал неизвестно кому, Рае или Симе, или им обеим, из бирюзы и янтаря построить пышные чертоги и дать «всё, всё земное». Я объяснял состояние Николая временем года, тем, что в садах и парках приятно цвели и пахли белые акации. Он упрекал меня в узости и в аскетизме. Наши встречи, беседы и споры обычно происходили в пивных и ресторанах, воспоминания о ссылке, о товарищах значительно удлиняли время, проводимое в этих местах, увеличивая на столе и количество бутылок. Мы были легкомысленны и беспечны, но однажды утром я с тревожной грустью убедился, что в моем кошельке осталось двенадцать — пятнадцать рублей. Я сказал Николаю, что едва ли доеду до Крыма. Николай сокрушённо вздыхал, выражал полное сочувствие, но признался, что и он не располагает деньгами. Отступаться от поездки я не хотел. Перед моим воображением вставали сиреневые воды, напоенные солнцем, тропические растения, горы в облаках, морские купанья. Не помню, почему именно я выбрал Евпаторию, имея о ней очень неясное представление. При росстанях Николай виновато мигал глазами, совал мне в карман последнюю пятирублевку, а я от неё великодушно отказывался.
В Евпатории не оказалось ни заоблачных гор, ни тропических растений. Кругом лежали сыпучие пески, поднимая пыль, ветер трепал чахлые и жалкие маслины; в лиманах тухла жирная грязь. Я снёс с парохода на пристань солдатский сундук — московский подарок Александры Петровны, сел на него, крепко задумался. У меня осталось четыре рубля с копейками. Размышления мои были печальны и бесплодны. Я сдал свой «багаж» на хранение, отправился искать комнату, выбрал крайне невзрачную, заброшенную клетушку с очень низким окном, выходившим во двор. Хозяином её был Пьянков, смотритель маяка. Он сдал комнату за шесть рублей, пояснив, что отдаёт её почти даром. Он даже согласился принять плату пока за две недели. Мельком я сообщил ему, что издержался в дороге, но что на днях я получу от родных соответствующий денежный перевод. В клетушке не было ни кровати, ни стола, ни стульев. Я сходил на пристань, — обливаясь потом, угрюмо и сурово перетащил сундук. Пьянков осмотрел его хмуро и подозрительно. Сдвинув серые и необыкновенно мохнатые брови, он строго спросил:
— Позвольте узнать, сударь, вы, собственно, зачем приехали к нам в город?
Я ответил, внешне нимало не смутившись, что приехал я на курорт.
— Вам что же, предписано лечение грязями?
Я поспешил заявить, что он не ошибся: да, я нуждаюсь в лечении грязями.
— У вас подагра или ревматизм?
Я с недоумением взглянул на Пьянкова. Нет, я не болен ни подагрой, ни ревматизмом. Пьянков потёр ладонью щетинистую с тёмным загаром и с многочисленными старческими кровяными прожилками щеку, подошёл ко мне почти вплотную, тихо, но внушительно промолвил — Я должен вам отказать в комнате… Да… Если у вас не ревматизм, не подагра, то вы больны секретной болезнью. У нас лечатся рахитики, ревматики, подагрики и сифилитики. Не могу пустить вас к себе: у меня семья, жена, дочь и сын. Не могу-с! Простите! — Он развёл руками. Я поспешил успокоить и заверить Пьянкова.
— У меня, знаете ли, неврастения и искривление позвоночника.
— Так, так, — сказал Пьянков, проникаясь ко мне как бы снова некоторым уважением… — Искривление позвоночника, — прибавил он почти с радостью, — это вполне серьёзная болезнь. Прошу простить старика. — Но тут он взглянул на сундук, лицо у него опять померкло.
— Не имею чести знать вас, но уверяю, что за свои шестьдесят семь лет в первый раз встречаю такого курортного больного.
— Это ничего не значит, — хладнокровно ответил я Пьянкову. — И не такие бывают.
Вечером он ещё раз зашёл ко мне, по-видимому, почувствовав участие к моей судьбе. Он предложил совместно с ним втащить в комнату со двора несколько камней. Я согласился. Камни имели вид брусков в аршин длиной. Потом мы нашли несколько досок, положили их на камни. Нам помогала дочь Пьянкова, девушка лет девятнадцати, с тонкой и гибкой талией и с татарским разрезом глаз. Она насмешливо и лукаво следила, как я устраивал себе кровать, не удержалась и фыркнула у меня за спиной. Пьянков осуждающе заметил ей:
— Чего смеёшься, у них искривление позвоночника.
Он сказал это так, будто представлял ей меня графом или князем. Я постарался придать лицу независимое выражение, проклиная и Евпаторию и все курорты на свете, особенно же не понравилось мне замечание хозяина о позвоночнике.
Ночь не принесла мне отрады: доски скрипели, вонзались в бока, сползали с камней. Одеяло пришлось положить вместо тюфяка, под утро я озяб.
Днём я убедился, что найти заработок очень трудно. Город жил приезжавшими на курорт. Было много гостиниц, кофеен, столовых, ресторанов, магазинов, дальше шли дачи, татарская часть, кварталы, где медленно вырождались караимы, за городом в грязных шатрах ютились цыгане. Иногда я с удивлением смотрел на древнюю, тяжеловесную татарскую мечеть, на тонкие белые минареты, на неугомонное море, с недоумением слушал глухой шум прибоя. «Я сижу в Крыму. Татарчата предлагают „целебные“ семечки, „целебные“ туфли. Солнце сжигает кожу. Кто меня погнал сюда? И почему в Евпаторию? На что я рассчитывал, садясь в вагон и на пароход с несколькими рублями в кармане?» С тоской и скукой я шлялся бесцельно по кривым, узким, пыльным и сорным улицам, валялся лениво на пляжах. Я решил тратить не более десяти копеек в сутки, ограничив себя хлебом и чаем.
Прошла неделя. Я уже помышлял, где и за сколько продать осеннее пальто. В удручённом состоянии я забрёл в открытую читальню на берегу моря, в городском сквере, — взял местную газету. Она показалась мне бессодержательной. «А не написать ли мне какой-нибудь фельетон или статью?» Я приободрился, отправился домой, по дороге купил карандаш (три копейки), бумаги (три копейки). Я рисковал, я был мотом, но творческое осенение не покидало меня. В клетушке я придвинул сундук к подоконнику. Подоконник был низкий, — я горбился, колени упирались в стенку, пришлось примоститься боком, но я уже вдохновенно строчил. Желудок мой совсем не обременялся пищей, — я ощущал лёгкость во всём теле и знал, что фельетон должен быть превосходным. Я просидел у подоконника не более двух часов, обгрызая ногти. Фельетон в двести строк был готов. Я написал о некоем оболтусе, о бездельнике, который ни с того ни с сего решил сделать курортное турне. С ним происходят нелепые и смешные приключения. Он описывает их в дурацких письмах к тётеньке, к невесте, к приятелям. В Крыму он волочится за смазливой скучающей дамочкой. Всё идёт к естественному концу, неожиданно приезжает муж, наминает оболтусу бока. Оболтус зарекается ездить по курортам.
Эту стремительную стряпню я немедленно понёс в редакцию. Встретил меня человек в золотых очках, в потрёпанном чесучовом пиджаке, похожий на земского деятеля. Не торопясь, он принял рукопись, сказал, чтобы я зашёл за справкой «денька через три». Утром, по дороге на пляж, я заглянул в читальню, развернул «Новости». Мой фельетон оказался напечатанным. Мир показался мне весёлым и превосходным. Я не замедлил отправиться в редакцию. Редактор, с бараньей рыжей шевелюрой, с хрящеватым и искривлённым носом, напоминающим латинскую букву S, узнав, что я прошу гонорар, поморщился, но распорядился уплатить. На лестнице я столкнулся с «земским деятелем», мы познакомились.
— Не зайти ли нам в ресторанчик, — предложил «деятель», поправляя очки и приятно на меня поглядывая. — Вы не приезжий?
— Да, приезжий, я приехал лечиться, а вы?
— Я-то, — задумчиво сказал «деятель», — я тоже как бы на курорте.
Мы пошли в ресторан. Полученный гонорар и напечатанный фельетон сделали меня болтливым. В ответ на дальнейшие расспросы нового знакомого я стал конспирировать и пространно лгать. Из того, что я говорил, можно было заключить, будто я, вольный художник, издержался по дороге в Крым, неумеренно посещая кабачки, подвалы и иные увеселительные места. Досадное это происшествие, однако, легко исправить: у моих родителей есть усадьба, земля, винокуренный завод, пышные сады. «Деятель» насупился, слушая это повествование. Изредка он, впрочем, двусмысленно и хмуро усмехался. Ответы его о себе на мои вопросы были туманны. Казалось также странным, что он слово в слово повторил мой рассказ. Он тоже писатель, приехал принимать грязевые ванны, у его отца есть тоже поместье, паровая мельница, сад. Я даже подумал, не издевается ли «деятель» надо мной, но он уже насвистывал песенку и помахивал шляпой.
В ресторане «деятель» попросил «графинчик», выпил с видом искушённым и многоопытным. Я громко потребовал карту, морщась, долго держал её в руках, заказал шашлык и тоже «графинчик». Спустя четверть часа мы сидели потные, красные, с возбуждённо блестящими глазами. Я вспомнил о своём чудесном саде, в котором зрели необычайные груши.
— Брось, — неожиданно и откровенно перебил меня «земский деятель», не очень трезво икая и переходя на «ты». — Брось, брат, вола вертеть. Сову видно по полёту. Никакого у тебя сада и в помине нет.
— Может быть, это у вас нет сада! — ответил я вежливо, но обидевшись.
«Деятель» покрутил головой, мастерски опрокинул в рот рюмку водки, не закусывая, рассудительно и спокойно сказал, поглядывая на меня поверх очков:
— А ты как думал? Никакого сада ни у тебя, ни у меня нет и не будет.
Разговор делался сомнительным. Я попытался дать ему иное направление.
— Не правда ли, Евпатория — неплохой город?
— Будь она трижды проклята, твоя Евпатория! — пробурчал знакомый. — Чтоб ей ни дна ни покрышки не было во веки веков! Дыра мерзостная твоя Евпатория. — Он наклонился через стол, тихо и фальшиво запел: — Ты не ври, не ври, добрый молодец, не учися врать… — Тут он в рифму употребил незабвенные и самые распространенные русские слова. — Нет, братец ты мой, никаких садов у меня нет, и паровой мельницы нет, и отца нет. Знаешь, кто я есть? — Он ближе пододвинулся, подмигнул, таинственным шёпотом спросил: — Пятьдесят шесть пунктов тебе известны? Ага! Известны! В ссылке ты бывал?
— Бывал, — сознался я, запинаясь.
— Ну, так бы и говорил прямо, — заявил «деятель», оживившись и обрадовавшись. — А то: художник, сады, мельница, завод… Ну их к чёрту. Давай выпьем и поцелуемся.
Мы выпили и поцеловались.
— В ссылке я здесь, — продолжал он рассказывать о себе, — на два года. Жена у меня тут учительница. Когда высылали, я и выбрал этот самый пункт, лешие его раздери. Слыхал ты про Степана Смоленского? В Москве работал, книжки есть по земельному вопросу… Слыхал… ну так вот: я и есть тот самый Степан… А насчёт тебя я, брат, сразу догадался. Вижу: взгляд эдакий, будто косит ненароком в сторону, ну, и серьёзность. Потом: вихры, в пальцах нервность… Меня не проведёшь. У меня на нашего брата прямо собачий нюх, ей-ей… Рад, очень рад…
Мы пили потом на брудершафт, хотя решительно никакой надобности в этом не было. Я узнал от Степана, что редактор — отменный осёл и тупица, что настоящим редактором является он, мой приятель. Газета не имеет хроникеров; правда, в этой зловонной яме ничего не происходит значительного, но это всё равно. Он предлагает мне заняться хроникой. Я дал согласие.
Выходя из ресторана, мы услужливо поддерживали друг друга.
Дома я столкнулся в воротах с Пьянковым. Он уловил запах сивухи, шедший от меня, отечески промолвил:
— Гм… При искривлении позвоночника следует беречь себя.
На скамье, в скупой тени маслины, сидела дочь Пьянкова. Она показалась мне в тот момент необыкновенно обольстительной. Я поспешил рассеять измышление о позвоночнике.
— Никакого искривления у меня нет, — заявил я громко, косясь на дочь Пьянкова. — Я пошутил, я приехал работать в местной газете.
Я посмотрел многозначительно на девушку. Она шила и даже не подняла на меня своих глаз. Я обиделся. А может быть, она не поверила, что я писатель, и по-прежнему думает, что у меня изломан позвоночник? Пьянков ушёл к себе в комнаты, я подошёл к девушке.
— Я сейчас купался в море.
Она подняла на меня чёрные блестящие глаза.
— Я очень далеко плавал.
Она улыбнулась.
— Ну, и что же?
Я помолчал, потом сказал:
— Ещё я очень хорошо катаюсь на коньках.
Девушка засмеялась:
— У нас негде кататься, море здесь не замерзает.
В самом деле, море в Евпатории не замерзает. Я заметил около девушки тяжёлый каменный брусок.
— Позвольте взять в комнату этот брусок, он мне нужен.
Она пожала плечами. Пожалуйста. Я могу взять их сколько угодно. Вон в том углу их целая гора.
Я поднял брусок, он был очень тяжёлый. У меня затряслись колени, но я мужественно внёс его в свою клетушку. Брусок был не нужен, однако пусть она не думает, что у меня горб или гниют кости, пусть не смеет об этом и помышлять.
