Охота на Церковь (fb2)

файл не оценен - Охота на Церковь 2488K скачать: (fb2) - (epub) - (mobi) - Наталья Валерьевна Иртенина

Наталья Иртенина
Охота на Церковь


Волжский роман



© Иртенина Н., 2024

© ООО «Издательство «Вече», 2024

Пролог

Июнь 1937 г., райотдел НКВД г. Мурома

– Продолжим, гражданин поп Аристархов. – Сержант госбезопасности раскрыл пухлое следственное дело. – Показания свидетелей полностью изобличают вас в контрреволюционной деятельности. Вы систематически проводили в церкви антисоветскую агитацию, используя религию как предрассудок. В своих проповедях вы протаскивали враждебные советскому государству монархические идеи. Восхваляли древних царей Константина и Давида с целью дать понять верующим, что были такие цари, которые якобы хорошо относились к народу. Признаете это?

– Да, в самом деле, в связи с церковными праздниками я упоминал этих царей, рассказывал об их деяниях, – согласился священник. – Но об их отношении к народу ничего не говорил. Я повторяю: никакой антисоветской агитации в моих проповедях не было и не могло быть.

– Вы зря пытаетесь увернуться от прямых доказательств. Следствие установило, что вы вели активную работу по срыву мероприятий партии и правительства. Препятствовали проведению антирелигиозных мероприятий в селе, назначая на то же самое время службы в церкви.

– Простите, но тут все ровно наоборот, – удивился отец Алексей. – Антирелигиозные мероприятия почему-то всегда назначают одновременно с важными праздничными богослужениями, которые невозможно перенести.

– Почему-то? Вы не понимаете почему? – Чекист продемонстрировал легкую иронию, но тотчас снова нахмурил брови. – Следствие предлагает вам сознаться, что вы, прикрываясь религией, выражали среди окружающих недовольство советской властью. Клеветали на ее экономическую политику, будто в стране голод и нищее население. Порочили идейное воспитание детей в школе и колхозный строй. Вы признаете это антисоветской агитацией?

– Нет. Клеветой я советскую власть никогда не порочил. Но недовольство действительно иногда высказывал. Говорил о наступившей для народа тяжелой жизни, о чрезмерных налогах, о том, что храмы закрывают без согласия верующих.

– С кем еще из враждебно настроенного к советской власти духовенства вы поддерживали связь? Кто из ваших знакомых церковников разделяет ваши взгляды?

Вопрос заставил священника задуматься, тщательно подбирая слова для ответа.

– Таких знакомых, чтобы были враждебно настроены к власти, у меня нет. А постоянную связь я поддерживал только с моим непосредственным церковным начальством.

– Назовите имена.

– Они, должно быть, вам известны, – пожал плечами отец Алексей.

– В чем вы сами себя считаете виновным перед советской властью? – неожиданно спросил сержант.

Молодой, чуть за двадцать, он с откровенным любопытством уставился на священника, сочтя свой вопрос достаточно хитрым и каверзным, чтобы заставить обвиняемого юлить, оправдываться – и тем самым неопровержимо уличить.

– А я обязательно должен быть виновным перед советской властью?

Ответ разочаровал чекиста. Подследственный, словно матерый волк, почуяв западню, прыгнул в сторону.

– Да. Если бы вы были невиновны перед советской властью, то не попали бы к нам сюда. Честными советскими гражданами, преданными делу коммунистической партии, органы госбезопасности не занимаются. Так почему вы здесь? Скажите сами, за что вас арестовали.

– Это уж вам видней, гражданин следователь.

Легкая печальная усмешка тронула губы священника.


Двумя месяцами ранее, г. Муром

Очередь у колонки лязгала котелками и флягами, набирая ледяную воду. Пассажиры поезда дальнего следования нетерпеливо покрикивали на передних, решительно отталкивали нахалов, с полной посудиной лезших под струю еще и умыться. Нервно оглядывались на состав у перрона, вздрагивающий всеми вагонами и сердито шипящий паром. Дубовая дверь вокзала под сенью с арками скрипела и грохала, выпуская добытчиков, разжившихся кипятком, обладателей заветного билета, мужичков, напрасно бегавших в пустой с утра станционный буфет.

У длинного здания вокзала, напоминавшего то ли путевой царский дворец, то ли древнюю крепостицу с башнями, то ли сказочный теремок, работал газетный киоск. Лейтенант с красными петлицами на воротнике гимнастерки, в синей фуражке с краповым околышем набрал ворох свежей прессы: «Правду», «Известия», «Приокскую правду», «Горьковскую коммуну», «Муромского рабочего». От пересчитывания сдачи его отвлекли свист и улюлюканье шпаны, проникшей на перрон:

– Паки и паки разорвали попа собаки!.. Ату! Ату его! Цапни!.. Гони!..

Внимательным взглядом чекист проводил длиннополого, с мешком за спиной и корзинами в руках, согнувшегося от тяжести церковника. На шпану тот не оборачивался, знай себе чесал поперек перрона. На скором ходу исхитрялся нисколько не путаться в подоле рясы. Пущенный мальчишками камень попал в мешок, второй задел длинные волосы. «Наглый поп в рясе. Еще небось и с крестом», – неприязненно подумал лейтенант. Но креста под обтертой до дыр телогрейкой видно не было. Надо бы проверить, что у него в мешке и корзинах, продолжал размышлять чекист, шагая к поезду. Минуты до отправления истекали, а в редеющей толпе на перроне не заметно было ни синей милицейской формы, ни дежурных вокзального поста НКВД.

Рядовой Качалин бросил папиросный бычок под вагон и доложил обстановку: все спокойно, охраняемое лицо из купе не выходило, посторонние вблизи не шлялись. Лейтенант взмахнул по ступеням спального вагона первой категории. Миновал пустой закут проводника и тут почуял неладное. Ткнув газетной пачкой в грудь Качалину, он рванул к третьему купе.

Дверь была открыта. Охраняемый объект из ЦК[1] сидел на сером в синюю полоску диване, широко расставив толстые ляжки. Увидев его напряженную позу и застывшее, как посмертная маска, отечное лицо, лейтенант выдохнул. Ничего угрожающего ситуация не представляла.

– Дяденька, дай хлебца-то, с голоду помираю, – еще продолжал канючить шпаненок в замурзанном пиджаке со взрослого плеча, но голос его становился все неувереннее. – Мамка в деревне из коры муку трет. Сестренки опухшие с голоду лежат, хлебца просят…

Шпанец жалостно шмыгнул носом, потер свободной рукой чумазую физиономию, старательно выдавливая слезу. Он то беспокойно косился на ставшего в двери лейтенанта и дергал рукой, которую крепко сжимали пальцы цекиста. То озирался на купейный столик, где лежали на тарелках бутерброды из белого хлеба с розовой ветчиной и красной рыбой, стояла бутылка минеральной воды «Ессентуки» и непочатый армянский коньяк, выглядывали из коробки пирожные эклеры.

– Смотри, лейтенант, какого троцкиста поймал, – без тени шутки кивнул охраняемый. Он перехватил беспризорника за ухо, и тот заскулил – толстые пальцы сжались клещами. – Тебя кто подослал, паршивец? – Цекист тряхнул свою добычу, отчего из глаз пацана брызнули неподдельные слезы. – Песню мне спел, как плохо им в Советской стране живется. Убери… – Он с силой толкнул мальчишку под ноги госбезопаснику. – В милицию сдай!

– Отпустите, дяденьки, меня мамка дома ждет… – заныл уличный ловкач, неведомо как и с неизвестными целями проникший в охраняемый спецвагон.

Лейтенант туго стиснул его тощую шею и поволок к тамбуру. Бросил на ходу младшему: «Качалин, ротозей, ответишь! Проверь окна!» Ровно посередине вагон был разделен наглухо запертой дверью, отгораживавшей четыре купе первой категории от пассажиров второго класса. Проникнуть с той стороны никто не мог. Вероятно, у малолетнего бандита был сообщник, который подсадил его в окно либо отвлек внимание Качалина.

– Да что я сделал-то, дяденька… Хлебца попросил, у вас же вон сколько всего.

– В НКВД расскажешь, зачем сюда залез и кто подучил тебя врать про голод в СССР. – В голосе чекиста звучал надтреснутый металл. – Родители – кулаки?

– Да я сам, дяденька! Пустите меня, я больше не буду, мамку с батькой жалко…

– К стенке твоего батьку за антисоветскую агитацию малолетних. Тебя в колонию.

– Так уже, дяденька. Батька с голоду помер, мамка повесилась.

На секунду лейтенант ослабил внимание и стальную хватку. Шпанец вывернул шею и как-то жгуче искоса глянул на него. Спустя миг мальчишка вырвался из захвата и куснул со всей дури чекистское запястье. Выкатываясь кубарем из вагона, проорал:

– Сука! Сам ты брешешь.

– Ах ты, гаденыш кулацкий!..

Чекист спрыгнул на перрон, но догнать диверсанта уже не успевал. Паровоз издал последний гудок, вагоны дернуло. Поезд отправлялся. Лейтенант яростно потер укушенное запястье и вскочил на подножку вагона. Объявившийся проводник с тщательной вежливостью притиснулся к стенке тамбура, пропуская его.

Пассажир в третьем купе отошел от окна. Он видел, как убежал шпанец и с каким непроницаемо каменным выражением лейтенант смотрел тому вслед. Сцена цекисту не понравилась. Тяжело опустившись на диван, он открыл коньяк, плеснул на четверть стакана и выпил махом, как водку.

– Провокаторы. Проверять вздумали. Думают на дешевке взять. Меня!..

В купе вернулся безопасник, молча положил на диван газеты.

– Садись, служба, – жестом благодушного хозяина предложил цекист. – Выпьешь?

– Не положено, товарищ Кремнёв.

– Ты не менжуйся, лейтенант. Служба не волк, не убежит. До Москвы шесть часов, успеешь поспать. Тебя как звать?

– Лейтенант Цыбин.

Цекист подвинул другой стакан и налил коньяк до половины. Отказ не предусматривался. Безопасник шагнул к столику, сделал пару глотков. Выдохнул. Взглядом спросил дозволения закусить, получил разрешение. Сел на край дивана, ближе к двери. Но службу не оставил – держал спину прямо, как в стойке «смирно». Только фуражку положил рядом. Неторопливо допил коньяк.

Потекли расспросы про жену, детей. Цыбин отвечал скупо, словно жадничал делиться семейными делами.

– Жена-то хорошая баба? Как у тебя с ней? – Цекист уточнил вопрос жестом возле толстых ляжек. – Если у бабы там горячо, за ней глаз нужен. Ты на службу, а она к комсомольцу…

– Почему к комсомольцу? – с интонацией жестянки спросил Цыбин.

– Чтобы языком не трепал: комсомольский билет было б жалко. – Кремнёв усмехнулся. – Да ты-то, лейтенант, любому язык развяжешь. Вы мастера… Каких волков в овечьих шкурах на чистую воду выводите. Они у вас как щенки обделавшиеся становятся.

Он вынул из кармана бежевого, мешковато сидевшего пиджака плитку шоколада «Миньон».

– Дочке отдай. Бери-бери. Не обеднею. Люблю детишек радовать. Для кого мы стараемся, социализм строим, коммунизм по всему миру приближаем, если не для них. И от волков их уберечь обязаны, от троцкистско-фашистских гиен. А те хитры, как змеи. Зверье! Поди отличи такого от честного советского человека, если они даже в органах…

В неловкой паузе оба подумали об одном и том же. О недавнем, две недели тому, аресте бывшего главы НКВД, генерального комиссара государственной безопасности Генриха Ягоды, о чем в газетах не сообщалось, однако все, кто причастен к ведомству и высшим партийным кругам, знали. Но цекист в тот момент, когда поезд дальнего следования грохотал по рельсам Горьковской области, знал больше, чем его молчаливый собеседник. Не только об арестах людей из окружения Ягоды, о самоубийствах его доверенных лиц, вроде энтузиаста Погребинского, начальника горьковских чекистов. Еще о том, что Ягоде и его присным от расстрела не отвертеться, так же как тем партийным мастодонтам, чьи головы поймали пулю прошлой осенью и нынешней зимой. Верхушка левой троцкистско-зиновьевской оппозиции задавлена и без всякой жалости уничтожена. Теперь очередь за правым партийным уклоном, троцкистско-бухаринским… в котором коготь Ягоды прочно увяз. А значит, и всех прочих безопасников ждет хорошая перетряска. Кто знает, в каком круге ада может оказаться лейтенант Цыбин, если сделает неверный шаг.

Бутылка коньяка пустела. Цекист пил мало, все больше подливал службе.

– Ты, лейтенант, в Новосибирске слышал про газетчика, который написал письмо в Политбюро, самому товарищу Сталину? Про вымерших на острове, на Оби… Будто бы несколько тысяч высланных сгинули там от голода. В каком году это было?.. В тридцать третьем? Думаешь, честный человек этот газетчик? Жизни людские пожалел?

Захмелевший Цыбин, сжав челюсти, молчал.

– Во-от! – Цекист поднял палец. – Понимаешь. Тебе положено. Я бы этого газетчика – за ребра и на лагерные нары. За подрыв авторитета партии и лично товарища Сталина. За клевету на советский строй. Это как – несколько тыщ вымерло ни за понюшку табаку? Либо то враги, а не люди, и их не жалко, либо никто не вымирал, живут и трудятся, как положено советским гражданам, сыты и довольны. Так и скажи там у вас, лейтенант. Что товарищ Кремнёв – кремень!

Он вытянул из пачки газет «Правду». Первая полоса кричала заголовками, взятыми из мартовского доклада Сталина на Пленуме ЦК: «Ликвидировать политическую беспечность, благодушие, близорукость», «Методы выкорчевывания и разгрома современного троцкизма», «Диверсионно-вредительская и шпионско-террористическая работа врагов рабочего класса».

