Посредник (fb2)

файл не оценен - Посредник (пер. Михаил Александрович Загот) 1186K скачать: (fb2) - (epub) - (mobi) - Лесли Поулс Хартли

Но верь, дитя земного праха:

Плохие спутники — цветы

В краях, куда, не зная страха,

Сегодня устремился ты.

Эмили Бронте [1]

ПРОЛОГ

Прошлое — это другая страна: там все иначе.

Дневник я нашел на дне красной картонной коробки, основательно помятой, в детстве я держал в ней круглые отложные воротнички. Кто-то — скорее всего, мама — убрал в нее мои сокровища тех времен. Два высохших и пустых морских ежа; два ржавых магнита, большой и поменьше, почти совсем потерявшие магнитные свойства; туго скатанный ролик фотопленки; обломки сургуча; маленький секретный замок с тремя рядами букв; моток очень тонкой бечевки и еще два-три непонятных предмета, о назначении которых можно было лишь догадываться: Бог знает, от чего их отвинтили или отломали. Реликвии не были грязными, не были они и чистыми, просто потемнели от времени; я взял их в руки впервые за пятьдесят лет. Воспоминания едва теплились, как сила притяжения в магнитах, и все-таки они жили — я вспомнил, что значила для меня каждая из этих вещей. Что-то на мгновение вспыхнуло во мне: тайная радость узнавания, почти мистическая дрожь, какая охватывает завладевшего чем-то мальчишку — в шестьдесят с лишним лет от этих чувств стало даже неловко.

Это была перекличка наоборот: дети из прошлого выкликали свои имена, а я отвечал: «Здесь». И только дневник не хотел вставать в общий строй.

Кажется, это был подарок, привезенный кем-то из-за границы. Форма, витиеватые буквы, фиолетовая мягкая кожа, чуть загнутая по углам, — вещь явно из чужих краев; обрез позолочен. Из всего, что лежало в коробке, это, пожалуй, была единственная ценная вещь. Наверное, я очень дорожил ею, но почему же тогда не могу вспомнить, что с этим дневником связано?

Просто взять и открыть его? Не хотелось — ведь он бросал вызов моей памяти. Я всегда гордился ею, считал, что она не нуждается в подсказках. И вот я сидел и смотрел на дневник, как смотрят на незаполненные клеточки в кроссворде. Но озарение не приходило, и тогда я взял замок с секретом и стал вертеть его в руках, потому что вдруг вспомнил, как в школе мне всегда удавалось открыть его: каким-то шестым чувством я угадывал комбинацию букв, которую составлял кто-нибудь из одноклассников. Это был один из моих коронных номеров, и в первый раз я даже сорвал аплодисменты, потому что заявил: чтобы открыть замок, мне нужно впасть в транс, ото всего отрешиться. Тут не было лжи, я и вправду изгонял из головы все мысли, а пальцы бегали по замку без всякой системы. Тем не менее для пущего эффекта я закрывал глаза и легонько покачивался взад-вперед, стараясь усыпить сознание, пока не изнурял себя; я обнаружил, что и сейчас словно перед публикой проделываю этот фокус. Не знаю, сколько прошло времени, но вот внутри раздался еле слышный щелчок, и половинки замка разошлись в стороны; в ту же секунду словно и в мозгу моем что-то податливо щелкнуло, молнией вспыхнул секрет дневника.

Но и тогда я не стал трогать его; собственно, нежелание открывать дневник возросло, ибо я вспомнил, почему смотрю на него с опаской. Я отвел взгляд, и мне показалось, что разлагающая сила дневника исходит от всех предметов в комнате, все кругом вопиет о разочаровании, о поражении. Словно этого было мало, меня окружили укоризненные голоса: почему поддался унынию, почему опустил руки? Под этим двойным огнем я сидел и смотрел на разбросанные вокруг пухлые конверты, перевязанные красной тесьмой стопы бумаги — надумал разбирать их зимними вечерами, и почти первой под руки попалась красная картонная коробка; я и жалел себя, и казнился — если бы не этот дневник, не то, что за ним стоит, все могло быть иначе. Я бы не сидел в этой безрадостной и затхлой комнате, где на окнах даже не задернуты занавески и видно, как по стеклу бегут капли холодного дождя; не размышлял бы над реликвиями прошлого и над необходимостью их разобрать. Я бы сидел в другой комнате, окрашенной радугой, и смотрел не в прошлое, а в будущее; и кто-то сидел бы рядом со мной.

Так я подумал и, как обычно, повинуясь воле, а не желанию, вытащил дневник из коробки и раскрыл его.

«Дневник на 1900 год» — эти слова были выведены каллиграфическим почерком, какой сегодня нигде и не встретишь; а вокруг цифр, столь уверенно провозглашавших приход нового столетия, с надеждой теснились знаки Зодиака, и каждый из них сулил полнокровную и радостную жизнь, прекрасную, но в каждом случае прекрасную по-своему. Как же хорошо я помнил их, облик и позу каждого; помнил и другое: какой волшебной силой мы их наделяли — сейчас эта сила на меня уже не действует, — с каким трепетом ждали, когда осуществится обещанное ими; ждали все: и дети из простых семей, и дети с отменной родословной.

Рыбы беззаботно резвились, словно не было в природе сетей и крючков; Рак подмигивал, будто знал, что выглядит весьма забавно, и смеялся вместе со всеми; и даже Скорпион волочил свои жуткие клешни с веселым и торжественным видом, словно его злонамеренность была просто легендой; Овен, Телец и Лев несли в себе все черты настоящих мужчин; нам казалось, что и мы, когда вырастем, станем похожими на них: беспечные, благородные, самостоятельные, они величаво правили в отведенные им месяцы. Что до Девы, по сути единственной женщины на всю Галактику, затрудняюсь сказать, как я ее тогда воспринимал. Тело ее было прикрыто, хотя одежду заменяли длинные волнистые пряди волос; пожалуй, узнай о ней школьные учителя, им вряд ли понравилось бы, что я часами созерцаю ее и думаю о ней, хотя эти мысли, как мне сейчас кажется, были совершенно невинными. Она была для меня ключом ко всей системе, высшей точкой, краеугольным камнем, богиней — ибо в те годы (но не теперь) моему воображению позарез требовалась иерархия; я считал, что все в жизни происходит по восходящей, круг наслаивается на круг, ярус на ярус, и регулярная смена месяцев никак не влияла на эту теорию. Я знал, что год вернется в зиму и начнется сначала, но на Зодиак, казалось мне, эти ограничительные периоды не распространялись: по восходящей спирали знаки Зодиака взмывали в бесконечность.

Завоевывать новые пространства и уноситься ввысь подобно некоему божественному духу — таким я видел главный принцип моей жизни, его же применял и к надвигающемуся столетию. Я не мог его дождаться. «Тысяча девятьсот, тысяча девятьсот», — с восторгом распевал я; когда старый век уже дышал на ладан, я начал волноваться — а доживу ли до появления его преемника? Этим мрачным мыслям было оправдание: я часто болел и имел представление о том, что такое смерть, но, главное, я боялся пропустить нечто бесконечно важное — приход Золотого века. Только так и не иначе я воспринимал новое столетие: во всем мире наступит гармония и сбудутся мои сокровенные мечты.

Некоторыми, но отнюдь не всеми планами на будущее я поделился с мамой, и на Рождество она подарила мне дневник, дабы я мог достойным образом запечатлеть вехи славного пути.

В моих сладостных зодиакальных фантазиях звучала одна дребезжащая нота, и, чтобы не портить себе настроения, я старался к ней не прислушиваться. Вписываюсь ли в общую картину я сам — вот что меня беспокоило.

Мой день рождения приходился на конец июля, и я мог с полным основанием считать себя Львом, но трезвонить об этом на всю школу не собирался. Я обожал этот знак и все, что он символизировал, но уже не мог отождествить себя с ним — когда-то я, подобно другим детям, с восторгом прикидывался каким-нибудь зверем, но безвозвратно утратил эту способность. Такой ущерб моему воображению нанесли полтора семестра, проведенные в школе, впрочем, дело было не только в этом. Я уже отпраздновал свой двенадцатый день рождения, и мне нравилось думать о себе как о мужчине.

Кандидатов было всего двое: Стрелец и Водолей. Мою задачу усложнил художник, который, видимо, умел изображать лишь несколько типов лиц, и эти двое вышли очень похожими друг на друга. В общем, это был один и тот же человек, выбравший разные ремесла. Он был силен и крепок, что меня очень устраивало, потому что в одном из честолюбивых видений я являлся себе этаким Геркулесом. Все же я склонялся к Стрельцу — он казался мне более романтичной фигурой, к тому же мысль о стрельбе была мне по душе. Правда, мой отец всегда бранил войну, а ведь именно она была профессией Стрельца; что касается Водолея, я, конечно, понимал, что он приносит большую пользу обществу, и все же думал о нем лишь как о скотоводе, в лучшем случае как о садовнике, а ни тем, ни другим я становиться не желал. Эти двое привлекали меня, но и отталкивали; возможно, я завидовал им. Изучая титульный лист дневника, я старался не смотреть на сочетание Стрелец — Водолей, и когда вся система знаков взмывала к зениту, прихватывая с собой двадцатый век, чтобы покуролесить на небесах, я иногда умудрялся исключить эту пару из игры. В общем, ни один зодиакальный портфель мне не подходил, и приходилось поклоняться Деве.

В знаках Зодиака я разбирался лучше всех в классе — тут польза от дневника была очевидной. В других отношениях его влияние не было столь благоприятным. Я хотел быть достойным дневника, его фиолетовой кожи, золоченого обреза, вообще его великолепия; значит, и записи должны быть на положенном уровне. Надо, чтобы речь в них шла о чем-то стоящем, чтобы слог был безукоризненным. К понятию «стоящий» я уже тогда предъявлял довольно высокие требования и считал, что школьная жизнь лишена событий, которые не померкнут под такой роскошной обложкой, да еще в 1900 году.

Что же я все-таки туда записывал? Злосчастная история помнилась отчетливо, а все, что ей предшествовало — нет. Я начал листать страницы. Записей было немного. «Чай с папой и мамой К. — чрезвычайно весело». Дальше, более изысканно: «Чрезвычайно милое чаепитие с родственниками Л. Сдобы, пшеничные лепешки, пирожки и клубничное варенье». «Ездили в Кентербери в трех экипажах. Посетили собор, очень интересно. Кровь Томаса Бекета[2]. Très[3] потрясающе». «Прогулка к замку Кингсгейт. М. показал мне свой новый ножик». Так, первое упоминание о Модсли: я стал листать страницы быстрее. Ага, вот — эпопея с Лэмбтон-Хаусом. Так называлась частная школа по соседству, наш извечный соперник. Они для нас были все равно что Итон для Харроу. «Принимали у себя Лэмбтон-Хаус. Ничья — 1 1». «Играли с Лэмбтон-Хаусом на выезде. Ничья — 3 3». Наконец: «Последний и решающий матч, переигровка. Лэмбтон-Хаус повержен 2 1!!!! Оба гола забил Макклинтон!!!»

Потом некоторое время — никаких записей. Повержен! Сколько мне пришлось выстрадать из-за этого слова! Мое отношение к дневнику было двойственным и противоречивым: я страшно им гордился и хотел, чтобы все видели его и прочли написанное в нем, в то же время инстинкт не позволял мне раскрывать свою тайну, и дневник я никому не показывал. Как поступить? Часами я взвешивал все за и против. Представлял, как дневник переходит из рук в руки под восхищенный шепот одноклассников. Мой престиж немедля возрастет, и я не премину этим воспользоваться — незаметно, но вполне ощутимо. С другой стороны, у меня есть нечто сокровенное — колдовать над дневником втайне от всех, холить его и лелеять, забываться в грезах о созвездиях Зодиака, размышлять над славной судьбой двадцатого века и испытывать пьянящую дрожь от сладостных предчувствий. Эти маленькие радости исчезнут, стоит только сказать о них или хотя бы рассекретить их источник.

Поэтому я старался получить двойное удовольствие: намекал на некое заветное сокровище, но что это за сокровище — не говорил. Какое-то время такая политика приносила успех, ребята зажигались любопытством, задавали вопросы: «Ну, а что это такое? Скажи». Но я с наслаждением уклонялся от ответа: «Неужели вам так уж хочется знать?» Я напускал на себя вид «сказал бы, да не могу», на лице появлялась загадочная улыбка. Я даже поощрял вопросы типа «животное, растение или минерал», но как только становилось «горячо», безжалостно прерывал игру.

Возможно, я как-то себя выдал; во всяком случае, произошло то, к чему я был совершенно не готов. Все вышло внезапно, сразу, в одну из утренних перемен, в тот день я не заглядывал в свой стол. Меня вдруг окружила толпа гогочущих школяров, они скандировали: «Кто сказал «повержен»? Кто сказал «повержен»? И тут же скопом кинулись на меня; я оказался на земле и подвергся самым разным истязаниям, а ближайший ко мне истязатель, — он, как и я, едва дышал под грудой тел — без устали кричал: «Ну, что, Колстон, повержен?»

Еще как! Всю следующую неделю, которая показалась мне вечностью, на меня нападали по меньшей мере раз в день — не всегда в одно и то же время, заводилы тщательно выбирали подходящий момент. Иногда день близился к концу и мне уже казалось: ну, сегодня пронесло, как тут же глазам моим представала гнусная шайка, замышлявшая недоброе; раздавался клич «повержен!», и вся орава набрасывалась на меня. Я быстро признавал себя поверженным, но прежде чем получить пощаду, успевал нахватать изрядное количество тумаков.

Как ни странно, при всем идеалистическом восприятии будущего к настоящему я относился с полным реализмом: мне и в голову не приходило сопоставлять мою жизнь в школе с приходом Золотого века или дуться на двадцатый век, который бросает меня в беде. Не было ни малейшего побуждения написать слезливое письмо домой или наябедничать кому-нибудь из учителей. Это напыщенное слово — повержен — я написал по своей воле, стало быть, сам во всем виноват, а посему общество вправе наказать меня. Однако мне отчаянно хотелось доказать, что я не повержен; сила мне не помощница, значит, надо действовать хитростью. Дневник, к моему удивлению, мне вернули. Если не считать того, что весь он был исчеркан словом «повержен», вернули в целости и сохранности. Я отнес это на счет их великодушия; сейчас мне кажется, что свою роль здесь сыграло благоразумие — они боялись, что я заявлю о пропаже дневника как о воровстве. Заявить о краже по негласным законам школы не возбранялось, вот если бы я пошел ябедничать, что ребята не дают мне житья, — это другое дело. Короче, тут у меня претензий к ним не было, но я страстно желал положить конец преследованию и поквитаться с обидчиками. Поквитаться, не более того: мстительным я не был. К счастью, издевательские слова они написали карандашом. Я взял испоганенный дневник и, уединившись в туалете, принялся стирать их; именно за этим механическим занятием, не требующим работы мозга, меня осенило.

Они, наверное, думают, полагал я, что дневник навеки опорочен, и я уже не смогу черпать в нем самоуважение — собственно, они были почти правы, ибо поначалу мне казалось: после того, как над дневником надругались, он потерял магическую притягательность, я даже не мог смотреть на него. Но по мере исчезновения дразнящих слов «повержен» дневник вновь стал обретать для меня ценность, сила его возвращалась. А что, если сделать его орудием мести? Это будет справедливо — и поэтично. Более того, своих врагов я застану врасплох, у них не вызовет подозрений ружье, ствол которого они так тщательно забили. В то же время им не избежать и угрызений совести, дневник в качестве орудия мести напомнит им о причиненной мне боли, а мой удар будет еще чувствительнее.

Тут же, в тиши моего убежища, я принялся усердно готовить месть; потом, чуть надрезав палец, обмакнул ручку в выступившую кровь и написал в дневнике два проклятья.

Сейчас они сильно выцвели и пожелтели. Текст все-таки можно было разобрать, но осмыслению он не поддавался; лишь два имени, ДЖЕНКИНС и СТРОУД, были выведены заглавными буквами со зловещей четкостью. Написанное и раньше едва ли кто мог осмыслить, потому что смысла в этих проклятьях не было: я состряпал их из цифр, алгебраических символов и врезавшихся в память букв санскритского алфавита, над которыми когда-то сиживал, читая в переводе «Шагреневую кожу». За ПЕРВЫМ ПРОКЛЯТЬЕМ следовало ВТОРОЕ ПРОКЛЯТЬЕ. Каждое заняло страницу. На следующей странице дневника, в остальном чистой, я написал:

ТРЕТЬЕ ПРОКЛЯТЬЕ

ПОСЛЕ ТРЕТЬЕГО ПРОКЛЯТЬЯ ЖЕРТВА УМИРАЕТ

Начертано моей рукой

и написано моей КРОВЬЮ

ПО ПРИКАЗУ

МСТИТЕЛЯ

Буквы изрядно поблекли, но и сейчас дышали злобой, и сейчас могли привести суеверного человека в смятение, и мне следовало бы устыдиться их. Но стыда я не ощутил. Наоборот, я позавидовал себе — тогдашнему мальчишке: он не хотел безропотно сносить оскорбления, не имел понятия о миротворстве и был готов поставить на карту все, лишь бы завоевать уважение общества.

Что выйдет из моего плана, я представлял смутно, просто убрал дневник в ящичек стола, нарочно оставил его не запертым, даже чуть-чуть приоткрыл, так что виднелась обложка дневника — и стал ждать.

Ждать пришлось недолго, и результаты оказались весьма неприятными. Через несколько часов вся орава навалилась на меня, и на этот раз меня отвалтузили больнее, чем когда-либо. «Повержен, Колстон, повержен!» — кричал Строуд, умудрившийся сесть на меня верхом. — Ну, так кто из нас мститель?» — И пальцами он надавил мне под глазами — шутка, от которой, как известно, глаза вылезают из орбит.

В ту ночь я лежал в кровати, и из моих воспаленных глаз впервые текли слезы. Я учился в школе второй семестр; раньше ко мне относились не хуже, чем к другим, тем более я никогда не был козлом отпущения и теперь просто не знал, что предпринять. Меня загнали в тупик. Все мои мучители были старше меня, и я едва ли мог подговорить ребят дать им бой. А раз так, бесполезно искать чьего-либо сочувствия. Созывать добровольцев, если дело доходило до драки, — это пожалуйста, это твое право; но плакаться кому-то в жилетку, просто чтобы тебя пожалели — такого не бывало. Со мной в комнате жили еще четверо (один из них — Модсли), и все они, естественно, знали, в какое я попал положение; но ни один из них не смел и обмолвиться об этом, даже когда они видели мои ссадины и синяки — возможно, в такие минуты тем более. Даже сказать: «Не повезло», — считалось дурным тоном, это значило бы, что я сам не в силах справиться с выпавшими на мою долю трудностями. Все равно что указать человеку на его физический недостаток. Пожар в своем доме каждый тушит сам — в школе этот закон носил абсолютный характер, и я первый был готов голосовать за него обеими руками. Я пришел в школу позже других и безоговорочно принял все существовавшие до меня порядки. Я был соглашателем: мне и в голову не приходило, что причина моих страданий кроется в самой школьной системе, а может, в жестокости человеческих сердец.

Однажды соседи по комнате все же проявили по отношению ко мне редкий такт, о чем я и сейчас вспоминаю с благодарностью. У нас была традиция: когда погасят свет, обязательно несколько минут поболтать, просто потому что школьными правилами это запрещалось; и если кто-то из пяти отмалчивался, его сразу же окликали, заявляли ему, что он трус и позорит доброе имя комнаты. Не знаю, доносились ли до них мои всхлипывания, но говорить в тот вечер я не отважился — не доверял своему голосу, — и никто из соседей не упрекнул меня.


На следующий день в перемену я прогуливался один, стараясь держаться ближе к стене, так, по крайней мере, меня будет трудно окружить. Я смотрел в оба, чтобы не прозевать появления моих недругов (только что никого не было — вдруг словно из-под земли шесть человек), но тут ко мне подошел парень, которого я едва знал, и, странно косясь на меня, спросил:

— Слышал новость?

— Какую новость? — В те дни я почти ни с кем не разговаривал.

— Насчет Дженкинса и Строуда. — Он с прищуром глянул на меня.

— А что такое?

— Вчера вечером они забрались на крышу, и Дженкинс поскользнулся, а Строуд хотел удержать его, да не смог, в общем, бухнулись вниз оба. Сейчас лежат в изоляторе с сотрясением мозга, вызвали их родителей. Дженкинсовы мать с отцом только что прикатили. Шторки на окнах кеба опущены, мать Дженкинса вся в черном. Я подумал, стоит тебе рассказать.

Я ничего не ответил; парень исподлобья посмотрел на меня и, посвистывая, ушел. На меня накатила слабость: неужели это происходит со мной, неужели больше не нужно бояться шайки? Но я боялся другого — а что со мной сделают, если я убийца? Прозвенел звонок, я поплелся к двери в конце коридора, и тут подошли двое мальчишек из моей комнаты, пожали мне руку и с уважением в голосе сказали: «Поздравляю». Тогда я понял, что победил.


Я стал настоящим героем: как выяснилось, к Дженкинсу и Строуду никто не пылал особой любовью, хотя никто не шевельнул и пальцем, когда они издевались надо мной. Даже их четыре дружка, помогавшие валтузить меня, признались: это Дженкинс и Строуд хотели выставить меня дураком и всем рассказали о моих проклятьях, и теперь вся школа умирала от любопытства: собираюсь ли я прибегнуть к третьему проклятью? Даже старшеклассники спрашивали меня об этом. По общему мнению, следовало бы проявить благородство и сохранить им жизнь, хотя я был вправе сам решать их судьбу, даже главный старшина школы сказал мне: «Этих парней надо как следует проучить». Но я отказался от третьего проклятья. Я и так был в тайном ужасе от содеянного и, наверное, совсем бы сник, не будь на моей стороне общественное мнение. Чтобы мои жертвы быстрее поправились, я придумал несколько заклинаний, но заносить их в дневник не стал — во-первых, сразу бы притупилось чувство триумфа, которое подогревала во мне вся школа, во-вторых, не сработай эти заклинания, моя репутация мага серьезно бы пострадала. И вообще такой шаг не встретил бы одобрения; ведь когда жизни Дженкинса и Строуда висели на волоске — это продолжалось несколько дней, — все мы ходили с постными лицами, вели себя тише воды ниже травы, но в душе надеялись на худшее. По школе расползались зловещие слухи (натянутые на лица простыни, рыдающие родители), и разрядить напряжение мог лишь один исход — смерть. Однако постепенно жажда крови исчезла; дела у моих недругов медленно, но верно пошли на поправку, и однокашники с кислой миной восхищались тем, что я проявил снисходительность и не стал пускать в ход третье проклятье, которое, как считали почти все, а порой и я сам, повлекло бы за собой роковые последствия.


«Повержен, Колстон, повержен?» Нет, я вышел из боя с развевающимися знаменами. Я стал героем дня, и хотя столь широкая популярность продержалась недолго, отголоски ее так никогда и не затихли. Я сделался признанным авторитетом в двух областях, дорогих сердцам почти всех мальчишек того времени: черной магии и тайнописи; ко мне частенько обращались за советом по этим вопросам. Я даже установил таксу — три пенса за консультацию, которую давал только после соблюдения неких колдовских формальностей, объявления пароля и так далее. Я также изобрел тайный язык и несколько дней дрожал от восторга, слыша, как на нем изъясняются все вокруг. Если не ошибаюсь, суть состояла в том, чтобы слог «ски» ставить попеременно в начало и конец каждого слова в предложении, вот так: «Тыски скисделал урокиски скина завтраски?» Всем этот язык очень понравился, и за мной укрепилась репутация человека, гораздого на выдумки. А также знатока родной речи. Надо мной уже никто не смеялся, если я применял мудреные слова или обороты, наоборот, их от меня ждали; дневник мой превратился в кладезь синонимов самого претенциозного свойства. Тогда-то у меня и зародилась мечта стать писателем — возможно, величайшим писателем величайшего века, двадцатого. Я не имел понятия, о чем буду писать, но составлял предложения, которые, как мне казалось, хорошо звучат и будут прекрасно смотреться на странице книги; довести свои писания до уровня, пригодного для публикации, — вот куда простирались мои честолюбивые замыслы, а писатель в моих глазах был человеком, чьи труды удовлетворяют требованиям печати.

Мне часто задавали один вопрос, который я всегда оставлял без ответа: что именно означали проклятья, низвергнувшие с крыши Дженкинса и Строуда? Как их перевести на язык слов? Разумеется, я и сам не знал, что они означают. Понятно, я без труда мог бы представить объяснение, но по некоторым причинам считал, что разумнее этого не делать. Сохраню их смысл в тайне — и мой престиж только возрастет; предам гласности — вдруг ими воспользуются какие-нибудь безответственные люди, а тогда недолго и до беды. Кто знает, может, мои проклятья обернутся против меня самого? Между тем пример оказался заразительным: по всей школе из рук в руки тайно передавались записки с мистическими знаками, означающими проклятья. И хотя их авторы иногда утверждали, что добились результата, мое деяние оставалось на недосягаемой высоте.

«Повержен, Колстон, повержен?» Нет, я победил, и моя победа, хотя и добытая необычными средствами, отвечала главному требованию школьных законов: я добился ее сам, во всяком случае, не прибегая к помощи представителей рода человеческого. Я не ябедничал, не фискалил. Но и не вышел за рамки привычного школьного опыта: сделанное мной лишь отчасти казалось фантастическим, в то же время было вполне обыденным. Нельзя сказать, что до меня в школе о проклятьях слыхом не слыхивали, но произведенный эффект потряс всех. Я инстинктивно почувствовал, что мои однокашники верят в потусторонние силы, и решил на этом сыграть. Мне удалось реально и трезво оценить положение и использовать то, что было под рукой, посему я и получил вполне реальное вознаграждение. Если бы я смотрел на школу Саутдаун-Хилл как на некий придаток двадцатого столетия или разыскивал в ней серьезную связь со знаками Зодиака — знаменитыми, исполненными совершенства творениями, медленно воспаряющими к далеким высям — судьба нанесла бы мне тяжкий удар.

Сделав над собой усилие, я снова взял дневник и принялся перелистывать густо исписанные страницы, искрившиеся успехом. Февраль, март, апрель — в апреле из-за каникул записи прекратились, — снова много записей в мае и вплоть до первой половины июня. Дальше опять скудновато, и вот передо мной уже июль. В понедельник 9 июля появилась запись «Брэндем-Холл». Потом шел список имен, приглашенных гостей. И дальше: «10-е, вторник, 84,7[4] градуса». Все последующие дни я регистрировал максимальную температуру и многое другое, наконец: «26-е, четверг, 80,7 градусов».

Это последняя запись в июле, последняя запись во всем дневнике. Дальше страницы можно не переворачивать — я знал, что они пусты.

Было пять минут двенадцатого, обычно я ложусь в одиннадцать. Зачем изменяю старой привычке? Но прошлое не отпускало меня — события, происшедшие в те девятнадцать июльских дней, зашевелились во мне, так дает о себе знать мокрота, просясь наружу перед приступом кашля. Я не будил этих воспоминаний долгие, долгие годы, но они всегда жили в моей душе, и тщательное бальзамирование сделало их лишь более полными и ясными. Никогда не являлись они на свет Божий; при малейшем шевелении я взрыхлял почву, разравнивал ее — и поверхность оставалась гладкой.

Внутри была зарыта тайна — объяснение моего «я». Впрочем, не слишком ли всерьез я себя принимаю? Кому какое дело до того, каким я был тогда, каков сейчас? Но в любую пору жизни человек много значит для себя самого; более полувека я старался снизить интерес к собственной персоне, уменьшить его до тонюсенького слоя. Благодаря такой погребальной политике мне удалось поладить с жизнью, я заключил с ней рабочее — да, именно рабочее — соглашение на том условии, что эксгумации не будет. Мне иногда кажется, что всю свою энергию я растратил на ремесло гробовщика — неужели эта мысль верна? А хоть и верна, что с того? Знай я раньше то, что знаю теперь, разве моя жизнь сложилась бы иначе? Сомневаюсь; да, пожалуй, знание — это великая сила, но оно не есть умение стойко сносить удары судьбы, не падать духом, приспосабливаться к условиям жизни, тем более быть терпимым к человеческим слабостям; именно этими качествами я был больше наделен в 1900 году, нежели теперь, в 1952-м.

Случись все не в Брэндем-Холле, а в школе Саутдаун-Хилл — я бы знал, как себя вести. Своих однокашников я понимал — они вполне умещались в рамки моих понятий о жизни; но мир Брэндем-Холла был для меня загадкой; люди в нем никак не укладывались в упомянутые рамки; смысл их жизней был для меня не менее туманным, чем смысл проклятий, которые я навлек на Дженкинса и Строуда; для меня люди Брэндем-Холла олицетворяли знаки Зодиака. По сути дела они были воплощением моих грез, осуществлением моих надежд; в них воплотился весь славный двадцатый век. Они были для меня недосягаемы, как для магнитов, пролежавших в коробке пятьдесят с лишним лет, недосягаема сталь.

Если бы тот двенадцатилетний мальчишка, к которому я проникся большой любовью, бросил мне упрек: «Я так хорошо начинал, почему же ты заживо схоронил себя? Почему проторчал всю жизнь в пыльных библиотеках за регистрацией чужих книг, почему не написал свои собственные? Куда подевались Овен, Телец и Лев, на которых я велел тебе равняться? И самое главное — я доверил тебе Деву с сияющим лицом и длинными локонами; где она?» — что бы я на этот упрек ответил?

У меня готов ответ: «Слушай, во всем виноват ты сам, сейчас объясню почему. Ты подлетел слишком близко к солнцу, и его жар опалил тебя. По твоей милости я обречен до конца жизни тлеть».

На это он может возразить: «Но ведь у тебя было полвека на то, чтобы исправить мою ошибку! Половина столетия, половина двадцатого столетия, периода славных свершений, Золотого века, который я завещал тебе!»

«А что, — спрошу тогда я, — разве двадцатый век преуспел намного больше меня? Я согласен, что эта комната уныла и безрадостна, но когда ты уйдешь отсюда и сядешь в последний автобус, уходящий в прошлое — только смотри не опоздай, — спроси себя: а все ли вокруг так радужно, как ты представлял? Сбылись ли твои мечты? Ты повержен, Колстон, повержен, а вместе с тобой и твой век, твой драгоценный век, на который ты так надеялся».

«Но ты мог бы попытаться. Неужели бегство было единственным выходом? Ведь я не убежал от Дженкинса и Строуда, я победил их. Не сразу, конечно. Я уединился в укромном местечке и долго думал о них, они стояли у меня перед глазами, словно живые. Я и сейчас помню, как они выглядели. А потом я дал им бой. Они были моими врагами. Я навлек на них проклятья, и они свалились с крыши и получили сотрясение мозга. Больше они мне не докучали. Какое-то время я о них вспоминал. Сейчас уже нет. А ты? Ты пробовал дать бой? Пробовал навлечь проклятья?»

«Это, — скажу я, — должен был сделать ты, но не сделал».

«Как же, а заклинание?»

«Что толку в заклинании, тут требовались проклятья. Но ты не хотел причинить им боль, ни миссис Модсли, ни ее дочери, ни Теду Берджесу, ни Тримингему. Не хотел даже признаться, что они-то причинили тебе боль, не хотел думать о них как о врагах. Ты предпочитал думать о них как об ангелах, пусть даже падших. Ведь они были частью твоего Зодиака. «Если не можешь думать о них хорошо, лучше совсем не думай. Ради тебя самого, не думай о них», — так ты меня напутствовал при расставании, и я выполнил твой наказ. Может, они и испортили мне жизнь? Я не думал о них, потому что думать хорошо не мог, да и о себе в связи с ними — тоже. Во всей этой истории хорошего было мало, уверяю тебя, и если бы ты понял это и навлек на них проклятья... но ты, уже едва дыша, умолял меня думать о них хорошо...

«А ты все-таки попробуй, еще и сейчас не поздно».


Голос стих. Но свое дело он сделал. Ведь я же думаю о них. Погребальные одежды, гробы, усыпальницы — все, что надежно прятало их, вдруг исчезло, и некуда было убежать от воспоминаний, они нахлынули на меня: вспомнилось место действия, люди, события. Возбуждение, близкое к истерик, забурлило во мне ключом. Может быть, еще не поздно, смущенно подумал я, но, во всяком случае, уже не рано: прозябать на этом свете мне осталось не так долго. Эта мысль была последней вспышкой инстинкта самосохранения, который столь откровенно бросил меня на произвол судьбы в Брэндем-Холле.


Часы пробили двенадцать. Вокруг меня громоздились ворохи пожелтевшей от времени бумаги, зазубренные края листов напоминали утесы Танета[5]. Я погребен под этими утесами. Но они же станут свидетелями моего воскресения, начавшегося в красной картонной коробке, содержимое которой лежало передо мной. Я взял замок с секретом, снова взглянул на него. Какая комбинация букв его открывает? Впадать в транс не потребовалось, на выручку пришла самовлюбленность. Я негромко произнес слово-шифр, произнес с некотор ым удивлением: вот уже несколько лет оно жило лишь на бумаге. Это было мое имя, ЛЕО.

ГЛАВА 1

Восьмое июля было воскресенье, а в понедельник я выехал из Уэст-Хэтча, деревушки под Солсбери, в которой мы жили; путь в Брэндем-Холл лежал через Лондон. По просьбе мамы жившая в столице тетя Шарлотта обещала показать мне Лондон. Меня колотила дрожь, донимали колики в желудке — я не мог дождаться этой поездки.

Как случилось, что я получил это приглашение? Модсли никогда не был моим близким другом — я даже не помню, как его звали. Возможно, его имя всплывет позже: есть вещи, которые моя память старается упрятать подальше. Но в те времена школьники редко звали друг друга по имени. Имена считались просто неизбежной помехой.

Итак, Модсли: круглолицый парень с темными волосами, лицо желтоватое, верхняя губа выдавалась вперед и открывала зубы; он был на год моложе меня, ничем особенным не отличался, середнячок в учебе и играх, но вроде бы считался своим парнем, как мы тогда говорили. Я знал его очень хорошо, потому что мы жили в одной комнате и как раз перед историей с дневником как-то сдружились, стали вместе гулять (тогда гуляли парами), показывали друг другу кое-какие личные сокровища и делились довольно сокровенными для школьников мыслями, а это всегда чревато опасностью. Во время одного из таких доверительных разговоров мы обменялись адресами; его дом назывался Брэндем-Холл, а мой — Корт-Плейс[6], и название моего жилища произвело на Модсли большое впечатление, потому что, как вскоре выяснилось, он был снобом, а я в то время еще нет, если не считать мира небесных тел — тут я был сверхснобом.

Название Корт-Плейс расположило его ко мне, как, надо полагать, и миссис Модсли. Однако они дали маху, потому что Корт-Плейс был обычным домом в конце деревенской улицы, за висячими цепями, которыми я очень гордился. Ну, может, не совсем обычным, потому что часть дома, по преданию, была очень старой; у солсберийских епископов здесь якобы был суд, отсюда и название. За домом был садик площадью в один акр, его пересекал ручей, три раза в неделю приходил садовник и ухаживал за растениями. Это не был суд в напыщенном смысле слова, как, вероятнее всего, считал Модсли.

Так или иначе, мама едва сводила концы с концами. Мой отец, я думаю, был немного не от мира сего. Природа наделила его тонким и ясным умом, но отец отказывался замечать то, что его не интересовало. Я не назвал бы его мизантропом, но он был человек необщительный, не признавал традиций. Имел свои весьма оригинальные взгляды на образование, по одной его теории меня вообще не следовало посылать в школу. По мере возможностей он обучал меня самостоятельно; в этом деле ему помогал репетитор, приезжавший из Солсбери. Дай отцу волю, не видать бы мне школы, но мама считала иначе, да и я тоже, и вскоре после его смерти я стал школьником. Я восхищался отцом, чтил его мнение, но по темпераменту был ближе к матери.

Свой талант он израсходовал на увлечения: коллекционировал книги, занимался садоводством; работа у него была самая обыкновенная и вполне его удовлетворяла — он служил в банке в Солсбери. Мать считала, что отцу не хватает предприимчивости, и к его увлечениям относилась с некоторой ревностью и раздражением; они, как и всякие увлечения, держат его в плену и, стало быть, не дают никакой реальной пользы. Тут она оказалась неправа, потому что книги он подбирал дальновидно и со вкусом, и сумма, которую мы выручили от их продажи, оказалась на диво большой; благодаря им я был огражден от решения насущных проблем. Но это случилось гораздо позже; тогда же мама, к счастью, и не помышляла продавать книги отца, она дорожила его любимыми вещами — возможно, чувствовала, что была к нему несправедлива, и мы жили на ее деньги, на пенсию из банка да на скромные отцовские сбережения.

Мама, хотя и жила затворницей, всегда интересовалась мирскими делами, считала, что при других обстоятельствах она обязательно заняла бы достойное место в обществе; но поскольку отец людям предпочитал предметы, возможности ее были весьма ограничены. Она любила посплетничать, выйти в свет и должным образом для этого одеться; ее заботило общественное мнение деревни, и приглашение на какой-нибудь прием в Солсбери всегда льстило ее самолюбию. Оказаться среди хорошо одетых горожан на аккуратно подстриженной лужайке — над головой парит кафедральный шпиль, — раскланиваться и отвечать на приветствия, обмениваться семейными новостями и вставлять робкие замечания в разговоры о политике — все это доставляло ей неописуемое удовольствие; присутствие знакомых словно бодрило ее, ей требовалось вращаться в обществе. Когда к дому подкатывало ландо (в деревне была платная конюшня), она поднималась в него с гордым и чуть высокомерным видом; в обычные дни на лице ее были неуверенность и озабоченность. А если ей удавалось уговорить отца, и он ехал вместе с ней, она была счастлива беспредельно.

После смерти отца наша и без того скромная роль в жизни общества стала совсем незаметной; но даже в лучшие времена она не соответствовала громкому имени Корт-Плейс — чтобы утверждать это, не надо быть знатоком светского этикета.

Ничего этого я Модсли, разумеется, не сказал — не из желания скрыть истину, просто по школьным законам столь личные излияния не были приняты. Случалось, кто-то начинал хвастаться своими богатыми и шикарными родителями, но Модсли до этого не опускался. Он вообще был парень не по годам сметливый; каким-то образом сумел пообтесаться еще до школы. Я никогда его как следует не понимал; возможно, и понимать было нечего, а дело было лишь в инстинктивном умении подстраиваться под общественное мнение, в savoir-faire[7], благодаря чему он без видимых усилий оказывался в лагере победителей.

Во время истории с дневником он сохранял нейтралитет — требовать от друзей большего было нельзя. (Здесь нет никакой иронии; они были младше возрастом и реально помочь мне не могли.) Но когда победа досталась мне, он не скрывал, что очень рад за меня, и, как я потом узнал, рассказал о моем успехе своей семье. Я давал ему уроки магии и, помню, рисовал для него — бесплатно — заклинания на тот случай, если ему придется туго, хотя я в такое мало верил. Он относился ко мне с почтением, и я чувствовал, что пренебрегать этим не стоит. Однажды в минуту откровения он поведал мне, что собирается учиться в Итоне, и он действительно был похож на маленького итонца — держится непринужденно, хорошо воспитан, уверен в себе.

Последние недели пасхального семестра были самыми счастливыми в моей школьной жизни, и на каникулы я отправился окрыленный. Впервые я испытывал к себе уважение. Я попробовал объяснить мой новый статус маме, но она выслушала меня с озадаченным видом. Она могла понять успех в учебе (к счастью, и здесь мне было чем похвастаться) или спорте (тут мои достижения были скромнее, но я надеялся показать себя в крикете). Но чтобы прославиться как волшебник! Мама мягко, снисходительно улыбнулась, только что не покачала головой. В каком-то смысле она была женщиной религиозной: приучила меня к тому, что нужно совершать хорошие поступки и молиться; я всегда молился, потому что по нашим школьным законам это не возбранялось, главное — не слишком усердствовать; вообще же обращаться за помощью к Господу не считалось зазорным. Может, мама и поняла бы, что значит для меня выделиться среди однокашников, расскажи я ей все от начала до конца; но мне пришлось что-то урезать, что-то совсем выбрасывать, и в моем рассказе осталось очень мало от того, что произошло на самом деле; и уж совсем не коснулся я волшебной перемены — только что был загнанной жертвой, и вот уже поднялся на пьедестал власти. Просто какие-то ребята ко мне относились не очень, а теперь все относятся замечательно. Потому что в дневнике я записал что-то вроде молитвы, и нехорошие мальчики упали и ушиблись, вот я, понятное дело, и обрадовался. «А было ли чему радоваться? — озабоченно спросила мама. — По-моему, ты должен был огорчиться, даже если они не очень хорошо к тебе относились. Они сильно ушиблись?» — «Очень сильно, — признал я, — но, понимаешь, они же были моими врагами». Однако она не стала восторгаться вместе со мной и с тревогой в голосе сказала: «У человека в твоем возрасте не должно быть врагов». В те годы вдова еще была скорбной фигурой; мама чувствовала ответственность за мое воспитание и считала, что без твердости не обойтись, но толком не знала, как или когда ее применить. «Когда они вернутся, — вздохнула она, — пожалуйста, будь к ним добр; если они и относились к тебе не очень хорошо, то наверняка не по злому умыслу».

Дженкинс и Строуд получили несколько переломов и вернулись в школу только осенью. Они вели себя очень смирно, я тоже, и добрые отношения установились сами собой.

Если мама считала, что я злорадствовал из-за чужого несчастья, она ошибалась; сильно возросли мои собственные акции — вот почему я торжествовал. Но я всегда был чувствителен к мнению окружающих, и мамино робкое одобрение не давало мне наслаждаться грезами о собственном величии. Я задумался: может, в них есть что-то постыдное? Короче говоря, в школу я вернулся не волшебником, а рядовым учеником. Но мои друзья и клиенты ничего не забыли; как ни странно, интерес к моей осведомленности в вопросах черной магии не только не ослаб, а усилился. Я был все так же популярен, и вскоре последние угрызения совести испарились. От меня требовали новых чудес, например, чтобы я устроил внеочередные каникулы. Я придумал заклинание, вложил в него все свои душевные силы — и был вознагражден. В первых числах июня вспыхнула эпидемия кори. К середине семестра половина школы лежала вповалку, и вскоре на нас обрушилась потрясающая новость — занятия отменяются, мы разъезжаемся по домам.

Можно представить восторг тех, кого не подкосила болезнь, — в их числе были я и Модсли. Обычно душа наливалась пьянящим соком свободы за тринадцать недель, а тут напиток созрел на исходе седьмой; мы дрожали от возбуждения — нас обласкала фортуна, до этого случая школа удостаивалась такого королевского подарка лишь однажды.

Возле моей кровати появился блестящий черный чемодан с солидной закругленной крышкой и коричневый деревянный сундучок, на котором поверх инициалов отца более темной краской были выведены мои — это наглядное свидетельство нашего отъезда волновало меня куда больше, чем краткое объявление, которое директор школы сделал после вечерней молитвы. Я не только видел предстоящий отъезд, но и обонял его: от чемодана и сундучка исходил запах дома, он заглушал запах школы. Целый день сосуды спасения стояли пустые, и все это время нас не отпускал страх — а вдруг Джей-Си, как мы его называли, передумает? Заведующая с помощницей никак не могли добраться до нашей комнаты. Все же очередь дошла и до нас, и наконец, прокравшись наверх по лестнице, я увидел свой чемодан: крышка откинута, а внутри пенится тонкая бумага, в которую были завернуты кое-какие мои пожитки, в основном легкие и хрупкие. Это была минута высшего наслаждения, потом я уже не испытывал такого невыразимого блаженства, хотя происходившее все больше захватывало меня.

К парадной двери школы вместо трех подали два экипажа. Вялость на лицах кучеров никак не вязалась с переполнявшей нас радостью, но вполне нас устраивала. Свое дело они, однако же, знали: тронули лошадей, лишь когда на скамью взгромоздился последний, маленький мальчишка (даже мне он казался очень маленьким). Осталось выполнить последний ритуал — единственная буффонада, какую мы себе позволяли, ибо вообще-то на чувства были скупы. Старшина привстал, огляделся вокруг и крикнул: «Да здравствуют мистер Кросс, миссис Кросс и их малышка!» Зачем он приплел малышку, я так и не понял; возможно, теперь уже бывшему старшине напоследок захотелось поозоровать. Господь с некоторым опозданием (так нам казалось) одарил мистера и миссис Кросс третьей дочерью. По нашим понятиям две другие дочки уже выросли, и на них мы не обращали внимания. Да и малышка уже не была малышкой — почти четыре года, — но кричать ей в знак приветствия нам почему-то нравилось; а уж как это нравилось ей! Родители поднимали ее, и она махала нам ручкой. Так произошло и сейчас, и мы, подталкивая друг друга локтями, с облегчением засмеялись, — как и полагалось англичанам, подобные приветствия мы не слишком принимали всерьез.

Клич наш прозвучал слабее обычного, но задора в нем, как всегда, хватало; мы и не подумали в эту минуту о несчастных козлах отпущения, томившихся в изоляторе. Малышка ответила нам как нельзя лучше: полным комизма королевским жестом. Кучера, продолжая смотреть в одну точку, взмахнули кнутами — и мы выехали за ворота.

Сколько длилось это упоение свободой? Вершины оно достигло в поезде. На приезд и отъезд школе выделялся целый вагон, каких сейчас уже не встретишь. Он был убран темно-красным плюшем, по всей длине вагона тянулись повернутые друг к другу сиденья. От них резко пахло паровозным дымом и табаком, и, если поезд вез меня в школу, к горлу сразу подступала тошнота. Но на пути домой это был запах самой свободы, он действовал, словно тонизирующий напиток. Лица светились радостью, не прекращалась шутливая возня; в который уже раз зашел разговор о юго-восточной железной дороге. Я небрежно вытащил дневник и начал обводить дату — это была пятница, 15 июня — красным карандашом. Мои соседи исподтишка наблюдали за мной. Может, на их глазах рождается новое заклинание? Наконец мне надоело выводить вензеля и загогулины, и я закрасил красным цветом всю страницу.

Неужто мне и вправду казалось, что эпидемия — моих рук дело? Да, я скромно считал, что отчасти моя заслуга тут есть, и в некоторых кругах эпидемию ставили мне в заслугу. Мои претензии никто и не думал подвергать сомнению, скорее наоборот: но благоговейный трепет теперь был сдобрен эдаким добродушным подшучиванием, которое, если бы продолжался семестр, могло, чего доброго, перерасти в насмешку. По-моему, я в какой-то степени перестал быть самим собой, не в смысле поведения (хочется надеяться) — изменился мой взгляд на жизнь. Раньше я себя ни в грош не ставил; теперь стал чересчур самоуверен. Не сомневался, что все пойдет как по маслу, стоит лишь пальцем шевельнуть. Надо только пожелать — и все будет так, как я хочу. Эра гонений безвозвратно прошла; я расслабился и снял часовых. Я казался себе неуязвимым. Я не верил, что мое счастье зависит от каких-то обстоятельств, просто все законы бытия теперь работают на меня. 1900 год, двадцатый век, мое будущее — мечты начинали сбываться.

К примеру, мне даже в голову не приходило, что я могу заболеть корью, и я ужасно удивился, что мама считала это не только возможным, но и весьма вероятным. «Если вдруг почувствуешь слабость, — озабоченно проговорила она, — сразу мне скажи, ладно?» Я улыбнулся. «Да все будет в порядке, мама», — заверил я ее. «Надеюсь, — ответила она. — Но не забывай, как сильно ты болел в прошлом году».

Да, прошлый год, 1899-й, принес немало горя. В январе скоропостижно скончался отец, а летом я свалился с дифтерией, и не обошлось без осложнений; почти весь июль и август я пролежал в постели. Стояла на редкость жаркая погода, но мне хватало и своего жара — я метался в лихорадке, и духота в комнате лишь добавляла мне страданий. Она стала моим врагом, а солнце — незваным гостем. Его появление приводило меня в ужас; и когда люди говорили, каким чудесным было то лето, давно так не пригревало, я не мог их понять — вспоминал о пересохшем горле, о том, как катался по кровати, ища между простыней хоть капельку прохлады. Так что я не случайно желал девятнадцатому веку скорейшей кончины.

Я сказал себе: лето 1900 года обязательно будет прохладным, я об этом позабочусь. И в небесной канцелярии вняли моей просьбе. 1 июля температура была около 60 градусов, лишь трижды — 10-го, 11-го и 12-го — июнь огорчал меня жаркими днями. В дневнике я пометил их крестиками.

Первого же июля пришло приглашение от миссис Модсли, в те времена почта работала и по воскресеньям. Мама показала мне письмо; оно было написано крупным размашистым почерком. Я как раз недавно научился разбирать незнакомый почерк и отчасти гордился этим достижением. Миссис Модсли не сбрасывала корь со счетов, но к возможности заболевания относилась не так серьезно, как мама. «Если до 10 июля наши дети не покроются пятнами, — писала она, — мне бы очень хотелось, чтобы Лео с вашего позволения провел остаток месяца с нами. Маркус — ага, вот как его звали! — очень много рассказывал о вашем сыне, и я буду счастлива с ним познакомиться, если вы, разумеется, не против. Маркус — младший в семье, порой ему кажется, что он обойден вниманием, и общество ровесника было бы для него прекрасным развлечением. Я знаю, что Лео — единственный ребенок, и обещаю как следует заботиться о нем. Воздух Норфолка...» и так далее. Кончалось письмо так: «Вас может удивить, что на лето мы выехали за город, но ни я, ни муж не отличаемся крепким здоровьем, к тому же проводить лето в городе — не самый лучший отдых для ребенка».

Я долго изучал это письмо и скоро запомнил его наизусть. За обычными фразами скрывался, как мне казалось, глубокий и неподдельный интерес к моей персоне; пожалуй, я впервые почувствовал, что реально существую в жизни незнакомого со мной человека.

Я сразу загорелся желанием поехать и не мог понять маминых сомнений. «Норфолк так далеко, — говорила она, — а ты никогда еще не уезжал из дома, то есть не останавливался у незнакомых людей». «Но я ведь жил в школе», — возражал я. С этим доводом она соглашалась. «Только мне не хочется, чтобы ты ехал так надолго. А вдруг тебе там не понравится, что тогда будешь делать?»

«Да наверняка понравится», — заверял я маму. «И потом ты будешь там в день твоего рождения, — вспомнила она. — Этот день мы всегда проводили вместе». На это мне нечего было ответить, о дне рождения я начисто позабыл, и на душе вдруг заскребли кошки. «Обещай, что сразу дашь знать, если тебе будет там плохо», — сказала она. Мне не хотелось повторять, что плохо наверняка не будет, поэтому я обещал. Но ей и этого было мало. «А вдруг у кого-то из вас окажется корь, — в голосе ее звучала надежда, — у тебя или Маркуса».

Десять раз за день я спросил ее, написала ли она ответ; наконец мама потеряла терпение. «Не приставай ко мне — написала», — бросила она в сердцах.

Потом начались сборы — что взять с собой? Летняя одежда, сказал я, мне не понадобится. «Жарко не будет, можешь мне поверить». На моей стороне была сама погода — один холодный день сменялся другим. На этот счет мама была со мной единого мнения: плотная одежда надежнее тонкой, тут сомневаться не приходилось. Она была «за» и из соображений экономии. Жаркие месяцы прошлого года я провел в постели, и летних вещей мама мне просто не покупала, а из старых я вырос. Вообще я рос быстро: денег придется истратить много, и, возможно, все они будут выброшены на ветер. В общем, мама спасовала. «Только смотри, чтобы тебе не было жарко, — напутствовала она. — Это опасно. Ты же не собираешься там беситься, правда?» Мы озадаченно посмотрели друг на друга и пришли к молчаливому согласию: беситься я не буду.

Воображение рисовало ей картину жизни, какую я буду там вести — часто ее донимали мрачные предчувствия. Однажды ни с того ни с сего она сказала: «Постарайся ходить в церковь. Я не знаю, что они за люди, может, их в церковь не заманишь. А если и навещают храм Божий, небось катят туда в экипаже». На лицо ее упала тень, и я видел, что ей хочется поехать со мной, так ей было бы спокойнее.

Но мне этого совсем не хотелось. Как и любой школьник, я боялся: вдруг мама что-то не так сделает, что-то не так скажет, не так будет выглядеть в глазах одноклассников и их родителей. Растеряется, совершит какой-нибудь промах. Я готов снести унижение за свою оплошность, но за мамину...

День отъезда приближался, и чувства мои переменились. Теперь уже я пытался как-то отвертеться от поездки, а мама заставляла меня ехать. «Ты можешь написать, что я заболел корью», — упрашивал я. Она была в ужасе. «Я не могу этого написать, — с негодованием восклицала она. — К тому же они все поймут. Карантин кончился вчера». Сердце мое упало; я придумал заклинание, стараясь вызвать пятна на груди, но ничего не вышло. В последний вечер мы с мамой сидели в гостиной на двугорбой кушетке, которая очертаниями напоминала верблюда. Воздух в комнате, выходившей окнами на улицу, был немного застойный — мы редко ею пользовались и почти всегда держали окна закрытыми, потому что в сухую погоду любая повозка оставляла за собой облако пыли. По сути дела, эта комната была единственной нежилой в доме, и мама, наверное, выбрала ее для последнего разговора не случайно — морально подготовить меня. Эта малознакомая комната поможет мне шагнуть навстречу тому незнакомому, с чем я неизбежно встречусь в чужом доме. Видимо, мама хотела сказать мне нечто важное, но не сказала — я едва сдерживал слезы и все равно не внял бы практическим советам и нравоучениям.

ГЛАВА 2

Воспоминания о Брэндем-Холле, извлеченные из недр памяти, предстают перед моим мысленным взором в черно-белом изображении — это чередование светлых и темных пятен; мне стоит больших усилий увидеть их в цвете. Что-то я знаю, хотя и неизвестно откуда, что-то помню. Некоторые события запечатлелись в памяти, но к ним нет никаких зрительных образов; с другой стороны, перед глазами возникают видения, никак не увязанные с фактами, видения эти приходят вновь и вновь, словно пригрезившийся пейзаж.

Фактами я обязан дневнику, который добросовестно вел с девятого — день приезда и до двадцать шестого — канун роковой пятницы. Несколько последних записей сделаны тайнописью — как я гордился этим изобретением! Не какая-то липа, которую я выдумал, чтобы навлечь проклятья на Дженкинса и Строуда, нет — это была настоящая тайнопись, как у Пипса[8]; возможно, я о ней что-то слышал. Расколоть этот орех оказалось довольно трудно — помня о благоразумии, а может, желая показать виртуозность, я день ото дня что-то в этом шифре изменял и совершенствовал. Два или три предложения так и остались нерасшифрованными, но все происшедшее представляется мне теперь отчетливее, чем тогда.

Фактов в дневнике множество, и вот первый из них: «М. встретил меня на нориджской платформе, экипаж запряжен пони. До Брэндем-Холла мы ехали тринадцать с четвертью миль, через двенадцать с половиной миль он показался, но потом снова исчез».

Не сомневаюсь, что так оно и было, но не помню ни поездки, ни связанных с ней зрительных образов; первая часть моего визита живет в памяти, как ряд разрозненных впечатлений, без временной связи, зато каждое сопровождается своим особым ощущением. Многое из описанного в этот период я забыл начисто — будто речь шла о местах, где я никогда не бывал, о событиях, никогда со мной не происходивших. Даже дом представляю смутно. Из тогдашнего справочника по Норфолку я усердно перекатал в дневник описание Брэндем-Холла.

«Брэндем-Холл, родовое поместье Уинлоу, представляет собой внушительное здание в раннегеоргианском стиле, удобно расположенное на возвышенности и стоящее в парке территорией около пятисот акров. По сегодняшним меркам архитектура его довольно проста и свободна от излишеств, наиболее сильное впечатление здание производит, если смотреть на него с юго-запада. Внутри содержатся интересные семейные портреты работы Гейнсборо и Рейнолдса, а также пейзажи Кейпа, Рейсдала, Хоббема и других, на стенах курительной комнаты висит серия бытовых сцен Тенирса-младшего (не показывается). В комнаты второго этажа ведет великолепная двойная лестница. Семья Уинлоу имеет право на проживание в Брэндеме, Брэндеме-под-Брэндемом и Брэндеме всех святых. В настоящее время дом, парк и территория для отдыха сданы внаем жителю Лондона мистеру У.-Х. Модсли, который позволяет посетителям осмотреть усадьбу. Для разрешения на осмотр следует обратиться к агенту по адресу: Брэндем, агентство по осмотру поместий Брэндема».

Из всего этого перед моим мысленным взором встает только двойная лестница, которая приводила меня в восхищение. С чем я ее только не сравнивал: с наклоненной подковой, с магнитом, с водопадом; я взял себе за правило спускаться и подниматься всегда по разным сторонам лестницы; убедил себя, что, стоит пройти одним путем дважды, случится что-то страшное. Вот что удивительно (ведь я так и глотал новые впечатления) — солидный фасад я наверняка изучал с юго-запада, но совершенно его не помню. Теперь я вижу переднюю часть дома, но не собственными глазами, а сквозь призму справочника.

Возможно, мы входили и выходили через боковую дверь, кажется, так оно и было, а дальше — по лестнице, прямо к нашей спальне — у нас была общая с Маркусом спальня, даже общая кровать с пологом на четырех столбиках. Кроме нас, в ней спал еще и абердинский терьер, старое ворчливое создание, скоро его присутствие стало мне невмоготу. Вспоминаю заднюю часть дома, невидимую с юго-запада, было в ней что-то сумбурное, хаотичное. Меня сильно смущали коридоры с крутыми поворотами и абсолютно одинаковыми дверями — того и гляди, заблудишься и опоздаешь к столу. Если не ошибаюсь, эта часть дома была плохо освещена — видимо, она пристраивалась чуть позже. Не исключено, что наша комната и в старину была детской спальней. Высоко под потолком впускало свет маленькое, но широкое окно, кажется, елизаветинское по стилю; сидя на кровати, я видел только небо. В те времена даже богатые люди далеко не всегда селили детей в хоромы, без коих негоже обходиться сейчас.

Спален наверняка не хватало, потому что гостей наезжало множество, как-то нас за ужином было восемнадцать человек. Мы с Маркусом сидели рядом, и, когда дамы расходились по комнатам, мы тоже шли спать. Помню розоватое сияние свечек и поблескивание серебра, пышнотелую матрону миссис Модсли на одном конце стола и ее худощавого, прямого, как палка, мужа — на другом. Сидя он выглядел выше, чем стоя. Казалось, она всегда занимала больше места, чем ей требовалось, а он — меньше.

Не знаю, чем он занимался целыми днями, но впечатление осталось такое: мы неожиданно сталкиваемся в каком-нибудь коридоре или в дверях, он останавливается и спрашивает: «Хорошо отдыхаешь?», на мой ответ: «Да, сэр», — неизменно следует: «Вот и прекрасно!» — и он тут же уходит по своим делам. Тщедушный маленький человечек с длинными висячими усами, серо-голубые глаза чуть прикрыты, вокруг тонкой шеи всегда топорщился высоченный воротничок. Мистер Модсли никак не укладывался в мои представления о хозяине дома, зато жена его была типичной хозяйкой — тут у меня сомнений не было.

Лица ее не помню — размытое пятно, слишком много впечатлений наслоилось друг на друга; но во сне (изгнать ее из сновидений мне так и не удалось) она мне является не жутким созданием, каким была в день нашей последней встречи — ее тогдашнее лицо вообще трудно назвать лицом, — нет, она словно сходит с портретов Энгра или Гойи: на бледном круглом лице горят темные глаза, взгляд неподвижен, на лоб падают два-три черных завитка, или локона. Во сне она всегда со мной приветлива, — вот уж странно! — как в первые дни после моего приезда, я тогда лишь смутно подозревал, какая грозная сила скрыта за внешним обаянием. Может, это ее дух хочет повиниться передо мной? Сама она, наверное, давно в могиле, ей и тогда было уже за сорок, а то и к пятидесяти, и она казалась мне старой. Мастью Маркус был в мать, но не красотой.

Помнится, в первый вечер меня, как почетного гостя, усадили за ужином рядом с ней.

— Значит, ты волшебник? — с улыбкой спросила она.

— Ну, что вы, — скромно ответил я. — Нет. Разве что немножко в школе.

— Надеюсь, нас ты околдовывать не будешь?

— Конечно, нет, — ответил я, чуть поежившись, — была у меня такая привычка, когда нервничал, — и мысленно велел себе отчитать Маркуса: зачем болтает языком?

Мне казалось, она ни на кого не смотрела просто так, без намерения, будто не хотела расходовать свой взгляд впустую. Чаще всего ее глаза останавливались на дочери, обычно сидевшей между двумя молодыми мужчинами. Помню, я еще думал: о чем они могут говорить? Особенно усердствовали мужчины — наперебой развлекали даму.

Я не мог запомнить имена новых людей — этим королевским даром обладает любой школьник, — может, потому что в школе я проучился недолго. Меня, разумеется, представляли всем без исключения, и Маркус говорил мне несколько слов о каждом из тех, кто появлялся и исчезал; я добросовестно заносил в дневник их имена, мистер Такой-то, мисс Такая-то — все они были молоды и не связаны супружескими узами. Однако несколько лет, разделявшие нас, казались шире океана; думаю, у меня было больше общего с каким-нибудь маленьким дикарем, нежели с этими взрослыми, а ведь многим из них не исполнилось и двадцати. Их мысли, поступки, занятия были для меня тайной. Молодые люди из университета (по словам Маркуса), начисто обезличенные девушки здоровались со мной по дороге на теннисный корт и крокетную площадку или когда шли обратно; на молодых людях белые фланелевые брюки, белые туфли и шляпы-канотье, девушки тоже во всем белом, помню их осиные талии и шляпы, похожие на ветряные мельницы; так что все сплошь были в белом, разве что мелькнет иногда над туфлей из лосиной кожи черный мужской носок. У кого-то находилось для меня больше слов, у кого-то меньше, но все гости, как один, были лишь частью обстановки, и ни с кем из них у меня не завязывались хоть какие-то отношения, да мне это и в голову не приходило. Они были они, а Маркус и я были мы — разные возрастные группы, как принято говорить теперь.

Именно поэтому первые два-три дня до меня не дошло, что один из «них» — это сын хозяев, а другая — их дочь. Светловолосые (как и почти все «они»), одетые в белое, в руках теннисные ракетки — брат и сестра были очень похожи друг на друга.

Дэнис, сын и наследник, был высокий молодой блондин с грубыми чертами и самодовольным выражением лица (школьники сразу чуют самодовольство). Его переполняли какие-то пустячные — это понимал даже я — планы и соображения, и он навязывал их с чрезмерным рвением. Он заводился, расписывая преимущества какой-нибудь идеи, — и тут миссис Модсли одной бесстрастной фразой не оставляла от нее камня на камне. По-моему, Дэнис чувствовал, что мать его презирает, и тем более желал публично взять над ней верх, показать власть. Кстати, его отец властью никогда не пользовался. Между мистером и миссис Модсли я не замечал и намека на несогласие; она жила своей жизнью, а он своей — крохотный гном, за которым тянулся золотой шлейф. Мне бы и в голову не пришло, что они — муж и жена, потому что мои родители выражали свое отношение друг к другу куда нагляднее. Миссис Модсли планировала день для всех, за исключением мужа, всех нас, как я постепенно понял, она держала на поводке, позже я стал представлять этот поводок лучом, идущим из ее темных глаз. Мы думали, что все делаем по собственной воле, но это было не так.

«Моя сестра настоящая красавица», — сказал мне Маркус однажды. Он произнес эти слова бесстрастным тоном, словно объявил, что «дважды два — четыре», так я их и воспринял. Это был факт, как и прочие, его следует принять к сведению. Раньше я не думал о мисс Мариан (кажется, про себя я называл ее так) как о красавице, но после слов Маркуса при встрече посмотрел на нее новыми глазами. Кажется, это произошло в передней части дома, потому что осталось впечатление света, а там, где обитали мы с Маркусом, его было мало; запуганный школьными порядками, я считал, что передняя часть дома, где жили взрослые, — это некая запретная зона, и, вторгаясь туда, я нарушаю закон. Если не ошибаюсь, Мариан сидела не шевелясь, и мне было удобно разглядывать ее, да, конечно, сидела, ведь я смотрел на нее сверху вниз, а ростом ее Бог не обидел — даже по меркам взрослых. Наверное, я застал ее врасплох, потому что взгляд у нее был «затуманенный» — так я определил его потом. Длинные отцовские ресницы почти сомкнулись, но между ними проблескивала полоска синевы, такой влажной и насыщенной, будто под ресницами застыла непролитая слеза. В волосах поигрывал солнечный свет, однако на округлом, как у матери, лице, только бледно-розовом вместо кремового, лежала печать суровой задумчивости, а изогнутый маленький носик привносил в облик что-то ястребиное. Вид у нее был зловещий, почти как у миссис Модсли. Секунду спустя она открыла глаза — я помню внезапный всплеск синевы, — и лицо ее засветилось.

Так вот что такое «красавица»! Какое-то время я даже не мог воспринимать ее как человека, она превратилась в некое ходячее олицетворение красоты. Ближе она мне не стала, скорее наоборот, но я уже не путал ее с другими девушками, которые, подобно планетам, кружили в радиусе моего видения.

Первые дни были полны мимолетных, не связанных друг с другом впечатлений, их едва ли осмыслишь и тем более не выстроишь в рассказ. В памяти всплывают какие-то картины, в основном черно-белые, но иногда слегка подцвеченные. Например, помню кедр на лужайке, его ярко-зеленую хвою, тень, а вокруг — великолепный дерн; под кедром, покачиваясь между двумя столбами, висит парусиновый гамак малинового цвета. Такой гамак был внове, он совсем вытеснил старые, с веревками и узлами, которые захватывали и отрывали пуговицы. Здесь часто собиралась молодежь, я и сейчас слышу их звонкий смех, когда кто-то вываливался из гамака и падал на траву.

В дневнике ничего об этом нет. Зато не раз упоминается конюшня, а я ее совершенно не помню, хотя не преминул записать имена пяти лошадей: Леди Джейн, Принцесса, Анкес, Гренок и Ного — Ного был моим любимцем, но как выглядел он или другие скакуны — словно метлой вымело из памяти. А вот каретный сарай, о котором в дневнике ни слова, вижу прекрасно. Фонари, рессоры, оглобли, крылья, все отполировано, искрится свежей краской — чудесно, чудесно! А как пахла конская сбруя! Этот запах завораживал меня больше, чем резкий запах лошадей. Каретный сарай был моей сокровищницей.

Но довольно капризов и причуд памяти. Впрочем, одно событие дневник все-таки оживил — оно возникло передо мной ярко и рельефно. «Среда, 11 июля. Видел красавку — атропу белладонну».

Я бродил один, без Маркуса, по задворкам усадьбы и заглядывал в заброшенные строеньица, привлекавшие меня куда больше, чем вид на Брэндем-Холл с юго-запада. В одном из них — оно было без крыши — я вдруг наткнулся на растение. Не просто растение в моем тогдашнем понимании слова, но куст, почти дерево, одного со мной роста. С блестящими листьями, сильное и цветущее, оно было само здоровье и в то же время таило в себе что-то зловещее: я почти видел, как оно высасывает из земли питательные соки. Казалось, оно устроилось здесь как нельзя лучше.

Я знал, что растение насквозь пропитано ядом, знал и о его красоте — вычитал в маминой книжке по ботанике. Я стоял на пороге, не смея войти, и смотрел на яркие пуговичные ягоды, на тусклые, мохнатые цветы-колокольчики пурпурного цвета, тянувшиеся ко мне. Вдруг мне стало страшно: растение отравит меня, даже если я коснусь его, не съем его ягод — оно само меня съест. Сразу видно, что ненасытное!

Я на цыпочках вышел, словно подглядывал за чем-то, не предназначенным для моих глаз; может, рассказать миссис Модсли? Вдруг она подумает, что я сую нос не в свое дело? Я ничего ей не сказал. Представил, как крепкие полные жизни ветки корчатся на мусорной куче или потрескивают в огне: зачем уничтожать красоту? К тому же мне хотелось посмотреть на растение снова.

Атропа белладонна.

ГЛАВА 3

Все началось с погоды — она вышла из повиновения.

В день моего приезда, в понедельник, было вполне прохладно, но уже на следующий день небо очистилось от облаков и вовсю засветило солнце. Когда мы улизнули из-за стола после завтрака (помнится, после еды нас всегда как ветром сдувало, спрашивали, можно ли выйти — и только нас и видели), Маркус предложил: «Пошли глянем на термометр, он показывает самую высокую и самую низкую температуру за день».

Еще одна необъяснимая прихоть моей памяти — если учесть, как часто я бегал к этому термометру, — не могу вспомнить, где он висел; ага, все-таки вспомнил: на стенке восьмиугольного домика с заостренной крышей, прямо под тисом. Это строеньице привлекало меня — была в нем какая-то отрешенность, таинственность. Говорили, что раньше здесь хранили убитую дичь, — тис не пропускает солнца, — но это была лишь гипотеза: назначения домика никто не знал.

Маркус объяснил мне, как работает термометр, и показал маленький кургузый магнит, который тянул указатели вверх и вниз.

— Только не надо его трогать, — добавил он, читая мои мысли, — не то отец рассердится. Он любит сам мерить температуру.