…Степан нашёл, что у меня «резвое перо»; кроме хроники, я стал писать фельетоны и литературные заметки. Заработок определился в сорок — пятьдесят рублей. Пьянков сделался предупредительным и обязательным. Он поставил в комнату железную кровать, стол, стулья. Газетная работа отнимала три-четыре часа в день. С утра я отправлялся на пляж к маяку, ложился голым на песок. Он состоял из мелких ракушек, будто старательно перетёртых тяжёлыми жерновами. Море было тёплое, парное. Оно казалось плодоносной вечной матерью и колыбелью всего живого на земле. В его зелёных пучинах таились неиссякаемые силы, рождающие жизнь. Горбатые крабы с неподвижными и злыми глазами, студенистые светло-фиолетовые, жгущиеся, как крапива, медузы, спутанные в клубки водоросли, играющие вдали от берега дельфины с чёрными, крутыми лоснящимися спинами, морские коньки, звёзды, бычки — они напоминали о далёких, доисторических веках, подобно случайно сохранившимся памятникам, следам, осколкам былого, о котором страшно и грустно даже и помыслить — так глубоко оно ушло во тьму тем времени. Солнечные лучи ложились на песчаное дно дрожащими полосками и бликами. Вставала в воображении чудесная, сказочная, в золото лучей оправленная Эллада. Неустанный ритм прибоя успокаивал. Смутные, неясные образы, мечтания погружали в лёгкую дремотность. Я редко обособлял то, что было зримо и слышимо. Обычно и море, с постоянно меняющимися и как бы живыми, живущими красками, и возвышенные небесные просторы, и дальний полукруг небрежно очерченной линии горизонта, и жгучие солнечные лучи, и жарко нагретый песок, и солёные йодистые морские запахи, приносимые свободным ветром, и лодки с парусами, точно перси у девушек, и верный маяк, и уходящие в неизвестную даль пароходы, — сливались в одну нераздельную картины, в которой всё казалось одинаково пленительным. Покоренный общей гармонией окружающего, я и не пытался выделить частности. С глаз как бы спадала пелена, восприятия очищались от тумана, от мелкой засоренности, делались насыщенными, и я сознавал себя принадлежащим к чему-то общему, к огромному, к вечному, — чувствовал поглощённым великой и благодетельной нирваной, и живой и мёртвой. Какой далёкой и уродливой чудилась жизнь, оставшаяся позади! За мной никто не следил, окрест не было хитрых и сильных врагов. Иногда я думал: кто знает, может быть, настоящая правда жизни здесь, у моря, с морем. Что нужно человеку? Ему нужно видеть неизменное тихое поднебесье, нехоженые звёздные тропы, серебряные плиты вот этих мелких облаков, мреющую морскую даль. Ему нужно ловить рыбу, вдыхать её тинистый запах, и чтобы к пальцам прилипала чешуя, — нужно слушать, как в хлеву глубоко и звучно вздыхают коровы, жуют сено лошади, нужно видеть, держать, осязать простые вещи, быть окружённым ими, их делать, производить, и только тогда не угасает в человеке ощущение, что всё живёт кругом, и он понимает, для кого и для чего он существует. Всё остальное — ненастоящее, неверное, обманное. Самую мрачную, губительную и страшную книгу, Экклесиаст, написал человек, живший в почёте, в славе, в богатстве, — властелин, не ведавший, однако, простой, трудовой жизни с вещами, с животными, он написал о том, что всё суета сует и что познание и мудрость лишь умножают скорбь. До такого отчаяния и опустошённости никогда не доходили рыбаки, крестьяне, плотники, пастухи.
Порой море поражало своей немотностью. Предо мной расстилалась, покоилась стихия, стиравшая собой всё прошлое, молчавшая о нём. Словно вечность, оно поглощало историю, всё, что было, что есть и что будет. Оно не хранило никаких следов о минувшем, не оставляло ничего для памяти. Тысячелетиями море бороздили корабли, суда, издревле пролегали торговые пути, плыли триеры, галеры, происходили губительные сражения, штормы уничтожали флотилии, посреди морских вод любили, ревновали, рождали детей, пели песни, вздыхали богатырские груди, упруго напрягались мышцы, — всё гибло, всё хоронили в себе зелёные пучины. Один равнодушный всплеск волны, рябь да зыбь, глухой, безжалостный прибой… Море навевало думы о тяжких, о неизбывных утратах целых материков, культур, народов, государств.
К маяку приходил Пьянков. Было очень забавно наблюдать за ним. Он служил смотрителем маяка тридцать пять лет. Он следил, чтобы ночью на маяке горела лампа. Он священнодействовал, когда шёл, — сурово, деловито поглядывая по сторонам, будто хотел сказать всем своим видом, каждым движением: «Все вы, милостивые государи, бездельники, и мне, очень занятому человеку, делать с вами нечего». Он подолгу возился с ключами у дверей, медленно, кряхтя, поднимался по узкой лестнице, начальственно окидывал взором море, — вероятно, он также воображал себя морским волком, и, когда возвращался, лицо его непререкаемо утверждало, что служебный долг выполнен и что он плодотворно провёл свой трудовой день. И это мне почему-то нравилось.
Отделавшись от утренних редакционных дел, на пляж приходил Степан. Он уже успел «заглянуть по дороге» в ресторан. Глаза его влажно поблёскивали, на лбу, на щеках играли красные пятна. Ласковая мягкость его шуток, смешные рассказы из жизни местных городских воротил, воспоминания о революционной работе никогда не были докучными. К вечеру я шёл в редакцию или в типографию.
В помещении морских ванн я встретил знакомую по ссылке. Она картавила, чёрные, с отливом воронова крыла волосы хмельно осыпались на покатые плечи, в них будто ночевала ночь, а в глазах бессознательно стыла древняя и мягкая еврейская скорбь. В ссылку она попала почти подростком за помощь социалистам-революционерам, за связи с террористами и теперь тоже сочувствовала им. Всего этого, совместно с моим досугом и ленью, оказалось вполне достаточным, чтобы я серьёзно взялся за идейное её исправление. Несомненно, я искренно старался разрушить её девичью энтузиастичность и внедрить в её голову основные истины марксизма, но, признаюсь, к этому всё чаще и чаще примешивалось нечто совсем постороннее. Я уже жаловался ей на разъедающее одиночество, хотя, говоря по совести, никакого одиночества, насколько помнится, я тогда не испытывал. Я уверял свою приятельницу, что она должна отдаться «потоку жизни», потому что жизнь даётся однажды, попутно я громил мещанскую мораль и мещанские добродетели. Я требовал от неё самостоятельности, какого-то «углублённого» отношения, смелости и презрения к жалким традициям прошлого. В подкрепление всех этих сентенций я читал ей стихи Шиллера, Гёте, Пушкина и Фета, изрекал положения, самому мне непонятные. Но хуже и позорней всего было то, что я даже вспоминал московские беседы Александры Петровны: длинно, путано и велеречиво я празднословил о своих «сложнейших переживаниях», которые якобы обуревают меня со всех сторон и непрестанно. Насколько успешны были проповеди, я убеждался в тёмные вечера на берегу, где предлагал «товарищу» в промежутки между просветительными и психологическими разговорами бегать по песку. Она бежала от меня, я её догонял. Обыкновенно мне удавалось её изловить. Тогда я видел чёрные, полуиспуганные и чего-то ждущие глаза, над ними тёмные бархатные небеса, в которых роились живые звёзды. Мои достижения я находил отрадными, но уже считал их недостаточными и уговаривал приятельницу «заглядывать» в мою клетушку. Шляющиеся, оголтелые парочки, шёпоты, смех и другие более подозрительные звуки мешали научным занятиям, в моей комнате они должны быть более успешными. Ученица сначала решительно отклоняла эти предложения, но потом дала робкое согласие. Таким образом, беседы уже происходили с глазу на глаз. Они привели к тому, что, поговорив однажды о причинности и о закономерностях, я долго и нудно нёс несусветную ахинею о «многогранности», после чего неожиданно заявил своей слушательнице, что марксизм совсем не исключает брака и что я намерен на ней жениться, если она на то согласится. Выпалив всё это одним духом, я почувствовал, что случилось нечто серьёзное и непоправимое, испугался до того, что готов был сбежать, взглянул на свою приятельницу. Она оторопело уставилась взором в сундук. Я предположил, что солдатский сундук произвел на неё омрачительное и неблагоприятное впечатление, он стал мне ненавистен. Я пробормотал, что сундук, конечно, придётся выбросить и что я даже не знаю, каким образом это чудовище оказалось в комнате. Можно купить превосходный чемодан и другие прелестные вещи, например, занавески или горшок с цветами. «Впрочем, об этих мелочах и упоминать не следует, — всё дело в том, согласны ли вы выйти за меня замуж», — закончил я совсем сердито. Приятельница упорно молчала, я уже готов был оскорбиться, но в это время она горько расплакалась.
Я упрашивал её сказать, отчего она плачет, она отвечала, что не знает и что ей страшно. Тогда я так и не понял её душевного состояния и лишь позднее, спустя несколько лет, о нём догадался. Она плакала потому, что смутно, женским чутьём предвидела свою незавидную долю, бессонные ночи, ожидания, страхи и опасения, полуголодную, отверженную скитальческую жизнь, — всё, что она должна была испытывать вместе со мной и что она испытала до конца в самом деле. Кто вспомянет, кто воссоздаст для памяти, для напоминания благородным и более счастливым, чем мы, нашим потомкам, грядущим поколениям, кто расскажет о наших безвестных, о самоотверженных женщинах, о жёнах наших, верных спутницах в революционных кочевьях? Кто назовёт их, скромно, безропотно и героически пронесших бремя горя, скорби, ужаса?! Кто споёт, кто сложит о них песнь награды и отмщения, песнь-правду, песнь рыдания и славы, песнь преклонения и гордости за всё испытанное, изведанное ими? Не всегда, не часто выпадала им доля проводить время в укрепляющем общении товарищей, не всегда могли они, если и хотели, участвовать в напряжённой, в опасной, но имеющей свои великие радости, скрытной и потайной работе. Но им, одиноким, неизменно приходилось принимать на себя всё самое тяжёлое, мелкое: ожидания в передних, в приёмных, в канцеляриях, у тюремных ворот с узелками, в которых отдавались лучшие, последние куски, — заботы о детях, о пелёнках, о хлебе, — проводы в мрачные казематы, в суровые ледяные пустыни, — последние предсмертные свидания, и долгие годы разлук и одинокого ожиданья и увяданья, и упрёки родных, и насмешки и сплетни соседок, и неожиданные измены. Неужели всё это будет забыто? Кто знает: жизнь расточительна, у неё короткая, слабая, несправедливая память!..
Я получил от приятельницы согласие, причём она разъяснила, что никаких чемоданов и цветов ей не надо, что я заговорил о них совсем не вовремя, — занавески тоже не нужны: в комнате лишь одно окно, да и то его заслонили кусты во дворе.
Несмотря на эти заявления, я стал деятельно обзаводиться домашними вещами: купил прежде всего кушетку и лампу. Лампа была дорогая, с зелёным абажуром, с китайцами и китаянками, с цветами и драконами. Потом появился примус, стаканы, чашки, тарелки. Стены украсились открытками. Я приобрёл также несколько пар белья, так как прежнее оказалось использованным, вместо пуговиц висели тесемки, и даже я нашёл мочалку. Солдатский сундук, моего верного друга, я предательски изверг из комнаты.
Пьянков снёс его на чердак, где мой спутник пока и опочил от своих разнообразных обязанностей. Подруга принесла в приданое корзину с бельём, зонтик, летнее пальто, флакон с одеколоном и веер. Для укрепления брачного союза я купил ей чёрный платок с красной бахромой, в нём она походила на цыганку. Обозревая подругу, лампу, открытки и примус, я нашёл, что всё хорошо, после чего предался семейному счастью. Оно было несомненным. Тем не менее, начитавшись романов, я оказался очень наивным и впервые на опыте познал различие между правдой художественной и правдой действительной. Впрочем, это не мешало испытать прелесть мирных вечеров, когда огонь в лампе приспущен, а зелёный абажур скрадывает подробности. Дни наши были безмятежны, но спустя несколько недель во мне стали усиливаться знакомые бродяжьи наклонности. Я затосковал по приятелям, по кружкам и собраниям, по тайным квартирам и явочным адресам, по неожиданным встречам, по революционной сутолоке. Меня уже не прельщала несложная правда моря и рыбаков, и всё больше и всё чаще я находил справедливыми жалобы Степана на «треклятую дыру». Жаль было покидать подругу, но я уже полагал, что зелёным абажуром и совместным чтением сборников «Знания» злоупотреблять нельзя. «Пора встряхнуться», — убеждал я подругу. Она служила кассиршей. Я предлагал ей остаться в городе, пока я буду «устраиваться». На это уйдет месяц-другой. Подруга со мной соглашалась, но прибавила, что её томят грустные предчувствия; жизнь складывается беспокойно и странно: не успели побыть вместе шесть недель, и уже должны разлучиться, — и неизвестно, когда увидимся. Разговор этот между нами происходил в сумерках. Подруга приводила в порядок «мой гардероб». Глядя на её склоненную голову, на тонкие смуглые пальцы, будто потерявшие от наступающей темноты вес, на её заботливое лицо, ставшее мне родным, я и сам ощутил горечь, тоску и даже обиду на жизнь.
От Валентина получилось письмо. По намёкам можно было догадаться, что положение его стало затруднительным. В приписке, между прочим, значилось: «Виделся с Лидой, имел с ней продолжительную беседу, она замужем за учителем гимназии. Когда мы расставались, вспомнил поразительное замечание Флобера в „Сентиментальном воспитании“: „Есть момент при разлуке, когда любимый человек уже не с нами“».