Все это было давно выучено назубок. Перевернув газету, цекист уткнулся в столь же кричащую рекламу на последней полосе. Парфюмерия и косметика «ТЭЖЭ», первоклассные деликатесы столичной сети «Гастроном», бисквиты, торты с кремом и фруктами кондитерской фабрики «Большевик» и прочая мелкобуржуазная роскошь, призванная воспитать в советских гражданах культуру потребления и хороший вкус.

Лейтенант Цыбин дремал под стук колес, расслабленно откинув голову на спинку дивана.

* * *

Беспризорник Федька, вырвавшись из одних свинцовых рук, немедленно попал в другие. Идущий навстречу человек в рабочей куртке и картузе ловко выдернул его за шиворот прямо из потока ветра, который нес мальчишку точно на крыльях.

– Пусти! – зарычал Федька, изготовясь кусаться и лягаться. Но человек держал руку на отлете, и зубами до нее было не дотянуться.

– Пущу, когда скажешь, от кого удираешь.

Федька узнал голос и перестал извиваться.

– А, это ты. – Зыркнул исподлобья, хлюпнул носом. – Ни от кого. На значок БГТО[2] тренируюсь.

– Ясно. Показывай добычу.

Николай Морозов, шофер муромского туберкулезного диспансера и внештатный сотрудник городской газеты, в свой двадцать один год имел твердые, устоявшиеся взгляды на жизнь. Взгляды эти подразумевали неравнодушное отношение к происходящему вокруг, отчего Морозов никогда не оставался в стороне, если рядом проносился поток событий. Порой это свойство втравливало его в рискованные истории, но изменять самому себе ради сохранения ровной и безопасной линии жизни он не считал нужным.

– Сам заныкать хочешь? – буркнул Федька. – Я только еду беру.

– Лиха беда начало. По уху за что схлопотал?

– Откуда знаешь? – Шпанец потер ухо.

– Алое, как кумач на Красной площади.

– Жадный буржуй попался, – прошипел Федька. – У самого полный стол жратвы и целый вагон на одного с энкавэдэшной охраной.

– Ну-ка пойдем отсюда. – Морозов оглянулся по сторонам.

– Да этот боров с красными петлицами не успел легавых позвать, – верно истолковал его мысль беспризорник. – А я успел! – с гордостью прибавил он, выуживая из кармана пиджака раздавленный эклер. Часть белого сливочного крема осталась на изнанке кармана.

Федька быстро запихнул пирожное в рот. Жмурясь, прожевал.

– Вкусно! – промычал он блаженно, слизнул остатки крема с ладони и вытер ее о грязные штаны. – Жирно живут советские буржуи.

– Ну, по эксам ты мастер, – подтвердил Морозов, шагая вдоль торца вокзального теремка.

– Чего?

– Экспроприацию ловко провел, говорю. Считай, повезло, легко отделался. В другой раз тебя бандитом запишут и в колонию для малолетних определят.

Они обогнули здание, вышли к привокзальной площади. Тут Федька встал, точно споткнулся на ровном месте. В пяти метрах от них топтался человек в чекистской форме, озирал окрестности. Еще трое сгрудились сбоку от центрального входа. Один отколупывал прилепленную к стене бумагу. Из здания вокзала вышли два милиционера в сопровождении рядового внутренних войск НКВД с винтовкой. Между ними утирал платком лысину невысокий круглый человек – начальник вокзала. Рядом отдыхала чекистская кобыла, запряженная в телегу. Если не считать служивых, площадь была пуста.

Сержант, что стоял ближе, подошел к Морозову и Федьке, потребовал документ. Николай предъявил. На вопрос, для чего он тут, объяснил, что ждет поезд из Арзамаса, на котором должны приехать два ящика медикаментов для тубдиспансера. Показал на свою полуторку под голыми березами.

– Это со мной. – Морозов перехватил взгляд чекиста, с подозрением смотревшего на Федьку. – Родственник.

Сержант потерял к ним интерес. Морозов взял шпанца за плечо и увел подальше, к одинокой лавке на краю площади.

– Я бы и сам выкрутился, – с независимым видом объявил Федька. – Впервой мне, что ли.

– Не видел, кто это приклеил? – Николай думал о своем.

– А чего там?

– Да видишь ли, подпольщики в городе завелись. С советской властью борются. Листовки против Сталина развешивают.

– Я не в деле, – замотал головой Федька. – На кой ляд оно мне… Это она со мной борется.

– Знаю, что не ты. Где б ты школьную тетрадь взял и чернила. А тех, кто клеил, не видел ночью?

– Я ночью не тут. У меня берлога в другом месте. Я только к шестичасовому поезду прихожу.

– Ну ладно, гангстер. Не передумал насчет моего предложения? Я все еще могу устроить тебе жилье.

– В деревне? – Мальчишка скривил губы. – Чего я там не видел? Жратвы-то там нет.

– А в городе к монашкам пойдешь жить? Их тут много, пустят. Моя сестра с ними договорится.

– Еще чего! – Федька соскочил с лавки и быстро пошел прочь. – Покедова!

– Погоди. Есть небось хочешь? Я груз оформлю, по пути заеду домой. Нинка тебя накормит.

– Да не, у меня дела. – Беспризорник запихнул руки в карманы штанов и болтающейся походкой отпетой шпаны направился к железнодорожному поселку.

Часть I
Бунтари

1

Апрель 1937 г., с. Карабаново, недалеко от Мурома

Весенний день в разгаре, а ситцевые занавески на окнах плотно задернуты. С улицы никто не подглядит, что в избе отпевают покойницу, не разнесет слух на все село. Была бы умершая богомольной старушкой, прожившей жизнь в религиозных предрассудках и церковном дурмане, как у советской власти зовется вера Христова, никому бы и в мысли не пришло следить, что там отец Алексей делает в доме усопшей: отпевает или, может, чаи из самовара гоняет да родных ее утешает на свой поповский манер. Но покойная была женщина молодая, тридцати лет на свете не прожила, заведовала колхозной избой-читальней. А самое главное – мужем ее был директор карабановской семиклассной школы Дерябин Сергей Петрович, человек образованный, неверующий и, как водится у директоров, партийный.

От него-то, убитого горем мужа, и задернули занавески. Да от назойливых сельсоветчиков и комсомольцев, которые своих мертвых погребают со скоморошьим ритуалом. Прознают про отпевание – прибегут, со страшными криками уволокут гроб прямо из-под кадила, только б не дать совершиться честному церковному чину. Отец Алексей поправил на груди широкую белую епитрахиль и пошел вокруг стола с гробом, мерно взмахивая кадильницей. Затянул негромко привычное:

– Благословен Бог наш всегда, ныне и присно и во веки веков…

Фимиам прозрачными струями поплыл по горнице. Подпевали две старухи в черных платках – мать усопшей и дальняя родственница. Более никого в доме не было.

– Со духи праведных скончавшихся душу рабы Твоей, Спасе, упокой, сохраняя ю во блаженной жизни, яже у Тебе, Человеколюбче…

Хлопнула дверь в сенях, и по этому резкому, будто злому, звуку отец Алексей тотчас понял, что явились ожидаемые неприятности. Вдовец ли директор, который должен быть в школе, как-то прознал, или в сельсовет все же донесли, теперь неважно. Докончить начатое вряд ли дадут.

– Эт-та што за черт?.. – громыхнул сиплым надсаженным голосом председатель колхоза Лежепеков, встав на пороге полутемной, с горящими свечами, комнаты. Он грозно обвел ярым взором одного за другим – священника и старух. – Вредительство? – И сам же себе ответил: – Поповское вредительство над советским человеком! Над упокойной женой директора школы товарища Дерябина. Кто позволил?!

– А вам, товарищ Лежепеков, какое дело до этого? – невозмутимо поинтересовался отец Алексей.

– Я тут власть! – Председатель колхоза мощно дохнул негодованием, в котором священнику послышались нотки перегара. – А ты, поп, вредитель!

Обвинение отца Алексея не обескуражило. Лежепеков был помешан на выявлении в своем колхозе вредителей, которые все время срывали план хлебозаготовок и строительства новой жизни в селе. Когда дело касалось простых колхозников, свои обвинения Лежепеков обычно подкреплял кулачной расправой, на которую был скор. Однако поговаривали, что и доносами в органы на тех, кому кулаки его не опасны, председатель не брезгует.

– Тогда вам должно быть известно, что Церковь отделена от государства и советская власть не препятствует совершению церковных треб верующими. Убирайтесь!

– Ты… – Лежепеков выкатил глаза и наставил на священника палец. – Мне?! На моей территории?.. Я тебе давал разрешение на поповские обряды, а? Или подлец Рукосуев дал тебе разрешение?..

– Какая такая твоя территория? – Старуха-родственница резво обошла стол с гробом и сердито надвинулась на председателя. – Бесстыжие твои глаза, Яков Терентьич! Иди свою жену учи, как в колхозе работать. А то она у тебя скоро с печи перестанет слезать, только и знает, как нарядами щеголять перед колхозной голью… Иди, иди, ирод, не гневи Бога…

Вытянутый палец Лежепекова вместе с рукой вдруг затрясся и сместился в сторону. Взор стал еще более выпученным. По лицу, красному от гнева, разлился внезапный испуг.

– Эта… эта… чего она?

Отец Алексей быстро обернулся. В гробу сидела усопшая, держась руками за обитые тканью стенки. Болезненным, страдающим взором она смотрела на священника. Ее мать, охнув, перекрестилась и, как подкошенная, осела на лавку.

– Что это вы делаете, батюшка? – чуть хриплым голосом произнесла ожившая покойница.

– Я… – Отец Алексей откашлялся, собираясь с мыслями. То, что еще десять минут назад женщина была неоспоримо мертва, не вызывало никаких сомнений. Колхозный фельдшер накануне выписал справку о смерти. Теперь столь же несомненным и очевидным было возвращение умершей с того света. – Я пришел соборовать вас, Анна Григорьевна. Ваша болезнь…

– Нет, тут что-то не то. – Женщина стала неловко выбираться из гроба. – Вы сюда для другого пришли, батюшка.

Плача, с протянутыми руками к ней двинулась мать, помогла сесть на стол, затем встать на ноги. Вторая старуха, ругавшая Лежепекова, заголосив «Батюшки-светы…», выметнулась со страху из избы. Председатель колхоза, подбирая и тут же роняя нижнюю челюсть, опять уставился на священника.

– Ты… поп… Ну ты… отец… Фокус-покус… – Мозг Лежепекова напряженно работал, пытаясь найти нечто определенное и незыблемое, за что можно было бы зацепиться и ухватиться в этой невозможной ситуации, когда мир вокруг и твердь под ногами расползались клочьями религиозного дурмана. В конце концов он выдал единственное, что закрепилось в его уме со времен церковно-приходской школы: – И-зы-ди!..

Сам же, исполняя свой наказ, на деревянных ногах, притихший и осоловевший, Лежепеков вышел во двор.

Отец Алексей, опомнясь, возгласил начало благодарственного молебна. Мать воскресшей сунула ей в руку горящую свечу с бумажной юбочкой, усадила на лавку. Сама встала рядом и тонким старушечьим голосом, ошеломленно-радостная, подпевала:

– Слава Тебе, Боже наш, слава Тебе!..

Отец Алексей сосредоточенно вел молебен, не давая набухающим, как весенние почки, мыслям и произносимым словам разлетаться в разные стороны. Соединяя их в одно, воспаряющее ввысь, в небеса, целое – умную молитву, сердечное благодарение, хвалебное изумление пред явленным чудом.

– Что здесь происходит?! – Вопрос растерянного, запыхавшегося человека в перекосившемся, криво застегнутом пиджаке не застал священника врасплох.

– Вот ваша жена.

Взяв мужчину за локоть, отец Алексей подвел его, размягченного душой и ослабевшего плотью, к женщине. Дерябин с глухим стуком упал перед ней на колени и обнял за ноги.

– Аня!..

Не стесняясь чужим присутствием, он затрясся в сухом плаче. Исхудавшие руки женщины прерывистым птичьим движением гладили его по спине.

* * *

В соседней избе за крепким забором с резными воротами выпивали и закусывали двое. На столе было небогато: водка и соленые огурцы. Похвастать съестным обилием в такое время мало кто мог, если не выбился в начальство. Андрей Кузьмич Артамонов, работник плотницко-столярной артели, мужик башковитый и образованный, с четырьмя классами училища за душой, средь бела дня обычно не пил, разве лишь по большим праздникам. Но повод прилучился самый располагающий: редкий гость в доме, а кроме того, выходной день, и потому Андрей Кузьмич не скупился на балагурство, подкрепленное стопкой-другой-третьей. Веселым человеком он был от природы, а жесткая рука советской власти в колючей рукавице лишь закалила его неунывающее жизнелюбие, сделав непробиваемым.

У печи на табурете были сложены две пары изношенных до дряхлости ботинок с оторванными подметками. По вечерам Артамонов подрабатывал починкой обуви.

– Образцы сии тяжкой народной жизни, – кивнул он на башмаки, – взять бы да выбросить. Иного не заслуживают. Да как их выкинешь, если другой обувки в нашей Советской стране не найти? В газете, допустим, пишут: стахановец Иванов делает на фабрике «Скороход» две тыщи пар обуви. Где же они, эти две тыщи? Никто не знает. В магазинах нету! Ни калош, ни валенок, не говорю о парусиновых туфлях. Нашему брату мужику в лаптях ходить. А рабочему классу в чем догонять и перегонять Америку? Босиком догонять легче! Это мы уже смекнули и с расспросами, как да почему, к советской власти не лезем. Ученые мы теперь. Потому как расспросы, сомнения и подозрения в наше время – предмет обоюдный. Я до артели служил учетчиком в рабочем снабжении. Воровство сплошное, а поди заикнись про это хоть в стенгазете. На тебя же его и оформят. У вас на складе гортопа дрова крали?