— А он часто сердится? — спросил я. Я не мог представить мистера Модсли сердитым, вообще как-то выражавшим свои чувства, но когда речь идет о взрослых, дети почти всегда задают этот вопрос в первую очередь.

— Нет, зато мама может, — неопределенно ответил он.

Термометр показывал около восьмидесяти трех.

Мы побежали, как только встали из-за стола — во-первых, бегство есть бегство, во-вторых, мы вообще предпочитали бег ходьбе. Я немножко вспотел и вспомнил мамино многократное напутствие: «Следи, чтобы тебе не было жарко». Но что я мог поделать? Я посмотрел на Маркуса. На нем был легкий фланелевый костюмчик. Ворот рубашки застегнут, но шею не сдавливал. Спортивного покроя брюки не походили на шорты, потому что кончались гораздо ниже колен, но сидели свободно, хлопали на ветру и пропускали воздух. Ниже, не касаясь брюк, шли тонкие серые гетры, аккуратно завернутые поверх резинок; и на ногах — чудо из чудес — не ботинки, а так называемые (тогда) полуботинки. Сегодняшнему легко одетому мальчишке такая одежда покажется зимней; мне же казалось, что толку от нее не больше, чем от купального костюма, настолько она не отвечала серьезным требованиям, предъявляемым к одежде.

Документ, подтверждающий эти портняжные воспоминания, лежит передо мной, сохранилась наша с Маркусом фотография; и хотя в одном углу появилось светлое пятно, а нас вместе с фоном опасно перекосило, выцветший красновато-коричневый отпечаток отражает необыкновенные возможности камеры тех времен, когда заставить ее лгать было не просто. На мне широкий и круглый отложной воротничок, галстук-бабочка; норфолкская куртка с глубоким вырезом на груди, круглые, как пульки, кожаные пуговицы, тщательно застегнутые, и пояс, который я затянул туже, чем требовалось. Бриджи застегнуты ниже колен матерчатыми ремешками с пряжками, невидимыми под толстыми черными гетрами; резинки охватывали их как раз под ремешками, и бежавшая по ногам кровь встречала не одно, а два препятствия. Завершает картину пара явно новых ботинок, которые от этого выглядят на размер больше, и длинные шнурки — я, наверное, забыл их подоткнуть; поза у меня лихая.

Моя рука лежит на плече Маркуса (я был на дюйм-другой выше и на год старше его) в знак привязанности, что вполне дозволялось в те дни особам мужского пола при фотографировании (студенты-выпускники и даже солдаты буквально вешались друг на друга), и хотя из-за перекоса — увы! — можно подумать, что я хочу оттолкнуть его, все же видно мое нежное к нему отношение — я действительно относился к нему нежно, хотя его холодность и укоренившаяся тяга к условностям не очень-то позволяли сблизиться с ним. У нас было мало общего, нас объединили обстоятельства, а не родство душ. Его круглое лицо смотрит на мир без особого интереса, он вполне доволен собой и происходящим; на моем чуть вытянутом лице можно прочесть смущение, некую озабоченность оттого, что нужно все время приспосабливаться. На голове у обоих шляпы-канотье, его перевязана простой лентой, моя — лентой с цветами нашей школы; тульи и поля шляп чуть изогнуты и образуют две диагонали, получается как бы наклонная плоскость, по которой мы несемся вниз.


Жара не слишком напугала меня — я побаивался ее по соображениям скорее морального, нежели физического свойства, ибо еще не утратил веру в свои сверхъестественные возможности, и в тот вечер я приготовил сильное заклинание, надеясь повлиять на погоду. Но подобно лихорадке, насмехающейся над потугами доктора, погода не подчинилась, и когда наутро, позавтракав, мы прибежали к домику для дичи, термометр показывал почти восемьдесят пять, и столбик крался еще выше.

Сердце мое упало, и, сделав над собой усилие, я спросил у Маркуса:

— А не вырядиться ли мне в костюм для крикета?

— Ни в коем случае, — ответил он не раздумывая. — Только невежи носят школьное платье в каникулы. Это не принято. Повязывать вокруг шляпы школьную ленту и то не стоило, я уж не стал тебе говорить. И еще, Лео: не выходи к завтраку в комнатных туфлях. Такие привычки — удел банковских клерков. Если тебе уж так нравится, надевай их после чая.

Да, во многих житейских делах Маркус был не по годам опытен, так же как я — не по годам наивен. При словах о банковских клерках меня слегка передернуло — я вспомнил, что по воскресеньям отец всегда спускался к завтраку в комнатных туфлях. Но Маркус брякнул это без всякой задней мысли: я никогда не рассказывал ему о низком общественном положении отца.

— И еще одно, Лео. Когда раздеваешься, ты складываешь свою одежду и вешаешь ее на стул. Так делать не надо. Пусть лежит там, где ты ее с себя сбросил, — слуги все соберут, на то они и слуги.

Он говорил без нажима, но настолько авторитетно, что я ни на секунду не усомнился в его правоте. В вопросах моды и этикета он был для меня верховным судьей, как и я для него в вопросах черной магии. Нет, его авторитет был выше.

За чаем кто-то заметил:

— Я вижу, тебе жарко. У тебя нет никакой одежды полегче?

Я не учуял в голосе особой заботы обо мне, скорее легкое поддразнивание: вытерев лицо платком — еще не знал, что платок к лицу надо прикладывать, — я произнес в свою защиту:

— Что вы, мне совсем не жарко. Просто мы с Маркусом бежали.

— Бежали, в такую погоду? — с притворным вздохом спросил кто-то другой, и мне почудилась издевка, а она для школьника страшнее чумы; несмотря на жару я вдруг ощутил на спине холодок, в ушах зазвенело злое «повержен, повержен», а перед глазами возникли ухмыляющиеся лица.

С этого и вправду началось мягкое подтрунивание — очень и очень мягкое, упрятанное за улыбками и добрыми лицами; наверное, для взрослых это была безобидная игра, не более. Каждый раз при встрече они донимали меня: «Привет, Лео, тебе еще не жарко?», или «Сними куртку, без нее тебе будет удобнее», — этот невыполнимый совет сопровождался легкой улыбкой, потому что в те дни этикет в одежде соблюдался очень строго, и так запросто скинуть куртку было делом почти немыслимым. От этих подначек меня стало бросать в дрожь, они вспыхивали вокруг газовыми горелками и опаляли меня — я только успевал краснеть. Я снова стал объектом для насмешек, и позабытое пугающее чувство завладело мной с былой силой. Не думаю, что я был чрезмерно чувствителен; каждый человек больше всего на свете не любит, когда над ним смеются, — так подсказывает мне жизненный опыт. Люди боятся потерять лицо, не из-за этого ли возникают войны, а потом тянутся, тянутся до бесконечности? Я избегал даже Маркуса, стеснялся поделиться с ним своей бедой.

Ночью я выдумал новое заклинание. Спать я не мог: во-первых, не отпускали треволнения дня, во-вторых, абердинский терьер тоже истомился от жары, елозил по постели в поисках прохладного местечка и наконец разлегся на моей подушке. Под подушкой хранился дневник. Я осторожно вытащил его из-под спящего пса и в темноте умудрился перенести заклинание на бумагу — иначе, казалось мне, толку не будет. Заклинание получилось отличное, я сочинил его в предутренние часы, с которыми в то время еще не водил дружбы, — и оно сработало: на следующий день указатель термометра едва добрался до семидесяти семи, и на душе у меня сразу полегчало, да и тело перестало изнывать от жары.

Но мой внешний облик ничуть не изменился, и за чаем не обошлось без легкого подшучивания. На сей раз я снес его довольно стойко — ведь температура все-таки упала, а мои доброжелательные мучители, видно, этого не знали. Не знали — и продолжали терзать меня. Я не понимал, что, au fond[9], они проявляли ко мне интерес, а моя одежда не по сезону и вспотевшее лицо были для них поводом, чтобы растормошить меня. Меня вдвойне огорчало, что норфолкская куртка оказалась совсем неуместной в Норфолке; я-то думал, тут их будет носить каждый. Как-то я глянул на себя в зеркало: господи, до чего нелепый вид! Раньше я не обращал на свою внешность особого внимания, а тут увидел: куда мне до них, таких модных и элегантных. Тогда же впервые в жизни я осознал, что существует социальное неравенство. Я вдруг ясно понял, как мало у меня общего с этими расфранченными богатыми людьми, а место мое вообще неизвестно где. От смущения в жар бросит любого; лицо мое горело, по нему тек пот. Эх, найти бы подходящие слова, осадить их, ужалить, как умеют взрослые!

— Может, со стороны и кажется, что мне жарко, — с вызовом бросил я, — но внутри я абсолютно холоден. Я вообще человек холодный, знайте.

Тут они расхохотались, и на глаза мои навернулись слезы. Я поспешно проглотил чашку чаю и снова начал потеть. Вдруг из-за серебряного чайника раздался голос миссис Модсли. Меня словно обдало струей холодного воздуха.

— Летнюю одежду ты оставил дома?

— Нет... да... наверное, мама забыла ее положить, — выпалил я.

Тотчас до меня дошла чудовищность моих слов; это была ложь и жестокая клевета в адрес мамы — я ведь сам отговорил ее покупать мне летние вещи. А теперь выставил ее в дурном свете... и я горько зарыдал.

Наступила неловкая тишина; кто-то звякнул чашкой. Потом невозмутимым тоном миссис Модсли спросила:

— Почему ты не напишешь письмо с просьбой их выслать?

Я лишь успел проглотить слезы и не знал, что ответить, как вдруг Мариан — кажется, она ни разу не прохаживалась на мой счет — сказала:

— На это уйдет много времени, мама. Ты же знаешь, как работает почта. Сегодня четверг, самое раннее посылка придет в середине той недели. Давай завтра я возьму его с собой в Норидж и все ему там куплю. Ты не против? — спросила она, обернувшись ко мне.

Я что-то пробормотал в знак согласия. Но не успели облака рассеяться, как возникло новое, черное.

— У меня нет денег. Всего пятнадцать шиллингов и восемь с половиной пенсов.

— Это не важно, — весело отмахнулась Мариан. — Найдем.

— Нет, ваши деньги я брать не могу, — запротестовал я. — Маме это не понравится.

— Имей в виду, Мариан, что дома у него все эти вещи есть, — напомнила ее мать.

Я весь сжался, но Мариан тут же нашлась:

— А мы их ему подарим, на день рождения; вряд ли она станет возражать. Пусть у него будет две смены одежды. Когда, кстати, у тебя день рождения? — спросила она меня.

— Да, видите ли... вообще-то... двадцать седьмого.

— Что, этого месяца?

Под ее заинтересованным взглядом я как-то приободрился.

— Да. Знаете, я родился под знаком Льва, но вообще-то меня зовут не Лео.

— Как же тебя зовут?

Я заметил, что на меня смотрит Маркус, но все равно ответил на ее вопрос.

 — Лионель. Только никому не говорите.

— Почему?

— Потому что такого имени нет.

Она попыталась постичь эту прихоть детского ума; но тут же сложила оружие.

— Просто замечательно, что у тебя так скоро день рождения! Мы все сможем подарить тебе что-нибудь из одежды. Это самый приятный подарок. Что, если я подарю тебе гриву?

Я нашел эту шутку очень забавной, хотя и чуть-чуть простоватой.

— Или львиную шкуру?

Я попробовал ей подыграть.

— А жарко в ней не будет?

— Вполне возможно. — Мариан вдруг стало скучно, она почти зевнула. — Значит, завтра едем, — добавила она.

— А может, — спросила ее мать, — подождешь до понедельника? Здесь будет Хью, вот и съездили бы все вместе в Норидж.

— Кто здесь будет? — переспросила Мариан.

— Хью. Приезжает в субботу. Я думала, ты знаешь.

— Хью приезжает? — вступил в разговор мистер Модсли, что делал чрезвычайно редко.

— Да, пробудет у нас до конца месяца, а то и больше.

— Ты точно знаешь, мама? — вмешался Дэнис. — Когда мы с ним виделись, он сказал, что собирается в Гудвуд.

— Вчера от него пришло письмо.

— Ты же знаешь, он гудвудские скачки никогда не пропускает.

— Видимо, в этом году пропустит.

— Не хочу спорить с тобой, мама, но почти невероятно, чтобы Тримингем пропустил скачки в Гудвуде. Знаешь, он...

— Надеюсь, скоро ты увидишь, что Гудвуду он предпочел нас... Мариан, может, есть смысл подождать до понедельника?

Я сгорал от нетерпения: что она ответит? Кто этот Хью или Тримингем, который вот-вот перебежит мне дорогу? Я сердился на него, ревновал к нему. С ним вся поездка будет испорчена. И ждать до понедельника! Но свои желания миссис Модсли выражала ясно, разве смеет кто-нибудь, даже Мариан, им перечить?

— Может, подождешь до понедельника? — повторила миссис Модсли.

Мариан ответила сразу, словно пересеклись две стальные нити.

— Норидж едва ли доставит Хью удовольствие, мама. Он знает его лучше нас с тобой. И не захочет таскаться со мной и Лео по магазинам — в такую-то жару. — Она бросила на мать озорной взгляд, но лицо последней оставалось бесстрастным. — Да и Лео к понедельнику уже переплавится в масло, и ему понадобится разве что муслиновая сумка. Но, может, кто-то хочет с нами?

Взгляд ее переходил с одного лица на другое, в нем было не приглашение, а вызов, а я во все глаза следил за ними, следил и умолял: не соглашайтесь, не соглашайтесь никто! И никто не согласился. Отказались все до одного. Я торжествовал победу — кажется, заметить это было нетрудно.

— Так мы поедем, мама? — спросила Мариан.

— Разумеется, если отцу не нужны лошади.

Мистер Модсли покачал головой.

— Только не покупай у Стирлинга и Портера, — предупредила миссис Модсли. — Мне не нравится их товар.

— Я бы поехал в магазины Челлоу и Крошея, — вдруг решительно заявил Дэнис. — Они самые лучшие.

— Ничего подобного, Дэнис, — возразила его мать.

— Тримингем иногда покупает у них галстуки, — настаивал Дэнис.

— Разве Лео нужны галстуки?

— Я дарю ему галстук, если ты купишь его у Челлоу.

Мне снова стало жарко.

— Вот что, — предложила Мариан, — пусть каждый из нас что-нибудь подарит Лео, и если какая-то вещь не подойдет, виноваты будем все мы.

— Чур, штаны из моей казны! — неожиданно воскликнул Маркус.

— Ну, Маркус!

Шутку Маркуса встретили неодобрительно, он смутился, и его мать сказала:

— Лучше их подарю я, сынок.

И удивительное дело — лицо ее вдруг стало нежным.

Мариан заявила: она должна знать, что мне требуется, для этого придется изучить мой скудный гардероб. За что же мне такая пытка? Но когда она, стройная, в платье с оборками, все-таки появилась на пороге нашей комнаты, ведомая Маркусом, страхи мои как рукой сняло, я был в восторге! Каждый предмет моего туалета она разглядывала почти с благоговением.

— Как прекрасно заштопано! — воскликнула она. — У нас никто не умеет так штопать, а жаль!

Я не стал говорить, что одежду чинила моя мама, но Мариан, наверное, и сама догадалась. Она вообще быстро разбиралась что к чему.

— Одежда, что осталась дома, — это миф, верно?

— Миф? — эхом откликнулся я.

— Ну, то есть на самом деле ее нет?

Я кивнул, счастливый оттого, что Мариан вывела меня на чистую воду, и теперь моя тайна стала нашей общей. Чудесно, чудесно! Но как она узнала?

ГЛАВА 4

Поездка в Норидж оказалась поворотным пунктом: с нее все и началось. Самую поездку я помню плохо — было какое-то счастливое упоение, оно все поднималось и поднималось во мне, стремясь, подобно шампанскому, перелиться через край. Хождение по магазинам за одеждой всегда было для меня мукой, потому что к своей внешности я относился безо всякого тщеславия — да и откуда оно могло взяться? Я никогда не связывал мой внешний облик с моим «я», а тут вдруг понял, что эта связь есть — все увидели, что мне жарко, и стали надо мной подшучивать. Значит, от своей внешности никуда не денешься? Поначалу это открытие сильно встревожило меня. Но когда в магазине Мариан стала говорить, что это мне к лицу, а это нет (сомнения были ей неведомы), когда я понял, что главное для нее — как одежда будет смотреться, а не как носиться, во мне вдруг пробудилось некое сладостное чувство, впрочем, быстро угасшее. Нет, все-таки замечательно, что я — это я; но теперь во мне шевелилось и тайное довольство моей внешностью.

Мы пообедали в гостинице «Девичья головка» на Венсум-стрит, великое для меня событие — даже при жизни отца гостиница была нам не по карману; если мы ели не дома, то в лучшем случае шли в кабачок.

Из Брэндема мы выехали рано и уже к обеду почти разделались с покупками. Переднее сиденье экипажа потихоньку заполнялось свертками, пока совсем не скрылось под ними. Неужели почти все это — для меня?

— Хочешь нарядиться сейчас, — спросила Мариан, — или потерпишь до дому?

Я и теперь помню, как при этом вопросе заколебался; но в конце концов решил растянуть удовольствие, сказал, что подожду. В своей зимней одежде я совсем не чувствовал жары, хотя, наверное, в Норидже было жарко — под вечер мы подошли к термометру, и он показывал восемьдесят три, значит, днем было и того больше.

О чем же мы говорили, если в памяти запечатлелись взмахи крыльев, яркие блики, колебание воздуха, словно мимо пролетела птица? Какое-то парение, свободный полет, легкая игра красок, едва заметная на фоне неуемных солнечных лучей?

Казалось, все дело в ее присутствии, но когда после обеда она поехала по своим делам — а меня попросила провести часок в соборе, — чувство головокружительной радости не пропало. Отчасти, конечно, и потому, что я знал: скоро увижу ее снова; но никогда я не испытывал подобной гармонии с тем, что меня окружает. Все здание, устремленное ввысь к своей знаменитой куполообразной крыше, словно выражало мои чувства; а потом я вышел из прохладного полумрака в жаркий солнечный день и стоял, задрав голову, стараясь засечь малюсенькую точку, в которой вершина шпиля вонзается в небо.

О, altitudo![10] Мы договорились встретиться возле памятника сэру Томасу Брауну[11]; я боялся опоздать и потому пришел раньше; экипаж с двумя лошадьми уже был на месте, кучер в знак приветствия махнул мне кнутом. Мне стало неловко залезать в экипаж и сидеть там одному, словно он мой, и я поболтался вокруг памятника с легким любопытством: а кто он такой, этот сэр Томас Браун? Наконец на другом конце площади я увидел ее. Видимо, она с кем-то прощалась, во всяком случае, мелькнула приподнятая шляпа. Мариан медленно шла мне навстречу, минуя редких в этот час прохожих, однако долго меня не замечала. Но вот заметила, взмахнула зонтиком с пышной оборочкой и ускорила шаг.


Мое духовное перерождение произошло в Норидже: именно там я, подобно освободившейся от кокона бабочке, впервые почувствовал крылья за спиной. Я вознесся к зениту, и этот факт был публично признан за чаем. Меня встретили приветственными возгласами, словно только и ждали моего появления. Вместо газовых горелок вокруг меня взметнулись сеющие влагу фонтаны. Пришлось встать на стул и крутиться, словно планета, все обозревали мой новый гардероб и отпускали восторженные или шутливые замечания.

— А галстук ты купила у Челлоу? — вопросил Дэнис. — Если нет, платить не буду!

У него, у него, успокоила брата Мариан. Кстати, потом я заметил, что на галстуке стояло другое имя: ведь мы обошли так много магазинов!

— Смотрите, он стал совсем хладнокровным! — сострил кто-то.

— Да, — подхватил другой, — хладнокровный и свеженький, как огурчик, и весь в огуречных тонах!

Они принялись обсуждать, какой оттенок у моего зеленого костюма.

— Лесно-зеленый! — воскликнул кто-то. — А может, это явился Робин Гуд?

Эта реплика привела меня в восторг — я сразу представил, как мчусь через лесную чащу с девицей Марианной[12].

— Ну, а чувствуешь ты себя по-новому? — спросил меня кто-то с притворным негодованием, словно я это отрицал.

— Да, — вскричал я, — я чувствую себя другим человеком!

Это не вполне соответствовало истине. Все засмеялись. Постепенно я перестал быть центром внимания — с детьми всегда так — и неловко слез с пьедестала, понимая, что мой час миновал; но какой час!

— Иди сюда, милый, — позвала меня миссис Модели, — дай посмотреть на тебя вблизи.

Чуть нервничая, я подошел к ней — исходивший из ее глаз луч, этот черный прожектор, всегда светивший с одинаковой силой и яркостью, притягивал меня, словно мотылька. Она прикоснулась к мягкой, тонкой ткани, потеребила ее.

— По-моему, эти дымчатые пуговицы из перламутра просто чудесны, а? Да, они здесь на месте, надеюсь, твоей маме они понравятся. Кстати, Мариан, — добавила она, поворачиваясь к дочери, словно я и мои дела больше для нее не существовали, — ты нашла время купить мелочи, о которых я просила? Они понадобятся мне на следующей неделе.

— Да, мама, — ответила Мариан.

— А себе что-нибудь купила?

Мариан пожала плечами.

— Нет. Это может подождать.

— Тянуть тоже не следует, — ровным тоном произнесла миссис Модсли. — В Норидже никого не навестила?

— Ни единого человечка, — ответила Мариан. — Мы и так еле управились, правда, Лео?

— Да, правда, — с готовностью подтвердил я, позабыв о часе, проведенном в соборе.

Из врага лето превратилось в друга: еще одно следствие поездки в Норидж. Я больше не боялся тепла, наоборот, упивался им, словно изучал новое явление природы. Мне нравилось смотреть, как оно, поблескивая, поднимается с земли и тяжело повисает в густых — как-никак июль — кронах деревьев. Видеть, как благодаря теплу все вокруг замирает — или это только кажется? — и погружается в глубокую дрему. Прикасаться к нему рукой, чувствовать его на горле и коленках — теперь они открыты для его объятий. Я жаждал погрузиться в него глубже, еще глубже, утонуть в нем, казалось, все полученное мной тепло как бы складывается в копилку, оно все сильнее обволакивает меня, и скоро я пробьюсь к его эпицентру, к самому его сердцу.

Зеленый костюм с пуговицами из дымчатого перламутра и открытым воротом, так ладно сидевший на мне, легкое и гладкое белье, тонкие гетры, едва защищавшие ноги от царапин, полуботинки (предмет моей особой гордости) — все это лишь первые шаги на пути к полному телесному единению с летом. Одну за другой я сброшу с себя все одежды — неизвестно, правда, в каком порядке, хотя этот вопрос и волновал меня. Какую часть туалета оставить напоследок? Мои представления о пристойности были смутными и неопределенными, как и все по части секса; но я со всей определенностью знал, что готов сбросить их вместе с одеждой и предстать перед природой во всем своем естестве, как дерево или цветок.

Эти нудистские фантазии возникали где-то на периферии мозга; возможно, я понимал, что претворить их в жизнь не удастся. Между тем новое обличье наполняло меня гордостью и на другом уровне сознания — изменился мой взгляд на мир и мое место в нем. Новая одежда всегда повышает тонус, но в моих условиях она его не просто повысила, а удесятерила. Я стал ходить с напыщенным видом, будто павлин. Но чувства признательности и благоговения не были мне чужды, и они переполняли душу. Я был признателен за подарки — мои благодетели ясно выказали свое дружеское ко мне расположение, значит, они ценят меня, как же мне не ценить их? И я благоговел перед ними — ведь как эти подарки были сделаны! Походя выписывались огромные счета, они росли от одного магазина к другому, будто деньги были ничто! Затраты королевские, совсем не на том уровне бытия, к какому я привык. Мозг отказывался это понимать, зато фантазия резвилась вволю; мозг отбрасывал непонятное, фантазия же любила побродить по непролазным дебрям и рискнуть пробиться к сути хотя бы по аналогии. А аналогия была тут как тут. От этих купающихся в роскоши людей, золотившихся соверенами (и, я полагал, гинеями), никак не обремененных работой или семейными узами, людей, которые приезжали, оставались, уезжали, свободных граждан, превративших весь мир в площадку для развлечений, в чьей власти было (я хорошо это помнил) уничтожить меня насмешкой или осчастливить улыбкой — так вот, от этих людей было рукой подать до легендарных знаков Зодиака.


Среди моего приданого имелся купальный костюм, и мне не терпелось поскорее надеть его — во-первых, мне все еще мерещились нудистские фокусы, во-вторых, я предвкушал, как буду в нем выглядеть (день с Мариан во многом изменил мое представление о собственной персоне). Я признался, что плавать без посторонней помощи не умею, но Мариан успокоила меня — помощники найдутся. Здесь, однако, сказала свое веское слово хозяйка. Мама писала ей, что я не богатырского здоровья и легко подвержен простуде; брать на себя ответственность за мое купание миссис Модсли не желает — только с разрешения матери. Но, разумеется, я могу смотреть, как купаются остальные.

Все как раз собрались на реку; я едва успел написать письмо, спустился и пошел с ними. Была суббота, четырнадцатое — день выдался не очень удачный, термометр (теперь я мечтал, чтобы его указатель рванулся в заоблачные высоты) показывал всего семьдесят шесть. Но об этом, кроме меня, знали только Маркус и его отец; остальные, не ведая истинного положения вещей, громко жаловались на жару. Я захватил с собой купальный костюм, чтобы быть как все. Взял свой и Маркус — плавать он тоже не умел, но собирался поплескаться. Не без огорчения я отметил, что костюмы наши почти не поощряли наготу; я примерил свой, и он до разочарования щедро прикрыл тело, как и костюм Маркуса.

Это было мое первое в жизни купание со взрослыми. Тут нет ничего удивительного — купание тогда только входило в моду, и за самим этим словом крылось нечто гораздо большее, чем сейчас. Я сгорал от любопытства, но и боялся — все-таки окажусь в незнакомой, а то и враждебной среде. Мои сведения об этом действе были почерпнуты из вторых рук, и все же по спине пробегал холодок, а желудок беспокоил легкими коликами.

Вшестером мы двинулись по тропинке: Мариан и Дэнис, молодой человек с девушкой — их имена записаны в дневнике, но лиц я не помню — и мы с Маркусом. Было около шести часов, солнце уже не палило, просто излучало милосердный рассеянный свет. Мы прошли через калитку и оказались в небольшом прилеске. Потом я часто ходил этой дорогой и в более жаркие дни, но лишь в тот первый раз явственно ощутил, как жара уступает место прохладе. Раскидистые деревья словно смыкались вокруг нас; тишина завораживала, все двигались молча. По тропке мы не без труда спустились по заросшему деревьями склону и через мостик выбрались на поляну. Заветная цель все ближе! Снова взыграла жара, под ее напором у всех развязались языки, и Маркус сказал:

— Сегодня вечером приезжает Тримингем.

— Правда? — спросил я скорее из вежливости, но запоминая имя для дневника.

— Да, только поздно, мы уже будем спать.

— Он приятный человек? — спросил я.

— Да, только ужасно некрасивый. Не пугайся, когда увидишь его, а то он здорово огорчится. Ему не нравится, когда его жалеют. Его ранили на войне, и на лице остались шрамы. Говорят, на всю жизнь.

— Плохо дело, — посочувствовал я.

— Да, только ему ничего такого не говори и Мариан тоже.

— А почему?

— Маме это не понравится.

— Но почему? — снова спросил я.

— Обещай, что не выболтаешь — даже под пыткой.

Я пообещал.

— Мама хочет, чтобы Мариан вышла за него замуж.

Я молча переваривал эту новость. Мне она совершенно не нравилась. Я тут же воспылал бешеной ревностью к Тримингему, и то, что он герой войны, никак не возвысило его в моих глазах. Мой отец всегда был против войны, вплоть до того, что брал сторону буров. Я мог напевать «Солдаты королевы» и «До свиданья, Долли, мне пора в поход»; был вне себя от радости, когда освободили осажденный Ледисмит[13]; и все же не сомневался, что отец прав. Может, Тримингем получил по заслугам. И почему, интересно знать, миссис Модсли хочет выдать Мариан за человека с таким ужасным лицом, которого никто даже не называет «мистер»?

Мы шли через поляну по насыпной дорожке, впереди искривленной линией виднелись камыши; линия была вогнутой, и наш путь лежал к дальней ее части. В этой топкой болотистой части Норфолка, подернутой ряской, росла осока; несмотря на иссушающую жару, приходилось ступать осторожно — того и гляди, попадешь в ржавого цвета лужу, скрытую травой. Хлюп, хлюп — и по полуботинкам струится бурая жидкость.

Впереди появилось что-то черное, похожее на виселицу: сплошь столбы, перекладины, стойки. От этого строения веяло жутью — и крайним одиночеством. Казалось, это какое-то страшилище, способное схватить тебя и причинить боль — лучше обойти его стороной; но почему-то мы беззаботно шли прямо навстречу опасности. Мы были уже совсем близко, я увидел на деревянных поверхностях смоляные струпья и понял, что сооружение стоит без присмотра долгие годы, как вдруг над камышами появилась голова и плечи мужчины. Мы подходили к нему сзади. Он не слышал нас. Он медленно поднялся по ступенькам на площадку. Очень медленно, видно наслаждаясь одиночеством; развел руки в стороны, чуть сгорбил плечи, как бы желая обрести полную свободу, хотя ничто не ограничивало его движений. На миг мне показалось, что он абсолютно гол.

Секунду-другую он стоял неподвижно, только слегка приподнялся на носках, потом выбросил руки вверх, вытянулся в дугу и исчез. Я услышал всплеск и только тогда понял — река совсем рядом!

Взрослые испуганно смотрели друг на друга, а мы — на них. Вскоре испуг уступил место негодованию.

— Какая наглость! — воскликнул Дэнис. — Весь этот участок — наш. Неужели он не знает, что нарушает право владения? Что будем делать? Велим ему убраться отсюда?

— Он же не может уйти в таком виде, — заметил другой молодой человек.

— Ну, дадим ему на сборы пять минут.

— Так или иначе, я иду переодеваться, — сказала Мариан. — Для меня это целая работа. Пошли, Юлалия (таким странным именем звали подругу), вон наша раздевальня, там лучше, чем кажется снаружи, — и она указала на сарай, приютившийся в камышах, как и многие подобные сараи похожий на запущенный курятник. Девушки ушли, предоставив мужчинам искать выход из положения.

Мы нерешительно взглянули друг на друга и, по молчаливому договору, раздвинули камыши и вышли на берег реки. До сих пор она была скрыта от глаз.

Пейзаж сразу изменился. Главное место в нем заняла река — даже две реки, два не похожих друг на друга потока.

Мы стояли возле шлюза, и река текла к нему из тени, которую отбрасывали деревья. Зеленая, бронзовая и золотистая, она несла свои воды сквозь камыши: поблескивал песок, на мелководье резвились стайки рыб. Ниже шлюза река превращалась в широкий небесно-голубой водоем. На поверхности не было ни камышинки, и лишь один предмет нарушал водную гладь: покачивавшаяся голова пришельца.

Он заметил нас и поплыл в нашу сторону, его загорелые до локтя руки рассекали воду. Скоро мы увидели его лицо, напряженное, как у всех пловцов; он неотрывно смотрел на нас.

— Да это же Тед Берджес, — тихо произнес Дэнис, — ему сдали в аренду Черную ферму. Грубить ему нельзя — во-первых, на той стороне его земля, во-вторых, это не понравится Тримингему. Увидите, я буду с ним очень деликатен. А для фермера он неплохо плавает, правда?

У Дэниса явно отлегло от сердца — он не жаждал скандала; а я, пожалуй, предвкушал конфликт, причем не думал, что фермер так легко уберется, и теперь был разочарован.

— Я просто поздороваюсь, — сказал Дэнис. — Общаться с ним мы не общаемся, но пусть не думает, что мы — народ чванливый.

Берджес был уже почти под нами. Из воды, замурованная в кирпичную кладку шлюза, торчала крепкая балка. Стихия обточила ее с боков, а конец совсем заострился. Берджес ухватился за эту балку и стал вылезать. Согнулся над острым выступом, подтянул одну ногу, другую; сверху казалось, что балка вонзилась в него. Потом поймал вделанное в гребень шлюза кольцо — и оказался на берегу; с него побежала вода.

— Ну и способ вы выбрали! — воскликнул Дэнис и сухой рукой пожал влажную руку фермера. — Вылезли бы там, где удобно, с другой стороны шлюза. Мы там сделали ступеньки.

— Я знаю, — ответил фермер. — Просто привык вылезать здесь.

Он говорил с местным акцентом, и слова звучали как-то тепло и со значением. Под ногами у него на кирпичной кладке образовалась лужица, он глянул вниз и вдруг смутился оттого, что стоит почти голый в обществе одетых.

— Я не знал, что сюда могут прийти, — извиняясь, сказал он. — Началась уборка урожая, я сегодня наработался, вот и решил: дай сбегаю окунусь, все-таки суббота. Я скоро пойду, только нырну еще разок...

— Пожалуйста, не торопитесь из-за нас, — перебил его Дэнис. — Ничего страшного. Мы тоже у себя слегка поджарились. Кстати, — добавил он, — сегодня приезжает Тримингем. Наверное, он захочет с вами встретиться.

— Вполне возможно, — ответил фермер, легонько махнул рукой и взбежал по ступенькам на мостки, оставляя темные следы босых ног.

Мы посмотрели, как он нырнул — высота была около десяти футов, — и Дэнис спросил:

— По-моему, я его не обидел, а?

Его приятель кивнул. Они пошли в одну сторону, мы с Маркусом — в другую, найти укромное место. Пушистые камышиные головки призывно покачивались. В камышах мы могли видеть, нас же, скорее всего, видно не было; такая тайная уединенность приятно щекотала нервы. Маркус начал раздеваться. Я хотел последовать его примеру, но он остановил меня:

— Не стоит надевать купальный костюм, если не собираешься купаться. Будешь смешно выглядеть.

Я не стал с ним спорить.

Раздался шелест камышей, и появились мужчины; почти в ту же секунду скрипнула дверь сарая, и послышались женские голоса. Все пошли к ступенькам на верхней стороне шлюза, я — за ними, хотя, казалось, уже не принадлежал к их компании. Я с разочарованием разглядывал купальщиков и купальщиц: на них было так много всего надето, словно они и не думали лезть в воду; точно помню, что купальный костюм Мариан прикрывал ее тело куда больше, чем вечернее платье. Они замешкались на ступеньках, подначивая друг друга — кому окунаться первым. Наконец Дэнис с приятелем затащили друг друга в реку, и течение тут же пронесло их через шлюз, а Мариан, Юлалия и Маркус остались на мелководье, вода там едва доходила до пояса; они нетвердо ступали по дну, иногда неожиданно оступались, плескались, повизгивали, хихикали и смеялись, изредка на искрящемся золотистом песке мелькали их молочно-белые ноги. Плотные, сковывающие движения купальные костюмы намокли и облегали мягкие контуры девичьих тел. Мариан и Юлалия освоились и теперь азартно нападали друг на друга. Глаза полны решимости, сузились, подбородки вздернуты; медленными длинными гребками их руки отталкивали воду. Движения стали легче, естественней; картинно улыбаясь, девушки делали глубокие, полные блаженства вдохи.

Бывает такое чувство: смотришь на танец, а войти в круг не можешь. Наблюдать за ними было выше моих сил, и я пошел к дальнему концу шлюза, где на глубине плавали Дэнис с товарищем; они лежали на спине, то вспенивали ногами воду, то просто смотрели в небо, и виднелись только лица. Я любовался ими, но без всякой зависти; вдруг за спиной раздался какой-то звук. Это был Тед Берджес, он снова подтягивался на балке, стараясь вылезти из реки. Мускулы его напряглись, лицо застыло от усилия; меня он не видел. Я поспешно скрылся — его мощный торс наводил на меня страх, говорил о чем-то неведомом. Я забрался в камыши и там присел, а он растянулся на теплых, залитых солнцем кирпичах.

Одежда его лежала рядом — он не счел нужным раздеваться в камышах. Не пошел он туда и сейчас. Посчитав, что с воды его не видят, он позволил себе заняться своим телом. Пошевелил пальцами ног, сильно втянул носом воздух, подвигал темными усами, вытряхивая из них капли воды, окинул себя критическим взглядом. Своим видом он как будто остался доволен — еще бы! Я имел представление лишь о неокрепших телах и душах — и вдруг столкнулся со зрелостью в самой очевидной форме; каково же это — быть зрелым мужчиной, иметь тело, которому не нужен гимнастический зал или спортивная площадка, такое сильное и красивое тело? Знает ли оно, на что способно?

Взяв в левую руку стебелек подорожника, Тед стал мягко приглаживать волоски на правом плече; до локтя руки его были густо-коричневые, а выше — гораздо бледнее, на светлых предплечьях поигрывало солнце. Потом он вскинул руки над грудью, такой белой, словно она принадлежала другому человеку, только под шеей солнце выжгло медное клеймо; расплылся в потаенной довольной улыбке, улыбнись так другой, его бы приняли за ребенка или сумасшедшего, но эта улыбка контрастировала со всем обликом фермера — словно тигр замурлыкал — и лишь подчеркивала его достоинства.

Наверное, неудобно шпионить за ним, подумал я, но шевельнуться не мог — сразу бы себя выдал; вообще его лучше не тревожить — тут недолго и до беды.

На воде все это время было тихо, как вдруг раздался крик:

— Ой, мои волосы! Мои волосы! Распустились и все намокли! Теперь не высохнут! Как теперь быть? Как быть? Я выхожу!

Фермер вскочил на ноги. Не дожидаясь, когда тело просохнет, он натянул через голову рубашку, прямо на влажные трусы напялил вельветовые штаны; быстро сунул ноги в толстые серые носки, а потом и в ботинки. Этот переход из состояния полного покоя к буре движений ошеломил меня. Больше всего неприятностей причинил ему кожаный ремень; застегивая пряжку, он даже выругался. Наконец решительно зашагал через шлюз.

Минуту спустя появилась Мариан. Перед собой она держала свои волосы, свернутые в кольцо. Оно извивалось двумя линиями, которые я очень хорошо знал — такое кольцо было у зодиакальной Девы. Мариан сразу меня увидела; она смеялась, хотя и была слегка расстроена.

— О Лео, — воскликнула она, — ты прямо пай-мальчик, так и охота бросить тебя в реку. — В моих глазах, наверное, мелькнула тревога, потому что она тут же добавила: — Ладно, не буду. Просто ты до противного сухой, а мне Бог знает сколько сохнуть. — Она огляделась и спросила: — Этот человек ушел?

— Да, — кивнул я. Как приятно отвечать на ее вопросы! — Только его и видели. Его зовут Тед Берджес, он фермер, — решил сообщить я. — Вы с ним знакомы?

— Кажется, встречались, — ответила Мариан. — Точно не помню. Зато ты здесь, а это уже что-то.

Я не совсем ее понял, но слова прозвучали как комплимент. Мариан пошла к сараю. Скоро на берег вылезли остальные; Маркус стал рассказывать, какая это красотища. Я даже позавидовал: его мокрый купальный костюм словно стал вдвое меньше, а мой сухой был символом провала. Девушек пришлось ждать довольно долго. Наконец появилась Мариан, кольцо из волос она держала подальше от себя.

— Ой, они никогда не высохнут, — посетовала она. — И на платье с них капает!

Было чудно видеть Мариан беспомощной, в отчаянии, да еще из-за такого пустяка, как влажные волосы — ведь она ко всему относилась с такой легкостью! Все-таки женщины — странные создания. И вдруг мне пришла в голову замечательная мысль. Я взвился от радости:

— Возьмите мой купальный костюм, — предложил я. — Он совсем сухой. Оберните его вокруг шеи, чтобы свешивался вдоль спины, и положите на него волосы, они постепенно высохнут, а платье не намокнет.

Я перевел дух; кажется, это была самая длинная речь в моей жизни, и я дрожал от страха — вдруг Мариан откажется? От детских советов взрослые отмахиваются часто. С мольбой в глазах я поднял перед собой костюм — неужели она не видит, как удачна моя выдумка?

— Может, ты и прав, — с сомнением произнесла она. — Булавка у кого- нибудь есть?

Появилась булавка; костюм набросили ей на шею; меня стали поздравлять — сообразительный!

— А теперь разложи сверху мои волосы, — попросила меня Мариан. — Только смотри не тяни. О-ой!

Я в страхе убрал руку — неужели я сделал ей больно? Я едва дотронулся до ее волос, хотя очень хотелось погладить их. Но тут же увидел, что она улыбается, и снова принялся за дело. Кажется, впервые в жизни я делал что-то с истинной любовью.

Обратно мы с ней шли рядом, пересекая длинные предвечерние тени, я умирал от желания быть для нее «чем-то», хотя чем — не имел понятия. Время от времени она спрашивала меня, сохнут ли волосы, я дотрагивался до них, и каждый раз она притворялась, будто ей больно. Она была в каком-то непривычно приподнятом настроении, как, впрочем, и я; мне казалось, что у нашей радости один источник. Мои мысли обволакивали ее, проникали в нее; я был купальным костюмом, на котором покоились ее волосы; ее сохнущими волосами, ветром, который сушил их. Меня охватило огромное чувство успеха — какого? Когда она вернула мою собственность, пропитанную влагой, от которой я ее спас, и позволила еще раз прикоснуться к своим волосам — моими стараниями они сделались сухими, — я едва не задохнулся от счастья.

ГЛАВА 5

Завтрак в Брэндем-Холле начинался в девять часов с молитв. Читал их мистер Модсли, сидя во главе стола (все блюда стояли на буфете). Стулья были выдвинуты и рядком теснились вдоль стен; кажется, они ничем не отличались друг от друга, и все же у меня был любимый стул — я выделял его по каким-то одному мне известным признакам и всегда старался занять его. После гонга в комнату гуськом заходили слуги, шествие с самым напыщенным видом возглавлял дворецкий. Я всегда считал слуг, но не мог насчитать больше десяти, между тем в доме их было двенадцать. Семья собиралась в полном составе не часто. Миссис Модсли являлась всегда; мы с Маркусом тоже — для нас это был вопрос чести; Дэнис показывался от случая к случаю. Мариан редко поспевала к началу, но потом все же спускалась. Обычно выходили и гости, по крайней мере половина из них. Как мне объяснил Маркус, утреннее богослужение совсем не обязательно, но во многих домах (я не посмел сказать, что мой дом не входит в их число), если нет поста, читают семейные молитвы. Отец никого не неволит, но ему приятно, когда люди перед завтраком выходят помолиться.

Сначала мы сидели, потом поворачивались и становились на колени. Когда сидели, мистер Модсли читал отрывок из священного писания; когда преклоняли колени — молитвы; читал он вполне мирским голосом, без выражения, но все же благоговейно; вообще он был столь бесцветной личностью, что подходил для любой роли.

Сидя было удобно наблюдать — я разглядывал гостей или, еще легче, слуг, прямо напротив нас. Маркусу они в какой-то степени доверяли; к примеру, он знал, у кого из них неприятности и почему. Если глаза у кого-то из служанок были, как казалось со стороны, покрасневшие от слез, вся утренняя церемония окрашивалась драматическими тонами. Потом, стоя на коленях, мы подпирали глаза костяшками пальцев — глаза напрягались, появлялись цветные круги, а поле зрения сильно сужалось. Мы с Маркусом хотели, чтобы нас не застукали за этим недостойным занятием как можно дольше.

В то утро, первое мое воскресное утро в Брэндем-Холле, Маркус не вышел к завтраку. Сказал, что плохо себя чувствует. Он не терзался вопросом — как терзался бы я, — вставать или нет, испрашивать чьего-то разрешения остаться в постели; остался, и все. На бледных щеках появился легкий румянец, глаза блестели.

— Насчет меня не переживай, — успокоил меня он. — Кто-нибудь придет. Тримингему самый дружеский привет.

Я решил, что скажу миссис Модсли о болезни Маркуса сразу после молитвы (я все-таки беспокоился о нем, к тому же мнил себя пророком, объявляющим дурные вести); с последним ударом гонга я был у верхней площадки двойной лестницы. По какой стороне спускаться, помнил точно.

Тримингем, Тримингем, думал я, перескакивая через ступеньки водопада. (В то утро я был индейцем; преодолевать речные быстрины — занятие как раз для разведчика.) Даже не мистер, просто Тримингем, за которого миссис Модсли хочет выдать Мариан. А что, если Мариан не хочет за него? Мне претила мысль, что кто-то не считается с желаниями Мариан. Тримингем не шел у меня из головы. Может, удастся его заколдовать? Обдумывая слова заклинания, я нашел свой любимый стул и принял благонравный вид. Появились гости, один из них уселся напротив меня. Я сразу понял, кто это, и хотя Маркус меня предупредил, я все-таки вздрогнул.

По его щеке, повернутой ко мне, от глаза к углу рта тянулся серповидный шрам; он оттягивал нижнее веко, обнажая его красный влажный край, и приподнимал верхнюю губу — над зубами виднелись десны. Наверное, глаз не закрывался даже во сне, да и рот тоже. Впоследствии я выяснил, что он пробовал носить усы, но они оказались хилые и своего назначения — скрыть дефект лица — не выполняли. Поврежденный глаз слегка слезился; я видел, как Тримингем приложил к нему платок. Все лицо было какое-то перекошенное, щека со шрамом казалась много короче другой.

Я решил, что понравиться мне он никак не сможет, — и тут же проникся к нему симпатией. Почему я должен его бояться? Пусть даже у него двусмысленное положение в обществе — что с того? Оно, как я полагал, ниже, чем у джентльмена, но выше положения такого, скажем, человека, как Тед Берджес. Но почему поднимать из-за него столько шума? Наверное, все-таки из-за шрама. Модсли — семейство религиозное; может, Тримингем — какой-нибудь их иждивенец, и они не хотят терять его из вида или просто добры к нему как истинные христиане. На их месте и я вел бы себя так же, подумал я, внимательно вслушиваясь в слова краткой молитвы.

Привет от Маркуса я Тримингему не передал, потому что он сидел на другой стороне стола, заполненной до предела, — в субботу, пока мы купались, приехало несколько гостей. Рядом с Тримингемом со стороны, противоположной шраму, сидела Мариан; скоро он стал для меня человеком с двумя лицами, как у Януса. При виде этой пары я вспомнил сказку: девушка и зверь. До чего чудесно, что она так заботится о нем! Она смотрела на него широко распахнутыми голубыми глазами, какими не смотрела ни на кого, разве что — иногда — на меня.

Мужчины поднялись из-за стола и принялись за кашу. Это, объяснил Маркус, de rigueur[14]; только невежи едят кашу сидя. Я бродил по комнате с тарелкой, боясь, как бы не пролить кашу на пол. Дамы, однако, продолжали сидеть. Миссис Модсли была словно чем-то озабочена. Ее непостижимый, разящий взгляд несколько раз останавливался на Тримингеме — не переходил постепенно, а останавливался на нем сразу. В мою сторону она ни разу не посмотрела, и ее внимание я привлек только после завтрака, когда все расходились из-за стола. Она спросила:

— А что, Маркуса разве нет?

Его отсутствие прошло для миссис Модсли незамеченным, хотя он был ее любимцем. Она прямиком направилась в его комнату; вскоре, убедившись, что горизонт чист, туда пошел и я. Двумя кнопками к нашей двери был приколот конверт с надписью «Не входить» — интересное дело! Мне, что ли, нельзя сюда входить? Между прочим, в этой комнате живет не только Маркус, но и я, выдворять меня никто не имеет права. Я открыл дверь и сунул внутрь голову.

— Что за шутки? — спросил я.

— Спасибо, что прорвался, — вяло откликнулся Маркус с кровати, — но входить не надо. У меня трещит голова, пошли какие-то пятна. Мама думает, что это корь. Она ничего не сказала, но я и так догадался.

— Плохо дело, приятель, — посочувствовал я. — А как же старый добрый карантин?

— Ну, бывает, болезнь развивается и после карантина. Скоро приедет доктор, он разберется. А уж тебе-то совсем радость, если заразишься. Может, здесь все полягут, как в школе. Тогда прощай крикет, бал и все такое. Господи, вот уж я посмеюсь?

— А что, разве собирались играть в крикет?

— Да, мы каждый год играем. Порезвится народ — и все довольны.

— А бал? — встревоженно спросил я. Пожалуй, на балу я буду белой вороной.

— В честь Мариан, и Тримингема, да и всех соседей. Двадцать восьмого должен быть, в субботу. Мама уже разослала приглашения. Тьфу, черт! К тому времени дом превратится в лазарет.

Мы засмеялись злодейским смехом, — вот это будет номер! — потом Маркус сказал:

— Лучше иди отсюда, а то наглотаешься моих дурацких микробов.

— Да, ты вообще-то прав. Слушай, кстати, а где мой молитвенник?

— Что? Уж не в храм ли божий собрался?

— Может, и так.

— Это, конечно, очень мило, но никто тебя туда силком не тащит.

— Просто не хочу отбиваться от остальных. Мы и дома иногда ходим, — спокойно пояснил я. — Ну, так что, я проскочу и цапну мой козлятвенник?

В последнем семестре это слово — «козлятвенник» — было у нас в ходу.

— Давай, только дыхание задержи.

Я набрал в легкие воздуха, кинулся к комоду, вытащил из ящика молитвенник и, покраснев от натуги, пробежал к двери.

— Молодец, я думал, не выдержишь, — похвалил Маркус, а я жадно глотнул воздух. — А для пожертвований у тебя что-нибудь есть, или только пуговицы?

Я снова нырнул под воду и метнулся к комоду, но на сей раз пришлось вынырнуть на поверхность. Вдохнул воздух — и тут же почувствовал, как по дыхательным путям ползут микробы, каждый размером с комара. Стараясь не думать об этом, я открыл свой кошелек и понюхал его. Запах у кожи был едкий и ароматный, бодрящий, как у флакона с нюхательной солью; в центральном отделении с потайной защелкой лежало полсоверена. В других отделениях тоже прятались монетки, по ранжиру, в самых дальних от центра — пенсы.

— Мама тебе сколько-нибудь даст, если попросишь, — сказал Маркус. — А может, и просить не надо. В таких делах она не скупится.

Я вдруг прикусил язык — сказалась истинно мужская скрытность во всем, что касается денег.

— Подумаю, — буркнул я и стиснул кошелек; он восхитительно скрипнул.

— Ну, смотри, не сорви банк. Пока, старый святоша, не расшиби лоб, когда будешь молиться.

— Будь здоров, старый симулянт, — парировал я.

Дома и в школе мы говорили совершенно по-разному, тут один язык, а там — совсем другой. Но наедине друг с другом, особенно если было от чего завестись — например, предполагаемая корь Маркуса, — мы часто перескакивали на школьный жаргон, хотя и были вдали от школы, Маркус говорил безо всяких выкрутасов, лишь когда инструктировал меня насчет, как он выражался, les convenances[15], любил блеснуть своим французским. Условности — дело серьезное.

Возле солнечной стороны дома, куда был закрыт доступ посторонним, кажется, у подножья лестницы, собрались желающие посетить службу в церкви. Здесь царила какая-то новая атмосфера, все говорили приглушенными голосами, держались чинно. Молитвенники у женщин поразили меня своим богатством, мужчины же свои напоказ не выставляли, а может, вообще обходились без них. Я надел школьный костюм — Маркус сказал, что он будет уместнее всего; а после обеда смогу переодеться в зеленый. Придав лицу благочестивое выражение, я стал прохаживаться среди собравшихся гостей, однако никто не обращал на меня внимания; но вот миссис Модсли отвела меня в сторону:

— Отдай это на пожертвование, — и сунула мне в руку шиллинг.

Я сразу почувствовал себя страшно богатым, и в голове мелькнула мысль: а что, если отдать монету поменьше? Будет о чем рассказать Маркусу; впрочем, нет, не стоит. Мы все еще слонялись у лестницы; общая нервозность передалась и мне — ведь в церкви ждать не будут. Мистер Модсли вытащил из кармана часы.

— Подождем Тримингема? — спросил он.

— Ну, еще минуту, другую, — ответила его жена.

Моя мама ошиблась: церковь была всего в полумиле от дома, и мы пошли туда пешком. Почти все время она виднелась с дороги — мимо не пройдешь, к тому же рядом с ней находилось поле для крикета. Мы шли вразброд, по двое или по трое, отнюдь не школьной цепочкой. В школе мы заранее договаривались, кто с кем пойдет. Без Маркуса мне было как-то неуютно, я попробовал прибиться сначала к одной, потом к другой паре, но им вполне хватало общества друг друга, и я пошел один. Вскоре ко мне подошла Мариан — она тоже была одна, — и я рассказал ей про Маркуса.

— Думаю, все обойдется, — сказала она. — Может, просто перегрелся на солнце.

Солнце жгло немилосердно, над дорогой клубилась пыль.

— Ну, как, волосы у вас высохли? — озабоченно спросил я.

Она рассмеялась:

— Да, спасибо твоему купальному костюму!

Меня распирало от гордости — оказался ей полезен, но никакие слова на ум не шли; наконец нашелся:

— А они часто рассыпаются?

Она снова засмеялась и ответила вопросом:

— У тебя разве сестер нет?

Этот вопрос удивил и даже обидел меня — когда мы ездили в Норидж, я рассказал ей обо всех своих семейных делах, раскрылся перед ней, как устрица. И сейчас напомнил об этом.

— Ах да, конечно, — спохватилась она. — Прекрасно помню. Просто у меня сейчас от разных мыслей голова пухнет, вот и упустила это из виду. Извини, пожалуйста.

Я еще не слышал, чтобы она перед кем-то извинялась, и все во мне запело, появилось странное чувство силы. Но я не знал, что сказать, и просто смотрел на нее, на соломенную шляпу с бантом, напоминавшим крылья ветряной мельницы, на узор цветастой голубой юбки, подметавшей дорожную пыль. Вдруг уголком глаза я заметил, что сзади идет Тримингем, в отличие от нас он двигался отнюдь не прогулочным шагом и быстро нас нагонял. Я вовсе не жаждал оказаться в его обществе, даже прикинул, скоро ли он окажется рядом, но в конце концов пришлось сказать:

— Нас догоняет Тримингем, — словно он был чумой, смерчем или полицией.

— Правда? — воскликнула она, обернулась, но не позвала его, не подала никакого знака, и он сразу убавил шаг, а когда все-таки поравнялся с нами, улыбнулся, к моему глубокому облегчению, прошел мимо и догнал идущих впереди.

ГЛАВА 6

В памяти не осталось, как мы вошли в церковь, кто показал мне, куда садиться. Это было важно, потому что я знал: сидеть надо в определенном месте. Расположились мы, ясно помню, в трансепте[16], под должным углом к остальным прихожанам и на несколько ступеней выше их. Церковный служитель предложил мне молитвенник и псалтырь, и я с довольной улыбкой показал ему — уже запасся.

С души у меня свалился камень — наконец-то я в церкви, словно успел к уходящему поезду. Первым делом я изучил псалмы на тот день, потом число стихов — если их больше пятидесяти, я могу не выдержать и придется сесть на скамью, чего ужасно не хотелось — все будут оборачиваться и смотреть на меня; иногда меня даже выводили и сажали на церковное крылечко — отдохнуть, подышать свежим воздухом. Вся процедура возвышала меня в собственных глазах, но я терпеть не мог того, что ее предваряло; меня мучил холодный пот, дрожали колени, я волновался — сколько выдержу? Возможно, все это значило, что религия не очень жаловала меня. В те дни порядки в приходах были строже, чем сейчас, и псалмы пели до самого конца.

Но я насчитал всего сорок четыре стиха, успокоился и тут же стал зыркать по сторонам — чем бы себя занять? По всей стене трансепта висели мемориальные таблички, и на каждой стояло одно и то же имя. «Памяти Хью Уинлоу, шестого виконта Тримингема, — прочитал я. — Родился в 1783, умер в 1856». Что же, поизучаем таблички. Почти всех виконтов звали Хью. Я насчитал семь виконтов, но их должно быть восемь, нет, даже девять. Место пятого пустовало; о нем ничего не было сказано. Куда-то подевался и девятый. «Памяти Хью, восьмого виконта Тримингема, родился в 1843, умер в 1894». В цепи не хватало звеньев, и это раздражало меня. Мало того, двух виконтов угораздило прожить свой век под именем Эдвард. Так куда же девался пятый виконт, почему от него не осталось и следа? Он жил так давно, может, его пребывание на свете пришлось на то замечательное время, когда история обходилась без дат? А восьмой виконт умер в 1894, значит, должен быть и девятый. Но где же он?

Вдруг меня осенило: ведь он, наверное, еще жив!

Так открытие, или гипотеза — наверняка сказать было трудно, — начисто перевернуло мое отношение к сборищу виконтов. Ведь поначалу я воспринял их как церковную мебель, настенные таблички, они были для меня мертвецами, давно почившими, даже не такими, каких хоронят на нормальных кладбищах, а еще более далекими и нереальными. Они словно были приложением к учебнику истории, там как раз излагаются биографии им подобных: битвы, в которых они сражались, завоеванные почести, посты в правительстве — что может быть мертвее этого? Подвиги их заучивают, сдают на экзаменах, что-нибудь забыл — получай наказание. «Напиши десять раз: «Шестой виконт Тримингем».

Но если действительно существовал девятый виконт, не захороненный в стене, а вполне живой, тогда оживало и все семейство; оно принадлежало не истории, а сегодняшнему дню, и церковь превращалась в цитадель величия этого семейства; церковь и Брэндем-Холл.

Я еще подумал над этим и решил, что Модсли унаследовали славу Тримингемов. Она, видимо, была местной, и Модсли пользовались ею как бы напрокат. А раз они, то и их гости, стало быть, и я.

Слава ярче солнечного света заполнила весь трансепт. Озарив меня, она потянулась вперед и ввысь, постепенно отождествляясь со знаками Зодиака, моей любимой религией.

Старайся делать добро, наказывала мама; мне это удавалось без большого труда, потому что во мне было развито чувство поклонения Богу. На уроках пения в школе я выучил такие строки: «В песне моей да восхвалится всегда милосердие твое», и они приносили мне истинную радость: казалось, я действительно всегда буду лицезреть милосердие Господне, воспевать ему хвалу, только бы во время молитвы хоть ненадолго разрешали садиться. Но милосердие для меня было просто неотъемлемой чертой Бога; я не усматривал тут связи с людскими грехами. Точно так же не видел зависимости между добром и примерным поведением; добро было не стандартом, на который следует равняться, а отвлеченным понятием; оно числилось среди прочих достоинств небесных тел, хотя больше всего меня привлекало в них не добро, а иммунитет ко всяким житейским невзгодам, приносившим мне страдания. Вообще же я никогда не сравнивал свою судьбу с судьбой фигур Зодиака, разве что для контраста.

Возвышенные думы унесли меня так далеко, что я пропустил часть службы, и мое нервное предчувствие насчет псалмов вернулось, но ненадолго. На сороковом стихе я проверил свои симптомы и нашел, что все в порядке; по опыту я знал, что за четыре стиха ничего непредвиденного со мной не произойдет.

Возник зловещий звук; священник затянул на более низкой ноте: «Отче наш, сущий на небесах». Сердце у меня упало. Началась литания. Я сразу же взглянул на часы; лучший известный мне способ выстоять в этой пытке — загадать, сколько она продлится.

Обычно я отключал разум и не воспринимал монотонное гудение, ждал лишь, когда изменится его ритм — верный признак того, что конец близок. Но на сей раз вдруг прорезались какие-то слова, и фраза «несчастные грешники» неприятно поразила меня.

Все во мне восстало против этих слов. Почему мы должны называть себя грешниками? Жизнь есть жизнь, и порой бывает, что своими поступками люди причиняют другим людям боль. Взять Дженкинса и Строуда. Они что, грешники? Даже когда гонения на меня достигли апогея, я не считал их таковыми: они были мальчишки, как и я, и поставили меня в положение, из которого нельзя было выбраться, не пошевелив мозгами; и я вышел из этого положения с честью — мы поменялись ролями. А если бы я почел их за грешников, которые уповали на милосердие божье и никак не ждали от меня ответного удара, история моего спасения утратила бы смак, изюминку. В такой победе не было бы моей заслуги: как же, ведь все в руках господних, я тут ни при чем. Мне осталось бы только признать грешником себя — ведь это я навлек на Дженкинса и Строуда проклятье.

Нет, все больше распаляясь, думал я, у жизни свои законы, и защищаться от превратностей судьбы я должен сам, и нечего распускать перед Богом нюни насчет грехов, чужих или своих собственных. Вот человек попал в переплет — ну, назовет он людей, виновных в этом, несчастными грешниками — что от этого изменится? Или назовет несчастным грешником себя? Мне не нравилось, что христианство хочет записать в грешники всех, подстричь всех под одну гребенку; это как игра в крикет под дождем — каждый свои неудачи сваливает на плохую погоду; недурна отговорка! Жизнь дана человеку, как испытание, проверить его мужество, находчивость, силы. Пусть она проверит меня, я готов: не хочу падать ниц и вопить, что я — несчастный грешник!

Но понятие добра привлекало меня — я не считал, что оно противоположно греху. Мне виделось в нем нечто яркое, правильное и придающее силы — словно солнечный свет, которым следует восхищаться, но издалека.

Собранные вместе виконты в рамки этого понятия укладывались, распространялось оно и на Модсли, их наместников, правда, уже не настолько бесспорно, но и все-таки это выделяло их из общей людской массы. Они были словно другого племени, взрослые высшей пробы, их жизнь текла совсем не по тем законам, что у мальчишек.

Я пришел к этому выводу, когда объявили последний псалом. До чего же длинная служба, прямо рекорд; уже без двух минут час. Служители начали обходить прихожан; один из них поднялся по ступеням трансепта и направился к нам, и столь почтительным был его взгляд, что я еще раз убедился — мы здесь на особом положении.

На обратном пути я снова оказался третьим лишним, и на сей раз Мариан не присоединилась ко мне: она сразу прошла в голову нашей маленькой процессии, словно обдумала это заранее. Я плелся сзади и, словно турист, глазел по сторонам — пусть не думают, что мне скучно. Но, как вскоре выяснилось, я шел не последним: в дверях церкви поболтать со священником, который был само подобострастие, задержался Тримингем. Интересно, не без возмущения думал я, что это все с ним носятся, как с писаной торбой; но вот он поравнялся со мной и очень дружелюбно — я не мог этого не признать — произнес:

— Кажется, нас не успели познакомить. Меня зовут Тримингем.

Я плохо разбирался в условностях света и не знал, должен ли в ответ назвать свое имя; я не оценил его скромности и даже подумал: неужели он считает, что я не знаю, как его зовут? Да им здесь все уши прожужжали.

— Здравствуйте, Тримингем, — сдержанно ответил я, и за моим тоном скрывалось: «Вы Тримингем и не забывайте об этом».

— Если хотите, можете называть меня Хью, — предложил он. — За те же деньги.

— Но вас зовут Тримингем, так? — возразил я. — Вы сами только что сказали. — На всякий случай, и чтобы подпустить немного желчи, я поспешно добавил: — То есть, мистер Тримингем.

— Вы были правы в первый раз, — сказал он.

Не в силах сдержать любопытства, я посмотрел на его исковерканное лицо, на шрам, слезящийся застывший глаз, развороченный рот, словно они могли подсказать разгадку. А вдруг он просто издевается надо мной? Я спросил:

— А разве не всех взрослых называют мистерами?

— Нет, — ответил он. — Например, докторов или профессоров не называют.

Похоже, он втирал мне очки.

— Но к ним так и обращаются: доктор, профессор, — заметил я. — Это же у них... такой титул.

— Что ж... — Он помялся. — Титул есть и у меня.

Тут до меня наконец-то дошло — это был поистине гром среди ясного неба. Медленно, с трудом выдавливая слова, я произнес:

— Вы виконт Тримингем?

Он кивнул.

Я хотел разобраться до конца.

— Девятый виконт Тримингем?

— Да, — ответил он.

Это открытие лишило меня дара речи, но когда я оправился от шока, первым делом меня захлестнула обида. Почему мне не сказали? Я мог еще и не так вляпаться! Но тут же пришла ясная мысль: да я сам обязан был догадаться! Ведь это лежало на поверхности, бросалось в глаза. Увы, я был таким. Дважды два — четыре — это казалось слишком просто, обычно у меня получалось пять.

— Может быть, мне называть вас милорд? — вымолвил я наконец.

— Ну, что вы, — отказался он. — Уж никак не в обычном разговоре. Если вы обратитесь ко мне с письменным прошением, еще куда ни шло... А так Тримингем — вполне нормально, если Хью вас не устраивает.

Подобный либерализм сразил меня наповал. Некий сомнительный Тримингем, сложившийся в моем воображении, даже не «мистер», полностью растворился, и его место занял девятый виконт, который, как я почему-то считал, славой в девять раз превосходил первого. Я никогда не встречал лорда, да и не надеялся встретить. Внешность его не имела ровно никакого значения: прежде всего он был лорд, а уже потом — да, да, потом — человек с лицом, руками и ногами.

— А как зовут вас? — спросил он.

— Колстон, — промямлил я.

— Мистер Колстон?

Это был легкий, но все-таки удар; я вспыхнул.

— Вообще-то мое имя — Лео.

— Тогда я перейду на «ты», если не возражаешь, и буду звать тебя Лео.

Я что-то пробурчал в ответ. Боюсь, он заметил происшедшую со мной перемену: служитель церкви и священник держались куда достойней, чем я.

— А Мариан зовет тебя Лео? — внезапно спросил он. — Я заметил, что по дороге в церковь вы разговаривали.

— Да, да, конечно, — затараторил я. — А я ее — Мариан, она сама так велела. Потрясающая девушка, правда?

— По-моему, правда, — согласился он.

— Про себя я зову ее сногсшибательной. Лучше не бывает. Что там, просто нет слов, — неловко заключил я. — Все бы для нее сделал.

— Что, например?

Тут я учуял ловушку; кажется, меня понесло, захвастался. Что уж такого серьезного я могу для нее сделать? Все-таки какие-то возможности у мальчишки есть. Я сказал:

— Ну, если на нее нападет большая собака, я ее прогоню; могу выполнить какое-нибудь поручение — что-то отнести, передать.

— Что ж, вполне может пригодиться, — подбодрил меня лорд Тримингем. — Очень мило с твоей стороны. Кстати, можешь сейчас ей кое-что передать?

— О чем речь, конечно! Что надо сказать?

— Скажи, что у меня ее молитвенник. Она забыла его в церкви.

Я всегда был рад пробежаться и теперь ринулся вперед. Мариан шла с мужчиной, одним из приехавших вчера. Я стал крутиться перед ними.

— Извините, Мариан, — заговорил я, надеясь, что не влезаю в их разговор. — Хью просил передать, что у него ваш молитвенник. Вы оставили его в церкви.

— Какая же я растяпа! Всегда все забываю. Поблагодари его, хорошо?

Я понесся назад к лорду Тримингему и передал слова Мариан.

— Больше она ничего не сказала? — спросил он, по-моему, разочарованно. Наверное, как и я, он полагал, что она тотчас сама подойдет за молитвенником.

Перед парадной дверью мы увидели высокий двухколесный экипаж. Колеса были выкрашены в черный и желтый цвет; очень тонкие спицы обтягивал каучук. Возле лошади стоял грум.

— Знаешь, у кого такой шикарный выезд? — спросил лорд Тримингем. Кажется, от разочарования из-за молитвенника не осталось и следа.

Я ответил, что не знаю.

— У Франклина, доктора Франклина. Не нужно называть его мистером. Он не хирург.

Я не совсем понял шутку, но на всякий случай засмеялся. Вообще, лорд Тримингем мне очень понравился, хотя я еще не разобрался, какой именно — виконт или человек.

— Доктора всегда являются к обеду, это одно из их правил, — сообщил он.

Набравшись храбрости, я спросил:

— А как вы узнали, что это доктор Франклин?

Лорд Тримингем чуть заметно пожал плечами.

— Я всех здесь знаю, — ответил он.

— Ну, да, ведь все здесь принадлежит вам, правда же? — спросил я. А потом выдал заранее выношенную фразу: — Вы гость в своем собственном доме!

Он улыбнулся.

— И очень этому рад, — сказал он с живостью.


После обеда, когда я совсем уже собрался дать стрекача, меня позвала миссис Модсли. Приближаться к ней сквозь исходивший из ее глаз черный луч всегда было нелегко, и, наверное, со стороны казалось, что иду я с неохотой.

— Маркус нездоров, — сказала она, — и доктор считает, что ему нужно день-другой полежать в постели. По его словам, это едва ли инфекция, но мы все-таки решили переселить тебя в другую комнату. Сейчас как раз относят твои вещи. В комнату напротив, через коридор — дверь с зеленым сукном. Показать тебе, где она?

— Что вы, не надо, — встревожился я. — Дверь с зеленым сукном я знаю.

— И не заходи к Маркусу! — крикнула она вслед, когда я уже несся прочь.

Но скоро я замедлил шаги. Интересно, а я буду в комнате один? Вдруг сейчас открою дверь и увижу — там кто-то есть, и незваный гость ему совсем не нужен? Вдруг это кто-нибудь из приехавших вчера взрослых, и он занял больше отведенной ему части кровати? Может, он не любит, чтобы на него смотрели, когда он переодевается?

Я замер у двери и постучал по мягкому сукну; стук вышел приглушенный. Ответа не было, я открыл дверь. И с одного взгляда понял — страхи мои напрасны.