Спустя несколько дней я уезжал на пароходе в Одессу с явочными адресами, их сообщила мне Мария Ильинична. В день отъезда Степан Смоленский убедил меня, что осенью на море часто бывают качки и что от морской болезни помогает коньяк. Никаких признаков шторма или сильного ветра не было, но я с большим вниманием отнёсся к советам Степана, после чего пристал к своей подруге, завещая ей во что бы то ни стало хранить лампу с китайцами и драконами. Об этой лампе я возбуждённо, бестолково и надоедливо твердил ей, расставаясь на сходнях. Я пришёл в себя, когда пароход уже отчалил и я увидел подругу одиноко стоявшей на пристани с разметавшимися, точно в отчаянии, неясными прядями волос. Море было зловеще-тёмное. Городские огни медленно таяли, поглощаемые тьмой…
Впереди лежали смутные пути…
…Явочные адреса бывают надёжные и ненадёжные, счастливые и несчастные. Надёжный и счастливый адрес я получил к Вацлаву Вацлавовичу Воровскому. Воровский жил в Одессе, был высок ростом, худ, бледен. На тонкой и хрупкой шее его сидела некрупная голова с одухотворёнными и изнемождёнными чертами. Длинные руки с нервными подвижными пальцами, как у ваятеля, впалая грудь, умные глаза, неторопливая речь, сдержанные манеры лишь усиливали основное впечатление внутреннего благородства. Он перебирал медленно пальцами бледно-каштановую бороду, умел выразительно молчать и задумываться. Он вышел ко мне из ванной комнаты с трёхлетней дочерью, окутанной мохнатой простыней, осторожно прижимал к острому, немного скосившемуся плечу розовое тельце, довольно улыбался, глаза у него светились. Он часто сам купал ребёнка, и это располагало к нему так же, как и всё его прекрасное прошлое. Он принял меня просто и радушно. Узнав, что я пишу фельетоны и заметки, Воровский предложил сотрудничать в новой газете «Ясная заря». Газету раньше издавал «король» одесских репортеров Трецек, человек хитрый, жадный к деньгам и невежественный. Газета не имела направления, не имела читателя. Трецек передал её группе лиц марксистского толка, пригласивших Воровского вести газету. Я с готовностью согласился сотрудничать в «Ясной заре», уговорился о том, что буду делать. Было очень удивительно, что в Одессе, при изувере-градоначальнике Толмачёве, могла открыто выходить газета, в которой передовые статьи писались Воровским. Вацлав Вацлавович направил меня к товарищу, который должен был сообщить явочный адрес в Николаев, где я решил поселиться. Прощаясь, я наградил Воровского пачкой стихов. В стихах этих я писал о мотыльках, порхающих на могиле погибшего в тюрьме друга, убеждал кого-то не смотреть «в тёмное лоно реки», так как это тёмное лоно может заколдовать и даже погубить. Это был мой единственный поэтический опыт, моё лирическое прегрешение, я долго вспоминал о нём с душевной судорогой. Вацлав Вацлавович смущённо и растерянно принял пачку.
Николаев встретил меня осенним слякотным днём. Мельчайший, скорее похожий на туман дождь смешивался с густым дымом, валившим из пароходных и заводских труб. Шли хмурые толпы рабочих с серыми и замкнутыми лицами. Нужно было отыскать некоего Михаила. С пристани пришлось тащиться в противоположный конец города на окраину. После долгих блужданий я с трудом отыскал облезлый дом, который, казалось, недавно пострадал от жесточайшей бомбардировки. Обвалившийся на углах кирпич открывал кровоточащие раны, дом осел, треснул, во многих окнах стёкла были выбиты, в переплётах торчало грязное тряпье, цветные замусоленные подушки. Нужную квартиру я нашёл в подвале. Прошло немало времени, пока я разглядел обитателей: старика-еврея в лапсердаке, с пейсами, старуху с ядовитым взглядом, краснощёкого, плечистого малого, лет тридцати, и девочку с синим лицом и с куклой из ветоши. Я спросил — не здесь ли живёт Михаил. Старик пробормотал что-то по-еврейски, вцепился в бороду, сел на скамью. Старуха сделала вокруг меня несколько кругов, отвернулась к плите. Плечистый мужчина придвинулся с таким видом, будто хотел на мне испробовать силу своих кулаков и выбросить за дверь.
— Ну, и что вам здесь надо?
Я повторил, что мне надо видеть Михаила.
— Им надо видеть Михаила, — заявил малый громко, торжественно и глумливо, повернувшись к старухе и щёлкнув пальцами, — как вы это находите, — им надо видеть Михаила!
Старик снова угрожающе забормотал, старуха оглушительно загромыхала посудой у плиты.
— Им надо… так это у нас всегда бывает, — продолжал прежним тоном малый, — приходят вполне нахальные люди, спрашивают Михаила, когда брата зовут Мойше, потом они уходят, и приходят новые и опять спрашивают Михаила. А потом городовые и господин пристав спрашивают этих молодых людей и делают обыск. Что вы на это скажете? А если я вам скажу, что никакого Михаила у нас нет и не было, так вы мне поверите?
Я робко заметил, что мне очень нужно видеть Михаила, я могу его подождать или прийти в другое время. Плечистый сделал недвусмысленное движение в мою сторону, с издевательством крикнул:
— Вы хотите подождать Мойшу. Подождите Мойшу, а я немного в полицию схожу. Что вы на это подумаете, молодой человек?
Я поторопился закрыть за собой дверь. К счастью, в воротах я столкнулся с курчавым человеком, он направлялся к квартире, из которой я вышел. Я окликнул его, решив, что вижу Михаила. Я не ошибся. Я сказал ему пароль и кто меня к нему послал. Между нами произошел неутешительный разговор. Михаил отошёл от организации, потерял с нею связи, имел напуганный вид, мямлил, тянул, оглядывался по сторонам, сожалел, в заключение сказал, что мне нужно повидаться с «Арончиком», а с Арончиком меня сведёт «Ривочка», которая служит в аптеке. Я взял её адрес. Ривочка оказалась рыжеволосой и веснушчатой девицей мужественного телосложения, весьма объёмистой и рослой, с монументальным носом, от неё терпко пахло женским потом. Служила она не в аптеке, а в захудалом аптекарском магазине, за стойкой стояла с видом на всё решившегося полководца. Она взглянула на меня почти гневно, басом спросила, что я покупаю. Наружность её, её окрик заставили меня усомниться, что я вижу Ривочку, я растерялся, но в этот момент взгляд мой упал на клейкие листы для истребления мух. Я попросил отпустить несколько листов. Завёртывая мухоморные листы, девица выразила удивление: теперь холодно, осень, мухи все подохли, зачем я покупаю мухоморные листы? Я посмелел, удостоверился, что это действительно Ривочка, сказал, что я от Михаила и что мне нужен Арон. Лишь только я назвал его имя, Ривочка покраснела от негодования, веснушки у неё расцвели ещё пышней и ещё ярче, казалось, вспыхнули волосы. В магазине мы были одни, Ривочка дала полную волю своему языку. Я узнал, что Арончик шаромыжник, обманщик, шалопут, шлимазол, может быть, даже подлец. Очень даже странно, ещё находятся люди, которые могут иметь с ним дело. Впрочем, люди бывают всякие. Например, Берта, несомненно, до сих пор не может наглядеться на этого мазурика, на этого босяка, на этого негодяя. Без сомнения, и Арончик увивается за ней, даром что у Берты одна нога короче другой, это же все знают, хотя она и носит длинные платья. Разве я не заметил, что она совсем хромая? Однако Ривочке до всего этого нет никакого дела. Пусть себе Арончик с Бертой живут на здоровье, пусть обижают честных девушек, и всё же Арончик не должен ей, Ривочке, попадаться на глаза, если он не желает, чтобы она плюнула в его поганую морду. Заявления Ривочки были столь бурны и страстны, что мне еле-еле удалось получить адрес Берты, причём я прибегнул даже к низкой лести, поддакивая ей, сочувствуя и намекая на красоту Ривочки. Однако когда я у ней выманивал адрес Берты, то с опаской поглядывал на её мясистые, могучие плечи и красные руки. Взяв с собой свёрток с мухоморными листами, я отправился к Берте.
Берта служила в игрушечной лавке. В отличие от Ривочки, Берта была миниатюрна. У неё был птичий острый носик, лицо в кулак, детские костлявые ключицы, она едва виднелась из-за прилавка. Чтобы улучить удобный момент, пришлось купить деревянную дудку. Берта, узнав, что адрес её я получил от Ривочки, закусила губы, холодно и сухо сказала, что не знает, где живёт Арон. Я попытался её образумить, но успеха в том не имел. Объясняться долго в лавке было неудобно, я вышел от Берты раздосадованный и обескураженный со свёртком мухоморов и деревянной дудкой.
Голодный, усталый, я зашёл в ресторан. Обед был столь гнусен, что я боялся отравиться. Я намеревался уже расплатиться и выйти, когда соседний столик занял приземистый и толстогубый человек в тёмно-жёлтой тёплой куртке. Его лицо показалось мне знакомым. Он тоже приглядывался ко мне. Мы узнали друг друга почти одновременно: да, это был товарищ по ссылке, Кац. Он отпустил себе чёрную окладистую бороду, нижняя губа, за которую его дразнили губошлёпом, отвисла ещё больше, точно её кто-то ему нарочно оттянул. Мы отдали обильную дань воспоминаниям о ссылке, расспросам о приятелях и знакомых, после чего я рассказал Кацу о своих злоключениях в Николаеве. Он слушал меня, по прежней привычке то и дело глотая слюну и время от времени ухмыляясь. В ответ на невесёлое моё повествование он посопел носом, сказал:
— Счастье твоё, что Ривочка не плеснула в тебя серной кислотой, а Берта не пригласила своих родных: они непременно изувечили бы тебя.
— Разве ты знаешь и Ривочку и Берту?
Кац облизнул языком губу, заразительно засмеялся, схватив меня за локоть.
— Да ведь я и есть тот самый Арон, которого ты искал весь день. Арон — моя новая кличка.
После соответственных восклицаний и выражения с моей стороны удивления, мы отправились за вещами на пристань. Дорогой приятель посвятил меня в сложные свои отношения и к Ривочке и к Берте. Отношения эти создались потому, что, увлекшись диалектическим материализмом, он пришёл к выводу, будто Марксов материализм разоблачил разные «идеалистические бредни и сантименты» и изгнал в том числе и любовные «прикрасы». «Неурезанный» марксист должен руководствоваться, сходясь с Ривами и Бертами, голым физиологическим чувством и отучать себя и их от собственнических пережитков, от ревности и всякой иной прочей превыспренней, мистической галиматьи. Буржуазная же семья подлежит немедленному и окончательному разрушению. Наглядный опыт этого разрушения и изгнания всякой мистики в делах любви и должны были показать он, мой приятель, Ривочка и Берта. Кац сначала сошёлся с Ривочкой, но у Ривочки кой-чего не хватало, что было у Берты. «Неурезанный» пропагандист не преминул убедить и Берту приступить совместно с ним к сокрушительной работе, честно поставив обеих в известность о своих чувствах и поступках. И та, и другая, однако, оказались совсем не подготовленными к восприятию новых идей и обнаружили атавистические наклонности.
Был случай, когда Ривочка гонялась за Кацем с ухватом, а Берта пожаловалась своим родным, изобразив его совратителем, обольстителем и Дон Жуаном. Родители Берты явились к Кацу на квартиру и вели в ней себя столь буйно, что ему пришлось сначала спасаться бегством, а позже даже перебраться к одному из своих приятелей.
Я тщетно старался убедить Каца в ложном истолковании им Марксова учения, он упорно стоял на своём, называл меня идеалистом и «интеллигентиком». Трогательней же всего было то, что неистовый материалист ни в какой мере не являлся ни совратителем, ни ловеласом. Он отличался редкой простотой, честностью и человечностью, и этими же свойствами были проникнуты и его отношения к женщине, в частности к Ривочке и к Берте.
Кац познакомил меня со Стёпой. Стёпа служил в рабочей кооперативной хлебопекарне. Тихий, застенчивый и молчаливый, он отпускал муку пекарям, принимал хлеб, булки, распределял их по кооперативным лавкам, вёл отчётность, вёл бухгалтерские книги. Он жил как подвижник, не имел собственного угла, помещаясь в одной общей с пекарями комнате, до того загаженной, что она могла сравняться только с худшими этапными камерами. Его будили по ночам приходившие с работы смены рабочих, нередко они тут же пили водку, ссорились, играли в карты, он вставал затемно, ходил невыспавшийся, заморенный, с грязными лохмами, с одутловатым зелёным лицом. За все эти мучения Стёпа получал восемь рублей в месяц, жил, конечно, впроголодь, питаясь обрезками колбасы и селёдки, но никто никогда не услышал от него ни одной жалобы. Он помог мне поставить подпольный кружок, в него вошли два-три пекаря, пять-шесть человек рабочей молодежи с судостроительного завода.
Оставалось много свободного времени, и я исправно посылал статьи и заметки в «Ясную зарю» Воровскому. Я писал о Горьком, об Аверченко, о Леониде Андрееве, о местной кооперативной жизни, о расценках, о бытовых условиях жизни рабочих. «Ясная заря» незамедлительно помещала статьи, но на просьбы высылать гонорар отмалчивалась. Тогда я отправлялся в Одессу. Воровский деньгами не распоряжался, а заведующий редакцией, обтрёпанный, с тиком на лице, товарищ, обычно отвечал, что денег нет и неизвестно, на какие средства завтра или послезавтра может быть выпущен очередной номер. После долгих и нудных объяснений и препирательств он давал три — пять рублей с таким видом, точно я грабил его. Был даже случай, когда он едва-едва сумел достать пятьдесят — шестьдесят копеек на обратную дорогу. В один из таких приездов он предложил вместо денег получать ежедневно сотню экземпляров газеты, найти в Николаеве газетчика и с ним делить доходы от продажи. С предложением пришлось согласиться. Стёпа нашёл своего, как он уверял, «человечка». Свой человечек ранним утром шёл к пароходу, получал «Ясную зарю», продавал газету в рабочих кварталах и у заводских ворот. Он уверял, что газета прекрасно расходится, что рабочие ею очень довольны, но когда я спрашивал его о деньгах, он указывал на какие-то затруднения, наконец стал явно меня избегать. Я решил обойтись с ним со всей строгостью, явился к нему в лачугу поздно вечером, потребовал, чтобы он со мной рассчитался. Свой человечек объявил, что газета жидовская, никто её поэтому не покупает, я его будто бы обманул, оторвав от другой работы, приставать же к нему совсем не следует, так как он может найти на меня управу: у него есть знакомые городовые, и околоточный надзиратель с ним даже «здоровкается за ручку». Тут я заметил, что соработник имеет в правом глазу бельмо, а другой глаз у него бегает и вертится, подобно колесу в экипаже, когда его быстро несут лошади. К этим речам присоединилась и жена газетчика, неимоверной худобы, с крысиными хвостиками на затылке. Она находила, что у меня совсем нет совести, что я издеваюсь над бедным «трудящим» человеком, у которого на руках семья, не в пример разным бездельникам, и что лучше всего мне убраться от них подобру-поздорову и даже забыть раз и навсегда к ним дорогу. Я последовал её совету, написал в редакцию письмо, чтобы она прекратила посылку очередных номеров, продолжая добросовестно снабжать её статьями и также добросовестно сидеть без денег. Я испытал острую нужду, о каковой читатель может судить по тому, что мне пришлось прибегнуть к помощи Стёпы, который ухитрился меня кормить, уверяя при этом, что у него есть свободные, ему ненужные деньги. Дела мои немного поправились после того, как с помощью Каца нашелся дешёвый урок. Своей подруге я писал исправно. Мои эпистолярные упражнения были задушевны и нежны, но едва ли смягчали то грустное обстоятельство, что разлука неопределённо удлинялась. В утешение я посылал ей «Ясную зарю» со своими статьями и фельетонами, предоставляя ей возможность радоваться и гордиться моими успехами на литературном поприще и уговаривая её ещё «подождать месяц-другой».