– Не знаю.

Степан Петрович Зимин в родное село вернулся с месяц назад. До этого шесть лет провел в ссылке и в лагере, освободился прошлой осенью. Зиму прожил в городе, потому что своего дома в селе у Степана Петровича больше не было. Отняли, когда посадили его с женой и детьми на пустую телегу, а потом увезли на поезде в казахские пески. Колхоз не ужился с Зиминым, колхозу было нужно его имущество.

– Правильно, что ушел оттуда. Сторожить – не для тебя. Сторожу наган полагается, а тебе наган как бывшему кулаку выдавать нельзя, а то еще пойдешь с ним свергать советскую власть. А ворованные дрова все равно на тебя повесят.

– Начать хочу все сначала, – в который раз повторил Зимин, угрюмо сжимая в широкой заскорузлой ладони пустую стопку. – Чтобы дом был, жена, детишки… Свое хозяйство.

– Свое хозяйство… – Артамонов разлил еще по чуть-чуть. – Мог бы и я сейчас на песках тужить, как ты. Нас под раскулачивание через год после вашего стали подводить. Кое-что из имущества и скотины уже прибрали, свели со двора. Ну, тут моя Мария и взбеленилась. Пошла в сельсовет, обложила там всех истинно пролетарской матерной бранью, чем и доказала свою преданность советскому строю. Потребовала, чтоб ее записали в колхоз, и желание ее немедля исполнили. Теперь с дочкой, с Варварой, почти стахановки в колхозном коровнике, палочки в тетрадке у бригадира зарабатывают, трудодни копят, как раньше денежки. Пришлось, конечно, отдать в общее пользование еще буренку и бычка. Зато теперь я, упертый единоличник, за ними как за каменной стеной! Жить можно.

– Варвара-то скоро придет?

Артамонов будто не услышал вопроса.

– По новой Конституции, оно конечно, все тебе, Степан, можно. И за власть голосовать, и должность какую-никакую иметь. Да только все одно клеймо лишенцев и чуждых элементов нам с тобой не смыть. Как бы ты себя красной краской ни малевал, как бы ни перековывался. Мы до скончания живота для советской власти испачканные своим классовым происхождением. Давеча в артельной конторе товарищ Фурсов сделал заявление. Сталинская Конституция, говорит, она как картина на стене, висит – и ладно, помещение украшает. А думать и решать власть на местах будет, как прежде, руководствуясь классовым революционным чутьем. Кого приподнять, кому пинка под зад дать. Классовый подход в нашем социалистическом коллективном хозяйстве нынче такой: кто работает, тот не ест, а кто не работает, тот хорошо кушает. Но я, Степан Петрович, не жалуюсь. Смотрю на все это как на природное явление и исторический курьез. Знавали и мы лучшие времена, а жизнь – она, как африканская зебра, полосатая… Ты слыхал, как у нас мужики про войну говорят?

– Нет.

Хозяин дома наклонился над столом и понизил голос:

– Новая война с немцами сгонит большевиков, как прошлая Романовых. – Он откинулся в прежнее положение и прибавил: – Но я тебе этого не говорил. Потому что сам в такое не верю. Сталин хитер и матёр, он еще Гитлера в союзники возьмет. Помяни мое слово.

Они снова выпили, хрустнули огурцами. Когда в дом беззвучно вошла старшая хозяйская дочь, Зимин не приметил. «Вот она, моя тихоня», – любуясь девушкой, объявил отец. Ватник и калоши, в которых работала на ферме, Варвара оставила на крыльце, но в избе все же пахнуло коровьим навозом. Зимин не спеша развернулся на стуле и так же неторопливо провел по ней безжизненным взглядом, с застывшей в глубине зрачков черной тоской.

– Здравия желаю, Варвара Андреевна.

Девушка посмотрела на отца, вновь на гостя и, как будто осознав нечто, отступила на шаг. Шатнулась было к двери, но удержалась, замерла неподвижно.

– Ну вот, дочь. – Артамонов напустил на себя серьезность. – Пришла твоя пора. Сватает тебя Степан Петрович. Уговаривать не стану, неволить тоже. Времена не те, что раньше, отцовой власти над детьми нет. Иным словом, решай сама. Парней в селе для тебя подходящих нету: кого ни возьми, то комсомолец, то выпивоха, то лодырь и хулиган. А Степан мужик домовитый, с головой на плечах. Пойду посмолю козью ножку, вы тут без меня уговаривайтесь.

Варвара стояла не шелохнувшись, с опущенной головой. Зимин молчал. Так долго, что девушка не выдержала, метнула в него быстрый взгляд, тотчас убежавший обратно, как напуганный заяц. Украдкой поправила прядку волос, выбившуюся из-под платка.

– Не старый я еще, сорок стукнуло, – неуклюже повел речь Зимин. – Начну заново. Жизнь с начала. Не смотри, что в сарае живу. Все у тебя будет. Дом, хозяйство, скотина. Работать буду как вол, силы есть. В колхозе или на своих харчах, еще не решил… Детишек заведем.

Последние слова прозвучали будто из-под земли, из темного склепа, откуда веет промозглым, пробирающим до сердца холодом.

Варвара порывисто зажала себе рот, чтобы не вскрикнуть, отчаянно затрясла головой и кинулась вон из избы.

Зимин, словно был готов к такому, взял с тарелки последний огурец, в задумчивости откусил и прожевал. Хозяина дома он нашел во дворе на лавке под раскрытым окном. Тот в расстегнутой рубахе острил точилом штык лопаты для огорода.

– В колхозе будешь работать от зорьки до зорьки, а зубы держать на полке, – будто ничего не случилось, продолжил прерванное балагурство Андрей Кузьмич. – Царь Николай, может, и был дурак, как говорят, зато хлеб был пятак. Белый и без очереди, бери сколько душа просит. А теперь у нас как в сказке про мужика и медведя. Советская власть себе корешки забирает, а мужику вершки оставляет – солому да мякину. Работать в колхозе некому. Работящих мужиков по всему Союзу разметали в ссылки, одних никудышек беспортошных оставили. Да вот бабы животы рвут вместо мужиков.

– Так не идти в колхоз?

– Еще того лучше, – живо подхватил Артамонов. – Финагент с председателем сельсовета налогами удавят, как висельника. И чего тебя, Степан, на старое тянет? Обосновался бы в городе и Варьку бы туда забрал. Витька мой, сынок, там уже, при заводе.

– В городе не сытней, пробовал.

– Тоже верно. Витька когда приходит – голодный как стая волков. Слава Богу и советской власти, голодаем девятый год. А все ж у пролетария нынче больше прав, чем у мужика. Про колхозников и не говорю – крепостная скотина для нужд партии. Ты вон лошадь завел, извозом кормишься, тебе пока еще можно. Мне тоже, как я единоличник при колхозной жене. Ну а в колхоз пойдешь – будь любезен лошадку в общественное владение сдать, а сам на козе ездить или на курях… А Варвару ты не торопи. Дай ей срок. Она девка хорошая. Слова поперек не скажет, работящая, в церковь по воскресеньям бегает.

– По воскресеньям? – переспросил Зимин.

– У нас в церкви, считай, антисоветский календарь, семидневный, против советской шестидневки. А то еще раньше пятидневка была. Я так разумею: советская власть – это задуривание головы плюс барщина. Оттого и в церковники теперь подался. В приходском совете состою, член двадцатки.

Сверху стукнула рама оконной створки.

– А мамка говорит, ты пятнадцать лет в церковь не ходил, батя.

Оба задрали головы. Из окна высовывался младший сын Андрея Кузьмича, пятиклассник Васька, только что прибежавший из школы.

– А ну цыц, мелюзга! – осерчал на него отец. Зимину пожаловался: – Свой Павлик Морозов в доме растет. Рад на отца доносить. Не ходил, значит, не нужно было! Не чувствовал политического момента. Теперь чувствую. Церковь сейчас по новой Конституции равноправная, может своих кандидатов на выборы выдвигать. Я в Церковь теперь как в партию записался…

– Нам с Лидкой из-за твоего церковничества в школе попадает, – обиженно сказал сын. – Сергей Петрович говорит, что из-за этого мы отсталые. Ребята смеются.

– Учись лучше, не будешь отсталым.

Андрей Кузьмич привстал, вслушиваясь. От соседнего двора доносились заполошные крики. «Что за оказия?!» – Артамонов отложил лопату и зашагал к воротам, открыл калитку. Мимо по улице бежала, переваливаясь по-утиному, старуха в черном траурном платке.

– Воскресил!.. Мертвую из гроба поднял!..

– Ты чего голосишь, Поликарповна? Кто поднял, куда?

– Покойницу Дерябину с того света вернул! Отец-то наш, отец Алексей, чудотворец, мертвых воскрешает… Ох, побегу. Муж ейный в школе, ничего не знает…

Андрей Кузьмич с силой потер в затылке, потом поднял указательный палец кверху и с философским видом отсыпал подошедшему Зимину от своей образованности:

– Научный курьез! Парадоксальное явление. Пойду посмотрю, не рехнулась ли Поликарповна. А ежели впрямь воскрешение мертвых?.. Идешь, Степан?

Зимин смотреть на явление не пожелал.

– Моих из земли не подымет, – бессильно махнул он рукой и зашагал по улице в другую сторону.

В родные края после раскулачивания и шести лет безвестного отсутствия Зимин вернулся другим, непохожим на себя прежнего. Увозили его из села с женой и пятью детьми, старшему было десять, младшему год. Акмолинские пески забрали у Зимина всех, одного за другим. После того и поселилась на его лице мертвая стынь, а в глазах – черная пустынная угрюмь.

2

Внештатным сотрудником «Муромского рабочего» Николай Морозов числился всего полгода и заглядывал в редакцию пару раз в месяц. Обычно картина, которую он наблюдал в семь часов вечера буднего дня, являла собой беспрерывную беготню редакторов, корректоров, курьеров, носящихся с ворохом оттисков из типографии и обратно. Но в этот раз коридоры были безлюдны. Только стрекот пишущей машинки где-то за дверью разгонял тишину.

Объявление о строгой явке на собрание членов партийной организации останавливало, точно милиционер в засаде, всякого входящего в редакцию. Заодно открывало причину мертвого штиля: все ответственные работники газеты в обязательном порядке были членами партии. Морозов понял, что вечер пропал – потерять придется часа два или даже три. В туберкулезном диспансере с партийным вопросом было намного проще: на работу туда шли только беспартийные, включая главного врача больницы.

Он направился к приемной главного редактора Кочетова. Белобрысая секретарша главреда тоже отсутствовала, зато на стене висел плакат со строгой комсомолкой, которого прежде не было: «Товарищ, будь бдителен! Помни: опечатки – это вражеские диверсии».

Дверь в кабинет Кочетова была приоткрыта. Морозов осторожно расширил щель и просунул голову.

– …В нашей парторганизации еще есть люди, которые считают, что никакой классовой борьбы в СССР нет, – вещал, заглядывая в бумажку, секретарь парткома газеты. – Даже четкие разъяснения товарища Сталина на мартовском Пленуме их не убеждают. Между тем Иосиф Виссарионович учит, что чем больше у нас успехов в построении социализма, тем больше обостряется классовая борьба. С ростом мощи Советского Союза усиливается сопротивление остатков отмирающих, враждебных нам классов. Все эти замаскировавшиеся белогвардейцы, бывшие люди, эсеры, меньшевики, попы и кулаки сейчас мобилизуются, зашевелятся, будут переходить от одних форм наскоков на советский строй к другим, более изощренным и вредительским. Они будут привлекать на свою сторону отсталые слои населения и даже нестойких, колеблющихся членов коммунистической партии. Нет такой пакости и подлости, которую бы они не совершили. Это надо иметь в виду, товарищи!

Подглядывать, как чистят свои ряды члены партии, отыскивая оппозицию, контрреволюцию, правые и левые политические уклоны, Морозов не хотел. Ему лишь нужно было показаться на глаза Кочетову, сообщить о своем присутствии.

– Однако на днях с опровержением этого тезиса в нашей редакции выступил заведующий сектором пропаганды Савельев. Он заявил, что надо опираться не на учение Ленина – Сталина, а на, так сказать, живую действительность. Это наглое заявление показывает, товарищи, что в лице Савельева мы имеем дело с представителем правотроцкистского охвостья. Мы должны сделать большевистские выводы и принять немедленные меры. Я предлагаю безо всякого гнилого либерализма голосовать исключение оппортуниста Савельева из партии… В чем дело, товарищ? – Секретарь парткома сурово воззрился на постороннего в дверях. – Кто вам позволил войти?

– Морозов, уйди, – энергично замахал на него Кочетов.

Секретарша-стенографистка грудью вытолкала Николая в приемную и мимикой показала, чтобы ждал там.

Лишь через полтора часа из кабинета гурьбой посыпали партийные сотрудники газеты. Последним показался пропагандист Савельев. Он прижимал руку под пиджаком к сердцу, широкий лоб с залысинами был в испарине, очки сползли на кончик носа. «Исключили бедолагу», – догадался Морозов.

В кабинете Кочетова плотный, спертый воздух был насыщен табачным дымом.

– Садись, Морозов.

Главный редактор ушел к окну и дернул шпингалет форточки, втянул ноздрями струю сырого апрельского воздуха. Вернулся в кресло, выбил из пачки «Беломорканала» последнюю папиросу, закурил.

– Ты, Морозов, где учишься?

– В горьковском Коммунистическом институте журналистики имени газеты «Правда», – отрапортовал тот. – Заочное отделение.