Комната оказалась маленькой, почти каморкой; кровать узкая, максимум на одного человека. Все мои вещи — туалетные принадлежности, красная коробка — были уже здесь, только все лежало на непривычных местах и непривычно выглядело; да и чувствовал я себя непривычно. Походил на цыпочках, словно примеряя новую личину. Просторнее она, чем старая, или теснее, я не сумел определить, но чувствовал: мне уготована новая роль.

Тут я вспомнил слова Маркуса насчет одежды, и весело и с оглядкой — все в новой комнате я делал с оглядкой — начал раздеваться. Потом, облачившись в лесно-зеленый костюм Робина Гуда, выскочил из комнаты — предчувствие неминуемого приключения будоражило и щекотало нервы. Я позаботился об осторожности, словно бандит, желающий остаться незамеченным, и был абсолютно уверен, что никто не видел, как я выходил из дома.

ГЛАВА 7

Термометр показывал восемьдесят четыре: неплохо, но я не сомневался, что дальше будет лучше.

Со дня моего приезда в Брэндем-Холл не выпало ни единой капли дождя. Я был влюблен в жару, боготворил ее, как новообращенный — новую религию. Мы вступили в сговор, и я наполовину верил, что ради меня она способна совершить чудо.

Только год назад я с набожной преданностью повторял печальное заклинание моей матери: «Надеюсь, жа pa долго не продлится». Теперь я даже представить себе не мог, что не так давно погибал от жары и не чаял, когда она спадет.

Мои чувства как-то незаметно претерпели перемену. Раньше новизна удовлетворяла меня и в малых дозах, а теперь я жаждал чего-нибудь покрупнее, мелкие ставки уже не котировались. Мне постоянно хотелось душевного воспарения, какое я испытал, услыхав от Тримингема, что он носит титул виконта. Чтобы не выпадать из общей картины, каковую являл собой Брэндем-Холл, я должен возвысить свой статус, действовать с размахом.

Возможно, подобные желания дремали во мне давно, и знаки Зодиака просто были их последним проявлением. Но изменилось вот что: раньше я твердо знал свое место. Моя личная жизнь в школе — это было одно, а грезы, которыми я распалял воображение, — совсем другое. Можно сказать, смысл грез в том и заключался, что они были недосягаемы, нереальны. Я был школьник и принимал школьную жизнь такой, какая она есть, учился усердно, хотя и без излишнего рвения. Уровень рядового школьника был моим уровнем: в каждодневной жизни я и не мыслил забираться куда-то выше. Потом появился дневник, гонения; я воззвал к сверхъестественным силам, и помощь пришла — тут мое очень земное представление о действительности слегка поколебалось. Черной магией промышляет много дилетантов — как все они, я любил думать, что наделен какой-то особой силой. Но уверенности не было; и вот сейчас мне предстала роскошная жизнь семейства Модсли, а сверху на нее напласталась слава Тримингемов, и все это здесь, на земле: в итоге моя уравновешенная система — реальная жизнь и идеализм — здорово закачалась. Сам того не сознавая, я шел по радуге от действительности к мечте.

Теперь я стал своим среди знаков Зодиака, со школой Саутдаун-Хилл покончено; значит, все мои чувства, мое поведение должны отражать эту перемену. Мечта слилась с реальностью, прежнюю жизнь я отбрасывал, будто шелуху.

И средой, в которой изменилось мое мироощущение, стала жара. Освобождающая сила, действующая по своим законам, — такой я ее раньше не знал. От жары менялась природа самых обыденных предметов. Стены, деревья, сама земля, по которой ступаешь — вместо прохладного все оказывалось теплым на ощупь. А ведь осязание более всех чувств меняет наше отношение к окружающему. Любимые горячие блюда и напитки сейчас отвергались именно потому, что они горячие. Без льда таяло масло. Жара изменяла или усиливала все запахи, мало того, у нее был собственный запах — я называл его садовым, он объединял ароматы многих цветов, и исходившее от земли благовоние, и еще что-то особенное, необъяснимое. Звуков стало меньше, они приходили откуда-то издалека, словно природа берегла силы. Жара переплавляла чувства, разум, сердце, тело. Ты ощущал себя другим человеком. Нет, становился другим.

Машинально я огляделся в поисках Маркуса. Но Маркуса не было. Придется проводить день одному: остальные, кавалеры ордена Зодиака, витали где-то в высших сферах. Искать их я не стану. Былой боязни уже нет — если подойду, они встретят меня приветливо; но я буду им мешать. К тому же мне очень, очень хотелось побыть одному.

Как лучше постичь жару, вот в чем вопрос: как лучше почувствовать ее силу, слиться с нею? В послеобеденное время мы с Маркусом обычно слонялись по усадьбе — нас привлекали ее отдаленные ответвления. Но сегодня я этим не ограничусь. Кроме дороги для экипажа я знал только одну — дорогу к реке. Ее я и выбрал.

Даже по сравнению со вчерашним днем заливной луг еще больше подсох. Ржавые лужицы вдоль насыпной дорожки помелели, сквозь сероватую дымку поблескивали ивы. А вдруг на реке я снова встречу фермера? Но его не было, не было вообще никого, никто не кричал, не смеялся, не плескался, и тишина эта, как и в первый раз, испугала меня — наверное, мыслью об утопленниках. Я взобрался на черный эшафот — горячо, как на сковородке, — и глянул вниз на зеркало, расколовшееся после прыжка фермера. Сейчас оно снова было безупречным; в нем плыло потемневшее отражение неба.

Я перебрался через шлюз и пошел по тропке между высокими, в мой рост, камышами. Скоро встретился второй шлюз, поменьше, но с двумя шлюзовыми воротами вместо одних. Перебравшись и через него, я оказался в поле. Оно было недавно убрано; на земле лежали валки скошенных колосьев, рядом стояли готовые снопы. Их очертания слегка отличались от уилтширских — лишнее подтверждение тому, что я попал в другой мир.

Впервые я пожалел, что на ногах у меня полуботинки — жнивье кололо лодыжки. Но эти жесткие и резкие уколы особой боли не причиняли. В дальнем углу поля показались ворота, и я, внимательно глядя под ноги, пошел к ним.

За забором начиналась изрытая глубокими колеями дорога. В некоторых местах узкие рытвины запеклись от жары, и, когда я ступал в них (мне казалось, что так надо), ногу с трудом удавалось вытащить. А вдруг я застряну, буду здесь корчиться и извиваться, словно попавший в ловушку горностай, — когда-то придет помощь!

За полями дорога упиралась в холм и, казалось, исчезала — во всяком случае, на серо-зеленом склоне ее видно не было. Но вскоре я обнаружил, что она поворачивает налево и, петляя между полезащитными полосами, доходит до двора фермы и дома. Там дорога прерывалась.

Для мальчишки моего поколения ферма означала приключение. Она символизировала романтику, как индейский вигвам. Здесь столько неожиданного: и злая овчарка — попробуй-ка не испугайся ее, и скирда сена, с которой можно съехать, а не можешь — значит, трус.

Вокруг не было ни души.

Я отворил ворота и вошел. Прямо передо мной стояла большая скирда, вдоль нее маняще поднималась лестница. Я втянул голову в плечи и, мягко ступая и оглядываясь по сторонам, начал осмотр местности. Скирда была старая, половину сена уже срезали. Но съехать с нее все равно можно, еще как! Особым желанием прокатиться я не горел, но деваться некуда — так можно и уважение к себе потерять. Мне вдруг почудилось, что на меня смотрит вся школа, я ощутил легкий озноб. Захотелось с этим катанием поскорее разделаться, и я упустил из виду, что опытные в этом деле люди никогда не забывали об одной практической предосторожности, ничуть не унизительной: подстелить солому, чтобы смягчить падение. Соломы вокруг было навалом, но я пренебрег ею, слишком торопился.

Дикий прыжок по воздуху, почти полет, оказался восхитительным: меня обдало волной прохлады; я, конечно, почитатель жары, но временами отдохнуть от нее тоже не грех — тут все логично. Я уже собрался прокатиться еще несколько раз, как вдруг бац! — колено мое столкнулось с чем-то твердым. Это, как потом выяснилось, был чурбан для колки дров, он стоял под стогом, укрытый соломой; но в ту секунду мне было не до размышлений, я застонал — из длинной ссадины ниже колена засочилась кровь. Блеснула мысль о судьбе Дженкинса и Строуда. Что у меня: перелом ноги или сотрясение мозга?

Не знаю, что бы я предпринял, но решать мне не пришлось. Через двор широкими шагами шел фермер, в каждой руке — ведро с водой. Я узнал его — это был Тед Берджес с реки, но он явно не узнал меня.

— Какого дьявола... — начал он, и в его рыжевато-карих глазах заискрились недобрые огоньки. — Ты как, черт тебя дери, сюда попал? Вот сейчас выпорю тебя, на всю жизнь запомнишь.

Как ни странно, я ничуть на него не обиделся: именно так, по моему мнению, и должен был разговаривать сердитый фермер; пожалуй, выскажись он менее грубо, я был бы разочарован. Но мне стало до жути страшно — из закатанных рукавов его рубахи торчали руки, которые мне очень хорошо запомнились, и я знал: он в состоянии выполнить угрозу.

— А я вас знаю! — выдохнул я, в надежде отвести его гнев. — Мы... мы встречались!

— Где? — недоверчиво спросил он. — Где?

— У реки, — ответил я. — Вы там купались... а я пришел с остальными.

— А-а! — воскликнул он; его голос и отношение ко мне полностью изменилось. — Значит, вы из Холла.

Я кивнул с достоинством, на какое был способен в моем положении — я полулежал, скрючив спину, стебли соломы щекотали мне шею, и чувствовал себя невероятно маленьким, да и выглядел, без сомнения, таковым. Главная физическая опасность миновала, и сразу вернулась острая боль в колене. Я легонько коснулся места ушиба и поморщился.

— Пожалуй, надо перевязать, — сказал он. — Идемте. Сами идти можете?

Он подал руку и потянул меня. Колено болело и отказывалось гнуться; я заковылял.

— Счастье, что сегодня воскресенье, — заметил он. — А то меня здесь нипочем бы не было. Я поил лошадей и вдруг слышу: крик.

— Разве я кричал? — удрученно поинтересовался я.

— Было дело. Но многие на вашем месте ревели бы белугой.

Я оценил комплимент, и мне захотелось сказать ему что-нибудь приятное.

— А я видел, как вы ныряли, — нашелся я. — Очень здорово.

Мои слова ему и вправду понравились; потом он проговорил:

— Не сердитесь, если я сказал пару ласковых. Такой уж я человек, а тут еще четырехногие дьяволы житья не дают.

Я и не подумал презирать его за то, что он изменил тон, как только узнал, откуда я: это казалось мне естественным, верным и правильным; я и сам изменил тон, когда понял, что Тримингем — виконт. Мои иерархические построения стали моей моралью, я сознательно воспринимал людей в зависимости от их положения.

Мы вошли в дом — жалкое жилище, — и дверь привела нас прямо в кухню.

— Больше всего я живу здесь, — объявил он, как бы оправдываясь. — Есть фермеры, которые только командуют, а я все делаю сам. Садитесь, сейчас найдем что-нибудь для перевязки.

Я сел и только тогда понял, как сильно расшиб колено.

Он вернулся с бутылкой карболки и какими-то тряпками. Потом вытащил из раковины белый эмалированный кувшин и промыл ссадину, уже переставшую кровоточить.

— Повезло вам, — заметил он, — что бриджи с гетрами целы остались. А то плакал бы ваш зеленый костюмчик.

Я почувствовал облегчение — действительно повезло.

— Его подарила мисс Мариан, — сообщил я. — Мисс Мариан Модсли, из Холла.

— Правда? — спросил он, вытирая мне колено. — Я с этими господами почти не знаюсь. Потерпите, сейчас будет больно. — Он обмакнул тряпку в карболку и приложил к ране. В глазах встали слезы, но я даже не поморщился. — Да вы спартанец, — похвалил он, и лучшей награды мне не требовалось. — А теперь перевяжем вот этим. — Он достал старый носовой платок.

— А вам он не понадобится? — встревожился я.

— У меня их хватает. — Мой вопрос его немного озадачил. Он сильно затянул повязку. — Не туго?

Мне нравилось, как он, словно через силу, заботился обо мне.

— Попробуйте походить, — велел он.

Я заковылял по каменным плитам кухонного пола: повязка держала, и стало легче. Как приятно сознавать, что у истории с плохим началом — отличный конец! Вот уж будет о чем рассказать! Вдруг меня словно током ударило: с ним надо как-то рассчитаться! Разумеется, как и все дети, я привык, что взрослые делают для меня то и это, но я был уже не ребенок и понимал, что значит «оказать услугу». Предложить ему деньги? Неудобно, да у меня их и нет. Как же быть? Может, что-то подарить ему? О подарках я задумывался нередко. Я оглядел кухню — здесь не было никаких украшений, разве что календарь скотовода, и все разительно отличалось от моего теперешнего обиталища — и напыщенно произнес:

— Большое вам спасибо, мистер Берджес. (Здорово я всунул «мистера».) Могу ли быть вам чем-нибудь полезен?

Я не сомневался, что он откажется, но он как-то строго посмотрел на меня и сказал:

— Может, и так.

Я вмиг навострил уши.

— Передадите кое-что для меня?

— Разумеется, — разочарованно ответил я — подумаешь, просьба! Я вспомнил поручение Тримингема и какой из этого вышел толк. — Что нужно передать и кому?

Он ответил не сразу, взял кувшин с помутневшей водой и выплеснул ее в раковину. Вернулся и встал надо мной.

— Вы не очень торопитесь? — спросил он. — Можете подождать несколько минут? — Он всегда говорил как бы всем телом, и слова его звучали удивительно весомо.

Я глянул на часы, прикинул.

— Чай у нас только в пять часов, — объяснил я. — Поздновато, да? Дома мы чаевничаем раньше. Так что могу подождать... ну, десять, пятнадцать минут.

Он улыбнулся и сказал:

— К чаю опаздывать не стоит. — Что-то его беспокоило, весь он будто переменился. — Хотите взглянуть на лошадей?

— Да, конечно. — Я постарался выказать интерес.

Мы подошли к длинному кирпичному сараю с четырьмя дверьми, в каждой — оконце, за которым виднелась голова лошади.

— Это Брайтон, — начал представлять он. — Мой главный ломовик, но в пару ни с кем впрягаться не хочет, только сам. Чудной, да? А эта гнедая кобыла — Улыбка — хороша, работу любит, но вот урожай соберем, ей время жеребиться; этого серого звать Боксер, ничего, только зубы малость длинноваты. А на этом я езжу по делам, иногда на охоту. Смотрите, какой красавец, а?

Он пригнулся и поцеловал бархатный нос, и лошадь благодарно повела ноздрями и сильно втянула ими воздух.

— А как его зовут? — спросил я.

— Дикий Злак, — ответил он с ухмылкой, и я ухмыльнулся в ответ, не ведая чему.

Казалось, вся полуденная жара сосредоточилась вокруг нас, она усиливала запах лошадей, навоза, все запахи фермы. Мне стало как-то неуютно, слегка закружилась голова, и все-таки жара бодрила меня. И когда, покончив с осмотром лошадей, мы направились к дому, я и огорчился, и обрадовался.

У входа в кухню фермер вдруг резко спросил:

— Сколько вам лет?

— В этом месяце, двадцать седьмого, будет тринадцать, — солидно ответил я, надеясь услышать что-то вроде: «Вот это здорово!» — взрослые редко пропускают мимо ушей новость о чьем-то дне рождения.

Но он сказал:

— А я думал, вам чуть больше. На вид вы старше своих лет.

Услышать это было лестно, тем более от человека столь внушительных размеров.

— Не знаю, надежный ли вы человек, — добавил он затем.

Я изумился, даже немного обиделся: но только немного — ведь это прелюдия, он, должно быть, хочет мне довериться.

Все же я негодующе произнес:

— Конечно, надежный. В моем табеле так и написано: «заслуживающий доверия». И директор то же самое сказал.

— И все-таки, — с сомнением произнес он, пристально оглядывая меня, — откуда я знаю, что вы будете держать язык за зубами?

Задавать такой вопрос школьнику — это просто глупо. Все мы клялись хранить тайну. Я взглянул на него чуть ли не с жалостью.

— Вы хотите, чтобы я перекрестился?

— Делайте что угодно, — ответил он. — Но если проболтаетесь... — Он не закончил фразу, но в воздухе повисла физическая угроза, столь естественная в присутствии этого человека.

— О нашей встрече? — спросил я. — Клянусь, я бы ни за что не сказал, но они увидят разбитое колено.

Он словно не слышал.

— Там есть мальчик, — спросил он, — паренек вашего возраста?

— Да, мой приятель Маркус, — согласился я. — Но он сейчас болеет.

— Ах, вот что, болеет, — задумчиво повторил фермер. — Значит, вы вроде сам себе хозяин.

Я объяснил: обычно после обеда мы играем вместе, но сегодня я пошел прогуляться один. Он слушал вполуха, потом сказал:

— У них там большой дом, да, здоровенный дом и полно комнат?

— Если считать спальни, — ответил я, — даже и не знаю, сколько.

— И, наверное, всегда кругом люди, болтают друг с другом и так далее? Все у всех на виду, наедине с кем-то и не останешься?

Я терялся в догадках: куда он клонит?

— Ну, со мной-то мало кто разговаривает, — пояснил я. — Они же взрослые, играют во взрослые игры — вист, теннис, ну, и болтают просто так, болтовни ради (мне это казалось очень странным занятием). Но иногда я кое с кем разговариваю, сегодня, например, с виконтом Тримингемом после церкви, а однажды я провел целый день с Мариан — вы ее знаете, она сестра Маркуса, не девушка, а загляденье — мы с ней ездили в Норидж.

— Вон что, провели вместе целый день? — переспросил фермер. — Так вы с ней небось добрые приятели?

Я задумался. В отношении Мариан мне не хотелось брать на себя больше, чем было в самом деле.

— Сегодня утром мы снова разговаривали, — сообщил я ему, — по дороге в церковь, хотя она вполне могла предпочесть мне виконта Тримингема. — Я попытался вспомнить, когда она еще ко мне обращалась. — Она часто подходит ко мне, даже когда вокруг взрослые — пожалуй, только она, больше никто. Да они мне и не особенно нужны. А ее брат Дэнис сказал, что я — возлюбленный Мариан. Несколько раз говорил.

— Вот оно что? — отозвался фермер. — Значит, вы иногда остаетесь наедине? Ну, то есть сидите в комнате вдвоем, а больше никого нет?

Он говорил с большим нажимом, выделяя слова, будто сцена представала у него перед глазами.

— Ну, иногда, — признался я, — мы сидим вместе на диване.

— На хозяйском диване? — переспросил он.

Надо было его просветить. Дома у нас и то было два дивана. Здесь, кажется, ни одного. Ну, а в Брэндем-Холле...

— Видите ли, — пояснил я, — у них там много диванов.

Он понял.

— Но когда вы сидите вместе и болтаете...

Я кивнул — мы сидели и болтали.

— Вы сидите близко от нее?

— Близко от нее? — повторил я. — Ну, вообще-то, ее платье...

— Да, да, — закивал он, уловив с полуслова. — Эти платья занимают столько места! Но все же достаточно близко... чтобы передать ей что-то?

— Передать ей что-то? Ну, конечно, я могу ей что-то передать. — Как будто речь шла о болезни; я еще не совсем забыл о кори. Он быстро сказал:

— К примеру, письмо. Но так, чтобы никто не видел.

Я едва сдержал смех — такой пустяк, а он вон до чего разволновался.

— Конечно, — сказал я. — Для этого — достаточно близко.

— Тогда я напишу ей, — заявил он, — если подождете.

Он отошел, но тут мне пришла в голову одна мысль.

— Как же вы ей напишете, если не знаете ее?

— Кто сказал, что я ее не знаю? — почти свирепо возразил он.

— Вы. Сказали, что никого в Холле не знаете. А она мне сказала, что не знает вас, — я спрашивал.

Он на мгновение задумался, в глазах появилось напряженное выражение — такое же было, когда он плыл.

— Она сказала, что не знает меня? — переспросил он.

— Ну, сказала, может, вы и встречались, но она не помнит.

Он глубоко вздохнул.

— Она знает меня, только по-особому, — произнес он. — Я, можно сказать, ее друг, но не такой, с какими она ходит. Это, наверное, она и имела в виду... — Он помолчал. — У нас с ней дела.

— Это секрет? — жадно спросил я.

— Еще какой, — ответил он.

На меня вдруг накатила слабость, будто псалмы перевалили за пятьдесят стихов; как ни странно (обычно взрослые насчет таких вещей ужасно тупы), он это заметил и тут же сказал:

— У вас вид — совсем никуда. Сядьте и поднимите ногу. Вон табурет. Диванов у меня нет, что поделаешь. — Он усадил меня на стул. — Я недолго, — добавил он.

Но вышло долго. Он достал бутылку черно-синих чернил «Стивенс» (у него даже не было чернильницы), лист писчей линованной бумаги и принялся старательно писать. Ручка терялась в его больших пальцах.

— Может, лучше передать на словах? — предложил я.

Он с прищуром глянул на меня.

— Вы не поймете, — сказал он.

Наконец письмо было готово. Он сунул его в конверт, лизнул края клапана и прижал его кулаком, словно утюгом. Я протянул руку, но письма не получил.

— Только наедине, — напомнил он. — Иначе вообще не передавайте.

— Что же тогда с ним делать?

— Суньте туда, где дергают за цепочку.

С одной стороны эта фраза вызвала у меня отвращение — ведь я уже видел свою миссию в романтическом свете; но с другой — я оценил практичность фермера, осторожность не помешает. Интриги — это была моя стихия.

— Все будет сделано, как надо, — заверил его я.

Ну, теперь-то он отдаст мне письмо? Но он все держал его под стиснутым кулаком, словно лев, охранявший что-то сильной лапой.

— Так, вы меня не подведете, без обмана? — снова засомневался он.

— Конечно, без обмана. — Я даже обиделся.

— Потому что, — медленно произнес он, — если это письмо попадет в чужие руки, придется худо ей, мне, а может, и вам:

Слова его попали точно в цель — во мне пробудилось неслыханное рвение.

— Буду беречь как зеницу ока, — заверил я.

Тут он улыбнулся, поднял скрывавшую письмо руку и подтолкнул его ко мне.

— Но вы не написали адрес, — воскликнул я.

— Нет, — согласился он и тут же доверительно, к моей радости, добавил: — И не подписал тоже.

— Она будет рада его получить? — спросил я.

— Думаю, да, — коротко бросил он.

Мне нужно было все разложить по полочкам.

— А ответ будет?

— Неизвестно, — ответил он. — Не задавайте слишком много вопросов. Незачем вам всего знать.

Тем и пришлось довольствоваться. В душе наступил штиль, как на море после отшумевшего шторма, и я вдруг понял — уже поздно. Взглянул на часы.

— Ого! — вскричал я. — Мне пора.

— Как вы себя чувствуете? — заботливо спросил он. — Колено как?

— Лучше не бывает, — похвастался я, сгибая и разгибая его. — Кровь сквозь платок даже не просочилась, — добавил я не без сожаления.

— Просочится, когда пойдете. — Он строго, испытующе посмотрел на меня. — Все же вид у вас не очень, — заметил он. — Может, подвезти немножко, а? Телега на месте, лошадку запрягу — глазом моргнуть не успеете.

— Спасибо, — поблагодарил я. — Дойду и так. — Прокатиться было бы здорово, но вдруг возникло желание побыть одному. По молодости лет я не знал, как уйти: стоял и мялся. К тому же мне очень хотелось что-то сказать.

— Эй, а письмо-то забыли, — напомнил он. — Куда положите?

— В карман бриджей, — сказал я и тут же подтвердил слово делом. — В этом костюме карманов много, — я показал, — но один человек, у которого был знакомый полицейский, как-то сказал мне: самый надежный карман — это карман брюк.

Он одобрительно взглянул на меня, и я впервые заметил, что он вспотел: рубашка темными пятнами прилипла к телу.

— Вы парень что надо, — сказал он и пожал мне руку. — А теперь марш домой, да смотрите, не обижайте себя.

— Я засмеялся — кто же это будет себя обижать? — и тут вспомнил, что хотел сказать.

— А можно, я еще приду покататься со скирды?

— Валяйте, я ее немножко подгребу и приграблю, — ответил он. — А сейчас одна нога здесь, другая — там.

Тед проводил меня до ворот, и когда, пройдя десяток-другой шагов, я обернулся, он все еще стоял на месте. Я махнул рукой, и он помахал в ответ.

Все сидели за чаем. Казалось, я не был здесь много месяцев, настолько иной была обстановка на ферме, настолько случившееся со мной не вязалось с жизнью в Брэндем-Холе. При виде моего колена все заохали и заахали, а я рассказал, с какой добротой ко мне отнесся Тед Берджес.

— А-а, этот парень с Черной фермы, — вспомнил мистер Модсли. — Видный малый и, я слышал, неплохо ездит верхом.

— Он-то мне и нужен, — сказал лорд Тримингем. — В субботу матч, он обязательно будет играть. Тогда и поговорим.

Неужели Теду Берджесу грозят какие-то неприятности? Я взглянул на Мариан, надеясь, что и она что-то скажет, но она словно не слышала; лицо ее носило отрешенное, ястребиное выражение, совсем ей несвойственное. В кармане моем похрустывало письмо, уж не торчит ли оно? Вдруг Мариан поднялась и сказала:

— Давай я перевяжу тебе колено, Лео. Повязка совсем сбилась.

Я был рад улизнуть из-за стола и пошел за ней. Она провела меня в ванную комнату, кажется, единственную во всем доме. Я сюда раньше не заходил: в нашей с Маркусом комнате стояла круглая ванна.

— Подожди здесь, — приказала она, — я сейчас принесу все, что нужно.

Комната была большая, помимо ванны, здесь помещался еще и умывальник, совсем, казалось бы, неуместный: если человек принимает ванну, зачем ему умывальник? Ванна была в облицовке из красного дерева и с такой же крышкой. Она походила на усыпальницу. Мариан вернулась, сняла крышку и велела мне сесть на край ванны, потом стала снимать с меня ботинок и носок, будто я не справился бы сам.

— Теперь подставь колено под кран, — распорядилась она.

— По ноге заструилась божественная прохлада.

— Господи! — воскликнула она. — Здорово же ты брякнулся!

К моему удивлению, она ни словом не обмолвилась о Теде Берджесе. И лишь когда наложила новую повязку и обратила внимание на старую, всю смятую и в пятнах крови, лежавшую на краю ванны, — лишь тогда Мариан спросила:

— Это его платок?

— Да, — ответил я. — Он сказал, что платок можно не отдавать, так я выброшу его? Я знаю, где мусорная свалка...

Я вовсе не думал лезть не в свое дело, просто хотел уберечь ее от хлопот. А заодно и еще раз сбегать на свалку — этот чудесный сгусток грязи на фоне общего великолепия.

— Пожалуй, я его выстираю, — возразила она. — Жалко, совсем хороший платок.

Тут я вспомнил о письме — оно совершенно вылетело у меня из головы; когда я был с Мариан, я мог думать только о ней.

— Он просил передать вам это, — сказал я, вытаскивая письмо из кармана. — Извините, немного помялось.

Она почти выхватила его из моей руки и стала оглядываться, куда бы его спрятать.

— Ох, эти платья! Подожди минутку. — Она исчезла с письмом и платком. Через секунду вернулась и спросила: — Ну, что будем делать с повязкой?

— Так вы уже все сделали. — И я показал ей колено.

— Боже ты мой, ну конечно. Давай помогу тебе надеть носок.

Я стал было возражать, но она ничего не хотела слушать, и пришлось смириться.

— А ответ будет? — спросил я — уж слишком неинтересно для меня все закончилось. Но она лишь покачала головой.

— Никому не говори об этом... письме, — попросила она, глядя в сторону. — Совсем никому, даже Маркусу.

Ну что за скучные люди! Теперь и она с предписанием хранить тайну. Взрослые не понимали, что для меня, да и для большинства школьников, легче промолчать, чем что-то выболтать. По природе своей я был улиткой. Я терпеливо объяснил Мариан, что рассказать Маркусу ничего не могу при всем желании — он лежит в постели и заходить к нему нельзя.

— Да, ты прав, — согласилась она. — Я все на свете позабыла. Но все равно — никому ни слова, не то я на тебя ужасно рассержусь. — Тут она увидела, что я очень обижен и, того и гляди, заплачу, тотчас оттаяла и сказала: — Не рассержусь, не рассержусь, но учти — нам всем тогда несдобровать.

ГЛАВА 8

Воспоминания бывают самого разного свойства. По сей день я отчетливо помню перемену, происшедшую с приездом Тримингема, хотя в чем именно она состояла, сказать трудно. Раньше все в усадьбе жило самостоятельно, двигалось в произвольном направлении, хотя миссис Модсли и держала в руках поводья. Теперь же домочадцы Брэндем-Холла как-то подобрались и прямо-таки ходили на цыпочках, будто перед испытанием — так чувствуют себя школьники в последние недели перед экзаменами. Слова и поступки приобрели большую значимость, будто был еще какой-то второй план и все работало на некое предстоящее событие.

Я здесь был ни при чем, это ясно: вспыхивавшие как по сигналу улыбки, скрытое волнение не имели ко мне отношения; в разговорах, которым никогда не позволяли иссякнуть, я почти не участвовал. Пикники, поездки или вылазки планировались почти каждый день. Миссис Модсли объявляла программу после завтрака; для всех это был приказ, но ее глаз-луч тут же посылал вопрос Тримингему, словно он был гудком, без которого нельзя отправить поезд.

— Устраивает меня целиком и полностью, — обычно говорил он, или: — Именно этим я и хотел заняться.

Помню, мы сидели у какого-то ручья и наблюдали, как распаковывают корзины, расстилают коврики, а лакей наклонился и меняет наши тарелки. Взрослые пьют янтарное вино из высоких на конус бутылок; мне дают шипучий лимонад, а у бутылки вместо пробки — кругляш из граненого стекла. Я ем что-то вкусное; неуютно мне стало потом, когда с едой было покончено и завязался разговор. Я старался приткнуться как можно ближе к Мариан, но она даже не смотрела в мою сторону; казалось, она не замечала вообще никого, кроме сидевшего рядом лорда Тримингема. Я не слышал, что они говорили друг другу, а хоть бы и слышал, едва ли что-то понял. То есть слова, конечно, понял бы, но не то, что за ними стояло.

Наконец лорд Тримингем поднял голову и воскликнул:

— А вот и Меркурий!

— Почему Меркурий? — спросила Мариан.

— Потому что он выполняет поручения, — объяснил лорд Тримингем. — Ты знаешь, кто такой Меркурий? — спросил он меня.

— По-моему, Меркурий — это самая маленькая планета. — Я был доволен, что знаю ответ, но не на рост ли он намекает?

— Ты совершенно прав, но до этого он был посланцем богов. Без него они не могли общаться.

Посланец богов! Вот это да! Мои боги недолго баловали меня вниманием, но как после этих слов возрос мой статус! Я представил, как мчусь сквозь колесо Зодиака от звезды к звезде: прямо сладостный сон наяву! Скоро сон и вправду сморил меня — я сидел, мечтал, жевал длинную сочную травинку, а потом взял и заснул. Когда проснулся, открыл глаза не сразу: вдруг сейчас все начнут надо мной смеяться, — вот так соня! — и я изо всех сил хотел оттянуть эту минуту; тут раздался голос Мариан: — Мама, он, наверное, совсем измучился, ну что мы таскаем его за собой? Дадим ему волю, пусть резвится на здоровье!

— Ты считаешь? — спросила миссис Модсли. — Он предан тебе, как барашек из песенки.

— Он прелесть, — согласилась Мариан. — Но пойми, ведь он ребенок, долго выдерживать общество взрослых ему просто не под силу.

— Ладно, я спрошу, что он об этом думает, — сказала миссис Модлси. — Сейчас вместе с ним нас тринадцать — впрочем, это ерунда. С Маркусом не повезло — вот что плохо.

— Если у Маркуса корь, — беззаботно проговорила Мариан, — бал, наверное, придется отменить.

— Не вижу причин. — В голосе миссис Модсли звучала решимость. — Столько народу огорчится. Да ведь и ты не хочешь его отменять, верно, Мариан?

Ответ Мариан я не расслышал, но понял: нашла коса на камень. Попритворявшись еще немного, я осторожно открыл глаза. Мариан с матерью куда-то ушли; гости стояли неподалеку и разговаривали; в тени ждали своего часа два экипажа; лошади вскидывали головы и помахивали хвостами, отгоняя мух. Почти надо мной, распрямившись на козлах, маячили кучера; их шелковые шляпы с кокардами почти касались густой листвы, и темные тона в тени казались еще более глубокими. Я немного последил за игрой теней — здорово! Потом как можно незаметнее поднялся, в надежде избежать изобличения; но лорд Тримингем меня увидел.

— Ага! — воскликнул он. — В свободное от работы время Меркурий решил прикорнуть.

Я улыбнулся ему. Было в нем что-то надежное, незыблемое. С ним было спокойно, я чувствовал: что я ни скажу, что ни сделаю, его мнение обо мне все равно не изменится. Его шутки и подковырки никогда не казались мне докучливыми: отчасти потому, конечно, что он все-таки был виконт, но уважение вызывала и его самодисциплина. Поводов для смеха у него, как я считал, было не так много — и все-таки он смеялся. За его веселостью стояла больница и поле битвы. Я чувствовал в нем огромную силу, способную выдержать любые удары судьбы.

И все-таки, трясясь на козлах (рядом сидел лакей) по дороге домой, я заметил (хотя не желал себе в этом признаться), что простой и бесхитростный разговор с кучером был мне более по душе, чем пустяковая, бессмысленная и бесконечная болтовня, под которую я благополучно заснул на пикнике. Мне нравилось давать и получать сведения, и кучер поставлял их, подобно дорожным указателям и каменным столбикам с цифрами-милями, возникавшими каждые несколько минут, — я ждал их, словно манны небесной. Иногда он не мог ответить на мой вопрос.

— Почему в Норфолке так много объездных дорог? — спросил я. — В наших краях их вовсе нет.

Тут он спасовал, но вообще-то у него почти на все был ответ, и я чувствовал — от разговора с кучером есть хоть какой-то толк. А с ними мне не за что было ухватиться: тонюсенькие призрачные нити то и дело обрывались, и мой мозг уставал. Разговор богов! — что ж, я не понимал его, но не переживал из-за этого, не злился. Я был самой маленькой планетой, и вполне нормально, что, выполняя поручения богов, не все понимал: ведь боги говорили на незнакомом языке — языке звезд.

Ниже меня, под мозаичной крышей из зонтиков скрывалось и несколько мужских канотье. До моего слуха донесся гул разговора, — этот костер никогда не гас! — но я считал, что не обязан поддерживать его. Поначалу я немного огорчился, когда Мариан предложила впредь не брать меня в такие поездки, но теперь понял — это она для моей же пользы, то и дело в мозгу вспыхивало: «Он прелесть», я ощущал эти слова сладким привкусом во рту. Конечно, ездить с ними — это было престижно; мне нравилась наша триумфальная процессия: прохожие останавливаются поглазеть на коляски, дети бегут открывать ворота, а потом ползают на четвереньках по земле, подбирая пенсы, небрежно брошенные кучером. Но живые фигуры Зодиака и весь сопутствовавший им блеск возникали в моем сознании не менее (а то и более) ярко, когда я был вдали от них; тогда со мной оставалась самая суть впечатлений — не нужно было следить за собой и делать заинтересованное лицо по любому поводу. Зато в моем распоряжении были сараи на задворках усадьбы, место для купания, скирда, с которой теперь я мог съезжать сколько душе угодно, — и даже мусорная свалка. Эти места теребили во мне какие-то струны, и хотелось оказаться там снова.

— А вы знаете Теда Берджеса? — спросил я кучера.

— Ну, как же, — ответил он. — Мы все здесь его знаем.

Что-то в его тоне заставило меня спросить:

— А он вам нравится?

— Мы же все соседи, — уклонился кучер от прямого ответа. — Мистер Берджес — малый неплохой.

Я отметил про себя «мистера», но расплывчатый конец фразы меня разочаровал. Менее всего Тед Берджес казался мне «малым».


Наконец мы добрались до места, которого я ждал с особым нетерпением, — перед нами был овраг, настоящий овраг, единственная достопримечательность дороги. Неясными очертаниями возник предупреждающий знак, но вот он надвинулся на нас, и я прочитал:

Велосипедист

Будь осторожен

Мне это показалось забавным. Один велосипедист, значит, пусть будет осторожен, а если их несколько, могут ехать хоть задом наперед. Я попытался объяснить это кучеру, но он был занят торможением. Мы катились вниз, вихлявшие крупы потных лошадей терлись о щиток коляски. Я оглянулся — сзади таким же манером сползал второй экипаж. Тормоза нагревались, и распространялся едкий запах гари, но Бог знает по какой причине для моих ноздрей это был настоящий фимиам. Все вокруг напряглось, приближалась критическая минута — ощущения обострились до предела.

Наконец мы добрались до дна оврага, и обе коляски остановились. Теперь предстоял подъем — процесс менее волнующий, менее чреватый опасностью, но почти столь же зрелищный; кучера ослабили поводья, а мужчины спрыгнули на землю, чтобы лошадям было легче. Во мне всколыхнулась волна человечности: я тоже запросился сойти.

— Да что с вами, что без вас — какая разница? — небрежно заметил кучер, к моей досаде, но все равно помог мне сойти по крохотным подрагивающим ступенькам, на которых, того и гляди, поскользнешься. Я оказался в одной шеренге с мужчинами и пошел, стараясь подладиться под их длинные шаги.

— А тебе, я смотрю, жара нипочем, честное слово! — воскликнул лорд Тримингем, прикладывая к лицу шелковый платок. Он был в белом полотняном костюме, а на голове, в отличие от остальных, красовалась панама, прикрепленная к пиджаку черным шнурком с пуговичкой — исключительно элегантная, как и вся его одежда; возможно, это бросалось в глаза по контрасту с его лицом. — По-моему, такой жары еще не было.

Я прошел несколько шагов с напыщенным видом — для меня, мол, это сущие пустяки; но его слова запомнил, и, когда мы снова заняли свои места, а лошади затряслись обычной неспешной рысью, моя любовь к жаре проснулась. А вдруг температура сегодня побьет рекорд? Ну, что ей стоит? Вот было бы здорово. Я обожал явления исключительные, ради них был готов поступиться всем привычным и обыденным.

Первым делом по возвращении я намеревался сбегать к домику для дичи; но мне помешали. Во-первых, нас уже ждал чай, во-вторых, с дневной почтой пришло письмо от мамы. «Норидж, Брэндем-Холл, миссис Модсли, для Лео Колстона». Я с гордостью взглянул на адрес: да, вот где я нахожусь.

Читать мамино письмо мне хотелось в полном уединении: даже домик для такого дела был слишком на виду. Иногда я прятался в туалете, но сейчас это ни к чему — в отдельной комнате никто не застанет меня врасплох. Туда я и направил стопы — так спешит в конуру собака, разжившаяся костью, — но оказалось, что мамино письмо не очень интересует меня; такое было в первый раз. Я читал о мелких домашних заботах, однако они совсем не захватывали меня, не приближали к родным местам — наоборот, оставались мелкими и далекими. Они были словно картинки волшебного фонаря, но не хватало самого фонаря, и они не оживали. Я чувствовал, что место мое не там, оно здесь, это здесь я был пусть маленькой, но планетой, и передавал послания для других планет. Мамины причитания насчет жары казались пустячными и даже немного раздражали меня; как же она не понимает, что жара — это мое счастье и не может причинить мне страданий, вообще ничто не может причинить мне страданий...

С собой мама дала мне черный кожаный несессер для письменных принадлежностей, в его верхний правый угол была вделана чернильница. Я взялся сочинять ответ, но, оказалось, душа моя порхает где-то далеко. Когда я писал из школы, все было иначе: свои письма я так редактировал и сокращал, что в конце концов почти ничего не оставалось, кроме сообщения о том, что я здоров, чего и ей желаю. Сейчас мне хотелось рассказать о моем новом положении, о том, до каких высот я здесь поднялся, каким божественным воздухом дышу. Увы, усилия оказались бесплодными. Виконт Тримингем сказал, что я подобен Меркурию — выполняю поручения, — сестра Маркуса Мариан все так же очень добра ко мне, пожалуй, она нравится мне больше остальных — жаль, что она собирается замуж, зато она станет виконтессой; что же это значит для нее и что — для меня, почему из-за этого я расту в собственных глазах? Обо всем этом я так или иначе написал, сообщил и о болезни Маркуса (но не сказал, что подозревают корь); рассказал обо всех празднествах, прошедших и предстоящих — пикники, крикетный матч, день рождения, бал; поблагодарил за полученное разрешение купаться и обещал не лазить в воду, если поблизости нет взрослых; и остался ее любящим сыном. Но даже это последнее звучало фальшиво, с какой-то нотой снисходительности, будто избранник богов соглашался признать, что родственные узы связывают его с простым смертным.

На это вялое письмо ушло, однако, много времени, и было уже больше шести, когда я со всех ног понесся к домику для дичи. Что ж, я не зря надеялся на сенсацию. Ртуть уже опустилась до восьмидесяти пяти, но указатель держался почти на полдюйма выше и показывал девяносто четыре. Девяносто четыре! Это же почти рекорд, по крайней мере, для Англии — температура в тени здесь, по-моему, никогда не превышала ста градусов. А мне этого так хотелось! Ну, всего каких-то шесть градусов! Пустяк, неужто солнцу это не по плечу? Так, может, завтра? Я стоял, размышляя над этим, и, казалось, самим нутром ощущал, как тужится целый мир, стремясь выбраться на новый метеорологический уровень, перейти в недостижимую ранее область бытия. Я и сам был ртутью (ведь Меркурий — это ртуть) и рвался к новым высотам; а Брэндем-Холл с его неисследованными вершинами блаженства был горой, подъем на которую сулил столько радости. Я чувствовал опьянение, голова немного кружилась, будто на меня свалилось какое-то невиданное благо — горизонт раздвинулся, я поднялся над самим собой. Между тем мое состояние вовсе не было исключительным, ибо и окружавшие меня люди жили в предвкушении чего-то. Нас всех связывала общая цель, и этапы восхождения к ней я видел так же четко, как ступеньки лестницы: крикетный матч, мой день рождения и бал.

А что же потом? Потом двое соединятся в браке. С колебаниями, неохотно мой разум привыкал к тому, что эти двое — Мариан и лорд Тримингем. Однако эта мысль не была совсем безрадостной: ведь я принесу в жертву ту частицу своей души, которая расцвела благодаря Мариан.

— Хорошо отдыхаешь? — раздалось за моей спиной.

Это был мистер Модсли, его тоже интересовали причуды погоды.

Чуть съежившись (я ничего не мог с собой поделать — ежился каждый раз, как он обращался ко мне), я ответил, что да.

— Жарковато сегодня, — заметил он.

— А может, это рекорд? — с волнением спросил я.

— Ничуть не удивлюсь, — сказал он. — Надо будет проверить. Тебя жаркая погода устраивает?

— Да.

Он протянул руку к магниту. Я не хотел видеть, как уничтожается свидетельство дневной жары, поэтому пробормотал что-то и смылся.

Встреча выбила меня из колеи — я даже забыл, что собирался делать дальше; вдруг оказалось, что рядом лужайка, по ней бесцельно, как и я, прохаживались люди в белом. У меня и в мыслях не было искать их общества, я хотел побыть наедине со своими чувствами и потому направился к изгороди, отделявшей лужайку от сада. Она высокая и надежно спрячет меня. Но было поздно: меня заметили.

— Привет! — раздался голос лорда Тримингема. — Иди сюда. Ты нам нужен!

Он подошел к изгороди и посмотрел на меня сверху вниз.

— Пытаешься проскользнуть через мертвое пространство? — спросил он.

Военного термина я не понял, но общий смысл обвинения уловил.

— Раз уж ты все равно бегаешь вокруг, — сказал он, — найди, пожалуйста, Мариан и позови сюда — нам для крокета не хватает четвертого. Крокет — единственное, на что мы способны. Мы уже сами искали ее, но без толку, а ты, наверное, можешь вытащить ее из кармана.

Мои руки непроизвольно потянулись к карманам, и он засмеялся.

— Так что твоя задача — доставить ее сюда живой или мертвой.

Я засеменил прочь. Я понятия не имел, где ее искать, но ни секунды не сомневался, что найду. Ноги сами понесли меня за дом, подальше от солидного и впечатляющего фасада, так мало значившего для меня, мимо горстки домиков на заднем дворе, столь дорогих моему сердцу, по усыпанной гравием дорожке к заброшенным сараям. Там я и столкнулся с ней — она шла довольно быстро, высоко вскинув голову. Она заметила меня не сразу; в глазах я прочел холодное безразличие.

— Что ты здесь делаешь? — спросила она.

Я смутился — так часто бывает с детьми, когда взрослые задают этот вопрос; но у меня был готов ответ, и он не мог ей не понравиться.

— Хью просил передать, что приглашает вас поиграть в крокет.

Я ждал, что лицо ее тотчас засияет. Но нет; глаза забегали, в них мелькнула досада.

— Который час? — спросила она.

— Около семи.

— А обед не раньше половины девятого. Хорошо, я пойду.

Мы снова были друзьями и вместе зашагали к лужайке.

— Он сказал, чтобы я доставил вас живой или мертвой, — осмелился я.

— Так и сказал? Ну, и какая же я?

Это показалось мне очень смешным. Мы немного пошутили, потом она сказала:

— Завтра мы приглашены на обед к соседям. Там одни взрослые, все замшелые, один старее другого, мама считает, что ты там завянешь от скуки. Может, лучше останешься здесь?

— Конечно, — откликнулся я. Это она, а не ее мать, считала, что я завяну от скуки; но я не стал мелочиться; ее слова, слетая с губ, превращались в жемчуг, как у той девочки из сказки.

— Чем будешь заниматься? — спросила она.

— Ну, — я попробовал выиграть время, — найдутся кое-какие дела.

Прозвучало, кажется, впечатляюще.

— Например?

Ее заинтересованность мне польстила, но с ходу я мог придумать лишь один ответ.

— Пойду пройдусь.

Совершенно бескрылая идея, я сам понял.

— И куда же?

Тут в голове мелькнуло: ведь она направляет разговор в определенную сторону! И я прозорливо клюнул на эту удочку.

— Ну, к скирде, чтобы покататься с нее.

— А чья скирда?

— Ну, может, Теда Берджеса.

— Ах, его? — В голосе было чрезмерное удивление. — Лео, если ты пойдешь туда, выполнишь мою просьбу?

— Конечно. Какую?

Ответ я знал заранее.

— Передай это письмо.

— Я так и ждал, что вы это скажете! — воскликнул я. Она взглянула на меня, что-то про себя взвесила и сказала:

— Почему? Он тебе нравится?

— Д-да. Но вообще-то не так, как Хью.

— А почему Хью нравится тебе больше? Потому что он виконт?

— И это тоже, — согласился я без ложного стыда. Уважение к титулам было у меня в крови, и я не считал это снобизмом. — Но, главное, он такой приветливый. Не помыкает мной, не командует. Я думал, все лорды гордые.

Она обдумала мои слова.

— А мистер Берджес, — продолжал я, — всего лишь простой фермер. — Я вспомнил, как он встретил меня, пока не понял, откуда я. — И он немного грубоват.

— Правда? — спросила она, но так, будто не видела в этом ничего плохого. — Видишь ли, я не очень хорошо его знаю. Иногда мы пишем друг другу... по делу. Ведь ты сам сказал, что носить письма тебе приятно.

— Очень даже, — восторженно подтвердил я.

— Потому что Т... мистер Берджес тебе нравится?

Я знал: она хочет, чтобы я сказал «да», так почему не обрадовать ее? К тому же меня распирало от желания ей кое в чем признаться, и я видел, что сейчас самая подходящая минута.

— Да. Но есть и другая причина.

— Какая же?

Никогда не думал, что эти слова дадутся мне с таким трудом; наконец я выдавил из себя:

— Потому что мне нравитесь вы.

Она одарила меня чарующей улыбкой и сказала:

— Очень приятно это слышать.

Она остановилась. Мы дошли до развилки. Одна тропка, неухоженная, вела на задворки дома; другая, много шире — по ней я почти не ходил — к главному входу.

— Тебе в какую сторону? — спросила она.

— Вообще-то я собирался отвести вас — на площадку для крокета.

На лицо ее легла тень.

— Пожалуй, я все-таки не пойду. — В ее голосе послышалось раздражение. — Что-то я устала. Скажи им, что у меня болит голова. Нет, лучше скажи, что не нашел меня.

Почва заколебалась у меня под ногами.

— Но как же! — воскликнул я. — Ведь Хью огорчится!

Дело было не только в этом: огорчусь я, у меня хотят отнять добычу, лишить триумфа — мне велено ее доставить живой или мертвой!

— Что же, наверное, придется идти, — согласилась она. — Погоняла безжалостный, вот ты кто! Только я пойду одна, если ты не против.

Я был против, еще как против!

— Ну хоть скажите им, что это я вас послал, ладно? — взмолился я.

Она оглянулась и хитро посмотрела на меня.

— Может, и скажу.

ГЛАВА 9

Со вторника по субботу — день крикетного матча — я трижды выполнял роль связного между Мариан и Тедом Берджесом: три записки от нее, одну от него и еще два устных сообщения от него.

— Скажите ей, что годится, — передал он в первый раз; а в другой: — Скажите, что ничего не выйдет.

Найти его не составляло труда: он всегда работал в полях, где поспел урожай, на том берегу реки; его было видно с мостков возле шлюза. В первый раз Тед ехал на жатке, новомодной машине, которая срезала пшеницу, но не вязала ее в снопы; кажется, она называлась «Скачущий маятник». Я пошел рядом, и когда между нами и тремя-четырьмя работниками, вязавшими снопы, оказалась неубранная пшеница, он остановил лошадь, и я передал ему письмо.

На следующий день неубранный участок заметно уменьшился: Тед с ружьем в руках стоял у края нескошенной пшеницы и ждал: сейчас из нее выскочат кролики или другие зверьки, обычно они цепляются за свои жилища до последней секунды. Я так увлекся этим зрелищем, что даже забыл о письме, а Тед стоял, сощурив глаза, тоже захваченный азартом.

Ведь этот последний оплот наверняка набит дичью! Однако я ошибся: упали последние стебли, но никакая живность не появилась.

Один из работников отогнал жатку к воротам, которые вели на другое поле. Остальные, повернувшись к нам спиной, потянулись к изгороди за своими куртками и плетеными корзинами. Мы с Тедом Берджесом остались одни.

Обработанное поле выглядело совершенно плоским, возвышалась над ним лишь фигура фермера. Он был одного оттенка с пшеницей — рыже-золотистые тона, — и я на миг представил, что это стоит сноп, сейчас вернется жатка и скосит его.

Я передал ему конверт, и он тотчас его надорвал; тут я понял, что перед моим приходом он какую-то зверушку убил — к моему ужасу, на конверте, а потом и на письме появились вязкие пятна крови.

— Ой, не надо! — воскликнул я, но он даже не повернул головы, весь ушел в чтение.

В мой третий приход в поле его не было, он оказался на ферме, тогда и дал письменный ответ.

— На сей раз обойдемся без крови, — пошутил он, и я засмеялся, ибо вид крови помимо страха вызвал у меня какой-то трепетный восторг, я понимал, что это часть мужской жизни, которая неизбежно придет ко мне. Я вдоволь накатался со скирды; собственно, со скирды я катался все три раза, что носил письма. Катанье было кульминацией, и, возвращаясь к чаю, я с чистой совестью говорил собравшимся, что именно этим и занимался после обеда.


Это были во многих отношениях золотые денечки, и лишь когда в четверг после завтрака миссис Модсли, зазвав меня в «штаб» (кто-то дал этой комнате такое прозвище), сообщила: сегодня они едут обедать в дом, где есть дети, поэтому я поеду с ними — лишь побывав на этом обеде, я понял, как была права Мариан, говоря, что в Холле мне будет лучше. Растопить лед между детьми — дело не простое, сходятся они трудно, каждый живет в своем маленьком мирке, у каждого свои игры и тайны. Я даже не мог толком запомнить правила игры — все думал о том, какую важную работу оставил недоделанной. Выдумки других детей казались мне какими-то пресными, кровопролитием здесь и не пахло.

Ибо к своим обязанностям Меркурия я относился очень серьезно, все-таки мне доверили тайну, но главное даже не в этом — я чувствовал, что сослужить Мариан эту службу могу только я, и никто другой. Со своими взрослыми друзьями она болтала для времяпрепровождения; она улыбалась лорду Тримингему, сидела рядом с ним за столом и прогуливалась по террасе; но лишь когда она передавала мне записки, в ней вспыхивала заинтересованность, не проявлявшаяся с другими, даже с самим лордом Тримингемом — несмотря на молодость, я это замечал. Приносить ей пользу было для меня бесконечным счастьем, и я не задумывался, что за всем этим стоит. Правда, своей курьерской деятельности я давал собственное объяснение, и даже не одно, потому что остановиться на каком-то одном не мог. Даже в мире моего воображения не рождалось четкой гипотезы о том, почему Мариан и Тед Берджес что-то передают друг другу. «Дела», — вот было их слово, и для меня за ним крылось нечто весьма серьезное, почти священное; мама всегда произносила его с благоговением: оно было связано с пребыванием отца на службе, с его заработком. Мариан в заработке не нуждалась, зато Тед — да; возможно, она ему помогает; возможно, каким-то таинственным способом записки эти обращаются в деньги и попадают к нему в карман. А может, в конвертах и есть деньги: чеки или банкноты, поэтому он и сказал: «Годится», то есть деньги получил. Я дрожал от возбуждения при мысли о том, что ношу деньги, словно инкассатор, что на меня могут устроить засаду и ограбить; значит, я пользуюсь безграничным доверием Мариан, коли она доверяет мне такие ценные бумаги!

Но во все это я верил лишь наполовину, потому что банкнотов в конверте ни разу не видел. Может, она сообщает ему что-то полезное для работы на ферме? Трудно было такое представить, но ведь я ничего не смыслил в сельском хозяйстве. Или делится с ним какими-то сведениями, к примеру, о температуре, у нее есть возможность каждый день смотреть на термометр, а у него — нет. Последние дни температура хоть и была ниже, чем в понедельник, но держалась на достойном уровне: во вторник — восемьдесят три, в среду — восемьдесят пять, в четверг и пятницу — около девяноста двух. (Любопытство заставило меня сверить мои цифры с официальными источниками, и разница оказалась совсем небольшая.) Если дело не в температуре, значит, в чем-то другом, интересном для взрослых, но вполне доступном моему сознанию — лишь бы объяснили. Может, они делают какие-то ставки: я знал, что взрослые это любят. Может, они спорили, когда будет убрано какое-нибудь поле.

А вдруг он попал в беду, и она пытается вызволить его? Допустим, его разыскивает полиция, и она хочет спасти ему жизнь? Что, если он совершил убийство (тут передо мной возникали его руки в пятнах крови)? Кроме нее, об этом никто не знает, и она сообщает ему о действиях полиции.

Последний вариант устраивал меня больше всего — тут попахивало сенсацией. Но и не устраивал, ибо, когда я наблюдал за ним или за ней в минуту отправления или получения записки, становилось ясно, что эта догадка ничуть не лучше других. Мне казалось, что в придуманных мною обстоятельствах люди ведут себя иначе.

За инстинктивным желанием найти удовлетворительное объяснение крылось разъедающее душу любопытство, которого я наполовину стыдился: а какова же все-таки правда? Но искать ее я не пытался. Мне вовсе не хотелось играть в шпиона; мне не требовались мелкие доказательства моей даровитости, я уважал себя в десять раз больше прежнего уже за то, что связан с движением небесных тел. Подспудно смущало меня и другое: а вдруг истинная причина меня разочарует? Так оно и вышло.

В пятницу, за день до крикетного матча, произошли два события, в некотором смысле связанные друг с другом. Прежде всего слухи о кори оказались несостоятельными, с Маркуса сняли все обвинения, и он сошел вниз. Выходить на воздух ему не разрешили, но дали понять, что пойти на крикет он сможет. Я, конечно, знал, что ему стало лучше, и все же его появление было для меня неожиданностью: в то утро температура у него упала до нормальной в первый раз, меня мама обязательно подержала бы в постели еще день-два. Я считал, что все врачи лечат по одной системе. Но, увидев Маркуса, я очень обрадовался, мы не были близкими друзьями, однако с ним я чувствовал себя в своей тарелке, а это стоит многого. С ним можно было поделиться сокровенными мыслями на понятном нам языке; слова мои не нуждались в переводе, да и мне не приходилось барахтаться в мудреных высказываниях взрослых. Во всяком случае, так мне казалось. Мы сидели рядом и бойко болтали, не замечая никого вокруг; и вдруг где-то в середине обеда до меня дошло, каковы будут последствия его возвращения к обычной жизни.

Доставлять записки я больше не смогу. Заниматься подпольными делами, когда ты предоставлен самому себе, — это одно. Идешь куда хочешь, если тебя о чем и спрашивают, то больше для вида, и когда на вопрос: «Что сегодня делал?» — я отвечал, что катался со скирды, все были довольны. А вот Маркуса на мякине не проведешь — эти серые невыразительные глаза подмечали гораздо больше, чем казалось. Ко всякого рода придумкам он по сравнению со мной не проявлял особого интереса, почти не жил в воображаемом мире; он играл со мной в лорда Робертса или Китченера, Крюгера или Де Вета[17], но только недолго и при условии, что победа будет на стороне англичан: он был рьяный патриот, к тому же не любил поддерживать слабую сторону. Я мог поделиться с ним многим, но уж никак не фантазией, что я — это Робин Гуд, а его сестра — дева Марианна.

Раз-другой он, может, и прокатится со скирды, но превращать это в каждодневную привычку не станет — видно, как он отнесся к моему рассказу. Околпачить нескольких крестьян, которым до меня нет дела, — куда ни шло; а как передашь Теду Берджесу письмо, как получишь от него ответ, даже устный, если рядом не дремлет Маркус? Трудности наслаивались одна на другую — да Маркус вообще не захочет разговаривать с фермером, самое лучшее — выцедит слово-другое, и мне толком поговорить не даст; сословные различия значили для него много, хотя, в отличие от меня, до неба со своим снобизмом он не добирался. И, уж конечно, он не станет заходить в кухню и болтаться там, пока Тед будет корпеть над письмом.

Я думал о походах на ферму в обществе Маркуса и все больше убеждался — ничего из них не выйдет, мысль о них уже не приносила радости. Я поднаторел в школьных интригах и нисколько этим не терзался, но обманывать Маркуса не хотелось — не по моральным соображениям, ведь об этике, если не считать неписаных законов школы, я имел самое смутное представление; просто чувствовал — наши отношения могут испортиться.

Все это — с одной стороны. С другой — душа была все так же настроена на приключение и твердила мне, что без него краски жизни померкнут. Однако мои благоразумные советчики ничего не хотели знать; их не интересовало, как обнищают мои чувства (мысль о предстоящих страданиях постепенно просыпалась во мне, как первые признаки голода), если я лишусь возможности служить Мариан. Я только теперь ощутил, как изменился смысл моей жизни в Брэндем-Холле, пока не было Маркуса. Как же я скажу Мариан, что не могу больше выполнять свои обязанности, что Робин Гуд не оправдал доверия?


Поначалу мы с Маркусом не могли наговориться и обсуждали наши дела с таким жаром, какой доктору Ливингстону и Стэнли[18] даже не снился, но вскоре запал иссяк; я стал ждать конца обеда, то ли с надеждой, то ли со страхом. Наконец мы встали из-за стола, и надежда вперемежку со страхом снова охватила меня — удастся ли выполнить задание? Вскоре после завтрака, вернее, после того, как миссис Модсли объявила распорядок дня, Мариан дала мне письмо.

Мы с Маркусом уже собирались смыться, как меня окликнула Мариан. Вдруг он увяжется следом?

— Минутку терпения, старый идиот, — бросил я. — Леди Мариан хочет мне что-то сообщить. Вернусь в мгновение ока!

Пока он стоял и раздумывал, я убежал и нашел ее за письменным столом, не помню, в какой комнате, потому что письменными столами был заставлен весь дом, но помню другое — я вошел и прикрыл за собой дверь.

— Мариан, — начал я и уже готов был сказать, что с появлением Маркуса наша отлаженная система может рухнуть, но в эту секунду раздался щелчок — кто-то поворачивал дверную ручку. Мариан молнией метнулась ко мне, и в руке моей очутился конверт; я молниеносно убрал его в карман. Дверь открылась, и на пороге возник лорд Тримингем.

— О-о, любовная сцена, — пошутил он. — Я услышал твой голос, — сказал он Мариан, — и решил, что ты зовешь меня, а счастливчик, оказывается, вон кто. Позволь, я на минутку украду тебя у него?

На губах ее порхнула улыбка, она поднялась и подошла к нему, бросив на меня мимолетный взгляд.

Они вышли из комнаты, и я сунул руку в карман — убедиться, что письмо надежно спрятано. Карманы были неглубокие, и письма имели обыкновение высовываться наружу, поэтому по дороге я десять раз проверял, все ли в порядке. Сегодня, однако, ощущение было не совсем такое, как всегда, и через секунду я понял, в чем дело. Конверт не был запечатан.

Я нашел Маркуса и сказал ему, куда собираюсь.

— Что? Снова эта дурацкая скирда? — вяло спросил он. — Да еще в такой день! Знаешь, друг мой, что от тебя останется? Лужица жира, сверху блестящая, а снизу густая и вонючая.

Мы немножко попрепирались в том же духе, потом я спросил Маркуса, чем займется он.

— Да уж найду, как убить время, — заверил он меня. — Посижу у оконца и погляжу, как они милуются.

Мы оба расхохотались, потому что эта сторона взаимоотношений между взрослыми казалась нам на редкость глупой. Но вдруг мне пришла мысль, от которой я сразу посерьезнел.

— А твоя сестра Мариан наверняка не милуется, — сказал я. — Она слишком умна для этого.

— Не надо ни в чем быть уверенным, — туманно заметил он. — Если уж на то пошло, ваше тупое величество, мадам Сплетня уверяет, что Мариан милуется с тобой.

Тут я дал ему тумака, мы схватили друг друга за грудки и начали возиться, пока он не запросил пощады:

— Мир! Забыл, что имеешь дело с инвалидом?

Довольный победой, я оставил его и побежал к домику для дичи. Было три часа. Термометр показывал девяносто. Возможно, ртуть заберется еще выше. Ах, как мне этого хотелось! Да и сама природа, казалось, молчаливо внимала моей просьбе. Издалека доносились звуки игры в крокет — молоток смачно ударял по шару, шары с треском сталкивались, играющие победно и протестующе восклицали. В остальном ничто не нарушало тишины.


Где-то посреди рощицы я машинально сунул руку в карман и наткнулся на острый клапан незапечатанного конверта. Без далеко идущих намерений я вытащил конверт и глянул на него. Адреса (или направления, как по непонятной мне прихоти выражалась миссис Модсли) не было, впрочем, его не было никогда. Но под клапаном просматривался кусочек текста, в данную минуту повернутого ко мне вверх ногами.

В школьном своде правил одиннадцатая заповедь[19] занимала весьма почетное место. Но чувство справедливости в нас было развито сильно, и если мы попадались, на снисхождение не рассчитывали. Почти на каждый проступок имелось свое наказание, мы хоть и ворчали, но не обижались, я во всяком случае. Наказание было неизбежно в точном соответствии с законом о причине и следствии. Сунул руку в огонь — обожжешься, застукали со шпаргалкой — будешь наказан: все абсолютно ясно.

Насчет того, что хорошо, а что плохо во вселенском смысле, у нас были смутные понятия, но мы знали: наказанию подвергают тех, кто нарушает какие-то правила, если никаких установленных правил ученик не нарушил, а его наказывали за «плохой» поступок, тут мы преисполнялись негодованием и считали товарища жертвой несправедливости.

Что касается чтения чужих писем, здесь все было просто. Если ты где-то оставил свое письмо, и его прочли, пеняй на себя, сам растяпа и злиться не на кого. А вот если кто-то выудил письмо у тебя из тумбочки или шкафчика, виноват он, и гнев твой праведный. Даже не шпыняй меня Дженкинс и Строуд, я имел полное право наслать на них проклятья.

В школе я часто передавал записки — на уроках и после. Запечатана записка — мне и в голову не придет читать ее, а вот если открыта — можно прочитать, посылающий на это часто и рассчитывал, чтобы посмешить народ. Итак, не запечатана — можешь читать, запечатана — умерь любопытство: проще пареной репы. И с открытками то же самое: они без конверта, ну и читай их на здоровье, а письмо — нельзя.

Письмо Мариан было не запечатано, значит, я мог его прочесть. Чего же медлить?

Но я медлил — неужели она хотела, чтобы я прочитал письмо? Сомнительно. Ведь другие были запечатаны. А это она сунула мне в спешке; может, и хотела запечатать его, как обычно.

Но не запечатала.

По нашим законам прежде всего принимались во внимание факты, а намерения — это дело десятое. Либо ты сделал что-то, либо нет, а какие у тебя мотивы — кого это волнует? Случайно так вышло или намеренно — кара одна. Мариан не запечатала письмо случайно? Что же, все равно должна платить по счету. Очень даже логично. Но, к собственному удивлению, втискивать Мариан в рамки наших правил мне было как-то неловко. Я желал ей добра, хотел быть полезным, тянулся к ней всей душой. И не мог не принимать во внимание ее намерений.

Какое-то время я бился в дотоле неведомых мне сетях нравственной казуистики. Раньше все было ясно как Божий день, а теперь? Почему передо мной все время возникает Мариан и мысли наталкиваются друг на друга?

А откуда я знаю, вдруг она хотела, чтобы я прочитал письмо? Вдруг оставила его открытым нарочно, тогда я узнаю что-то, и это будет выгодно нам обоим? Может, там доказательство ее отношения ко мне? Или даже какие-то слова обо мне — добрые, приятные, от которых я засияю... возрадуюсь...

По-моему, именно эта надежда сыграла решающую роль, хотя я перемолол ворох других доводов, чтобы оправдать свой поступок — я делаю это для ее же блага. Один довод состоял в том, что это письмо — последнее; я и сам почти решил, что больше писем носить не буду. Другой довод противоречил первому: узнаю содержание письма, и мне будет легче принять решение; если речь идет о чем-то важном, о жизни и смерти (я на это все-таки надеялся), на карте безопасность Мариан, на нее могут обрушиться кошмарные неприятности...

Что ж, тогда я остаюсь на посту — здесь не до Маркуса.

Я даже не буду вынимать письмо из конверта, прочитаю только то, что на виду; первое слово — я это видел, хотя текст был перевернут — повторялось три раза.

«Любимый, любимый, любимый!

Обычное место, обычное время, сегодня вечером.

Только смотри, будь...

Остальное скрывал конверт.

ГЛАВА 10

Едва ли Адам и Ева, отведав злополучного яблока, расстроились сильнее, чем я.

Из меня словно выкачали воздух, словно обухом по голове огрели; я был обманут в лучших ожиданиях и надеждах, все мысли перепутались, и, когда я наконец пришел в себя, это было как пробуждение после тяжелого сна.

Они были влюблены! Мариан и Тед Берджес были влюблены! Из всех возможных объяснений именно это никогда не приходило мне в голову. Какое разочарование, какое жуткое разочарование! И что же я за дурак такой!

Чтобы не упасть окончательно в собственных глазах, я позволил себе неискренне хмыкнуть. Только подумать, попался, как последний простофиля! Мир высоких чувств рухнул, и душа мгновенно освободилась от оков, враз исчезла и огромная физическая тяжесть, давившая на меня все эти дни; казалось, я вот-вот взлечу в воздух. У меня было одно оправдание — ждать такого от Мариан я никак не мог. Мариан, столько сделавшая для меня, такая чуткая и понимающая, Дева из созвездия Зодиака — как она могла пасть так низко? Втюриться, втрескаться — по такому поводу мы в школе не просто хихикали в кулак, мы презирали это больше всего на свете. Мысли мои метались, сменяя одна другую: служанки, глупые влюбленные служанки, выходившие к молитве с заплаканными глазами; открытки, размалеванные, смешные, вульгарные открытки, выставленные напоказ в любом магазине — я и сам посылал такие, пока не разобрался, что к чему.

«Мы прекрасно проводим время в Саутдауне» — любовная парочка, два жирных голубка. «Поедем в Саутдаун, помилуемся от души», ничего не скажешь, милашки. У одного голубка не лицо, а блин, у другого — кожа да кости. И с вожделением глядят друг на друга.

И всегда или почти всегда кто-то из двух толстый, кто-то тонкий: либо мужчина, либо женщина чудовищно больших или малых размеров; мужчина или женщина, мужчина или женщина...

Я стал хохотать, даже захотелось, чтобы рядом оказался Маркус, вдвоем посмеялись бы вволю, и в то же время мне было тошно: я смутно сознавал, что смех — вещь хорошая, но ведь кумира им не заменишь. Почему именно Мариан, неужели мало других людей на свете? Не удивительно, что она хотела держать это в секрете. Машинально, чтобы никто не видел ее позора, я сунул письмо глубже в конверт и запечатал его.

А ведь письмо надо доставить.