В холодный и дождливый вечер зашёл ко мне недавно бежавший из ссылки Леонид Серебряков. У него была круглая большая и лобастая голова, сидевшая на плотных и хорошо расправленных плечах. Его лицо с шероховатой кожей освещалось спокойными и внимательными глазами. В моменты недовольства они делались зелёными. Мне нравилась его походка; он ступал осторожно, легко и неслышно, делая размеренные и некрупные шаги. Ступни у него были малые, почти женские. Во время ходьбы он не размахивал руками, держа их в карманах. Он умел слушать других, — дар редкий среди русских. Слушая, Леонид складывал часто крест-накрест на груди руки. Он обладал способностью сводить сложное к простому, отбрасывая случайное, несущественное, постороннее, умел находить нужную основу, стержень. Держал он себя как бы в стороне от нас, однако находился в курсе всех наших дел, его советы и указания были своевременны и ценны, но мне всегда казалось, что мыслей своих он никогда на раскрывает до конца. Он внёс в нашу тайную работу то, чего недоставало нам больше всего: он нашёл старых рабочих, участников пятого года. Организатор по преимуществу, он сводил нас с ними осторожно, тщательно взвешивая и проверяя их. Правда, главарей рабочих-большевиков, известных в посёлке и на заводе, в то время в Николаеве не было. Аким сидел в тюрьме, Филя находился в ссылке, Козловский где-то скрывался. Летом возвратился из дальних, вынужденных странствий Жорж, с которым я жил когда-то в семинарской коммуне. Он подобрал группу рабочих, но вёл себя неосмотрительно, устраивал собрания в комнате по соседству с околоточным надзирателем. Жандармский ротмистр при аресте искренно и глубоко возмущался наглостью Жоржа. «Помилуйте, — говорил он ему, горячась и волнуясь, — это же ни на что не похоже. Не успел приехать из ссылки, поселился рядом с полицией, надел почему-то студенческую фуражку и стал каждую неделю устраивать подпольные собрания. Таких людей вешать надо». Когда Жорж отправлялся из Николаева под конвоем этапным порядком, его провожала целая толпа поклонниц, девушек с рабочей околицы, где Жорж пользовался вполне заслуженным успехом, так как, помимо революционной отваги, имел высокий рост, был статен, цвёл завидным румянцем, всегда хорошо, почти изысканно одевался и относился к любовным утехам вполне положительно, серьёзно и даже рьяно. Поклонницы самоотверженно вступали в рукопашные бои с конвойными, ругали их «шкурами» и «скаженными идолами», утирали крупные на щеках слезы. Жорж шёл, высоко подняв голову, снисходительно приветствуя слободских девиц и уговаривая их не печаловаться: в ссылке он долго не пробудет, Николаев же непременно «навестит». Всё это говорилось совершенно открыто в присутствии полицейских, военных чинов и, конечно, сыщиков.
При встречах с Леонидом я посвящал его также в переписку с подругой, утверждал, что сгораю от страстей, говорил о трагической доле революционера, к чему Леонид относился со снисходительной иронией и лёгкой усмешкой. Он охлаждал жаркий пламень моих излияний указаниями, что всё проходит, мрачные трагедии и драмы происходят в одних только романах, да и то лишь в плохих, земля не клином сошлась, всегда и всюду можно найти Сонечку или Симочку, за этим при желании дело не станет. Такие беседы действовали на меня благотворно, хотя я иногда и склонен был думать, что Леонид лишён какого-то «полёта».
Сидя однажды с Леонидом вечером над шахматной доской и с удручающей лёгкостью проигрывая одну партию за другой, я спросил его, как он сделался революционером.
— Очень просто, — отвечал Леонид, передвинув осторожно фигуру и складывая, по своему обыкновению, на груди руки. — Очень просто: у меня было два брата, один большевик, другой меньшевик. Я любил мальчишкой подглядывать за ними. Я заметил, что они что-то прячут на чердаке, проследил их. Они прятали нелегальную литературу, один в одном углу, другой закладывал её досками около печной трубы.
Я видел также, что в посёлке около завода на заборах иногда появляются такие же листки, решил братьям помочь, стащил у того и у другого по пачке листков, развёл клей, вечером отправился на улицу, стал их расклеивать где попало. Меня схватил за шиворот городовой, доставил с поличным в участок. На допросе я сказал, что листки дал мне на улице незнакомый дядя, за гривенник предложил расклеить их. Меня пребольно отодрали в участке за уши, отпустили. С тех пор я и сделался революционером.
Мы прожили в Николаеве около трёх месяцев. Наша группа, наши кружки были жалки. Глухие годы всё ещё продолжались. К нам относились с опаской, с недоверием, нас избегали, от нас хоронились. С трудом мы находили комнаты для собраний в шесть-семь человек. Явочные квартиры тоже были случайны и редки. Попытки организовать тайную типографию пришлось оставить. Связи с Одессой были непрочны и случайны. Нас окружали филёры, от них мы часто не легко отделывались. Мы жили напряжённой, одинокой, обособленной жизнью. Казалось, и будущее не сулило никакой отрады. На улице, у завода во время смены, изредка в театре, глядя на густые толпы людей, я невольно думал, что нас до обидного, до смешного, до страшного мало, что мы надолго разбиты врагом, что мы — одичавшая, отрезанная от живой жизни секта чудаков. И в то же время я не сомневался в своей правоте и в том, что наш путь единственный и иных путей нет и быть не может. Ночью после очередной беготни, в которой было много бестолочи и неурядиц, придя к себе в комнату и засветив огарок свечи или лампу-коптилку, я испытывал глухую тоску. За стеной, всхлипывая, храпел хозяин квартиры — приказчик, бормотала со сна его жена. В квартире пахло фаршированной рыбой, уксусом и ещё чем-то непередаваемо затхлым. С вокзала доносились ревущие, резкие и одинокие гудки паровозов, они будто отнимали у предметов, у вещей в комнате, внутри меня всё живое, жизненное тепло, сущность. В углах чёрной паутиной висела тьма, за окном безмолвствовала околица, в грязи, в слякоти, в ненастье, в туманах, нависших, шедших с моря. Потом я погружался в сторожкое забытьё. Если на улицах у дома раздавалось шарканье нескольких пар ног, я просыпался и долго не мог заснуть.
Прага
С конспиративной квартиры доставлено письмо. В письме сообщается, что сестра Вера благополучно родила мальчика, младший брат Серёжа поступил в гимназию, мама здорова, отец по-прежнему служит, родные шлют привет. Так как у вас нет ни сестры Веры, ни брата Серёжи, а отец давно умер, то… вы зажигаете свечу (можно взять также горячий утюг), письмо держите над свечой, водя его по языку пламени, но не давая ему вспыхнуть. Письмо желтеет, письмо коробится, в комнате слегка пахнет палёной бумагой, между строками, где написано о сестре, о брате и о родных, проступают цифры. Тогда вы раскрываете на условленной странице книгу, которую никогда не следует терять, — цифры медленно переводятся на буквы. Прочитав письмо, вы зашифровываете указанный в нём адрес, запоминаете пароль, письмо сжигается. После этого вы нередко передаёте товарищу связи, знакомства, дела, собираете бельё, книги в чемодан. Спустя три-четыре дня, неделю, город оставлен. Глядя в окно вагона, человек тщательно вспоминает, как он покинул квартиру, ехал на извозчике, брал билет, занимал в вагоне место, — кажется, можно успокоиться: филёров не было.
Такое именно письмо я получил в ноябре 1911 года от Марии Ильиничны, будучи в Николаеве. Саратовская организация предлагала поехать делегатом на зарубежную конференцию большевиков. От николаевской организации тоже нужно послать делегата. Я ответил, что жду дальнейших указаний. Посоветовавшись с Леонидом, я решил ехать за границу открыто, стал хлопотать в градоначальстве о выдаче паспорта. Его выдали без осложнений. Мария Ильинична выслала деньги и сообщила, что нужно ехать в Прагу, там следует обратиться в редакцию центрального органа чешской социал-демократии «Prava Lidu» к некоему товарищу Гавлене, от него будут получены дальнейшие сведения. Николаевская группа выбрала делегатом Леонида. Но он проживал нелегально, должен был перейти границу с помощью контрабандиста, ждал нужных адресов, я выехал один через Волочиск. Перед отъездом написал подруге сумбурное письмо: кой-какие дела заставляют срочно выехать из Николаева, пусть она не беспокоится, сохранит весёлость и твёрдость, поездка займёт «месяц-другой», после чего подругу ожидает радостная встреча. В заключение, подражая Спартаку Джованьоли, я приписал: привет и счастье!
Дорогой за Волочиском происходили забавные случаи. Не зная условий заграничной поездки, я взял с собой подушку и одеяло. Около Львова пассажиры стали надо мной подтрунивать. Ночью, когда на какой-то большой станции их состав изменился, я, торопясь, крадучись, точно вор, оглядываясь по сторонам, на ходу выбросил с площадки и подушку и одеяло, решив ехать дальше по-европейски. Всё же я очень их жалел. Недалеко от Праги со мной вступил в беседу молодой австрийский офицер. Его поразили на мне башлык, меховая шапка и галоши. Я назвал себя корреспондентом русских газет. Офицер спросил, куда именно я еду, где намерен остановиться, есть ли у меня знакомые. Застигнутый врасплох, я назвал «Право Лиду». Собеседник покачал неодобрительно головой, заявил, что не понимает, как можно иметь дело с заведомыми преступниками и изменниками. Пришлось ему напомнить, что я не немец. Офицер обиделся, но, к моему удивлению, в Праге любезно проводил меня до самой редакции газеты, ещё раз посоветовав быть осторожным при встречах «с социалистическим сбродом».
В редакции я легко нашёл Гавлену, человека с чёрными тараканьими усами, с большими, выпуклыми глазами. Я полагал, что Гавлена отправит меня дальше, что съезд состоится в Швейцарии. Гавлена встретил меня восторженно, хлопал по плечу, прищёлкивал языком, теребил пуговицы, суетился, заглядывал в лицо. Он пояснил, что я первый приехавший к ним русский делегат, — конференция будет здесь, в Праге, — чешские социал-демократы очень любят и ценят русских товарищей, готовы оказать им любые услуги. Ленин — великий революционер, — впрочем, ему, Гавлене, непонятно, почему русские социал-демократы ссорятся и раскалываются. Дальше он строго заявил, что по галошам у них в Праге узнают русских революционеров. Крайне неодобрительно отозвавшись о шапке и башлыке и не дав опомниться, он потащил меня в магазин готового платья, заверил, что о деньгах я могу не беспокоиться, их у чешских социал-демократов вполне достаточно. В магазине он столь же стремительно выбрал пиджачную пару, рубашки, воротнички, ботинки, пальто, шляпу, заставил во всё это тут же обрядиться, обдёргивал и поправлял новое платье, отходил и любовался мной, подвёл к зеркалу и с восхищением заметил, что теперь я совсем не похож на русского социалиста. Когда мы возвращались в редакцию, он с жаркой и почти с угрожающей жестикуляцией жаловался, что австрийские социал-демократы очень плохо относятся к своим чешским товарищам: ссылаясь на централизм, они опустошают партийные и профессиональные чешские кассы. Адлер — хитрая лисица, ему нельзя верить. В частности, чешские социалисты очень обижены и Плехановым, который на последнем международном конгрессе взял сторону Адлера, назвав чехов сепаратистами. Потом Гавлена предложил осмотреть новые типографские машины, попутно сообщил, что занимаемый рабочими организациями дом был некогда графским палаццо. После осмотра ротационных и наборных машин он знакомил меня с сотрудниками газеты, пытался прочитать свою передовую статью, кормил обедом, расспрашивал о России, хвалил русскую литературу, наконец отвёл и поместил у одного из своих товарищей, — говорил с ним долго и подробно, наставляя, очевидно, его, как он должен обращаться с русским революционером. Вечером Гавлена не утерпел проведать меня, спрашивал, доволен ли я комнатой и уходом, не скучно ли мне, и, хотя я утверждал, что мне совсем не скучно, он поволок меня в оперу, в «Народный дивадло», где я слушал чудесные «Гофманови повидки», борясь со сном и усталостью. Спал я в холодной комнате, накрывшись пуховой огромной периной. Под периной было жарко, а когда я высовывал из-под неё ногу, нога мёрзла. Я с вожделением вспомнил о русских печах и ватных одеялах.
Спустя несколько дней понемногу, в одиночку, стали съезжаться делегаты. Приехали Серго Орджоникидзе, Леонид Серебряков, Филипп Голощекин, Догадов, и однажды в редакции, к несказанному своему удивлению и радости, я застал Яна. Он приехал из Екатеринослава. Я уговорил его поселиться вместе со мной.
В ожидании приезда остальных делегатов мы ходили гурьбой по городу, посещали театры и музеи, спорили, расспрашивали друг друга «о работе на местах». Разбросанные и разобщённые до сих пор, мы впервые за последние пять-шесть лет сошлись вместе, мы убеждались, что повсюду, несмотря ни на какие препятствия, вопреки казням, каторге, тюрьмам, ссылкам, всё же ведётся общая и дорогая всем работа. Серго, один из главных организаторов конференции, укорял нас за то, что мы распустились, ведём себя неосторожно, но он и сам заражался нашей радостью, подъёмом и беспечностью.