– Значит, все-таки в Коммунистическом. А не в богословском или в семинарии.

– Ну зачем вы так, Валентин Михайлович. – Без лишних слов Морозов понял, куда клонит главред. – Я считаю, тема перспективная…

– Тебе кто подкинул эту тему, Морозов? – жестко перебил Кочетов. – С церковниками снюхался? В Бога решил удариться? Ты соображаешь, что идешь поперек повестки партии и правительства?

– Никто мне эту тему не подкидывал, я сам на нее вышел, – проигнорировал запугивание Николай. – По новой сталинской Конституции церковники имеют такие же права, как и все…

– Это беззастенчивое извращение смысла Конституции, запомни, Морозов! Попы сейчас пытаются совершенно превратно толковать населению смысл 124‑й статьи. Внушают своей пастве, что советская власть, провозгласив свободу совести и вернув попам избирательные права, якобы примирилась с религией, признала поповскую деятельность полезной. И прочую чушь. Ты попался на их удочку, Морозов. Кто тебе этот поп… как его там… – Кочетов заглянул в отпечатанные на машинке листы с подчеркнутыми фразами. – Аристархов, поп кладбищенской церкви в Карабанове. Он тебе родня, приятель или сообщник по антисоветской деятельности?

– Ну вы скажете, товарищ Кочетов…

– Нет, ты послушай, что ты пишешь. – Главред пригасил папиросу в пепельнице и поворошил листы. Выхватил один, густо исчерканный чернилами. – «В своих проповедях на религиозных примерах он призывает к братству, миру, трудолюбию, презрению к богатству, честности, справедливости. Призывая к борьбе с пороками, закаливанию воли и направлению ее к добру, священник не только не мешает строительству нового общества, но и вносит свой малый вклад в общее дело…» Это что такое, я тебя спрашиваю, Морозов? Ты читал Конституцию? Где там сказано, что в СССР разрешена пропаганда религии?.. Дальше ты разводишь и вовсе махровую контрреволюцию. – Кочетов снова зачитал: – Мысль о совместимости социального строительства с религиозно-нравственным воспитанием высказал современный писатель Синклер в своем труде “Именем религии”»… Во-первых, откуда ты выкопал этого буржуазного писателя?

Николай выдохнул.

– Я понял, Валентин Михайлович. Статью вы не напечатаете.

– Только если умом рехнусь, как ты, Морозов. – Кочетов встал и принялся ходить по кабинету. – У нас почти заброшена антирелигиозная работа. Я имею в виду не в городе, а в стране. Даже в Союзе безбожников успокоились: много церквей-де закрыто, попы не имеют прежней силы, с религиозными предрассудками в основном покончено. Мол, огромные массы, став грамотными и культурными, освободились от разлагающего влияния церковников. Это глупая и вредная ошибка! Попы нашей успокоенностью пользуются себе во благо, активно ведут агитацию. Развернули борьбу за открытие церквей, давно закрытых по просьбам населения, готовятся к выборам в местные советы, чтобы проталкивать туда своих кандидатов. Поповщина перекрашивается, пытаясь доказать свою полезность и лояльность Советскому государству. Под этим флагом они организуют и поведут за собой темные и незрелые элементы, которых у нас еще много. А ты, Морозов, своей несознательностью, если не сказать хуже, помогаешь церковникам. У тебя есть объяснение этому?

Николай молчал. Объяснение у него, конечно, было. И даже не одно. Простая человеческая признательность. Обыкновенное сочувствие трудной, почти нищенской жизни одного из тех, кто обречен в стране социализма на вымирание. Журналистский интерес к человеку, не похожему на других. Желание писать правду о людях и их заботах, о добре, живущем в их душах. Люди, в коих нет хотя бы крупицы добра, с которой можно сделать набросок журналистским пером, Морозову были безразличны. Как и громкие достижения коммунистического строительства, которые для воодушевления народа и посрамления врагов требовалось раздувать на бумаге до необыкновенных масштабов.

К человеческим натурам, неинтересным Морозову, относился и главный редактор «Муромского рабочего». Сорокапятилетний бывший подпольщик когда-то устанавливал с маузером и мандатом советскую власть в Муромском уезде. Спустя десять лет боролся с мелкобуржуазными инстинктами крестьян, размахивая все тем же маузером и расписывая мужикам на митингах, чем колхоз лучше собственного хозяйства. В память о прошлых деяниях Кочетов носил френч полувоенного кроя, галифе и хромовые сапоги, всегда жирно блестевшие. И как объяснить такому, что антисоветский поп помог с жильем его, Морозова, родным братьям, которых советская власть оставила под зиму в дырявом сарае? Из спецпоселения для раскулаченных на Северном Урале они вернулись год назад и мыкались до осени по углам, пробуя выпросить у колхоза бывший родительский дом. Отец Алексей, сам лишившийся прихода в городе, занял место кладбищенского попа в селе и очень быстро сговорил одну из своих прихожанок, вдову-старуху, отдать мыкальщикам половину дома в обмен на мужские руки для хозяйства и огорода. Так старший из четверых братьев Морозовых познакомился с примечательной личностью карабановского священника, который за полгода службы в селе приобрел среди верующих славу чуть ли не святого угодника, среди неверующих – звание дурака-бессребреника, а у местных властей – репутацию камня на дороге, о который все спотыкаются.

– В общем, Коля, не открою тебе никакого секрета: наверху забеспокоились, что ситуация выходит из-под контроля. На самом верху, ты меня понимаешь, Морозов? – Кочетов уселся в кресло и достал из ящика стола папку с бумагами. – Из отдела пропаганды обкома спустили план публикаций на полгода. Кампания широкого развертывания антирелигиозной пропаганды должна включать… так… публикацию десяти научных лекций по астрономии и смежным наукам. Пяти статей о темном религиозном прошлом. Не менее трех – о контрреволюционных вылазках попов. Несколько штук заявлений с отречениями от Бога и поповского сана. Статьи с освещением работы Союза воинствующих безбожников. Просветительские материалы о вредной сущности церковных праздников, разных святых и тому подобного. Вот последним пунктом ты и займешься, Морозов. Если уж сам залез в тему религии. Пиши статью «Происхождение и классовая сущность Пасхи».

– Классовая сущность? – Николай страдальчески наморщил лоб.

– Пасха в этом году второго мая. Церковники, безусловно, попытаются использовать ее совпадение с советским праздником, чтобы сорвать первомайские демонстрации и другие политические мероприятия. К тому же Пасху они отмечают целую неделю. Соображай, Морозов! Целая неделя в начале мая, в самый разгар посевной. Оборот сева будет сорван, а значит, и хлебозаготовки в колхозах в этом году опять провалятся.

– Для меня это слишком сложная тема, Валентин Михайлович, – взмолился Морозов. – Разрешите мне подготовить материал о ветеранах паровозоремонтного завода. У меня есть там знакомые, и наброски уже сделал.

Кочетов задумался, машинально пытаясь вытряхнуть из пустой пачки папиросу.

– Отлыниваешь от важного направления, Морозов. Для советского журналиста это негодное качество. Боюсь, тут вылезает твоя собственная классовая сущность… – Он резко смял папиросную пачку и прицельно бросил в форточку. – Ладно, валяй про завод. Тема советских тружеников всегда у нас на марше. И припусти там воспоминаний, как эти ветераны при царе проводили Первомай. Как казаки с нагайками разгоняли маёвки и охранка зверски избивала рабочих в тюрьмах. Успеешь за неделю, выпишу хороший гонорар.

Из здания редакции Николай вышел затемно. «Собственная классовая сущность… – пробормотал он, закрываясь воротником куртки от пронизывающего ветра с реки. – Это мы еще поглядим, товарищ Кочетов, чья сущность гнилее».

3

За час до полуночи в дом постучали: громко, требовательно. Отец Алексей стоял на коленопреклоненной молитве, готовясь к завтрашней литургии. На подряснике сзади между голенями устроился, как в люльке, бездомный котенок, которого приютили дети. От внезапного и вместе с тем давно ожидаемого недоброго звука отец Алексей вздрогнул. Отложил молитвослов, повернулся к жене.

– Это за мной, – сказал он твердо и спокойно.

Даже в свете масляной лампы было видно, как побледнела сразу Дарья. Белье, которое она чинила, выпало из рук на пол. Отец Алексей трижды перекрестился на образа, осторожно разбудил котенка и пошел открывать.

Короткий обмен фразами, донесшийся с крыльца избы, совсем не походил на разговор тех, кто ходит по ночам арестовывать, с тем, кого не первый раз арестовывают. Это немного успокоило жену священника, она вышла в крохотные сенцы.

– Ну что, пустишь в дом-то, Алешка?

– Да-да, конечно. Даша, это Василий, мой старший брат! – радостно обернулся к жене отец Алексей. – Понадобится угощение!

– Не хлопочи, хозяйка, – остановил ее гость. – У меня все с собой.

В доме он выставил на стол из карманов пальто две бутылки крепленого вина, из сумки-планшета достал завернутый в холстину кусок сала и полбуханки черного хлеба.

– Ну… обниматься не будем, батюшка? – с усмешкой спросил старший Аристархов. – Ни тебе, ни мне должность не позволяет. Ты поп, я коммунист, вместе нам не сойтись.

Отец Алексей жадно разглядывал брата. За пятнадцать лет, что они не виделись, Василий огрузнел, посолиднел гладким широким лицом. Привыкши распоряжаться, смотрел еще более начальственным взором, в котором, однако, скопилась непроходящая, многолетняя усталость и… читалось явно различимое выражение брезгливости. Не к стоящему перед ним брату-священнику, не к скудной и тесной обстановке убогого жилья – а как устойчивое и неизменное отношение к любому жизненному факту, привходящему в обозримую действительность.

– Что ты говоришь, Вася, я рад тебя видеть и обнять. Ведь ты мой брат, и ты спас мне жизнь.

– Все же не будем. – Гость, не снимая пальто, сел на табурет у стола. – Давай выпьем, Алешка. Как раньше, когда ты был не поп, а гонял по русской словесности гимназистов в Архангельске.

– Прости, Вася. Пить я сегодня уже не буду, завтра мне служить… Даша, посмотри, как там дети. Пускай спят, и ты посиди с ними. – Отец Алексей мягко взял жену за плечи и подтолкнул к смежной комнатке, прикрытой на входе лишь тяжелой стеганой занавесью.

– Знал, что побрезгуешь, – кивнул старший брат. – Ну ничего. Вино это ты прибери, тебе сгодится на твои обряды. А у меня свое топливо.

Он достал из-за голенища сапога плоскую флягу, отвинтил крышку и плеснул в подставленную братом кружку светлую жидкость. Тотчас выпил, поднес к лицу буханку и втянул запах.

– Вот так, Леша. Ты небось и не знаешь, что я теперь второй секретарь Муромского райкома.

– Тебя поздравить или…

– Или, – отрезал Василий. – Да ты садись… С двадцатого года перебирался из кресла в кресло. Сперва наверх… Все выше и выше… – он усмехнулся, – стремим мы полет наших птиц… Теперь в обратную сторону, по накатанным рельсам. До меня накатанным, многими рухнувшими партийными карьерами. Это ссылка, Алексей. А там и… арест, тюремный подвал, пуля в затылок.

– Как же ты…

– Ты не бойся. Никто здесь не знает, что поп Аристархов – мой дорогой любимый братишка. Из города я затемно выехал, тут меня никто не видел. Ах ты ж… – Василий несильно ударил кулаком по столу. – Говорил ведь тебе тогда, не становись попом, попы при коммунизме не нужны. Теперь расхлебывай. Лишенцем был, налогами душат, в нищете живете? В лагере три года дуриком отсидел? Местные чекисты в райотдел тебя таскают, грозят новым арестом?.. Я про тебя много знаю, Лешка, хоть и не виделись. Но ничего для тебя сделать не могу. Самого подвесили на крючочке. – Он снова налил и выпил. – Ну рассказывай, как ты жил эти годы. Хочу от тебя самого услышать.

– Тяжело жил, Вася, скрывать не буду, – вздохнул отец Алексей. – Господь, однако, облегчает бремена неудобоносимые. Слава Богу, дети все выжили, ходят в школу…

Василий покачал пальцем перед лицом брата.

– Из холмогорского лагеря смерти не твой Бог тебя вытащил, а я. Иначе гнили бы сейчас твои кости в яме на безымянном острове в куче других белогвардейских костей.

Отец Алексей хотел было возразить, да передумал. Коротко, излишне сухо, будто не с родным братом говорил, а со следователем райотдела НКВД, изложил все, что пережила семья за пятнадцать лет.