Я взбежал по приступкам, оказался на заливном лугу, и тут же солнце заключило меня в неистовые объятия. Да с какой силой! Лужи-болотца, обрамлявшие дорогу, почти высохли; раньше нижние части стеблей скрывались под водой, а теперь обнажились грязно-желтой полоской — славно поработало солнце! С мостков у шлюза я почти со страхом отметил, как сильно обмелела река. На голубой стороне, где глубже, виднелись лежавшие на дне камни, а раньше их видно не было; на другой стороне, зелено-золотистой, вода вообще почти скрылась под поникшими камышами, они сгрудились в кучу, и возникало удручающее впечатление беспорядка. А лилии, всегда лежавшие на воде, теперь неловко торчали над ней.

И все это — солнце; не устоял перед его чарами и я, мысли приобрели другую окраску. Стыд, душивший меня за Мариан в тени деревьев, теперь исчез. Может, я понял, что перед природой природа бессильна, не знаю; но недобрые чувства к Мариан не могли долго гнездиться в моем сердце, оно смягчило критику, которую обрушил на нее мой разум, и получилось, что миловаться применительно к Мариан — это не самое последнее дело, каким может заниматься человек. Но выработать новый взгляд на вещи я не мог, честность не позволяла мне сказать: «Раз она милуется, значит, это хорошо», или «Другим миловаться нельзя, а ей можно». В конце концов, миловаться надо с кем-то, и если у нее есть...

Кажется, впервые я вспомнил о Теде Берджесе — ведь она милуется с ним! Эта мысль не доставила мне удовольствия. Кстати, где он? В поле шла уборка, но его там не было, это я определил с одного взгляда.

Я пошел к его помощникам.

— Мистер Берджес на ферме, — сказали они. — Есть срочная работенка.

— Какая? — спросил я.

Они заулыбались, но просвещать меня не стали.

До фермы было идти почти милю. Всякие мысли не давали покоя, и я пытался сосредоточиться на скирде, с каким удовольствием сейчас с нее покатаюсь — единственное, в чем я был твердо уверен. Милующиеся парочки, как на смешных открытках, все еще преследовали меня; картинка возникала передо мной и оскорбляла зрение, а потом и разум. Какая глупость, дурость, клоунада, люди превращаются в шутов, надо им втюриться, втрескаться... В лучшем случае, жалкое зрелище, но кому нужна жалость? Жалеть — значит смотреть на людей сверху вниз, а мне хотелось — снизу вверх.

Я открыл ворота во двор фермы и тут же увидел Теда — он выходил из конюшни. Как всегда махнул рукой — в этом жесте и шутка, и игра, и уважение ко мне и Брэндем-Холлу; хорошее приветствие. Рука, я успел заметить, совсем потемнела от загара — тут я ему завидовал. Как-то не вязался он со всей этой глупостью; миловаться — никак на него не похоже.

— Как дела, почтальон? — спросил он.

Да, он нарек меня почтальоном. Взрослые позволяют с детьми подобные вольности. Но когда с тобой вольничает лорд Тримингем — это приятно, а насчет Теда Берджеса я не был уверен.

— Все нормально, спасибо, — с прохладцей ответил я.

Он подтянул видавший виды кожаный ремень.

— Что-нибудь принесли? — спросил он.

Я протянул письмо. Он, как всегда, отвернулся от меня и стал читать, потом убрал листок в карман вельветовых брюк.

— Хороший малый, — сказал он. На моем лице появилось удивление, и он добавил: — Не обиделись, что я назвал вас хорошим малым?

— Нет, ничего, — с постным лицом ответил я. Наверное, сейчас — самая подходящая минута; и я услышал свой голос: — Боюсь, что больше приносить вам писем не смогу.

Рот его приоткрылся, на лоб набежали морщины.

— Почему?

Я объяснил: выздоровел Маркус, теперь убежать трудно.

Он выслушал меня с угрюмым видом, всю его живость как рукой сняло. Против воли я слегка злорадствовал: замешательство, кислая мина — так тебе и надо.

— А ей вы об этом сказали? — спросил он.

— Кому? — спросил я в ответ, надеясь еще больше его смутить.

— Мисс Мариан, кому же еще?

Пришлось признать, что нет.

— Ведь для нее эти записки очень важны. Что она скажет?

Я просто стоял, переминаясь с ноги на ногу, и он продолжал напирать.

— Она не будет знать, как быть, да и я тоже.

Я помолчал, потом сказал:

— А как раньше вы обходились без меня?

Тут он засмеялся:

— Да вы, я вижу, парень не промах. Трудно было, вот как.

Такой ответ меня устроил.

— Слушайте, — внезапно добавил он. — Вы ведь ей нравитесь, правда?

— Ну... вроде бы.

— И вам приятно ей нравиться, так?

Я согласился и с этим.

— И не хотелось бы разонравиться?

— Нет.

— А почему? — Он подошел ближе. — Почему вам это будет неприятно? Какая вам разница, нравитесь вы ей или нет? Где вы это почувствуете?

Он словно одурманил меня.

— Здесь. — И моя рука непроизвольно потянулась к сердцу.

— Значит, сердце у вас все-таки есть, — заключил он. — А я уж думал, что нет.

Я молчал.

— Понимаете, — продолжал он, — если вы перестанете носить письма, ей это не понравится. И к вам она переменится, попомните мое слово. Вы же этого не хотите?

— Нет.

— Для нее эти письма важны, и для меня тоже. Мы оба ждем их с нетерпением. Это не простые письма. Она будет скучать без них, и я тоже. Может, она даже будет плакать. Не хотите, чтобы она плакала?

— Нет.

— А заставить ее плакать — много не требуется, — сказал он. — Вы, может, думаете, что она гордая и холодная, но это не так. Раньше, когда вас не было, она часто плакала.

— Почему? — спросил я.

— Почему? Ни за что не поверите.

— Неужели из-за вас? — воскликнул я, но без негодования — просто был поражен.

— Из-за меня. Но я не нарочно, честное слово. Вы думаете, я неотесанный мужлан. Что ж, так оно и есть. Но она плакала оттого, что мы не могли встретиться.

— Откуда вы знаете?

— Потому что плакала и при встрече. Ясно?

Полной ясности не было, но суть я, кажется, понял. Во всяком случае, она плакала, и при этой мысли у меня самого на глаза навернулись слезы.

Я вдруг заметил, что дрожу, — его страстность вывела меня из равновесия, он пробудил во мне какие-то непривычные ощущения, заставил произнести сокровенные слова. Он это понял и сказал:

— Вы долго шли под солнцем. Идемте в дом, там прохладней.

Я предпочел бы остаться на воздухе, потому что инстинктивно чувствовал: в темной кухне со скудной мебелью, голыми, суровыми, потрескавшимися стенами, с полным отсутствием женского тепла, которое так любят дети, его преимущество будет чересчур явным. Он сильно взволновал меня, но носить письма я все равно больше не хотел.

— Я думал, вы в поле. — Я перешел на менее, как мне казалось, скользкую тему.

— Я и был в поле, — кивнул он. — Но пришлось вернуться, поглядеть, как тут Улыбка.

— А что, она болеет? — спросил я.

— Она в интересном положении.

— Как это понять? — спросил я. — Разве она выступает на скачках? — Я знал, что лошади бывают в разных положениях на скачках; может, ее положение как раз было интересным.

— Нет, не то, — коротко ответил он. — Она ждет жеребеночка.

— А-а, понятно, — закивал я, хотя ничего не понял. Некоторые стороны жизни были для меня тайной за семью печатями, хотя многие одноклассники в эту тайну якобы проникли и не раз предлагали просветить меня. Но эти стороны интересовали меня не сами по себе, а скорее как пища для воображения. Скажем, меня очень захватывала железная дорога, относительная скорость самых быстрых поездов; принципа же парового двигателя я не понимал и понять не стремился. Но сейчас мое любопытство зашевелилось.

— А почему она его ждет? — спросил я.

— Так решила природа, — последовал ответ.

— А она его хочет? Ведь ей же больно?

— Ну, теперь у нее нет выбора.

— Так чего же она раньше думала?

Фермер засмеялся.

— Между нами говоря, — сообщил он, — пришла ей охота немного помиловаться.

Помиловаться! Меня словно ударили под дых. Значит, лошади могут миловаться, и в результате получается жеребеночек. Нет, это какая-то бессмыслица. Моя рука метнулась ко рту, кажется, в ту минуту я и приобрел этот нервный жест; застыдился своего невежества, будто физического недостатка.

— Я не знал, что лошади могут миловаться, — сказал я.

— Могут, еще как.

— Но миловаться — это же такая глупость! — воскликнул я и несказанно обрадовался. Все равно что вырвал больной зуб. Глупость в моем сознании никак не вязалась с животными. Животные — существа благородные, но уж никак не глупые.

— Вот подрастете, станете думать по-другому, — ответил он мягким голосом, каким раньше со мной не говорил. — Миловаться — это не глупость. Просто злые люди этим словом намекают... — Он умолк.

— На что? — поторопил я его.

— На то, что им самим хочется сделать. Они завидуют, понимаете? Оттого и злятся.

— Если вы с кем-то милуетесь, значит, потом поженитесь? — спросил я.

— Чаще всего да.

— А вы можете миловаться, а потом не жениться? — настаивал я.

— Вы это обо мне? — спросил он. — Обо мне лично?

— О вас или о ком-то еще. — Я ловко оплетал его сетями.

— Пожалуй, да.

Тут я на секунду задумался.

— А чтобы жениться, обязательно сначала миловаться или не обязательно?

— Вообще-то не обязательно, но... — Он смолк.

— Что «но»? — наседал я.

Он пожал плечами.

— Никакой любви не будет и в помине.

Я заметил, что слово «любовь» он произнес безо всякого пренебрежения, привычного для меня, скорее наоборот. Подлаживаться под него я не собирался, но разобраться в его мыслях было необходимо.

— А если помилуешься, а потом не женишься — это хуже? — спросил я.

— Некоторые думают, что да. Я так не думаю, — коротко пояснил он.

— А можно любить кого-то и не миловаться?

Он покачал головой.

— Это было бы против природы.

«Природа» — казалось, это слово было для него высшей инстанцией. Мне и в голову не приходило, что им можно все оправдать. Против природы! Стало быть, миловаться — по природе? Неужели? Мне всегда казалось, что это всего лишь игра, в которую играют взрослые.

— А если вы с кем-то милуетесь, потом появится ребенок?

Этот вопрос застал его врасплох. Румяное лицо пошло пятнами, резко обозначились скулы. Он глубоко вдохнул воздух, задержал его, потом с шумом выдохнул.

— Совсем не обязательно, — ответил он. — С чего вы взяли?

— Так вы сами сказали. Ваша Улыбка миловалась, а теперь у нее будет жеребенок.

— Да вы, я гляжу, смекалистый, — сказал он, подбирая тем временем подходящий ответ. — Понимаете, у лошадей все немножко по-другому.

— Почему это «по-другому»? — не отставал я.

Ему снова пришлось крепко подумать.

— Так распорядилась природа.

Опять природа! Ответ меня не удовлетворил, да и вообще не понравилась сама мысль: разве природа распоряжается нами? Он что-то скрывал от меня, и я с жутковатым наслаждением загонял его в угол.

— Может, хватит на сегодня вопросов? — не допускающим возражения тоном добавил он.

— Так вы же на них не отвечаете! — запротестовал я. — Почти ничего мне не сказали.

Он поднялся с деревянного стула и стал бродить по комнате, бросая на меня полные недовольства взгляды.

— Не сказал и, скорее всего, не скажу, — как-то обиженно произнес он. — Я не хочу забивать вашу голову чем не надо. Со временем все узнаете.

— Но если это что-то приятное...

— Да, приятное, — не стал спорить он. — Приятное, когда ты к этому готов.

— Так я и готов, — заверил его я.

Тут он засмеялся, лицо его смягчилось.

— Вы ведь уже большой, верно? Сколько, вы говорили, вам лет?

— В пятницу, двадцать седьмого, исполнится тринадцать.

— Хорошо, — сказал он. — Заключим сделку. Я расскажу, что значит миловаться, но при одном условии.

Я сразу понял, о чем речь, но для вида спросил:

— При каком?

— Вы останетесь нашим почтальоном.

Я согласился, и препятствия на этом пути сразу перестали казаться неодолимыми. Он решил подкупить меня, но в этом не было нужды. Видимо, он хотел подстраховаться, но обработка — сейчас это называется так, — которой он меня подверг, и без того возымела действие. Тед внушил мне: они с Мариан что-то значат друг для друга, и хотя я не понимал, что их притягивает — как не понимал, что притягивает сталь к магниту, — я чувствовал силу этого притяжения. За ним стояло нечто прекрасное и тайное, и это «нечто» против воли завладело моим воображением.

Не буду лгать, свою роль сыграло и обещание Теда просветить меня насчет «миловаться», хотя я понятия не имел, почему мне так позарез надо это узнать.

— Кое-что забыли, — вдруг сказал он.

— Что?

— Скирду.

Он был прав. Я напрочь о ней забыл. Она словно олицетворяла что-то такое, из чего я вырос, — детская забава в чистом виде, и больше ничего. Да, я явно остыл к скирде.

— Давайте прыг-скок по лестнице, — велел он, — а я пока напишу.

ГЛАВА 11

В субботу погода не порадовала: ртуть поднялась только до семидесяти восьми, небо заволокло облаками — первые облака со дня моего приезда в Брэндем, — и солнце светило урывками. И день этот я помню так же — отдельными кусками.

Помню разговор за столом во время завтрака. Маркус блаженствовал — завтрак ему подали в постель.

— Главное, — говорил Дэнис, — как можно скорее выбить Теда Берджеса.

Я навострил уши.

— Не сказал бы, что он у них лучший игрок, — заметил лорд Тримингем. — По-моему, такой-то и такой-то (имен не помню) — могут взять куда больше очков, чем он. Бьет он неплохо, но поле ведь кочковатое.

Я глянул на сидевшую рядом с лордом Тримингемом Мариан, но она хранила молчание.

— Как начнет пулять за линию, только держись, — стоял на своем Дэнис. — Потом попробуй их догони.

— Выловим его на дальней позиции, — сказал лорд Тримингем.

— А вдруг он перед этим наберет уйму очков?

— Если пойдет к тому, за дело возьмусь я, — ответил лорд Тримингем с улыбкой. Он был нашим капитаном.

— Я знаю, Хью, что ты хороший бросающий, очень хороший, — сказал Дэнис, — знаю это лучше других. Но если он отобьет все подачи...

— Не думаю, что это ему удастся, — неожиданно вступила миссис Модсли. — Я не сильно разбираюсь в крикете, но, помнится, Дэнис, в прошлом году ты тоже пророчил нечто подобное, а в результате этот мистер Берджес вылетел в нулях — так, что ли, это называется?

— Вылетел с нулем, мама.

— Ну, значит, с нулем.

Слова Дэниса потонули среди общего смеха — смеялись главным образом над ним, а не над миссис Модсли. Его грубоватое лицо, красивое, если не смотреть в упор, покраснело, и мне тоже стало неловко. Мы, школьники, безжалостно доводили друг друга, и это было в порядке вещей. Так гласили наши неписаные законы. Но по законам взрослых делать такого не полагалось, а я всегда стоял за законы горой.

Но уже через секунду Дэнис оправился.

— Мы ведь еще не составили команду. Кто будет запасным?

После этих слов наступила тишина. Кое-кто из сидевших за столом глянул на меня, но я не придал этому значения. Меня, конечно, интересовал состав нашей команды, я размышлял над тем, кто будет играть; но в заседаниях олимпийского отборочного комитета не участвовал.

— Да, это вопрос деликатный, — сказал лорд Тримингем и потер подбородок.

— Да, Хью, вопрос очень даже деликатный, но решать его все равно надо. На поле должны выйти одиннадцать человек, не больше.

С этим все были согласны, но никаких предложений не последовало.

— Что думаете вы, мистер Модсли? — обратился к хозяину лорд Тримингем. — У нас два кандидата на одно место, если не ошибаюсь.

Лорд Тримингем часто вовлекал мистера Модсли в разговор подобным образом, и каждый раз в этом было что-то странное: со дня приезда его светлости мне казалось, что настоящий хозяин в доме — он. Мистер Модсли, хотя и говорил мало, за словом в карман никогда не лез.

— Давайте проведем совещание при закрытых дверях, — предложил он; все мужчины поднялись и с некоторой неловкостью покинули столовую.

Я ждал их под дверью курительной комнаты (мне еще не доводилось бывать там), чтобы немедля удовлетворить любопытство и передать новость Маркусу. Совещание ужасно затянулось, я даже думал, что они вышли через другой выход, но наконец дверь открылась, и друг за другом появились мужчины, все с многозначительным выражением на лице. Я сделал вид, что оказался возле двери случайно. Последним вышел лорд Тримингем.

— А-а, привет, Меркурий! — сказал он; ему приходилось напрягать лицо, если он хотел придать ему какое-то конкретное выражение, и сейчас оно сжалось в гримасу. — Не повезло, старина. Боюсь, у меня для тебя плохие новости.

Я тупо уставился на него.

— Да. Мы не смогли включить тебя в команду, потому что Джим (это был помощник повара) играл за нас в прошлом и позапрошлом году, он неплохо бросает, и мы решили, что он нужен команде. Мисс Мариан взъестся на меня, но ты объясни ей — это не моя прихоть. Так что ты будешь двенадцатым.

Вся его речь настолько поразила меня, что вспыхнувшее на секунду разочарование тут же сменилось окрыляющим счастьем.

— Двенадцатым! — Я чуть не задохнулся от восторга. — Значит, я буду в команде! По крайней мере, — добавил я, — буду сидеть вместе со всеми?

— Так ты доволен?

— Еще бы! Я вообще ничего не ждал. Значит, я пойду с вами?

— Конечно.

— И можно готовиться?

— Можно, но раньше двух все равно не начнем.

— А вы мне скажете, когда будет пора?

— Ты сам услышишь — заиграет оркестр.

Я уже кинулся наверх — поделиться новостью с Маркусом, но тут лорд Тримингем окликнул меня.

— Ты можешь кое-что передать?

— Конечно.

— Спроси Мариан, будет ли она петь на концерте «Дом, милый дом».

Я стрелой кинулся искать Мариан и тут же нашел — она, как я и полагал, возилась с цветами. Просьба лорда Тримингема вмиг выскочила из головы.

— Мариан, я буду играть!

— Играть? — удивилась она. — По-моему, ты все время играешь.

— Нет, после обеда, в крикет. Я двенадцатый, но все равно в команде! Защищать калитку мне, конечно, не доверят, даже если кто-то из наших умрет на поле.

Значит, нечего на это и надеяться.

— Понятное дело, нет... Но, допустим, кто-то из отбивающих совсем устанет, я могу пробежать вместо него, да и в поле сыграю, если кто-то сломает ногу или лодыжку подвернет.

— И кто же, по-твоему, больше для этого подходит? — поддразнила меня она. — Папа?

— О нет.

— Дэнис?

— Нет. — В этом отрицании было меньше убежденности.

— Наверное, ты бы предпочел Дэниса. А может, Бранскилла? — Бранскилл был дворецкий. — У него ноги как деревянные. Такие легко ломаются.

Я засмеялся.

— А может, Хью?

— Нет, только не Хью.

— Почему?

— Ну, он уже и так покалечился... К тому же...

— Что?

— К тому же он — наш капитан, и очень мне нравится, и... ой, Мариан!

— Что такое?

— Он просил вам кое-что передать. — Наконец-то я спустился на землю. — Две вещи. Ну, правда, одна — это пустяк.

— Начинай с пустяка. И почему это пустяк?

— Потому что это насчет меня. Он просил не сердиться на него...

— Почему я должна на него сердиться?

Она уколола палец о шип белой розы.

— Ах, черт! — воскликнула она. — Так почему я должна на него сердиться?

— Потому что меня не включили в состав.

— А я поняла, что включили.

— Нет, я запасной.

— Ну да, ты же сказал. Это безобразие. Конечно, я буду на него сердиться.

— Не надо, пожалуйста, не надо! — воскликнул я, ибо она стала вонзать цветы в вазы с такой злобой, что я решил — Тримингему и вправду не поздоровится. — Он не виноват, да и вообще капитан должен... Не может ведь он разводить любимчиков! Так что не ругайте его, это будет несправедливо. Ну, — торопливо добавил я, отбрасывая рассердившую ее тему, — а второе сообщение хотите выслушать?

— Не особенно.

Я поразился — такого ответа никак не ожидал, но потом вспомнил, что у взрослых есть привычка подшучивать над детьми.

— Да, но... — начал я.

— Ладно, придется выслушать. Ты сказал, что оно важнее первого. Почему?

— Потому что оно насчет вас, — ответил я.

— Ах, вон что. — Она вынула из белой эмалевой миски несколько роз, с которых капала вода, подержала их перед собой и критически оглядела. — Во что они превратились, бедняжки, — пожалела она розы, и я про себя согласился — рядом с ней их никак нельзя было назвать цветущими. — Но что ждать от роз в конце июля, да в такую жару?

— До конца еще далеко, — напомнил я, ибо всегда знал число и день недели. — Сегодня только двадцать первое.

— Правда? — удивилась она. — А я совсем счет дням потеряла. Не жизнь, а какая-то праздничная карусель. То и дело пикники, гости, обеды. Тебе это еще не наскучило? Домой не тянет?

— Вовсе нет, — ответил я, — если только я вам не надоел.

— Ну что ты! Ты для меня — свет в окошке. Не знаю, что бы я без тебя делала. Кстати, ты еще долго у нас пробудешь?

— До тридцатого.

— Ой, это уже скоро. Зачем так рано уезжать? Оставайся до конца каникул. С мамой я договорюсь.

— Нет, не могу. Моя мама будет скучать. Она и так ждет не дождется.

— В самом деле? Ты просто себе льстишь. Ну, останься хотя бы на неделю. С мамой я договорюсь.

— Надо, по крайней мере, написать...

— Ну, разумеется. Прекрасно, значит, решено. И цветы я разобрала. Могу тебе доверить одну вазу? Донесешь?

— Донесу, конечно, — сказал я, — но, Мариан...

— Да?

— Я не передал второе послание от Хью.

Лицо ее помрачнело. Она опустила на пол вазы и спросила чуть ли не с раздражением:

— Ну, что там?

— Он спрашивает, споете ли вы «Дом, милый дом». Во время концерта.

— Какого концерта?

— Вечером после крикета будет концерт.

Лицо ее совсем заволокло тучами; после минутного раздумья она ответила:

— Скажи, что я согласна, если он споет... ну, скажем, «Она венок из роз носила».

По моим слегка идеализированным школьным понятиям о справедливости предложение было — лучше не придумать, и как только я отнес цветы для Мариан (с вазой не побежишь, пришлось идти шагом), немедленно бросился искать лорда Тримингема.

— Ну, что она сказала? — живо поинтересовался он. Я передал ему условия Мариан.

— Но я же не пою, — сказал он.

Голос у него был гораздо выразительнее лица, и я все понял. Ее ответ означал отказ. Он сказал: «Я не пою», — но имелось в виду: «Я не умею петь», — это же совершенно ясно — как я не сообразил раньше? В школе такие фортели были обычным делом — странно, что он так расстроился; но мне хотелось подбодрить его, и я сказал, пошевелив мозгами быстрее обычного:

— Это была просто шутка.

— Шутка? — повторил он. — Но она же знает, что я не пою.

— Так в этом-то и соль, — терпеливо объяснил я.

— Ты считаешь? — В голосе Тримингема послышалось облегчение. — Я что-то в этом не уверен.

Может, зря я наплел про шутку?


Чуть позже я снова столкнулся с Мариан, и она спросила, передал ли я лорду Тримингему ее слова. Передал, ответил я.

— И что он сказал?

— Он засмеялся, это показалось ему отличной шуткой — ведь он же не поет.

— Он в самом деле смеялся? — Такого она не ожидала.

— Ну да. — Мои обязанности расширились, я был уже не только курьером, но и редактором.


С полного одобрения Маркуса я надел школьный крикетный костюм, но насчет школьной шапочки — голубая, разделенная на сегменты, сходившиеся наверху в маленькую корону, с белым вышитым грифоном впереди — он засомневался.

— Будь это шапочка с национальными цветами, цветами графства или клуба, тогда все нормально, — сказал он. — А тут у других такой шапки нет, и могут подумать, что ты выдрючиваешься.

— А если пойдет дождь и промочит мою бедную голову, старая ты вешалка!

— Не пойдет, ржавое ты корыто!

Так мы препирались насчет шапки и пристойно ли ее носить, осыпая при этом друг друга немыслимыми оскорблениями.


Солнце и тень вокруг, солнце чередуется с тенью и в мыслях. После выздоровления Маркуса у меня появилось смутное чувство, будто я веду двойную жизнь. С одной стороны, меня это радовало: возникало ощущение силы, проявлялись мои возможности по части интриг. В то же время я боялся, боялся дать промашку — в глубине души понимал, что скрыть от Маркуса переписку будет не так-то просто, хотя и старался не думать об этом всерьез. Я носил в себе нечто, делавшее меня опасным, но что именно и в чем крылась опасность, не имел понятия; скоро эти мысли исчезли, ибо все заслонил надвигавшийся крикетный матч, в доме чувствовалось его приближение. Мне попадались решительно шагавшие туда и сюда мужчины в белых костюмах, я слышал, как они окликали друг друга властными и немного нервными голосами — казалось, жизнь вдруг перестала быть веселой забавой и в воздухе запахло битвой.

Мы закусили стоя, каждый сам подходил к буфету и брал, что хотел, — мне это новшество понравилось невероятно. За столом я всегда был напряжен, неспокоен, а тут из-за постоянного хождения этого не было и в помине, и мы с Маркусом развлекались тем, что обслуживали взрослых; сами мы давно поели и околачивались без дела, наконец лорд Тримингем, встретившись взглядом с мистером Модсли, сказал:

— Ну что, наверное, нам пора?

Помню, как мы всей командой шли на площадку для крикета, и я старался представить: вот я — один из них; а потом наоборот — мол, просто иду рядом, и только. И, как часто бывает с мальчишками, мной овладела жажда победы — все остальное перестало существовать. Помню, как улетучились классовые различия, и мы стали на равных с дворецким, лакеем, кучером, садовником и помощником повара; какое-то шестое чувство позволило мне с немалой точностью определить, на что каждый из них способен на крикетной площадке.

Вся наша команда была в белых костюмах из шерстяной фланели. Команда противника — местные — почти полностью собралась в павильоне, и вид их меня опечалил: одеты все были кто во что горазд. Одни пришли прямо в рабочей одежде, другие уже скинули куртки и щеголяли подтяжками. Неужели они на что-то рассчитывают? По части снобизма мне до Маркуса было далеко, но я не верил, что можно добиться успеха в игре, не одевшись надлежащим образом. Разве может местное население справиться с регулярными войсками? И здесь то же самое. Но потом мне пришло в голову, что деревенская команда — это буры; по английским меркам буры были оснащены из рук вон плохо и тем не менее блеснули удалью и отвагой; и я взглянул на команду противника другими глазами.

Соперники в основном знали друг друга, новых игроков официально представил лорд Тримингем. Мне пришлось пожать руки нескольким людям кряду — эта процедура меня смутила, как смущает и сегодня: первое-второе имя еще помнишь, остальные же, влетев в одно ухо, тут же вылетают в другое. Вдруг я услышал:

— Берджес, это наш запасной, Лео Колстон.

Я машинально протянул руку, потом увидел, кто передо мной, и Бог знает почему вдруг залился краской. Похоже, засмущался и он, но быстро оправился и сказал:

— Да, милорд, мы с господином Колстоном знакомы, он приходит кататься с моей скирды.

— Ну что я за чудак! — воскликнул лорд Тримингем. — Конечно, ведь он говорил об этом. Можете давать ему мелкие поручения, Берджес, тут ему просто нет равных.

— Он достойный молодой человек, не сомневаюсь, — ответил фермер, не успел я и рта раскрыть. Лорд Тримингем уже отвернулся, и мы остались вдвоем.

— А я вас сначала не заметил, — выпалил я, таращась на белые фланелевые брюки фермера — в женском платье он едва ли преобразился бы сильнее.

— Я ходил проведать кобылу, — пояснил он, — сейчас уже все в порядке, жеребеночек при ней. Приходите, посмотрите.

— А вы капитан? — спросил я, ибо не мог представить, что он кому-то подчиняется.

— Нет, что вы, — сказал он. — Крикетист из меня средний. Битой махать могу, это верно. А шкипером у нас Билл Бердок. Вон он стоит, разговаривает с его светлостью.

Я привык, что слуги называют лорда Тримингема его светлостью, но в устах Теда это прозвучало странно, и я невольно глянул по сторонам — нет ли поблизости Мариан; но дамы из Холла еще не появлялись.

— Смотрите, бросают монетку, — с мальчишеской радостью показал он. — Только это не важно, его светлость все равно никогда не отгадывает.

На сей раз лорд Тримингем, однако, оказался удачливым — нам выпало защищать калитку первыми.

Игра уже началась, когда явилась миссис Модсли со своей свитой. Неужели нельзя было прийти вовремя?

— Никак не могли собраться, — доверительно шепнул мне Маркус. — Пока, старина, увидимся.

Следом за остальными он прошел к ряду стульев перед трибункой, а я вместе с командой обосновался в павильоне.

С тех пор мне не приходилось бывать на крикетном матче, но могу сказать твердо — условия в Брэндем-Холле были исключительными. Любовь к крикету в роду Тримингемов передавалась из поколения в поколение, и мистер Модсли не стал нарушать эту традицию; здесь был демонстрационный щит, карточки с цифрами, листы белой бумаги, меловая линия, отмечающая границу поля. Эти существенные детали превращали игру в значительное, важное событие — именно такой я хотел видеть жизнь; проходи игра в менее официальных условиях, я не проявил бы к ней столько интереса. Мне нравилось оценивать мир по упрощенной шкале: победа и поражение, все свои симпатии я отдавал одной из сторон. Сейчас на карте стояла честь Брэндем-Холла, и в случае проигрыша нам будет стыдно поднять глаза от земли — так я считал. Почти все зрители, фантазировал я, болеют не за нас, ведь они — жители окрестных деревень; они аплодировали каждому удачному броску, но я не чувствовал себя с ними заодно; носи болельщики розочки в петлицах или платки с цветами своей команды, я и смотреть бы не стал на приверженцев противника, зато с радостью стиснул бы руку самого отъявленного негодяя, болевшего за нас.

Особенно я радел за лорда Тримингема — все-таки он был наш капитан, а в этом слове заключалось нечто магическое; и вообще он мне нравился, он снизошел до общения со мной, и я ощутил причастность к его титулу; в Тримингеме сосредоточилось все, чем был славен Брэндем-Холл — эта цитадель величия.

До первого попадания в калитку нам удалось набрать пятнадцать очков, и лорд Тримингем вступил в игру.

— Тримингем прекрасный отбивающий, — не раз говорил Дэнис. — С левой стороной у него не очень, согласен, зато удар мощнейший, так далеко не всякий из сборной графства отобьет, а насчет правой стороны он им еще фору даст. Можете мне поверить.

Я смотрел, как он подошел к калитке, — поразительное врожденное изящество еще больше бросалось в глаза по контрасту с исковерканным лицом; он занял место в центре, словно совершал какой-то ритуальный обряд. И ту же блеснул мастерством. Два раза он прекрасным ударом отбил мяч далеко за защитника, за черту поля; легко, с подрезкой отразил мяч, летевший низко над калиткой, но следующий бросок — мяч не успел вылететь из руки бросающего, а я уже почувствовал опасность — пришелся точно в столбик, и лорд Тримингем вышел из игры, добавив на наш счет только одиннадцать очков.

Возвращение его было встречено аплодисментами, жидкими и сочувствующими — дань ему, а не его игре. Я тоже робко хлопнул в ладоши и, отведя глаза, пробормотал: «Не повезло, сэр», — когда он проходил мимо; и тут я опешил, увидев, как неистово колотит в ладоши Мариан, будто приветствует национального героя; горящими глазами она смотрела на него. Лицо его искривилось в ответ — это означало улыбку. Неужели она издевается над ним? Или это снова шутка? Да нет, наверное, все просто: она — женщина и ничего не смыслит в крикете.

Дальше было не лучше: противник разрушил калитку пять раз, а мы за это время набрали всего пятьдесят шесть очков. Как я их ненавидел, этих буров в нелепых одеяниях, радостно бросавших мяч в воздух после каждой удачи! Зрители разместились вдоль кромки поля, они стояли, сидели, лежали, подпирали деревья, все словно охваченные единым революционным порывом — как же, ведь господа терпели поражение. Тут в игру вступил мистер Модсли. Он прошагал на негнувшихся ногах, несколько раз остановился, чтобы поправить перчатки. Ему, наверное, было лет пятьдесят, но мне он казался безнадежно старым и совершенно неуместным на крикетном поле, словно само время притащилось постоять с косой у калитки. За ним тянулся запах конторы и едва заметный золотой шлейф — это никак не вязалось с крикетом. Мистер Модсли, похожий на гнома, взглянул на судью и выполнил его указания, сделав несколько быстрых и решительных движений битой. Голова его болталась на тонкой, как у ящерицы, шее; он занял позицию у калитки. Полевые игроки противника выжидательно потерли руки и подошли к отбивающему чуть ближе. Мне вдруг стало его жалко — надежды на успех почти никакой, крикет ему уже не по возрасту, а моложе своих лет, как ни старайся, все равно не станешь. В игре возникло что-то от фарса, и я с отрешенным видом ждал, что его калитку разрушат с первого броска.

Но я ошибся. Качества, которые помогли мистеру Модсли выбиться в люди, пригодились и на крикетной площадке — прежде всего умение оценить обстановку. Он точно знал свой маневр. Он не заколачивал мячи, словно гвозди, — к кромке поля они и близко не подлетали, — и все равно сажал противников в галошу. Никакой техники у него, на мой взгляд, не было — как распорядиться мячом, он решал в последнюю секунду. Метод его заключался в отсутствии метода — и приносил успех. Каким-то шестым чувством он определял, где стоят чужие игроки, и ухитрялся направить мяч в лазейку между ними; капитан велел им сойтись поближе, потом раздвинуться, перед броском они чуть приседали и внимательно следили за его действиями — все впустую.

К черте подошел бросающий, которому уже дважды удалось разрушить калитку — мяч рассекал воздух, словно пуля. Один раз мяч попал мистеру Модсли в щитки, и бросающий обратился к судье, требуя вывести отбивающего из игры; однако судья не согласился, бросающий совсем пал духом и так ничего и не добился. В следующей серии калитка все же пала, и к мистеру Модсли заспешил Дэнис. Мы набрали уже 103 очка, причем мистер Модсли заработал 28. У дам наконец-то пробудился интерес к игре — я заключил это, глядя на их неподвижные шляпы; миссис Модсли, надо полагать, сверлила своим лучом калитку.

Перед выходом на поле Дэнис сказал нам, как думает играть:

— Главное — не дать ему устать. Я постараюсь вообще избавить его от перебежек. Я сразу хотел, чтобы кто-то бегал вместо него, но он заупрямился. А мяч я либо забиваю за линию, либо пропускаю. Пропускаю, и все.

Поначалу такая тактика принесла успех. Дэнис действительно забил мяч за линию — причем дважды. Он ужасно рисовался, когда калитку защищал отец, с задумчивым видом прохаживался, иногда отходил к центру площадки и проверял там газон. Однако же его методы плохо сочетались с непредсказуемой политикой отца. Мистер Модсли не собирался отказываться от перебежек и точно знал, в какую секунду стартовать, но часто натыкался на руку Дэниса, который вскидывал ее, будто полицейский.

Раз-другой среди зрителей пронесся смешок, но Дэнис ничего не слышал, он оставался слеп и к растущему раздражению отца, заметному даже из павильона. Наконец, когда поднятая рука снова перекрыла ему дорогу, мистер Модсли выкрикнул: «Пошел!» Будто щелкнул кнут; в одном слове проявилась вся властность мистера Модсли, так тщательно скрываемая им в каждодневной жизни. Дэнис всполошился и помчался, как кролик, но было уже поздно; он выбыл из игры — успел добежать лишь до середины поля. Удрученный и красный от стыда, он вернулся в павильон.

Теперь стало ясно, кто главный на поле. Я радовался за хозяина, но — странное дело — мне казалось, что успех его не соответствует духу игры. Это не по-крикетному, не по-честному, когда похожий на гнома человек не первой молодости, с жилистой шеей и похрустывающими суставами вдруг обходит на повороте молодых, потому что он — великий хитрец и быстро соображает. Это было торжество мозга над мускульной силой, и оно казалось мне подозрительным, как всякому истинному англичанину.

Продержаться долго с мистером Модсли не сумел никто. Три последние калитки были разрушены быстро, но сумма наша возросла до внушительной цифры — 142. Мистер Модсли ушел с поля непобежденным, доведя свой личный счет до пятидесяти, и публика проводила его восторженными аплодисментами. Он шел один — лакей, последний его партнер возле калитки, присоединился к полевым игрокам, с которыми, без сомнения, чувствовал себя уютнее. Мы все встали поприветствовать мистера Модсли; он слегка побледнел, но почти не вспотел, в отличие от команды местных — пот лил с них градом, они то и дело вытирали лица. Лорд Тримингем дружески хлопнул его по спине — он мог разрешить себе такую вольность; шлепок был совсем слабый, но хрупкая фигурка все равно содрогнулась.

Во время перерыва, за чаем, во всех подробностях разбирали первую половину игры, и герой дня был счастлив, что о нем позабыли; и правда, скоро сопоставить мистера Модсли с добытыми им очками стало не менее трудно, чем с финансовыми операциями, которые он вершил в столице. В пять часов наша команда вышла на поле; у местных было два часа на то, чтобы вырвать победу.

ГЛАВА 12

У меня до сих пор сохранились листы с записью счета, но наши серии я помню во всех подробностях, серии же противника, по крайней мере до середины, словно заволокло туманом, хотя все цифры — передо мной. Отчасти дело, конечно, в том, что наших отбивающих я знал лично, а местных, за одним исключением, — нет. К тому же поначалу казалось, что победа в кармане — об этом говорит столбик однозначных цифр у первых пяти отбивающих противника, — и внимание мое рассеялось: когда противника бьют в пух и прах, сильно не сосредоточишься. Наши серии проходили в азартной борьбе, сейчас этого не было и в помине. Ради чего мы израсходовали столько сил? Чтобы поднять с земли булавку? Помню, я с жалостью взирал на местных болельщиков — когда противники один за другим уходили с поля, вид у них был удрученный, совсем не тот, с каким они подходили к калитке. События на поле в эти минуты не остались в памяти, зато наплыл пейзаж. Перед глазами стоят две дуги: деревья за крикетной площадкой и небо над ними; кривизной они повторяют друг друга. Я был в восторге от подобной симметрии, нарушал ее лишь церковный шпиль. Сама церковь была скрыта деревьями, которые росли на возвышенности и огибали ее в форме транспортира, почти идеальным полукругом. Но шпиль, вместо того чтобы поделить транспортир на равные сегменты, остро отточенным карандашом торчал слева от центра — по моим подсчетам, градусов на восемь. Почему церковь не захотела вписаться в рисунок, начертанный самой природой? Наверное, есть точка, откуда шпиль кажется продолжением оси транспортира, уходящим в небо перпендикуляром, в основании которого лежат два божественно равных угла и поддерживают его, словно две летящие опоры. Кто-то из зрителей, возможно, наслаждается этим видом. А что, если пойти и поискать эту точку, пока наши выбивают одного противника за другим, словно кегли?

Но скоро мой взгляд, добравшийся по несуразно торчавшему шпилю до самых небес, наткнулся на огромное облако и попытался проникнуть в его глубины. Подобного облака — порождения жары — я в жизни своей не видывал. Сверху абсолютно белое, ватное, закругленное и блестящее, точь-в-точь сугроб; ниже белое подкрашивалось розовым, а еще ниже, в самой сердцевине облака, розовое густело до пурпурного. Может, эта пурпурная полоса — предвестник опасности, грома? Едва ли. Облако казалось совершенно неподвижным; я излазил его глазами, но никаких изменений формы не заметил. И все-таки оно двигалось — двигалось к солнцу и по мере приближения к нему светилось все ярче и ярче. Еще немного и...

Глазами я поднял очертания транспортира и приложил их к облаку, как вдруг публика забурлила, всполошилась; к калитке направился Тед Берджес; он что-то насвистывал — надо полагать, для бодрости духа.

Биту он нес под мышкой — довольно непривычно. С какими чувствами я следил за ним? Хотел ли, к примеру, чтобы его выбили первым же мячом? Или пусть заработает шестерку, а уж потом вылетает? Я был озадачен, ведь до сих пор все было предельно ясно: пусть все наши набирают очки, а все местные — нет.

Первый мяч пролетел впритирку с калиткой, и я понял: не хочу, чтобы его выбили. Мне стало неловко, — нужно хранить верность своей команде! — но я сразу успокоил себя: ведь желать, чтобы противник дал бой — это вполне по-спортивному, значит, стыдиться нечего; к тому же они безнадежно отстали! В таком состоянии неспокойного нейтралитета я пребывал долго — Тед только успевал отдуваться; несколько раз он едва не мазал, потом дал высоченную свечу, и помощник повара обязательно поймал бы ее, но по глазам резануло солнце.

Вдруг Тед отбил мяч за границу поля — четыре очка, и тут же еще четыре очка; мяч как из пращи полетел в сторону зрителей, едва успевших увернуться. Они засмеялись, захлопали, но никому и в голову не пришло, что эти очки могут как-то повлиять на ход матча. Дальше снова неудачные удары, и вот — великолепные шесть очков: мяч проплыл над павильоном и упал где-то среди деревьев.

Мальчишки стайкой метнулись на поиски; пока они охотились за мячом, игроки разлеглись на травке; стоять остались только Тед с партнером и двое судей, будто победители на поле брани. Игра внезапно выдохлась: наступила минута полного расслабления. Наконец счастливчик торжествующе швырнул мяч в поле, и игра возобновилась, но шла теперь как-то расхлябанно, ненапряженно.

— Молодчина, Тед! — выкрикнул кто-то, когда он снова выбил мяч за линию.

Я смотрю на запись счета и не могу вспомнить, с какой минуты забеспокоился: а не скажутся ли щегольские выверты Теда на результате игры? Кажется, когда личный счет Теда перевалил за полсотни, я по-настоящему, до сердцебиения, взволновался.

Пятьдесят очков мистера Модсли имели совсем другую окраску, там был триумф хитрости, здесь — удачи, у Теда не чувствовалось воли к победе, даже простого желания победить. Я смутно понимал: за этим контрастом стоит нечто большее, чем столкновение между Холлом и деревней. Здесь была еще борьба между порядком и пренебрежением к закону, между приверженностью к обычаям и полным их игнорированием, между устойчивым положением в обществе и мятежными настроениями, между одним отношением к жизни и другим. Я знал, к какой группе принадлежу, и все же сидевший во мне предатель смотрел на вещи иначе, он хотел, чтобы личность победила в борьбе с группой, пусть даже эта группа — моя, чтобы Тед Берджес положил ее на обе лопатки. Но я не мог поделиться этими мыслями с окружающими, которые фланировали вокруг меня в тени павильонной веранды. Лица их чудесным образом расцвели, и сейчас они заключали пари, — кто все-таки выиграет? — лукаво поглядывая при этом на меня. Узрев рядом с Мариан свободное место, я протиснулся к ней и сказал:

— Здорово, правда?

Пожалуй, в этой фразе не было особого предательства по отношению к своим.

Она не ответила, и я повторил вопрос. Повернув голову, она кивнула, и тут я понял, почему она не отвечала, — боялась выдать себя. Глаза ее горели, на щеках играл румянец, губы дрожали. Я был ребенком, жил среди детей и научился распознавать подобные симптомы. Я не стал спрашивать себя, что они означают, но столь бурная реакция со стороны взрослого тотчас заразила меня, интерес к игре возрос — я не мог усидеть на месте, ибо всегда ерзал от возбуждения. Противоречие в моих чувствах еще больше углубилось: я боялся признаться себе — хотя с каждой минутой это становилось очевиднее, — что желаю победы противнику.

Упала еще одна калитка, потом еще одна; оставалось разрушить две, а деревенской команде требовалось набрать всего двадцать одно очко — и наш результат будет перекрыт. Когда появился новый отбивающий, зрители не проронили ни слова. Я услышал напутствие их капитана: «Чарли, пусть на мяч выходит он», и подумал — Теду вряд ли по душе такая тактика; он не выказывал желания брать игру на себя. Это был последний бросок в серии; новый отбивающий удержался, и Тед, стоя лицом к нам, приготовился отражать атаку.

В команде лорда Тримингема двое стояли на дальней позиции, крайний левый находился чуть правее павильона. Первый мяч Тед отбил прямо в нашу сторону. Я подумал: ну все, еще одна шестерка, однако траектория полета снизилась. При приближении к земле мяч словно набрал скорость. Полевой игрок рванулся прикрыть его рукой, но мяч отскочил рикошетом и с грозным свистом полетел на нас. Миссис Модсли, вскрикнув, подскочила с места, Мариан закрыла лицо руками, я набрал в легкие воздуха; после секундного замешательства и двух-трех быстрых вопросов стало ясно — мяч никого не задел. Обе дамы засмеялись — отделались легким испугом! — и попытались превратить все в шутку. Мяч, неожиданно маленький и безобидный, лежал у ног миссис Модсли. Я бросил его крайнему левому — оказалось, это один из наших садовников. Но он даже не взглянул в мою сторону. С искаженным от боли лицом он поддерживал правой рукой левую и осторожно поглаживал ее.

К нему уже шли лорд Тримингем и остальные игроки, он сделал несколько шагов им навстречу; показал поврежденную руку. Они чуть посовещались и, как я понял, что-то решили; одни вернулись к калитке, а лорд Тримингем с садовником направились к павильону.

В мозгу моем воцарилась сумятица, мелькали какие-то обрывки мыслей: игра окончена, садовник на всю жизнь останется калекой. Теда посадят в тюрьму. Вдруг раздался голос лорда Тримингема:

— У нас несчастный случай. Поллин вывихнул большой палец, так что придется выставлять запасного.

Даже тут я еще не понял, что речь идет обо мне.

С трясущимися коленями я поплелся за ним к центру площадки.

— Пришлось его заменить, — сказал он. — Пришлось заменить. Будем надеяться, что с ним ничего серьезного. Итак, Лео, ты встаешь слева от калитки. Работать тебе особенно не придется — почти все его мячи летят прямо. Но иногда он бьет крюком — тут ты должен смотреть в оба.

Что-то в этом роде; но я его почти не слышал, потому что нервная система пыталась приспособиться к моей новой роли. Только что был зрителем, и вот ты уже игрок — какое превращение!

Постыдно нервничая, я выполнил указание бросающего и пошел к своему месту. Наконец я ступил в «ведьмино кольцо»[20] и, как ни странно, почувствовал себя увереннее: вдруг это кольцо — волшебное и защитит меня? Два броска не дали результата. Постепенно я успокоился, и страх уступил место ликованию — я здесь не лишний и наравне со всеми играю в крикет, игру наших предков. Чувства мои обострились до крайности; когда Тед заработал «четверку», а с последнего броска в серии выбил еще четыре очка, я едва не захлопал вместе с болельщиками противника. Но тут же краем глаза увидел, что на демонстрационном щите появилась новая цифра и не посмел глянуть на нее — знал, что в запасе у нас осталось всего десять очков.

В следующую серию счет не изменился, но игра шла напряженная; новый отбивающий преграждал путь мячу, прижимал его к земле, ухитрялся гасить прямые броски и нижней частью тела работал куда проворнее верхней. Последний мяч, однако, он отразил на правую сторону и приготовился к новой серии бросков.

Но новая серия едва ли будет похожа на ту, в которой отличился Тед Берджес. Я видел, вышагивая по площадке: сейчас все пойдет иначе. Мяч взял лорд Тримингем и теперь спокойно перебрасывал его из одной руки в другую. Он велел кое-кому поменяться местами, и я со страхом ждал, что он выдворит меня из моего волшебного кольца; но в его планы это не входило.

Он как следует разбежался, подпрыгнул — но сильного броска не получилось; мяч завис, потом круто полетел вниз. Отбивающий взмахнул битой — и мяч взвился в воздух. Отбивающий и Тед кинулись каждый к своей линии, но добежать не успели — мяч уже прилип к рукам лорда Тримингема. В популярности нашего капитана сомневаться не приходилось — даже в такой критический момент игры болельщики наградили его щедрыми аплодисментами. Хлопки затихли, когда мальчик, менявший цифры, подошел к демонстрационному щиту. Он медленно, до тошноты медленно начал менять таблички. Но что это? Общий счет 9, калитки 1, последний игрок 135. Зрители засмеялись. Мальчик обернулся к щиту и уставился на свою работу. Под громкий смех он расставил цифры по местам.

Эта ошибка развлекла народ, но напряжение на поле не спало, наоборот, стало ясно, что нервишки шалят и у счетоводов. От поражения нас отделяло всего восемь очков — достаточно два раза выбить мяч за линию поля.

Отбивающий, уходя, перекинулся со сменщиком парой слов, оба согласно кивнули, а я тем временем пытался напоследок разобраться в своих чувствах. Но они окружили меня туманом, который издалека еще имеет какие-то очертания, а вблизи все сливается воедино, и мозг мой безнадежно завяз в этих густых и клубящихся испарениях. Однако общий смысл разворачивавшейся на площадке драмы был мне ясен еще и потому, что я шестым чувством улавливал другую драму — между бросающим и отбивающим. Противодействующие силы строились так: арендатор — землевладелец, простолюдин — лорд, деревня — поместье. И было что-то еще, связанное с Мариан, которая сидела возле павильона и смотрела на поле.

Зрителям что: хотят — подскакивают с мест, хотят — орут до хрипоты, мы же, игроки, были обязаны сохранять полнейшее спокойствие, и эта мысль придавала сил, наполняла меня гордостью. И, уж конечно, полное спокойствие было на лицах главных героев сражения — бросающего, который вонзил каблуки в землю, чтобы лучше оттолкнуться при разбеге, и Теда, чья взмокшая рубашка облепила спину.

Лорд Тримингем швырнул мяч по падающей траектории — обмануть отбивающего при отскоке, — но Тед не позволил мячу удариться о землю, он выбежал вперед и с лету запустил его к самой линии поля. Удар был лучше некуда, и я задрожал от восхищения, словно через меня пропустили электрический ток. Зрители закричали, заулюлюкали, и сомнениям моим внезапно пришел конец — я желал победы их команде, а не нашей. Я не думал о том, что для победы им нужно всего три очка, просто слышал ее ураганное приближение.

Каким был следующий бросок, я не помню, но неожиданно увидел: голова и торс Теда резко повернулись вокруг своей оси, а мяч по прямой восходящей линии летит прямо ко мне, будто между нами протянули провод. Тед было рванулся с места, но тут же замер и с удивлением воззрился на меня, не веря собственным глазам.

Я выбросил руку над головой — и прервал полет мяча, но сила инерции швырнула меня наземь. Мяч я притиснул к груди, будто у меня заболело сердце, и когда наконец с трудом поднялся на ноги, меня оглушил сладостный звук аплодисментов; тут же я увидел, что игроки расходятся со своих позиций, а ко мне шагает лорд Тримингем. Не припомню, что он сказал — меня буквально распирало от избытка чувств, — но поздравления его были сдержанны и спокойны, и оттого еще более ценны, так, наверное, он поздравил бы мужчину; именно мужчиной, и далеко не самым никчемным, я присоединился к игрокам, направлявшимся к павильону. Все мы, проигравшие и победители, шли вперемежку, от враждебности не осталось и следа, а зрители совсем расщедрились и колотили в ладоши пуще прежнего. Не берусь описать свое состояние: ликование захлестнуло меня с головой и потопило все вехи, по каким я ориентировался в таких делах. Я еще парил в воздухе, хотя помосты вознесших меня событий уже рухнули. Однако было и некое отдельное ощущение, выделявшееся из общей сумятицы чувств: когда я поймал мяч, меня вдруг пронзила боль сожаления, острая, как укол шпаги. Но ликование мое нисколько от этого не уменьшилось, а забурлило еще сильнее — когда счастье бьет ключом, капля горечи лишь придает ему аромат. Что-то подсказывало: я буду еще счастливее, если поделюсь этой тайной с Тедом, стану ближе к небу еще на целый локоть. Наверное, такие излияния не приняты, свои переживания крикетисты скрывают за внешней холодностью. Но я почти буквально не чуял под собой ног — ведь я решил судьбу матча, возьму и наплюю на условности! Только как к такому признанию отнесется Тед? Каково ему сейчас? Рад ли он, что так ловко оборонял калитку, или горько разочарован — до победы не хватило самой малости? Останемся мы друзьями, или теперь я — низвергнувший его враг? Все это, однако, не слишком меня занимало: увидев, что он идет один (почти все игроки уже выговорились), я пристроился рядом и сказал:

— Извините, Тед. Я вовсе не хотел вас выбить, правда.

Он остановился и с улыбкой глянул на меня.

— Что ж, рад это слышать, — произнес он. — Но мяч вы поймали мастерски, это точно. Никак не думал, что вы его удержите. По правде говоря, я совсем забыл, что на левой стороне поля кто-то есть, а потом оборачиваюсь и вижу — стоит, караулит. Ну, думаю, ничего, пролетит над головой, он и не достанет, а вы распрямились, будто пружина какая. Я уж чувствовал — скоро вылечу, но не думал не гадал, что фитиля мне вставит наш почтальон.

— Я не хотел, — повторил я; шутки шутками, но все-таки надо извиниться.

В эту минуту хлопков прибавилось, ретивые болельщики стали выкрикивать имя Теда. Мы все уходили с поля героями, но кумиром публики сегодня был, конечно, он; я нарочно поотстал — пусть выходит один. В павильоне партнеры с восторженными криками накинулись на него; даже дамы из Брэндем-Холла, сидевшие впереди, не без любопытства проводили Теда взглядами. Все, кроме одной. Я заметил, что Мариан даже не подняла головы.


Как только мы вернулись в Брэндем-Холл, я сказал Маркусу:

— Старина, дай-ка мне твой листок с записью счета.

— А сам ты, кувшинное рыло, что же не вел? — спросил он.

— Да я же играл, олух ты несусветный, как же я мог считать?

— Это кто играл? Ты, что ли, жалкий микроб? А не шутишь?

Тут я ему показал, где раки зимуют, потом вытребовал запись счета и стал переписывать на свой листок недостающие сведения.

«Пр. Берджес вбт игры, л-д Тримингем 81», — прочитал я. — Эй ты, порождение ада, мог бы и мою фамилию написать.

— Хватит с тебя «вбт игры», — засмеялся он. — К тому же я хочу, чтобы у этой записи был приличный вид, а твоя фамилия испортит мне всю обедню.

ГЛАВА 13

Ужин в сельском клубе почтила своим присутствием местная знать и, конечно, игроки обеих команд; казалось, в жизни моей не было столь замечательного празднества. Гирлянды, флаги, духота, витавший над всем дух товарищества (его я ценил особо) ударили в голову не слабее рейнвейна, налитого в мой стакан. Порой я начисто забывал, что существую самостоятельно; душа моя уносилась куда-то под остроконечный потолок клуба и порхала там среди английских флажков и лент серпантина — ни дать ни взять небесное тело, спутник звезд. Мне казалось: я выполнил свое предназначение в жизни, больше стремиться не к чему, теперь все оставшиеся мне годы могу стричь купоны. Моим ближайшим соседям по столу, игрокам деревенской команды (нас посадили через одного; было решено, что на этом демократическом сборище обитатели Холла не должны сидеть рядом друг с другом), я едва ли показался общительным — я свободно говорил с ними на языке души, но слов почти не находилось. Впрочем, их это мало тревожило: они исправно очищали свои тарелки да время от времени перебрасывались какими-то фразами, будто меня и не было вовсе. Фраз этих я почти не понимал, но соседи то и дело разражались громовым хохотом. Да что там — им хватало даже кивка, легкого хмыканья, и скоро весь мир в моем одурманенном мозгу зашелся от смеха.

После ужина мистер Модсли произнес речь. Я думал, он будет запинаться — никогда не слышал от него больше дюжины слов подряд. Но он оказался на диво красноречивым. Одно предложение вытекало из другого, будто он говорил по-писаному; голос же, как и при чтении молитв, был бесстрастный и монотонный. К тому же он говорил быстро, и кое-какие его шутки оказались выстрелами вхолостую; но уж те, что «дошли», прошли на ура, именно потому, что были выданы без эмоций. С величайшим, как мне показалось, искусством, он сумел сказать почти о каждом из игроков, выделить в игре каждого что-то свое, заметное. Обычно речи я пропускал мимо ушей, считал, что они, как и молитвы, предназначены для взрослых; но эту слушал внимательно — надеялся услышать свое имя и не был разочарован.

— И последний, о ком я хотел сказать — последний только по росту, — это наш юный Давид, Лео Колстон, сразивший Голиафа с Черной фермы, если можно так выразиться; он не пользовался пращой, но сам поймал снаряд, пущенный противником.

Все обернулись в мою сторону — по крайне мере, мне так показалось; а Тед, сидевший почти напротив, залихватски мне подмигнул. В пиджачной паре и высоком крахмальном воротничке он был похож на себя еще меньше, чем во фланелевых брюках. Чем больше он надевал одежды, тем меньше походил на себя. Лорд Тримингем являл со своей одеждой одно целое, стоило же Теду принарядиться — и он превращался в деревенского вахлака.

Дальше речи слились для меня в один жужжащий звук, будто стал слышен бег времени; потом пришел черед пения. На возвышении в конце зала помещалось пианино, перед ним призывно стоял вращающийся табурет с плюшевым сиденьем. Но по залу пронесся ропот, смысл которого вскоре дошел и до меня: где же аккомпаниатор? Его приглашали, но он почему-то не явился. Последовало объяснение. Оказывается, он прислал записку, что ему нездоровится, однако Бог знает почему обнаружилась она только сейчас. Послышались разочарованные возгласы. Какой же крикетный матч, какой же ужин без песен? На наши разогретые вином души вдруг накатила волна прохлады, а вина, чтобы прогнать ее, уже не было. Час ранний, весь вечер впереди, и занять его нечем. А может, найдутся добровольцы, заменят заболевшего? Неодинаковые глаза лорда Тримингема, в глубине которых, как всегда, поблескивала власть, обежали помещение, но все старательно отводили взгляды, словно он был аукционистом; точно помню, что я не отрывал глаз от скатерти — немножко умел играть на фортепьяно, и Маркус это знал. Но вот, когда все, казалось, приросли к своим сиденьям, боясь пошевелиться и поднять голову, готовые разглядывать собственные ботинки, пока кто-нибудь не вызовется аккомпанировать, вдруг произошло какое-то движение, легкий всплеск по вертикали, будто вскинули знамя; не успели мы расслабить наши застывшие от напряжения тела, как вдоль прохода быстро прошла Мариан и села на табурет возле пианино. До чего же она была очаровательна в голубом платье, — такие видишь на картинах Гейнсборо, — между свечами! Она взглянула на нас оттуда, словно с трона. Взглянула задорно, но и с хитрецой: я свое дело сделала, теперь ваша очередь.

Как я потом узнал, по традиции полагалось, чтобы прежде всего пели участники матча: всех их по очереди вызывали на сцену, а некоторых пытались вытолкнуть силой, но для собравшихся не было секретом, кто знает толк в пении, а кто нет. Первые, как выяснилось, принесли с собой ноты, которые извлекали на свет божий, словно фокусники, одни — виновато и стеснительно, другие — с вызовом. Но все певцы трепетали перед Мариан, аккомпаниатором, и держались от нее как можно дальше. Играла она превосходно, и я больше слушал не песни, а ее. Изящные белые пальцы Мариан (да, да, белые, хотя солнце светило без передышки) скользили по клавишам, и какие прекрасные звуки она ухитрялась извлекать из этой старой дребезжащей развалюхи! Было ясно, что клавиатура разболтана, но музыка лилась плавным журчащим ручейком. Сколько огня было в громких пассажах, сколько нежности в тихих! Некоторые клавиши западали, но Мариан чудесным образом выдергивала их и заставляла работать. Тактичный и искусный аккомпаниатор, она следовала за певцами и не пыталась подгонять или придерживать их; но музыкальное мастерство ее и певцов никак нельзя было поставить на одну доску, она превосходила их на голову, будто чистопородного скакуна запрягли в одну упряжку с ломовой лошадью. Зрители это понимали, и за их аплодисментами стояло уважение, но и подначка.

Когда выкликнули Теда Берджеса, он не пошевелился, и я решил, что он просто не слышал. Приятели в разных концах зала взялись повторять его имя и шутливо подбадривать его: «Давай, Тед! Нечего стесняться! Мы же знаем, певец из тебя хоть куда!» — но он смутился и упрямо продолжал сидеть. Публика развеселилась, шум удвоился; Теда вызывали почти хором, а он сердито бурчал себе под нос, что не в настроении петь. Свою лепту внес и лорд Тримингем.

— Не огорчайте нас, Тед, — попросил он («Тед» меня удивило; возможно, это был знак доброго расположения). — Ведь на поле вы не заставляли нас ждать.

Последовал новый взрыв смеха, и сопротивление Теда рухнуло: он неуклюже поднялся и, придерживая под мышкой свернутые в толстую трубку ноты, потащился к сцене.

— Ну, теперь держись! — выкрикнул кто-то, и по залу прокатилась новая волна смеха.

Мариан вся эта кутерьма, казалось, нисколько не занимала. Когда Тед взобрался на сцену, она подняла на него глаза, что-то сказала, и он неохотно протянул ей кипу нот. Она быстро проглядела их, отобрала нужные и поставила на пюпитр. Я заметил, что она загнула уголок страницы — раньше так не делала.

— «Пара сияющих глаз», — объявил Тед замогильным голосом, и кто-то громко прошептал:

— Веселее, мы не на похоронах!

Первые такты голос певца был едва слышен, он прорывался сквозь неровное дыхание, но постепенно набрал силу, зазвучал ровно и сочно, в нем обозначился танцевальный ритм песни, и под конец Тед до того распелся, что зрители бурно зааплодировали — ведь поначалу успехом и не пахло. Впервые за вечер раздались крики: «Бис!» Тед снова посовещался с Мариан; головы их сблизились; похоже, он снова колебался, но вдруг решительно отошел от пианино и поклонился публике в знак отказа. Однако аплодисменты удвоились; людям нравилась его скромность, и они хотели перебороть ее.

Он запел сентиментальную песню Балфа[21]. Сейчас ее, пожалуй, нигде не услышишь, но тогда она мне нравилась, нравилось и исполнение Теда — голос его красиво вибрировал.

Настанет день —
Сердца другие
Продолжат прерванный рассказ,
От слов нахлынувших, хмельные,
Влюбленные в который раз[22].

Я помню задумчивые лица зрителей, слушавших это отрешенное и сладкоречивое излияние в предчувствии измены, не подозревавших, на какой горечи оно замешано; наверное, мои чувства отразились на лице — я, как мне казалось, прекрасно знал сердца, которые расскажут о любви, знал, как это грустно, но и прекрасно. Имел представление и о нахлынувших словах. Но откуда, из какого житейского опыта это знание взялось — не представляю. Слова из мира взрослых, составленные в стихи, нравились мне, они навевали возвышенное, поэтическое настроение, но за ними стояло и нечто земное — для взрослых они были наполнены земным смыслом, и я с готовностью принимал его на веру. В песнях часто пелось о подобном. Я считал, что сердца говорят о любви только под аккомпанемент фортепьяно в зале для пения, мне и в голову не приходило, что за этим разговором могут стоять страдания и горести. И уж никак я не привязывал сюда слово «миловаться», даже при намеке на такое меня затрясло бы от ужаса. Я сидел в исступлении, будто слушал музыку богов, и когда влюбленный попросил ничтожную малость — лишь бы дама его сердца, вовсю кокетничавшая с другим или другими, просто помнила о нем, — на глазах у меня выступили слезы счастья.

Песня кончилась, и раздался чей-то крик:

— Браво аккомпаниатору!

Мариан поднялась с табурета, чтобы получить свою долю аплодисментов пополам с Тедом. Чуть развернувшись, она легонько поклонилась ему. Но вместо того, чтобы ответить тем же, он дважды дернул головой в ее сторону, потом в противоположную — будто комик или клоун, который вышучивает партнера. В зале засмеялись, и я услышал, как лорд Тримингем сказал:

— Не очень-то он галантен.

Мой сосед высказался еще более категорично.

— Что это с Тедом? — шепнул он через меня моему другому соседу. — С каких пор он так робеет перед женщинами? Она из Холла, вот в чем штука.

Тед, однако, уже пришел в себя и отвесил Мариан надлежащий поклон.

— Вот так-то лучше, — заметил сосед. — Уж больно разная у них жизнь, а то неплохая вышла бы пара.

Видимо, Тед и сам не забывал об этой разнице — с пунцовым лицом он соскочил со сцены и вернулся на место; друзья принялись поздравлять и подначивать его, но он отвечал хмурым и угрюмым взглядом.

Я сочувствовал Теду, но и смеялся вместе со всеми — за счет Теда вечер удавался, у народа поднималось настроение, возникал некий пикантный с горчинкой аромат. Тед-фигляр был популярен не меньше, чем Тед-герой, а то и больше, ибо сколько можно поклоняться герою, испытывать его тщеславие? На сцену поднимались новые певцы и пели комические или романтические песни — ничего особенного; часто фальшивили, и Мариан беспечно закрывала на это глаза, но зрители фальшь не очень-то и улавливали; по сути, ошибались только местные, и веселье в зале слегка поутихло, вечер превращался в урок музыки. Для меня в этом была своя прелесть — еще одно преимущество на стороне обитателей Холла; я уже хотел приплюсовать его к прочим своим радужным ощущениям, но тут в наступившей после пения тишине раздался голос лорда Тримингема:

— А как насчет нашего запасного? Не споет ли он что-нибудь? Все-таки единственный школьник в нашей команде. Давай, Лео, спой.

Второй раз мне предлагалось обменять привилегию быть ребенком на право почувствовать себя взрослым. Когда такое случилось со мной в третий раз, воскресения в детство уже не было. Вставая со своего места — у меня и в мыслях не было отказаться — и чувствуя, как начинает сохнуть во рту, я понимал, что перехожу во взрослое состояние лишь на время (так же как в третий раз не сомневался — возврата назад не будет). Нот у меня не было, но песню я знал — Тримингем угадал. Даже несколько. Одну я пел на концерте в школе, однако лишь поднявшись на сцену сообразил — без сопровождения ничего не выйдет.

— Ну, Лео, — спросила Мариан, — что будем петь? Она говорила обычным голосом, будто не желала замечать, что в зале полно народу.

Рисуя себе страшную картину — я слезаю со сцены и в убийственной тишине возвращаюсь на место, а от стыда охота провалиться сквозь землю, — я беспомощно пролепетал:

— У меня нет нот.

Мариан ослепительно улыбнулась — до сих пор помню эту улыбку — и сказала:

— Может, сумею подыграть и без нот. Что ты хочешь петь?

— «Мальчик-менестрель».

— Моя любимая песня, — обрадовалась она. — В какой тональности?

— В «ля», — гордо заявил я — вон как высоко беру! — но и не без испуга: вдруг она в этой тональности не сыграет?

Ничего не сказав, она сняла с пальца колечко и довольно небрежно положила его на крышку пианино. Потом поудобнее уселась на табурете — зашелестел шелк, разбежавшийся во все стороны, словно запах духов, — и взяла вступительные аккорды.

Больше всего на свете я боялся стать посмешищем. Мариан вторично спасла меня от позора, но, наверное, особых причин благодарить ее сейчас не было. В первый раз были, и еще какие: сколько сил она потратила на то, чтобы я стал прилично выглядеть. Теперь же благодарить следовало не саму Мариан, а ее музыкальный дар. И все-таки это второе спасение я ценил даже больше первого, потому что на сей раз меня спасла не ее доброта, а другое из многих ее достоинств. Не знаю, пошел бы я воевать за доброту, а вот за дар божий пошел бы. И уже шел. Голос мой летел по залу, и я точно знал, кто именно идет на войну и что собирается защищать. Мальчик из песни — это был я, и шел защищать ее, Мариан. Моей страной песен была она. Не было солдата, который жаждал бы смерти больше, чем я в ту минуту; я стремился к смерти и не променял бы ее ни на какие мирские радости. И не мог дождаться, когда придет время разорвать струны арфы. Никогда не играть ей в рабстве, провозгласил я; что ж, теперь можно с чистой совестью сказать: в рабстве моя арфа не играла.

Песню я знал назубок и пел не задумываясь; мысли мои разбрелись в разные стороны; другие певцы смотрели в ноты, я же повернулся лицом к залу, но все равно видел, как бегают по клавишам пальцы Мариан, как поблескивают ее белые руки и совсем белая шея, а в голове проносились всевозможные смерти — не одна, а много, — какими я умру за нее. Но во всех случаях смерть, разумеется, приходила безболезненно, и венец я обретал без терний.

По тишине в зале я чувствовал, что все идет хорошо, но никак не рассчитывал на бурю аплодисментов — из-за ограниченности пространства голова от них закружилась куда сильнее, чем от хлопков в мой адрес после поимки мяча. Только позже я узнал: зрители вовсе не считали меня дураком за то, что я вылез на сцену безо всяких подручных средств для пения, наоборот, такое безрассудство пришлось им по нраву. Я стоял истуканом, забыв поклониться, а зрители топали от восторга ногами и громко требовали: «Бис!» Мариан не двигалась, она сидела возле пианино, чуть склонив голову. В замешательстве я подошел к ней и с трудом привлек ее внимание, выдавив ненужное:

— Они просят, чтобы я спел еще.