Я полюбил чешскую столицу. На ней опочили века и древность. В Праге был открыт первый европейский университет. Здесь жил, неистовствовал и страдал Ян Гус, я видел его церковь. За городом фанатически и кроваво боролись до последнего издыхания табориты. За мостом на взгорьях дряхлели средневековые замки. Строгая, одухотворённая готика костёлов, дворцов и палаццо со стремительными, точно готовыми оторваться от земли линиями, со стрельчатыми нишами и лёгкой кружевной лепкой погружали в эпоху крестоносцев, турниров, прекрасных дам, церковных орденов, монастырей, цехов, каминов, баллад, охот, пиршеств и трубадуров. На старинной ратуше ещё сохранились огромные затейливые часы, и, когда они звонили альтом в двенадцать часов, в амбразуре окна следом один за другим показывались и проходили двенадцать апостолов. В Национальном музее хранились старинные латы, кольчуги, забрала, щиты, заржавленные мечи, которые было лишь впору поднять, копья, самострелы, луки, первые пушки и ружья, железные сундуки с такими сложными и хитрыми замочными механизмами на внутренней стороне верхних крышек, что невольно думалось об упорной кропотливой работе, об изумительном ручном искусстве старых мастеров. Вдыхая затхлый, застоявшийся запах, я подолгу стоял в той части музея, где был целиком воспроизведён, как бы перенесён кабинет алхимика, со странными колбами, с ретортами, с кабалистическими книгами, с котлами и жидкостями. Я вспоминал раннюю юность, увлечения историческими романами, повестями, новеллами о средних веках. С удивлением начинал остро и глубоко чувствовать, что эта готика, ратуши, замки, кабинеты алхимиков, латы и кольчуги, эти напоминания о звуках рожков на охоте в лесах у опушки, когда мороз и серебряный иней, и конь горячится под всадником со шлемом и забралом, — эти сказания о войнах вольных городов, бесконечно мне ближе, чем наши Кремли, чем наше византийское на русский лад, чем терема и вече, суздали и лавры, богатыри и соловьи-разбойники, точно когда-то жил я именно здесь, в Праге, в средние века, и дни и годы этой жизни оставили в душе неизгладимый, поэтический отпечаток. Тут была как будто моя настоящая родина, колыбель, единственная, любимая. И так же неведомо, отчего это странное и прочное чувство соединялось с мотивом баркаролы из «Гофмановых сказок», однообразной, меланхолической, грустной и нежной, без начала и без конца, как бы вечной, звучащей из прошлого, уводящей в минувшее. Тихо, бессловно она жалела, жаловалась, что когда-то жили поколения людей, любили, страдали, трудились, отдыхали, своим чередом шла своя жизнь, свой быт, и вот теперь всего этого нет, не будет и никому до этого нет дела и участья.
Я жил двойной жизнью: читал зарубежную подпольную литературу разных толков и направлений, спорил с приятелями, ждал и готовился к конференции, обсуждал планы поездок по России после нашего съезда — и в то же время отдавался новой родине, мечтательному прошлому, грустным и сладким воспоминаниям о том, чего никогда со мной не было, но что было сильней, ярче, дороже всего пережитого в действительности.
Приехали Залуцкий, Шварцман, Степан, Сурен. Из Лейпцига Пятницкий известил, что один из явочных адресов провалился и что часть делегатов, вероятно, арестована. Со дня на день ждали приезда Ленина, Зиновьева, Каменева. Ознакомившись подробно с зарубежными социал-демократическими группами, мы, русские делегаты, решили, что конференция созывается в очень узком и ограниченном составе, что некоторые инакомыслящие течения тоже должны принять участие в наших работах. Взглядов их представителей мы не разделяли, но полагали, что для большей авторитетности конференции, их следует нам пригласить. Мы послали пригласительные письма Плеханову, Троцкому, Богданову, Луначарскому, Алексинскому.
Спустя несколько дней на квартиру, запыхавшись, прибежал Серго, очень встревоженный.
— Одевайтесь, — сказал он, — приехал товарищ Ленин. Сердитый! Ай, ай, ай! — Серго цокнул языком, засвистел и покачал головой. — Ругается. Очень ругается.
Мы поспешно вышли на улицу. В комнате Серго мы застали Леонида и других делегатов. Ленин сидел обособленно на стуле, в чёрном пальто, застёгнутом на все пуговицы, глубоко надвинув на лоб котелок и опираясь на трость. Рыжие усы у него топорщились. Он сдержанно и холодно поздоровался, внимательно, не дружелюбно и остро оглядел нас, расправил быстрым и привычным жестом усы, поводя по ним указательным пальцем, сухо, отчуждённо и жёстко спросил:
— Ну, так как же: широкую конференцию предполагаете созвать? С Плехановым, может быть, с Мартовым и Даном?
Кто-то ответил, что Мартова и Дана мы не приглашали, а другие социал-демократические группы привлечь следует. Не отвечая на защитительные доводы, Ленин желчно перебил:
— Привлекайте, привлекайте. Имеете все права привлекать кого угодно. Жаль только, что вы не спросили предварительно нашу группу, хотим ли мы с приглашёнными вами сидеть за одним столом?
Решительно и порывисто поднявшись, он надвинул ещё глубже котелок на лоб, опираясь одной рукой на трость, сказал сварливо, но сильно и беспощадно: — Вольному воля. Вы объединяйтесь, а мы будем разъединяться. Вы открывайте свою конференцию, а мы откроем свою, другую, новую, не с вами и против вас. До свиданья!
Он двинулся, не глядя на нас, к выходу. Серго стал в дверях, расставил широко руки. Мы окружили Ленина, нестройно и наперебой начали уговаривать его остаться. Ещё не поздно, недоразумения можно уладить, нельзя срывать конференцию и т. д. Ленин слушал, полузакрыв веками глаза, как бы утомлённый. Мы оттеснили его к столу. Он снова сел на прежнее место, снял котелок, пригладил ладонями обеих рук венчик рыжеватых волос на голове, крепко потёр пальцем возле левого уха, сощурился, обвёл нас хитрым, мимолётным взглядом и вдруг, заразительно и весело улыбнувшись — отчего всё его лицо сразу осветилось, сделалось открытым и близким, сказал наставительно и примирительно:
— Эх вы, горе-объединители… Ну, что же, будем вместе расхлёбывать вашу похлёбку. — Он изложил свои взгляды на конференцию и её задачи. Сейчас во что бы то ни стало, немедленно надо создать большевистский, вполне работоспособный центральный комитет, прочно связанный с группами и организациями на местах. Надо положить конец организационному разброду. Мы накануне нового революционного подъёма. Без крепкого центра мы не можем овладеть движением, не овладеем им. В этом главная особенность момента. Ликвидаторы и кто не даёт им решительного отпора до сих пор срывали, срывают и будут срывать наши попытки создать нелегальный центр. За рубежом большевики неоднократно старались, пытались, стремились договориться с разными группами: дело оказалось безнадёжным. Но путь сговора давно уже испробован. Промежуточные течения будут только тянуть на конференции в организационное болото, в ликвидаторское болото.
У Ленина была привычка повторять иногда конец фразы. Кроме того, он и в статьях, и в речах, и в разговоре любил кряду употреблять несколько глагольных и прилагательных форм. Это усиливало убедительность, силу, выразительность и без того энергичной его манеры говорить и писать. Заметив, что мы не возражаем ему, Ленин как бы забыл о недавней размолвке, он уже шутил, расспрашивал о переправах через границу, справлялся о состоянии организаций, наклонялся к одному, следил взглядом за другим, неожиданно оглядывался и обращался к третьему, вставлял в разговоры замечания, иногда его глаза быстро скользили по всей группе собравшихся, точно он пересчитывал их мысленно или хотел убедиться, не ушёл ли кто-нибудь, он приставлял к уху ладонь, сложив её горсточкой, слушал, совещался, качал головой, выражал сочувствие, хитро помалкивал, будто что-то прикидывал и взвешивал в уме, задумывался, негромко похохатывал.
Внутренняя смена и движение его мыслей и чувств находили быстрое и отчётливое внешнее выражение в жестах, в глазах, в игре мускулов лица. Поражало также его обращение: он никогда, хотя бы и невзначай, не давал собеседнику почувствовать своё превосходство, он целиком отдавался беседе, сосредоточенно и внимательно слушая, выпытывая и узнавая нужное. Он как бы говорил: да, да, всё, о чём вы рассказываете, очень поучительно, серьёзно, важно и интересно, — впрочем, иногда он закрывал глаза, будто от крайнего утомления, и этих моментов, очень непродолжительных, казалось, было довольно для того, чтобы восстановить силы и чтоб снова находиться в непрерывном действии.
В тот вечер мы дружно проводили Ленина до гостиницы: так закончилась наша непродолжительная ссора. И позже, после Октября, наблюдая, как иногда Ленин бывал недоволен, сердился, выговаривал, я замечал, что такие случаи чаще всего разрешались шуткой, обменом мнений, деловым разговором, после которого совсем забывалось недавнее столкновение, хотя он отнюдь не был уступчив и покладист.
К началу конференции получились ответы на наши письма. Плеханов в изысканных выражениях холодно благодарил за приглашение, но заявил, что он с сожалением должен отказаться от участия в конференции: она созывается только Лениным и его сторонниками, она неполноправна и неправомочна разрешать вопросы общего социал-демократического движения в России.
В таком же приблизительно духе ответили нам и остальные группы. В центральном органе меньшевики напечатали злобную статью, где нас, собравшихся делегатов, окрестили самозванцами и «ленинскими молодцами». По поводу этих ответов Ленин за общим обедом, собрав лукавые морщинки вокруг левого глаза, промолвил:
— А пожалуй, это даже неплохо в конце концов, что вы послали пригласительные письма, а наши противники отказались иметь с нами дело. Выходит, мы — за объединение, они — за раскол. — Подумав, прибавил: — Всё же лучше, что никто из приглашённых не приехал: наделали бы они нам хлопот.
Когда мы после обеда вышли на улицу, Серго с восхищением сказал: «Вот бестия!» — и оглушительно крякнул по-кавказски.
В числе делегатов находился один товарищ, пролетарий, преданный работник, однако столь словоохотливый, что его сожители на другой, на третий день сбегали от него, совершенно изнурённые и оглушённые. Ленин решил провести несколько дней с кем-нибудь из делегатов. Кому-то из нас пришла в голову мысль в шутку свести его со словоохотливым делегатом. Мы были уверены, что Ленин не выдержит и через сутки его покинет. Мы исподтишка следили за Лениным. Переглядываясь и перемигиваясь, спрашивали при встречах, как он себя чувствует, живя с говоруном. — «Превосходно, — отвечал Ленин, — мой сожитель — отличный товарищ. Я от него услышал много нового. Мы часто гуляем вместе». — «А он не мешает вам заниматься?» — «Нет, что же: я нахожу для занятий достаточно времени». — Насколько помнится, Ленин прожил с ним около недели.
С особой настойчивостью Ленин ухаживал за Яном. Ян деятельно переписывался с Плехановым и объявил себя его сторонником, правда, с оговорками. Он был против ликвидаторов, но находил, что наша конференция созывается в очень узком составе, предлагал считать её совещательной. Узнав об этих настроениях Яна, Ленин вёл с ним продолжительные беседы, а меня подстрекал «напирать» на Яна и его «обрабатывать». «Я навёл справки о нём, — шептал Ленин заговорщицки в углу, — он пользуется доверием екатеринославских рабочих, у него есть также связи с Баку. И, кроме того, он образованный пролетарий: таких нам упускать нельзя». Ян, однако, увещаниям не поддавался.
Ленин не любил проигрывать и уступать даже в мелочах. Случилось, что дважды подряд Леонид обыграл Ленина в шахматы. Ленин отказался играть в третий раз, торопливо поднялся со стула, полусерьёзно и полушутливо промолвил:
— Ну, это не дело мат за матом получать.
Он был недоволен.
Обедали мы все вместе в чешской социал-демократической столовой, где нам отвели отдельную комнату. Обеды были питательные, но нам не хватало хлеба, мы прикупали его в соседней булочной. Ленин подсмеивался над нашим русопятством. Мы не забывали также объёмистых кружек с пивом. Ленин ел мало, пиво пил редкими, скупыми глотками, не больше одной кружки, и то не всегда. Обычно он занимал одно и то же место, обедал, не выпуская из рук газету, и когда к концу обеда или ужина в комнате от выпитого пива делалось шумно, он время от времени опускал несколько верхний край газетного листа, обводил нас из-за него беглым и весёлым взглядом, будто хотел им сказать: «Так и быть, пейте, ничего с вами не поделаешь».
Читая «Форвертс», однажды заметил:
— А пора бы устроить среди немцев хороший раскольчик и окончательно отмежеваться от реформистов.
О расколе в среде европейских социал-демократов он думал ещё в 1911 году.
Однажды он пришёл в столовую озабоченный, собрал нас вокруг себя, хлопотливо и таинственно предупредил почти шёпотом:
— Нужно соблюдать на улицах осторожность. Появились русские сыщики; очевидно, жандармы уже пронюхали о нашей конференции. При выходе из квартиры меня сейчас хотели заснять, несомненно, русские охранники. Нужно сказать чехам.
Он снова оделся, побежал искать лидера чешских социал-демократов Немеца.
При открытии конференции Ленин с особым упорством настаивал, чтобы мы объявили её всероссийской с правом избрания центрального комитета и центрального органа. Это означало, что все остальные социал-демократические группы и направления исключаются из партии, конференции присваиваются функции съезда. И мы, двадцать делегатов, являемся единственными, подлинными представителями революционных рабочих России. Против этого предложения ожесточённо возражал Ян, но остался одиноким.
С первого взгляда наше решение казалось узурпаторским и безумным. Из отчётов и докладов было видно, что мы представляем небольшие, разрозненные, почти не связанные друг с другом подпольные группы и кружки. Даже в таких городах, как Одесса, Киев, Николаев, Саратов, Екатеринослав, наши организации насчитывали тридцать, сорок, изредка пятьдесят человек. У нас не было ни открытых газет, ни денег, нам не хватало работников, у нас отсутствовала интеллигенция. Против нас стояла косная, казавшаяся победоносной, сила самовластья. Против нас боролись тогда все буржуазно-помещичьи партии. Нас не признавали такие основоположники марксизма, как Плеханов, Аксельрод, Мартов. Мы шли наперекор всем нелегальным партиям. Социалисты других стран считали нас ничтожной кучкой сектантов. И мы брали на себя смелость объявить, что мы — единственный верный оплот грядущей революции. Со всех сторон окружённые врагами, мы первыми переходили от обороны к нападению в обстановке продолжающейся подавленности, измен, трусости, раскола, шатаний, непонимания, преследований. На другой после конференции день нас должны были начать травить, издеваться над нами, клеймить захватчиками, арестовывать, ссылать. Мы шли покорять мир, двадцать делегатов, имея пока лишь мужественность, уверенность и Ленина.