После холмогорского концлагеря бывший преподаватель гимназии Алексей Владимирович Аристархов еще пытался найти место учителя, но советской единой трудовой школе не нужны был ни словесники, ни помеченные ярлыком «белогвардейского прихлебателя». Через три года он принял сан и приход в селе под Нижним Новгородом. Обустроили дом, завели огород и скотину. Ненадолго. С началом колхозной эпопеи их раскулачили: просто-напросто выселили из дома с тремя детьми в двадцать четыре часа. Старшего сына выгнали из школы. Приют нашли в соседней деревне у полуглухой старухи, которая знать не знала, что сельсовет и милиция запретили давать кров поповскому семейству. Через полгода отца Алексея арестовали, вменили антисоветскую агитацию и подрыв колхозного строительства. Три года лагеря в пермских лесах: от пеллагры и цинги, косивших заключенных, спасся чудом. Семья голодала – лишенцам не полагалось даже хлебных карточек. Кое-как прокормиться можно было только в городе, и Дарья с детьми уехала в Муром – здесь жили в ссылке знакомые. Устроилась на фанерный завод, стала трудящейся, получила продуктовые карточки. Одиннадцатилетний Миша снова начал учиться в школе. Ютились в съемном углу в пригородной слободе, спали на полу, подстелив тряпье. Весной, едва сходил снег, искали на колхозных полях невыбранную перезимовавшую картошку. Она была черная, гнилая, и лепешки из нее получались такие же черные. Мать посылала детей в лес собирать липовые почки и березовые сережки, растирала их и добавляла в муку, пекла хлеб. На прокорм шла любая съедобная трава, корни лопуха. Летом радость: ягоды, грибы. Младшие, дочь и сын, бегали в лаптях, деньги на ботинки были только для Миши. В тридцать четвертом году отец Алексей освободился, приехал в Муром и перевез семью в железнодорожный поселок при станции, который местные называют Казанкой: церковное начальство дало ему приход. Но два года спустя городские власти храм закрыли, здание приспособили под заводские нужды. Отца Алексея позвали служить в Карабаново, в небольшую церковь при кладбище, одну из двух в селе. Другая, большая, давно стала клубом, а в кладбищенской как раз освободилось место священника. Предыдущий настоятель сделался расстригой, объявил через городскую газету, что религия и Бог – обман и сам он всю жизнь дурманил трудящихся.

– Тебе, Лешка, тоже надо снять с себя рясу к чертям, – сказал Василий. – Иначе пропадешь.

– Вы правда в нашем райкоме работаете, дядь Вась?

Из-за стеганой занавеси вышагнул старший сын отца Алексея. Он был в трусах и фуфайке, с босыми ногами. Впервые в жизни видевший своего дядьку, пятнадцатилетний Миша рассматривал родственника с затаенным чувством, будто ждал от него чего-нибудь внезапного, необычного.

– Михаил, иди спать! – велел отец. – Завтра поговорим об этом.

Парень недовольно развернулся и исчез за занавесью.

– Недолюбливает тебя сынок-то? – усмехнулся Василий, нетрезвым глазом разглядевший в подростке нечто, что заставило его на мгновенье повеселеть. Покончив с флягой, он извлек из потайных недр пальто бутылку водки. – Не по поповской он у тебя части.

– Да, Миша у нас заправский радиолюбитель. – Отец Алексей сделал вид, будто не понял, о чем говорит брат. – Сейчас собирает из деталей приемник, бредит короткими волнами. Здешние комсомольцы попросили его помочь обустроить радиоточку в клубе. У них монтер из города запил, а радиотарелку хотят к Первомаю. Может быть, дадут ему рекомендацию в кружок Осовиа… Никак не научусь выговаривать эту абракадабру.

– Осоавиахима, – подсказал брат, осушив стакан.

– Точно. Этот Авиахим руководит движением радиолюбителей, но Михаила как сына церковника туда не берут. Он в прошлом году кончил семилетку, и в восьмой класс его не взяли – родители лишенцы. Только зимой приняли в городскую школу, когда новая Конституция отменила лишенческий статус. И то лишь потому, что он на отлично сдал экстерном все предметы за полгода. Знаешь, Вася, мне кажется, это положение парии в обществе сломало что-то в моем мальчике… – с горечью поделился священник. – Он очень скрытен, никогда не говорит со мной по душам, как сын с отцом.

– А чего ты хотел. Испортил парню жизнь. – Василий заугрюмел – то ли от выпитого, то ли от услышанного. – Да и я-то вряд ли сумею ему помочь. Родней тебя и его не призна́ю. Сам не ищи меня в городе и его не пускай. Береженого Бог бережет. Не дадут мне тут долго просидеть. Скоро всем нам достанется: сестрам по серьгам, братьям на орехи… Да нет, Вадька наш, академик, вывернется, он скользкий. Отречется и от тебя, и от меня. А я-то ему взлететь помог при советской власти, он теперь шишка в искусстве. Галиматья его теософская не очень-то способствовала. Ты, Леша, за деньгами к нему не обращайся, не даст. Квартира вся в антиквариате, но жаден как Кощей.

Отец Алексей смолчал. Средний из братьев Аристарховых жил в Москве. Добраться до него было непросто, и все-таки священнику удалось побывать в гостях у Вадима, когда-то известной в оккультных кругах личности, а ныне правоверного партийца. Рассказывать об этом он не хотел – слишком печально.

– Вот ты уже и Бога поминаешь, Вася. – Он попытался направить разговор в иное русло. – Может, и тебе пригодится скоро Бог?

– Сказать тебе, чем я занимаюсь в кресле второго секретаря? – Василий вскинул поникшую было тяжелую голову. – Составляю справки, они ж доносы, на исключенных из партии для обкома и начальника райотдела НКВД. Прямо говоря, выписываю им приговоры. В начале месяца было расширенное заседание бюро райкома с парторгами и членами партактивов района. Зачитывали закрытое письмо из ЦК с решениями Пленума о чистке партии, повышении партийной бдительности и разоблачении врагов. Теперь все эти парторги и члены партактивов будут соревноваться в доносах на своих же, на коммунистов. Вот такое паскудство, Леша. Вся советская власть теперь существует на доносах и взятках. Честному человеку в ней уже нет места.

– Ты разочаровался в коммунизме?

Отец Алексей был не просто удивлен. Откровения брата предъявили ему некую иную реальность, существующую параллельно, а может быть, перпендикулярно той советской власти, с которой сталкивался в жизни он сам и круг его знакомых. Нет, разумеется, он слышал о московских судебных процессах над приверженцами троцкистской партийной оппозиции. И как все нормальные люди, не понимал, каким образом эти бывшие соратники Ленина превратились в немыслимых чудовищ, коими их выставляли собственные признания и обвинение во главе с генеральным прокурором Вышинским. Но он и предположить не мог, что подобных чудовищ, разве что более мелкого масштаба, плодит в кабинетах за семью замками сама Коммунистическая партия СССР в лице своих рядовых тружеников.

– Я разочаровался в людях, которые должны строить коммунизм, – бессильно пробормотал Василий. – Идеи коммунизма чисты и прекрасны. Они слишком чисты и высоки для этих крыс, которыми теперь набиты обкомы, горкомы и прочие комы. Это те же мещане во дворянстве, которые при царях давились за подачку, копили денежки на свой домик, набивали карманы взятками и на трудового человека смотрели как на отброс. Они по скудости умишка никогда не постигнут великой идеи самоотречения во имя народа. Им подавай филе, икру, коньяк и папиросы «Герцеговина Флор». А иначе зачем жилы рвать, промышленность в стране поднимать и колхозы строить?..

– А зачем колхозы строить? – спросил отец Алексей. – Коммунизм для человека или человек для коммунизма? Наши правители выбрали, несомненно, второй вариант. Ведь вы, Вася, губите русского мужика, крестьянина, делая из него наемного сельского пролетария, у которого ничего своего нет. Вы проповедуете материализм, а между тем принуждаете народ к вредному, по вашим же словам, идеализму, когда масло и мясо, а также штаны и башмаки ему даются исключительно в великих идеях, а не в вещественном виде.

– Молчи, Лешка, про то, в чем не смыслишь. Ты вот про Бога затянул… Тоже считаешь его великой идеей…

– Бог не идея. Он реальность…

– Не цепляйся к словам. Ты считаешь Бога великой идеей. Только вам, попам, в точности так же не с кем строить ваше Божье царство. Строители-то – такая же гниль, как в обкомах и райкомах, черт их дери… Подл человек, Алешка. Грязен и срамотен. А советский партиец и того подлее, запомни. – Василий вдруг тихо засмеялся. – Но я знаю, как уйти от этих крыс. Я, братка, запасливый, и склянка с отравой всегда при мне.

– Не надо, Вася, – содрогнувшись, попросил священник.

Старший Аристархов только рукой на него махнул.

Далеко за полночь они вышли во двор дома. Покачиваясь, Василий отыскал у забора свой велосипед. Отец Алексей уговаривал его остаться до утра, проспаться – не то кувыркнется где-нибудь в яму или попадется промышляющим на дороге молодчикам с финками и обрезами.

– У самого ствол найдется.

– Ты пьян, Вася. Даже достать не успеешь.

– Я пьян?! Ты, Лешка, не видал пьяного партийца. Мне уже не по чину так закладывать…

Отец Алексей еще долго всматривался в темноту вдоль сельской улицы, пока вихляющий силуэт на колесах не слился окончательно с ночной мглой. «Ну вот и повидались», – сказал он себе, твердо зная откуда-то, что больше с братьями никогда не встретится. Советская жизнь развела их далеко… а смерть разведет еще дальше.

4

– Буржуйски живешь, Брыкин!

Юрка Фомичев сбился со счета и вернулся в прихожую, чтобы заново исчислить количество комнат в квартире. Впервые в своей шестнадцатилетней жизни, прошедшей под сенью политических разговоров о счастье и бедах народа, под девизом революционного аскетизма, приверженцем которого был Юркин отец, Фомичев ощутил неприятный и болезненный укол зависти. Жилплощадь партийного инструктора Муромского райкома Брыкина-старшего состояла из четырех комнат с хорошей мебелью, кухни и отдельной туалетной комнаты.

– При коммунизме так будут жить все, – убежденно ответил Генка. – По-спартански, но с жизненным комфортом.

– По-спартански, – фыркнул Фомичев и проворчал: – Когда еще у нас дождешься коммунизма.

Он заглянул в столовую и ошалел от вида накрытого стола. На белоснежной скатерти источали аромат двух сортов колбасы блюда с бутербродами, красиво уложенными горкой. Румянились корочкой пироги – круглые гладкие, длинные с гребешками, с верхом-корзиночкой, из которой выглядывала начинка. Ваза была полна шоколадных конфет в бумажках с картинкой. Между тарелками стояли бутылки портвейна номер четыре и кувшин с вишневым компотом.

– Пока в Кремле сидит усатая Вошь народов, не дождешься, – согласился Брыкин. – Коммунизм в мире возможен единственного рода – тот, за который борется Лев Давыдович.

– Коммунизм в отдельно взятой квартире уже построен! – объявил Фомичев, подцепив пирог с завитушкой. – Это твоя мать напекла?

– Да ты что, мать такое не умеет. Она сейчас в санатории в Абхазии. Это Аглаша, прислуга.

– А нас сегодня уплотнили. – Юрка затолкал половину бутерброда в рот и потянулся за пирогом. – На паровозоремонтный набрали деревенских, распихивают по домам в поселке. К нам тоже квартиранта вписали. Теперь с матерью в одной комнате на девяти метрах будем жить.

– Отец пишет? – спросил Брыкин.

– В тайге почтовым разносчиком устроился, – с кислой усмешкой сказал Юрка. – Пишет, что дали семь лет ссылки. Сообщает, что встретил там двух знакомых, тоже ссыльных эсеров. Революция была двадцать лет назад, а тех, кто боролся за народ, до сих пор, как при царе, ссылают в Сибирь и гонят на каторгу.

– Твоего, по крайней мере, не расстреляли, – раздался голос Толика Черных, который сидел в углу за столом-бюро и писал в тетрадку.

– Спасибо за это дорогому товарищу Сталину! – возгласил Брыкин, кривляясь. – За то, что не всех врагов народа записывают в троцкисты, а только избранных. Толька, твой отец был настоящий троцкист или липовый?

– Мой отец был инженер, – отозвался Черных, не отрываясь от тетрадки.

Фомичев заглянул ему через плечо. Аккуратным косым почерком Толя заполнял страницу рукописного журнала «Карась и щука». Журнал существовал пока что в единственном экземпляре и был информационным рупором подпольной группы, которая еще не имела названия, но уже разрабатывала стратегические планы. Заполнять журнал материалом по мере его созревания мог любой участник группы. На первой странице рупора крупно были выведены слова: «Прочитай и подумай о своей жизни: за то ли боролись наши отцы-революционеры?»

Синими чернилами Толик старательно переписывал с куска оберточной бумаги карандашный набросок: «Рабочие были и остались рабами, черной костью. Белая кость – партийцы-большевики, которые заняли место прежних дворян-угнетателей. К рабочим эти новые хозяева, господа-большевики относятся как к собакам. Народные массы для них навоз, которым удобряется история…»

– Ленька обещал раздобыть для журнала едкие стишки на смерть Кирова, – сообщил Фомичев.

– Ладно, – сказал Черных. – Тут еще останется место.

В квартиру ворвались трели звонка, Брыкин пошел открывать. На пороге стояли девушки: Муся Заборовская с задорно торчащими у румяных щек локонами прически каре и незнакомка с красиво подколотыми на затылке длинными волосами.

– Девчонки! – расплылся Генка в улыбке.

– Это Женя Шмит, моя подруга, – представила Муся незнакомку, которая отдала свое пальто Брыкину, ставшему невозможно галантным.

Удивленно озираясь, девушки прошли в столовую.

– Ого! – Муся оценивающим взором окинула стол с яствами и, напустив на себя равнодушный вид, направилась к трюмо с зеркалом. Поправила прическу и складки темно-зеленой блузки на груди, скользнула пальцем по значку «Ворошиловский стрелок», стирая с него невидимые пылинки. Комсомольский значок рядом с ним оставила без внимания. – А где Игорь? И Звягин опаздывает. Девушкам положено, а мальчики могли бы быть и повежливее, не заставлять себя ждать.

– Не бузи, Муська, – рассмеялся Фомичев. – Комсомолкам опаздывать тоже не положено.

– Вот он, твой Игорь, – объявил Генка, убегая в прихожую после очередного звонка.

– Вот еще, почему это он мой, – пожала плечами Муся.

Минуту спустя столовая взорвалась бурным оживлением. Игорь Бороздин, как всегда, серьезный, неулыбчивый, собранный, гладко причесанный, сын председателя Муромского райисполкома, принес под глазом свекольного цвета наплыв. Его окружили и забросали вопросами. Брыкин хохотал, Муся смотрела обиженно.