— А другие песни ты знаешь? — спросила Мариан, не поднимая головы.

— Ну, — промямлил я, — могу спеть «Сонмы ангелов святые», только это духовная песня.

На мгновение мрачноватое ее лицо смягчилось в улыбке; потом с обычной резкостью она сказала:

— Боюсь, тут я тебе не помощник. Эту песню подыграть не сумею.

Словно бездна разверзлась у меня под ногами — душа жаждала нового триумфа, меня распирало от счастья, и вот... Я просто был не в силах встретить такое разочарование по-мужски. Все же я попытался придать лицу беззаботное выражение, но тут из зала кто-то крикнул с сильным местным акцентом:

— У меня вроде это есть.

В следующую минуту говоривший поднялся на возвышение со старым потрепанным нотным альбомом под названием — до сих пор помню! — «Сборник лучших песен».

— Может, самое начало пропустим? — спросила Мариан, но я взмолился: хочу спеть все целиком.

Пусть это хуже смерти! Что ж, ведите
Меня на дыбу, на костер,
Я вам за это буду благодарна[23].

Начало шло речитативом, завершался он, как обычно у Генделя, «бом... бом». Я очень гордился тем, что пою эти строчки: во-первых, полный минор, да и паузы выдержать не просто; к тому же я был достаточно музыкален и понимал — без вступления в куплете не будет того сладостного звучания. И еще одним эти строчки мне нравились: готовность принять пытки, которые хуже смерти, будоражила мое воображение. Менестрель шел на смерть, здесь же героине песни угрожало нечто хуже смерти. Я не имел понятия, что именно, но при моей страсти к преувеличениям представлял что-то жуткое. Мало того, песня была женская, и я чувствовал: через все мучительные испытания я прохожу не только ради Мариан, но и вместе с ней... Вместе мы смотрели в лицо судьбе, которая хуже смерти. И вместе воспаряли к апофеозу:

Сонмы ангелов святые,
Пусть чертоги золотые
Оградят меня сияньем,
Словно белым одеяньем,
Словно белым одеяньем[24].

Ангелы, одеянья, золотые чертоги, девственная белизна — душа моя запылала от этих образов; и от ощущения полета, ибо медленно, но верно ввысь стремилась сама мелодия. Голос мой, наверное, ничего этого не отражал: ведь пение — один из школьных предметов, как и крикет, значит, выказывать чувства не полагается.

Мариан осталась за фортепьяно, отдавая мне свою долю аплодисментов. Но они все не утихали, и Мариан неожиданно встала, взяла меня за руку и поклонилась зрителям; потом отпустила руку, чуть повернулась ко мне и сделала низкий реверанс.

Вернувшись на место, я пришел в себя не сразу: слишком резок был переход из одного состояния в другое. Успех (конечно, успех, в этом я не сомневался) словно отделил меня от остальных; все вокруг молчали, пока кто-то не спросил, не собираюсь ли я стать певцом-профессионалом? От такого вопроса меня слегка покоробило, потому что в школе умение петь считалось не Бог весть каким достижением, и сейчас, блеснув в этом деле, я хотел еще сильнее принизить его.

— Лучше стать профессиональным крикетистом, — ответил я.

— Вот это по-нашему, — заметил кто-то. — Пусть Тед поостережется.

Тед, однако, эту шутку не подхватил. Задумчиво глядя на меня, он сказал:

— Как вы брали высокие ноты — заслушаешься! Никакой хорист не споет лучше. А как все замерли! Пролети муха — было бы слышно. Будто в церкви побывали.

Вот именно; я воздал должное религии, и теперь всем было как-то неловко выступать с мирскими песнями. Вечерело; став зрителем, я сразу почувствовал себя в безопасности, накатила сонливость. Должно быть, я вздремнул, ибо следующее, что я услышал, был голос Мариан, певший «Дом, милый дом». После музыкальных страстей, промашек и фальши, успехов, выхваченных из тисков неудачи, волнений для меня и остальных, было настоящим отдохновением слушать этот очаровательный голос, воспевающий счастливую жизнь в родимом доме. Я подумал о моем доме, как вернусь туда после праздников и дворцов; подумал и о доме Мариан, к которому никак не подходил эпитет «скромный». Пела она с чувством; но неужели ей и вправду хотелось тишины и покоя крытого соломой домика? Мне это казалось нелепым. В то же время я знал, что есть места куда более шикарные, чем Брэндем-Холл; может, объяснение в этом? Бывала ведь она в каких-то совсем больших домах в округе, вот и сравнивала с ними. Только потом я вспомнил, что эту песню она пела по просьбе зала.

Бисировать Мариан отказалась — единственная из всех, кого вызывали. Обычно аплодисменты как-то сближают певца со зрителями, но в ее случае все вышло наоборот: чем сильнее мы хлопали, тем больше она удалялась от нас. Я не чувствовал ни обиды, ни сожаления, остальные, по-моему, тоже. Она была сделана из другого теста, настоящая богиня, и никогда не опустится до нашего уровня, сколько ей ни поклоняйся — на это рассчитывать нечего. Воскликни она: «Эй вы, черви, не забывайтесь!» — я, наверное, возрадовался бы, как и почти все остальные. День, вечер были насыщены до предела; мы получили сполна житейских радостей и теперь, когда Мариан лишила нас этого последнего блага, только яснее осознали истинную меру сегодняшней удачи.

— Ну, лягушечья икра, — начал Маркус по дороге домой, — ты сегодня был в ударе.

Что ж, с его стороны это было очень мило — порадоваться моему успеху, и я великодушно обронил:

— Благодарю тебя, поганка, на моем месте ты бы выглядел не хуже, а то и лучше.

Он с задумчивым видом произнес:

— Что верно, то верно, в некоторых случаях я постарался бы не походить на полудохлую корову.

— В каких таких случаях? — вознегодовал я и тут же добавил: — Это все равно лучше, чем каждый день походить на безмозглого борова.

Маркус пропустил мой выпад мимо ушей.

— Я имею в виду случай, когда кое-кого совсем неподалеку от здешних мест сшибают с ног крикетным мячом, и этот кто-то заваливается на спину, молотит ногами воздух и выставляет свое мягкое место на обозрение всему Брэндему, Брэндему-под-Брэндемом, Брендему-над-Брэндемом и Брэндему королевскому.

— Ах ты, пончик толстопузый, ничего я не выставлял...

— Выставлял, еще как выставлял, а в другой раз, когда ты музицировал, распевал этого «Менестреля» — дурацкая, кстати, песня, — закатил глаза, точно полудохлая корова, чтоб я пропал, и мычал точь-в-точь как корова, которая вот-вот подохнет. «О-о-оо, уу-ууу, ввау!» — и он театрально скопировал меня, но я точно знал — так выглядеть я не мог, это уж чересчур. — Я сидел рядом с мамой и прикидывался деревенским — бедняжка-мама ни за что не хотела, чтобы они окружали ее с обеих сторон, — так она корчилась в конвульсиях, да и я тоже, а в одном месте я чуть не... фу, даже не могу сказать что.

— Нетрудно догадаться, ты, любитель половить рыбку в постели, — взвился я. Это был запрещенный удар, но он сам меня довел. — Счастье твое, что ты такая дохлятина с кисельными ножонками и птичьими ручонками, не то я бы тебе...

— Ладно, чего уж там, — примирительно проговорил Маркус. — Выглядел ты сносно. По крайней мере, не совсем осрамился, я думал, будет хуже. И этого увальня Берджеса прищучил, правда, подфартило тебе знатно. О Господи, когда я увидел его у пианино рядом с Мариан, даже мурашки по телу побежали.

— Почему? — спросил я.

— Не спрашивай меня, спроси маму. Хотя нет, лучше не надо: от этих плебеев ее воротит больше, чем меня. Ну да ладно, теперь на целый год от них отделались. Заметил, какая вонь стояла в зале?

— Нет.

— Нет?

— Как-то не обратил внимания. — Но пусть не думает, что я совсем не чувствителен к запахам. — Чем-то вроде попахивало.

— Попахивало! Да меня три раза чуть не вырвало. Пришлось держать себя обеими руками. У тебя, наверное, нос как у носорога, да что там, точно, ты и есть носорог. Посмотри на свой нос: форма такая же, два бугорка, как у него, даже чешуйки есть. Да где тебе было нюхать: кто бы тогда мычал коровой, закатывал глазки, таял от аплодисментов, как масло на сковородке? Прямо весь млел, так был собой доволен.

Ну, на эти дешевые выпады можно и не отвечать.

— А уж таким выглядел паинькой, Лео, смотреть было противно. Да и все остальные нюни распустили, когда ты затянул эту церковную тягомотину: сонмы ангелов святые! Расчувствовались, будто вспомнили своих незабвенных покойничков, Берджес едва слезу не пустил. Насчет Тримингема не знаю — по его лицу поди определи, что у него на душе, но маме он потом тебя нахваливал — это точно. Так что считай, ты его приручил.

Подсластив таким образом пилюлю, Маркус замолчал. Мы приближались к дому — кажется, с юго-западной стороны, потому что деревня лежала в этом направлении. Но «впечатляющий вид» на дом все равно не возникает в памяти, зато почему-то помнится другое — ярко светила луна. Впереди раздавались голоса, сзади было тихо. Мы ушли с вечера последними, в основном из-за меня — я задержался, принимая поздравления, и, понятно, Маркуса это задело, а может, он просто прикидывался. Вдруг он остановился, с нарочитой подозрительностью глянул в кусты и подождал, пока все уйдут на почтительное расстояние.

— Хранить тайну умеешь? — спросил он, отбрасывая школьный жаргон.

— Сам знаешь, что умею.

— Знаю, но это очень серьезно.

Я поклялся страшными клятвами, самой безобидной из которых была такая: пусть меня разразит гром, если проболтаюсь.

— Ладно, так и быть, скажу, хотя мама взяла с меня слово держать язык за зубами. А сам не догадываешься? — Видимо, Маркус боялся, что его новость не произведет на меня большого впечатления.

Я пожал плечами.

— Мариан обручилась с Тримингемом — об этом будет объявлено после бала. Ну, ты рад?

— Да, — ответил я. — Рад. Очень даже рад.

ГЛАВА 14

Воскресное утро осталось в памяти белесой пеленой, беззвучной, тусклой и неподвижной. Все мои желания исполнились, больше не для чего было жить. Обычно так говорят, имея в виду отчаяние, я же был безмерно счастлив. Никогда еще даже после падения Дженкинса и Строуда чувство триумфа не было столь упоительным. Я понимал, что мне безумно повезло: мяч мог пролететь на несколько дюймов выше, для моих песен могло не найтись аккомпаниатора. Но успех мой не становился от этого меньше; удача любила меня, как и все окружающие. Я так высоко стоял в собственных глазах, что мне не нужно было ничего доказывать, отстаивать право на исключительность. Я был я. Матч мы выиграли благодаря мне; концерт прошел с успехом тоже благодаря мне. От этого никуда не денешься.

Не будь мой триумф столь полным, я, возможно, задрал бы нос, как и ожидал Маркус; но триумф был безоговорочным, абсолютным. Он вверг меня в состояние благоговейного страха, изумления, почти религиозного трепета. Наконец-то все мои несовершенства улетучились, сковывавшие меня рамки раздвинулись — теперь я принадлежал к другому миру, миру небесных тел. Мечты и грезы стали действительностью. На этот счет мне не требовалось ничьих подтверждений; и поздравления, которые продолжались за завтраком, я принимал спокойно — если прибавить огня под уже кипящим чайником, это мало что меняет.

Но ликование мое объяснялось и еще одной причиной. Разглашенная Маркусом тайна достойно увенчала счастливый для меня день. Ведь благосклонность Мариан была лестницей Иакова, по которой я совершал восхождение, а мои к ней чувства помогали держать равновесие: один колючий взгляд, и я полетел бы вниз, как Икар. И вот Мариан заняла место, какое я ей отводил: рядом с лордом Тримингемом, другим моим идолом. Мирские дела меня мало тревожили, но я обрадовался еще и потому, что эти двое как нельзя лучше подходили друг другу.

Все это были высокие материи, питавшие мое воображение. Но они отразились, должны были отразиться и на буднях. Я не сомневался, что носить почту мне больше не придется.

Мысль эта радовала меня по нескольким причинам. Выздоровел Маркус, и я пока что не представлял, как смогу поддерживать тайную переписку между Мариан и Тедом. Я привык к этой своей роли, она волновала меня, и до крикетного матча расставаться с ней в общем-то не хотелось. Тут бился пульс моей жизни; эти поручения, как ничто другое, были мне по нутру. В них и тайна, и конспирация, и риск. К тому же мне нравился Тед Берджес, правда, через силу — я восхищался им, но и ненавидел его. Вдали от Теда я мог думать о нем без предвзятости: работяга-фермер, которого в Холле никто и в грош не ставит. Но стоило оказаться рядом, и само его присутствие околдовывало меня, я подпадал под действие его чар, разрушить которые был не в силах. Я чувствовал — это настоящий мужчина, я хотел бы стать таким, когда вырасту. И тут же я ревновал его, ревновал из-за власти над Мариан, хотя суть этой власти была мне не ясна, ревновал из-за всего, чем владел он и не владел я. Он стоял между мной и созданным в моем воображении образом Мариан. Порой мне хотелось унизить Теда, и иногда я не сдерживался. Но я также преклонялся перед ним и горько переживал, когда он попадал в неловкое положение, делая ему больно, я причинял боль себе. В придуманной жизни в Шервудском лесу[25] ему отводилось свое место — он был моим спутником или соперником, союзником, врагом, другом — трудно сказать кем. Однако в воскресенье он перестал вносить в мою жизнь неразрешимый разлад и вписался в общую радужную картину.

В то время я не задумался, почему вдруг это произошло: мысли текли по спокойному руслу, и я не искал ключа к разгадке. Но сейчас я думаю над этим, и ответ, по-моему, ясен. Я избавился от Теда. Я дважды победил его в честном бою. Какой прок от четверок и шестерок этого деревенского Геркулеса, если я поймал отбитый им мяч и вырвал из его рук победу? Его размашистые удары забудут, а мой мяч будут помнить. Затмил я его и на концерте. Его песни о любви тронули меня, ему много аплодировали; но музыкального успеха не было, был успех личный, потому-то сквозь аплодисменты прорывался смех; ему хлопали за то, что он долго не решался выйти на сцену, за фальшивые ноты, за грубое обаяние его пения — одним словом, хлопали, чтобы подбодрить, так хлопают по спине. А какой уморительный вид у него был на сцене — лицо красное, костюм стоит колом, вся его сила обернулась тяжестью. Я же с песнями о смерти, с высокой, чистой церковной музыкой не просто вызвал восхищение зрителей, но и завладел их чувствами. Из земной сферы, где поддразнивают, вышучивают, насмехаются и подбадривают, я перенес их поближе к ангелам небесным. Я дал им музыку в чистом виде, свободную от людских недостатков, именно музыку, а не какую-то дешевку, и этот успех скрепила печатью Мариан — она покинула свой трон, взяла меня за руку и сделала мне реверанс. И если концерт после крикетного матча в 1900 году удержится в чьей-то памяти, то лишь благодаря моим песням о смерти, а не его песням о любви. Я одержал чистую победу, положил его на обе лопатки, потому он и перестал вносить разлад в звучание моего оркестра.

Помню, как в то чудесное утро один из слуг, мой вчерашний товарищ по команде, но уже втиснутый в рамки своего обычного статуса, подошел ко мне и сказал:

— Вы вчера спасли игру, господин Лео. Не вылови вы его, нам бы крышка. Конечно, по калитке бросал его светлость, но главное дело сделали вы. А вашими песнями мы просто заслушались.

Мысль о дворе фермы уже не привлекала: он был мертв, как увлечение, которое в один прекрасный день перерастаешь. По правде говоря, мне всегда претили сильные запахи фермы, а встреча с каким-нибудь опасным животным, сорвавшимся с цепи, тоже сулила мало радости. Что до соломенной скирды, я вполне пресытился ею и теперь подобно Маркусу считал, что катание со скирды — это занятие для несмышленышей, недостойное вполне оперившегося ученика частной школы. Я даже корил себя за это увлечение. И предвкушал, что теперь мы с Маркусом заживем прежней жизнью, в которой много болтовни и подначек, освежим подзабытый за эти дни школьный жаргон. В голове у меня роились новые изысканные оскорбления, с какими я обрушусь на него.

Я ни секунды не сомневался, что писем больше не будет, поэтому казалось нелепым спрашивать об этом Мариан. Нелепым и бестактным — даже у школьного товарища бестактно спрашивать, занимается ли он тем-то и тем-то, когда всем известно, что уже не занимается. Напоминать ей об этом — ошибка. Что было, то прошло, и точка. В любовных делах я был полнейшим профаном, как и в связанных с ними условностях, но твердо знал, что если девушка обручена с мужчиной, она не пишет писем другому мужчине и не обращается к нему «любимый». До дня помолвки — куда ни шло, но уж никак не после. Это однозначно, это закон. Как в крикете: выбили тебя — уходишь от калитки. А что душа подчас противится этому закону, мне и в голову не приходило. Я прекрасно знал, что такое force majeure[26], и выступал против нее лишь в случае вопиющей несправедливости. Вообще становиться жертвой несправедливости — это удел школьников, мой конфликт с Дженкинсом и Строудом тому пример, но при чем тут взрослые? Кто может быть несправедлив с ними?

Мне уже не казалось, что жизнь моя обеднеет с прекращением подпольной связи между Холлом и фермой. Собственнические инстинкты по отношению к Мариан пробуждались лишь с появлением Теда, но теперь он выбыл из игры. Лорда Тримингема я не считал серьезным соперником: он вращался где-то в другой плоскости, в плоскости воображения. Я искренне желал Мариан счастья, для ее, как и для моего блага; будет она счастлива — и мое счастье станет более полным. Счастье, казалось мне, приходит естественно, когда достигаешь какой-то цели, например, выигрываешь крикетный матч. Ты добился, чего хотел, стало быть, счастлив: все просто. Кто же откажется заполучить в мужья лорда Тримингема? А заполучив его, как объяснил мне Маркус, Мариан станет владелицей дома. Да и Тримингем, женившись на ней, сможет жить здесь. Так что за Мариан тоже тянулся золотой шлейф.

С какой стороны ни подходи, все у них складывалось как нельзя лучше, и я, когда не думал о себе и своих достижениях, думал восторженные думы о Мариан и лорде Тримингеме. Я сгорал от желания поделиться последними событиями с мамой и после завтрака — до ухода в церковь еще оставалось время — написал ей длинное письмо, в котором сообщал, что слава в равной степени греет своими лучами меня и Мариан. Я написал также, что Мариан просила меня погостить еще неделю. Миссис Модсли подтвердила это приглашение после завтрака, в штабе: в мой адрес было сказано много хорошего. Один комплимент имел для меня особую ценность: она очень рада, что у ее сына такой замечательный друг. Я упомянул в письме и это, а в конце приписал: «Позволь мне остаться, если не очень скучаешь без меня, я никогда в жизни не был так счастлив, как сейчас, разве что с тобой».

Я опустил письмо в почтовый ящик, висевший в зале, и, к своему облегчению, увидел за стеклянной дверцей несколько писем. Обычно почта уходила не раньше полудня, но я страшно боялся — а вдруг письма уже забрали?

Пока собирались в церковь, я размышлял, как проведу день, и мысли мои, удалившись на почтительное расстояние, набрели на Теда. Он обещал мне что-то рассказать, но что? Вспомнил: как, зачем и почему милуются, и мне тогда очень хотелось услышать этот рассказ. Сейчас желание поубавилось, если вообще не пропало. Так и быть, как-нибудь в другой раз, не сегодня, пусть расскажет; в конце концов, мне в Брэндеме жить еще две недели, хотя бы из вежливости схожу к нему попрощаться.

И еще одно я записал себе в плюс перед уходом в церковь. Небо было затянуто облаками, но я знал, что температура повышается. Погода тоже не подвела.


Мне снова повезло с псалмами: в прошлое воскресенье читали сорок четыре стиха, в это — сорок три, то есть на семь меньше критического числа. Провидение явно было на моей стороне. К тому же на сей раз обойдется без литании — опять хорошо. Меньше чем когда-либо я был настроен раскаиваться в своих грехах, да и остальным раскаиваться ни к чему. Я не видел во вселенной ни малейшего изъяна, и христианство раздражало меня своим нытьем — я перестал слушать его жалобы и сосредоточился на анналах семейства Тримингемов, увековеченного в стене трансепта. Сейчас оно меня особенно интересовало: ведь скоро в его ряды примут Мариан. Она будет виконтессой, сказал Маркус; тут я впервые заметил, что на надгробных плитах упомянуты и жены: раньше семейное древо Тримингемов представлялось мне состоящим сплошь из мужских ветвей. Правда, слово «виконтесса» нигде не упоминалось: «Его жена Каролин», «Его жена Мабелль» — что за напыщенность, почему не просто Мейбл? Но имя тут же стало красивым и аристократическим — такова была магическая сила Тримингемов. «Его жена Мариан»... — но я тут же прогнал эту мысль, потому что для меня оба они были бессмертны. Бессмертны — какое волшебное слово! Фантазии мои заискрились с новой силой. Кто сказал, что род Тримингемов должен вымереть? С растущим возбуждением я стал прикидывать, в каком веке явится на свет девяносто девятый, сотый виконт. Мысль о родовой линии, простирающейся сквозь века, глубоко взволновала меня. Нет, в цепи все-таки был разрыв — где надгробье пятого виконта? Мозг восстал против этого пропуска и попытался как-то объяснить его. Наверное, недостающая табличка замурована где-то в другой части здания. Возвышенные мысли вернулись ко мне. Торжественная атмосфера церкви подчеркивала значимость земной славы; в мистическом союзе генеалогии и арифметики отражался бег времени.

Лорд Тримингем снова вышел из церкви последним. Я думал, его будет ждать Мариан, но она ушла, и вместо нее остался я. Робеть перед ним я почти перестал, и мне хотелось думать, что все мои слова и поступки исходят от меня самого. Но я не собирался с места в карьер говорить на тему, которая волновала меня больше всего.

— Привет, Меркурий, — сказал он.

— Может быть, нужно что-то передать? — спросил я, тактично (я был этим горд) не называя имя получателя.

— Нет, спасибо, — откликнулся он, и я заметил довольные нотки в его голосе. — Это очень любезно с твоей стороны, но, боюсь, в ближайшее время ничего такого не потребуется.

С кончика моего языка был готов сорваться вопрос: а почему? Однако я решил, что и сам знаю, и спросил уже куда менее тактично:

— На этот раз она молитвенник не оставила?

— Нет, но ты когда-нибудь видел такую легкомысленную девушку? — Он произнес это так, будто легкомыслием следует гордиться, и подобных девушек я не раз встречал.

Я ответил, что нет, а потом, в надежде разговорить его, а может, и выудить комплимент в свой адрес, добавил:

— Здорово она играет на фортепьяно, правда?

— Да, а ты здорово поешь, правда? — Он немедленно клюнул на удочку.

В восторге от того, что моя уловка удалась, я немножко попрыгал козлом, потом безо всякой натуги спросил:

— А почему нет пятого виконта?

— Нет пятого виконта? — эхом повторил он. — В каком смысле? Пятых виконтов полным-полно.

— Да я имею в виду не вообще, — беззаботно возразил я: пусть не думает, что я ничего не смыслю в родословных и званиях. — А в церкви. Там нет пятого виконта вашего рода, пятого лорда Тримингема.

— А-а, понял, — ответил он. — Как это я сразу не догадался? Просто забыл, под каким он шел номером. Но быть-то он был. — Лорд Тримингем замолчал.

— Почему же его нет в церкви? — не отступал я.

— Видишь ли, — проговорил лорд Тримингем. — Это весьма печальная история. Его убили.

— Вот оно что! — У меня от удовольствия даже мурашки забегали по телу: на такое я и не рассчитывал. — Наверное, на поле боя? — Я вспомнил, что многие виконты служили в армии.

— Нет, — ответил он. — Не на поле боя.

— Несчастный случай? — предположил я. — Сорвался с горы или спасал кому-то жизнь?

— Да нет, — сказал он. — Несчастным случаем это не назовешь.

Я видел, что рассказывать он не хочет, и неделю назад я бы немедленно отстал. Но сейчас, на гребне волны, я решил — не стоит стесняться.

— Как же тогда он умер?

— Если тебе очень хочется знать, — произнес лорд Тримингем, — его убили на дуэли.

— Ой, как интересно! — вскричал я. И он еще хотел скрыть от меня историю своего предка, самого интересного из всех Тримингемов! — А почему он дрался на дуэли? Чтобы защитить свою честь?

— Что ж, можно сказать и так, — согласился лорд Тримингем.

— Его кто-то оскорбил? Ну, назвал трусом или лжецом? На самом деле он таким, конечно, не был, — поспешно добавил я — вдруг лорд Тримингем подумает, что и я присоединяюсь к этому оскорбительному мнению.

— Нет, никто его не оскорблял, — ответил лорд Тримингем. — Он дрался на дуэли не из-за себя.

— Из-за кого же?

— Из-за дамы. Его жены.

— О-о. — Примерно так же горько я был разочарован, когда понял, в чем смысл переписки Теда и Мариан. Дама... А Маркус говорил, что человек их круга никогда так женщину не назовет. Это у него была одна из верных примет. Теперь будет на чем его посадить. Стараясь выказать интерес, я спросил:

— Она была виконтесса?

— Да.

— А я и не знал, — вялым и монотонным голосом заметил я, — что мужчины дрались на дуэлях из-за дам.

— Дрались, представь себе.

— А что же она такого сделала? — Вообще-то мне было все равно, спросил я просто из вежливости.

— Ему показалось, что она чересчур дружелюбно относится к другому мужчине, — коротко ответил лорд Тримингем.

По наитию я спросил:

— Он ее приревновал?

— Да. Это случилось во Франции. Виконт вызвал этого мужчину на дуэль, и тот его застрелил.

Меня поразила подобная несправедливость, и я сказал об этом:

— Все должно было выйти наоборот.

— Ты прав, ему не повезло, — произнес лорд Тримингем. — В общем, его похоронили во Франции, вдали от своего народа.

— А виконтесса вышла замуж за того, с кем он стрелялся?

— Нет, но она так и осталась за границей, и лишь дети ее вернулись в Англию — все, кроме младшего, который жил с ней во Франции.

— Он был ее любимцем?

— Кажется, да.

Я был рад получить объяснение, и хотя жаждавшая страстей душа ничуть не насытилась, впечатляло другое: невозмутимость, с какой лорд Тримингем пересказал эту историю. Меня вдруг коснулась горечь человеческой жизни, ее безразличие к нашим желаниям, даже к желанию красиво умереть. Мысль о покорности судьбе мне не нравилась: я считал, что чувства должны быть ярче породивших их причин.

— А не будь она виконтессой, стал бы он так сильно возражать? — спросил я наконец.

Он озадаченно засмеялся.

— Думаю, ее титул здесь ни при чем. Ведь это он сделал ее виконтессой, чем же тут чваниться?

— Да я не о том, — воскликнул я, поняв, что переделикатничал, постеснялся назвать виконтессу просто женой, вот и вышла путаница. — Я что хотел спросил: стал бы он так сильно возражать, что у нее есть... друг, если бы они были не женаты, а только обручены?

Лорд Тримингем обдумал вопрос.

— Да, думаю, стал бы.

Тут в голову мою впервые закралась мысль: ведь есть что-то общее между положением пятого виконта и самого лорда Тримингема. Я сразу отмахнулся от нее, ибо не сомневался — Мариан перестала относиться к Теду чересчур дружелюбно. Но воображение уже взыграло, и, поскольку гнев всегда интересовал меня, я спросил:

— А на нее он тоже был сердит?

— Думаю, что нет, — ответил лорд Тримингем. — Скорее огорчен.

— Она не сделала ничего порочного?

— Видишь ли, она вела себя не вполне разумно.

— Значит, она виновата вместе с тем мужчиной.

— Дама никогда не бывает виновата; со временем ты это поймешь, — таков был ответ лорда Тримингема.

Я смутно чувствовал нечто подобное, и эти слова произвели на меня неизгладимое впечатление.

— Тот мужчина был очень порочный человек? — спросил я. Я плохо представлял себе порочность, но меня будоражило само слово.

— Кажется, это был смазливый мерзавец, — сказал лорд Тримингем. — И уже не в первый раз зарился... — Он умолк, потом добавил: — Он был француз.

— Ах, француз, — протянул я, будто это все объясняло.

— Да, и отличный стрелок, ничего не скажешь. Не думаю, что он был уж слишком порочным человеком, если судить по меркам того времени.

— А по сегодняшним меркам был бы? — Мне требовался пример порочности.

— По сегодняшним — да, ведь сейчас такая смерть считается убийством, по крайней мере, в Англии.

— А если бы виконт застрелил его, это тоже считалось бы убийством? — спросил я.

— Сейчас — да, — последовал ответ.

— Не очень это справедливо, — заметил я, пытаясь представить себе сцену дуэли по прочитанным книгам: раннее утро, две чашечки кофе, два револьвера, уединенное место, секунданты шагами отмеряют расстояние, взмах платком, выстрелы, падение одного из дуэлянтов.

— И он — пятый виконт, — наверное, истекал кровью?

— История об этом умалчивает. Да едва ли. От пулевого ранения крови обычно немного, разве что попадет в артерию или вену... К счастью, теперь дуэли в Англии запрещены.

— Но мужчины все равно стреляют друг в друга? — с надеждой в голосе спросил я.

— В меня, например, стреляли, — ответил он, изображая гримасой улыбку.

— Да, но это было на войне. А из-за женщин они стреляются? — Я представил себе две шеренги женщин, из-за спин которых высовываются мужчины с револьверами.

— Иногда.

— И это считается убийством?

— В Англии — да.

Что ж, так и должно быть; и тогда я испросил его мнение по вопросу, который давно меня мучал:

— А буры нарушали правила ведения войны? — От отца я унаследовал пацифизм, но при первой встрече с лордом Тримингемом, героем войны, мои убеждения пошатнулись.

— Буры — неплохие парни, — мягко заметил лорд Тримингем. — Лично я против них ничего не имею. Жаль, конечно, что стольких пришлось отправить на тот свет, но сие от нас не зависит. Вот тебе на, — добавил он, будто сделал внезапное открытие. — Мы почти догнали Мариан. Поболтаем с ней?

ГЛАВА 15

Во время обеда в мозгу то и дело вспыхивали обрывки разговора с лордом Тримингемом. Две мысли стояли особняком: первая — что бы ни случилось, дама не виновата; и вторая — оказывается, иногда необходимо убить человека, к которому вовсе не испытываешь ненависти. Эти новые для меня наблюдения пришлись мне по вкусу, в них было нечто благородное и величавое.

Наконец наступила долгожданная минута, когда взрослые перестали поглощать персики и принялись глазеть по сторонам, ничуть не рисуясь друг перед другом (в разговорах взрослых я всегда усматривал рисовку), я переглянулся с Маркусом, и мы, как обычно, дали деру. Но едва мы отбежали на почтительное расстояние, как Маркус заявил:

— Сегодня днем мне с тобой не по пути.

— Это еще почему, крыса ты церковная? — возмутился я, искренне разочарованный.

— Да вот какая штука. Нэнни Робсон, нашей старушке Нэнни, сегодня нездоровится, а живет она в деревне, и Мариан велела мне сходить туда и посидеть с ней до вечера. Какой от меня будет прок, не представляю, а уж вонища у нее в доме, доложу я тебе, приятель! Того и гляди, крыша поднимется, но деваться некуда, придется идти. А после чая Мариан навестит ее сама, так она сказала. Эх, любезный компаньон, твое счастье, что Господь не дал тебе сестры.

Стараясь не выдать разочарования, я сказал:

— А насчет помолвки ты Нэнни Робсон скажешь?

— Господь с тобой. Ей скажи — через полчаса будет знать вся деревня. И ты не вздумай никому протрепаться. Сболтнешь — и я разрублю тебя во-от на такусенькие малюсенькие кусочки.

Я ответил ему в том же духе.

— Ну а ты что будешь делать? — вяло поинтересовался Маркус. — Чем займешь свое дурацкое величество? Куда направишь свои гнуснейшие стопы? Уж не к ничтожной ли скирде?

— Э, нет, — категорично возразил я. — Со скирдой покончено раз и навсегда. Ну, может, поболтаюсь немного возле мусорной свалки, а потом...

— Смотри, чтобы тебя по ошибке тачка для мусора не увезла, — вставил шпильку Маркус. Я рассердился на себя — сам подкинул ему повод для зубоскальства, — и, прежде чем разбежаться, мы немножко потузили друг друга.

Почти неделю я не баловал мусорную свалку вниманием, и теперь меня вдруг потянуло к ней. Мне нравилось расхаживать вдоль ее испускающих зловоние рубежей, оглядывать лежавшие на поверхности отбросы, ковыряться в ней палкой в надежде найти случайно выброшенные сокровища, которые, как мне рассказывали, становились добычей многих, если не почти всех мусорщиков, и позволяли им безбедно существовать в старости. Но первым делом я побежал к домику для дичи. Мне было немного одиноко, однако настроение, как и в утренние часы, оставалось приподнятым; мысли от этого были радужные и искрились, будто паутинка на солнце; чтобы еще больше их возвысить, мозг, как обычно, принялся выискивать подходящую тему для размышлений. Я знал, что со временем многие из тем утратят притягательную силу — сколько можно обсасывать одно и то же? Даже пойманный мяч, даже мои песни — тут я, пожалуй, вычерпал все до дна. И ни память, ни воображение уже не в силах что-нибудь прибавить. Зато я все время открывал новые достоинства у Мариан, а вот кстати еще одно: доброта по отношению к старой няне. В детстве мама читала мне книжку под названием «Отзывчивые дети», там две девочки из родовитых семей — кажется, их звали Эни Клиффорд и леди Гертруда — помогали нуждавшимся деревенским жителям. Мое воображение тут же зачислило в эту компанию Мариан, и, разумеется, из всех троих она оказалась самой очаровательной и самой первой по части добрых дел.

Термометр показывал восемьдесят и девять десятых. По сравнению со вчерашним днем это был скачок на три градуса, но я чувствовал: солнце может поднажать, прокалить нас еще сильнее; как вскоре выяснилось, я был прав.

Мысли мои вернулись к Мариан. Чтобы сделать ее знатнее леди Гертруды, я прибег к уловке: ускорил замужество Мариан. «Последней (но отнюдь не по положению в обществе) на сером скакуне появилась виконтесса Тримингем (девятая по счету), она тоже спешилась у двери скромного домика и, держа в руке миску с дымящимся супом...» — я уже был готов произнести все это, лишь на мгновение задумался — а как же она везла миску, сидя на лошади? — ибо в фантазиях меня безбожно заносило в главном, но к мелочам я бывал очень придирчив, как вдруг за моей спиной раздался голос, заслышав который я буквально подскочил на месте.

— Ага, Лео! Ты-то мне и нужен!

Ну, конечно, это была она, до того похожая на мое видение, что я даже удивился — почему в руках у нее ничего нет? Впрочем, как нет, есть! В руке она держала письмо.

— Сделаешь кое-что для меня? — спросила она.

— Конечно. А что?

— Отнеси это письмо — только и всего.

Сразу видно, что я начисто забыл о Теде, иначе бы не спросил:

— А кому?

— Кому? На ферму, разумеется, дурачок, — ответила она с нервным смешком.


Подпорки, державшие здание моей жизни, рухнули: я лишился дара речи.

Много мыслей пронеслось в ту секунду в моем мозгу, но удержалась лишь одна, и подавила остальные: Мариан обручена с лордом Тримингемом, но она не порвала с Тедом, она продолжает чересчур дружелюбно относиться к другому мужчине. Я не умел понять этого, но знал, чем все может кончиться: убийством. Странное слово глубоко потрясло меня, от него не было защиты; и, почти не раздумывая, я выкрикнул:

— Нет, я не могу.

— Не можешь? — непонимающе переспросила она. — Почему?

Мне в жизни задавали много всяких вопросов, но труднее этого был лишь один. В мгновение ока я увидел, что повлечет за собой правдивый ответ: предательство, и не одно. В железной завесе тайны, которую глубинный инстинкт требовал сохранить неприкосновенной, появятся зияющие дыры. Наверное, лучше вообще не отвечать, увильнуть от ответа, но говорить меня заставил еще более сильный страх: промолчи я, произойдет нечто ужасное.

— Из-за Хью.

Мариан нахмурилась.

— Хью? — переспросила она. — Но при чем здесь Хью?

Я бросил на нее взгляд, полный отчаяния; мне безумно захотелось убежать за домик, так чтобы он оказался между нами. Но придется испить эту чашу до дна: от вопроса можно убежать лишь в переносном смысле. Вспомнив слово, которое употребил лорд Тримингем, я пробормотал:

— Он может огорчиться.

Глаза ее сверкнули. Она шагнула вперед и нависла надо мной, нос стал ястребиным, осанка — хищной.

— При чем здесь он? — повторила она. — Я же тебе говорила, у меня с... с мистером Берджесом деловые отношения. И никого больше это не касается, ни одного человека в мире. Понимаешь? Или ты слишком глуп для этого?

Я в ужасе смотрел на нее.

— Ты приехал в наш дом погостить, — бушевала она, — мы принимаем тебя, ничего о тебе толком не зная, носимся с тобой, как курица с яйцом, уж я-то во всяком случае, — надеюсь, ты не станешь этого отрицать? — и вот, когда я обращаюсь к тебе с пустяковой просьбой, которую с радостью выполнит любой мальчишка с улицы, ты имеешь наглость отказать мне! Мы сами виноваты — забаловали тебя. В жизни больше ни о чем тебя не попрошу, никогда! И разговаривать с тобой не буду!

Я сделал руками какое-то движение, чтобы остановить ее — оттолкнуть или, наоборот, приблизить к себе, — но она, едва владея собой, чуть не кинулась на меня. Я даже с облегчением подумал — ну вот, сейчас она меня ударит.

Вдруг все в ней изменилось; она словно замерла.

— Ты хочешь денег, вот в чем дело, — тихо сказала она. — Да, да, конечно. — Откуда-то она достала кошелек и раскрыла его. — Ну, сколько ты хочешь, маленький Шейлок?

Но с меня было довольно: я выхватил из ее руки скомканное письмо и молнией умчался прочь.


Какое-то время в голове была полная сумятица, так оглушил меня ее гнев. Но вскоре первая боль утихла и я начал понимать, как много потерял, лишившись дружбы Мариан: казалось, я потерял все, чем дорожил, и эта мысль ранила больнее ее жестоких слов.

Сверхчувствительным ребенком я никогда не был. Случалось, люди сердились на меня, и я считал делом чести не слишком убиваться из-за этого. Не моргнув глазом, я сносил и не такие оскорбления, какими меня осыпала Мариан, причем от людей, явно относившихся ко мне с симпатией. Да я и сам был не дурак пройтись по чьему-нибудь адресу. Из всего потока хулы больше всего меня задело слово Шейлок — я не знал, что оно означало, и потому не мог отринуть его. Было ли это оскорбление личным, как запахи, которые школьники так любят (может, сейчас уже не любят) приписывать друг другу, или отражало какое-то нравственное понятие? А вдруг все теперь будут с презрением и брезгливостью называть меня Шейлоком? Как это ужасно!

Но если в сфере бытия я мог снести многое, то в сфере воображения — нет. Там безраздельно господствовала Мариан, она, зодиакальная Дева, была ее главнейшим украшением. В придуманном мире я воспринимал ее не менее реально, чем в настоящем — даже реальнее. До приезда в Брэндем-Холл мое воображение было населено вымышленными существами, ведшими себя так, как того желал я; в Брэндем-Холле им завладели живые люди, которые свободно перемещались из одного мира в другой; во плоти они давали моему воображению всю необходимую пищу, а наедине со своими мыслями я наделял этих людей разными волшебными свойствами, но никак иначе их не идеализировал. Для этого имелась Мариан. Она была для меня не только девой Марианной из Шервудского леса. Она была доброй феей, которая полюбила маленького мальчика, купила ему одежду, приласкала его, из посмешища превратила в полноправного члена ее общества, из гадкого утенка в лебедя. Стоило ей взмахнуть волшебной палочкой на концерте после крикета — и из самого молодого и самого незаметного среди собравшихся он обернулся чародеем, заворожившим весь зал. Новый Лео, появившийся на свет в прошлые сутки, был ее созданием; и она создала его потому, что любила его, — так мне казалось.

И вот, опять как по волшебству, она все это забрала, а я оказался там, где начинал восхождение, — нет, гораздо ниже. Она низвергла меня не гневом, не резкими словами — я знал их истинную цену, потому что это была область бытия, — но тем, что полностью лишила меня своей благосклонности. Я удалялся от дома, и тревога моя уменьшалась, но на сердце становилось тяжелее.

Ибо со всей безжалостностью на меня обрушилась вот какая мысль: все, что Мариан делала для меня, преследовало другую, скрытую цель. Вовсе она меня не любила. Только делала вид, будто любит, а у самой на уме было одно: подрядить меня носить им с Тедом Берджесом письма. Все было подстроено заранее.

Когда это дошло до меня с полной ясностью, я остановился и заплакал. В школе я жил недолго и плакать еще не разучился; наплакавшись вволю, я успокоился. Ко мне вернулось чувство пространства, я впервые заметил, что нахожусь на дороге, ведшей к шлюзу.

Поднявшись на шлюз, я по привычке остановился. В поле никто не работал — ну конечно, ведь сегодня воскресенье. Надо идти на ферму. Меня тотчас охватило почти неодолимое отвращение — не пойду дальше, прокрадусь тихонько в дом и запрусь в своей комнате, а еду пусть оставят перед дверью снаружи, и не нужно будет никого видеть. Я взглянул на воду. Уровень ее опустился еще ниже. Поверхность, как и раньше, искрилась голубизной, но валунов, которые призраками, утопленниками хоронились на дне, стало гораздо больше. По другую сторону шлюза, на мелководье, картина изменилась сильнее. Она и раньше была не очень опрятной, сейчас там вообще царил хаос: масса взлохмаченных водорослей, сухих и высоких, а между ними — холмики желтого песка, словно плешины на голове. Пучки круглых, тонких, серо-зеленых камышей, чьи бархатистые верхушки напоминали человеческий рост. Их стебли на ярд с лишним были покрыты серым слоем ила. Но многие попадали, лишившись привычной поддержки, переломились под тяжестью собственного веса. Они лежали, указывая в разные стороны, от былого порядка не осталось и следа. Армия копьеносцев была повержена. Их товарищи по оружию, травянисто-зеленые тростники, ощерившиеся остроконечными шпагами, пока избежали гибели и не выгорели на солнце; но и их стебли пригнулись, надломились.

Я стоял и смотрел, пытаясь вспомнить, как выглядела река до этой напасти, от возбуждения вскидывая то одну ногу, то другую, как норовистый конь, и вдруг услышал хруст письма в кармане. Это был сигнал — надо идти дальше.

Я шел через поля, а примеры двуличности Мариан так и лезли в голову, и каждый по отдельности жалил меня. Мир виделся в мрачном свете, и я убедил себя, что все ее добрые поступки, в том числе и покупка мне в подарок зеленого костюма, преследовала ту же цель. Она спасла меня от семейных послеобеденных поездок, потому что они мне якобы скучны, на самом деле ей нужно было освободить меня для посылок; по этой же причине она пригласила меня погостить еще недельку, а вовсе не потому, что хотела подольше побыть в моем обществе или пеклась о Маркусе; по этой же причине не далее как сегодня она убрала с дороги Маркуса: его старая няня — лишь предлог. Все, казалось, вставало на свои места. Я даже был уверен, что она аккомпанировала мне на концерте, взяла мою руку и сделала мне реверанс только потому, что в зале находился Тед.

Я снова залился слезами, и все же не мог ненавидеть ее, даже плохо думать о ней — это лишь усилило бы мои страдания. «Дама никогда не бывает виновата», — так сказал лорд Тримингем, и я уцепился за этот спасительный афоризм. Но кто-то должен быть виноват? Да, и скорее всего — Тед.

Бремя моей миссии еще потяжелело, но, добравшись до проселка, взбиравшегося к ферме вверх по холму, я случайно нашел способ облегчить свою участь. Нога наткнулась на камень, и он покатился; я начал подгонять его, бегая взад-вперед по ухабистой дороге. Получалась как бы игра: надо было не дать камню остановиться или упасть в выбоину, а если он все же выкатывался на обочину, найти его в траве — это было не просто, трава изрядно выгорела и стала одного с камнем цвета. За этим занятием я изрядно вспотел, отшиб камнем пальцы ног и посбивал носы у моих драгоценных полуботинок; но мне здорово полегчало, даже возникла тайная надежда — вдруг так сильно покалечусь, что не смогу идти дальше? Еще я испытал нечто странное, можно сказать, мне явилось видение: будто часть меня находится где-то далеко позади, может быть, в рощице за рекой; и оттуда я вижу себя, согнутую фигурку, не больше жука, она вьется туда и сюда поперек извилистой ленты дороги. Возможно, в прилесок удалилась та часть меня, которая наотрез отказалась нести письмо. Видение, отделявшее меня от моего «я», рассеялось лишь у самых ворот фермы.

Я не сдерживал слезы — все равно никто не видит — и считал, что смогу унять их, как только захочу. Слезы действительно оказались мне подвластны, а вот рыдания нет, к тому же я запыхался от бега и ничего не мог с ними поделать. Я стал слоняться у ворот, надеясь, что Тед покажется и увидит меня. Тогда я передам ему письмо и убегу, не говоря ни слова.

Но он не выходил. Что ж, придется самому идти на поиски. Мне и в голову не приходило вернуться, не доставив письмо. Это обязанность, и мое состояние тут ни при чем. Поэтому я прошел через двор фермы и постучал в кухонную дверь. Ответа не было, я шагнул через порог.

Он даже не слышал, как я вошел — сидел на стуле по ту сторону стола с сосредоточенным видом и держал между колен ружье. Прижав ствол, кончавшийся под подбородком, к голой груди, Тед внимательно глядел в дуло. Услышав мои шаги, он вскочил с места.

— Ага! — воскликнул он. — Почтальон явился!

Он прислонил ружье к столу и подошел ко мне — зашуршали вельветовые штаны, которые он носил в самую жаркую погоду. Завидев на моем лице сомнение и сдержанность, он сказал:

— Негоже в таком виде встречать посетителей, но уж слишком я запарился. Вы не возражаете? Или надеть рубашку? Дам здесь все же нет.

Он всегда говорил со мной почтительно и этим, в частности, завоевывал мое расположение.

— Н-нет, — начал было я, но икнул посредине слова.

Он вгляделся в меня, как минуту назад вглядывался в дуло ружья.

— Эй, да вы плакали! — сразу понял он. — Ну, в вашем возрасте лить слезы не годится. — Что он имел в виду: я слишком мал, чтобы плакать, или слишком стар? — Кто-то вас обидел — не иначе как женщина.

Тут я снова залился слезами, он тут же выдернул из кармана платок и, не успел я слова вымолвить, принялся вытирать мне глаза. Удивительное дело — я ничего не имел против; чутье подсказало мне, что, в отличие от людей моего круга, из-за этих слез он не станет думать обо мне хуже.

Я перестал плакать и немного успокоился.

— Ну, чем бы вас развеселить? — задал он вопрос. — Хотите полюбоваться на Улыбку и ее жеребеночка?

— Н-нет, спасибо.

— Тогда, может, прокатитесь со скирды? Я внизу подостлал свежей соломы.

— Нет, спасибо.

Он оглядел комнату, видимо, ища, чем бы меня развлечь.

— Хотите, возьмем во двор ружье, и я дам вам выстрелить? — соблазнительно предложил он. — Вообще-то я собирался его чистить, но это подождет.

Я покачал головой. Ни на какую его приманку не клюну — и точка.

— Но почему? — удивился он. — Когда-нибудь надо начинать. Немного отдает в плечо, но когда вы выловили этот мяч, наверняка было больнее. Ах, какой был красавец, какой красавец! Я вас за него еще не простил.

При упоминании о пойманном мяче какая-то пружина во мне ослабла, на душе стало легче.

— Ну, хотите посмотреть, как я какую-нибудь живность подстрелю? — вызвался он, будто стрельба была единственным условием моего спасения. — Водятся тут старые грачи, сейчас мы зададим им перцу.

Я не мог отказываться до бесконечности и поплелся за ним во двор. Почему-то мне представлялось, что стрельба — дело долгое, нужно терпеливо ждать подходящего момента, но Тед вскинул ружье к плечу, едва мы вышли из дому.

Громкий хлопок застал меня врасплох. Я до смерти испугался, но, возможно, это мне и требовалось. В изумлении я увидел, как в нескольких ярдах от нас, хлопая крыльями, медленно упала птица.

— Вот и конец ей пришел, — сказал Тед, поднял ее за лапы — он такой живой, а она такая мертвая — и бросил в кусты крапивы. Над головой раздался взволнованный гневный крик. Я взглянул наверх: грачи ввинчивались в небо, с каждой секундой удаляясь все дальше.

— Теперь они сюда не скоро заявятся, — заметил Тед. — Увертливые бестии! Это мне еще подфартило.

— А вы когда-нибудь промахиваетесь? — спросил я.

— Ясное дело, промахиваюсь, но вообще-то стреляю недурно. Хотите посмотреть, как буду чистить ружье?

Выстрел над ухом подействует на кого угодно; в кухню я вернулся другим человеком. Горе мое уступило место мрачному настроению, жалости к себе — верный признак выздоровления. Каким-то образом пролитая кровь вновь сблизила нас, нас объединил древний образ жертвоприношения.

— Берем шомпол, — начал он, — вот эту тряпицу, — он поднял кусок изжеванной и промасленной белой ветоши, — продеваем ее через ушко шомпола, будто нитку в иголку. — Сощурившись, потому что в кухне царил полумрак, Тед подкрепил слова делом. При малейшем движении начинали играть мышцы предплечий; они скатывались буграми и впадинами с утолщения над локтем и походили на поршни цилиндра. — Потом засовываем его в казенник, вот так, а когда вытащим обратно, глазам не поверите — столько будет грязи на тряпице. — Он несколько раз шурнул шомполом — вверх-вниз, вверх-вниз. — Ну вот, я же вам говорил, смотрите, сколько грязищи! — воскликнул он, торжествующе показывая мне ветошь, изгаженную донельзя. — Зато ствол теперь как стеклышко, посмотрите — а потом гляньте во второй, еще не чищенный. Тогда все поймете. — Тед говорил так, будто я настаивал на обратном. Он поднес ружье к окну и заставил меня прицелиться. Ему ничего не стоило поднять ружье на уровень глаз одной рукой, я же едва удерживал его двумя, сунув одну под ствол. Когда приклад вдавился в плечо, а сталь ожгла ладонь холодом, меня охватила странная тревога.

— Опустите голову пониже, если можете, — наставлял он, — и берите мишень между стволами. Тогда можно считать, что стреляете по-настоящему.

Я последовал его совету и словно налился неведомой силой. Я обрек на гибель несколько предметов, видневшихся из кухонного окна, потом медленно повернул дуло внутрь комнаты — ну-ка, а здесь что можно уничтожить? — и, наконец, направил ружье прямо в грудь Теду.

— Эй, этого делать нельзя, — сказал он. — Запрещается. Никогда не цельтесь в человека, даже если ружье не заряжено.

Чувствуя себя почти убийцей, я поспешно передал ружье Теду.

— Сейчас почищу другой ствол, — заявил он, — а потом приготовлю вам чайку.

Соглашаться или нет? Чай ждет меня в Брэндем-Холле... В углу я заметил крикетную биту и, чтобы выиграть время, сказал:

— Биту тоже стоит смазать.

Я получил столько указаний, что было приятно дать хотя бы одно.

— Спасибо, что напомнили. В субботу она мне снова понадобится.

— А можно я ее смажу? — попросил я.

— Конечно. Она хоть и старая, но служит верой и правдой. Я в жизни не набирал столько очков, сколько вчера. В другой раз больше полсотни мне уже не набить.

— Это почему же?

— Если поблизости будете вы, мне крышка.

Я засмеялся.

— Лорд Тримингем разрешил мне оставить мяч на память, — сообщил я; интересно, побледнеет ли Тед, заслышав это имя? Но он лишь проговорил:

— Я поставлю чайник в каморке. Здесь огонь разводить не будем, и без того жарко. Сейчас принесу льняное масло.

Я почтительно взял биту, будто это был лук Улисса, и принялся разглядывать ее посеченную рубцами поверхность — где тут след от удара, ставшего для Теда роковым? Масло было налито в посуду из-под другой жидкости, на жестяной банке я прочитал: «Масло Прайса для смазки велосипедных осей», а этикетка изображала женщину и мужчину, беззаботно кативших по проселочной дороге, их глаза глядели на меня и на весь мир с удивлением, но было ясно: эти двое довольны и уверены в себе.

Я налил немного масла на среднюю часть биты и начал мягко втирать его пальцами; казалось, дерево поглощает жидкость жадно и благодарно, словно и оно настрадалось от засухи. Эти ритмичные движения и успокаивали, и будоражили меня; в них было нечто ритуальное, словно я поглаживал собственные раны, словно силы, которые я втирал в биту, обязательно передадутся ее владельцу. Я уже почти мог нормально думать, ибо пребывал в настоящем, а не рухнувшем прошлом и чреватом неприятностями будущем. По крайней мере, так мне казалось.

Вдруг Тед вошел и сказал:

— Эй, почтальон, а письмо вы не принесли?

Я достал письмо из кармана. Надо же, совершенно о нем забыл.

— Можно подумать, вы на нем спали, — сказал он и унес письмо в каморку. Потом вернулся со скатертью и принадлежностями для чая.

— Я сегодня сам хозяйничаю, — сообщил он. — Женщина, которая у меня убирает, по воскресеньям выходная.

— Значит, она к вам каждый день приходит? — вежливо спросил я, но не без смутного намека на гвардию слуг в Брэндем-Холле.

Он метнул на меня взгляд и ответил:

— Нет, я же говорю, по воскресеньям она не приходит, а по субботам только утром.

Не знаю почему, но я подумал о Мариан. И вдруг почувствовал, что остаться и распивать здесь чай не могу, я должен вернуться и открыто взглянуть в лицо судьбе — кажется, теперь у меня для этого больше сил.

— У вас есть что-нибудь для Мариан? — спросил я.

— Есть, — ответил Тед. — Но хотите ли вы это передать?

К такому вопросу я был совсем не готов, и в глазах неожиданно защипало.

— Не очень, — признался я. — Но если я не передам, она ужасно рассердится.

Тайное стало явным. Я проговорился, проявил слабость — не привык, что с моими желаниями считаются.

— Значит, это из-за нее, — произнес он и закурил, я впервые видел его с папиросой. Не знаю, что имелось в виду, но сказал он следующее:

— Давать вам такое поручение за просто так несправедливо. Чем я могу возместить ваши хлопоты?

«Ничем», — следовало мне ответить, и полчаса назад я, вне всякого сомнения, ответил бы именно так. Но за это время в душе, и без того уставшей и настрадавшейся, наслоилось слишком много впечатлений. Тед снова затмил все на свете своим ружьем, битой, самостоятельностью, великолепием своих мужских подвигов и достижений. Он совсем на меня не сердился, и это начисто обезоруживало меня. Как и многим необразованным людям — в отличие от образованных, — ему легко удавалось говорить с ребенком на равных; разница в годах была физическим барьером, но в разговоре не ощущалась.

Мне хотелось сделать ему приятное, и где-то внутри снова зашевелилось удовольствие от моей миссии. Бунт против нее уже казался неоправданным, надуманным. И вместо того, чтобы ответить «ничем», я пошел на компромисс; деньги Мариан я отверг, но от его взятки отказываться не стал — кое о чем вспомнил.

— В прошлый раз, — укоризненно произнес я, — вы обещали кое-что рассказать.

— Разве?

— Да, вы обещали рассказать, что значит миловаться. Поэтому я и пришел.

Я кривил душой: прийти меня заставила Мариан; но отговорка была подходящая.

— Да, да, вспомнил, — согласился он. — Сейчас, принесу чашки, — добавил он и вскоре вернулся с ними. Я и сейчас ясно вижу их. Глубокие, кремового цвета, с простой золотистой полоской по внешней и внутренней стенке донышка, чуть выщербленные изнутри от частого помешивания, с золотистым цветком. Тогда они мне показались довольно простоватыми.

Странно было смотреть, как мужчина накрывает на стол, хотя, разумеется, в Холле эту работу делал лакей. Тед откашлялся и сказал:

— Мне очень понравилось, как вы пели на концерте.

— А мне — как вы, — ответил я комплиментом на комплимент.

— Ну, какой из меня певец. Никогда этому делу не учился, просто открываю рот — и пошло-поехало. Выставился дурнем перед всем добрым людом, чего там говорить. А вы — вы пели как жаворонок.

— Ну, вы скажете, — отмахнулся я. — Просто я учил эти песни в школе. А такого учителя пения, как у нас, надо поискать. Он кончил Королевскую музыкальную академию.

— Я-то в школу ходил совсем мало, — сказал Тед, — но когда был пацаном чуть постарше вас (значит, я для него усредненный маленький мальчишка?), как-то на рождество мама повела меня в нориджский собор послушать рождественские хоралы, и там был паренек точно с таким голосом, как у вас. На всю жизнь я его запомнил.

Такое сравнение мне льстило, но я чувствовал, что он заговаривает мне зубы: этот отвлекающий маневр взрослые применяют часто.

— Большое спасибо, — поблагодарил я, — но вы обещали рассказать, что такое миловаться.

— Обещал, обещал, — повторил он, двигая грубыми пальцами тарелки по скатерти. — Но что-то не уверен, стоит ли это делать.

— Это почему же? — вскинулся я.

— Таким рассказом можно все испортить.

Я обдумал его слова, и мой уставший мозг вдруг разгневался.

— Но вы же дали слово! — воскликнул я.

— Знаю, что дал, — не стал спорить он. — Но, понимаете, это работа для вашего отца. Рассказать вам об этом должен он.

— Мой отец умер, — буркнул я; во мне вдруг вспыхнуло презрение к этому дурацкому занятию. — Уж он-то никогда не миловался, это точно!

— Если бы он не миловался, вас бы здесь не было, — мрачно провозгласил Тед. — И вообще, вы об этом деле знаете больше, чем показываете.

— Не знаю, не знаю! — взволнованно прокричал я. — И вы обещали рассказать мне!

С сомнением взглянув на меня, он решился:

— Это значит, что ты обнимаешь девушку рукой, а потом целуешь ее. Вот и все.

— Это-то мне известно! — воскликнул я и бешено заерзал на стуле — не ожидал от него такого вероломства. — На любой открытке этого добра вдоволь. Но ведь есть что-то еще. Ты что-то чувствуешь.

— Ну, — с трудом проговорил он, — чувствуешь себя на седьмом небе — знаете, что это значит?

Да, я знал, что это значит: именно так я себя чувствовал вчера вечером и сегодня утром. Неужели от милованья человек испытывает такое же удовольствие? Я спросил об этом.

— Что вам нравится больше всего на свете? — ответил он вопросом на вопрос.

Пришлось задуматься: это был хороший вопрос, и я даже разозлился на себя — почему у меня нет готового ответа?

— Ну, что-то такое, что случается во сне, например, летать, нестись по течению, или...

— Или что?

— Или проснуться и узнать, что кто-то жив, а тебе приснилось, что он умер. — Несколько раз мне снилось такое о маме.

— Я никогда не видел такой сон, — сказал Тед, — но это подойдет, главное — уловить смысл. Так вот, представьте чувства еще сильнее этих — тогда и поймете, что значит миловаться.

— Но... — начал я, однако мой протест утонул в звуках из каморки: грохот, треск и шипение.

— Чайник выкипает! — воскликнул Тед и подскочил с места. Он вернулся с чайником в одной руке и со сливовым пирогом на тарелке — в другой. У меня потекли слюнки: ладно, останусь, но при одном условии.

— Но вы так и не объяснили, — упрямо заявил я, — что такое миловаться.

Он осторожно поставил на стол чайник и тарелку, потом терпеливо сказал:

— Нет, объяснил. Миловаться — это все равно что летать, нестись по течению или просыпаться и видеть человека, про которого тебе приснилось, что он умер. То, что тебе нравится больше всего на свете — и еще чуть-чуть.

Я настолько разъярился, что не заметил — Тед тоже едва сдерживается.

— Да, но чуть-чуть чего? — вскричал я. — Вы же знаете, а не говорите, так вот, пока не скажете, никаких писем больше носить не буду.

Какой-то первобытный инстинкт подсказал мне, что я загнал его в угол; но стало ясно и другое — я переборщил. Он навис надо мной, жесткий, прямой и опасный, как его ружье. В глазах его вдруг сверкнул гнев — так было, когда он в первый раз поймал меня возле скирды. Во всей своей устрашающей наготе он шагнул ко мне.

— Проваливай отсюда, — прошипел он, — пока не дошло до худого.

ГЛАВА 16

«Брэндем-Холл

Близ Нориджа

Норфолк

Англия

Земля

Вселенная

и т. д.

Дорогая мама (писал я)!

К сожалению, мне здесь больше не нравится. Когда я писал тебе сегодня утром, мне здесь нравилось, а теперь уже нет, потому что мне приходится носить письма и выполнять поручения. Как и я писал тебе сегодня утром, все добры ко мне, и тут неплохо, но, пожалуйста, дорогая мамочка, пришли телеграмму, что хочешь меня немедленно забрать. Можешь написать, что хочешь, чтобы день рождения я провел дома, иначе ты будешь скучать, да и я хотел бы провести этот день с тобой. День рождения у меня в пятницу, 27 июля, так что времени еще много. А если это слишком дорого, можешь написать, пожалуйста, отправьте Лео обратно, я все объясню в письме. Я хочу уехать отсюда как можно скорее. Дело не в том, что мне здесь не нравится, а в письмах».

Тут я остановился. Конечно, насчет писем надо выразиться яснее, но как, если я должен держать язык за зубами? Да и что, собственно, я знаю об этих письмах? То, что в них Тед и Мариан договариваются о встречах, больше ничего. Встречи эти — страшная тайна, и вызывают на диво сильные чувства, я только сегодня узнал, что взрослые вообще на такие способны, чувства эти могут привести... даже к убийству. Для меня это было лишь слово, однако слово жуткое, и хотя я не мог разобраться в сути их переживаний, ярость Теда, его угрозы, ружье, ставшее в моих глазах его символом, позволяли предположить, как все может обернуться. А жертвой окажется лорд Тримингем, в этом я не сомневался: судьба пятого виконта говорила о многом.

Ничего этого я не мог рассказать маме, тем не менее нужны какие-то доводы, приемлемые для нее и объясняющие, чем мне так уж опротивели эти поручения.

«Дорога туда и обратно составляет почти четыре мили, мне приходится переходить через реку по узкой дощечке, а потом идти по разбитой проселочной дороге, а это очень утомительно при такой нивозможной жаре («невозможная жара» — это была мамина ходовая фраза, и то, что за ней стояло, приводило маму в трепет), а с обеих сторон прячутся дикие или полудикие животные, которые меня пугают. Мне приходится ходить взад-вперед почти каждый день, иначе они рассердятся, для них эти письма очень важны».

Ну вот, стало ясно, что мне физически трудно выполнять эти поручения. Теперь надо затронуть и моральную сторону вопроса, тут уж мама наверняка всполошится. У нее были две любимые фразы: «довольно плохо» и «очень плохо»; первую она применяла часто, вторую пореже, ко всякой деятельности, вызывавшей ее неодобрение. Сам я в эти понятия верил слабо, но почувствовал: сейчас самое время их ввернуть.

«Я бы все это стерпел, — продолжал я, — но мне кажется: то, что я делаю по их указанию, довольно плохо, а может быть, и очень плохо (я решил вставить то и другое), и тебе это тоже вряд ли понравилось бы. Поэтому, пожалуйста, пошли телеграмму, как только получишь это письмо.

Надеюсь, дорогая мамочка, ты чувствуешь себя хорошо, как и я, и если бы не поручения, я был бы вполне счастлив.

Твой любящий сын

Лео.

P.S. Я с нетерпением жду, когда вернусь домой.

P.P.S. К сожалению, сегодняшняя почта уже ушла, но если это письмо придет с первой почтой во вторник 24 июля, твоя телеграмма придет сюда примерно в 11.15 во вторник утром, а если оно придет к тебе со второй почтой, телеграмма самое позднее придет сюда в 5.30 во вторник вечером.

P.P.P.S. Если сможешь, пошли телеграмму и миссис Модсли.

P.P.P.P.S. Жара нивозможная и становится еще нивозможней».


У меня врожденная грамотность, и такое количество ошибок можно объяснить лишь чрезмерной усталостью и возбуждением.

Хотя, написав письмо, я почувствовал себя много лучше, события дня отбросили меня назад, в детство, и нанесли душе сильный удар, потому я и сел писать маме. Даже не знаю, какая рана была самой саднящей. Мне причинили боль дважды, и второй удар в какой-то степени заглушил первый. Гнев Мариан померк рядом с гневом Теда, в его доме окончательно рухнул временно живший в моей душе мир. Второй раз в тот день я припустил зайцем — из дома Теда вылетел словно ошпаренный. Отбежав на приличное расстояние, оглянулся: Тед стоял у ворот, махал мне рукой и что-то кричал; но я решил, что он сейчас погонится за мной, и понесся еще быстрее, словно мелкий воришка, спасавшийся от полиции; я бежал, не переводя дыхания, пока совсем не выбился из сил. Плакать, однако, не плакал — Тед был мужчина, и гнев его по сравнению с гневом Мариан разбередил во мне более крепкий нерв. Когда я добежал до шлюза, границы между его владениями и нашими, страх начал улетучиваться — здесь Тед не мог достать меня ни рукой, ни даже ружьем, все еще ужасавшим меня.

Наверное, для организма несколько кровоточащих ран серьезнее одной, с другой стороны, если боль не сосредоточена в одной точке, терпеть ее легче.

Возможно, на моем состоянии больше сказывались не чувства a amour propre[27]. Да, самолюбию пришлось изрядно пострадать, зато его поддержал Тед, помянув мой успех на крикетной площадке и на концерте, и эта похвала гнездилась где-то глубоко во мне, куда чувствам было не пробраться: я преуспел в крикете и в пении, и эти достижения не обесценишь никакими грубыми словами. В то же время, для самолюбия не последнее дело — признание общества, а этого я по возвращении в Брэндем-Холл, пожалуй, и не встречу.

Я вбил себе в голову, что Мариан брошенные мне слова перескажет всем (совершенно невероятная мысль!). Вот я вхожу в гостиную, опоздав к чаю, и вижу на лицах — я здесь чужой, пария. Даже после всего пережитого именно от этой перспективы кровь стыла в жилах.

В действительности все вышло наоборот. Я даже не опоздал к чаю; встретили меня восторженно; забросали шутливыми, но и заботливыми расспросами о том, как я провел послеобеденные часы, и пришлось выкручиваться с ответами; меня затянули в круг на почетное место около чайника — сияющего серебряного чайника, которым я всегда восхищался.

Заправляла чаепитием Мариан. Я еще не видел ее такой оживленной. Она не превращала разливание чая в спектакль, как это делала ее мать — та спрашивала у всех за столом, налить ли еще, и выдавала каждую чашку как подарок, — нет, просто она инстинктивно чувствовала, а может, помнила по прошлым чаепитиям, кто любит чай покрепче, а кто послабее. «Вам с лимоном?» — спрашивала она иногда, или что-то в этом роде. Гостей собрался полный дом. Среди приехавших провести в поместье конец недели было несколько пожилых, и это меня особенно радовало — обычно у них для меня находилось больше слов, чем у людей помоложе. Их лица стерлись, зато я прекрасно помню лицо Мариан, вызов в глазах, звенящий от шуток голос. Глаза все время были жестче рта — когда он улыбался, они поблескивали. Гостям нравилось, что она над ними подшучивала, ее внимание им льстило. Рядом с ней в низком кресле сидел лорд Тримингем, я видел только его голову; а ведь, пожалуй, так они и будут смотреться, когда она взойдет на трон в Брэндеме: она — на переднем плане, он — наполовину в тени. Вообще Мариан была в ударе. В отсутствие матери она, казалось, уже взяла бразды правления в свои руки — такая решимость была в ее лице и жестах. Интересно, а где же миссис Модсли? Еще ни разу полуденный чай не обходился без нее. Мариан верховодила не так, как мать: менее изысканно, но куда более вдохновенно.

Когда пришла моя очередь, Мариан взглянула мне прямо в глаза и спросила: «Лео, тебе три куска или четыре?» Я ответил, что четыре, ведь, по мнению взрослых, маленькие дети любят сладкое. Как я и рассчитывал, все засмеялись.

Чаепитие в Брэндеме было настоящим праздником. Какие подавались пироги и бутерброды, какой джем! Половина всего возвращалась на кухню, к слугам. И если мне вспоминался Тед, одиноко пивший чай за кухонным столом, испещренным ножевыми зарубками, тут же следовала мысль: а меня каким ветром туда занесло? Вообще его кухня отпечаталась в моей памяти, как нечто зловещее, как клетка дикого животного. А в Холле чинное поведение за столом, бездумная болтовня, приглушенные голоса, легкое позвякивание передаваемой из рук в руки посуды, блеск золотого шлейфа — все это захватывало воображение, но меня будоражило еще и потому, что я знал другое чаепитие.