Сидя на заседаниях, я иногда, закрыв глаза или глядя в окно, думал:
«Может быть, происходящее в этой комнате не настоящее? Не делаем ли мы все только вид, что считаем себя главным штабом революции? Не обманываем ли мы друг друга, не тешим ли иллюзиями, праздной игрой?» Я открывал глаза или переводил взгляд на собравшихся. Сгущённым, напористым тоном Ленин произносил речь, заложив большие пальцы рук за жилет у подмышек и наклонившись над столом так, как будто он мешал ему что-то достать. Он неизменно твердил, повторял, напоминал одно: надо составить свой большевистский центральный комитет, надо положить конец разброду, кустарничеству, сомнительным и бесплодным соглашениям с колеблющимися. Я следил за течением его мыслей, слова его убеждали, но ещё более убедительным казалось что-то подспудное в нём. Оно выражалось во всей его крепкой фигуре, в нависшей, тяжёлой лобной части головы, в привычке стремительно наклонять вперёд весь корпус и столь же быстро откидывать его назад, в нутряном, картавящем голосе, в косом и узком татарском разрезе глаз, в которых играла, блестела мысль, но не холодная, а почти страстная и хотящая. И я уже не сомневался, что конференция, объявившая себя наперекор всему съездом, — есть дело большое, огромное, историческое.
Со стула поднимался Зиновьев. Тормоша чёрной смолью облитую кудрявую голову, он начинал говорить, как бы даже со скукой. Голос его сначала звучал глухо, по-будничному. Он пробовал и искал, откуда удобней подойти к теме, лишь потом он делался словоохотливым. Слушая его, я всегда удивлялся одной несообразности в нём: широкий, плечистый, он говорил высоким фальцетом, почти женским голосом. В этом было что-то излишне приподнятое, подстёгнутое.
Когда очередь доходила до Каменева, он, всегда склонный к приятельской шутке, к перешептываниям, вдруг делался озабоченным и деловитым. Он поправлял пенсне, перебирал бумаги на столе, словно что-то искал и не сразу находил, поглаживал клином подстриженную бороду. Ленин убеждал, организуя круг «своих», Зиновьев говорил с трибуны, Каменев находился в парламенте. Окончания его выступлений часто были непреклонны; незадолго до конференции он написал книгу, направленную против меньшевиков, она вызвала среди них негодование и бешенство, но глядя на его покладистую фигуру, я всегда вспоминал также, как в свободные часы он весело балагурил, читал стихи Максимилиана Волошина, отрывки из «Пепла» Андрея Белого, отнюдь не отказывался от вечеринок — и я думал: озабоченным и деловитым перед выступлениями он делался от того, что ему всегда предварительно надо переламывать в себе «человеческое, слишком человеческое».
За большим столом сидели делегаты. Леонид спокойно курил, глубоко вдавившись в кресло, почти неподвижный, будто ему было лень пошевелиться. Серго загадочно и таинственно шептался в углу с плотным Залуцким, сиявшим румянцем во все щёки. Догадов улыбался, показывая до дёсен целый ряд крупных и неправильно посаженных зубов. Он был мал ростом, бледен, напоминал подростка. Ян спешил что-то записать для возражения, мусолил карандаш, громко чихал и откашливался, мешая говорить. Шварцман, облокотившись правой рукой на стол, потирал пальцами лоб, изредка вскидывая глаза на Зиновьева. Филипп с достоинством исполнял обязанности очередного председателя, находя, однако, время плутовски перемигнуться с кем-нибудь из соседей. Вид у всех был обычный, житейский. Некоторые выглядели утомлёнными, и всё же в комнате преобладало нечто горячее и нервное. Оно выражалось в речах, в репликах, в предложениях, в лёгкой возбудимости делегатов, — оно бессознательно вносилось нами оттуда, из России, всей нашей сложной скрытой жизнью, оно как бы стояло у всех за плечами. И снова и опять я чувствовал, что происходящее на конференции есть настоящее, ненадуманное, что завтра каждое слово, решение будет претворяться в большое и страшное дело, за которое все мы обречены на мучения, на голод, на изнурительные и унизительные годы тюрьмы и ссылки.
Сквозь толстые оконные стёкла зимнее солнце кидало на стены золотые плиты, они были словно вести из другого мира. Табачный дым напрасно силился их затуманить. Жёлтые пятна струились, переливались, передвигались, горели, дрожали паутинкой и полупризрачной сеткой, напоминали о несуразных здесь, в этом помещении, о давно уже утраченных, уже забытых пустяках, о мелочах из далёкого детства, не имеющих цены для других, но таких, от которых вдруг повеет непосредственным счастьем, первоначальным избытком сил, нерастраченной свежестью, — они вызывали в памяти какой-нибудь далёкий утренний перезвон колоколов, весеннюю первую капель, подарок в день рождения — пенал, пахнувший свежим лаком, игру в прятки у скирдов, любовь к тринадцатилетней Оленьке. И нужно было сделать усилие, встряхнуть головой, стереть с лица глупое, наивное и мечтательное выражение, сдвинуть брови и закурить, перевести глаза на стол, где президиум, схватить ускользнувшую часть речи, чтобы отогнать это несвоевременное наваждение, чтобы не сделать что-нибудь совсем глупое и смешное.
Ленин двоился в глазах, троился, умножался. Он представлялся хитроватым хозяйственным мужичком, заботливо и упорно приумножающим своё хозяйство, не брезгающим всякой мелочью. Он знает себе цену, он себе на уме, умеет, когда нужно, помалкивать, выспросить, разузнать, боится обмишуриться, словам не верит. А вот, если он наденет кепи, сдвинет её несколько в сторону и на затылок, — он стоит уже парижским апашем: что-то озорное, острое мелькнет в глазах, что-то жёсткое в искривлённых и резких губах его, в его маленьких прижатых к голове ушах. Теперь на нём пальто и котелок: он учёный, такая же желтизна, такая же несвежесть кожи, ушедший в себя, рассеянный взгляд, такая же сосредоточенность бывает у людей, которые проводят бессонные ночи и дни за письменным столом в кабинете. Они привыкают к одиночеству — и в самом деле, не скучно ли Ленину с нами, среди нас? Он делал доклад, возражал, — я принимал его то за ловкого адвоката, то за педагога, старательно разъясняющего и повторяющего ученикам урок, то за бурного полемиста, нетерпимого ко взглядам других, — то за трибуна. Я наблюдал за Лениным, когда он беседовал с группой делегатов-рабочих; он мог сойти за токаря, за ткача, за мастерового. Потом я находил в нём весёлого, занятного, подвижного собеседника, свойского человека — и вдруг, заслоняя все эти образы, вырастала фигура вожака, пророка, властного диктатора. А иногда, и, может быть, чаще всего, я испытывал, глядя на него, большое, горячее чувство жизни. Было в нём всё необычайно живое, неугомонное, согревающее, надёжное и отрадное. Он переделывал людскую породу, но знал, что даже у его соратников, тем более средних, есть и свой груз мёртвого прошлого, атавистические инстинкты, и некультурность, и наша азиатчина, и обломовщина, и неумение последовательно думать и рассуждать, — и в своих отношениях к ним он всегда это имел в виду — и именно потому с ним бывало так просто и легко, несмотря на его требовательность и непреклонность.
Случалось, мной овладевало тщеславие и честолюбие. «Да, я за границей, в Праге, вместе с Лениным и с лучшими русскими рабочими сижу и решаю самые важные вопросы революционной стратегии и тактики. Было бы очень любопытно, если бы каким-нибудь образом сверстникам, бурсакам и семинаристам удалось бы увидеть меня на этих заседаниях, где я воплощаю волю одного класса против воли другого класса, осуждаю самого Плеханова — моего учителя, любимца. Пожалуй, даже и Вадим и Аким станут теперь больше уважать меня, и может быть, и позавидуют. Вероятно, всё это я заслужил… Но хорошо или плохо, что отдаюсь таким мыслям? Нет ли здесь ребячества, пустого чванства? Спеси? Однако у Плеханова есть прекрасная статья о революционном честолюбии: он ничего дурного в нём не находит. И всё же лучше об этом не думать: будет совестно и даже покраснеешь, если о таких настроениях догадается Ленин».
Работала конференция медленно. Мы заседали с утра до позднего вечера с небольшими перерывами и обеденным двухчасовым отдыхом. Значительных разногласий среди нас не имелось, но мы находили достаточно поводов для произнесения речей, для полемических выпадов, для поправок к резолюциям и для поправок к поправкам.
Чехи, наблюдавшие наши беспрерывные заседания из недели в неделю, с недоумением спрашивали, почему конференция продолжается так долго, они склонны были думать, что их русские товарищи любят говорить и не умеют работать. Ленин торопил нас, но оправдывал нашу медлительность.
— Им хорошо, — говаривал он о чехах, — у них легальная пресса, свобода собраний. Перед своими съездами они за месяц, за два легко могут обсудить свои очередные вопросы.
Конференция уже успела принять ряд решений, когда приехал делегат от Москвы Роман Малиновский. По внешнему своему виду он производил отрицательное впечатление. Он был высок ростом, крепок, почти щегольски одет. Глубокие и многочисленные оспины придавали его лицу свирепое выражение, оно казалось обожжённым. Рыжие волосы жёстко и густо покрывали голову, жёлтые глаза быстро скользили и перебегали с одного предмета на другой. Он казался излишне суетливым и шумным. От разговора с ним я сразу уставал. Русские делегаты встретили его настороженно и холодно.
Он часто вертелся около Ленина, Зиновьева и Каменева, на заседаниях усердно им поддакивал, доводил до крайностей их положения. Всё это мы отметили, впрочем, неясно и полусознательно. Прошлое Малиновского было безупречно. Исконный рабочий, он имел большие связи в профессиональных союзах, обладал даром слова, практической сметкой и большим запасом энергии. Кто-то на конференции назвал его русским Бебелем. Ему доверяли зарубежные товарищи. Наше сдержанное к нему отношение казалось совсем им не заслуженным.
К середине января конференция приняла важнейшие постановления. Эпоха безвременья, реакции, политического и общественного ущерба исчерпала себя: следует готовиться к новым, мощным революционным битвам. (Ленские события весной 1912 года, то есть спустя несколько месяцев после конференции, ряд стачек подтвердили эту оценку). Основная работа социал-демократов — большевиков в России по-прежнему состоит в свержении путём вооружённого восстания самодержавия, в организации на другой после победы день революционно-демократической диктатуры пролетариата и крестьянства. Советы — органы этой диктатуры. Единственно надёжным союзником рабочих является трудовое крестьянство, деревенская беднота. Русская буржуазия реакционна. Очередная задача — борьба с остатками конституционных иллюзий и с ликвидаторством. Собрать воедино авангард пролетариата может только нелегальная, подпольная партия, с сильным центром, что, однако, отнюдь не исключает, а предполагает самую деятельную, терпеливую, кропотливую работу в открытых рабочих организациях, в союзах, в больничных кассах, в клубах и т. д. Выборы в Думу тоже должны быть использованы, но нужно выставлять свои отдельные списки, в том числе и против меньшевиков. Этот пункт впоследствии вызвал с их стороны и стороны социалистов-революционеров самые свирепые и тяжкие обвинения: нас упрекали в том, будто, раскалывая революционные ряды, мы помогаем чёрной сотне, погромщикам, правительству. Между остальным конференция признала необходимым попытаться издавать легальную, большевистскую газету.
Разрешаю похвастаться: за это постановление я выдержал не мало боев с товарищами Лениным и Зиновьевым. Я ссылался на опыт «Ясной зари» в Одессе. Они находили предложение утопическим, но в конце концов согласились «попробовать». Проба эта позже вполне удалась: у нас стала выходить «Правда». Ряд организационных решений заключал работу конференции. Ещё раньше были приняты резолюции международного характера. В них говорилось о росте империализма, об обострении противоречий, о том, что рабочим всего мира угрожают войны и что надо готовиться к ним, укрепляя левое крыло Интернационала против оппортунистов.
Ещё за несколько дней до закрытия конференции среди её участников оживлённо обсуждался вопрос о составе Центрального комитета. Ленин настаивал на введении в него Малиновского. Русские делегаты его отводили. Узнав о нашем сговоре, Ленин убеждал нас, как он выражался, «голоснуть» за Малиновского: его надо провести в Думу, у него связи, он — рабочий. Кой-кого из нас Ленину удалось перетянуть на свою сторону, но большинство было против Малиновского и за своего кандидата. Мы подсчитали свои голоса: провал Малиновского казался обеспеченным. Голосование происходило тайное. Избранный состав Центрального комитета по вполне понятным соображениям не оглашался. Вышло так, что ни Малиновский, ни наш кандидат не собрали нужного большинства. Решили переголосовать. Ленин обходил делегатов, шёпотом сообщал имена кандидатов, отбирал записки. Вечером «по секрету» сделалось известно, что избран Малиновский. Все были удивлены. В «измене» одни заподозрили Серго, другие Филиппа. И тот, и другой клялись, что они не повинны в предательстве. Кто-то пустил шутку, что Ленин посчитал себя за двоих.
Об этом избрании Малиновского в центр я беседовал с товарищем Лениным спустя семь лет на третьем съезде Советов, при первом свидании с ним. Мы гуляли по залу Таврического дворца, Ленин расспрашивал об Одессе и Румынском фронте. В конце беседы я напомнил ему былые споры в Праге, указав, что он напрасно отстаивал тогда Малиновского, оказавшегося провокатором. Почему-то очень хотелось, чтобы Ленин признал эту свою ошибку. Я ждал, что он с готовностью скажет: «Да, да, вы были правы, я тогда опростоволосился». Выслушав меня, Ленин отвёл взгляд куда-то в сторону, мельком скользнул им по густым группам делегатов, перевёл его затем вверх, куда-то сначала на стенку, потом на потолок, прищурился и, как бы не понимая, куда я направляю разговор, действительно с сокрушением промолвил:
— Да, что поделаешь: помимо Малиновского у нас был тогда ещё провокатор.
Он посмотрел на меня тут с добродушным соболезнованием. Огорошенный, я стал опять рассказывать о Румынском фронте.
После конференции вечером мы сошлись на пирушку. Пирушка открылась речами. Толстый, с красным и потным лицом, похожий на наших лабазников, лидер чешской социал-демократии Немец, жестикулируя и потрясая волосатыми морковного цвета руками, говорил о своём преклонении перед героизмом русских революционеров, но в осторожных выражениях предостерегал от сектантства и раскольничества. В ответ Ленин вежливо и лукаво благодарил чехов за гостеприимство, выражал уверенность, что истинный марксизм в конце концов восторжествует и среди чешских социалистов. В углу же комнаты после речей он шёпотком, прикрывая горсточкой ладони рот, сказал: «Нестерпимый пошляк, этот Немец!»