– С отцом поговорил, – объяснил Игорь, считавшийся руководителем группы.

– Сказал ему, что Сталин дурак и сволочь? – смеялся Генка.

Игорь нашел глазами Мусю и, адресуясь к ней одной, стал рассказывать:

– Я говорю ему: вы, большевики, все время твердите, что уже построили социализм в стране и идете к коммунизму. Вы ждете революций по всему миру, помогаете деньгами десяткам компартий в разных странах. Вам нужны деньги, много денег, миллионы. И вам нужно продовольствие, чтобы кормить всех. Своих товарищей вам нужно кормить досыта и с добавкой. Почему же вы так изуверски относитесь к русскому мужику, который дает вам это продовольствие? Морите его голодом и нищетой, ликвидируете самых работящих.

– Что он тебе ответил?

– Он сказал: потому что крестьяне – это мелкие феодальчики. Они копируют своих прежних хозяев-помещиков и обделяют городской рабочий класс, если дать им волю. Вот почему этих хозяйчиков нужно давить и уничтожать, как клопов-кровососов. Не только кулаков, но и подкулачников. Чтобы и у деревенских бедняков не было ни единой возможности выбиться когда-нибудь в богатеи. Вот что мне сказал мой отец.

– По крайней мере, честно. Его слово не расходится с делом.

– Твой отец из рабочих? – спросила Женя.

– Был крестьянином, еще до войны ушел работать на фабрику. Я так и говорю ему: ты же сам из деревни, ты был в партии эсеров, которая за крестьян. Зачем ты продал себя большевистским бандитам, которые грабят и уничтожают мужиков? Ты сидишь в своем председательском кресле как старая шлюха, у которой теперь свой бордель со штатом размалеванных кокоток.

– Фу. – Муся сморщила нос. – Грубо.

– Может быть. Я не девушка, чтобы думать в такой момент о вежливости и приличиях. Но замечу: сорвался он не на шлюхе, а на партии эсеров. Он был эсером недолго и скрывает этот факт биографии. Иначе его вычистят из сталинской партии, а без нее он никто. Так и говорит все время: «Без партии я никто». Он нервничает из-за чисток, которые сейчас идут во всех партийных комитетах. Мой отец трус и приспособленец, – с презрением окончил рассказ Бороздин.

– Точно, у них сейчас жаркая пора критики и самокритики, – подхватил Брыкин. – Мой приходит домой только ночевать. Ездит по собраниям, усиливает бдительность, учит разоблачать и исключает из партии. Потом исключенных объявляют почем зря троцкистами и расстреливают. Сейчас любое партсобрание – как церковная исповедальня с кающимися блудницами.

– Где же Ленька? Жрать хочется, а тут изволь ждать, – недовольно высказался Фомичев, лучший друг и одноклассник Звягина, его напарник по хулиганским вылазкам, всяческим бузотеркам.

– Давайте выпьем, есть тост, камрады. – Генка разлил по стаканам портвейн и, подняв свой, вдруг заговорил самым известным в стране голосом с грузинским акцентом: – Выпьем, товарищи, не за старые методы, не методы дискуссий, а за новые методы, методы выкорчевывания и разгрома!

– К чертям грузина и его методы, – хмуро возразил Юрка, допивая.

Решили не ждать больше Звягина, расселись за столом. Брыкин принес из кухни большую кастрюлю с теплыми еще сосисками. Игорь присматривался к Жене, сидевшей напротив. Та отвечала ему спокойным взглядом человека, сознающего свое старшинство по возрасту и жизненному опыту.

– Я тебя помню, ты училась в классе на год старше, – сказал он. – Ты работаешь?

– Санитаркой в тубдиспансере. Хочу выучиться на врача.

– Комсомолка?

– Нет.

– С билетом проще поступить в институт, – встряла Муся. – Без него тебе кое-какие дороги закрыты.

– Мне не нужны эти дороги. У меня своя.

– Жить, товарищи, стало лучше, жить стало веселей, – актерствовал Брыкин, изображая генерального секретаря партии. – Кому стало? Сталину, наверное, весело, что тысячи дураков кричат и пишут в газетах про великого Сталина. По радио одни хвалебные речи про Вождя народов и прочих вождишек. Все достижения Льва Давыдовича приписали Сталину. Меня тошнит от этого! Даже в букваре написали «дорогой товарищ Сталин» и учат по нему читать.

– Что думаешь о будущей войне с Германией? – спросил Бороздин, обращаясь к Жене.

– Война будет, – коротко ответила та.

– Кто победит?

– Не знаю. А ты можешь ответить на этот вопрос?

– Могу. Победят Германия и Япония. Коммунисты проиграют фашистам сначала в Испании, потом их режим рухнет и в Советском Союзе. Тогда нам понадобятся новые люди, которые вычистят большевиков и установят подлинно народную власть.

– Такими людьми будете вы? Ты думаешь, вы будете нужны Гитлеру, если он победит?

– Гитлеру, конечно, нет. В Германии своя партийная диктатура. У нас и у них все держится на тайной полиции и подавлении. Мы против этого.

– Германские фашисты лучше! – заспорил Брыкин. – Гитлер умный, он строит социализм мирными способами. Гитлера поддерживает немецкий народ, поэтому он победит. Я думаю, Лев Давыдович это понимает и ищет способы составить союз с Адольфом. Два гения – Троцкий и Гитлер завоюют мир и откроют человечеству дорогу в светлое будущее!

– Ты, Брыкин, прожектер, каких мало, – с едва заметной брезгливостью произнес Игорь.

Звонок оборвал дискуссию, грозившую перейти в непримиримую стадию.

– Это Ленька! – заорал Фомичев и понесся открывать.

Звягин оказался не один. Впереди себя он подталкивал робеющего парня в бедной одежде рабочего класса: штанах с дырами, рубахе с порванным воротом и масляными пятнами, в короткой ватной курточке и кепке-восьмиклинке, которой щеголяла обычно городская шпана.

– Витька Артамонов с паровозоремонтного, ученик слесаря, прошу любить и жаловать, – объявил Звягин. – Свой парень. Я к отцу на завод ходил, а батя там с этим возится. С голодухи в обморок свалился.

– Свой, говоришь? – сощурился Брыкин, откинув голову набок. – Слышь, Витек, анекдот знаешь? Час говорят о товарище Сталине, два часа говорят о товарище Сталине, три часа говорят о Сталине… Что происходит? Юбилей Пушкина! – Генка захохотал.

– Ну… – сказал Витька. – И чего?

– Ты с голодухи такой несообразительный? – наседал Брыкин. – Или ты из тех, кто на собраниях по команде поднимает руку?

Вместо ответа Витька повернулся к Звягину:

– Ты куда меня привел? Обещал, будет жратва и девки, а тут какая-то комса со значками.

– Девки, да не те, – насмешливо сказала Муся и демонстративно отвернулась.

– Марлен, давай сюда, – позвал Игорь вновь прибывших к столу. – Сейчас накормим твоего работягу.

– Я же просил называть меня Ленькой, начальник, – беззлобно огрызнулся Звягин.

Он сам налил себе и новому приятелю портвейн, навалил на тарелку еды и молча, сосредоточенно, как делают в рабочих семьях, стал насыщаться. Игорь вернулся из прихожей с толстой книгой, положил Звягину на колени. Тот скосил глаза на непонятное название – «Камо грядеши?».

– «Куда идешь?», по-старинному, – пояснил Бороздин. – Исторический роман какого-то поляка. Обрати внимание, как изображается древнеримский император Нерон. Найдешь немало сходства с известной усатой личностью.

– Библиотечная? – заинтересовался Ленька. Он имел склонность к литературным упражнениям, которую не афишировал среди друзей и знакомых. Но Игорь знал о Ленькиной нежной привязанности к книгам и нередко снабжал редкими изданиями царского еще времени.

– Да ты что, такое там не держат. Один человек дал почитать. Старорежимный.

Муся с Женей шептались на диване.

– Кто из них тебе нравится?

– С чего ты взяла?!

– Не из-за разговоров же о политике ты водишь с ними компанию, – улыбнулась Женя. – Дай-ка угадаю… Вот тот, Игорь, да? Он у вас главный?

Витя Артамонов держал по пирогу в каждой руке и попеременно с жадностью запихивал в рот. На неумытом лице было написано чрезвычайное изумление. Не понимая, куда он попал, парень не интересовался ни компанией, ни разговорами, ни обстановкой квартиры. Смотрел только на еду, пил вино, быстро, как станок, молотил челюстями, словно опасаясь, что все это съестное изобилие вдруг исчезнет, как сон.

– А это… – внезапно застеснялся он. – Родители-то где? Им останется?

Генка покатился со смеху, едва удержавшись на стуле.

– Нонсенс! Изможденный советский пролетарий спрашивает, не объедим ли мы моего партийного папашу. Разуй глаза и оглянись, несчастный! Ты знаешь, как расшифровывается Торгсин?

– Ну… торговля с иностранцами? – Витька сложил два бутерброда кружками колбасы в середину.

– Товарищ, опомнись, Россия голодает, Сталин истребляет народ! – провозгласил Брыкин и убежал из-за стола в недра большой квартиры.

– Родители – пропащее поколение, – громко сказала Заборовская. – Ты за них не беспокойся, Виктор.

– Мои нормальные, – смутился парень и перестал жевать. – Нельзя же так… про отцов.

– Можно, – решительно тряхнула головой девушка. – Мой отец в феврале семнадцатого бросал камнями в городовых. Потом они выкинули из окна третьего этажа пристава, и восставший народ растерзал держиморду. Он сам мне это рассказывал, и я гордилась его революционным прошлым. Мой отец, хоть сам из дворян, свергал царя! После революции он стал профессором математики, мы жили в Ленинграде. А потом его выслали. Кто теперь мой папа? Счетовод на заводе и сексот НКВД. Отец Юрки второй раз в ссылке. Отца Толика расстреляли. Отец Жени отсидел ни за что в лагере. У Игоря и Брыкина родители партийцы в комитетах, но это ничем не лучше. Вся эта масса бывших революционеров-подпольщиков, героев Гражданской войны теперь как стадо баранов. Сталинские рабы! Они могут только блеять и жить в страхе. Один только смелый нашелся – Николаев, застрелил Кирова.

– Жалко, Вошь народов не пристрелили, – вставил Брыкин.

– Николаев – герой, – подтвердил Черных. – Он как Софья Перовская, как народовольцы.

– Но за один этот мужественный поступок все стадо баранов теперь давят и режут, – гневно продолжала Муся, – а они хвосты поджали. Либо молчат, либо несут чушь по указке НКВД. Мечтали строить свободную страну, справедливое общество, а оказались не пойми как в тюремном каземате, где жируют надсмотрщики. Вместо сброшенных революцией оков дали надеть себе на шеи новые цепи.

– Заборовская, тебе на митингах выступать, – схохмил Фомичев. – Зажжешь пламя.

– Дурак, – отреагировала девушка.

Вернулся Генка, торжественно водрузил на стол початую, но еще полную бутылку коньяка:

– Во! Снотворное у папаши спер. – Одобрительно загудели голоса, к бутылке потянулись руки и стаканы.

– Как у вас на заводе с культурным развитием? – спросил Витьку Фомичев. – В кино ходишь?

– Ага. – Артамонов принюхался к стакану и осторожно попробовал незнакомый напиток. – Про этого… Пушкина кино смотрел.

– Ну и как?

– Интересно. Арапа подходящего нашли на роль…

– Там не арап, – рассмеялся Игорь.

– А не заметил ли ты противоречия между тем, что декларируется в этом фильме, и тем, что видишь вокруг? – осведомился Черных.

– Там же не про СССР, – недоуменно сказал Витька.

– Снимают кино с обличением рабства, а сами создали новую деспотию и колхозное крепостное право, – объяснил Черных. – Что говорят рабочие на вашем заводе про нынешнюю жизнь?

Артамонов допил коньяк, заел шоколадной конфетой. Очень заметно было, что парня повело: глаза заблестели, движения стали резче, лицо повеселело. Уже не смущаясь, он налил себе еще.

– Говорят, что раньше было лучше. Пили чай с белым хлебом, а сейчас глотают воду.

– Когда это раньше, во время НЭПа? При царе?

– Матчасть не знаешь, Черных! При царе ни рабочим, ни крестьянам жизни не было, – заспорил Фомичев. – На каторге мучились, с голоду дохли, как мухи, жандармы людей саблями лупили. Революция дала народу передышку, а потом у нас в Союзе новые господа и тираны завелись.

– Мне мама рассказывала, – снова зазвучал мелодичный голос Муси. – Она была крестьянка, а вышла замуж за дворянина. Еще до замужества ходила зарабатывать в имение к помещику. Там и кормили, и платили. Кто со своей едой приходил, тому полтинник в день, кто на хозяйских харчах, тому сорок копеек. Мама одно лето отработала, накопила себе хорошее приданое. За деревенского жениха не захотела пойти, все ждала, когда сын помещика, мой отец, к ней посватается. Любовь у них была…

– Девчонки любую серьезную тему сведут на любовь, – отмахнулся Фомичев.

Брыкин завел граммофон. Раструб взорвался джазовыми перехлестами: взвизгиваньем саксофона, бормотаньем контрабаса, стонами трубы. Генка поставил заглушку, и музыка чуть притушилась. Танцевать никому не хотелось, компания была поглощена разговором.

– Сталина нужно убирать. Страна сошла с ленинского курса и валится в пропасть…

– Ленин называл Сталина Чингисханом, который прочитал «Капитал» Маркса.