Когда я передал Мариан свою чашку (воспользовался привилегией «старого» гостя), глаза ее просигналили: «Задержись или потом найди меня». Но, несмотря на просьбу, несмотря на то, что это мне безумно польстило, я ее ослушался. Я ушел к себе в комнату, запер дверь и написал письмо.


Мне казалось, что, если я уеду — и только в этом случае, — отношения между Тедом и Мариан прекратятся. Я не задавался вопросом, как их удавалось поддерживать до моего появления. Просто рассуждал: кроме меня, носить их письма некому; письма надо отнести и в тот же день принести ответ, потому что о планах миссис Модсли Мариан становится известно только после завтрака; если меня не будет, они не смогут встречаться, и лорд Тримингем никогда не узнает, что его будущая невеста чересчур дружелюбно относится к другому мужчине. Если же я останусь, отказать ей не смогу; значит, надо уезжать — другого выхода нет. В этом умопостроении я не видел ни малейшего изъяна.

Я не спрашивал себя, почему эта миссия, поначалу приводившая меня в восторг, вдруг стала до отвращения постылой. Миссия осталась прежней, изменился я. Впервые в жизни мной овладело сильное чувство долга в деле, не касавшемся меня лично, — чувство «можно» и «нельзя». До сих пор я, как и большинство моих одноклассников, придерживался простого принципа: не суй нос не в свое дело. Если кто-то нападал на меня, я пытался защищаться. Если я нарушал какое-то правило, то пытался избежать нежелательных последствий. Но когда никаких правил не было, когда на меня никто не нападал, я и думать не думал о двух независимых, посторонних понятиях под названием «хорошо» и «плохо», по которым следует выверять свои поступки. А вот сейчас на душе было неспокойно, и я чувствовал, что обязан предпринять какие-то меры — причем в ущерб себе, ибо уезжать из Брэндема мне не хотелось.

Разумеется, меня изрядно провоцировали Мариан и Тед, но я честно признавался себе — первый удар нанес я сам. Они лишь защищались от моих нападок. Я знал, как мне казалось, что будет лучше для меня, для них, для лорда Тримингема, для всех — поэтому я уезжал. И вовсе не считал, что убегаю с поля боя. Но это было так. Я был потрясен, испуган, не доверял себе и тем более остальным.

Письма из почтового ящика уже забрали, и теперь мое послание будет ждать до следующего утра. Значит, первое обгонит его почти на полдня. Но я не сомневался — телеграмма все равно прибудет.

Пересекая залу, я столкнулся с лордом Тримингемом.

— Ты-то мне и нужен! — сказал он, как раньше сказала Мариан. — Хочешь завоевать мое расположение?

Мне предлагались и не такие взятки, но я решил, что ничем особенно не рискую.

— Ну конечно!

— Тогда будь умником, найди мне Мариан.

Сердце мое упало. Меньше всего мне сейчас хотелось видеть Мариан.

— Но вы говорили, что больше ничего ей передавать не будете! — воспротивился я.

Впервые за время нашего знакомства на его лице появилось — если я правильно определил — обескураженное выражение, и я уже подумал, что сейчас он, как и те двое, окрысится на меня. Он сказал чуть резковато:

— Ну, если ты занят, не надо. Просто я хотел кое о чем ей напомнить. Завтра она уезжает в Лондон, и лучше бы повидать ее сегодня.

— Она уезжает в Лондон?

— Да, до среды. — Мне показалось, он говорил о ней, как о своей собственности.

— А мне она ничего не сказала, — протянул я обиженным тоном слуги, которого не уведомили о том, что ожидаются гости.

— У нее сейчас голова стольким занята, вот и забыла тебе сказать. Ну, ладно, будь ангелом и отыщи ее — или ты можешь достать ее прямо из-под шляпы?

Вдруг словно гора свалилась с плеч — я нашел подходящую отговорку.

— Маркус сказал мне, что после чая Мариан собирается навестить Нэнни Робсон.

— Ох уж эта Нэнни Робсон! Мариан к ней так часто ходит, а старушенция никогда не помнит, приходила она или нет — Мариан сама говорила. Но все равно ходит. У старой няни магнит в кармане, как выражается миссис Модсли.

Я по достоинству оценил эту шутку и уже убегал, когда он окликнул меня.

— Смотри, береги силы, — напутствовал он меня с обычным добродушием. — Выглядишь ты сегодня не очень. Два инвалида в доме — это будет слишком.

— А кто первый?

— Наша хозяйка, только она не хочет, чтобы все это обсуждали.

— Что, она сильно больна? — спросил я.

— Да нет, ничего серьезного. — Он уже раскаивался, что сказал мне.

ГЛАВА 17

Наконец-то я выбрался нанести визит мусорной куче, но по пути встретил Маркуса.

— Bon soir[28], рыцарь печального образа, куда путь держим?

Я поделился своими планами.

— Да ну ее! Je le trouve trop ennuyeux[29], — сказал он. — Давай что-нибудь получше придумаем.

Я вздохнул. Похоже, разговора на французском не избежать. Французский был одним из немногих школьных предметов, который Маркус знал лучше меня. В свое время с ним занималась французская гувернантка, и она поставила ему приличное произношение. Мало того, в отличие от меня он бывал за границей и там нахватался слов и фраз, которых не узнал бы ни от какой гувернантки. И еще у него была противная привычка: стоило неправильно произнести слово, он тут же тебя поправлял. Но педантом он не был, за свой чистый французский не держался и снисходил до болтовни на жаргонной смеси французского с английским, всеми в школе любимой. Я был его гостем, а гостю полагается выполнять прихоти хозяина. Впрочем, ему надо отдать должное — он еще ни разу не навязывал мне разговора, в котором он блистал бы, а я — нет. Да и тогда он навязал его, видимо, по одной причине — не мог простить мне субботнего успеха. Наверное, считал, что с меня надо сбить спесь — не знал, что это уже сделано в полной мере. Я отчасти разгадал его замысел и возмутился. Наши разговоры нередко принимали характер словесной дуэли — кто кого; мы балансировали на острие ножа между дружбой и разрывом; но на сей раз наша скрытая враждебность просочилась ближе к поверхности.

— Je suggère que nous visitons[30] сараи в глубине сада, — не без труда предложил я.

— Mais oui! Quelle bonne idée! Ces sont des places délicieuses[31].

— А я думал, что place[32] значит площадь, — заметил я.

— Bon! Vous venez sur![33] — поддел он меня, переходя, к моему облегчению, на менее классический французский. — Et que trouvons nous là?[34]

— Во-первых, красавку, — ответил я, надеясь направить его в русло английской речи.

— Vous voudriez dire la belladonne, n'est-ce pas?[35]

— Oui, атропа белладонна, — ответил я, забивая его французской латынью.

— Eh bien, je jamais![36] — воскликнул он, но я знал, что заработал очко, потому что «Eh bien, je jamais», хоть и звучало насмешливо, подразумевало временное признание, и мы вернулись в лоно родного языка, вернее, к его средневековым и шутливым разновидностям.

Почти каждый семестр какие-то фразы и словечки пожаром проносились по школе и превращались в фетиш. Откуда они взялись, кто их выпустил на свет — этого никто не знал, но щеголяли ими все. Другие же слова, казалось бы совершенно безвредные, объявлялись табу, и применившие их подвергались всеобщему осмеянию. Не дай Бог, сорвется такое слово с языка — задразнят. До сих пор помню, как мои мучители шипели на меня: «Повержен!» Через неделю-другую мода проходила, и слова обретали свою нормальную ценность. «Vous venez sur» (Ты делаешь успехи) и «Eh bien, je jamais» (Вот те на!) были у нас последним криком моды.

До сараев было минут десять ходу. Их выстроили по соседству со старым огородом, разбитым, как это часто бывает, на почтительном расстоянии от дома. Тропка, вернее, дорожка, посыпанная шлаком, тянулась среди рододендронов, наверное, во время их цветения здесь любили бывать гости. Но сейчас это место было мрачным, зловещим и даже пугающим, отчасти этим оно меня и привлекало. Я не раз порывался снова навестить красавку, но в последнюю минуту меня охватывал неоправданный страх, и я поворачивал назад. Однажды я встретил на этой дорожке Мариан — больше никогда и никого здесь не видел. Но с Маркусом тревога моя уменьшилась и обернулась приятным возбуждением первооткрывателя.

— Je vois l'empreinte d'un pied![37] — воскликнул он опять-таки по-французски.

Мы остановились и склонились к земле. Дорожка была очень сухой, трава пожухлой, земля рассыпчатой; но вмятина действительно напоминала след ноги, достаточно маленькой. Маркус издал вопль, означавший боевой клич краснокожих.

— Eh bien, je jamais! Je dirai à Maman que nous avons vue le spoor de Man Friday[38].

— Ou Mademoiselle Friday[39], — остроумно заметил я.

— Vous venez sur! Certes, c'est la patte d'une dame. Mystere! Que dira Maman? Elle a un grand peur des voleurs[40].

— А по-моему, твоя мама — очень храбрая женщина, — не согласился я. — Храбрее моей, — добавил я, не желая, чтобы разговор слишком удалялся от моих собственных дел.

— Mais non! Elle est très nerveuse! C'est un type un peu hystérique, — заявил он с беспристрастием доктора. — En се moment elle est au lit avec forte migraine, le résultat de tous ces jours de[41] переутомления.

Я был рад, что он все-таки «сломался» на последнем слове, но известие о болезни его матери огорчило меня.

— А откуда переутомление? — спросил я. — У нее вокруг столько помощников. — Подобно сегодняшней домохозяйке, я связывал переутомление лишь с работой по дому.

Он таинственно покачал головой и поднял палец.

— Се n'est pas seulement ca. C'est Marianne[42].

— Мариан? — переспросил я, произнося имя на английский манер.

— Mais oui, c'est Marianne. — Он понизил голос. — Il s'agit de des fiançailles, vous savez. Ma mère n'est pas sûre que Marianne ...[43] — Он закатил глаза и поднес палец к губам.

Я не понял.

— Не расторгнет помолвку, если ты такой тупой.

Меня сразила наповал не только сама новость, но и несдержанность Маркуса. Со своим французским он совсем свихнулся, принялся изображать из себя француза, выдрючиваться передо мной — забыл об осторожности, теперь я в этом почти уверен. Итак, он что-то подозревает, но что? А что подозревает его мать? Маркус ее любимчик; до Дэниса ей не было дела, с мистером Модсли она разговаривала крайне редко, во всяком случае, при мне. Возможно, она доверялась Маркусу — ведь моя мама иногда доверялась мне, рассказывала какие-то удивительные для моего ума вещи. Может, есть минуты, когда каждой женщине необходимо с кем-то поделиться? Но что все-таки ей известно?

Вдруг у меня мелькнула мысль.

— Vous avez vu votre soeur chez Mademoiselle Robson?[44] — обдумав фразу, спросил я.

— Робсóн, — повторил Маркус, сильно ударяя второй слог. — Mais non! Quand je suis parti, la Marianne n'était pas encore arrivée. Et la pauvre Robson était bien fâcheuse[45], потому что она говорит, будто Мариан к ней почти не заходит, — быстро произнес Маркус. — Я говорю это по-английски исключительно ради тебя, филин ты убогий.

— Лорд Тримингем сказал мне, — важно заговорил я, не обращая внимания на оскорбление, — что, по словам Мариан, Нэнни Робсон... мм... no... perdu sa mémoire[46], — не без изящества закончил я.

— Как же, perdu , держи карман шире! — возразил Маркус, снова срываясь. — Sa mémoire est aussi bonne que la mienne, et cent fois meilleure que la vôtre, sale type de[47] раззява!

Тут я не утерпел и дал ему затрещину, но новость обеспокоила меня.

— Лорд Тримингем еще сказал, что Мариан завтра уезжает в Лондон, — сказал я. — Pourquoi?[48]

— Pourquoi? — повторил Маркус, куда более по-французски, чем я. — En part, parce que, comme toutes les femmes, elle a besoin des habits neufs pour le bal; mais en grand part, à cause de vous... vous...[49] — Он никак не мог найти подходящий эпитет и ограничился тем, что надул щеки.

— À cause de moi? — переспросил я. — Из-за меня?

— Vous venez sur! — не замедлил он сделать выпад. — Да, из-за тебя! Она поехала за... надеюсь, ты поймешь, если я скажу cadeau?

— Подарок! — воскликнул я и тут же почувствовал угрызения совести. — Но она и так сделала мне много подарков!

— Это особый подарок — на день рождения, — Маркус нарочно заговорил размеренно и громко, будто обращался к глухому или полоумному. — Entendez-vous, coquin? Comprenez-vouz, nigaud?[50] Никогда не догадаешься какой.

От волнения я забыл, что страшился подарков Мариан, потому что они напоминали дары данайцев.

— А ты знаешь, какой? — воскликнул я.

— Да, но les petits garçons[51] такие вещи не говорят.

Я затряс его, пока он не закричал:

— Мир! Ладно, поклянись, что никому не скажешь. — Заодно из него вытряхнулось и немного французского.

— Клянусь.

— Поклянись по-французски, si vous le pouvez[52].

— Je jure[53].

— И поклянись скорчить удивленную рожу, когда будешь его получать — впрочем, это тебе не трудно, раз уж Бог идиотской рожей наградил, — и он состроил гримасу, — куда денешься?

— Je jure, — протянул я, не обращая внимания на его ужимки.

— Попробуешь понять, если я скажу по-французски?

Я не ответил.

— C'est une bicyclette[54].

Возможно, сегодняшнему ребенку эти слова принесли бы разочарование, но для меня такой подарок открывал врата рая. Велосипед я желал иметь больше всего на свете, а надежды не было никакой, потому что моей маме — я уже закидывал удочку — он был не по карману. Я накинулся на Маркуса с расспросами — какая марка, какой размер, какие шины, фары, тормоза... — C'est une bicyclette Oombaire[55], — ответил Маркус до того по-французски, что я поначалу не сообразил — это же знаменитая марка! Но на остальные вопросы он, как заведенный, отвечал:

— Je ne sais pas[56], — с удовольствием поддразнивая меня.

— Je ne l'ai pas vue[57], — сказал он наконец. — C'est une type qui se trouve seulement a Londres, такие бывают только в Лондоне, перевожу для тупых. Но на один вопрос, который ты не задал, могу ответить.

— На какой?

— Sa couleur или, как изволил бы сказать ты, его цвет.

— И какого он цвета?

— Vert — un vert vif[58].

Тут я и вправду проявил тупость, потому что услышанное слово принял за verre[59], и уставился на Маркуса, вне всякого сомнения, с идиотским выражением на лице — как это велосипед может быть ярко-стеклянного цвета?

Наконец Маркус просветил меня.

— Зеленый, зеленый, mon pauvre imbécile[60], ярко-зеленый. — Смысл сказанного начал доходить до меня во всем своем великолепии, и тут Маркус добавил: — Et savez-vous pourquoi?[61]

Разве тут догадаешься?

— Parce que vous êtes vert vous-même — потому что ты сам зеленый, как говаривают в старой доброй Англии, — перевел он, не оставляя никаких сомнений. — Это твой подлинный цвет, Мариан так и сказала. — И он заплясал вокруг меня, распевая: — Зеленый, зеленый, зеленый.

Не могу описать, какую боль причинили мне эти слова. Удовольствие от мыслей о велосипеде вмиг исчезло. Все подковырки Маркуса слетали с меня, как с гуся вода, но «зеленый»... этот удар пришелся в цель. Это открытие, как и другие открытия сегодняшнего дня, бросало черную тень на проведенные в Брэндем-Холле дни, казавшиеся такими безмятежными. А зеленый костюм, этот осчастлививший меня подарок, ярко-зеленый, как лесная чаща, где правил Робин Гуд, — значит, это тоже было изощренное оскорбление, и Мариан хотела выставить меня дураком.

— Она так и сказала? — спросил я.

— Mais oui! Vraiment![62] — и он снова затанцевал и замурлыкал.

Наверное, школьники теперь не пляшут один вокруг другого; но в те годы они плясали, и для жертвы трудно было придумать более мучительное и невыносимое испытание. На какой-то миг я лютой ненавистью возненавидел Маркуса, а вместе с ним и Мариан: понял, до чего зеленым был в ее глазах и как она этим воспользовалась.

— Savez-vous où est Marian en се moment-ci?[63] — тщательно подбирая слова, произнес я.

Маркус замер на месте и уставился на меня.

— Нет, — сказал он, на удивление по-английски. — А ты знаешь, где она?

— Oui, — ответил я, довольный, что бью его его же французским. — Je sais bien[64].

Правдой тут и не пахло; я понятия не имел, где она, хотя догадывался, что с Тедом.

— Ну где, где? — воскликнул он.

— Pas cent lieues d'ici[65], — ответил я, не зная, как по-французски миля, и стараясь создать впечатление, что Мариан где-то поблизости.

— Ну где, где? — повторил он.

— Je ne dis pas ça aux petits garçons[66], — отрезал я, в свою очередь заплясал вокруг него и запел: — petit garçon, petit garçon, ne voudriez-vous pas savoir?[67]

— Ладно, мир! — вскричал наконец Маркус, и я прервал пляску.

— Но ты правда знаешь, где она, честнейший из индейцев? — спросил Маркус.

— Mais oui, mais oui, mais oui[68], — вот и все, чем я его удостоил.

Вспомни я в ту минуту, как Маркус любит посплетничать, я бы и словом не обмолвился о том, что якобы знаю, где сейчас Мариан; но поскольку я на самом деле этого не знал, то и мой поступок, как ни странно, не казался мне предательством. Я не проболтался бы, веди мы разговор на английском — держал бы рот на замке. Но, ступив на французскую почву, мое «я» совсем забылось. Состязаясь с Маркусом во владении французским, я перестал быть самим собой — как, впрочем, и он. Когда говоришь на чужом языке, надо говорить, иначе будешь выглядеть глупо, вот и лезет зачастую то, о чем лучше помолчать. Но главное заключалось в том, что я как бы мстил Мариан. И когда сказал, что знаю, где она, боль от обиды немножко утихла. А то, что на самом деле я этого не знал, успокаивало мою совесть.

Мы шли молча, временами подпрыгивали и дурачились, чтобы разрушить стену отчуждения и выпустить дурную кровь, как вдруг я увидел нечто, пригвоздившее меня к месту.

Перед нами стоял сарай, в котором росла красавка, и сейчас эта красавка выходила из двери.

Секунду-другую я думал, что так оно и есть: наделенная сверхъестественной силой красавка идет нам навстречу. Но тотчас все стало ясно: со времени моего прошлого визита куст настолько разросся, что границы сарая стали ему малы.

У охраняемого им порога мы остановились и заглянули внутрь. Маркус хотел затолкать растение обратно в сарай. «Не надо», — прошептал я, и он, улыбнувшись, отступил назад: в этот миг мы помирились. Но как разросся куст! Он вываливался на стены, благо крыши не было, вгрызался в расползшиеся паутиной трещины, цеплялся за любую щель, в нем чувствовалась какая-то загадочная роковая сила, способная разорвать эти стены. Жара вскормила и вспоила его, хотя все остальное выжгла и иссушила. Его несомненная красота казалась мне слишком нахальной, слишком вызывающей. Мрачные, тяжелые пурпурные колокольчики требовали от меня чего-то невозможного, бесстыдные, черные, надраенные до блеска ягоды предлагали что-то совсем мне ненужное. Я подумал: другие растения цветут так, что глаз радуется, их совершенные формы украшают нашу жизнь; таинственный и в то же время простой принцип роста выражен в них наиболее ясно. Но это растение будто задумало что-то недоброе, будто играло само с собой в какую-то сомнительную игру. В нем не было гармонии, не было пропорции. Все этапы его развития являлись глазу одновременно. Оно было сразу и незрелым, и полным сил, и отцветающим. На его ветках умудрялись соседствовать цветы и плоды, но этого мало — пугало какое-то несоответствие между размерами листьев: одни были не длиннее моего мизинца, другие куда длиннее руки. Оно словно хранило какую-то мрачную тайну и в то же время манило приобщиться к ней, звало и отталкивало. Снаружи лишь начинали густеть сумерки, в сарае же наступила ночь — ночь, которую растение целиком забрало себе.

То восторгаясь, то испытывая отвращение, я отвернулся — и тут услышал голоса.

Вернее, один голос, ясно слышался лишь один. Я сразу узнал его, а Маркус — нет. Это был голос, певший «Настанет день — сердца иные», и сейчас он, вне всякого сомнения, был во власти нахлынувших слов. До слуха доносилось монотонное бормотание с паузами для ответа, но ответа слышно не было. Голос этот обладал какой-то неведомой мне гипнотической силой: он и увещевал, и умасливал, и обволакивал удивительной нежностью, а где-то глубоко внутри вибрировал сдержанный смешок, готовый в любую секунду вырваться на волю. Это был голос человека, страстно чего-то желающего и уверенного в успехе, но в то же время готового, нет, вынужденного всеми силами молить о желаемом.

— Какой-то псих треплется сам с собой, — прошептал Маркус. — Идем посмотрим?

В эту секунду стал слышен второй голос — монотонный, неузнаваемый, но четкий. Глаза Маркуса вспыхнули.

— Eh bien, je jamais! C'est un couple, — прошептал он, — un couple qui fait le cuiller[69].

— Fait le cuiller! — глупо повторил я.

— Милуются, дубина ты. Пойдем, шуганем их.

В ужасе от возможного открытия и от того, что могут увидеть нас, я вдруг наскочил на верное решение.

— Mais non, — прошептал я. — Ça serait trop ennuyeux. Laissons-les faire![70]

Я решительно зашагал назад, к дому, и Маркус, оглянувшись раз-другой, неохотно последовал за мной. Сердце бешено колотилось под ребрами, — слава Богу, пронесло! — но я мысленно поздравил себя за находчивость. Вся штука была в слове «e nnuyeux»: Маркус применил его, чтобы опорочить мусорную кучу; в его богатом лексиконе это слово выражало крайнюю степень пренебрежения. Раньше времени поднаторевший в делах света, он хорошо усвоил, что быть скучным — это непростительный грех.

— Надо же, совсем обнаглели! — начал распаляться Маркус, когда нас уже не могли услышать. — Нашли место, где миловаться! Представляю, как возмутится мама!

— Не нужно ничего ей говорить, Маркус, — быстро вмешался я. — Не говори ей, ладно? Обещай, что не скажешь. Jurez, jurez, je vous en prie[71].

Но он не сделал мне такого одолжения, даже по-французски.

Мы помирились и шли то степенной походкой, на лицах невинность, никакого коварства, то вдруг начинали толкаться. Меня одолевали разные мысли.

— А сколько длится помолвка? — спросил я. Маркус наверняка знает.

— Cela dépend[72], — двусмысленно провозгласил он. — Может, мне лучше перейти на английский? — ни с того ни с сего спросил он. — Для твоего скудного интеллекта он больше подходит.

Я пропустил это мимо ушей.

— Если речь идет о конюхах, садовниках, прислуге и прочем сброде, — объяснил Маркус, — помолвка может длиться бесконечно. А у людей нашего круга это обычно дело недолгое.

— Сколько все-таки?

— Ну, примерно месяц. Deux mois. Trois mois[73].

Я задумался.

— А бывает, что помолвка расторгается?

— Этого и боится мама. Но Мариан не такая folle — в мужском роде fou[74]. Колстон, пожалуйста, запомни это слово и напиши его сто раз, оно именно к тебе относится, — не такая folle, чтобы оставить Тримингема planté là[75]. Что я сказал, Колстон?

— Planté là, — покорно повторил я.

— Пожалуйста, объясни значение.

— Посаженным туда.

— Вот уж действительно, посаженный туда! Садись. Ответь ты. Ты, ты, ты. Неужели никто не может объяснить смысл выражения «planté là»?

— А что же оно значит? — спросил я.

— «Planté là» значит... значит... о Господи, да что угодно, но уж никак не «посаженный туда».

Я пропустил и это; мысли мои снова сменили курс и теперь роились, будто мухи вокруг горшка с медом. Зеленый велосипед! Даже если тут скрыто оскорбление — в чем я не сомневался, — я смогу его проглотить. Вернее, вопрос надо ставить иначе — смогу ли я не проглотить его? Велосипед уже был дороже всех моих сокровищ. А если я уеду до дня рождения, велосипеда мне не видать. Они обидятся и вернут его в магазин или отдадут Маркусу, хотя у него уже есть один. Я представил, как гоню на двухколесном красавце по нашей деревенской улице, ставшей за последние часы гораздо ближе и дороже, как соскакиваю с него и прислоняю к одному из столбиков — на них висят цепи, преграждающие подъезд к нашему дому. И все разевают рты от восхищения. Кататься я пока не умею, но научусь — дело нехитрое. Мама — или садовник — будет поддерживать велосипед за седло... а потом я понесусь вверх-вниз по холмам, полечу птицей...

И все же была какая-то червоточинка. Ведь тут наверняка ловушка. И хотя выражение «взятка за молчание» не было мне известно, смысл его летучей мышью проносился в мозгу.

Но я слишком устал и не мог долго думать о чем-то одном, даже о велосипеде. Только что я тешился мыслью о том, как ловко отвел беду у сараев, а теперь подумалось: может, было бы лучше не шептаться с Маркусом, а что-нибудь крикнуть и таким образом предупредить их?

— Vous êtes très silencieux, — заметил Маркус. — Je n'aime pas votre voix[76], ибо он ужасен, слащав и годится только для того, чтобы выть на деревенском концерте. Et quant à vos sales pensées, crapaud, je m'en fiche d'elles, je crache. Mais pourquoi avez-vous perdu la langue?[77] Ваш длинный, тонкий, скользкий, порочный язык змия-искусителя?

У двери его комнаты мы разошлись. До ужина оставалось еще много времени, и я прокрался в залу — взглянуть на почтовый ящик. Мое письмо было на месте, оно приткнулось к стеклу, сзади лежали другие письма. Я поелозил пальцами по дверце, и, к моему удивлению, она открылась. Письмо выпало прямо мне в руку; ну же, разорви его, и велосипед твой! Минуту я терзался — и хочется и колется. Потом сунул письмо обратно и, чувствуя, как гулко стучит сердце, на цыпочках поднялся наверх.

ГЛАВА 18

Спустившись на следующее утро к завтраку, я сразу увидел: письма нет. Как покойно вдруг стало на душе! К столу не вышли двое: Мариан и ее мать. Мариан, как оказалось, утренним поездом уехала в Лондон, миссис Модсли все еще была в постели. На что же она все-таки жалуется? Истеричная женщина, так сказал Маркус. Но какие у нее симптомы? Случаются ли припадки? Мои сведения об истерии были очень скудными — я знал лишь, что ею страдают служанки; я понятия не имел, как проявлялась истерия, но не мог связать ее с миссис Модсли — ведь она настоящая дама, и притом всегда спокойна. Чего стоит один ее взгляд, холодный, неподвижный, словно луч прожектора! Она была неизменно добра ко мне, во многом, нет, пожалуй, во всем добрее Мариан. Но из-за самой этой холодности я в ее присутствии не находил себе места; будь она моей матерью, я, наверное, боялся бы любить ее. А вот Маркус любил; скорее всего, перед ним она раскрывала другую сторону своей натуры. Всякую промашку Дэниса она выносила на общий суд; стоило ему попасть под ее луч, Дэнис тут же терялся — казалось, вот-вот что-нибудь уронит или уже уронил. Да, когда миссис Модсли поблизости не было, всем дышалось легче.

А Мариан — любила ли она мать? Попробуй разберись: раз я видел, как они ласково, будто две кошечки, глядели друг на друга; а потом, опять же как кошечки, равнодушно отвели глаза, словно некая притягивавшая их сила вдруг растаяла. Нет, любовь я представлял себе иначе, она должна проявляться более ярко.

Вот я Мариан любил и так прямо и сказал бы любому, кто пользовался моим доверием (однако таких не было — мама не в счет, говорить об этом ей я наверняка не стал бы). Но то было раньше, а что я к ней чувствую сейчас? Я задал себе этот вопрос, когда мы молились, преклонив колени, и полагалось думать о всепрощении — но не смог на него ответить. Я поднял голову, подсознательно ожидая увидеть насмешливое лицо Мариан по ту сторону стола, и тут только до меня дошло — не увижу ее до среды; во мне волной всколыхнулось облегчение. К среде, даже ко вторнику распоряжения насчет моего отъезда должны быть сделаны — с Брэндемом будет покончено. В душе я уже начал рвать с ним все связи.

Я всегда немного побаивался Мариан, переживал, что не удержусь на ее уровне, даже когда обожал ее больше всего на свете, даже когда слышать из ее уст свое имя, произносимое чуть ироничным, но таким теплым голосом, было для меня ни с чем не сравнимым счастьем. Сейчас сразу и не скажешь, из чего же он состоял, этот ее уровень, но наверняка не из одной красоты. Не помню, чтобы она сказала что-нибудь умное, хотя я мог этого просто не понять. Нет, покоряло ее добродушно-нетерпеливое отношение ко всем и вся — она мгновенно ухватывала суть дела и забывала о нем, когда все окружающие едва успевали разобраться, что к чему, обладала вызывающей беспокойство способностью угадывать ход их мыслей, и это, казалось, возвышало ее над ними. Она неслась, а они едва передвигали ноги, и на фоне ее молниеносных выпадов остальные казались людьми унылыми и тяжеловесными. Она возвышалась над всеми, но вовсе не относилась к людям свысока, наоборот, они ее очень интересовали, никогда и ни с кем она не говорила в уничижительной манере. Но у нее был свой взгляд на людей, и от этого делалось немного не по себе: она видела нас не такими, какими видели себя мы сами или окружающие. В ее глазах я был Робином Гудом, и этот образ всегда пьянил меня, я не уставал глядеться в это зеркало — каждый раз словно перерождался. И сотворить такое чудо могла лишь она; я не мог просто сказать себе: «Вот таким видит меня Мариан». Портрет оживал в одном случае — если зеркало держала в руках она.

И вот зеркало треснуло. Как только я понял, что за всеми поступками Мариан, нелогичными с виду, таился тонкий расчет, мысли о ней покрылись зеленым и ядовитым налетом. Вид зеленого костюма вызывал у меня отвращение. Она подарила его, когда я еще не стал письмоношей, но разве от этого легче? Значит, в ее глазах я всегда был зеленым; так сказал Маркус, и мне даже не приходило в голову, что он мог соврать.

Поэтому, увидев, что ее нет, я облегченно вздохнул — не нужно тянуться за ней, не нужно каждую минуту подстраиваться под нее; эта психологическая игра утратила для меня свою прелесть; не нужно бояться ее очередной выходки, а вместе с ней новых обвинений и злых упреков, которые я, как мне казалось, прочел вчера в ее глазах.

Это вскрытие производит не двенадцатилетний мальчик, а я, постаревший сегодняшний Лео; тогда мне было не под силу разобраться в своих чувствах, я просто был доволен, что давление обстоятельств ослабло, а душа моя возвращается восвояси, в состояние, в каком пребывала до Брэндема, когда я жил только по собственным меркам — и ничьим другим.

Четверо из гостей, приехавших в конце недели, укатили утренним поездом вместе с Мариан, и за столом собралась уютная компания, всего семь человек: мистер Модсли, лорд Тримингем, Дэнис, Маркус и пожилая чета Лорентов, о которых помню лишь одно — ничего ужасного они собой не являли. Даже стол, и тот сжался и был едва длиннее нашего обеденного стола... скоро я его увижу! Без котов мышам раздолье, и за столом царила прекрасная атмосфера détente[78]. Дэнис воспользовался этим и разразился пламенной речью о том, как бороться с нарушителями права собственности.

— Но ты забываешь, папа, — повторил он несколько раз, — что наш парк — открытый. В него может попасть любой, если захочет, на любом участке, а мы ничего и знать не будем.

Так он сотрясал воздух, заводился и спорил сам с собой, если никто ему не возражал. В присутствии матери он на такое не осмелился бы, но мистер Модсли никогда, сколько помнится, его не одергивал, разве что однажды, на крикетной площадке.

Вскоре хозяин поднялся, за ним и мы.

— Сигару? — резко спросил он, и его запавшие глаза обшарили лица всех собравшихся, в том числе и мое. Он часто задавал этот вопрос в самое неподходящее время, даже я понимал это: вспоминал об обязанностях хозяина и внезапно, словно из пистолета выстреливал, проявлял гостеприимство. Мы все улыбнулись, отрицательно покачали головами и предоставили столовую в распоряжение слуг. Ни штаба, ни планов на день, ни писем, вообще никаких забот — мы были свободны.


У выхода Маркус остановил меня:

— Идем со мной, хочу тебе что-то сказать.

В приятном возбуждении, стараясь догадаться, о чем речь, я прошел за ним в гостиную миссис Модсли — так называемый голубой будуар. Сам я ни за что не осмелился бы войти туда, но Маркус во всем, что касалось миссис Модсли, был привилегированной особой.

Он закрыл дверь и с некоторым смущением сказал:

— Слышал анекдот?

— Нет, — машинально ответил я, не дожидаясь продолжения.

— Очень смешной, но неприличный.

Я навострил уши.

Маркус придал лицу строгое выражение и провозгласил:

— Страхователей убрали.

Я закатил глаза и принялся вовсю ворочать мозгами, надеясь хотя бы уцепиться за что-то смешное, но неприличное, однако ничего такого на ум не пришло, о чем и пришлось сказать.

Маркус нахмурился, провел пальцем по щеке, потом сердито тряхнул головой и сказал:

— Черт, я все напутал. Теперь вспомнил. Сейчас обязательно заржешь — жуть как смешно.

Я приготовился гоготать.

— Вот как надо: «Страхулителей убрали».

Я слабо захихикал, но это была нервная реакция, ибо смысла шутки я опять не уловил. Маркуса это разозлило.

— Если тебе не смешно, смеяться незачем, — высокомерно заметил он. — Но это очень смешно.

— Да я не сомневаюсь, — сказал я, потому что знал: не оценить рассказанный анекдот — это не просто неразумно, это дурной тон. Мало того, тебя всегда могут обвинить в тупоголовости.

— Один старшина из частной школы рассказал это моему товарищу, так тот едва не лопнул от смеха, — сообщил Маркус. — У них там уволили несколько учителей, то ли они с кем-то миловались, то ли еще что. А сами всех в черном теле держали, чуть что — дополнительную работу, в общем, нагоняли на народ страха и вдруг сами вляпались, оттого это еще смешнее. Ну, теперь понял?

— Не совсем, — признался я.

— Ну, есть всякие ители — строители, победители, исполнители, учители — а про страхулителей ты когда-нибудь слышал?

— Да вроде нет.

— Ну, так разве это не смешно?

— Вообще-то, наверное, — с сомнением произнес я. Потом наконец нелепость сочетания дошла до меня, и я засмеялся вполне искренне.

— Но что здесь неприличного?

— Неужели не чувствуешь, что «страхулители» — неприличное слово, осел ты этакий?

— В самом деле? — Я вдруг ощутил себя ребенком, который, оказывается, ничего не понимает в непристойностях. — Что же в нем неприличного?

Вместо ответа Маркус залился смехом. Он закрыл глаза, замотал головой из стороны в сторону, потом затряс ею. Наконец выдавил через силу:

— Самый большой анекдот — это ты.

Я заржал вместе с ним, чтобы не прослыть занудой, но когда он вволю насмеялся, я спросил второй раз — пришлось как следует прищемить гордость:

— Но почему «страхулители» — неприличное слово? Ну пожалуйста, скажи.

Но он не просветил меня, и сейчас я подозреваю, что он просто не мог этого сделать.


Тот день и следующий были самыми счастливыми моими днями в Брэндем-Холле. Нет, их не надо сравнивать с субботой и воскресным утром — я не чувствовал себя, как выражался Тед, «на седьмом небе». Но эти дни взбодрили меня, наполнили душу радостью, и мне было, как никогда в жизни, хорошо. Можно сказать, я выздоравливал, медленно вставал на ноги после долгой болезни; или приходил в себя, в самом разгаре игры вдруг покинув поле и оказавшись среди зрителей.

Никто не приезжал к нам в гости, мы тоже никуда не ездили, впервые Брэндем-Холл жил нормальной семейной жизнью, не было этого вечного пикника. Натужные развлечения кончились: не хочешь разговаривать — молчи, не хочешь слушать — не слушай, забейся в угол и сиди, никто тебя не тронет. Дэнис пользовался случаем и вовсю молол языком, остальные изредка вставляли слово-другое, когда было желание. Я вдруг открыл много нового в доме и за его пределами (но не вид с юго-западной стороны) — раньше было некогда, машина общения крутилась на полную мощность. Погода установилась, совсем потеплело; в понедельник температура была 82,9, во вторник 88,2; того и гляди, пик подберется к сотне, о чем я не переставал мечтать.

— Мариан в Лондоне совсем упарится, — заметил лорд Тримингем. — Хождение по магазинам — жарче занятия не придумаешь.

Я представил ее в переполненном велосипедном магазине, кругом течет масло. «Боже, оно заляпало юбку, что теперь делать? Она совсем новая, я купила ее для помолвки». Нет, такого она не скажет, она засмеется, да еще и продавца рассмешит: я вспомнил, как было в Норидже. Вот она выходит из магазина, запачканное маслом платье подметает мостовую, собирает пыль; позади мой мысленный взор видит маленький зеленый велосипед, мальчиковый велосипед со всеми новейшими штучками, в том числе с передним и задним тормозом, да не старомодным, который давит на шину переднего колеса, скоро изнашивается и перестает тормозить — такой у Маркуса, — а в виде подковки. Мариан уже не являлась мне одна, а обязательно в сопровождении закадычного друга велосипеда, он катился следом за ней, не отступая ни на шаг, катился сам по себе.

Зеленый велосипед! Пиявкой присосется гадкая мысль к мысли радостной — не прогонишь ее! Если бы не ехидное объяснение Маркуса насчет цвета велосипеда, я, может, и не стал бы посылать маме письмо.

Счастье мое зиждилось на уверенности в ее незамедлительном ответе. Только бы она не сочла за блажь просьбу о второй телеграмме; показывать миссис Модели свою мне не хотелось — вдруг ее хватит удар?

Во вторник утром рядом со своей тарелкой я обнаружил письмо. Почерк был незнакомым, штемпель гласил: «Брэндем Верхний», соседняя деревня. От кого это? За всю жизнь я получал письма только от двух человек — мамы и тетушки. Я умирал от любопытства и полностью отключился от разговоров за столом, но приходилось терпеть — не открывать же письмо при всех! Как только разрешили выйти из-за стола, на сей раз безо всяких пышностей, я стремглав кинулся к себе в комнату. К моему огромному раздражению, там хозяйничали горничные — так бывало часто, когда я хотел уединиться; пришлось обуздать нетерпение и дождаться их ухода.

«Черная ферма

Воскресенье

Дорогой господин Колстон.

Пишу Вам сразу же, чтобы извиниться за то, что я так прогнал Вас. Я очень огорчен из-за того, что так прогнал Вас. Я и думать не думал, все вышло не нарочно, только в последнюю минуту засомневался, говорить Вам или не говорить. Может, когда Вы станете старше, Вы поймете все и простите меня. Вполне понятно, мальчику Вашего возраста хочется это знать, но душа у меня воспротивилась, язык не повернулся рассказать Вам об этом. Ясное дело, забываться мне не стоило, тем более что Вы сказали, что Ваш отец умер, — ну, а я выпалил под горячую руку, такое со мной иногда случается, вот так все и вышло.

Я побежал за Вами и крикнул вслед, чтобы Вы вернулись, но Вы, наверное, подумали, будто я гонюсь за Вами.

Я не надеюсь, что Вы сразу ко мне придете, но, если хотите, приходите в воскресенье в такое же время, я попробую рассказать, что Вам хочется знать, потом постреляем, я угощу Вас чайком. Я ругаю себя, что в тот раз оставил Вас без чая, ну да, наверное, в Холле вас напоили.

Поверьте, пожалуйста, мне очень жаль, что я был с Вами так груб, не держите на меня зла.

Искренне Ваш

(это было зачеркнуто)

Ваш верный друг

Тед.

P.S. Биту Вы смазали что надо».


Я перечитал письмо несколько раз и почти уверился в его искренности. И все же где-то внутри шевелилось подозрение — а вдруг это военная хитрость, чтобы заставить меня и впредь таскать их послания? Сколько раз меня уже дурачили, конечно, ведь я — зеленый! И еще я подумал, пожалуй, вполне справедливо: Теду, видите ли, стыдно мне об этом рассказывать, а приманивать меня этим ему не стыдно. Мне было невдомек, что, возможно, он извинялся за то и за другое.

В любом случае письмо ничего не меняло. Может, оно и неплохо — провести приятный воскресный полдень с Тедом, постигая неизвестные стороны жизни, но я даже не стал размышлять об этом, ибо знал, что в воскресенье буду на другой стороне Англии.


Мама считала, что человеческие чувства обусловлены своей логикой; она не видела нужды проверять их, тем более регулировать, исходя из жизненного опыта. Если я был вежлив с ней десять раз подряд, а на одиннадцатый грубил, она расстраивалась так, словно десяти раз вовсе не было; и наоборот (это умозрительно, надеюсь, такого никогда не случалось), будь я с ней груб десять раз и вежлив на одиннадцатый, от десяти раз она бы легко отмахнулась. Она полагалась на сиюминутные чувства, и поступать иначе было, по ее мнению, «довольно плохо». В этом я неосознанно пошел в мать и воспринимал ее пример как закон жизни. Однако на сей раз что-то мне мешало: чувства мои как бы насторожились, стали осмотрительными.

Человек постарше понял бы — письмо Теда требует ответа. Мне же это и в голову не пришло — я привык относиться к письмам, как к подаркам. Но была в нем одна фраза, которая меня озадачила, и я решил поискать лорда Тримингема и испросить его просвещенное мнение (в душе моей он оставался виконтом, но язык научился звать его лордом).


В это время дня он обычно перебирался в курительную комнату, чтобы почитать газету и обсудить «дела государственной важности» (так говорила мама, когда отец запирался с друзьями). Я мягко приоткрыл дверь и заглянул туда, готовый смыться, но он был один, и я вошел.

— Привет, — воскликнул он. — Ты пристрастился к курению?

Я дернул плечами, пытаясь найти подходящий ответ. Но ничего путного не надумал и стал ходить кругами перед его креслом.

— Не надо, — попросил лорд Тримингем, — у меня голова закружится.

Я засмеялся, потом выпалил:

— Вы что-нибудь знаете про Теда Берджеса? Теперь его имя можно упоминать — ведь с ним покончено.

— Да, — удивленно произнес он. — А в чем дело?

— Просто так спросил, — бормотнул я.

— Ты, наверное, не можешь забыть тот мяч, — предположил лорд Тримингем, любезно подсказывая мне причину. — Что ж, он весьма порядочный парень, — я вспомнил, что эти слова он сказал о бурах, — но немного повеса.

— Повеса? — повторил я, тут же представив себе виселицу. — Вы хотите сказать, Хью, что он опасен?

— Не для нас с тобой. Это женщин он убивает наповал, но большой беды здесь нет.

Убивает наповал женщин: как это прикажете понимать? Задавать слишком много вопросов не хотелось. Тед убьет Мариан? Нет, вряд ли. Убивает наповал мужчин — вот чего я совсем недавно боялся. Но этот страх уже улетучился, утратил реальность, как и вся моя жизнь в Брэндем-Холле. Неужели я когда-то считал, что обязан предупредить лорда Тримингема о нависшей над ним угрозе? Девятый виконт так и не узнает, что я уберег его от судьбы пятого. Я выхожу из игры и тем самым разгоняю тучи над его головой — тонко, ничего не скажешь. Возможно, тут не обошлось без самопожертвования с моей стороны, но думать так не хотелось; подумаешь, велика штука — самопожертвование, чем тут, собственно, гордиться? Во всей этой истории я считал себя главной фигурой, да и не мудрено — ведь какие сцены закатили мне Тед и Мариан!

После того как я отослал маме письмо с просьбой забрать меня, моя жизнь в Брэндеме словно отошла в прошлое, но к происходящему я испытывал некий ретроспективный интерес — как могли бы развернуться события, если бы я не вмешался?

— Хочешь узнать о нем еще что-нибудь? — спросил лорд Тримингем. — Он немного вспыльчивый, чуть что — сразу на дыбы, легко выходит из себя.

Я обдумал эти слова, потом задал вопрос, ради которого и искал лорда Тримингема; вопрос оказался, на удивление, уместным.

— А «выпалить под горячую руку» — это значит выстрелить?

Лорд Тримингем рассмеялся.

— Нет, — ответил он. — Забавно, что ты спросил. Это как раз и означает выйти из себя, рассвирепеть.

Вошел мистер Модсли. Лорд Тримингем поднялся, я, после секундного колебания, — тоже.

— Садитесь, Хью, пожалуйста, садитесь. — Голос мистера Модсли, как обычно, звучал сухо и размеренно. — Вижу, вы нашли нового добровольца для болтовни в курилке. Чем его потчуете? Охотничьими рассказами?

Лорд Тримингем засмеялся.

— Или показываете картины?

Он указал на ряд темных полотен, окаймленных глубокими и тяжелыми рамами. Я взглянул на ближайшую картину и увидел мужчин в широкополых шляпах, с длинными трубками в зубах, они сидели на бочках, а в руках держали пивные кружки или карты. Были тут и женщины, они пили вместе с мужчинами либо прислуживали им. Все без шляп, волосы зачесаны высоко назад и перевязаны простыми белыми платками, лбы открыты. Одна женщина прижалась к спинке стула, на котором восседает мужчина, и с горящими глазами следит за игрой. Спинка уперлась в ее груди, и они грязным, розово-бурым комом торчат поверх стула. Мне стало не по себе. Картина, да и создаваемое ею настроение мне не понравились; я считал, что картины должны изображать красоту, запечатлевать минуты прекрасного. Но эти люди и не думали выглядеть красивыми; они выглядели уродами, но при этом были вполне собой довольны. По их лицам я понимал: им нравится являть себя вот так, безо всяких прикрас; это самодовольство, не нуждавшееся ни в чьих одобрительных взглядах, поразило меня до глубины души — куда сильнее, чем их весьма неприличные занятия. Они забыли обо всем на свете, вот в чем дело; а забываться нельзя.

Неудивительно, что эти картины не выставлялись публично — кто захочет на такое смотреть? К тому же они маленькие и вряд ли представляют ценность.

— Ему не нравится, — бесстрастно произнес мистер Модсли.

Я поежился.

— Да, это для него еще рановато, — заметил лорд Тримингем. — Тенирса[79], мне кажется, вообще понять не так-то просто. — Ему явно хотелось сменить тему, и он сказал, не очень-то ее, впрочем, меняя: — Когда вы вошли, мы говорили о Теде Берджесе, и я сказал Лео, что он убивает женщин наповал.

— Кажется, есть у него такая репутация, — согласился мистер Модсли.

— Да, но какое мне дело, чем он занимается в свободное время? — Лорд Тримингем кинул на меня взгляд — возможно, мне это показалось, никогда не угадаешь, в какую сторону он смотрит, — и быстро добавил: — Я говорил с ним о вступлении в армию. Тактично, разумеется, иначе легко отпугнуть. Он вполне внушает доверие, холостяк, семьей не обременен — из него выйдет отменный сержант. Конечно, к винтовке надо приспособиться, но стрелок он отличный, ничего не скажешь.

— Кажется, есть у него такая репутация, — второй раз согласился мистер Модсли. — Когда вы с ним встречались, в воскресенье? Кто-то видел его в парке, я потому и спрашиваю.

— Нет, вчера, — уточнил лорд Тримингем, — и не в парке, а у него на ферме. Но я еще и раньше его подбивал. Увы, я не самая лучшая реклама армейской жизни.

Иногда он вот так туманно намекал на свое увечье, — хотел, как мне кажется теперь, свыкнуться с мыслью о нем, а окружающим показать, что оно его нимало не печалит. Но это не всегда получалось. После неловкой паузы мистер Модсли сказал:

— И что он ответил?

— Первый раз отказался наотрез, ему, мол, и так хорошо, пусть воюют другие. Но вчера мне показалось, что он переменил решение, почему бы, говорит, не щелкнуть буров по носу. Я сказал, что еще неизвестно, попадет ли он на войну. С тех пор как Роберте вошел в Преторию, положение изменилось, хотя в Трансваале Де Вет может причинить еще много неприятностей.

— Так вы думаете, он согласится? — спросил мистер Модсли.

— Не исключено, а жаль, по правде говоря: он хороший малый, найти такого арендатора будет не просто. Но война есть война, что поделаешь.

— Думаю, без него здесь не пропадут, — сказал мистер Модсли.

— В каком смысле? — удивился лорд Тримингем.

— Да вы сами только что говорили, — неопределенно ответил мистер Модсли. Воцарилось молчание. Я не совсем улавливал нить разговора, но что-то в нем заставило мое сердце сжаться.

— Что, Тед пойдет на войну? — спросил я.

— О-о, так он для тебя «Тед»! — воскликнул лорд Тримингем. — Карты показывают, что пойдет.

И почему взрослые любят напускать столько тумана! Видимо, «карты показывают» означает весьма отдаленную вероятность. Когда я уже закрывал за собой дверь, мистер Модсли сказал лорду Тримингему:

— Говорят, у него есть женщина.

Я не понял, что он имел в виду, но подумал: наверное, это о женщине, которая приходит к Теду убирать.

ГЛАВА 19

Я уверил маму, да и себя, что телеграмму получу в четверть двенадцатого. Но никакого сигнала к сбору в четверть двенадцатого не последовало. Я ничуть не огорчился, скорее вздохнул с облегчением. В том, что телеграмма придет, я не сомневался ни секунды, потому и обрадовался дополнительной отсрочке: как сообщить миссис Модсли о моем внезапном отъезде (для себя я решил, что крайний срок — четверг), как вообще к ней подобраться, ведь она — в постели? Тут мое воображение пасовало, в постели она была недосягаема, все равно что находилась за границей.

Письмо мое, разумеется, застряло в дороге. Значит, придет со второй почтой.

Большую часть дня я провел с Маркусом. Ладили мы прекрасно. Маркус подавил раздражение — по крайней мере, внешне, — которое, видно, он испытывал из-за моего успеха: чудо не продержалось даже положенных девяти дней, и о нем уже почти никто не вспоминал. Мы бесцельно бродили по парку, рассуждали о том, что нам сулит новый семестр, проверяли друг у друга словарный запас, беззлобно поддразнивали друг друга, мерялись силой, а иногда просто шагали рука об руку. Он раскрыл мне уйму секретов, потому что до бесстыдства любил посплетничать, я этого не одобрял, но внимал ему с тайным удовольствием. Вопреки поговорке мне казалось, что выносить сор из избы — не такой уж грех. Маркус поведал о предстоящем бале, подробно рассказал, с каким шиком все будет обставлено, поднатаскал меня с учетом отведенной мне роли. Оказалось, что Мариан привезет мне из Лондона белые перчатки — эту потерю я перенесу спокойно, а вот велосипед... перед глазами снова возник зеленый красавец, катившийся следом за Мариан... от него так просто не отмахнешься. Из кармана Маркус вытащил программку и показал мне: «Вальс, вальс, лансье, бостон, сельский танец («Это для отсталой публики вроде тебя, — услужливо пояснил Маркус, — сейчас такое никто не танцует»), вальс, вальс, полька. Потом ужин, и снова вальс, вальс и так далее до «сэра Роджера де Каверли»[80] и галопа.

— А разве в галопе не два «л»? — спросил я.

— Кретин, по-французски, конечно, одно, — уничтожил меня Маркус. — Сколько тебе еще надо учиться. Но, может, «сэра Роджера» и галопа как раз не будет, что-нибудь одно: il est un peu provincial, vous savez[81], плясать то и другое. В последнюю минуту решим. Наверное, папа объявит.

— А когда объявят насчет помолвки? — спросил я.

— Может, мы и не будем об этом объявлять, — сказал Маркус. — Пусть новость распространится сама, нам кажется, так будет лучше. Много времени на это не уйдет, могу тебя уверить. Но нас уже отправят спать. Они не позволят нам торчать после двенадцати из уважения к твоему нежному возрасту, mon enfant[82]. О-о-о, вы так молоды! — томно затянул он. — А еще кто вы, вам известно?

— Нет, — ответил я, забыв об осторожности.

— Не сердитесь, друг мой, но вы вот такусенькую, вот такусенькую малюсенькую капельку зеленый, vert, vous savez[83].

Я стукнул его, и мы немного повозились.

Слушать обо всех этих событиях, в которых мне не придется участвовать, было в высшей степени приятно, но и в высшей степени неестественно. Со дня моего приезда бал маячил впереди неким огромным препятствием, через которое хочешь не хочешь, а перебирайся. Танцевать я только учился, мне никак не давались повороты, и было ясно, что осрамлюсь на весь свет. Но представить, что бал пройдет без меня, — это было совсем другое дело.

Я не считал, что обманываю Маркуса: притворство в данном случае было необходимо, иначе пострадал бы мой план, который для всех должен обернуться благом. В те дни, как это ни странно мне нынешнему, я был человеком действия, притом реалистом, исповедовавшим принцип: цель оправдывает средства. Цель моя, во всяком случае, была безупречной. Не то, что носить письма, которые — я был абсолютно уверен — до добра не доведут; стало быть, Мариан и Тед поступали плохо, когда пытались обмануть меня. Довольно плохо, очень плохо? Слово «плохо» было у меня не в большом почете. Понятия «хорошо» и «плохо» вообще были мне отвратительны, я представлял их как двух шпионов, следивших за каждым моим движением. Так или иначе, а если занятие может кончиться убийством, значит, это — плохое занятие.

В общем, болтовню Маркуса насчет бала я слушал вполуха, но когда, переходя от большего к меньшему, он заговорил о подготовке к моему дню рождения (она проводилась под страшным секретом, заверил он меня), я все-таки почувствовал угрызения совести. Да и пожалеть было о чем. Оказалось, каждый мне что-то приготовил; зеленый костюм и все прочее — не в счет, те подарки ко дню рождения отношения не имели.

— И маму еще вот что беспокоит, — рассказывал Маркус, — торт. Не сам торт, vous savez, mais les chandelles[84]. Мама немножко, что называется, суеверна, и ей не нравится число тринадцать — хотя каждому человеку когда-то исполняется тринадцать, особенно тебе, чертова ты дюжина!

Я нашел это очень остроумным и глянул на Маркуса по-новому, с неподдельным уважением.

— Впрочем, мы нашли выход, только это тайна, тебе скажи — сразу проболтаешься. Но гвоздь вечера, clou[85], если ты способен меня понять, дубиноголовое создание — это когда Мариан подарит тебе велосипед. Как только пробьет шесть часов, двери распахнутся, и на велосипеде въедет Мариан, она хочет появиться в трико, но скорее всего мама ей не разрешит. Придется ей обойтись спортивными брюками.

Я чуть прикрыл глаза, возникло чарующее видение, и на какой-то миг старое чувство к Мариан вернулось. Увы, слишком поздно: жребий брошен. Сейчас шесть часов, но не пятница, а вторник, и в любую минуту могут принести телеграмму.

— А что, в спортивных брюках удобнее? — спросил я.

— При чем тут удобнее? Просто трико — это чересчур рискованно.

— Что, есть риск упасть с велосипеда?

— Да не в этом смысле рискованно, — сказал Маркус, проявляя несвойственное ему терпение. — Совсем в другом, так говорят, когда женщины одеваются немного не того. Мужчины — другое дело, мужчины могут одеваться рискованно. Спортивные брюки раньше тоже считались рискованными, но потом одна женщина стала кататься в них на велосипеде в парке Баттерси[86], и все к ним привыкли.

— Все равно не понимаю, почему в трико ездить более рискованно, — признался я.

— Eh bien, je jamais![87] Подумай как следует!

Я подумал, но ничего подходящего в голову не пришло.

— К тому же она хочет надеть черное трико.

— А это еще хуже?

— Ясное дело, олух царя небесного! Намного хуже, мама так и сказала. Pas comme il faut — entièrement défendu[88].

Тени стали длиннее, освещение поменялось, приобрело золотистый оттенок. Погода полностью следовала правилам игры: во всякое время дня она была именно такой, как надо. Никаких капризов, никакой хмари на небе, а уж грозой и вовсе не пахло. Погода не жульничала, на нее можно было положиться. Я, как никогда потом — даже за границей, даже в Италии, — ощущал смысл метеорологического понятия «ясно». Казалось, величественные притязания науки на абсолютную точность вдруг чудесным образом воплотились на небесах. Эта гарантированная безмятежность, словно на пейзажах Клода[89], странным образом влияла на настрой души. От жизни нельзя было требовать большего, и если в сердце шевелилось какое-то недовольство, оно не находило у погоды поддержки, не находило в ней отражения — наоборот, погода была молчаливым укором этому недовольству.

Мы повернули на подъездную дорогу, собираясь сходить в деревню, как вдруг увидели: навстречу нам, что есть сил крутя педали, на красном велосипеде едет одетый по всей форме — костюм с красным кантом, маленькая плоская шапочка — мальчишка-телеграфист. В последнее время я совсем помешался на велосипедах, и вот он явился мне наяву, только не того цвета — наверное, по ошибке.

— Телеграмма! — воскликнули мы в один голос, и Маркус сделал мальчишке знак остановиться. Я ни секунды не сомневался, что телеграмма для меня, и протянул за ней руку.

— Модсли? — дерзко осведомился мальчишка.

— Мистер Модсли, — поправил его Маркус; я убрал руку и впился глазами в Маркуса — как он воспримет новость? Я все еще был уверен, что телеграмма от мамы.

Маркус пробежал листок глазами.

— Это всего лишь Мариан, — небрежно сообщил он, будто телеграмма от нее никого не интересовала. — Приезжает завтра с последним поездом. Мама ей так и говорила, что она не управится, не успеет сделать все покупки. Наверное, остается, чтобы купить тебе велосипед. Ну ладно, пойдем déranger жителей деревни, этих sales types![90]

И на что я рассчитывал, когда думал, что мама пошлет телеграмму? Надо же быть таким наивным! Телеграмма стоит шесть пенсов, а шесть пенсов для нас деньги и на дороге не валяются. Отзывающее меня письмо придет завтра если не с первой почтой, то уж наверняка со второй. Значит, снова передышка, еще один день без забот и хлопот, телом в Брэндем-Холле, а душой дома.


В среду утром почта принесла «Панч»[91]. Ожидая своей очереди, я слушал похмыкиваний старших, которые в отсутствие миссис Модсли вовсю наслаждались свободой. Наконец журнал попал мне в руки. Я открыл его с осторожностью, потому что (как убедился Маркус) не всегда улавливал смысл шутки, и порой приходилось призывать на помощь старших — иначе не разобраться. Поэтому, когда я понимал шутку сам, безо всякой подсказки, я торжествовал вдвойне. К моей радости, в журнале много прохаживались по поводу жары, оказалось, мои с ней отношения были ясны и понятны всем. Над надписью «Солнце жмет на все педали» (несколько шуток, словно по заказу, были о велосипедах) была такая картинка: солнце сидит в седле, низко пригнувшись над рулем, от него вьющимися волосами отходят лучи, на лице зловредная улыбка; на втором плане под зонтиком сидит Панч и вытирает пот со лба; а возле него, высунув язык, изнемогает от жары собачка Тоби.

Я громко засмеялся — нарочно, чтобы все услышали: когда человек понимает шутки, это кое о чем говорит. А здесь что такое, в разделе «Каждый день — по великой мысли»?

Лорд Метьюен разбил Де Вета
И говорит: «Решен вопрос»,
Ну а Де Вет в ответ на это
Пустил наш поезд под откос...

И дальше в том же духе, насмешки насчет того, как мы ведем войну. Но разве тут есть над чем смеяться? Да это просто кощунство — кстати, и сегодня эти строчки скорее всего сочли бы кощунством. Я всегда принимал чью-либо сторону (иногда таких сторон оказывалось несколько) и сейчас был на стороне Англии.

Я был в ужасе и при первой возможности с видом, полным презрения, показал оскорбительные строчки лорду Тримингему.

Он покатился со смеху, чем несказанно удивил и огорчил меня. Я не осмелился поучать его, но ведь это ни в какие ворота не лезет! Над ним, ветераном войны, издеваются, а он находит это смешным! Высмеивают страну, за которую он так доблестно сражался, за победу которой заплатил такой дорогой ценой — а ему смешно! Я ничего не мог понять.


В среду утром письма от мамы я тоже не дождался. Однако это меня не испугало. Наоборот, я чувствовал, что уверенность, не покидавшая меня целые сутки, скапливаясь, превращается в бомбу, которая неминуемо взорвется за чаем. Но пока у меня впереди весь день. Чем заняться? Уже изрядно припекало; я научился угадывать погоду, и шестое чувство подсказывало: сегодня жди рекорда. Несколько раз за утро ноги сами несли меня к домику для дичи, но я одергивал себя — не спеши, плод с древа познания еще не созрел.

Итак, это будет мой последний день в Брэндеме; правда, меня могут заставить пойти на компромисс и остаться до пятницы, и тогда меня, наверное, все-таки одарят подарками, но сделают это втихомолку, без праздничной помпы и торта. На подарки я надеялся — мысли о велосипеде все же пробивались сквозь прочную броню моего незыблемого решения.

«Ты ничего не забыл?» Этот вопрос часто задавала мне мама, когда я собирался в школу или еще куда-нибудь, хотя ходил я мало куда. Был у нее и еще один вопрос: «Ты никого не должен поблагодарить?»

Да, я должен кое-кого поблагодарить: Мариан, Маркуса, хозяина и хозяйку, слуг — но это можно сделать завтра или послезавтра... в общем, в день отъезда. Я представил, как благодарю их: спасибо, спасибо вам за то, что так долго терпели меня! А может, заодно поблагодарю и за подарки. Слова благодарности следует приберечь для последней минуты — в них сама суть расставания. От этих мыслей отъезд стал ближе. До свидания, Брэндем! С кем я еще не попрощался?

И тут я вспомнил о Теде. Благодарить его особенно не за что, но он написал мне письмо, а карты показывают, что он собирается поступить на службу в армию. Эта мысль еще тревожила меня. Надо с ним попрощаться.

Много времени на это не уйдет, но как отделаться от Маркуса? Ведь не прощаться с Тедом в его присутствии? Тут меня осенило.

Мама разрешила мне купаться, но я не купался ни разу: вскоре после того, как пришло ее согласие, река перед шлюзом сильно обмелела и полоскаться в ней было неловко даже новичку. Мужчины иногда выбирались поплавать по другую сторону шлюза, где уровень воды тоже понизился, но для меня это все равно было глубоко.

— Маркус, — сказал я. — Il est très ennuyeux, mais ...[92] — французский подвел меня.

— Шпарь по-английски, если так легче, — великодушно разрешил Маркус. — Мне очень жаль, но...

— Тед Берджес обещал, что научит меня плавать, — скороговоркой выпалил я. Это была неправда, но все вокруг столько лгали, а ложь — штука заразительная; к тому же Тед говорил, что готов возместить мои хлопоты. Я объяснил Маркусу, почему мне нужна помощь взрослого. — Это займет только un petit quart d'heure[93], — заключил я, мысленно похлопав себя по плечу.

— Неужели ты бросишь меня? — трагическим голосом вопросил Маркус.

— Но ты же меня бросил, — возразил я, — когда уходил к Нэнни Робсон.

— Ну, это совсем другое дело. Она моя старая няня, а он... — Я не разобрал, каким эпитетом Маркус его наградил, но, кажется, это было нечто непечатное. — Смотри, чтобы он тебя не утопил.

— Э, нет, — ответил я и уже собирался дать деру.

— А лучше ты сам его утопи, — посоветовал Маркус. Он имел дурную привычку плохо говорить о людях, особенно стоявших на общественной лестнице ниже его. Это была façon de parler[94], как мог бы сказать он сам, и за ней ничего не стояло.

Лакей, несмотря на мрачный и обескураживающий вид, всегда был рад мне помочь, и я попросил у него веревку; потом взял полотенце, купальный костюм и отправился на реку. Мой купальный костюм соприкасался с водой лишь однажды — когда Мариан разложила на нем свои промокшие волосы.


Со шлюза я увидел, что Тед в поле, он правил жаткой. Это была последняя неубранная полоса, везде вокруг высились стога пшеницы. Обычно я сам шел к нему, но тут был особый случай — мы встречались в последний раз, и подойти должен был он. Я помахал ему, но он не заметил: потрясываясь на сиденье «Скачущего маятника», он смотрел вниз — хорошо ли ножи подсекают пшеницу, — потом переводил взгляд на голову лошади. Наконец меня увидел один из работников и сказал ему. Тед остановил лошадь, медленно слез, а работник занял его место.

Я двинулся ему навстречу ко второму, маленькому шлюзу, но когда нам осталось друг до друга несколько шагов, Тед внезапно остановился, и это было совершенно на него не похоже. Я тоже остановился.

— Я не думал, что вы снова придете, — сказал он.

— Я пришел попрощаться, — объяснил я. — Завтра или в крайнем случае в пятницу я уезжаю. — Казалось, мы разговариваем через маленький, но весьма заметный пролив.

— Ну что ж, до свидания, господин Колстон, удачи вам, — проговорил он. — Надеюсь, все у вас будет хорошо.

Я взглянул на него. Особой наблюдательностью я не отличался, но увидел, что странность поведения подкреплялась его внешним видом. Однажды я сравнил его со стеблем созревшей и налитой зерном пшеницы; сейчас это был стебель, который срезали и оставили на солнце. Ему, наверное, было не больше двадцати пяти. Он никогда не казался мне молодым — молодые люди в те дни и не старались выглядеть молодо, наоборот, любыми путями придавали своей внешности отпечаток зрелости. Но тут в его лице я увидел черты человека, немало пожившего на свете. По лицу Теда струился пот, но сам он словно ссохся, от него осталась одна оболочка. Даже ремень был затянут на одну дырочку потуже. Хотелось сказать ему, как он мне когда-то: «Кто вас обидел?» Но с губ моих сорвалось вот что:

— Правда, что вы идете на войну?

— На войну? — удивился он. — Кто вам сказал?

— Лорд Тримингем.

Он ничего не ответил.

— Вы знаете, что Мариан обручена с ним? — спросил я.

Он кивнул.

— Поэтому вы и уходите?

Он переступил с ноги на ногу — так делают лошади, — и секунду мне казалось, что сейчас он взъярится на меня.

— Я еще толком не знаю, ухожу ли я, — сказал он со знакомыми нотками в голосе. — Как она скажет, так и будет. Главное — ее желание, а не мое.

Эти слова показались мне не достойными мужчины. Да я и сейчас так считаю.

— Господин Колстон, — заволновался он вдруг, — а вы никому не говорили? Ведь это дело касается только меня и мисс Мариан...

— Никому, — ответил я.

Но он был обеспокоен.

— Она мне так и сказала, что вы не проговоритесь, а я засомневался: ведь он, говорю, еще мальчишка, вдруг сболтнет кому-нибудь.

— Никому не говорил, — повторил я.

— И попадем мы тогда в беду.

— Я никому не говорил, — еще раз заверил я.

— Мы перед вами в большом долгу, господин Колстон, за все, что вы сделали для нас, — сказал он так, будто предлагал вынести мне благодарность. — Не каждый молодой джентльмен согласится прервать свои дневные занятия и разносить письма, будто какой-то посыльный.

Казалось, он всем своим существом ощущал, сколь различно наше положение в обществе. И не смел приблизиться ко мне не только в прямом, но и в переносном смысле. Поначалу «господин Колстон» мне польстило, но потом вдруг разонравилось, и я сказал:

— Пожалуйста, зовите меня почтальоном, как раньше.

Он горестно улыбнулся.

— Я все ругаю себя, что накричал на вас тогда, в воскресенье, — сказал он. — Оно понятно, мальчику в вашем возрасте охота узнать о таких вещах, и мы, старшие, не должны вам мешать. К тому же, как вы сказали, я пообещал. Но что-то на меня нашло, не мог я... особенно после того, как услышал ваше пение. Хотите, я расскажу вам сейчас и сдержу обещание? Но если по совести, мне бы этого не хотелось.

— Я вовсе не думал беспокоить вас, — обронил я надменно, совсем-совсем как взрослый. — А рассказать мне и так расскажут. Есть у меня такие знакомые.

— Лишь бы правильно рассказали, — чуть озабоченно заметил он.

— А как же еще? Ведь это же общеизвестно, разве нет?

Я похвалил себя за эту фразу.

— Да, но будет жаль, если... А мое письмо вы получили? Написал-то я сразу, а ушло оно только в понедельник.

Я ответил, что получил.

— Ну, тогда все в порядке, — с явным облегчением сказал он. — Вообще я писем не пишу, разве что по делу, но как тут было не извиниться за дурной поступок? Ведь вы столько для нас сделали, не жалели времени, а для ребят оно так дорого.

К горлу подкатил комок, но на ум пришли лишь самые простые слова:

— Ничего, все в порядке.

Стараясь не встречаться со мной взглядом, он посмотрел в направлении прилеска, за которым скрывался Брэндем-Холл.

— Значит, завтра вы уезжаете?

— Да, или в пятницу.

— Ну, что ж, может, когда и доведется нам встретиться. — Наконец он преодолел разделявшую нас пропасть и несмело подал мне руку. Наверное, все еще сомневался — а вдруг я откажусь пожать ее?