Чехи ушли, мы устремились к столу. Ленин сидел среди нас, весело и довольно посмеиваясь. Мы усердно опорожняли бутылки. Каменев снял пиджак, пустился отплясывать русскую. Поощряя его, мы собрались в круг, гикали, хлопали в ладоши, орали песни. Филипп пел высоким и недурным тенором арии из опер, сожалел, что нет «прелестных женщин», пытался улизнуть неизвестно куда, его поймали и изобличили перед Лениным. Залуцкий цвёл рубином, мотал головой, твердил, что он чистокровный пролетарий и не допустит интеллигенции издеваться над ним… Ян сначала пил мрачно: он был несогласен с решениями конференции, но потом заразился общим духом. Я решил показать широкую семинарскую натуру, до того злоупотребил напитками, что вынужден был в укромном месте себя протрезвлять испытанным национальным способом. Ленин справлялся о моем здоровье, советовал воздержание, я плёл ему что-то о своей подруге, о Толстом и о Гоголе, он как будто терпеливо меня выслушивал.
Дня через два я уехал в Россию представителем Центрального комитета. Я должен был объехать с докладами о конференции Николаев, Одессу, Саратов и остановиться для работы в Петербурге. Перед отъездом я совещался с Малиновским, сказал, куда я еду.
Я побывал сначала в Мелитополе. Подруга переехала сюда из Евпатории, жила без работы у родных. Свидание её не очень обрадовало: она узнала, что мне предстоит объезд некоторых городов. Стараясь её развлечь, я расхваливал свой заграничный костюм и новый, со множеством отделений чемодан, но успеха в том не имел. Расставаясь, я твердил, что нужно запастись терпением и неиссякаемым мужеством, что в недалёком будущем нас ожидает «добродетельный образ жизни и тихое семейное счастье». Однако её платок с меткой и белыми кружевцами, которым она махала вслед уходящему поезду, долго не выходил у меня из памяти.
В Николаеве я сделал два доклада на рабочих кружках. Доклады получили одобрение. Пробираясь ночью в гостиницу, заметил за собой сыщиков, попытался от них отделаться, блуждал по улицам, брал извозчика. Ночевал у Стёпы. Утром мы на углах отметили двух филёров. Тогда я спешно поехал в Одессу. На пароходе за мной будто никто не следил.
Я успокоился.
В Одессе зашёл к Воровскому, передал ему привет от Ленина, рассказал о конференции. Воровский с решениями конференции согласился. Он кашлял, черты его лица обострились. «Ясную зарю» давно закрыли. Я зашёл к нему ещё однажды, застал писателей: Бунина, Фёдорова, Юшкевича, Олигера. Рассказывали о дебошах и ночных приключениях Куприна в обществе цирковых борцов. Они выворачивали тумбы, взбирались в центре города на деревья, орали оттуда пьяные песни, собирали вокруг себя толпы зевак. Городовые подолгу мучились с ними, не зная, как их ссадить. После чая Фёдоров читал стихи о старинном секретере. Они напомнили мне о пачке стихов, коими я наградил Воровского. Я не решался смотреть пристально Воровскому в глаза, встал, незаметно ушёл.
Из Николаева приехал Стёпа, рассказал, что жандармы произвели ряд обысков среди рабочих, пред которыми я отчитывался, — двоих арестовали. Случайно удалось узнать, что градоначальство ищет меня. Нужно было уезжать и из Одессы. Всё же я успел сделать два доклада. Деньги на дорогу ссудил мне Урицкий, брат Урицкого, убитого в Октябрьскую революцию.
Когда ехал к вокзалу, следом назойливо тарахтела за мной пролётка. Я обещал извозчику на чай, пролётка не отставала, не упуская из виду нас на поворотах. За мной следили. У кассы человек в чёрной шляпе и в сером клетчатом пальто наклонился и через плечо откровенно всматривался в билет. Будто невзначай я ударил его локтем наотмашь в грудь. Он скрылся в толпе. Больше я его не видел, но в вагоне рядом поместились два жандарма. Я подумал: «Сейчас арестуют». Поезд тронулся, меня не трогали. Через две-три остановки жандармы слезли. Я обрадовался, но настороженность больше не покидала меня. Я вглядывался в пассажиров, выходил во время стоянок на перрон, проверял, не следят ли за мной. На одной из станций мной овладело сильнейшее беспокойство: как будто кто-то издали и неприметно упорно сверлил меня взглядом, сковывая всё тело. Чувство это до такой степени было сильным, что я хотел даже остановить поезд где-нибудь на глухом полустанке. Я прибегал к хитрости. Когда поезд стоял, я уходил далеко за край перрона по шпалам, где не было вокзальной суеты. Никто не следовал за мной, и всё же я безошибочно чуял, что это не так. В Ртищеве во время пересадки пришлось три-четыре часа подождать на вокзале. Входя в зал первого класса, я столкнулся лицом к лицу с человеком в кепи, в чёрном демисезонном пальто, со свёртком в руках. Кепи было глубоко надвинуто на лоб и почти закрывало глаза, но именно по глазам без блеска, далеко отставленным друг от друга, и ещё по тёмной пряди волос над ухом я узнал филёра, который в Одессе, у билетной кассы, не давал мне покоя. На мгновенье мы впились друг в друга взглядами и тут же поспешно отвели их в стороны. Филёр увидел, что я узнал его. Мы разминулись. Меня сбило в дороге, что филёр переменил шляпу на кепи, серое пальто на чёрное и, кажется, успел сбрить усы. Во время остановок я встречался с ним, он следил за мной, бессознательно я воспринимал и эти глаза без блеска, и эту тёмную прядь над ухом, испытывал смутное беспокойство, но от перемен в костюме его не узнавал, восприятия не доходили ясно до сознания. Тогда, впрочем, было не до этих психологических раздумий. Впервые со всей силой я понял, что окружён и открыт. Сыщик ходил по перрону, стараясь не попадаться на глаза. «Надо прежде всего, — размышлял я, — спокойно разобраться в обстановке. Меня не задержали в Одессе, но послали филёра. Очевидно, „они“ хотят узнать, кого увижу я в Саратове. Какой угодно ценой нужно отделаться от филёров и обмануть их».
Пришёл поезд. Филёр сел в соседний вагон. Я вышел на ходу освежиться. Чёрные поля лежали в весеннем мраке. Дул влажный неприютный ветер. Ночь шла неизбывная, половецкая, неприглядная. Тучи закрыли небо — его не было видно. Из паровозной трубы роями золотых пчёл стремительно летели искры, погибая во тьме. Паровоз задыхался. Вдали одиноко и зловеще мелькал зелёный огонёк, должно быть семафор. Мутно блеснуло болото. Я ехал в ловушку. «На гибель, на гибель!» — стучали колёса. «Да, никто и ничто меня не спасёт!» Чреда тюремных дней, серых, убогих и унылых, встала из небытия. Опять эти оловянные кружки, параши, распределение времени у трубы с духовым отоплением, на койке, у стола и хождение по камере до одурения, окрики надзирателей, головные боли, ожидание приговора, догадки о нём и всё это томление изо дня в день. Я сжал виски.
Темны ночи в России, и часто темны от них мысли и желания. Держась за железные поручни, я высунулся наружу. Не пора ли всё это кончить? Я зажмурил глаза. Одно движение — и больше ничего не будет. Поезд шёл под уклон. Ветер свистел в ушах, тянул, тянул вон с площадки во мрак. Сладкое, тошное и страшное искушение!.. Я захлопнул дверь, быстро вошёл в вагон.
Утром решил не сдаваться.
В Саратове, допивая в зале кофе, заметил в окно, что сопровождавший меня с Одессы филёр подошёл к разношерстной группе людей, толкавшейся у подъезда: он передавал меня другим агентам. Я вышел, сел в трамвай. От группы отделился высокий детина, в тёмно-синем полупальто, небритый и носастый, — он следом за мной сел в трамвай, поместившись на передней площадке. Дабы проверить, что он — филёр (я ещё сомневался), на одной из остановок я сделал вид, что хочу сойти с трамвая, взялся за ручку, опустил на приступку ногу. С передней площадки тоже опустилась нога. Я сделал движение назад, то же самое сделал и сыщик. Я проехал ещё несколько минут, сошёл с трамвая, филёр пооследовал за мной. Я остановился как бы в нерешительности, свернул за угол, затем круто обернулся, пошёл назад к углу. Сыщик проскользнул мимо. Я знал, что он пойдёт сейчас обратно, следом за мной. Миновав угол, снова сделал крутой поворот и снова столкнулся с преследователем. У него был смущённый вид, по-деревенски свежие щёки. Удручённый потом, он старательно стирал его с лица клетчатым красным платком. Я засмеялся, он отвернулся. Позволил я себе эту вольность потому, что рассчитывал на сквозной двор, им приходилось пользоваться и раньше. Он находился почти рядом с сыскным отделением. Я зашёл во двор, плотно прикрыл калитку, вышел на другую улицу. За мной никого не было. Спустя час я сидел у Кржижановского. Он рассказал, что в моё отсутствие арестов не было, но работать стало очень трудно: всюду рыщут сыщики. Я условился с ним о своём докладе, отправился к родным: у них казалось безопасней остановиться.
Первый доклад кружку рабочих-типографов я сделал спустя дня два после приезда. Возвращаясь ночью к родным по пустынным улицам, услыхал, что позади неотступно стучат две пары каблуков. Дома из гостиной я последил за улицей: у фонаря маячила унылая фигура, другая медленно прохаживалась по тротуару. Утром я безуспешно пытался отделаться от сыщиков, шагал по глухим переулкам, садился несколько раз в трамвай, брал извозчиков, шнырял в сквозные дворы. Уже не один, не два, а целая свора наружных агентов окружала меня, ни на миг не упуская из вида. Я отправился к Кржижановскому в управу, сказал, что не могу избавиться от сыщиков, настаивал на немедленном своём отъезде. Кржижановский спокойно заявил, что бывает «хуже», предложил прежде чем уехать, провести сначала маёвку. Я остался.
Уже я не ночевал у родственников, перебравшись в гостиницу. Измученный и обессиленный, ложась в кровать, я ставил подле себя стул, свечу, держал под рукой коробку спичек, чтобы при первом стуке в дверь сжечь небольшой клочок папиросной бумаги с зашифрованными адресами. Слух обострился, особенно к звонкам. Стоило зазвонить кому-нибудь у парадного подъезда глубокой ночью, я просыпался и чутко прислушивался к звукам. С утра начинались состязания с филёрами. Их было иногда трое, иногда больше. Состав их менялся, но один из них, очевидно руководитель, попадался на глаза ежедневно. Он клонил голову на левую сторону, будто у него была кривая шея. Низкий упрямый лоб нависал над узкими щелями глаз с вывернутыми веками, утиный нос таил в себе что-то досадное. Шагал он, как матрос, тяжело, широко расставляя ноги и засунув глубоко руки в карманы. Когда я встречался с ним взглядом, он смотрел упорно и осуждающе. Нередко я уходил за город, якобы гулять по полотну железной дороги. Появлялись велосипедисты. Одни держались в отдалении, другие опережали меня. Я ложился отдохнуть на молодой траве, они тоже располагались отдыхать. Вместе со мной они возвращались в город. Я шёл по берегу Волги. Между штабелями дров, тёса, между пакгаузами, складами, бочками мелькали сыщики, а однажды они следили даже с лодки. Я уходил на кладбище к могилам Чернышевского, Каронина. Фамильный склеп, где был похоронен Чернышевский, наполнял меня грустью. Внутри, сквозь оконце, виднелись пыльные, жалкие бумажные цветы, иконка, — делалось обидно за неугомонного бойца, страдальца и мыслителя, будто над ним издевались и никому до этого не было дела. Но едва я отдавался своим настроениям, поблизости у могил появлялись сыщики в шляпах, в котелках, в кепках, в пальто, в куртках, молодые и пожилые. Одни из них как бы рассматривали памятники, читали надгробные надписи, другие бродили по дорожкам, третьи тупо стояли в отдалении. У могилы отца Балмашева я думал о том, что жизнь более кровава и трагична, чем обычно кажется. Стараясь ускользнуть от агентов, я зашёл случайно в церковь. Шла всенощная. Пели квинтет «Ныне отпущаеши».
Постояв четверть часа, я вышел из церкви. Филёры, работая локтями, с ожесточением расталкивая прохожих, бросились с разных мест за мной. Мы сбили с ног старуху, горбатую, в салопе, изъеденном молью; благообразный степенный купец, с бородой по пояс, в синей суконной поддёвке, сурово покачал головой; женщина в плюшевой кацавейке, сокрушённо вздохнув, прошептала: «О, господи!» Кто-то передавал сзади свечу, она упала, мы затоптали её. На другой день во время обедни в этой же церкви я забрался на колокольню под самый купол. Филёры не решились последовать за мной. Было потешно смотреть, как они у церковной ограды задирали вверх головы, окружив церковь. Я насчитал их пять человек.
По временам я ощущал смертельную усталость. Я находился в том хорошо известном всем преследуемым революционерам состоянии, когда нельзя верить себе, когда слабеет инстинкт самосохранения — тупое безразличие побеждает осторожность, и когда начинают думать: «Всё равно, будь что будет, пусть берут в тюрьму, лишь бы поскорей наступила развязка». В такие моменты нужно немедленно бросать подпольную работу, чтобы не стать виновником ареста друзей и товарищей. Я понимал это, но уже ничего не мог предпринять. Еле волоча ноги, думал, спрашивал себя: «Что держит меня в городе? В день первого мая меня с успехом может заменить Кржижановский, о конференции я ему рассказал всё, что нужно, в Саратове меня непременно запрут в тюрьму. Почему же остаюсь здесь и не уезжаю?» — И я не находил ответа на эти вопросы. Казалось, что я повинуюсь неведомой безымянной силе, творю её, а не свою волю. А, может быть, я находился во власти своеобразного гипноза: так обречённая жертва, окружённая своими преследователями, ещё делает слабые попытки спасти себя, но уже воля её парализована волей врага.
С жалостью глядел я в зеркало на свои ввалившиеся глаза, на тёмные под ними круги, на заострившиеся скулы, на иссиня-жёлтую кожу, на нервное дрожание оконечностей пальцев.