– Прочитал и ни бельмеса не понял! Он и его лизоблюды только твердят о своей приверженности марксизму, а на деле выстроили систему жесточайшей эксплуатации народа. Государство, по Марксу, должно отмирать, но мы видим обратное…

Опьяневший Витя Артамонов затуманенным взором смотрел на стол и думал, как половчее умыкнуть бутылку портвейна. Компания розовощеких школьников-балбесов, жирующих на харчах партийного папаши и ругающих вождя, была ему непонятна. Может быть, они не такие уж плохие ребята, но девчонки недотроги, и держаться от этой свихнутой пламенной комсы лучше подальше. Витя поднял свое тощее, внезапно отяжелевшее тело со стула и, нетвердо ступая, двинулся в прихожую. Кто-то дернул его за рубаху, остановил. В руки сунули тетрадку. Парень с наливом под глазом, Витькин ровесник в белой рубашке, со значком «Готов к труду и обороне» на короткой цепочке, строго глядя ему в лицо, отчеркнул итог застолья:

– Прочти и подумай о своей жизни.

Витька впихнул тетрадь в карман куртки и выкатился из квартиры.

5

Муромский райотдел НКВД помещался в двухэтажном особняке, который до революции принадлежал купцу-миллионщику. Флигеля об одном этаже, придававшие зданию очертания буквы «П», образовывали просторный двор, где могли свободно выстроиться две роты внутренних войск НКВД. В летнее время парадный вход в здание накрывали тенью два молодых дуба. Под одним из деревьев стоял турник с высокой перекладиной, на котором в свободную минуту упражнялись наркомвнудельцы. Возле другого отстаивалась недавно появившаяся на балансе райотдела черная эмка: гаражом муромские чекисты еще не обзавелись. Ездил на ней начальник РО младший лейтенант госбезопасности Кольцов. Его водитель Шевчук, напевая под нос марш танкистов, каждый день любовно намывал машину конфискованным шампунем фабрики «Свобода» со склада НКВД.

В кабинете на втором этаже находились трое. Старший оперуполномоченный Старухин сидел за столом и, расслабленно откинувшись на спинку стула, курил папиросу. Глубоко посаженные, будто провалившиеся внутрь черепа глаза на массивном, грубо вытесанном лице, казалось, внимательно изучали литровую емкость деревенского самогона. Бутыль выставили два ответственных работника села, но мысли Старухина занимала сейчас не она, а неотложное дело государственной важности, которое те излагали. Расслабленная поза была лишь видимостью. В этом деле старший оперуполномоченный чувствовал перспективу и глубину. Его натренированное чекистское чутье сделало стойку.

Когда они умолкли, Старухин прибрал бутыль в сейф, а затем положил перед собой лист бумаги и приготовился писать.

– Так, муха-цокотуха. Что у вас есть на этого церковника, выкладывайте подробно.

Председатель карабановского сельсовета Рукосуев и секретарь того же сельсовета комсомолец Тараскин по очереди стали перечислять факты:

– Поп Аристархов ведет в селе разлагающую антисоветскую агитацию, внедряет в сознание колхозных масс веру в чудеса. По округе распространяются слухи и всякая небывальщина про воскрешение жены директора школы. Якобы поп ее оживил.

– Это как? Мертвую?..

– Мертвее не бывает, фельдшер божится… извиняюсь, клянется. Врет, конечно, сукин сын. По науке так выходит, товарищ следователь, что у бабы был летургический сон.

– Он на этом якобы чуде делает себе славу и собирает под этим предлогом с населения денежные поборы, – добавил Тараскин, легши животом на ребро стола, чтобы быть на доверительном расстоянии от сотрудника органов.

– Насчет этого попа, товарищ следователь, у меня сложилось твердое мнение, – продолжал Рукосуев. – К мероприятиям советского правительства он настроен враждебно. Сам слышал, как он говорил, будто советская власть загоняет мужиков в кабалу, а церковников облагает непомерными налогами.

– Я тоже слышал! Поп сказал, коммунисты отнимают церкви и делают из них хлебохранилища, поэтому Бог отнял у крестьян хлеб.

Старухин записывал, медленно водя перьевой ручкой и не поспевая.

– Намедни в церкви говорил проповедь, что надо скоро ждать антихриста, и тогда будет конец мира.

Чекист задумался, вносить ли это в показания.

– У попов такая болтовня обычное дело. Привыкли запугивать народ.

– Поправлю маленько, товарищ следователь, – заспорил Рукосуев. – Тут надо тонкость момента понимать. Это он не просто так стращает, а прямо заявляет, что нам, коммунистам, скоро конец, крышка.

– Годится, – кивнул энкавэдист. – Еще?

– Запрещает колхозным девкам выходить замуж за комсомольцев! Запишите это непременно, товарищ Старухин. – Тараскин задышал громче и потыкал пальцем в бланк. – Отказывается исполнять церковные услуги членам комсомола по классовым и идейным мотивам.

Рукосуев предупредительно ударил секретаря сапогом по ноге. Старухин в замешательстве попросил разъяснения.

– Верка Крылова сказала, что пойдет за меня, только если венчаться, – смущенно буркнул Тараскин и тут же с жаром поведал: – Я написал заявление, чтоб меня на два часа исключили из комсомола для венчания в церкви. В Бога я все равно не верю, и комсомольская ячейка пошла навстречу, а поп ни в какую. Еще и Верку настроил против меня.

– Мотив личной неприязни, – отвел обвинение Старухин. – Не годится. Все?

– Мало? – хором спросили заявители.

– Для начала хватит, – заверил чекист, дописывая последний пункт. Он потянулся на стуле, разминая затекшие мышцы. Из коробки «Казбека» с всадником на фоне двуглавой горы взял папиросу.

– Дорогое курево, – позавидовал Тараскин, ерзнув на стуле.

Из облака дыма Старухин набросал план действий:

– Значит, так. Берем вашего попа в оперативную проработку. Агентурная информация на него имеется. Оформлю протокол показаний, завтра опять зайдете, подпишете. Поднимем дело о зимней вылазке попов и кулачества в Карабанове, нажмем на вашего церковника, уберем его от вас. Кандидатом на выборах в сельсовет ему не быть, тут ваши колхозники проявляют вредную несознательность. Их, конечно, подстрекают к тому кулацкие выкормыши. Так что, если постараться, разворошим гнездо контрреволюции. Примерно… трех-четырех месяцев хватит. К концу лета сможете закрыть церковь.

– Огромнейшее вам большевистское спасибо, товарищ следователь! – обрадованно возгласил Рукосуев. – Этот поп у нас как бельмо на глазу. Того и гляди мужики его впрямь в сельсовет двинут по новой Конституции, а там и в председатели ужом пролезет. Ну теперь он у нас попляшет! Наши доблестные органы, карающий меч революции…

Старухин с равнодушием к лести достал из сейфа толстую папку. Полистал и положил перед Рукосуевым бумагу:

– Читай.

«Сов. сикретно. НКВД, Муром. Предсидатель Карабановского сельсовета Рукосуев занемается пьянством и разлогает колхозников. Выписывает за взятки справки для ухода из колхоза в город чем праводит дезарганизацию колхозного хазяйства. Скланяет колхозниц к сажительству угражает им исключением из колхоза. Рукосуев имел связь с арестованым в прошлом году троцкистом бывшим предсидателем Выксунского сельсовета Куприяновым. Рукосуев антисоветский человек и прашу принять к нему меры предастарожности так как он имеет при себе наган…» Подпись: председатель колхоза имени Ворошилова Лежепеков.

– Ну я этому козлу бодливому рога обломаю, – побледнел и затрясся Рукосуев. – Вы же не дадите ходу наглой клевете, товарищ…

– Ходу не дам. – Старухин отобрал донос и вернул в папку. – Но уничтожить документ не имею права. Муха-цокотуха… Ну а как у вас вообще… обстановка, настроения в селе? Подкулачники высовываются?

– Да как сказать, – заговорил Тараскин с оглядкой на председателя сельсовета. – Настроения, конечно, имеются, как без них. Агитация против государственных планов сельхоззаготовок. Недовольство колхозным строем. Угрозы в адрес членов сельского актива. Пораженчество и воровство. Спаивание представителей местной власти. Бывшие кулаки опять же. Возвращаются и требуют вернуть им отобранные дома… Но мы с этим боремся. А с вашей помощью…

– Ясно. Проработаем, – пообещал чекист.

6

Мелом на доске написана тема урока: «Как закалялась сталь». Над доской с портрета улыбается в усы вождь первой на планете страны социализма товарищ Сталин. Его окружают вожди поменьше – Молотов, Ежов, Ворошилов, Буденный, по двое с каждой стороны. Со стены напротив на сорок учеников за партами рассеянно смотрят великие писатели, борцы за народное счастье – Пушкин, Лермонтов, Толстой, Горький, Островский.

Севка Морозов, упершись ладонью в щеку, сосредоточенно размышлял о том, где достать кусок длинной резины для рогатки. Рогатка нужна была, чтобы истреблять ворон, которые по утрам проводили под окном его дома свои вороньи демонстрации. А кроме того, чтобы после уроков из засады подбивать двух пионерок. Особенно стоило проучить Корецкую, которая, что ни день, цеплялась к Севке, будто клещ: Морозов то, Морозов сё, никакого проходу от нее. Наверное, хочет, чтобы его выгнали из класса и вообще из школы, потому что он кулацкий сын. А может, влюбилась? – прошибло Севку неприятной мыслью. Тогда тем более следует ее отвадить. Любовь пионерки или, еще хуже, комсомолки к добру не приведет, в этом Севка был уверен.

Учителя, рассказывавшего про героя романа Островского Павку Корчагина, он слушал вполуха. Павка как борец за коммунизм был Севке неинтересен. Вот если бы там было про цирковых борцов или борцов с морскими пиратами, на худой конец борцов с бандитами – такой урок Севка бы выучил на «ять», как выражается старший брат Николай. Еще и самой Корецкой показал бы, как шпарить без подсказок.

Раздумья его прервал вопрос учителя, который из Павки Корчагина никак не следовал. Севку вопрос неожиданно взволновал.

– Подумайте и скажите, ребята, почему война буржуазных стран против СССР будет для них последней и самой страшной?

Без всяких обдумываний руку подняла Корецкая. Севка бросил на нее хмурый взгляд и вдруг, сам от себя не ожидая, хлопнул откидной крышкой парты, поднялся.

– Можно я?

– Морозов? – удивленно повернулся к нему Вениамин Григорьевич, поправляя очки. – Ну-ка, ну-ка, что ты нам скажешь.

– Когда армии буржуазных стран начнут воевать против СССР, у нас восстанет кулачество и колхозники, – выпалил Севка. – Они возьмут склады с оружием и вместе пойдут против советской власти. А кто победит, я не знаю.

Он перевел дух и сел. Несколько секунд учитель, сраженный наповал его ответом, беззвучно открывал и закрывал рот. Потом ушел к своему столу, принялся беспокойно перебирать тетрадки. Руки у Вениамина Григорьевича дрожали. Наконец он спросил:

– Откуда у тебя такие мысли, Морозов? Тебе кто-то их подсказал? Ты слушал разговоры взрослых?

– Нет, я видел, – снова встал Севка. – Да вы тоже можете увидеть, как живут в деревне. Хлеба в амбарах с прошлого года ни у кого нет. Дохнут с голоду или бегут в город. А тут тоже не зажируешь, везде за хлебом очереди. Вы сходите в деревню, расспросите мужиков. Только оденьтесь похуже, в какие-нибудь обноски, чтобы вас за бедняка приняли.

– Он правду говорит. – Поддержка пришла откуда Севка не ждал – от тихого и щуплого Жорки Авдеева. Тот вскочил со скамьи и, немедленно покрывшись красными пятнами по всему лицу, поведал: – Я на зимних каникулах жил у родни в селе. Меня в три часа ночи будили и посылали стоять за хлебом. Иногда приходил тридцатым, иногда сорок пятым. Стоять надо было пять, а может, и шесть часов. Хлеб только к десяти привозили, но его всем не хватало. Стоишь, мерзнешь, а сам думаешь, достанется тебе сегодня хоть килограмм или уйдешь с пустыми руками.

Класс зашумел. У бунтарей обнаружилось немало единомышленников: родственники в деревне были у многих, про очереди за хлебом в городе знали все. Посреди криков к доске выбежала возмущенная Корецкая. Кто-то в суматохе успел дернуть ее за алую, под цвет пионерского галстука, ленту в косе: бант рассыпался.

– Как ты можешь так говорить, Морозов! Вся Советская страна напрягает силы в борьбе за построение социализма. Никому сейчас не легко, но мы должны смотреть в будущее, когда у нас в СССР всего будет вдоволь! Коллективизация вынула из нищеты и голода многие миллионы крестьян…

Девочка задохнулась от гнева и умолкла.

– Я тебе потом расскажу, Корецкая, – мрачно пообещал Севка, – кого и куда она вынула.

– Да я тебя и слушать не стану! У тебя отец был кулак, и крест на шее носишь, я видела. Значит, голова у тебя наполнена дурманом и…

– Надя, немедленно сядь на место. – Вениамин Григорьевич, сделавшийся пять минут назад безвольным, как манекен, и несчастным, как голодная собака, наконец опомнился и принялся наводить в классе порядок. Первым делом следовало замять стихийную вспышку контрреволюции среди учеников, не дать ей вылиться после звонка в школьный коридор, растечься по другим классам. А затем пресечь на корню, но уже совсем иными методами, с привлечением комсомольской ячейки школы и парткома. Для начала надо было направить некрепкие детские умы в иную сторону: – Ты носишь крест, Морозов?

– А чего? – Севка сунул руки в карманы штанов, набычился.

– Да то, Морозов, что в наше время, в век науки и технического прогресса, носят крест и верят в Бога только те… хм… кто не слишком умственно развит.