— До свидания, почтальон.

— Прощайте, Тед.

Я уже повернулся уйти, опечаленный расставанием, но вдруг явилась одна мысль.

— Может, напоследок что-нибудь передать для вас?

— Вы очень добры, — растрогался он. — И вправду хотите?

— Да, в последний раз.

От одного раза ничего не изменится, да и когда они встретятся, я буду уже далеко; к тому же хотелось как-то показать, что мы расстаемся друзьями.

— Тогда, — сказал он, отступая на свой берег протекавшей между нами реки, — передайте, что завтра не годится, я уезжаю в Норидж, стало быть, в пятницу, в половине седьмого, все как обычно.

Я обещал передать. Поднявшись на шлюз, я обернулся. Тед смотрел мне вслед. Он снял с головы старую мягкую шляпу и стал махать ею, потом другой рукой прикрыл глаза от солнца, а сам все махал и махал. Я тоже хотел помахать ему в ответ шапочкой, но почему-то не мог. Почему? Оказалось, что в одной руке у меня — купальный костюм, а в другой — полотенце. Вокруг шеи уздечкой болталась веревка. Я вдруг осознал, до чего мне неудобно — движения были скованными, шея вспотела. Пока мы разговаривали, я не замечал этой стесненности, да и Тед, наверное, тоже. Надо же, я совсем забыл, под каким предлогом выбрался сюда, и голову заняло нечто другое. Уздечка терла шею; помахивая сухим купальным костюмом, прогревшимся на солнце, я зашагал назад, через сверкающую дамбу. Каким дураком я бы сейчас выглядел в глазах Маркуса!

ГЛАВА 20

На столе для чаепития лежало письмо от мамы. Команда освободить меня поступила.

С души словно камень свалился, ибо я с воскресенья был неспокоен — только теперь понял, как сильно рассчитывал на это письмо. Дни после воскресенья принесли мне много радостей, казалось, я дышал полной грудью, но фундамент этого счастья был зыбким. От постоянного напряжения что-то в моем организме само по себе разрегулировалось, и вот, с появлением письма, все начало приходить в норму — за столом я болтал без умолку и ел за двоих. Но я не понесся стремглав в свою комнату, чтобы поскорее прочитать письмо: во-первых, знал по опыту, что душевный подъем неизбежно сменится подавленностью, и хотел отдалить приход этой минуты, во-вторых, страшила необходимость сообщить об отъезде миссис Модсли — пожалуй, самое неприятное из того, что осталось сделать в Брэндеме. Я не видел, чтобы кого-нибудь из отъезжающих гостей оплакивали, и мог бы сообразить, что и к моему отъезду миссис Модсли отнесется философски, но ведь в своих глазах я был центром вселенной, да и в ее, как мне казалось, тоже.

Наконец я заперся у себя в комнате и вот что прочитал:


«Мой дорогой сынок!

Надеюсь, что ты не огорчился, не получив телеграмму, и что тебя не огорчит это письмо.

Оба твои письма пришли с одной почтой — как странно, да? Минуту-другую мне пришлось разбираться, какое из них написано раньше. В первом ты умолял позволить тебе остаться еще на неделю, так счастливо тебе там живется — не представляешь, как я рада была узнать о твоих успехах в крикете и на концерте, меня прямо распирало от гордости: вот какой у меня сын! И вдруг во втором письме я читаю, что ты совсем не счастлив и не пошлю ли я телеграмму с просьбой к миссис Модсли отправить тебя домой. Сынок, милый, мне тягостно думать, что ты несчастен, и стоит ли говорить, что я безумно скучаю по тебе всегда, когда тебя нет рядом, а не только в день твоего рождения, но в этот день особенно. Поэтому утром, прежде чем взяться за дела, я пошла на почту отправить телеграмму. Но по дороге мне пришло в голову: а что, если мы оба торопимся? Ведь поспешишь — людей насмешишь, верно? Я вспомнила: всего за несколько часов до написания второго письма ты поведал мне, что еще никогда в жизни не был так счастлив; признаюсь честно, меня от этих слов немножко покоробило — все-таки я надеюсь, что и здесь, дома, тебе жилось счастливо. И я задумалась: что же такого за несколько часов могло случиться, чтобы настроение твое так резко изменилось? Подумала: а не преувеличиваешь ли ты, — все мы иногда склонны к преувеличениям, правда? — не делаешь ли, как говорится, из мухи слона? Ты пишешь, что тебе приходится выполнять всякие поручения и носить письма, и тебе это не нравится. Но раньше тебе такие поручения нравились, да и не всегда приходится делать лишь то, что нравится, правда, сынок? Миссис Модсли так добра к тебе, и с твоей стороны просто неблагодарно дуться на нее из-за какой-то пустячной просьбы. (Мама по вполне понятным причинам решила, что «они» в моем письме означает миссис Модсли.) Здесь у нас тоже жарко, и я часто волнуюсь за тебя, но ты все время пишешь, что радуешься жаре, особенно после того, как мисс Модсли подарила тебе летний костюм (я умираю от желания увидеть этот костюм и тебя в нем, дорогой сыночек, хотя и не уверена, что зеленый цвет для мальчика — самый подходящий). Дома ты частенько хаживал по четыре мили (помнишь, однажды ты прошел пешком всю дорогу до Фординбриджа и обратно?), и я уверена, что если относиться ко всему спокойно и не бегать — есть у тебя такая привычка, — а стало быть, не перегреваться без нужды, эти прогулки едва ли будут большой обузой.

Ты пишешь: то, что тебя заставляют делать, может быть, плохо, но, сыночек мой, разве это возможно? Ты писал, что миссис Модсли регулярно посещает церковь, да и ее семья, и гости, что по утрам все молятся, наверняка такое встретишь не в каждом большом доме (да и в маленьком тоже), поэтому не представляю, чтобы она принуждала тебя поступать плохо — да и что может быть плохого в передаче письма? Но если ты покажешь ей, что не хочешь выполнить ее просьбу, это будет довольно плохо, хотя, разумеется, не очень плохо (все же с моей матушкой не соскучишься!). Уверена, что она не рассердится, а просто удивится — как странно ты воспитан!

Тем не менее я знаю, что жара — вещь малоприятная (кстати, сынок, ты пишешь «нивозможная», а надо «невозможная», не помню, чтобы ты раньше делал такую ошибку), и нисколько не сомневаюсь, что если ты подойдешь к миссис Модсли и очень вежливо попросишь ее посылать с поручениями кого-то другого, она согласится. Ты не раз писал мне, что в доме двенадцать слуг: ей не составит труда послать одного из них. Но, видимо, ей и в голову не приходит, что эти поручения могут тебе не нравиться — надеюсь, что не приходит.

Милый сынок, пожалуйста, не огорчайся и не сердись на меня, но мне кажется, что твой внезапный отъезд будет ошибкой. Они не поймут, в чем дело, и сочтут меня вздорной и сумасбродной мамашей — может, это и правда, сынок, но быть такой сейчас я не хочу. Из твоих писем я вижу, что в будущем эти люди могут стать твоими хорошими друзьями. Надеюсь, мои слова не покажутся тебе чрезмерно практичными, но ведь иногда приходится быть практичным, что поделаешь; твой отец никогда не любил бывать в обществе, и в этом, мне кажется, была его ошибка, а когда он умер, я совсем потеряла возможность с кем-то тебя знакомить. Я с удовольствием приглашу к нам в гости Маркуса, но не знаю, сумеем ли мы принять его должным образом — ведь он привык к шикарной жизни!

Десять дней пробегут так быстро, что и не заметишь, поэтому, сыночек, давай оба наберемся терпения. Ко мне это относится в неменьшей степени, чем к тебе, — ведь я ужасно по тебе скучаю, и самым приятным в твоем бесценном письме были для меня слова о том, что ты с нетерпением ждешь встречи со мной. Но ведь человек не бывает счастлив постоянно, правда? Мы оба это знаем. Может, для нас с тобой оно и к лучшему. И у тебя, у твоей мамы случаются не только ясные, но и пасмурные денечки. Помню, совсем недавно ты переживал, потому что мальчишки дразнили тебя из-за какого-то слова, но скоро все забылось, и ты был снова счастлив. Уверена, пока это письмо будет идти, ты почувствуешь себя гораздо счастливее и даже удивишься: как ты мог написать такое письмо?

До свидания, дорогой мой, любимый мой сыночек. Я еще напишу тебе ко дню рождения и пошлю небольшой подарок: настоящий подарок получишь, когда вернешься. Попробуй угадать, какой?

Крепко тебя целую, ненаглядный мой Лео.

Любящая тебя мама.

P. S. Какое длинное получилось письмо! Но я решила, тебе будет интересно знать, что именно я чувствую. Поверь мне — уехать сейчас было бы ошибкой. Все, что с тобой сейчас происходит, пойдет тебе на пользу, сынок.»


Дети больше взрослых приучены к тому, что их просьбы встречаются категорическим отказом, но относиться к отказу философски им труднее. Хотя письмо мамы было рассудительным и умеренным по тону, смысл его сводился к категорическому отказу, и оно не просто затуманило ясную картину, но абсолютно сбило меня с толку. Я в буквальном смысле слова не знал, что делать дальше, не знал даже, остаться ли в комнате или выйти из нее. Поделиться бы с кем-нибудь моими невзгодами... но я инстинктивно уничтожил эту мысль в зародыше. Делиться мне не с кем; замыкать на себя — такова моя роль. Я Башня молчания, в которую намертво замуровали тайну — нет, нет, она не умерла, она жива и трепетно бьется, эта тайна, чреватая смертью и трагедией.

Так мне, по крайней мере, казалось. Мамино письмо отрезало пути к отступлению, и мысль о роковых последствиях снова заняла мое воображение, ибо других последствий я просто не видел.

Вскоре я вышел из комнаты — не мог усидеть в четырех стенах. Надеясь и страшась, что кого-нибудь встречу, я стал бродить по задворкам дома, прошел мимо прачечной, маслодельни, еще каких-то домишек, где шла своя спокойная, будничная работа, и понемногу успокоился, даже заглянул на мусорную свалку, хотя и без обычного радостного чувства. Я пытался приспособиться к моему новому положению, свыкнуться с ним, как свыкаешься с новым костюмом, — и не мог. Мимо прошли несколько служанок и улыбнулись. Как они могут заниматься своими делами с такой обыденностью, словно ничего не произошло, неужели не чувствуют нависшей катастрофы? Потом я пошел к парадной части дома, пошел украдкой, прячась за кустарником и деревьями, и наконец услышал с лужайки звуки игры в крокет и чьи-то голоса. А вдруг Мариан уже вернулась?

Если у меня и была цель, так это не оставаться с Мариан наедине. Я смутно сознавал, что скалой, о которую разбился мой корабль, была именно она. Пожалуй, Теда я испугался больше, но она ранила меня больнее; я примерно знал, чего можно ждать от мужчин, как и от мальчишек, — уж во всяком случае, не нежной любви. Школьники чувствуют друг друга гораздо лучше, чем взрослые, потому что их внутренний облик не прячется за вуалью из хороших манер: выражаются они грубо, не строят далеко идущих планов (в отличие от мужчин), чтобы утвердить себя в обществе, довольствуются малыми выгодами и предпочитают быстрые прибыли. И Тед походил на такого мальчишку: только что сердился, а через минуту уже в хорошем настроении. Мне так до конца и казалось, что ему до меня не больше дела, чем людям, расталкивающим друг друга локтями в толпе, и я был готов принять его на этих условиях; верно, я идеализировал его и себя в нем, но слепого доверия к нему не испытывал.

А вот Мариан я доверял полностью и безоговорочно. Защитной реакции на нее у меня не было. Она стала моей доброй феей, крестной матерью из сказки. Она творила волшебство, словно фея, делала добро, словно мать. Я не мог себе представить, что она отвернется от меня — сказочная добрая фея не может так поступить со своим избранником, это невозможно! И все же она отвернулась от меня, как, кстати, и моя родная мать, — еще одно предательство. Правда, была разница: мама не знала, что предает меня, а Мариан знала.

Поэтому буду держаться от нее подальше. Я знал, что долго на такой политике не протянешь, и встречи не избежать — все-таки нужно передать послание Теда. Я почти решил, как обойдусь с этим посланием, хотя знал, что для этого потребуется мужество, какого я еще не проявлял в Брэндем-Холле. Только бы не сдрейфить в критическую минуту. Мое решение естественно проистекало из того, что я видел себя стержнем возникшего положения: я, и только я, могу вывести эту машину из строя, а коль скоро сломается машина, положение выправится. В одном я был уверен твердо — никаких писем больше передавать не буду.

Наша первая встреча прошла гладко. Мариан появилась за ужином, привезла с собой двух гостей; стол снова раздвинули, разговор шел общий; она как ни в чем не бывало улыбалась мне и поддразнивала с другой стороны стола. Потом мы с Маркусом ушли спать.

На следующее утро, в четверг, к завтраку вышла миссис Модсли. Она тепло поздоровалась со мной — нет, не тепло, теплота не была ей свойственна, а как бы подольщаясь и в полной мере воздавая должное гостю, который, к огромному сожалению, был оставлен без внимания. Я изучающе глядел на нее, стараясь рассмотреть симптомы истерии, но таковых не обнаружил. Она была чуть бледнее обычного, но бледность заливала ее лицо и раньше. Как всегда, взгляд ее не блуждал, а пригвождал, ни одного движения она не делала просто так. Воздух над столом сразу сгустился: я снова дрожал, как бы не сделать неловкий жест, не разлить что-нибудь, не привлечь к себе лишнего внимания. За три дня я уже привык, что день начинается расслабленно-лениво, а тут после завтрака ее голос, сразу заставивший другие голоса умолкнуть, зловеще провозгласил:

— Итак, сегодня...

Когда мы с Маркусом выходили из комнаты, он озорно шепнул мне на ухо: «Страхулители вернулись», и я захихикал, но не из-за самой шутки, а из-за коварства Маркуса. Уже собрался что-то ответить, как вдруг за нашими спинами раздалось:

— Маркус, я хочу ненадолго похитить у тебя Лео.

И не успел я опомниться, как шел следом за Мариан.

Куда именно она меня повела — не помню, но разговаривали мы в помещении, и на дверь я не косился: знал, что никто не войдет.

Она спросила, как я обходился без нее, и я ответил вроде бы ни к чему не обязывающей и безобидной фразой:

— Очень хорошо, спасибо.

Но Мариан это не понравилось, потому что она сказала:

— Таких бессердечных слов я от тебя еще не слышала.

У меня и в мыслях не было ничего плохого, и ни один мужчина не принял бы мои слова за бессердечные, но на меня тут же накатило раскаяние, сразу захотелось ее умилостивить. На ней было новое платье: я знал все ее туалеты и заметил обнову.

— Хорошо провели время в городе? — спросил я.

— Нет. Меня приглашали поужинать в ресторане, но настроение у меня было не салонное, а похоронное. Я прямо извелась, так скучала по Брэндему. А ты скучал по мне?

Я задумался, как ответить, чтобы не попасться во второй раз, но она прервала мои мысли:

— Если нет, говорить «да» необязательно.

На лице ее появилась улыбка, и я выдавил из себя лживое:

— Конечно, скучал.

И тут же едва не поверил сам себе, мелькнуло: жаль, что это неправда. Она со вздохом произнесла:

— Наверное, ты меня считаешь старой каргой и занудой — все время тебя поучаю, браню, да? Но я совсем не такая, честное слово — я добрая и веселая девушка.

Как это прикажете понимать? Она просила у меня прощения подобно Теду? Лишь однажды я слышал, как она извинялась — ну, если не считать мелочей, когда наступаешь кому-то на ногу. Больше она ни словом не обмолвилась о нашей ссоре, видимо, считала, что обсуждать тут нечего.

— Ты проводил все время с Маркусом? — спросила она. — Вот уж, наверное, пошкодили?

— Вовсе нет, — тоном праведника ответил я. — Мы разговаривали по-французски.

— По-французски? — удивилась она. — Я и не знала, что ко всем твоим достоинствам ты еще и по-французски говоришь! Сколько ты всего умеешь — петь, играть в крикет, говорить по-французски!

Ее прекрасные глаза внимательно глянули на меня, стараясь выявить слабинку, и засекли ее. Но я был настороже и только сказал:

— У Маркуса с французским куда лучше, чем у меня. Он неправильные глаголы знает.

— Вот именно, что неправильные, — подхватила Мариан. — В общем, время ты провел неплохо?

— Неплохо, — вежливо согласился я. — Жаль, что вы не очень довольны поездкой.

— Ничего тебе не жаль, — неожиданно возразила она. — Ни капельки. Да хоть я здесь упади замертво, у тебя на глазах, ты и бровью не поведешь. У тебя не сердце, а камень. Впрочем, как и у всех мальчишек.

По ее тону казалось, что она говорит мне комплимент, да я и сам считал, что пусть лучше сердце будет как камень, чем как воск, но что-то в ее словах мне не понравилось. Впрочем, поди разберись, серьезно это она или в шутку.

— А у мужчин тоже каменные сердца? — спросил я, чтобы сменить тему. — У Хью наверняка нет.

— С чего ты взял? — поразилась она. — Откуда? Да вы все одинаковые, гранитные глыбы, скалы — или кровати в Брэндеме, вот уж, кажется, жестче не придумаешь.

Я засмеялся.

— А у меня кровать не жесткая.

— Ну, значит, тебе повезло. Моя так жестче земли.

— А я никогда не спал на земле, — это сравнение меня заинтересовало. — Зато знаю одного мальчишку, который спал. Он все бока себе отлежал. У вас тоже так было?

— С чего ты взял, что я спала на земле? — ответила она вопросом на вопрос.

— Но вы сами сказали, что ваша кровать жестче...

— Сказала, — согласилась она. — Намного жестче.

Может, она имеет в виду не настоящую кровать?

— Но вообще-то в Брэндеме замечательно, — наобум ляпнул я.

— А кто возражает?

— Но вы сказали, что кровати...

— Жесткие? Они и есть жесткие.

Она смолкла, и впервые я почувствовал: а ведь она несчастна. Это открытие было громом среди ясного неба. Я знал, что со взрослыми такое бывает — когда, например, умирает родственник или когда они становятся банкротами. В такие дни они, конечно, несчастны, тут никуда не денешься, это закон, как траур после смерти, как черная кайма на почтовой бумаге (мама до сих пор пользуется ею после кончины отца). Короче, взрослые бывали несчастны в определенных обстоятельствах. Но мне и в голову не приходило, что им бывает плохо, как бывает мне, когда что-то — этому и названия не подберешь — не ладится в моей личной жизни. И уж совсем никак не вязалось несчастье с Мариан. Да счастье просто было у нее на побегушках, только свистни — оно уж тут как тут! И вот поди ж ты! Кажется, я догадался, почему она несчастна, но решил удостовериться.

— А солдатам приходится спать на земле? — спросил я.

Она удивленно взглянула на меня, мысли ее бродили где-то далеко.

— Наверное, приходится. Не наверное, а точно.

— И Хью приходилось?

— Хью? — вяло переспросила она. — Еще бы, конечно, приходилось.

Мне не очень понравилось, как бездушно она отозвалась о лорде Тримингеме, и я спросил:

— И Теду придется?

— Теду?

Я напрочь позабыл о бдительности — она изумилась, а я этого даже не заметил — и продолжал:

— Да, когда он пойдет на войну.

Она ошарашенно уставилась на меня, рот ее приоткрылся.

— Тед пойдет на войну? Как это понимать? — спросила она.

У меня и в мыслях не было, что она может об этом не знать. Вдруг промелькнуло: лорд Тримингем встречался с Тедом в понедельник, когда Мариан уехала. Но пути назад уже не было.

— Обыкновенно, — ответил я. — Мне Хью сказал. Хью предложил Теду поступить на службу в армию, а Тед говорит — возможно. Хью сказал, карты... карты показывают, что Тед пойдет.

Я хотел со всей ясностью донести до Мариан, а заодно и до себя, каково положение Теда. Я знал, что слишком много раз произнес имя Хью (кстати говоря, не случайно, а чтобы спрятаться за его спиной), но никак не ожидал вспышки гнева, которая последовала за моими словами!

— Хью! — вскинулась Мариан. — Хью! Ты хочешь сказать, что Хью уговаривал Теда пойти в армию? Ты это хочешь сказать, Лео?

Меня охватил испуг, однако я понял, что гнев ее направлен не на меня, и промямлил:

— Он сказал, что уже подбивал его.

— Подбивал?

Наверное, она не знает, что такое «подбивать».

— Это такое футбольное слово, — объяснил я. — Подбить игрока значит... сбить его с ног.

— Господи! — вскрикнула Мариан, словно ее пронзила острая боль. — Ты хочешь сказать, что Хью заставил Теда согласиться?

Лицо ее побелело, глаза стали темными провалами на поверхности льда.

— Нет, — возразил я. — Это вряд ли. Как он мог его заставить? Тед не слабее Хью... да что там, он намного сильнее.

Этот аргумент показался мне убедительным. Мне, но не Мариан.

— Ты ошибаешься, — сказала она. — Тед слаб, как котенок, Хью куда сильнее.

Тут я совсем ничего не понял. Это была какая-то правда навыворот, как и многое другое из того, что говорят друг другу взрослые. На лице Мариан появилось новое выражение — гнев отчасти уступил место страху.

— Возможно, возможно, — повторила она, скорее для себя, чем для меня. — А почему он хочет, чтобы Тед пошел в армию — этого он не сказал?

Полыньи распахнулись, словно желая затащить меня под ледяную корку.

— Сказал. — Будь я человеком мстительным, я мог бы торжествовать. Мариан сжалась словно в предчувствии удара. — Он сказал, что Тед — холостяк, семьей не обременен и из него выйдет отменный сержант. Сержант — это почти офицер, но все-таки не офицер, — объяснил я. Взрослые всегда мне все объясняли, и было приятно что-то объяснить в свою очередь. — Еще Хью сказал, что Тед отличный стрелок, но к винтовке надо приспособиться. Ведь из нее легче промахнуться.

Лицо Мариан снова изменилось. В глубине ее глаз что-то блеснуло.

— Отличный стрелок, — повторила она. — Да, он отличный стрелок. Господи, неужели Хью посмеет? Нет, я ему не позволю, — взъярилась она, и я даже не понял, о ком речь: о Теде или Хью. — Я быстро это прекращу! Я заставлю Теда прекратить это! Могу тебе сказать: Тед очень опасен, если его задеть!

Я содрогнулся, и мое настроение, умудрившееся устоять перед ее неистовыми выкриками, пошло-таки у нее на поводу.

— Воевать он не будет, — сказала она гораздо спокойнее. — Я об этом позабочусь. Один шантажист хорошо, а два лучше.

Я не знал, что такое «шантажист», но спросить не решился, хотя жажда знаний и одолевала меня.

— Я скажу Хью... — Она замолчала. — Одного слова будет достаточно.

— Какого слова? Что вы ему скажете? — спросил я.

— Я скажу, что не выйду за него, если Теда заберут в армию.

— Не делайте этого! — воскликнул я, сразу видя роковые последствия такого шага: перед глазами возник распростертый на земле пятый виконт, умерший от крохотной пулевой раны, из которой даже не сочится кровь. — Поймите, Хью же ничего не знает!

— Не знает?

— Ничего не знает о письмах.

Она сильно сощурилась, будто складывала в уме цифры.

— Не знает? — повторила она. — Почему же он хочет спровадить Теда на войну?

— Все просто! — воскликнул я в восторге от того, что снова обрел почву под ногами. — Хью — патриот, как говорил мой отец, джингоист, и он печется о благе армии. Я это точно знаю — он почти так и сказал: я, говорит, не лучшая реклама для армии.

Она взглянула на меня так, словно это был не я, а какой-то незнакомый ей человек.

— Может, ты и прав, — с сомнением пробормотала она, однако в голосе ее забрезжила надежда. — Может, ты и прав. В таком случае, — без всякой логики заявила она, — это глупость со стороны Теда, я так ему и скажу.

— Почему же это глупость? — спросил я. Для нас, детей, в слове «глупость» крылось сильное, хотя и несколько обобщенное неодобрение. И я хотел защитить Теда от этого неодобрения. — Почему же это глупость? — повторил я, когда не получил ответа.

— Потому что кончается на «у». По-твоему, он должен делать все, о чем Хью его попросит?

Позже я догадался, почему она назвала поступок Теда глупым. Подумала, что Тед страдает из-за ее помолвки с Хью и собрался на войну, чтобы облегчить душу. Но в ту минуту ничего такого не пришло мне в голову, и с неосознанной жестокостью, все еще стараясь защитить его от обвинения в глупости, я бросил:

— А если он сам этого хочет?

Глаза ее округлились от ужаса.

— Этого не может быть! — вскричала она.

Я увидел ужас на ее лице, но неправильно истолковал его, решив, что ей страшно за Теда, а не за себя. И вдруг с губ моих сорвался вопрос, которому я давно не давал ходу, — оставался верным лорду Тримингему, к тому же смутно понимал, как этот вопрос безнадежно неуместен:

— Мариан, почему вы не выходите замуж за Теда?

На какую-то секунду лицо Мариан отразило все выпавшие на ее долю страдания, один взгляд рассказал всю историю израненной души.

— Не могу я! Не могу! — простонала она. — Неужели не понимаешь, почему?

Кажется, я понял и, раз уж мы разоткровенничались, спросил — от этого вопроса было некуда деться:

— Но зачем вы выходите замуж за Хью! Ведь вы же не хотите!

— Потому что я должна выйти за него, — последовал ответ. — Тебе этого не понять, но я должна. Обязана! — Губы ее задрожали, из глаз полились слезы.

Мне и раньше доводилось видеть взрослых с покрасневшими глазами, но никто из них никогда в моем присутствии не плакал, разве что мама. Когда мама плакала, она изменялась до неузнаваемости. Мариан так и осталась Мариан — просто на лице появились слезы. Но перемена все-таки произошла — во мне. Потому что плачущая Мариан не была обманщицей, злодейкой, которая надула меня и наградила ярлыком «зеленый», — это была Мариан дня нашей первой встречи, Мариан, которая пожалела меня и спасла от насмешек, сделала мне реверанс на концерте, Мариан из созвездия Зодиака, Мариан, которую я любил.

Я не мог видеть ее слез и тоже заплакал. Не знаю, сколько мы плакали, но вдруг она подняла голову и спросила — изменившимся от слез голосом, но спокойно, как о чем-то постороннем:

— Ты ходил на ферму, пока меня не было?

— Нет, — ответил я, — но Теда видел.

— Он просил что-нибудь передать?

— Он сказал, что сегодня не годится, потому что он уезжает в Норидж. А в пятницу в шесть часов, как обычно.

— Ты уверен, что именно в шесть? — озадаченно спросила она.

— Уверен.

— А не в половине седьмого?

— Нет.

Она поднялась и поцеловала меня — в первый раз.

— Ты не откажешься носить нашу почту? — спросила она.

— Нет, — выдохнул я.

— Благослови тебя Бог, — сказала она. — Ты друг, каких мало.

Какой-то миг я смаковал эти слова, наслаждался поцелуем, потом поднял голову и увидел — рядом никого.

Итак, я выполнил задуманное, но забыл, как, видимо, и Мариан, что в пятницу за чаем собираются праздновать мой день рождения. Спрашивая Теда, не нужно ли чего передать, я твердо верил, что день рождения буду справлять дома. Думал, что к часу их свидания меня здесь уже не будет.

ГЛАВА 21

После разговора с Мариан осталось радужное чувство, и поначалу я с блаженством предавался ему. На каком-то уровне сознания, хотя и не на самом глубоком, мы помирились. Это было здорово, но сказать «очень здорово» язык не поворачивался — что-то меня все-таки не устраивало, не в ней самой, а в ее поступках. Смутно я чувствовал, что она — это одно, а ее поступки — совсем другое, так же ее горести и слезы нельзя смешивать с моим представлением о ней, как о божестве: они принадлежали к земной жизни, а она — нет.

На душе у меня полегчало, я мог думать о Мариан почти как раньше. И цвет катившегося за ней велосипеда почти перестал мучить меня — зеленый так зеленый! Для внутреннего подъема была и еще одна причина. Туман рассеялся, было сказано так много — и сам я на какие слова отважился! И Мариан, взрослый человек, приняла их всерьез.

Да, мои отношения с самим собой и с целым миром наладились. Но за последние дни я понял одно: если в душе у меня поют соловьи, это вовсе не значит, что и все вокруг идет как по маслу. А то, что некоторые секреты выволокли на свет божий, вовсе не значит, что в них перестала крыться опасность.

Допустим, лорд Тримингем и вправду подозревает, что Мариан чересчур дружелюбно относится к Теду. Что произойдет, если она отговорит Теда идти в армию — а она наверняка это сделает? «Дело не в моем желании, а в ее, — сказал Тед. — Ей и решать». Мариан сказала, что Тед опасен; вряд ли, в последний раз он был такой робкий; но, с другой стороны, он легко выходит из себя, и если его будет подстрекать Мариан, то...

Вот где таилась величайшая опасность, вот в какой точке сходились пути пятого и девятого виконтов.

Подобная теория страшила меня, но рассудком я ее не принимал. Землевладельцы в моем представлении обладали очень большими правами, но я не думал, что лорд Тримингем может официально принудить Теда идти в армию, да и на дуэль он его едва ли вызовет, как это в похожих обстоятельствах сделал пятый виконт.

Чем больше я ломал голову над этим уравнением, стараясь отыскать неизвестные, тем отвлеченнее оно становилось; действующие лица драмы расплывались и вытягивались в набившие оскомину линии: АВ, ВС, СА.

В меньшей степени это относилось к Теду. Я точно знал, чего хочет лорд Тримингем. Его я принимал за константу: он хотел жениться на Мариан. Знал я и чего хотела Мариан, вернее, как намеревалась поступить (это не одно и то же): выйти замуж за лорда Тримингема и держать возле себя Теда. Но чего хотел Тед? Того, чего хочет она, — таковы были его слова, но я в них сомневался. Из всех троих он был самый вспыльчивый — я имел случай убедиться в этом. Иногда душа его, как он выражался, противилась, а иногда и нет. С ними такого не случалось. Я вдруг понял, что его душа воспротивилась, когда он услышал о помолвке Мариан и лорда Тримингема, оттого и пересмотрел ответ своему землевладельцу насчет поступления на военную службу.

Я боялся за лорда Тримингема, плакал о Мариан. Теда же мне было жалко. Мне казалось, что только у него была настоящая жизнь за пределами треугольника, совершенно отдельная жизнь, к которой он все время стремился. В эту другую жизнь он допустил меня, и не только как мальчишку-посыльного, которого надо то умасливать, то подстегивать, чтобы делал свое дело, — нет, просто человека, который ему нравился. Возможно, тут я был несправедлив к Мариан и лорду Тримингему — ведь и они относились ко мне с редкой добротой. Но для них я был всего лишь посредник, на моем месте вполне мог оказаться кто-то другой. Лорду Тримингему нужна Мариан, Мариан нужен Тед — вот когда они обращаются ко мне. Да, Мариан мне доверилась, но отнюдь не по доброй воле. С Тедом все было иначе. Он считал себя моим должником, именно моим, Лео: одна личность отдавала дань другой.

Мне претила мысль о том, что он откажется от всего привычного и любимого и будет спать на земле. Ничуть она не мягче, чем кровати в Брэндеме! К тому же Теда могут убить. А вместе с ним убьют и целый мир, который не парил над домами и лужайками, а жил в сердце Теда.

Но с кого же все началось, кто здесь виноват? Опасное расследование — вдруг выяснится, что дело тут не без греха? Грех в эту историю лучше не впутывать, ведь он метит всех без разбора и замазывает ровной серой краской многие прекрасные дела.

И все же, кто виноват? «Дама никогда не бывает виновата», — так сказал лорд Тримингем, исключая Мариан из списка подозреваемых, и я был этому рад — не хотелось видеть на скамье подсудимых Мариан. Он не сказал: «Лорд никогда не бывает виноват», но его винить явно не в чем: лорд Тримингем не совершил ничего предосудительного, в этом я был совершенно уверен. Не сказал он и «Фермер никогда не бывает виноват», и коль скоро эти ограждающие слова произнесены не были, вина — если вообще кто-то виноват — должна лежать на Теде. Тед заманил Мариан к себе в дом, в кухню, и там околдовал ее. Приворожил. Эти чары нужно разрушить — ради него и ради нее.

Но как?

Первый шаг я уже сделал — изменил назначенное Тедом время свидания. Мариан придет к сараям в шесть часов, а Теда там не будет. Прождет ли она целых полчаса? Сомнительно. Ведь она очень нетерпелива, это всякий знает. Ждать для нее — нож острый. У нее не хватит терпения выслушать объяснение, дождаться конца фразы. Ожидания она не выносила органически. Две минуты — максимум, на что может рассчитывать Тед, в этом я был уверен. Она придет в ярость от того, что надо ждать, и ее чувства к нему могут измениться. Ведь когда заставляешь взрослого человека ждать — это серьезное оскорбление, даже среди взрослых. Она рассердится, потому что и у нее характер вспыльчивый. «Я никогда больше не приду! Я никогда больше не приду!» А Тед скажет: «Хорошо, вы ждали меня, но ведь и я ждал вас, и куда дольше, а ведь я — человек занятый, сейчас пора урожая». — «Подумаешь! Вы всего лишь фермер, а фермер может и подождать!» — «Ах да, конечно, я всего лишь фермер, что ж, ладно...» — и так далее, и так далее.

Я представил, как они бурно ссорятся, осыпают друг друга оскорблениями, обвинениями и, наконец, разругиваются в дым — все из-за семян недоверия, посеянных мной. И гнойник, проткнутый иглой, постепенно рассосется.

Насколько мы были бы счастливее без этих сложностей! Не лорд Тримингем, он и так был счастлив, но лишь потому что ничего не зная. Я имею в виду Мариан, Теда и себя, Лео Колстона. Мы так много на этом деле потеряли — а что получили взамен? Все происходящие события, казалось бы, внешне никак не связанные с нашей тайной, не имеющие с ней ничего общего, теперь интересовали нас лишь с одной точки зрения: как они повлияют на встречи Мариан с Тедом — вот до чего мы трое докатились! Эти встречи вышли на первый план, заслонили все остальное в наших жизнях. Почему Мариан, по ее словам, не находила себе места в Лондоне? Почему Тед считал необходимым бросить фермерство, которое он любил, и поступить на военную службу, которую он ненавидел, уехать в Южную Африку? Почему мне пришлось просить маму, чтобы она забрала меня из Брэндем-Холла, где я был так счастлив? Во всех случаях ответ был один: из-за отношений между Мариан и Тедом.

Все прочее как-то уменьшилось в размерах, утратило свои качества — еще бы, с такой глыбиной не выдержит сравнения никто и ничто! Ее цвета выигрывали в яркости, звуки — в громкости, она тянула к себе с бесконечно большей силой. Она распространяла чувства, словно заразу. Рядом с ней все живое меркло и не могло существовать самостоятельно. Она образовала пустыню, не желая делиться ни с кем и ни с чем, требуя все внимание себе. А поскольку глыба эта была окутана тайной, она ничего не привносила в нашу каждодневную жизнь — говорить о ней было нельзя, как не говорят о какой-нибудь стыдной болезни.

Я не знал, что имя этой глыбе — страсть. И не понимал, что за сила притягивает Мариан и Теда друг к другу. Но как эта сила работает, я понимал очень хорошо. Я знал, чем они готовы пожертвовать, чем поступиться ради своих встреч. Знал, что ради них Мариан и Тед готовы пойти абсолютно на все! И чувствовал: из этих встреч они берут что-то такое, чего не могу взять я. Меня — я это понял уже потом — терзала ревность: они что-то дают друг другу, а мне — нет. Опыт прожитых лет не мог подсказать, что это такое, однако инстинкты начали подводить меня к разгадке.

Какими райскими кущами был Брэндем-Холл, пока туда не заполз змий-искуситель! Я стал представлять себе, как бы прошли мои каникулы, не упади я со скирды Теда Берджеса? Какие-то события я отбрасывал, другие переиначивал, третьи раздувал. Никто надо мной не смеется, никто не подтрунивает, что ни день, то праздник, как поездка по магазинам в Норидж, знаменитый мяч во время крикета, пение на концерте. Меня без конца превозносят, восторгаются мной, но при этом никто не ограничивает моей свободы — делай, что хочешь! Поток любви и обожания ни к чему меня не обязывает. Что ж, солнце двадцатого века, на который я так надеялся, все-таки грело меня своими лучами: день был холоднее вчерашнего и во всем уступал ему, однако температура все равно добралась до восьмидесяти одного. Но я бы и солнцем наслаждался иначе, упивался бы им непрерывно, осознанно, поэтично. Кругом тень, безветрие, я хожу и гляжу по сторонам, и увиденное делает меня еще счастливее. Все приняло свои лучшие формы и очертания и рассказывает о себе. Цветы, деревья, дом, далекие горизонты — все, что я вижу перед собой наяву, ничуть не уступает картинам, возникающим перед моим мысленным взором. Это мои частные владения, и никто не имеет права сюда вторгаться, это существует только для себя и для меня — такое условие я считал необходимой принадлежностью Золотого века. То же и с людьми на фоне пейзажа. Начиная с миссис Модсли (она в моем списке первая), я близко дружен со всеми и всех люблю, ибо все они замечательны по-своему, это звезды разной величины, но у каждой есть свое место на небе и каждая достойна поклонения.

Вместо этого моя орбита сокращается с головокружительной скоростью, и вот меня уже несет вокруг крохотного ядра, пылающего, словно бенгальский огонь на уличном рынке, а кругом — непроницаемый мрак, и у меня нет никакой надежды на спасение. Il faut en finir[95] — как сказал бы Маркус, — il faut en finir .


Но как расколдовать Мариан, заколдованную Тедом?

Я не был знаком с черной магией, значит, надо полагаться на вдохновение. Надо изобрести что-то такое, чтобы самому стало страшно, чтобы сам дрожал как осиновый лист — тогда есть надежда на успех. Еще лучше, если произойдет какой-то надлом, во мне и вне меня. Заклинания, сбросившие на землю Дженкинса и Строуда, отвечали этим требованиям.

Но тогда все было проще — заклинания действовали в мире, хорошо мне знакомом, мире школы. А заколдовать взрослого я не пробовал никогда. Теперешние жертвы были не просто взрослыми, они принадлежали к миру, из которого моя ворожба черпала силу; значит, я собираюсь применить против них их же оружие.

Но они никакие не жертвы. Я снова и снова повторял себе это, готов повторить и сейчас. Разве я принесу им страдания? Я только разрушу чары Теда, а все останутся целыми и невредимыми. Возможно, потом Мариан с Тедом даже не узнают друг друга — как во «Сне в летнюю ночь». «Кто этот человек? — спросит меня Мариан. — Кажется, я где-то его видела... Ах, он фермер? Ну, тогда нечего с ним знакомиться». А вот как пойдет другой разговор: «Кто эта дама, господин Колстон? Кажется, мы где-то встречались, но не могу вспомнить где. Красивая женщина, правда?» — «Разве вы не знаете, кто это? Это же мисс Модсли, мисс Мариан Модсли». — «Ах вот оно что, ну, это не про нашу честь».

А может, они просто превратятся в невидимок — друг для друга, разумеется, так даже интереснее. Так или иначе, порядок — общественный, вселенский — будет восстановлен, а Пак[96], или как там его, совершивший это чудо, тактично исчезнет со сцены.

* * *

Чтобы чары подействовали, от меня требуется максимальное напряжение сил, я должен совершить нечто внушающее мне страх; и важно, чтобы в этом было что-то символическое.

Меня осенило во время разговора с Маркусом, я даже изменился в лице, но, кажется, Маркус ничего не заметил.


Я надел домашние тапки, поверх ночной рубашки набросил коричневый халат «ейгер»[97] и по лестнице прокрался вниз, не забыв, что сейчас очередь левого пролета — в деле такого рода должно соблюсти все формальности. Из-за закрытой двери гостиной доносилось чье-то пение. Я знал, что после ужина взрослые часто музицируют, но нас в это время всегда отправляли спать. На рояле играла Мариан, я узнал ее манеру, а пел, наверное, мужчина, приехавший с ней из Лондона. У него был хороший тенор, много ровнее, чем у Теда, но отчасти на него похожий. Песню я знал: она называлась «Шип».

«Сорви мне розу, — Хлоя попросила, —
Я розою хочу украсить грудь».
«О нет, — воскликнул я. — Забудь!
Не пожалею жизни я для милой,
Но эту грудь шипом пронзить?
Помилуй!»[98]

Смысл этой песни всегда оставался для меня туманным, но она взывала к моим самым глубоким чувствам. Почему дама (или женщина — я все время забывал о предупреждении Маркуса) боялась, что какая-нибудь ревнивая соперница высмеет ее? Этого я не знал, но все равно сочувствовал ей, потому что стать предметом издевательских насмешек — приятного мало. И я сочувствовал всем сердцем решимости влюбленного скорее предать себя смерти, нежели допустить подобное оскорбление в ее адрес.

Песня кончилась, и раздались жиденькие аплодисменты, обрывочные и приглушенные — не сравнить с тем, как хлопали мне в деревенском клубе; потом наступила тишина.

Парадная дверь была открыта прямо в ночь; за исключением дня моего приезда ее всегда оставляли на ночь открытой, чтобы в дом проникала прохлада. Но сейчас прохлады не было: под ейгерским халатом по телу струился пот.

Передо мной прямоугольником зияла тьма. За спиной кое-где освещенная керосиновыми лампами уходила во тьму зала. Но из-под двери гостиной вырывался яркий сноп света и клином покоился на полу. Интересно, что будет, что они скажут, если я сейчас распахну эту дверь, войду и заявлю миссис Модсли: «Я еще не сплю — можно послушать музыку?».

Я удержался от такого безрассудного шага, хотя с огромным трудом — слишком хотелось увильнуть от того, на что я себя обрек. Ладно, надо сниматься с якоря. Я решительно вперил взгляд в темноту, дошел до порога, но пересечь его не смог. Будущее стояло передо мною стеной, пробиться за которую мысль была не в состоянии.

Я повернулся к зале. По ту сторону двери в гостиную были люди, и это успокаивало меня; они и не подозревали, что я здесь, но напомнили мне праздную толпу на набережной, которая машет вслед уплывающему кораблю — у одинокого пассажира теплеет на сердце, даже если его никто не провожает.

Я приблизился к двери в гостиную, даже прикоснулся к ней, и оказалось, что можно услышать обрывки разговора. Там спорили, какую песню петь: «В сумерках» или «Душечка Кэтлин». Кто-то сказал: «Давайте споем обе», и, наверное, я остался бы послушать — это были мои любимые песни, — а потом тихонько пробрался бы в свою комнату. Но меня подвела отвратительная привычка дергаться — раздался скрип, и кого-то, кажется, Дэниса, попросили выйти и посмотреть, в чем дело. Услышав шаги, я метнулся прочь.

Было темно, как я и ожидал, но найти дорогу оказалось просто. Среди главных страхов — страхов реальных — боязнь заблудиться занимала не последнее место. Преследовало и с каждым шагом разрасталось и такое опасение: а вдруг они запрут парадную дверь до моего возвращения? Тогда до утра торчать на улице, спать на земле.

Ночь для меня была не просто непознанным миром, она была миром запретным. Маленьким детям не полагается бродить по ночам; ночь — это время взрослых, в том числе и плохих взрослых: воров, убийц и прочих отщепенцев.

Но задуманное я мог совершить только ночью, иначе ценность его свелась бы к нулю. В этом я твердо себя убедил: гнездившийся в душе страх и был самым веским доводом.

Я прошел между рододендронами, отгоняя назойливые мысли и засекая ориентиры, по которым (так я себе обещал) вернусь назад, если страхи совсем меня одолеют — так я с ними и договорился.

По пути я прорепетировал все, что собирался сделать, потому что знал — когда что-то делаешь в первый раз, от возбуждения легко дать промашку, в чем-то ошибиться, перепутать очередность. Случалось не раз: я назубок знал, как ставить химический опыт, но при виде бунзеновской горелки, пробирки и прочего терял голову, и все шло прахом — теория пасовала перед практикой.

Сейчас я тоже собирался проводить химический опыт и одно из условий уже выполнил: все должно происходить ночью, предпочтительно при лунном свете, еще лучше во время затмения, но в любом случае — ночью. Первым делом надо собрать все необходимое. Одной ягоды будет достаточно, но поскольку все растение ядовито, для большего эффекта следует взять понемногу от каждой его части: лист, черенок, цветок, ягоду, корень. Возможно, добыть кусочек последнего не так просто, корень может уходить глубоко в землю, поэтому лучше запастись перочинным ножом с толстым лезвием — это позволит расщепить корень и отсечь часть его. Совка или лопатки нет, поэтому рыть землю у основания растения придется руками, пальцами, а голова будет касаться нижних веток (это соприкосновение вызывало у меня особый трепет). Отрезав корень нужной длины, надо положить его в карман халата или другое подходящее хранилище, ни в коем случае не притрагиваться к компонентам губами, потому что все они пропитаны ядом (если при этом задержать дыхание, эффект будет больше). Потом собранные компоненты нужно быстро и не мешкая отнести в опочивальню чернокнижника, где должны лежать наготове необходимые принадлежности:

Четыре свечи (для горения).

Один металлический сосуд (серебро).

Одна перфорированная посудина.

Четыре книжки (маленьких), чтобы на них возложить вышеупомянутую.

Четыре коробки спичек.

Вода для кипячения.

Часы для точности.

Влажная губка на случай воспламенения.


Металлическим сосудом был стаканчик, которым меня снабдила мама, один из комплекта стаканчиков разного размера, они помещались друг в друга и занимали мало места. Серебряные, позолоченные изнутри, они были подарены маме в день свадьбы. Предназначались для пикников, в надежде на такой случай мама мне его и дала, но воспользоваться им не пришлось — всегда было полно стеклянных стаканов. Видимо, мама также полагала, что стаканчик будет свидетельствовать о моей утонченности, все поймут, что я из хорошего дома. Для химического опыта он подходил почти идеально, потому что был чуть толще яичной скорлупы.

Перфорированную посудину, от которой главным образом и зависел успех колдовства, заменила белая эмалированная съемная мыльница, красовавшаяся над моим умывальником. В середине ее было большое отверстие, да еще несколько отверстий по кругу — через них, предполагал я, пробьется пламя от свечей; если поставить ее на книги, получится нечто вроде треноги.

«Вернувшись, растолочь в стаканчике компоненты и превратить их в кашицу, потом добавить воды, но не слишком много, иначе будет долго кипеть. Вода вскипает, когда появляются пузырьки (212° по Фаренгейту). Это должно произойти в полночь, во время кипения произнести заклинание (сочинить текст), тринадцать раз задом наперед, тринадцать раз как полагается, и нужно приговаривать: «Мне тоже тринадцать», — не слишком громко, чтобы не услышали в коридоре, но достаточно громко для человека, сидящего в комнате, а если колдун вспотеет, добавить в смесь несколько капель его пота, это даст самый большой эффект.

После ворожбы ни в коем случае не прикасаться к жидкости губами, но вылить ее в туалет, а всю посуду вымыть и как следует протереть, потому что ею будут пользоваться и другие».


Не знаю, какую часть этих инструкций я сумел повторить про себя; я записал их на чистой странице дневника, намереваясь безопасности ради вырвать ее, как только перестану гордиться ими. Но я забыл об этом, как забыл на следующий день и о многом другом.

Глаза постепенно привыкли к темноте, но густые и расплывшиеся очертания красавки я увидел, лишь вплотную приблизившись к сараям. Растение замерло в дверях, словно дама, высматривавшая кого-то на улице. Я был готов к тому, что при виде его меня бросит в дрожь, но никак не думал, что в душе поднимется буря. Казалось, не только я пришел к красавке, но и она ждала меня. Я тоже нужен ей, как компонент, и сейчас она покусится на меня. Заклинанию было невтерпеж, оно не хотело рождаться на свет в моей комнате, оно рвалось наружу сейчас, здесь, в этом сарае без крыши, и не я готовил его для красавки, а красавка — для меня. «Заходи» — как бы приглашала она; наконец, спустя неизмеримо долгое время, я протянул руку сквозь загустевшую тьму и почувствовал, как на ней мягко сошлись листья и ветки. Отдернув руку, я заглянул в сарай. Внутри места для меня не было, но, войдя туда, в пропитанную пороком тьму, где нашла себе приют эта пружинистая масса растительной силы, я узнаю ее секрет, а она — мой. И — будь что будет! — я вошел. От настоенного воздуха сладко закружилась голова, листья, ветви казались такими податливыми; это, наверное, цветок порхнул по ресницам, а это, наверное, к губам прижалась ягодка...

Мной овладел панический страх, я рванулся было наружу, но потерял дверь: с четырех сторон меня окружали стены, и я в кровь разодрал костяшки пальцев. Сперва я боялся причинить растению боль, но потом, охваченный ужасом, стал кидаться на него и услышал, как хрустят и трещат его ветви. Скоро я расчистил пространство у себя над головой, но этого мало — долой эту нечисть, всю, целиком! Растение оказалось куда слабее, чем я думал: я вступил с ним в бой и, ухватившись за ствол, сломал его пополам. Раздался шелестящий звук; с легким вздохом посыпались листья, я по колено оказался в водовороте перевернутых листьев, из них торчал искалеченный ствол. Я схватился за него и потянул что было сил; и в эту секунду слова еще не составленного заклинания, навеянные каким-то уроком истории, вдруг сами собой возникли в мозгу: «Delenda est belladonna, delenda est belladonna»[99]. Я услышал, как хрустят и рвутся корни, прилагая последние усилия, чтобы защититься от меня, растение в предсмертной агонии боролось за жизнь. «Delenda est belladonna», негромко, но чтобы поблизости было все-таки слышно, повторял я, собираясь с силами для того, чтобы вырвать его с корнем. И вот оно уступило и целиком оказалось в моих руках, тихонько вздохнуло, град земляных комьев пробарабанил по листьям; а я упал и, лежа на спине, все еще вцепившись в безобразную культю, тупо смотрел на косматые корни, с которых на лицо мне осыпались мелкие комочки земли.

ГЛАВА 22

Той ночью я спал как убитый и впервые со дня приезда в Брэндем-Холл проснулся лишь после появления лакея. Чувствовал я себя очень странно и не мог собраться с мыслями. Лакей раздвинул шторы, но ощущение странности не исчезло. Что-то было не так во мне самом, но и не только во мне. Помню, как выдавил из себя: «Доброе утро, Генри!», иначе он вышел бы, не произнеся ни слова, — он говорил со мной, лишь если я заговаривал первый, да и то не всегда.

— Доброе утро, господин Лео, с днем рождения!

— Ой, сегодня мой день рождения! Я совсем забыл!

— Вы, может, и забыли, господин Лео, — сказал лакей, — зато остальные помнят. Да, бежит времечко! Вот вам уже тринадцать, а там, глядишь, скоро и четырнадцать. И пошло-поехало: пятнадцать, шестнадцать, семнадцать, восемнадцать, и что ни год, то новые заботы.

Эти слова мне не очень понравились, хотя он, конечно, произнес их с добрыми намерениями, просто был пессимист до мозга костей. И все же я чувствовал себя странно: что-то не так, но что? Я взглянул в окно, и одно объяснение явилось самой собой.

— Святой Боже, дождь идет!

— Пока не идет, — проворчал Генри. — Но к концу дня пойдет обязательно, попомните мои слова. Да и то сказать, давно пора. Такая жарища — это уж чересчур.

— Но ведь сейчас лето! — воскликнул я.

— Лето или не лето, а чересчур, — повторил Генри. — Все кругом повыжгло, и еще говорят, — тут он зловеще взглянул на меня, — что много народу с ума посходило.

— Ух ты! — воскликнул я, потому что умопомешательство, как и прочие бедствия в этом мире, чрезвычайно меня интересовало.

— Прямо собачья жизнь настала, — доверительно сообщил он, покачивая головой.

Вот, значит, на что способна погода! Я спросил:

— А вы лично знаете каких-нибудь собак, которые сошли с ума?

Он снова покачал головой.

— С ума сходят не только собаки, — сказал он с мрачным удовольствием. — Люди тоже.

— Надеюсь, здесь таких нет? — спросил я, навострив уши.

— Здесь или не здесь, — туманно заявил Генри, — об этом я ничего не говорю. А говорю я другое: куда ударит молния — это ей одной известно.

Эта тирада до меня не дошла, и, не держись Генри так надменно, я бы обязательно попросил его объяснить. Он стоял, наклонившись над умывальником, привычно вынимая из раковины кувшин и заменяя его обернутой полотенцем медной посудиной, в которой была горячая вода. Вдруг он укоризненно произнес:

— Здесь была мыльница.

— Вон она, — виновато откликнулся я и показал на письменный стол, который для экономии места стоял у края кровати. Генри пересек комнату и уставился на выстроенное мною сооружение.

Выглядело оно как небольшой языческий алтарь, или Стонхендж[100] в миниатюре. Огораживали участок четыре книги, внутри довольно близко одна к другой стояли четыре свечи. Над ними, лежа на книгах, покоилась мыльница, а на ней, в готовности принять все компоненты, стоял серебряный стаканчик. Вокруг на требуемом ритуалом расстоянии размещались бутылка с водой, влажная губка, четыре коробки спичек. На перекличку не явились только часы. Хрупкое строеньице явно было плодом детского ума, но все же выдавало оккультные замыслы его создателя и по мере возможностей казалось готовым на черные дела; не без смущения пришлось признаться, что архитектор — это я.

Генри медленно покачал головой. Я понял, что он имел в виду: вот еще один, у кого от жары расплавились мозги. Но он сказал лишь:

— Похоже, сегодня у вас и вправду знаменательный день.

Генри частенько отпускал лаконичные замечания, когда хотел показать, что к подобным безвредным чудачествам относится с олимпийским спокойствием.

— Но, — сурово добавил он, — убирать это я не обязан.

Как только Генри удалился, я вылез из постели и осторожно разобрал мой колдовской механизм. Отдельные предметы, разложенные по своим местам, сразу утратили магическую способность творить зло. Да они и обрели ее, лишь когда я уснул, потому что вечером после моей схватки с красавкой они выглядели самой что ни на есть белейшей магией, даже не магией вовсе. Битва так измотала меня, что на обратном пути я напрочь позабыл о пугающей перспективе заночевать на улице. Дверь была открыта, и я просто вошел в нее, будто было не одиннадцать вечера, а одиннадцать утра.

А сейчас небо затянула серая пелена: одна из причин, объяснявших мое странное самочувствие. Облачные дни случались и раньше, но пасмурные, грозящие дождем — нет. Я так привык к солнцу, что был просто обескуражен, словно всегда улыбающееся лицо вдруг нахмурилось. Да, значит, лето кончается, впереди более суровое время года.

Вчерашнее вечернее приключение в какой-то степени подготовило меня к этому переходу. Я не зря взял в союзники погоду — мое лето тоже кончилось. В схватке с красавкой я вывернул себя наизнанку, очистился от всех фантазий, копившихся во мне со дня приезда в Брэндем-Холл. Фантазируй, да не зарывайся! — никто меня так не наставлял, но сейчас я сам говорил себе это. Прощайте, детские выдумки! И я не без успеха пытался думать о схватке в сарае как о простой прополке, уничтожении ядовитого растения, о котором надо было давно рассказать хозяйке.

Итак, мне тринадцать лет — пора посмотреть на жизнь трезво. В школе я уже буду старшеклассником, на меня будет равняться мелкота. И когда я подумал о вчерашней фантасмагории в сарае, о попытках моей тщедушной личности повлиять на события, о карьере мага и волшебника, о шаманских штучках, которым я к тому же учил других, — меня бросило в жар. А письмо маме, это постыдное ходатайство — как я презирал себя за то, что написал его! Да что там, осуждения достойны все мои поступки со дня приезда в Брэндем-Холл. Может, их совершил не я, а другой человек?

Я осудил их безоговорочно. И не стал спрашивать себя, как бы поступил, повернись время вспять. Все мои поступки вдруг открылись как звенья одной огромной цепи вздора, тянувшейся со дня приезда в Брэндем-Холл — нет, раньше, с того дня, как Дженкинс и Строуд упали с крыши. С той поры я непрестанно играл роль и, кажется, ввел в заблуждение всех, и в первую очередь себя самого. Вот мою старую няню, наверное, провести бы не удалось, она безошибочно определяла, когда я или другой ребенок начинал под кого-то подделываться. Она была не против придумок — пожалуйста, изображай из себя хоть зверушку, хоть любого человека, знатного или нищего, молодого или старого, живого или мертвого, главное, чтобы ты знал — это игра, чтобы мог ясно ответить, кого ты изображаешь. Но если принятое обличье искажало твое собственное «я», если ты, желая произвести впечатление, облачался в павлиньи перья, надевал пышное платье из чужого гардероба — тут няня сразу была начеку. «Кто ты сейчас?» — спрашивала она. «Никто. Просто Лео». — «Нет, ты не мой Лео. Ты другой маленький мальчик, и он мне не нравится».

Так вот, все проведенное в Брэндем-Холле время я был «другим маленьким мальчиком», и взрослые помогали и всячески содействовали мне в этом — во многом тут была их вина. Им удобней думать о маленьком мальчике вообще, потому что в их сознании существует стереотип маленького мальчика, представителя всех маленьких мальчиков — а не о конкретном Лео или Маркусе. У них даже были специальные слова для маленьких мальчиков, по крайней мере, у многих из них, у многих из гостей. Семья Модсли — дело особое; члены этой семьи, как и лорд Тримингем, который скоро вольется в нее, уважали человеческое достоинство. Но ведь назвать ребенка «маленький мужчина» — это далеко не единственный способ вскружить ему голову, есть масса других соблазнов. Мальчишкам вряд ли нравится, когда их называют маленькими мужчинами, но любой мальчишка захочет, чтобы с ним обращались, как с маленьким мужчиной, и именно так поступала по отношению ко мне Мариан: порой, когда ей было угодно, она возвышала меня до уровня взрослого, давала почувствовать, что зависит от меня. Если кто и взлелеял мою самонадеянность, так это она.

Свою роль, как правильно подметил Генри, тут сыграла жара. Жара выбила из седла миссис Модсли — с помощью Мариан. А может, Мариан и была этой жарой? Вылетел из седла и Маркус, единственный, кто воспринял жару разумно: при появлении пятен сразу же улегся в постель. У него не было намерения кого-то из себя изображать, он мог сказать, что у него корь, но не сделал этого. Его никогда не заносило, если он и притворялся, то ради какой-то скрытой цели. Раз-другой его чересчур увлекала игра во француза, но и здесь была своя задача — утереть мне нос. Его интересовала протекавшая вокруг жизнь, а не собственные фантазии по ее поводу. Потому-то он и обожал сплетничать. Ему не доставило бы ни малейшего удовольствия корчить из себя романтического храбреца, готового сохранить тайну ценой собственной жизни. Он бы выболтал эту тайну и стал ждать, что получится. Утром в мой тринадцатый день рождения я восхищался Маркусом, как никогда.

Так я думаю сейчас, но то же чувствовал тогда, и те чувства были сотканы из более плотного материала, нежели мысли, и куда сильнее давили на мою уставшую оторопелую душу.

Сводя счеты с красавкой, я зашел слишком далеко, даже по собственным меркам. Стань кто-то случайным свидетелем этой варварской расправы — что бы он подумал? Услышь этот воображаемый кто-то, как я в ночную пору бормочу нараспев: «Delenda est belladonna», да он принял бы меня за сумасшедшего. Впрочем, достаточно того, что свидетелем этого безобразия был я сам.

* * *

Серый, пропитанный влагой свет, дождевой водой лежавший на крышах и деревьях, мягко вплыл в мою небольшую с высоким потолком комнату. Генри унес школьный костюм, который я надевал к ужину (иногда он прихватывал и подтяжки, и мне приходилось вызывать его звонком), и на стуле висел зеленый костюм, а рядом аккуратной стопкой лежали белье, чулки и подвязки. Выйдя форсированным маршем на последний рубеж, я уже собрался надеть костюм, как вдруг понял, что не хочу. Не из-за цвета, не потому, что он напоминал мне о двуличности Мариан, — нет, в конце концов, это обычный костюм; но ведь это и мой шутовской наряд, одеяние, в котором я воспарял в своих безумных помыслах. Пусть меня называют зеленым — я ведь и вправду зеленый, но не хочу, чтобы меня считали Робином Гудом — никакой я не Робин Гуд. Поэтому я достал изрядно залежавшийся норфолкский костюм, чулки к нему, старые ботинки. Я натянул их с непривычным ощущением, потому что они немножко жали, непривычное ощущение возникло и когда я оглядел себя в зеркало. И тем не менее это был я, именно я, а не какая-то крикливо-зеленая продажная марионетка.


Во время молитв я держался в тени, эдакий святой человек, которому нипочем повестка с того света; но лишь мы поднялись с колен, я сразу стал мальчиком в норфолкской куртке, у которого сегодня день рождения. Меня осыпали поздравлениями, затем не мешкая прошлись и по моему туалету, мягким и безобидным эхом напомнив о поддразнивании в первые дни. Почему я раньше так противился этому? Но лорду Тримингему показалось, что я могу быть против и сейчас, и он сказал:

— Да Лео абсолютно прав, единственный из нас. В Норфолке он носит норфолкскую куртку, к тому же вот-вот пойдет дождь. Нам придется переодеваться, а ему — нет.

И правда, все за столом, кроме меня, были одеты для солнечной погоды.

— Верно, — согласилась Мариан, глаза которой озорно поблескивали, — но у него такой вид, будто он собрался уезжать, вот что мне не нравится. Ведь на куртке у него лондонский ярлык.

Рядом с моей тарелкой лежали два длинных конверта, на первом я узнал почерк мамы, на втором — тети. В другой раз я бы дотерпел до конца трапезы и прочитал письма в уединении, но сегодня не хотелось ни от кого таиться, пусть мои действия будут на виду; и, по-взрослому извинившись, я распечатал мамино послание. Что-то внутри было завернуто в папиросную бумагу, но я сразу вытащил письмо. Оно было полно нежных излияний и покаянных фраз.

«Я так бранила себя за то, что не послала телеграмму, — говорилось в нем. — Тогда мне казалось, что разумнее не делать этого, но сейчас я терзаюсь вопросом: а вдруг ты был нездоров, но постеснялся так прямо и написать? Ведь ты бы написал, правда, сынок? Я не подозревала, что буду так сильно скучать по тебе, но скучаю безумно, а ведь ждать еще целых десять дней! Ничего, они пройдут. Надеюсь, ты снова счастлив, жаль, что не знаю этого наверняка. Если ты все еще носишь письма и находишь это утомительным, послушайся моего совета: попроси миссис Модсли, пусть она посылает кого-то другого. Уверена, она выполнит твою просьбу с радостью. Еще я боялась, сыночек, что ты подумаешь, будто я не одобряю твой новый костюм, раз я сказала, что он не очень подходящего для мальчика цвета. Но, разумеется, это не так, сейчас форму такого цвета носят наши бедные солдаты, хаки — это оттенок зеленого, поэтому я высылаю тебе галстук для нового костюма. Надеюсь, он подойдет, бывает, зеленые тона не очень хорошо сочетаются, но ты этого и не заметишь».

Тут я заглянул в конверт, не собираясь вытаскивать галстук, но когда увидел уголок материи, не удержался, и из конверта выполз длинный зеленый змей.

— Какой прелестный галстук! — воскликнуло несколько голосов.

— Ты просто маленький счастливчик! — просюсюкал один из новых гостей, которого я тотчас невзлюбил.

— Но, Лео, к норфолкской куртке он не подойдет, — заметила Мариан.

Я покраснел и снова с головой окунулся в мамино письмо, но дальше было мелководье, легкая рябь на поверхности — слова прощания.

Другое письмо оказалось длиннее, потому что у тети было больше новостей, да и предположений на мой счет подкопилось изрядно. В ее догадках было много фантазии, она имела представление о моих возможных занятиях, но попадала в точку не всегда.

«Норфолк славится своими клецками, — писала она. — Наверное, вы там ими объедаетесь». По-моему, мы их не ели ни разу. «В свое время я знавала каких-то Модсли, — заявляла она, — и они жили неподалеку от того места, где сейчас живешь ты: то ли в Райском Брэндеме, то ли в Колокольном Брэндеме, точно не помню. Наверное, тебе довелось с ними встретиться». Увы, не довелось. Но кое о чем у нее были точные сведения. «Твоя матушка написала, что у тебя новый костюм, зеленый — не совсем, пожалуй, обычный для мальчика цвет, но, с другой стороны, мужская одежда до того блеклая и тусклая! Говорят, женщины не умеют подбирать мужчинам галстуки, а по-моему, это сущая чепуха, так что Бог в помощь!»

Я снова прервал чтение и глянул в конверт, но и на сей раз мимолетного взгляда оказалось недостаточно. Однако я сразу понял: может, какие-то оттенки зеленого для мальчика и подходят, но этот, горчичного цвета — никак. Зато он уже был завязан восхитительным узлом, казалось, тут приложило руку божество, а благодаря аккуратной широкой петле его можно было не боясь надевать даже в спешке.

Однако этот галстук был встречен куда более сдержанно. Сидевшие за столом замешкались с одобрительными возгласами, в комнате повеяло сомнением. Брови Маркуса стали сходиться на переносице, как вдруг лорд Тримингем протянул руку через стол и сказал:

— Можно взглянуть?

Я подтолкнул галстук в его сторону.

— По-моему, очаровательный галстук, — похвалил он. — Такая веселенькая расцветка. Подождите секунду, сейчас я его примерю.

Он стащил с шеи галстук с бело-голубыми точками, немного подергал мой («сейчас, тут сразу не разберешься»), накинул его на себя и закрепил булавкой. На нем он вовсе не выглядел безвкусным, хотя именно такой приговор я прочитал на затянувшемся тучками лице Маркуса; броским — да, но все-таки элегантным. Лорд Тримингем сделал несколько напыщенных жестов «на публику» и улыбнулся, намекая на какое-нибудь легкомысленное предприятие — скажем, поездка на ипподром в Гудвуд. У меня защемило сердце — как трудно его лицу откликаться на его мысли. Но самого лорда это, казалось, ничуть не беспокоило.

— Ну, как? — обратился он к мистеру Модсли. — Ну, как, Мариан?

Этот галстук я хранил долгие годы.


— Итак, — заговорила миссис Модсли, отодвинув свой стул, — сегодня, — она сделала паузу, — сегодня день Лео. — Она улыбнулась мне, и о мое лицо словно разбилась холодная волна. — Как бы ты хотел провести его, Лео?

Язык прилип к гортани: на этот счет у меня не было никаких мыслей. Миссис Модсли пришла мне на помощь:

— Как насчет пикника?

— Это будет чудесно.

— Лишь бы дождь не пошел. — Миссис Модсли изучающе оглядела небеса. — Или можем после обеда прокатиться к замку Бистон. Ты ведь там не был, правда?

— Это будет чудесно, — жалким голосом повторил я.

— Ну что ж, так и сделаем, если не будет дождя, ладно? Утро занимать не стоит, ведь ты, наверное, захочешь поиграть с Маркусом?

— Да, если можно.

— А в пять часов ты разрежешь торт, испеченный ко дню твоего рождения. Что такое, Дэнис?

— Я только хотел сказать, мама, мы не знаем, чего хочет сам Лео.

— Думаю, что знаем, — мягко ответила миссис Модсли. — То, что я предложила, тебя устраивает, правда, Лео?

— Да, конечно, — подтвердил я.

Миссис Модсли повернулась к старшему сыну.

— Ты удовлетворен, Дэнис?

— Я просто хотел сказать, мама, что это его день рождения, и он должен выбирать сам.

— Разве он не сам выбрал?

— Нет, мама, это ты выбрала за него.

На лице миссис Модсли отразилась мольба: Боже, дай мне терпение!

— Лео не предложил ничего другого, поэтому...

— Я знаю, мама, но в его день рождения...

— Ты можешь предложить что-нибудь другое, Дэнис?

— Нет, мама, ведь день рождения не у меня.

Я увидел, как сжались пальцы миссис Модсли.

— Надеюсь, ты останешься удовлетворен тем, как все пройдет, — ровным голосом сказала она. — А что касается нас, взрослых...


Как только мы с Маркусом вышли из комнаты, он заявил:

— Нет, Лео, ни в коем случае.

— Что ни в коем случае?

— Не надевай этот галстук.

— Почему?

— Потому что, — объяснил Маркус, медленно чеканя слова, — у этого галстука готовый узел.

Мы немножко повозились, потом Маркус сказал:

— Тримингем — это другое дело, он может носить что угодно, а вот ты, ты должен быть осторожен.

— В каком смысле осторожен?

— В таком, чтобы не выглядеть невеждой. Все, больше не буду, как-никак сегодня у тебя день рождения.