Я бродил по окраинам, избегая центральных улиц. Предместья жили обычной трудовой жизнью, скрипели возы, нагруженные сеном, кулями муки, досками, лесом. Лошади ржали и фыркали. Пахло сухим помётом. Из кузниц доносились лязгающие и хряпающие удары молотка, где-то бондарь звонко и весело набивал обручи на кадушки. На задворках пилили брёвна, кололи дрова. В столярных шоркали рубанки. У амбаров и складов вешали, ссыпали овёс, рожь, пшеницу, крупу, таскали кули, девки зашивали, штопали мешки; большие, кривые, в четверть величиной иглы мелькали в проворных их руках. Костлявый старик в овчинном, с тёмными заплатами и всё же дырявом полушубке, со скрюченными ногами и руками плотничал, прилаживая новую доску к крыльцу серого облезлого дома. Топор зажигался на солнце, блестел и горел. Босая молодка, с подоткнутой за пояс верхней юбкой и с красными голыми икрами, подбоченясь, несла на коромысле вёдра, до краёв наполненные водой, но вода не расплёскивалась. Под застрехами чирикали, устраивались суетливые воробьи, и высоко в небе кружилась стая голубей, трепеща крыльями, то опускаясь, то вновь взмывая в прозрачную, целомудренную молодую синь. И вот, утонуть бы, растаять в этой синеве. Весеннее солнце вещим драконьим глазом, окропляя горячим светом, взирало жарко на этот мир труда, звуков, запахов, движения и нужной суеты. Земля была широкая, своя, прочная. Она обступала и обнимала, как молодая мать тёплыми ладонями. Откуда-то несло печёным хлебом и дымом. Хотелось ощущать вещи, быть с ними, — чтобы между пальцами пересыпалась янтарная рожь, молочно-блестевший овёс, чтобы ноздри щекотала горьковатая пыль от пшённой крупы, — хотелось ворошить сено, солому, покрытую тончайшим стеклом, — хотелось стругать, пилить, вдыхать соляный запах свежих и ещё горячих сосновых стружек. Будто прикоснувшись к живительным, неиссякаемым недрам и истокам бытия, я не испытывал уже усталости, хотел счастья труда, вздувавшихся мускулов, здоровой усталости, благодетельного пота. Я ощущал, что земля есть и будет вечно и что я — сын её. Я освежался при одной мысли обо всём этом, при одном созерцании. И в то же время я понимал, что этот мир сейчас для меня бесконечно далёк и недоступен.
В городе я часто ожесточался. Равнодушно думал я о жандармских генералах и полковниках, о филёрах и начальниках тюрем: они были для меня механической, внешней, посторонней силой, но я с ненавистью вглядывался в какого-нибудь упитанного инженера, в самоуверенного коммивояжера, в преуспевающего дельца, адвоката, в нарядных женщин, во всю эту разноликую, пёструю, довольную толпу людей, заполнявшую улицы. Я считал их главными своими врагами. Это они окружили меня со всех сторон, и мне некуда от них податься, и, конечно, они смутно чувствуют, что вот где-то здесь, поблизости, рядом с ними, среди них, тайно бродит опасный человек с сомкнутым зло подбородком и прячет взгляды, в которых, может быть, ножи для них… Потом думалось, что подлинный лик жизни всегда сокрыт: звенят трамваи, спешат куда-то люди, в магазинах торгуют, проносятся авто, тарахтят извозчичьи пролётки, кричат газетчики, — и вот тут же ведётся волчья охота, кто-то обложен, его подстерегают на углах, в переулках, при входах и выходах, — он уже пойман, ему предоставлена лишь видимость свободы, он прощается с весенним цветением, с невзначайной улыбкой девушки, со светом и солнцем, ему горько…, а снаружи всё обычно и этого ничего не видно. В сущности, человек, человеческое общество выработало слишком мало внешних знаков для выражения внутренних своих состояний. И если сорвать, содрать этот наружный покров с жизни, то какой же рай и ад, какие огневые бури и вихри откроются, какой чудовищный клубок стихий развернётся тогда. Пусть же откроется мир, пусть прорвётся, прогремит в том, что именуется революцией. И я продолжал в окружении филёров странствовать, спешить, пытался ускользнуть, скрыться по длинным улицам и кривым переулкам волжского шумливого города.
В день первого мая на массовку за город я отправился с величайшими предосторожностями. Кржижановский, не полагаясь на меня, настоял, чтобы мы встретились у спуска к Волге, в пустынном загородном месте в два часа ночи: он считал себя более опытным, чем меня, в обращении с филёрами, что, пожалуй, соответствовало правде. Ночь плотно накрыла город; дважды менял я извозчиков, потом шёл пешком. Мы сошлись с Кржижановским очень точно. Оглядываясь, проверяя дорогу, направились вдоль берега к Увеку, где должны были утром собраться рабочие. Кржижановский, обладавший острым зрением, уверял, что сыщики потеряли нас. Я тоже никого не замечал за нами. Потом мы прятались в роще. Часам к десяти собрались участники массовки: пятьдесят — шестьдесят человек. Это была большая удача. Я произнёс пылкую поэтическую речь.
— Солнце, которое взошло первого мая, — говорил я, — осветило необъятные равнины, моря и горы. Его вешние лучи сливаются с пурпуром знамён, они рдеют над трудящимися всех стран как привет, как весть от того чудесного будущего, когда наши безмерно тяжкие дни станут лишь достоянием бесхитростных сказаний о прошлом. — Я нарисовал дальше картину, как солнце, поднимаясь всё выше и выше, осветило сначала подъяремную, тёмную, рабскую жизнь народов Востока, людей с узкими глазами и коричневым загаром, — как разбросало оно потом свои лучи по Сибири, где изнывают и умирают десятки тысяч поборников всечеловеческого братства, по незапамятно давним волжским равнинам. Поднимаясь ещё выше, солнце позолотило страны Запада, колыбель чугуна, железа, современной техники и науки, где люди труда уже успели соединиться в великие, в отважные союзы борьбы за социальное равенство.
После меня толковую и обстоятельную речь держал Кржижановский.
Возвращался я в город бодрый и обновлённый. Спокойный вид рабочих, обветренные их лица, руки с крепкими мослаками и узлами, их добродушный и грубоватый юмор, и прежде всего то, что они пришли, собрались, — всё это заставило забыть о порочном кольце, в которое я был заключен. Филёров не было видно и на обратной дороге. Уверенный, что они потеряли нас, поздно вечером я зашёл к Марье Ильиничне, рассказал ей о конференции, о Владимире Ильиче, о своих докладах, получил от неё деньги для поездки в Петербург, куда решил отправиться на другой день. Было около двенадцати часов, когда я вышел из квартиры Ульяновых. Следом кто-то пошёл за мной. Я остановился на углу, сделал вид, будто у меня на ботинке развязался шнур, поставил ногу на тумбу. Человек пересёк улицу, скрылся в темноте. Улица была тиха и пустынна. У квартиры Кржижановского я не заметил ничего подозрительного. Мы готовились с ним лечь в кровати, когда у парадного подъезда резко и обрывисто позвонили. Горничная открыла дверь. Послышался топот ног, звон шпор. «Руки вверх!» — хрипло крикнул ворвавшийся околоток. За ним ввалились городовые, пристав, ротмистр. В следующий момент мы стояли с закрученными назад руками, а в наших карманах зло шарили серые руки охранников. Ничего «преступного» у нас не обнаружили. Утром мы сидели уже в одиночных камерах.
Спустя несколько дней меня допрашивали в жандармском управлении. Явных улик не имелось, и я склонен был даже думать, что скоро меня освободят. Допрос снимал жандармский полковник. Он вошёл в комнату, шевеля высоко поднятыми плечами, надушенный, сказал: «Здравствуйте», — как старому своему знакомому, сел в кресло, улыбнулся.
— И как только земля вас, батенька, носила! Представляю, насколько вы устали и утомились. По крайней мере, наши агенты совсем сбились с ног. Завидую вашей подвижности. О ней в дальнейшем мы и поговорим с вами подробно. Прежде всего, может быть, вы найдёте возможным рассказать, куда и зачем вы выезжали за границу?
Я ответил, что ездил в Лондон репетитором, назвал фамилию русского помещика, который якобы пригласил меня заниматься со своим сыном. Полковник спросил, каким путём я «отбыл» в Лондон. Я назвал Вержболово, Берлин, Гамбург. Не могу ли я вспомнить, на какой пароход сел в Гамбурге. Я сел на пароход гамбургской компании. Сколько времени я находился в Лондоне? Около трёх месяцев, я разошёлся со своим патроном во взглядах на воспитание и преподавание.
Полковник смотрел на меня внимательным, изучающим и спокойным взглядом. У него было холёное, чисто выбритое продолговатое лицо, коротко подстриженные седеющие усы; сивый пробор на голове, тщательно проложенный, глянцевито блестел. Блестели также, когда он говорил, золотые зубы. От правого виска почти до подбородка шла резкая одинокая морщина, похожая на шрам. Изредка полковник кивал головой и, как бы соглашаясь со мной, говорил:
— Правдоподобно… правдоподобно.
Выслушав рассказ о поездке в Лондон, он ближе придвинул кресло, потёр ладонью колено, вздохнул.
— Правдоподобно… вполне правдоподобно… но… неверно. Позвольте теперь мне изложить, что известно нам о ваших путешествиях.
Он закурил папиросу и, не сводя с меня выцветших, но ещё живых глаз, продолжал:
— Ездили вы не в Лондон, а в Прагу, и не через Вержболово, а через Волочиск. Возможно, вы побывали и в Париже. В Праге вы заседали на конференции вместе с Лениным. Кстати сказать: конференция подтасованная и, как справедливо говорят про вас социал-демократы других направлений, склочническая и узурпаторская. Но дело не в этом, а в том, что вы приехали обратно в Россию представителем вновь избранного Центрального комитета, который поручил вам сделать доклады в Николаеве, в Одессе, в Саратове, в Петербурге. Мандат на конференцию вы получили от саратовской группы большевиков. — Он немного помолчал… — Согласитесь, мой рассказ гораздо ближе к истине, чем ваша… не хочу вас обидеть… чем ваша… версия.
— Это ложь! — крикнул я горячим и искренним тоном. — Это — ложь, — прибавил я с негодованием. Ошеломлённый, я старался своим криком заглушить, подавить растерянность и то чувство страха и почти суеверия, которые в тот момент я испытал. Я готов был смотреть на полковника, как на чародея и волхва. Откуда, как, когда он получил столь подробные и верные сведения?
Полковник промолвил просто и убеждённо:
— Вы прекрасно знаете, что я сказал вам одну истинную правду, но понятно, вы не можете признаться: кто же будет подтверждать, что он заседал вместе с Лениным и приехал в Россию его агентом? Разрешите, однако, записать ваши ответы.
…И сеть крепка, и ястребы надёжны…
Да, я попал в крепкий капкан… Прощай, вольная волюшка! Полковник поставил ещё несколько второстепенных вопросов. Я уныло и подавленно лгал. Когда подписал я протокол допроса, полковник, поднимаясь, сказал:
— На представителя Центрального комитета вы не похожи: вам недостаёт внушительности. На улице я принял бы вас за уволенного студента-первокурсника. Приятно всё же встретиться, как принято говорить, с птицей высокого полёта.
Я ответил, что встречи в жандармском управлении меня отнюдь не радуют, я предпочел бы от них уклониться.
Полковник серьёзно возразил:
— Пора и честь знать. Вы и так от нас удачно уклонялись больше двух лет. Между прочим, в первый раз вашего приезда в Саратов вы нас изрядно напугали: мы потеряли вас из виду, нашли только на третий день.
— И с тех пор…
— Ни на секунду не оставляли без наблюдения.
Хотелось спросить, знали ли охранники о первомайском собрании. Точно прочитав мои мысли, полковник прибавил:
— О вашем выступлении в день первого мая мы тоже осведомлены, но это дело второстепенное.
В тюрьме я тщетно и томительно размышлял, кто меня предал. На конференции едва ли мог быть провокатор, вероятно, нужные сведения жандармские власти получили из Николаева, из Одессы, из Саратова.
…Предал меня Малиновский. Об этом я узнал позже, когда его раскрыли.
В Саратове, одновременно со мной и Кржижановским, арестовали Марию Ильиничну, группу рабочих. Митенька лежал в больнице и уцелел. В Одессе взяли Воровского и ещё несколько человек. Новые аресты были и в Николаеве. Жандармское управление пыталось всех этих арестованных связать со мной, надеясь создать общее судебное дело. Из-за отсутствия наглядных улик это не удалось. Я просидел в тюрьме шесть месяцев, был отправлен на три года в изгнание. В ссылку пошли Марья Ильинична, Воровский, Кржижановский и другие арестованные.
Отсиживаясь в тюрьме, я написал своей подруге письмо, — в нём убеждал её не отдаваться унынию, мой арест нелепая случайность, скоро я буду вновь свободен, «через месяц-другой» мы непременно увидимся.
Увиделись мы спустя два года.
Случилось, утром, после бессонной ночи, я подошёл к тюремному окну, поднялся, держась за решётку, на подоконник. Ослепительный солнечный диск с царственным и щедрым величием сиял в упоенных им небесных полях. Лёгкие перистые облака стояли караванами, недосягаемо высокие и чистые. Тёмно-зелёные купы деревьев, видневшиеся направо, были столь могуче облиты лучами, что листья на них казались покрытыми жёлтой блестящей пылью. За городом плодоносно лежала нагретая земля. В тающих и дрожащих далях была истома юной и свежей весны. Меж облаками простиралась светло-лиловая длинная полоса. Где видел я такое же счастливое, лиловое, благородное небо, такие же безмятежные облака? И я вспомнил… Ребёнком я болел корью. На несколько дней окна наглухо завесили одеялами. Я проснулся здоровым, попросил снять одеяло с ближайшего окна. Первое, что бросилось мне в глаза, было несказанно прекрасное, насыщенное лиловым между облаками утреннее небо. Оно резало до боли глаза, оно било по ним, слепило, вливалось во всё моё тело. Оно было родное, снова принадлежало мне. Лиловое таило в себе и грусть и отраду. И я заплакал, не зная отчего… Теперь я вновь увидел своё детское небо, но теперь я стал другим. Я многое приобрёл, многое нашёл в эти годы, я достиг того, что искал, но я утратил своё детское небо. Оно живёт во мне лишь в редких, лишь в смутных воспоминаниях.
1927–1929