За утро у меня было достаточно времени переварить свои ощущения. Мое новое и истинное «я» оказалось на вкус довольно пресным. Во-первых, оно подавляло праздничное настроение, ничего не хотело слышать о том, что день сегодня особый, и не давало никаких поблажек — ни тебе повеселиться, ни побаловаться. Оно все время предупреждало меня: не забывайся, держи себя в руках. Когда я выглядел дураком в глазах окружающих, я, по крайней мере, пытался оспорить их мнение, даже если при этом страдал; но собственное мнение оспаривать не будешь! Новый ментор даже не позволил мне обследовать место преступления, а мне, как и полагается убийцам, этого ужасного хотелось. Он даже не подпустил меня к мусорной свалке, посмотреть — может, труп растения уже там? Когда вскоре из-за густых кучевых облаков проглянуло солнце, зажатая в тиски душа не могла поприветствовать его. Когда мы увидели Мариан и лорда Тримингема, мирно шествующих рядом и склонивших головы друг к другу, я призвал на помощь всю свою волю, чтобы остановить волну охватившего меня восторга. Чувства к людям, предметам как бы притупились. Даже с Маркусом, которого я никогда не оценивал однозначно, ибо в школе это был один человек, а дома совсем другой, я испытывал некоторую скованность. Мы ловко подлаживались друг под друга, в угоду друг другу укрощали свои истинные чувства — такова была наша дружба; и сейчас я видел круглоголового мальчишку чуть ниже меня ростом, который больше обычного старался угождать мне и подавлял желание заговорить по-французски, поскольку у меня был день рождения.

День рождения! Все вернулось к нему. Но именинником я себя не чувствовал: скорее я был сторонний наблюдатель, попавший на чей-то день рождения; некто в норфолкской куртке, застегнутой поперек груди и подпоясанной поперек животика, в толстых чулках и зашнурованных ботинках, на которых скалились зубчатые крюки, будто его ноги оказались в распахнутых челюстях змея.

Я не понимал, что, пытаясь отбросить двойное или множественное видение мира и добиться таким образом цельности, затеял самое крупное дотоле притворство в моей жизни. Вот уж самопожертвование, ничего не скажешь — закрыть сознанию доступ ко всему, что тебе дорого и мило! Видеть вещи только такими, какие они есть — Боже, что за скука! Заковав в кандалы свою плоть и дух, я слонялся с Маркусом по поместью и тайно желал — ну, набросься на меня, как-нибудь обзови, пошлифуй на мне свой гениальный французский, светскими манерами я уже сыт по горло!

Перед обедом я прокрался в свою комнату, надел зеленый костюм и сразу почувствовал себя лучше.

ГЛАВА 23

Обед почти всегда растягивался до трех часов, поэтому прогулку в экипаже назначили на четверть четвертого. Но небо снова затянуло облаками. Теперь вид у них был зловещий: белые переходили в серые, серые в черные, все в воздухе присмирело, того и гляди, грянет гром. Друг за другом мы выходили из дому, разглядывали небо, возвращались и оглашали приговор.

Впервые мы попали в зависимость от погоды, и впервые я видел миссис Модсли в нерешительности. Выражение ее лица было, как обычно, усредненное, портретное, но движения выдавали ее. Наконец она предложила: подождем четверть часа и посмотрим, что будет.

Все стояли в зале, не зная, куда себя деть — без ясного плана всегда так, — и тут Мариан сказала:

— Лео, пойдем со мной, расскажешь, что задумала погода.

Я последовал за ней на улицу и добросовестно уставился в нависшее над головой небо.

— По-моему... — начал я.

— Не трудись, — перебила меня она. — Как насчет прогулки, если не удастся прокатиться?

А лицо при этом — сама невинность, какую теперь, пожалуй, и не встретишь.

— Конечно! — горячо воскликнул я. — Вы пойдете со мной?

— Я бы с удовольствием, — последовал ответ, — но я имею в виду другую прогулку, вот какую. — Рука ее коснулась моей, я разжал ладонь и увидел письмо.

— Нет! — наотрез отказался я.

— А я говорю да.

Сейчас она ничуть не сердилась, наоборот, смеялась, и я начал несмело сопротивляться. Письмо в руке мешало, сковывало движения. Наверное, мы подняли страшный шум, потому что я тоже смеялся, громче ее, громче, чем допускают хорошие манеры, как какой-нибудь ухажер на набережной, смех рвался из меня, и сдерживать его не хотелось. Глазами мы вызывали друг друга на бой и бросались друг на друга, увертывались, пригибались. Кажется, она требовала, чтобы я обещал отнести письмо; я совсем забыл, из-за чего мы начали беситься, и уже не знал, защищаюсь или нападаю.

— Мариан! Лео!

Заслышав голос миссис Модсли, мы прекратили возню. Мариан все еще смеялась, а я стоял пристыженный и запыхавшийся.

Миссис Модсли медленно сошла по ступеням.

— Вы что-то не поделили? — спросила она.

— Просто я решила преподать ему урок... — объясниться далее Мариан не удалось, ибо в эту секунду я совершил нечто в духе Дэниса — выронил злополучное письмо. Смятое, отталкивающее, оно лежало на земле между нами.

— Не это ли яблоко раздора? — спросила миссис Модсли.

Мариан подняла письмо и сунула его мне в карман.

— Да, мама, — сказала она. — Я хотела, чтобы Лео отнес записку Нэнни Робсон, сказать бедной старушке, что я навещу ее сегодня немного позже. И представляешь, Лео отказался! Говорит, у него какие-то дела с Маркусом. Да, отказался! — не скрывая улыбки, повторила она, когда я стал протестовать и кричать, что отнесу.

— Стоит ли из-за этого так беспокоиться, Мариан? — задала вопрос миссис Модсли, по очереди одаривая нас инквизиторским взглядом. — Ты сама говоришь, часто она вообще не помнит, была ты у нее или нет. Лучше мы с Лео прогуляемся по саду. Ехать в Бистон сейчас рискованно. Пойдем, Лео, ты ведь толком не видел сада. Маркуса цветы пока не интересуют — это придет позднее.

Она была права — сада я толком не видел. Откровенно говоря, мне больше по душе была мусорная свалка, там чувствовалась какая-то романтика, а в саду — нет. Вообще-то мама рассказывала мне о цветах, и ботанику я уважал. Цветы, как отвлеченное понятие, восхищали меня — поля цветов где-то там, вдалеке, обязательно присутствовали в моих фантазиях. Мне нравилось думать о них и знать, что они есть. Нравилось читать о них, особенно о диковинных, например, насекомоядных: росянка, жирянка и ворсянка, которые потребляют насекомых, будто суп. Но просто ходить и любоваться на цветы — такой привычки у меня не было, а в обществе миссис Модсли это, наверное, и вовсе мука. Я никак не мог отдышаться после борьбы; смутно чувствуя, что хорошо бы как-то защититься от миссис Модсли, я спросил:

— Может быть, вы хотите, чтобы с нами пошел Маркус?

— Нет, ты был в его распоряжении все утро, пусть хоть на час уступит тебя другим. Он так привязался к тебе, Лео, и Мариан тоже. Все мы к тебе привязались.

От этих слов душа запела, но что сказать в ответ? Школьный опыт тут не помощник: в школе такого не говорят. Я вызвал образ мамы и попытался ответить на ее языке.

— Вы все так добры ко мне, — отважился я.

— Правда? А я боялась, что мы уделяем тебе мало внимания, то Маркус болен, то еще что-нибудь. И сама я свалилась. Надеюсь, без меня за тобой присматривали?

— Конечно, — ответил я.

Мы прошли мимо кедра; дальше начинались клумбы.

— Ну, — сказала миссис Модсли, — вот мы и в саду. Немного кособокий, правда? Из-за этой г-образной стены? Возможно, я бы поставила ее иначе, зато сюда нет доступа восточным и северным ветрам, потому и растут такие очаровательные розы. А тебя и вправду интересуют цветы?

Я ответил, что да, особенно ядовитые. Она улыбнулась.

— Думаю, здесь таких найдется не много.

Чтобы показать свою осведомленность, я начал было рассказывать ей о красавке, но вдруг остановился. Оказалось, что говорить о ней я не хочу. Впрочем, миссис Модсли все равно почти не слушала.

— В одном из сараев? Там, где был огород?

— Да, где-то там... но... скажите, пожалуйста, как называется эта роза?

— Русалка. Красивая, правда? А ты часто ходишь к этим, как ты их называешь, сараям? Мне казалось, там сплошные заросли.

— Да, зато там могут быть правонарушители.

— Настоящие правонарушители?

— Да нет, понарошке.

Мы остановились возле розовеющей магнолии, и миссис Модсли сказала:

— Эти деревья всегда напоминают мне о Мариан. Очень мило, что ты согласился отнести ее записку Нэнни Робсон. Мариан часто передает с тобой что-нибудь?

Мозг заработал с немыслимой быстротой.

— Нет, передавала раз или два.

— Я тебя задержала, — сказала миссис Модсли, — а теперь тревожусь, что напрасно. Может, ты все-таки отнесешь записку? Дорогу, конечно, знаешь?

Вот она возможность вырваться на волю — дверь открыта. Но как ответить на вопрос?

— Не совсем, но я могу спросить.

— Ты не знаешь дорогу? А я поняла, что ты уже носил туда записки.

— Да, да, носил.

— И до сих пор не знаешь дороги?

Я не ответил.

— Послушай, — заговорила миссис Модсли. — Наверное, записку все-таки нужно доставить. Она ведь у тебя в кармане? Сейчас я позову кого-то из садовников и попрошу его отнести записку.

Я похолодел.

— Не стоит, миссис Модсли, — возразил я, — это не так уж важно, пожалуйста, не беспокойтесь.

— Видишь ли, по-своему это важно, — не согласилась миссис Модсли, — потому что Нэнни Робсон захочет подготовиться к ее приходу... старые люди не любят, когда их застают врасплох. Стэнтон, — крикнула она, — подойдите сюда на минутку.

Ближайший к нам садовник опустил на землю инструменты и направился к нам, как и полагается садовнику, не спеша и чуть вразвалку. Можно было разглядеть его лицо — это было лицо палача. Я машинально убрал руки в карманы.

Садовник притронулся к фуражке.

— Стэнтон, — обратилась к нему миссис Модсли, — у нас тут записка для мисс Робсон, довольно срочная. Вы не отнесете ее?

— Конечно, госпожа, — ответил Стэнтон и протянул руку.

Пальцы вжались в материю кармана. Стараясь не шелестеть бумагой и беспомощно дергаясь, я воскликнул:

— У меня ее нет! Ой, извините, наверное, она где-то выпала.

— Пошарь получше, — распорядилась миссис Модели. — Пошарь получше.

Я пошарил, но безрезультатно.

— Ну ладно, Стэнтон, — спокойно сказала миссис Модсли, — просто передайте мисс Робсон, что скоро к ней зайдет мисс Мариан.

Садовник козырнул и ушел. Мне страшно захотелось пойти за ним, просто взять и уйти, и я даже сделал несколько шагов, но тотчас понял всю обреченность такого поступка и вернулся.

— Ты передумал насчет записки? — спросила миссис Модсли.

Как все дети, я ненавидел иронию и потому не ответил, просто стоял и тупо смотрел в одну точку — на пышном лиловом платье хозяйки.

— Вынь, пожалуйста, руки из карманов, — попросила миссис Модсли. — Неужели тебе не говорили, что держать руки в карманах — это дурной тон?

Я молча повиновался.

— Я могла бы попросить тебя вывернуть карманы, — сказала она, и в ту же секунду мои руки метнулись защитить их. — Но я этого не сделаю, — продолжала она, — только задам один вопрос. Ты говоришь, что уже передавал записки от Мариан?

— Ну, я...

— По-моему, ты сказал, что да. Если они предназначались не Нэнни Робсон, то кому же?

Я не знал, что ответить, но за меня ответила природа. Небо болезненно прокашлялось, потом разразилось мощными раскатами грома.

В ту же секунду полил дождь. Теперь не вспомнить, чем кончился наш разговор, сказали мы что-то еще или нет, не помню, как добежали до дома. Но помню, как влетел в свою комнату и в ужасе обнаружил, что она занята другим. Вернее, самого человека в комнате не было, но были его вещи: его стекло, серебро, кожа, черное дерево и слоновая кость, щетка для волос, губка и бритвенный прибор. На цыпочках я вышел за дверь, не зная, куда податься. В конце концов заперся в туалете, но когда чьи-то нетерпеливые пальцы стали дергать ручку, я вздохнул с облегчением — страх уже прошел.


Все, за исключением Мариан и миссис Модсли, собрались у чайного стола. Кое-кого я видел впервые: это были гости, приехавшие на бал. За окном так потемнело, что пришлось зажечь лампы; мне все казалось, что сейчас время не чая, а ужина. Без хозяйки мы бродили по комнате, поглядывали в окно на вспышки молнии и обменивались отрывочными фразами. Со мной почти не заговаривали, я был как герой или жертва, которых держат за ширмой до начала церемонии. Мысли смешались, но все вокруг было четким и ясным; в середине стола громоздился окруженный розовыми свечами торт, он был покрыт сахарной глазурью, а поперек его розовым кремом было написано мое имя. Наконец все разом задвигались, и я понял, что вошла миссис Модели. Постепенно гости запрудили пространство вокруг стола, я же оставался в глубине комнаты.

— Лео, дорогой, садись сюда, пожалуйста, — пригласила миссис Модсли, и я неохотно пробрался на место рядом с ней. Однако пугался я напрасно — она была сама обходительность.

— Мне пришлось перевести тебя из твоей комнаты, — сообщила она, — в комнату Маркуса. Извини, пожалуйста, но твою мы отдали другому одинокому мужчине, холостяку постарше. Маркус так рад, что вы снова вместе. Надеюсь, не возражаешь?

— Конечно, нет, — заверил я.

— Ты видишь, что перед тобой? — спросила она.

Передо мной было много чего: хлопушки, разбросанные по скатерти цветы и — раньше я его не заметил — еще один торт, копия стоявшего в центре, только крошечный, с одной свечой, а на глазури написано мое имя.

— Это для меня? — глупо спросил я.

— Да, все это для тебя. Видишь ли, может, это и чудачество, но мне не нравится цифра тринадцать. Все-таки несчастливое число. Поэтому мы поставили двенадцать свечей вокруг большого торта, а когда их задуют, ты зажжешь вот эту, свою.

— А когда это будет? — глупо спросил я.

— Когда появится Мариан. Она хочет сделать тебе подарок первой. Не гадай, все равно не угадаешь. А остальные подарки дожидаются тебя на буфете.

Я покосился на буфет, увидел несколько веселых, разноцветных свертков и по форме попытался определить, что там внутри.

— У тебя хватит терпения подождать? — спросила миссис Модсли, чуть поддразнивая меня.

— А долго? — снова спросил я.

— Примерно часов до шести. Как только Мариан вернется от Нэнни Робсон. Теперь уже скоро, мы ведь поздно собрались. Это я виновата, сильно замешкалась.

Она улыбнулась, но я заметил, что у нее дрожат руки.

— Вы промокли? — спросил я. Мне вдруг неудержимо захотелось вернуться к нашему с ней разговору. Не могла же она о нем забыть!

— Совсем немножко, — отозвалась миссис Модсли. — Ты даже не подождал меня, это не по-рыцарски.

— Лео поступил не по-рыцарски? — вмешался лорд Тримингем, сидевший по другую сторону от миссис Модсли. — Не верю, Лео — настоящий дамский угодник. Вам известно, что он — кавалер Мариан?

Миссис Модсли не ответила. Чуть помолчав, она сказала:

— По-моему, Лео, тебе пора резать торт.

До середины стола мне было не дотянуться, и торт перенесли поближе. Я разрезал его не самым лучшим образом.

— Надо оставить кусок для Мариан, — напомнил кто-то.

— Пора бы ей вернуться, — заметил лорд Тримингем, поглядывая на часы.

— Дождь еще не кончился, — сказала миссис Модели. — Пожалуй, стоит послать за ней коляску. Как мы об этом раньше не подумали?

Она позвонила в звонок и дала распоряжение.

— А когда Мариан выходила, дождь уже начался? — спросил кто-то. Но вопрос повис в воздухе — никто не видел, как Мариан уходила.

Торт съели, в середине блюда остался лишь один кусок, он сиротливо лежал на боку, а вокруг него догорали свечи.

Мы услышали, как за окнами проехал экипаж.

— Через десять минут она будет здесь, — сказал лорд Тримингем.

— Да, но ей еще надо переодеться, — уточнил Маркус.

— Ш-ш, — прошипел Дэнис. — Это секрет, очень большой секрет.

— Какой секрет? — спросила миссис Модсли. — Какой секрет, Дэнис?

— Что Мариан надо переодеться.

— Но если это секрет, зачем его выдавать?

Дэнис пристыженно умолк, хотя проболтался не он, а Маркус.

— Может, она не стала ждать коляску, — предположил кто-то, — и сейчас идет прямо под дождем. Бедняжка, она промокнет до нитки, хочешь не хочешь, придется переодеваться.

— Какое доброе сердце у вашей дочери, миссис Модсли, — сказал другой гость. — Не каждая девушка так внимательна к своей старой няне.

— Мариан всегда очень любила ее, — сообщила миссис Модсли. — А теперь, Лео, задуй свечи, пока дело не дошло до пожара, и зажги свою. У тебя осталось место для кусочка твоего личного торта?

Я послушно поднялся, и вскоре комната наполнилась пшикающими звуками. Свечи, хотя и были хрупкими, гаснуть не желали, и вскоре у меня перехватило дыхание. Но на помощь пришли чужие легкие, полные воздуха и сил.

— Пальцами их, пальцами! Только сначала лизнуть!

Наконец дымящиеся фитильки окончательно погасли. Я зажег мою единственную свечку и отрезал кусочек маленького торта, но проглотить его был уже не в силах.

— Он предпочитает есть его глазами, — пошутил кто-то.

Возникла пауза; я заметил, что последние несколько минут пауза следовала за каждым движением и почти за каждой фразой.

— Через минуту-другую она будет здесь, — заверил всех лорд Тримингем. Никто и не думал в этом сомневаться.

— Давайте-ка устроим небольшой салют, — предложил мистер Модсли. — Лео, бери хлопушку, будешь тянуть вместе со мной.

Все разбились на пары: кто-то объединился с соседом по коридору, кто-то с сидящим напротив. Некоторые дамы сморщились и отвели головы назад. Те, кто посмелее, ухватились за полоску картона.

— Ну-ка, раз, два!

В комнате загремели великолепные взрывы-хлопки. Они слились с подоспевшим раскатом грома, и получился мощнейший залп! И, наверное, только мои уши уловили шуршание колес — мимо окон проехала коляска.

У всех появились головные уборы: шутовские колпаки, шапочки с козырьками, римские шлемы, короны, пронзительно засвистели жестяные свистки, несколько голосов принялось томно распевать какие-то сентиментальные куплеты.

— Повторить! Повторить!

Все стали искать среди ворохов бумаги нестреляные хлопушки. Наконец мы снова вооружились и с горящими, озорными лицами стали друг перед другом. Теперь моей партнершей оказалась миссис Модсли. Она чуть наклонила голову и сжала губы.

— Оставьте одну для Мариан! — воскликнул кто-то.

И снова взрывы, раздираемая в клочья бумага, дым, едкий запах. Когда воздух очистился, а шум уступил место смеху, я увидел, что у локтя миссис Модсли стоит дворецкий.

— Извините, госпожа, — доложил он, — экипаж вернулся, но мисс Мариан в нем нет. Мисс Робсон сказала, что сегодня Мариан к ней вообще не заходила.

Эта новость испугала меня, будто я не ждал ничего подобного. Впрочем, может, и правда не ждал — убедил себя, что Мариан окажется там. Именинный чай снова стал мне немил. Взрослые в шапках всегда выглядят старше, чем на самом деле, и в горящих глазах, в лицах, которые я видел перед собой, темно-красных при свете ламп, было что-то дикое, потустороннее. Мне вспомнились картины, висевшие в курительной комнате — люди, позабывшие обо всем на свете.

— Где она может быть? — спросил кто-то словно между делом.

— Правда, где она может быть?

— Она должна переодеться. Может, она сейчас и переодевается. Может, она у себя, наверху, переодевается, — предположил Дэнис.

— Что ж, нам остается только ждать, — спокойно заключил мистер Модсли.

Колпаки и шлемы мудро закивали, снова засвистели свистки, какой-то мужчина начал загадывать загадку, голос его тонул в общем шуме, и он старался всех перекричать, как вдруг миссис Модсли поднялась, оттолкнула свой стул. Локти ее торчали в стороны, наклоненный торс дрожал, а лицо изменилось до неузнаваемости.

— Нет, — заявила она. — Мы не будем ждать. Я пойду ее искать. Лео, ты знаешь, где она. Идем, ты покажешь мне дорогу.

Не успел я понять, что происходит, как очутился за пределами комнаты, подгоняемый ее властным голосом и рукой, кажется лежавшей на моем плече.

— Мадлен! — раздался вслед голос ее мужа; впервые я услышал, как он назвал ее по имени.

Проходя через залу, я приметил зеленый велосипед, и увиденное намертво врезалось в память. Он был прислонен к перилам лестницы и почему-то напомнил мне о маленькой горной овечке с изогнутыми рогами, наклонившей голову в знак извинения или для защиты. Повернутый ко мне руль сгорбился, а седло было поднято для Мариан как можно выше, под ним виднелась блестящая стальная трубка дюймов шести длиной.

Это видение не покидало меня, пробуждая мучительные мысли о чем-то изуродованном и примененном не по назначению, когда я бежал под дождем рядом с миссис Модсли. Я думал, она вообще не способна бегать, но она бежала так быстро, что я едва поспевал за ней. Ее лиловый бумажный капор вскоре насквозь промок; поначалу он зловеще хлопал, потом облепил ее голову, темный и прозрачный, а с тесемок капала вода. Сквозь мой бумажный колпак тоже сочился дождь, он холодил голову и пробирался за шиворот.

Впрочем, дождь значительно утих, гром доносился откуда-то издалека, а молния уже не метала иссиня-ледяные стрелы из черных облаков, теперь она извивающейся оранжевой струйкой медленно стекала с лимонного неба. Я был ужасно напуган и не обращал внимания на разгулявшуюся стихию, хотя она ухудшала мое и без того плачевное состояние. Более всего — помимо собственных страданий — я ощущал неуловимый запах дождя, наполнявший воздух.

Миссис Модсли, не произнося ни слова, бежала широкими и неуклюжими шагами, юбка с тремя рядами лент волочилась по песку и шелестела через лужи, и вскоре я понял: это она ведет меня, она знает, куда идти. Когда мы оказались на посыпанной шлаком дорожке между рододендронами, я попробовал вернуть ее и закричал:

— Не сюда, миссис Модсли!

Но она словно меня не слышала и слепо рвалась вперед; наконец мы добежали до сарая, где недавно росла красавка. Косматый обрубок все еще валялся на дорожке, поникший и заляпанный грязью. Миссис Модсли остановилась и заглянула внутрь — там лежала груда листьев, влажных, но уже увядающих.

— В этом нет, — пробормотала она, — но, значит, в том или в том. Ты сам говорил, здесь бывают правонарушители.

Из заброшенных хибарок не доносилось ни звука, только слышно было, как по просевшим крышам барабанит дождь. Я сжался, заплакал — участвовать в этих поисках было противно моему существу.

— Нет, ты пойдешь! — крикнула она, хватая меня за руку, и в эту минуту мы увидели их, Деву и Водолея, они лежали на земле рядом, два тела слились в одно. Наверное, в первую секунду я не ужаснулся, скорее был заинтригован; испугался я чуть позже, когда заголосила миссис Модсли, а тень на стене, будто зонтик, раскрылась и снова закрылась.

Больше я почти ничего не помню, но еще в Брэндем-Холле мне каким-то образом стало известно, что, вернувшись на ферму, Тед Берджес застрелился.

ЭПИЛОГ

Я отложил ручку с надеждой, что теперь отхлынут и воспоминания. Я дал им дни, недели, месяцы, но они не улеглись, и потому пришлось написать этот эпилог.


Я тяжело заболел и себя во время болезни могу сравнить с поездом, на пути которого то и дело возникают тоннели: иногда вокруг тебя дневной свет и вдруг — сплошная тьма, иногда знаешь, кто ты и где находишься, а иногда — нет. Мало-помалу промежутки дневного света стали увеличиваться, и вот с тьмой покончено, поезд мчится по открытой местности. К середине сентября мне разрешили вернуться в школу.

Я, однако, так никогда и не вспомнил, что произошло в Брэндем-Холле после случившегося в сарае. Эти события, как и возвращение домой, начисто стерлись из памяти. Я их не помнил и не желал вспоминать. Доктор уверял, что лучше снять груз с души, не раз пыталась разговорить меня и мама, но я все равно ничего бы ей не сказал, даже если бы что-то знал. Когда она хотела поделиться тем, что известно ей, я начинал кричать на нее, просил умолкнуть. Я так никогда и не узнал, что все-таки ей было известно. «Но тебе нечего стыдиться, сынок, — повторяла она, — абсолютно нечего. Да и все уже позади».

Однако я ей не верил — пожар недоверия разгорается трудно, но его столь же трудно погасить. Я не верил, что все позади и мне нечего стыдиться. Наоборот, считал я, мне очень даже есть чего стыдиться. Я предал всех: лорда Тримингема, Теда, Мариан, семью Модсли, принявшую меня в свой круг. И что произошло потом, я не знал и не желал знать. Что-то достаточно серьезное, если судить по крикам миссис Модсли, — это были последние услышанные мной звуки, дальше наступила тьма, последние, потому что волны, всколыхнувшиеся после самоубийства Теда, дошли до меня беззвучно, словно во сне.

Да, его судьба была мне известна, и горевал я именно о нем. Он не отпускал меня. Мне все время мерещилась жуть: стены его кухни, заляпанные кровью и мозговой массой, но настойчиво вставала перед глазами и другая картина: Тед сидит и чистит ружье. А вдруг он чистил его, чтобы застрелиться? Эта мысль стала для меня изощренной пыткой. Боже, если он о чем и думал за чисткой ружья, то уж никак не о самоубийстве. Эта насмешка судьбы бередила душу, словно застрявший обломок стрелы.

Мне и в голову не приходило, что со мной обошлись плохо. Обвинить в чем-то взрослого — я этого себе не представлял. Просто возникли определенные обстоятельства, и с ними нужно было справиться, как в школе нужно было справиться с Дженкинсом и Строудом. Тогда я вышел из положения с честью: их издевательское «повержен» обернулось против них. На сей раз меня постигла неудача: поверженным оказался я, поверженным навсегда.

В школе меня выручило заклинание, поэтому я решил прибегнуть к заклинанию и в Брэндеме. Что ж, оно сработало — разрушило отношения между Тедом и Мариан, продолжение которых, как мне виделось, обернется катастрофой. Заклинание с корнем вырвало белладонну и швырнуло ее прямо в руки Теду. Но оно ударило и по мне. Уничтожив белладонну, я уничтожил Теда, а может, и себя самого. Когда я растянулся на земле, а с вывороченного корня на меня сыпался дождь земляных комьев — был ли это миг триумфа?

Я сторонними глазами видел, как появился в жизни Теда: незнакомый маленький мальчик, пришелец издалека, скатившийся с его скирды. И с этой минуты, казалось мне, Тед был обречен. А вместе с ним и я — наши судьбы переплелись. Я не мог причинить ему боль, не причинив боль себе.

Да, вызванные мной сверхъестественные силы наказали меня за самонадеянность. Но почему, почему, ведь в школе они явно были на моей стороне? А потому, отвечал я себе, что в Брэндем-Холле я захотел стравить эти силы друг с другом, заставить знаки Зодиака схватиться между собой. В моих глазах действующие лица этой драмы были бессмертными, наследниками жаркого лета и грядущего величия двадцатого века.

Итак, всматривался ли я в реальный мир, обращался ли к миру воображения, взгляд натыкался на пустоту. Связь с этими мирами утратилась, оборвалась пуповина, по которой от них шли питательные соки — и я замкнулся в себе.


В школе мы с Маркусом встретились как чужие. Держались вежливо, но о близости не могло быть и речи — никаких совместных прогулок, никаких воспоминаний. Это никого не удивило, ибо школьная дружба — вещь непрочная. У меня появились новые друзья, но в эти дружбы я почти не вкладывал душу — да и вкладывать было почти нечего. А Маркус своим присутствием напоминал о нашей общей тайне, и при виде его мне словно падала на голову очередная капля. Постепенно острая боязнь услышать что-нибудь о Брэндеме переросла в безразличие, притупился интерес к людям, и это безразличие распространилось во многих, если не во всех направлениях. Однако на помощь пришел другой мир — мир фактов. Я стал собирать факты, существовавшие независимо от меня, никак не связанные с моими личными желаниями. Скоро эти факты стали для меня истинами, я признавал только их. Паскаль[101], наверное, осудил бы такие истины как немилосердные. Они почти не обогащали личный опыт, не развивали воображение, но постепенно замещали то и другое. И правда, жизнь фактов оказалась не такой плохой заменой фактам жизни. Она не подвела меня, наоборот, поддержала и, возможно, даже спасла мне жизнь. Ибо когда разразилась первая мировая война, мое умение раскладывать по полочкам факты оказалось полезнее любой другой работы, какую я мог бы выполнять на поле брани. Так что и повоевать мне не довелось, как не довелось испытать многое другое, в том числе помиловаться. Тед не объяснил мне, что сие значит, но показал на своем примере и в результате расстался с жизнью; с тех пор желания миловаться у меня не возникало никогда — душа противилась.


Кроме бумаг, лежавших в картонной коробке, обнаружилось много прочих. И мать, и я были неисправимыми барахольщиками, я хранил все ее письма, она — мои; так что раскопать нашу брэндемскую переписку было лишь делом времени. Среди писем попался запечатанный конверт, без адреса. Интересно, что это? И сразу вспыхнула догадка: это же письмо, которое Мариан передала для Теда в день моего рождения! Мне в равной степени хотелось открыть и не открывать его. В конце концов я договорился с собой так: положу его на видное место, но открывать не буду, пока не кончу писать.

Благоприобретенное уважение к фактам принесло плоды, ибо позволило хоть как-то помазать елеем душевные раны, в свое время отчаянно кровоточившие. Мне, например, стало ясно — это доказывает хронология, — что Мариан относилась ко мне с симпатией до того, как возник вопрос о моем посредничестве. Потом она удвоила благодеяния, чтобы отплатить мне, там уже было много лжи и фальши; но история с зеленым костюмом произошла раньше. Понял я и то, чего не уловил тогда: в Норидж она поехала прежде всего ради встречи с Тедом Берджесом, приподнятая шляпа на другой стороне площади наверняка принадлежала ему. Но считать, что я был всего лишь предлогом для поездки — это явно чересчур. Слишком дорогой предлог, хотя деньги ее заботили мало. Она искренне беспокоилась из-за моего хронического перегревания и хотела облегчить мою участь — теперь я в этом не сомневаюсь. Тогда же самой горькой пилюлей почему-то было убеждение, что Мариан нет до меня никакого дела. А приветливое и снисходительное отношение ко мне лорда Тримингема, так кружившее голову, вовсе не объяснялось надеждой превратить меня в удобного связного между ним и Мариан. Наибольшие подозрения вызывал Тед. Как он переменился, когда узнал, что я — гость Брэндем-Холла! А как потом, когда я начал увиливать от своих обязанностей, то приманивал меня, то угрожал! Но он искренне сожалел об этом, он так прямо и сказал, как подобает хорошему ребенку. Пожалуй, среди всех нас — и меня в том числе — он единственный каялся по-настоящему.

Мне удалось раскопать и другие факты, в то время от меня сокрытые. С чего миссис Модсли взяла, будто я знаю, где Мариан, когда ее не оказалось у старой Нэнни? Конечно же, ей сказал Маркус. Своим исключительным французским он спровоцировал меня на дурацкое заявление, приведшее к трагедии. Я полагал, что правило «не наушничать» все школьники выполняют так же безоговорочно, как я, — и Маркус выполнял его, когда был в школе. Я тогда не понимал, что, попав в благовоспитанное общество, мы изменили не только свой лексикон и манеру высказываться, изменилась сама наша природа, по крайней мере, форма ее выражения.

Оказывается, моя вина была не столь велика, как я предполагал долгие месяцы после лета в Брэндем-Холле, не был я и безвинным, каковым считал себя в последующие годы. Я во всем обвинял Брэндем-Холл, даже в том, что слишком серьезно к себе относился. Между тем мне не следовало читать письмо Мариан; не следовало менять время свидания Мариан с Тедом. Первый поступок, хотя и не делал мне чести, все же был простительным, второй же, несмотря на благие намерения, привел к роковым последствиям. Да, сейчас, в шестьдесят с лишним лет я бы так не поступил, но лишь потому, что у меня давно отпала охота вмешиваться в чужие дела с какими бы то ни было намерениями. «Кто раз посредничал, того уж не заставишь» — с этой сентенцией я прожил жизнь.

Что до заклинания, тут остается покачать головой — к этому нельзя относиться серьезно. Заклинаниям нет места в мире фактов. Поиски фактов, означавшие в данном случае поиски истины, так успокоили и умиротворили меня, что в конце концов история в Брэндем-Холле, эдакая комната Синей бороды среди моих мозговых извилин, перестала ужасать меня. Она казалась не более ужасной, чем дотошное и длительное библиографическое исследование. Да и со мной ли все это случилось? А может, с кем-то другим? Короче говоря, как только зажгли свет и распахнули дверцы шкафа, спрятанный там скелет превратился в прах.

Фактов, извлеченных на свет божий, оказалось для моего исцеления вполне достаточно. Но картина, разумеется, была не полной. Если я хочу яснее разобраться, каковы итоги встречи с жизнью vis-a-vis[102] — успехи и неудачи, счастье и несчастье, гармония и дисгармония и так далее, — нужно изучить другие факты, которых нет в моей памяти, их нужно собрать на стороне, поворошить действующие источники. Нужно выяснить, что произошло с остальными участниками истории, какую роль она сыграла в их судьбах. Остальные! С ними все не так просто. Их имена на бумаге меня не смущали, лишь бы пополнялась копилка фактов, но я и думать не хотел о них во плоти и крови, нет, ни в коем случае!

Мне всегда было удобней считать, что «остальные» из Брэндем-Холла замерли в ту минуту, когда я их оставил. Они были словно фигуры на картине, обрамленные двойной рамкой времени и места, выйти за которую им не дано, они навеки заключены в Брэндем-Холле, в лете 1900 года. Пусть и остаются в этих двух измерениях — я не хочу освобождать их.

А теперь с чистой совестью можно обратиться к последнему свидетельству — нераспечатанному письму.

«Любимый (на сей раз без троекратного повторения)!

Кажется, наш верный гонец дал маху. Ты просто не мог сказать «шесть часов»! Представляю тебя в шесть часов: весь в сене, из волос торчит солома, разве в таком виде являются к даме? Поэтому, если сможешь, приходи в половине седьмого, ведь сегодня у нашего дорогого почтальона день рождения, и я должна быть там, чтобы сделать ему небольшой подарок, как раз то, что нужно почтальону — нашему любимцу больше не придется из-за нас бить ноги. Сейчас я передам ему это письмо. Он очень сообразительный, но у мамы для него свои планы и, может быть, ему не удастся перехитрить ее; если это письмо до тебя не дойдет, я буду на нашем месте в шесть часов и буду ждать тебя до семи, до восьми, до девяти, до конца света — любимый, любимый».

Глаза мои наполнились слезами — кажется, впервые со времени Брэндем-Холла. Так вот почему она подарила зеленый велосипед — облегчить мне прогулки между Холлом и фермой! Eh bien, je jamais! Все-таки о своем интересе она не забывала. Но это не важно; жаль только, что я не сохранил велосипед — наотрез отказался на нем кататься, и мама кому-то его отдала.

Фигуры на картине вдруг задвигались; во мне снова пробудилось любопытство. Я должен вернуться в Брэндем и выяснить, что там произошло после моего отъезда.


Я снял комнату в «Девичьей головке» — плевать на суеверия! — и на следующий день ничтоже сумняшеся нанял такси и покатил к цели.

Облик деревни я помнил довольно смутно, но в любом случае вряд ли узнал бы ее. Многое зависит от угла зрения: по сравнению с 1900 годом я стал на фут выше, и вся деревня как-то осела, прижалась к земле. Мимо проехала машина и рассекла дома почти надвое — по высоте; оконце второго этажа было таким низким, что я увидел лишь торс стоявшей возле него женщины. Здесь отразились все изменения, происшедшие в мире за пятьдесят лет — таких бурных перемен за какие-то полвека история еще не знала. Я даже не чувствовал себя блудным сыном — просто попал в незнакомое место. Но что же изменилось менее всего? Наверное, церковь. К церкви я и направил свои стопы, а там сразу же пошел к трансепту. В стене появились две новые мемориальные доски.

Хью Френсис Уинлоу, прочитал я, девятый виконт Тримингем. Родился 15 ноября 1874 года, умер 6 июля 1910 года.

Так скоро! Всего тридцать шесть лет? Бедный Хью! Собственно, откуда оно могло у него взяться, крепкое здоровье! Вдруг подумалось: ведь он был гораздо моложе, чем я сейчас, а казался таким недосягаемо взрослым! Молодой мужчина, он был человеком без возраста: десница смертного так надругалась над его лицом, что Божья десница оказалась бессильна. В те времена мне и в голову не приходило, что, кроме видимых увечий, бывают еще и невидимые.

Да почиет он в мире.

А был ли он женат? Виконтесса на дощечке не упоминалась. Похоже, этот вопрос останется без ответа. Да нет же, вот он, ответ, на другой дощечке, приткнувшейся к углу.

Хью Модсли Уинлоу, десятый виконт Тримингем. Родился 12 февраля 1901 года, погиб в бою во Франции 15 июня 1944 года; здесь же его жена Алетея, погибла во время воздушного налета 16 января 1941 года.

Это были факты, но факты весьма странные. Обстоятельства моего отъезда я помнил плохо, но знал наверняка, что лорд Тримингем в то время женат не был — даже его помолвку с Мариан только собирались предать гласности. Как же он ухитрился жениться и стать отцом меньше чем за семь месяцев?

Я не мог найти объяснения, и это говорит о том, как в свое время потрясла меня сцена в сарае. Чтобы после этого Мариан жила и здравствовала — непостижимо! Ведь случившееся не просто хуже смерти, это сама смерть; Мариан была растоптана, уничтожена.

Я помотал головой, немного озадаченный и слегка раздраженный: привык брать верх над фактами, а сейчас они взяли верх надо мной. Я уселся на скамью, кажется, на ту самую, что и пятьдесят лет назад, и стал искать глазами — опять же как и в отроческие годы — мемориальную дощечку одиннадцатого виконта.

Таковой не было. Родовая линия оборвалась? И вдруг я понял, что одиннадцатый виконт, возможно, жив.

Думая о прошлом, о пропавшем без вести двенадцатилетнем Лео, я вспоминал, как меня всегда сердила литания и назойливая христианская теория о людской греховности. Я не желал слышать ни о какой греховности! С той поры я много думал об этом, но не в религиозном ключе, отметая мысли о грехе. Я жил затворником и не раз поздравлял себя с этим, но временами становилось невмоготу от унылого однообразия моей жизни, и тогда я понимал, что виной всему Брэндем-Холл и то, что с ним связано, в результате я надулся на все человечество. Я не называл людей грешниками, потому что не признавал само понятие «грех», но перестал им доверять, перестал их любить.

А ведь тогда я восхвалял Бога, был переполнен благодарностью к нему! С каким рвением распевал (заниматься пением, как и многим другим, я перестал) «В песне моей да восхвалится всегда милосердие твое»! Сейчас я не стал бы петь ничего подобного, даже если бы хватило голоса. Кажется, в современном мире очень немногое достойно восхваления и благодарности, и милосердие господне, на которое люди так охотно уповали, ушло в прошлое вместе с псалмами.

* * *

При входе в церковь я увидел надпись о том, что посетители могут читать и свои молитвы; не согласится ли посетитель помолиться за приходского священника, за прихожан и за души верующих, которые перешли в мир иной в надежде на счастливое воскресение?

Я давно уже не играл в религиозные игры, но не внять такой просьбе было невежливо; добравшись до душ верующих, я не забыл помолиться за Хью, его сына и невестку; вспомнил Теда, и хотя не был уверен, что он захоронен в этой священной земле и на него распространяется действие молитвы, помолился и за него. Но и этого мне показалось мало. Я вспомнил всех действующих лиц нашей драмы и помолился за них, а в заключение — за себя самого.

Наконец я вышел из церкви — куда дальше? В Брэндем я приехал без четкого плана, но смутно маячила мысль: найти самого старого обитателя деревни и выудить у него или у нее как можно больше сведений. Скорее всего, я найду такого человека в баре, но сейчас рано, бары открываются только через час. Так или иначе я никогда не питал слабости к барам и за всю жизнь заглядывал в них считанные разы.

С церковного двора было видно поле для крикета. Стояла середина мая, и его стригли, укатывали и приводили в порядок к началу сезона. Видимо, крикет в Брэндеме процветал, как и прежде. На старом месте, передом ко мне, стоял павильон, и я попытался определить, в какой точке поймал тот знаменитый мяч; интересно, каково это — быть крикетистом? Ведь в школе меня освободили и от крикета.

Я отвернулся, зашагал к деревне и у поворота на улицу увидел человека, лицо которого показалось мне знакомым. Это был молодой мужчина лет двадцати пяти, я искал совсем не такого. Наверное, он к Брэндему вообще не имеет отношения. Уж, во всяком случае, он не имеет отношения ко мне, а заговаривать с незнакомыми людьми — не в моих правилах. Впрочем, есть вопрос, на который он, может, и ответит.

На нем была спортивная куртка, поношенные вельветовые брюки, он стоял, погрузившись в свои мысли.

— Извините, — обратился к нему я, — не живет ли в Брэндем-Холле лорд Тримингем?

Он взглянул на меня, словно разделял мое предубеждение насчет незнакомых людей, словно хотел и в то же время не хотел, чтобы его оставили в покое.

— Живет, — ответил он чуть резковато. — Лорд Тримингем — это я.

Я вздрогнул и уставился на него. Понял, почему он показался мне знакомым: лицо его было цвета пшеницы, спелой пшеницы, хотя стояла середина мая.

— Вы удивлены, — сказал он, и из его тона следовало, что подобное удивление неуместно. — Но я занимаю только угловую часть дома — остальное теперь сдается женской школе.

Я немного пришел в себя.

— Вон что, — протянул я. — Вы меня извините, я как раз очень рад, что вы там живете. Видите ли, много лет назад я там останавливался.

При этих словах его отношение ко мне полностью изменилось, и он спросил почти взволнованно:

— Вы останавливались в доме? Значит, вы его помните?

— Ну, может, не весь, но помню.

— Вы останавливались в доме? — повторил он. — Когда же?

— Во времена вашего дедушки, — ответил я.

— Моего дедушки? — переспросил он, и я увидел, что он снова насторожился. — Вы знали моего дедушку?

— Да, — подтвердил я, — вашего дедушку, девятого виконта. — Из какой-то незапечатанной ячейки памяти выпорхнула и сорвалась с языка напыщенная фраза. — Он ведь был вашим дедушкой?

— Разумеется, — ответил лорд Тримингем, — разумеется. Увы, я не знал его: он умер до моего рождения. Но, насколько мне известно, это был обаятельный человек, если можно так сказать о родственнике.

— Можно. — Я улыбнулся. — Он действительно был обаятельный человек.

Апломба у лорда Тримингема поубавилось, он как-то сник. Поколебавшись, он спросил:

— А мою бабушку вы не знали?

Теперь пришел мой черед откликнуться эхом.

— Вашу бабушку?

— Да, прежде она была мисс Модсли.

У меня перехватило дыхание.

— О да, — сказал я. — Я знал ее очень хорошо. Она жива?

— Жива, — ответил он без особого энтузиазма.

— И живет здесь?

— Да, здесь, в деревне, в небольшом домике, раньше там жила старая служанка семьи Модсли, кажется, ее звали Нэнни Робсон. Может, вы и ее знали?

— Нет, — ответил я. — Я никогда с ней не встречался, хотя слышал о ней... Ваша бабушка хорошо себя чувствует?

— Да, вполне, правда, в последнее время у нее стало хуже с памятью, как у всех стариков. — Он улыбнулся снисходительной улыбкой молодого человека, без сожаления записав бабушку в разряд стариков. — Почему бы вам не навестить ее? — продолжал он. — Уверен, она будет вам рада. Живется ей довольно одиноко. Гостями она не избалована.

Все, что лежало под спудом пятьдесят лет, поднялось на поверхность — я переменился в лице, голос зазвучал неестественно.

— Пожалуй, не стоит, — сказал я. — Не знаю, захочет ли она меня видеть.

Минуту он смотрел на меня, но в конце концов хорошие манеры взяли верх над любопытством.

— Ну что ж, — заключил он, — поступайте, как знаете.

Вдруг я подумал: Тримингем или не Тримингем, а он гораздо моложе меня, и можно воспользоваться предоставленной мне по возрасту свободой слова. С другой стороны, не надо изображать из себя старого морского волка — зачем испытывать его терпение?

— Могу я просить вас о великом одолжении?

— Конечно, — заверил меня он, бросив мимолетный взгляд на часы. — Я вас слушаю.

— Пожалуйста, передайте леди Тримингем, что ее хочет видеть Лео Колстон.

— Лео Колстон?

— Да, так меня зовут.

— Видите ли, — замялся он, — я заглядываю к ней довольно редко. Звоню иногда... Это такое благо. В те дни телефона здесь, наверное, не было?

— Нет. — Я покачал головой. — Возможно, с телефоном все было бы иначе.

— Ну еще бы, — согласился он. — Бабушка — большая любительница поговорить; впрочем, как и многие старики. Но я схожу, если вы хотите... Я... — Он остановился.

— Вы сделаете мне великое одолжение, — твердо повторил я. — Как и вы, я не хотел бы... застать ее врасплох. — Однажды я уже застал ее врасплох, достаточно.

— Хорошо, — сказал он, хотя был явно недоволен. — Мистер Лео Колстон, да? Думаете, она вспомнит ваше имя? Последнее время у нее плоховато с памятью.

— Не сомневаюсь, что вспомнит, — заверил я. — Я подожду вас здесь.

Он ушел, а я принялся бродить по улице, надеясь отыскать глазами хоть что-то, связывавшее меня с прошлым. Однако память бездействовала. Я увидел деревенский клуб, мрачное строение из гладкого темно-красного кирпича, которое выглядело несуразно рядом с поблескивающими домиками из серого песчаника. Уж деревенский клуб — место моего публичного триумфа — я должен бы помнить! Увы, не помнил.

А вот и мой посланник; я зашагал ему навстречу. Вид у него был сумрачный, и сходство с Тедом казалось еще сильнее.

— Сначала она вас не вспомнила, — сообщил он, — зато потом вспомнила очень хорошо. Сказала, что будет очень рада вас видеть. Попросила, чтобы я угостил вас обедом, сама она не может. Вы согласны?

— Да, — сказал я. — Если вы не против.

— Буду чрезвычайно счастлив, — ответил он, хотя вовсе не выглядел счастливым, — если вы разделите нашу скромную трапезу. А она боялась, что вы не захотите с ней встретиться.

— Почему же? — удивился я.

— Была какая-то история много лет назад. Бабушка сказала, что вы были тогда совсем мальчишкой. И что она ни в чем не виновата.

— Ваш дедушка говорил, — вспомнил я, — что дама никогда не бывает виновата.

Он пристально посмотрел на меня.

— Да, — произнес я, — вашего дедушку я знал довольно близко, и вы очень на него похожи.

Кровь прилила к его лицу, и я заметил, что он стоит на некотором удалении от меня, как его дедушка в день нашей последней встречи.

— Мне жаль, — сказал он, краснея, — если мы обошлись с вами не лучшим образом.

Меня тронуло это «мы», и, вспомнив роковую способность его деда к раскаянию, я поспешил успокоить младшего Тримингема:

— Вы здесь совершенно ни при чем. Прошу вас, не думайте об этом. Ваша бабушка...

— Да? — мрачно отозвался он.

— Вы часто видитесь с ней?

— Не очень.

— А навещают ее, вы сказали, редко?

— Да, довольно редко.

— А когда она жила в Холле, гостей у нее было больше?

Он покачал головой.

— Не сказал бы.

— Почему же она не уедет куда-нибудь?

— Откровенно говоря, понятия не имею.

— Она была поразительно красива, — припомнил я.

— Да, я часто это слышал, — ответил он. — Сейчас судить трудно... Вы знаете дорогу к дому?

Я ответил, сознавая, что однажды эту фразу уже произносил:

— Нет, но я могу спросить.

Он не вызвался проводить меня, лишь подробно объяснил, как идти.

— Пообедаем около часа? — добавил он, и я обещал, что к часу буду в Холле. Он зашагал прочь, до слуха донеслось шуршание вельветовых брюк. Звук исчез, но через несколько секунд возник снова. Зачем-то он решил вернуться.

Поравнявшись со мной, он остановился и с явным усилием, не глядя на меня, спросил:

— Вы и есть тот самый мальчик, который?..

— Да, — ответил я.

* * *

Мариан приняла меня в маленькой комнате с зашторенными окнами, выходившими на улицу: комната находилась ниже уровня улицы, и, чтобы попасть в нее, нужно было спуститься на несколько ступенек. Мариан сидела спиной к свету.

— Мистер Колстон, — объявила служанка.

Она поднялась и неуверенно протянула руку.

— Неужели это и вправду?.. — начала она.

— А я бы вас сразу узнал, — сообщил я. — Меня-то узнать, конечно, труднее.

По правде говоря, я бы ее не узнал. Волосы отдавали голубизной, лицо утратило округлость, более заметным, ястребиным стал нос. Она явно пристрастилась к косметике, в ее манерах появилось нечто театральное. И только глаза, изрядно поблекшие, не изменились по сути, как и раньше в них посверкивал холодный огонь. Мы немного поговорили о моей поездке, о том, чего я достиг в жизни — обе эти темы быстро себя исчерпали. Ведь для разговора самый пустяковый случай более ценен, нежели солидное, но монотонное продвижение вперед, а моя жизнь была на редкость бедна случайностями. Пожалуй, временная потеря памяти в Брэндем-Холле была последним ярким событием, приключившимся со мной. К нему Мариан и вернулась.

— Вы потеряли память в начале пути, — сказала она, — а я теряю в конце... то есть не теряю, просто не всегда хорошо помню, что было вчера, точь-в-точь как в свое время бедняжка Нэнни Робсон. А вот прошлое помню прекрасно.

Я ухватился за это признание и задал несколько вопросов.

— Только не все сразу, — запротестовала она. — По одному. Значит, Маркус... да, его убили на первой войне и Дэниса тоже. Не помню, кого из них раньше — кажется, Дэниса. Маркус был вашим приятелем, да? Ну, конечно, разумеется. Круглолицый мальчишка, мамин любимец, да и мой тоже. Мы все были так привязаны друг к другу, правда, Дэнису в родном доме было как-то неуютно, так бывает, сами знаете.

— А ваша матушка? — подсказал я.

Она вздохнула.

— Бедная мама! Эти нервные люди способны заварить такую кашу! Я-то все вынесла стойко. А бала, кстати, не было — пришлось его отменить. Приехала ваша мама — очень хорошо ее помню, такая милая женщина, сероглазая, как и вы, с каштановыми волосами, говорливая и бойкая. Пришлось поселить ее в гостинице. Дом кишмя кишел съехавшимися на бал гостями, все ходят и натыкаются друг на друга, вы будто язык проглотили, мама бранится на чем свет стоит. Это был настоящий кошмар! Тогда бразды правления взял папа и быстро навел порядок. На следующий день все, кто мог, разъехались. Помню, вы остались до понедельника, каким-то образом вам стало известно про Теда. Наверное, лакей Генри не выдержал: он тоже был вашим приятелем.

— Откуда вы узнали, что мне известно про Теда?

— Вы почти ничего не говорили, но промелькнула такая фраза: «Почему Тед застрелился? Ведь он был отличный стрелок». Поначалу вы думали, что он застрелился случайно, а с отличным стрелком такого быть не может. Увы, чтобы застрелиться, совсем не надо быть отличным стрелком. Тед был человек слабохарактерный, как и Эдвард.

— Эдвард?

— Мой внук. Теду надо было подождать, пока все уляжется, как сделала я. Я знала: стану леди Тримингем, все сразу уляжется.

— А Хью?

— Хью? — переспросила она. — Хью женился на мне. Ему было плевать на все их разговоры. Он был предан мне душой и телом. Дурного слова в мой адрес не желал слышать. Из этой катавасии мы вышли с высоко поднятыми головами. Если кто-то не желал с нами знаться, мы не обращали внимания, да таких и не нашлось. Все-таки я стала леди Тримингем. И по сей день остаюсь ею. Другой нет.

— А что ваша невестка?

— Алетея? Бедняжка, она была ужасная зануда. Одни ее приемы чего стоили — мухи дохли от тоски. Я на них никогда не ходила. Я тогда жила в Дауэр-Хаус, и у меня всегда толпились люди, народ, разумеется, все интересный, художники и писатели, не то что наскучившие деревенские соседи. Впрочем, скучных людей хватает и в Норфолке. Сын был человек не очень общительный, в моего отца, вообще, он был его копией. Но папа был волевой человек, а сын — нет. Какими чудесными родителями наградил меня господь! Не всякому достаются такие!

— Вы не сказали, что сталось с вашей матушкой, — напомнил я.

— Ох, бедная мама! Она не могла жить в доме, ей пришлось уехать, но мы часто навещали ее, она все о нас помнила и была очень рада, когда я вышла замуж за Хью — она всегда этого хотела. А я — не очень, но пришлось, и слава Богу, иначе люди могли от меня отвернуться.

— А ваш отец?

— О-о, папа дожил до преклонных лет, почти до девяноста, но когда мама оставила нас, потерял интерес к своей работе, а потом, после гибели Маркуса и Дэниса, и вовсе ее забросил. Он часто навещал нас в Холле, да и когда я перебралась в Дауэр-Хаус, не забывал меня. Мы все были так привязаны друг к другу.

Боже, да по сравнению с тем, что выпало на ее долю, моя жизнь была просто раем! Я не мог больше это слушать, но хотелось все окончательно расставить по местам.

— Вам, наверное, тоскливо здесь одной, Мариан? — спросил я: — Может, в Лондоне вы будете счастливее?

— Одной? — переспросила она. — Что значит одной? Народ сюда валом валит! Хоть от ворот поворот давай, ко мне же настоящее паломничество! Все обо мне слышали, знают, что мне пришлось пережить, и, естественно, люди хотят увидеть меня — так же, как и вы.

— Очень рад, что повидался с вами, — заверил ее я, — и познакомился с вашим чудесным внуком, Эдвардом.

— Тс-с. — Она поднесла палец к губам. — Не называйте его так, он любит, чтобы его называли Хью, хотя родовое имя, конечно, Эдвард.

Я вспомнил двух Эдвардов в трансепте.

— Наверное, для вас большое утешение, что он рядом.

При этих словах лицо ее вытянулось, и маска, которую она не снимала с минуты моего прихода, дала трещину.

— Да, он рядом, — она тут же поправилась, — вроде бы рядом. Представьте себе, из всей семьи нас осталось только двое, а он сюда почти не заглядывает.

— Но как же... — начал было я.

— Вот так. Ко мне приходит масса людей, а он — нет, то есть заходит, но редко, нашу старушку Нэнни Робсон я навещала куда чаще. Он вам кого-нибудь напоминает? — спросила она вдруг.

— Да, напоминает, — ответил я, удивившись вопросу. — Своего дедушку.

— Вот именно, именно, он очень на него похож. И, конечно, знает об этом — что-то слышал от людей, что-то рассказали родители; у меня с ним никогда разговора об этом не было. Ну и, разумеется, наслушался сплетен — ведь это же деревня, хлебом не корми, дай посплетничать! Вот, наверное, и заимел на меня зуб — сами знаете почему. На свою бабушку! Ни один человек на меня не сердится — только он. От людей — сам он ни слова — я слышала, что он хочет жениться. Замечательная девушка, из рода Уинлоу, уж не знаю, какого колена, но все-таки Уинлоу. Так вот, он боится сделать ей предложение, потому что... потому что это до сих пор давит на него. Ему кажется — так мне говорят, — что над ним висит какое-то проклятье, колдовские чары, и он боится перенести их на нее. Надо же додуматься до такой глупости! Ясно, до него доползли какие-то слухи, лживые, конечно, но его это беспокоит. Тут-то вы и можете сказать свое слово.

— Я?

— Да, Лео, именно вы. Вам известны факты, вы знаете, что в действительности произошло. Только я и вы — больше никто. Вы знаете, что мы с Тедом были любовниками: не отрицаю, были. Но не любовниками в обычном, вульгарном смысле слова, мы не занимались любовью, как принято выражаться сегодня. Наша любовь — это было нечто прекрасное, правда? Друг другу мы отдавали себя целиком, без остатка. Все на свете было нам безразлично — кроме нашей любви. Эти вечеринки и приемы, когда гости разбивались на пары, словно лошади в конюшне — мы были чище, выше этого. Мы были созданы друг для друга. Помните то лето? Ведь такого прекрасного лета с тех пор не было. А что в нем было самое прекрасное? Конечно же, мы, наши чувства друг к другу. Согласны? Вы же понимали это, когда носили наши письма, правда? И чувствовали, что все остальное — дом, снующие взад и вперед гости — не в счет? И гордились тем, что вы — порождение нашего союза? Дитя счастья и красоты?

Что я мог на это ответить? Только «да».

— Я рада, что вы со мной согласны, — сказала она. — Ведь для нас вы были средством общения, без вас связь между нами прервалась бы. Связь... это несколько двусмысленно, но вы меня понимаете. Вы явились, как ангел с неба, и сделали нас счастливыми. А мы сделали счастливым вас, правда? Вы были совсем мальчишкой, а мы доверили вам наше бесценное сокровище. Ведь вы могли бы прожить целую жизнь, так и не прикоснувшись к настоящей любви. И все же Эдвард... — Она смолкла. — Но поговорить с ним можете вы, Лео, рассказать ему все, как было. Скажите ему, что тут нечего стыдиться, что нечего стыдиться меня, его старой бабушки, на которую специально приезжают посмотреть люди. Ведь в наших отношениях не было ничего грязного и непристойного, правда? И мы никому не причиняли страданий. Да, на нашу семью обрушилось горе, тяжкое горе: умер Хью, погибли Маркус и Дэнис, убили моего сына Хью и его жену, хотя она была не большой потерей. Но разве в этих смертях виноваты мы? В них виноват наш безжалостный век, который исковеркал самую суть рода людского и посеял смерть и ненависть вместо жизни и любви. Расскажите ему это, Лео, заставьте его понять это, прочувствовать — и вы сделаете самое доброе в вашей жизни дело. Вспомните, как вы любили носить наши письма, соединять наши сердца и делать нас счастливыми — что же, вот вам еще одна миссия любви, я прошу вас стать нашим почтальоном еще один, последний раз. Неужели он не понимает, что я остаюсь здесь только по одной причине — быть поближе к нему? И все же он сторонится меня, заходит лишь в крайнем случае, хотя сюда валом валят люди, которых я не желаю видеть. Иногда мне кажется: если я уеду отсюда, он будет только рад, но я гоню эту мысль прочь. И пусть выбросит из головы, что ему нельзя жениться: от этой его глупости я страдаю больше всего. Бог свидетель, я совсем не хочу, чтобы он женился и привел в Брэндем-Холл какую-нибудь ужасную женщину, хотя, говорят, эта девчонка Уинлоу очень мила. Но мужчина обязательно должен жениться — вот вы не женились, Лео, и одиночество иссушило вас, я вижу это. Впрочем, еще не поздно, почему вам не жениться теперь? Неужели вам не хочется любить, быть любимым? Но Эдвард (только не называйте его так), он просто обязан жениться. Он молод — столько же лет было Теду, когда вы приехали в Брэндем. У него вся жизнь впереди. Скажите ему, что он должен избавиться от дурацких предрассудков — и дед его поначалу из-за них мучился, пока я не вмешалась. Бедняга Тед, будь у него побольше мозгов, он не стал бы лупасить по ним из ружья. Поговорите с внуком, Лео, это ваш долг перед нами. Да и вам этот разговор пойдет на пользу. Скажите ему, что очерствевшее, не знающее любви сердце — вот самое страшное проклятье. Вы со мной согласны, Лео? Скажите ему, пусть перестанет гневаться на свою бабушку, ведь она для того только и живет, чтобы любить его.

Она смолкла, к моему большому облегчению, потому что я несколько раз безуспешно пытался прервать ее — видел, как тяжела ей столь длинная тирада. Мы еще немножко поговорили о том о сем: как все изменилось в Брэндеме, как все изменилось в мире. Наконец я поднялся, пообещал как-нибудь снова навестить ее.

— Благослови вас Бог, — сказала она. — Благослови вас Бог! Вы друг, каких мало. Поцелуйте меня, Лео!

Лицо ее было мокрым от слез.

Чужестранец в мире чувств, не ведающий их языка, но принужденный слушать его, я вышел на улицу. С каждым шагом я все больше изумлялся — ведь самообман Мариан был воистину гигантским! Но почему же меня взволновали ее слова? Почему я сам не прочь увидеть все ее глазами? И почему согласился выполнить ее нелепое поручение? Впрочем, я ничего не обещал, и я уже не ребенок, не мальчик на побегушках. Возле телефона-автомата меня ждет машина. Что может быть проще: позвонить внуку Теда, извиниться и...

Но я все-таки пошел к нему и, едва свернул в ворота парка, обдумывая предстоящий разговор, передо мной возник Брэндем-Холл, возник с юго-западной стороны — вид, который я никак не мог вспомнить.

Примечания

1

Перевод Р. Дубровкина.

(обратно)

2

Бекет Томас (1118—1170) — английский церковный и политический деятель. Выступал против политики короля Генриха II, по приказу которого был убит в 1170 г.

(обратно)

3

Очень (фр.).

(обратно)

4

Здесь и далее температура по шкале Фаренгейта. 84,7 градуса соответствуют 29 градусам по Цельсию.

(обратно)

5

Остров в графстве Кент, Великобритания.

(обратно)

6

Здание суда.

(обратно)

7

Такт, находчивость (фр.).

(обратно)

8

Пипс Сэмюел (1633—1703) — автор шифрованного дневника, который он вел в течение девяти лет и расшифровать который удалось лишь через два столетия.

(обратно)

9

В сущности (фр.).

(обратно)

10

Высота; высокие чувства (лат.).

(обратно)

11

Английский врач и писатель XVII в.

(обратно)

12

Возлюбленная Робина Гуда.

(обратно)

13

Город Ледисмит четыре месяца был на осадном положении в период англо-бурской войны (1899—1902 гг.).

(обратно)

14

Необходимо, обязательно (фр.).

(обратно)

15

Приличия, условности (фр.).

(обратно)

16

Часть церковного интерьера.

(обратно)

17

Государственные и военные деятели времен англо-бурской войны.

(обратно)

18

Известные английские географы-путешественники.

(обратно)

19

В действительности заповедей 10; под 11-й имеется в виду «Не попадайся».

(обратно)

20

Грибы, растущие кругами.

(обратно)

21

Ирландский композитор XIX в.

(обратно)

22

Перевод Р. Дубровкина.

(обратно)

23

Перевод Р. Дубровкина.

(обратно)

24

Перевод Р. Дубровкина.

(обратно)

25

Лес, где, по преданиям, жил Робин Гуд.

(обратно)

26

Сила обстоятельств (фр.).

(обратно)

27

Самолюбие (фр.).

(обратно)

28

Добрый вечер (фр).

(обратно)

29

По-моему, там очень скучно (фр.).

(обратно)

30

Предлагаю посетить (фр.).

(обратно)

31

Ну конечно! Какая отличная идея! Там замечательные места! (фр.)

(обратно)

32

Место (фр.).

(обратно)

33

Отлично! Вы делаете успехи — искаженное выражение, скалькированное с английского, буквально: «Вы идете на» (фр.).

(обратно)

34

А что мы там найдем? (фр.)

(обратно)

35

Вы хотите сказать, белладонна, не так ли? (фр.)

(обратно)

36

Вот это да! Вот так так! — искаженное выражение, скалькированное с английского, буквально: «Ну, я никогда» (фр.).

(обратно)

37

Я вижу отпечаток ноги (фр.).

(обратно)

38

Я скажу маме, что мы видели след Пятницы (фр.).

(обратно)

39

Или мадемуазель Пятницы (фр.).

(обратно)

40

Конечно, это ножка дамы. Тайна! Что скажет мама? Она ужасно боится воров (фр.).

(обратно)

41

Да нет же! Она очень нервная! Истеричная женщина. Сейчас она лежит в кровати с сильной мигренью, результат многодневного (фр.).

(обратно)

42

Дело не только в этом. Дело в Мариан (фр.).

(обратно)

43

Ну да, в Мариан. Понимаете, речь идет о ее помолвке. Мама не уверена, что Мариан... (фр.)

(обратно)

44

Вы видели вашу сестру у мадемуазель Робсон? (фр.)

(обратно)

45

О нет! Когда я ушел, Мариан еще не пришла. И бедняга Робсон была ужасно раздосадована... (фр.)

(обратно)

46

Потеряла память (фр.).

(обратно)

47

Ее память ничуть не хуже моей и в сто раз лучше вашей, гнуснейший... (фр.)

(обратно)

48

Зачем? (фр.)

(обратно)

49

Отчасти затем, что, как все женщины, она нуждается в новых туалетах для бала; но главным образом из-за вас... вас... (фр.)

(обратно)

50

Слышите вы, мошенник? Понимаете вы, балбес? (фр.)

(обратно)

51

Маленьким мальчикам (фр.).

(обратно)

52

Если можете (фр.).

(обратно)

53

Клянусь (фр.).

(обратно)

54

Это велосипед (фр.).

(обратно)

55

Это велосипед «Умбер» (фр.).

(обратно)

56

Я не знаю (фр.).

(обратно)

57

Я его не видел (фр.).

(обратно)

58

Зеленого — ярко-зеленого (фр.).

(обратно)

59

Стекло (фр.).

(обратно)

60

Мой несчастный глупец (фр.).

(обратно)

61

А знаете почему? (фр.)

(обратно)

62

Ну да! Конечно! (фр.)

(обратно)

63

Вы знаете, где сейчас Мариан? (фр.)

(обратно)

64

Да, я хорошо это знаю (фр.).

(обратно)

65

Не в ста лье отсюда (фр.).

(обратно)

66

Маленьким мальчикам знать не полагается (фр.).

(обратно)

67

Маленький мальчик, маленький мальчик, не хотите ли у знать? (фр.)

(обратно)

68

Ну да, ну да, ну да (фр.).

(обратно)

69

Вот те на! Это парочка... парочка, которая милуется (фр.).

(обратно)

70

Ну нет! Это будет очень скучно. Оставим их (фр.).

(обратно)

71

Поклянитесь, поклянитесь, прошу вас (фр.).

(обратно)

72

Когда как (фр.).

(обратно)

73

Два месяца, три месяца (фр.).

(обратно)

74

Безрассудная, глупая, безрассудный, глупый (фр.).

(обратно)

75

Покинутым, брошенным, буквально: «посаженным туда» (фр.).

(обратно)

76

Вы очень молчаливы. Я не люблю ваш голос (фр.).

(обратно)

77

Что касается ваших грязных мыслей, жаба, мне на них плевать, я плюю. Но почему вы проглотили язык? (фр.)

(обратно)

78

Разрядки (фр.).

(обратно)

79

Фламандский живописец XVII в.

(обратно)

80

Старинный английский танец.

(обратно)

81

Это, знаете ли, слегка провинциально (фр.).

(обратно)

82

Дитя мое (фр.).

(обратно)

83

Зеленый, знаете ли (фр.).

(обратно)

84

Знаете ли, но свечи (фр.).

(обратно)

85

Гвоздь (фр.).

(обратно)

86

Парк в Лондоне на южном берегу Темзы.

(обратно)

87

Здесь: ну и ну! (искаж. фр.)

(обратно)

88

Это не принято, абсолютно исключено (фр.).

(обратно)

89

Французский живописец-пейзажист XVII в.

(обратно)

90

Потревожим... грязных типов (фр.).

(обратно)

91

Еженедельный лондонский юмористический журнал.

(обратно)

92

Мне очень жаль, но... (фр.)

(обратно)

93

Маленькую четверть часа (фр.).

(обратно)

94

Манера выражаться (фр.).

(обратно)

95

С этим пора кончать (фр.).

(обратно)

96

Проказливый чертенок, один из главных персонажей комедии Шекспира «Сон в летнюю ночь».

(обратно)

97

Известная английская фирма мужских и женских трикотажных изделий.

(обратно)

98

Перевод Р. Дубровкина.

(обратно)

99

Уничтожить белладонну (лат.).

(обратно)

100

Древнее сооружение в графстве Уилтшир, состоящее из огромных, отдельно стоящих каменных глыб; служило для ритуальных церемоний и погребений.

(обратно)

101

Французский философ, математик и физик XVII в.

(обратно)

102

Лицом к лицу (фр.).

(обратно)

Оглавление

  • ПРОЛОГ
  • ГЛАВА 1
  • ГЛАВА 2
  • ГЛАВА 3
  • ГЛАВА 4
  • ГЛАВА 5
  • ГЛАВА 6
  • ГЛАВА 7
  • ГЛАВА 8
  • ГЛАВА 9
  • ГЛАВА 10
  • ГЛАВА 11
  • ГЛАВА 12
  • ГЛАВА 13
  • ГЛАВА 14
  • ГЛАВА 15
  • ГЛАВА 16
  • ГЛАВА 17
  • ГЛАВА 18
  • ГЛАВА 19
  • ГЛАВА 20
  • ГЛАВА 21
  • ГЛАВА 22
  • ГЛАВА 23
  • ЭПИЛОГ