Половина класса прыснула со смеху сразу. Другие ученики подтянулись следом – хоть и смущенно, но заулыбались. Никто не желал сочувствовать дурням с крестом. И все же несколько лиц, оставшихся невеселыми, Вениамин Григорьевич приметил.

– Ты же не хочешь, чтобы тебя называли дурачком и отсталым?

– Попробуйте только! – бледнея, выкрикнул Севка.

Вениамину Григорьевичу почудилось, что мальчишка вот-вот кинется на него с кулаками.

– Ну-ну, Морозов, – примирительно сказал он. – Ты что же, в самом деле веришь в Бога?

– В Николу-угодника верю. Он мне подохнуть не дал, – с вызовом произнес Севка, оглядывая притихший класс, – когда мы в землянке на Урале жили и кору с деревьев жрали.

– Садись, Морозов, – поспешил закрыть тему учитель. – Итак… Я не услышал ответ на свой вопрос о войне против СССР. Морозов и Авдеев ответили провокационно и глубоко ошибочно, за что оба получают неуд. Корецкая, ты поднимала руку.

– Великий Сталин учит нас, – затараторила пионерка, – что война мировой буржуазии против СССР станет опасной для них потому, что советский народ будет насмерть драться за достижения революции. И еще потому, что война будет происходить не только на фронтах, но и в тылу у врагов. Восставший пролетариат ударит в спины своим угнетателям и завоюет себе свободу с помощью первого в мире государства рабочих и крестьян…

После уроков за Севкой в школьном дворе увязался Митька Звягин, шпанец и задира, уже пробовавший курить и лапать девчонок. Знакомы они были несколько месяцев, с тех пор как Морозова посреди учебного года зачислили в шестой класс школы на Казанке. Но завести дружбу не получалось. Севка со своим опытом жизни в таежной ссылке после раскулачивания родителей туго сходился с городскими ребятами. А у Митьки была своя компания, в секреты которой посвящать посторонних он не торопился.

– Молоток, Морозов! Здорово ты Венику козу сделал. Теперь отца в школу вызовут.

– У меня нет отца, помер. Я со старшим братом живу.

– А мать?

– Тоже померла.

– Ух ты! Брат небось не всыплет за неуд. Но если тебе нужно, можем спереть в учительской журнал и вытереть твой неуд. Ты сегодня герой, Морозов. Хочешь, возьмем тебя в нашу банду?

Митька кивнул на стоявших поодаль двух дружков.

– А у вас что, банда? – хмыкнул Севка. – Лавки грабите или на базаре кошельки режете?

– Мы – «Смелые бандиты», – понизив голос, сообщил Звягин. Сплюнул через зубы себе под ноги, сбил набок кепку. – Зовемся так. Союз борьбы за народное дело. Слышал? Сокращенно СБНД. «Смелые бандиты».

– Не слышал. – Севка замедлил шаг, потом остановился. – А я вам зачем?

Митька покрутил головой по сторонам, подождал, пока пройдет по дорожке шумная мелкота из начальных классов. Опять сплюнул.

– Смотрел кино «Юность поэта», про Пушкина? Видал, как они там против держиморд? За вольность! И хрясь рюмку об пол! – Звягин соорудил позу: отставил ногу, сорвал кепку и руку с нею вздел кверху. Звонко продекламировал: – Питомцы ветреной судьбы, тираны мира, трепещите! А вы мужайтесь и внемлите, восстаньте, падшие рабы!.. Ты бы так смог, Морозов?

– Как – так?

– Как Пушкин. Против тирана. Против усатого тирана, Морозов.

Севка задумался.

– Пушкин не дурак небось был. – Он подтянул сумку на плече и зашагал, демонстрируя, что разговор кончен. Путь до города был неблизкий. Посреди учебного года не нашлось для Севки школы поближе к дому.

– А кто дурак? – крикнул вслед Митька.

Морозов не ответил. Звягин пожал плечами: ну нет так нет. Позвал дружков, Вована и Гераську. В середине дня у них была назначена встреча с городской шпаной, враждовавшей с поселковыми. Обычно такие сходки заканчивались серьезной потасовкой с кровоподтеками, выбитыми зубами и порванной одеждой, но в этот раз Митька задумал дело. До кинотеатра «Унион», где должны были состояться переговоры, от железнодорожного поселка три километра. Часть пути они прошли скорым шагом, обойдя Морозова и окатив его надменным равнодушием. Руки в карманах, кепки сдвинуты ниже бровей, башмаки бьют по лужам. Встречные тетки и старухи с сумками, с мешками за спиной загодя убираются на другую сторону дороги. Скоро компания нагнала пустую телегу, с разбойным свистом запрыгнула в нее. Бородатый мужик-возница угрюмо посмотрел на лихую пацанву и гнать не стал.

Пустырь через улицу от кинотеатра когда-то занимала церковь. Теперь от церкви остались торчащие из земли обломки, зараставшие березовыми прутиками. Главарь городских, Сашка Анциферов, уже ждал. Шпаны с ним было немного, всего трое, но остальные могли хорониться неподалеку. Митька помахал кепкой, показывая миролюбие. Они сошлись, встали друг против друга.

– Наше вам с кисточкой.

– И вам не кашлять. С чем пришли?

Про Сашку Анциферова, в свои четырнадцать уже прославившегося как отчаянный уличный боец и отпетый хулиган, говорили, будто родня у него из бывших людей, из каких-то знаменитых дворян, и мать – ссыльная. Он водил знакомства среди настоящих воров, носил им передачи в муромскую тюрьму. Из школы его не раз выгоняли, над ним висела угроза колонии. Митька его побаивался.

– Дело есть. Ты же все ходы-выходы в кинотеатре знаешь. Вот… – Звягин расстегнул пуговицы толстой трикотажной куртки и вынул из-за пазухи сверток темного полотна. Встряхнул, разворачивая. На черном поле расправила свои концы, завернутые углом, гитлеровская свастика, неровно намалеванная белой краской. – Повесим на крыше. Надо прицепить к радиомачте.

Анциферовские с присвистом обступили полотнище. Трогали руками, тыкали в свастику, проверяя прочность краски.

– Это ж сколько денег на такую мануфактуру пошло! Где достали?

– Где достали, там уже нет. Стырили. Ну что, по рукам? Взамен вот. – Митька протянул в сторону ладонь, и Гераська вложил в нее маузер с рыжими пятнами на металле. – Ржавь можно очистить, патроны достанете.

– Не по рукам, – наотрез отказался Анциферов. – Мы с такой мутью не связываемся. А вы придурки чокнутые. Пошли, – кивнул он своим.

– Слабо, да? – разочарованно и зло бросил им в спины Звягин. Это не подействовало. – У тебя правда мать монашка? Как же ты у нее появился?!

Анциферов круто развернулся и сделал три быстрых шага. Но вдруг остановился.

– Я не буду тебя бить, шпунтик. Если набегут легавые и вас заметут с этой тряпкой, здесь зачистят все до сырой земли. Поэтому я вас отпускаю. Но если попадетесь мне еще, целыми и здоровыми вам не быть.

Митька вернул оружие приятелю, скомкал полотнище и сунул за пазуху. Упрямо сжав зубы, он отправился самостоятельно исследовать подходы к кинотеатру. Смелые бандиты Вовка и Гераська плелись следом.

7

Пальцы, привыкшие гнуть гвозди и крутить нож, плохо справлялись с письменными упражнениями. Черновые наброски показаний свидетелей и протоколы допросов старший оперуполномоченный Старухин чаще всего отдавал печатать машинистке. Но составление планов оперативных мероприятий доверить никому было нельзя, и Старухин по-школярски корпел над бумагой.

«…3. Запрос в область нащет попа Аристархова.

4. Вызвать Чертополоха для дачи свидетельств…»

Раздался одиночный стук в дверь, и, не дожидаясь ответа, в кабинет вошел старый знакомый. Одернул синий милицейский китель, снял фуражку, пригладил короткие с ранней проседью волосы.

– Вызывали, гражданин Старухин? – сухо осведомился он.

– Это ты брось, Прищепа, – усмехнулся чекист, убирая бумагу. – Какой я тебе гражданин? Мы с тобой товарищи, одно дело делаем – зачищаем страну от вредных насекомых. От всякой сволочи.

– Гусь свинье не товарищ. – Милиционер поворотил голову в сторону.

– Садись, Иван Созонович, – весело предложил Старухин. – Не любишь ты себя, не бережешь. Свиньей вот назвался. Я тебя свиньей не считаю. Ты, Прищепа, настоящий охотничий пес. Но уже старый, хватку потерял.

– Ближе к делу, Макар, зачем я тебе понадобился? – Прищепа уселся, отодвинув стул к торцу стола. – Дел невпроворот, а тут еще к безопасности в гости забегай.

– Ты, гляжу, запыхался, пока от соседнего дома бежал. Ну лады, давай о деле, муха-цокотуха. В декабре прошлого, тридцать шестого года ты, тогда еще оперуполномоченный НКВД, расследовал церковный бунт в Карабанове, когда сельсовет пытался закрыть церковь. Дело не было доведено до конца, не арестовали главного зачинщика, попа Аристархова.

– Все изложено в следственном деле, возьми в архиве и читай.

– Я тебя сейчас не допрашиваю, Иван Созонович. Ты не ерепенься. Мы с тобой тут по-дружески разговариваем. Ты мне так, своими словами скажи, что за фуфло там вышло. Почему, когда тебя вытурили, дело не передали другому?

– Потому что я сам в январе сдал его в архив.

То дело о бабьем бунте в Карабанове не задалось Прищепе с самого начала. Он будто чувствовал, что оно станет последним в его чекистском послужном списке, что скоро с его шеи снимут эту цепь. Да и сама история с неудавшимся закрытием храма, на защиту которого поднялись колхозницы и старухи, саднила в его душе какой-то своей неправильностью, несправедливостью. Решение сельсовета и райисполкома о закрытии обосновали тем, что церковное здание требует ремонта, а приход не может его обеспечить. Деньги едва наскребывают на выплату усиленного налога, которым облагаются организации религиозного культа. В начале декабря на дверь церкви повесили замок, а через несколько дней местные комсомольцы пришли сбрасывать с купола крест. Тут уж сельские бабы не выдержали, подняли клич. Насели скопом на председателя сельсовета, чуть не побили, заставили отдать ключи от церкви. Мужики только смотрели на них, сами в драку не лезли, оно и понятно: с женского полу спрос у органов меньше, припугнут и отпустят. Мужику же неповиновение властям обернется статьей, вплоть до расстрела – высшей меры социальной защиты. Настоятель церкви, священник Аристархов, по справедливости говоря, был и вовсе ни при чем. Развоевавшийся женский взвод действовал без него.

– Арестовал я тогда двух самых буйных церковниц из числа приходской двадцатки, – рассказывал Прищепа. – Допросил с три десятка. Все в один голос попа выгораживали. Не участвовал, не агитировал, мы-де сами взбеленились, вожжа под хвост попала. В село приезжал инструктор райкома Брыкин, решено было закрытие церкви временно отложить. В те дни как раз Верховный Совет утверждал новую Конституцию… В общем, райком договорился с Кольцовым замять ситуацию.

– Муха-цокотуха… – Старухин изумленно качал головой. – Такое дело о контре и терроре проворонили. Не завелось ли и в нашем райкоме гнездо троцкизма, а, Вань? Там же стреляли. По комсомольцам, которые с церкви крест снимали. Об этом что в деле есть?

– Ничего нет. Выстрела никто не слышал, кроме напарника пострадавшего. А ему могло померещиться. Тот парень, что свалился с купола, нес околесицу про какой-то гром. Бабы на допросах твердили про Божью кару. Пули нет, оружия нет, свидетелей нет.

– Свидетели есть, Иван Созонович, – с нажимом сказал Старухин. – Только ты с ними плохо отработал. Придется допрашивать их повторно.

– Попробуй, – двинул складками на лбу Прищепа. – Если найдешь кого. Того, что с купола сверзился, парализовало. В первый день еще мог слова выговаривать, а потом всё. Ртом двигает, глазами водит, мычит и стонет. Второй в январе утонул. В полынью провалился.

Старухин выругался.

– Эх, какую ты мне малину сейчас потоптал, Ваня… – Он откинулся на спинку стула, чиркнул спичкой и затянулся папиросой. – Видел ли я от тебя хоть когда какое-нибудь добро, Ваня? Хоть что-нибудь хорошее? Нет, не видел. Ты на меня цепным псом смотрел и до сих пор смотришь. А ведь я тебе никакого зла не делал. Веришь? Хватал себя за руки: не делай, Макар, зла Прищепе, не бей его из-за угла, спрячь свою обиду на Ваньку.

– Ты к чему это ведешь, Старухин?

– Я, Иван Созонович, подыму это дело о нерасследованном акте террора в Карабанове. Я из него образцово-показательную конфету сделаю на радость начальству. Просто обязан буду проверить халатные действия бывшего оперуполномоченного Прищепы. А может, они вовсе и не халатные, а? Рыльце-то у тебя уже в пуху, взыскание имеешь в личном деле за сочувствие классовому врагу. Может, того второго комсомольца по твоей подсказке в полынью макнули?

– Ты что несешь-то, Макар? – Прищепа подался вперед, сжал до белых костяшек ребро столешницы. – Отомстить мне наконец решил, сволочь бандитская?

– Ни грамма личной неприязни, Иван Созонович. – Старухин вскинул обе руки. – Я тебе, веришь ли, даже благодарен, что ты тогда вытащил меня из тисков преступного мира. А то где б я сейчас был. На зоне очередной срок мотал бы или червей в земле кормил.

В двадцать пятом году главаря шайки грабителей по кличке Квадрат ловила вся уездная милиция. Банда нападала на кооперативные лавки, брала склады, обчищала нэпманов, на ней висело несколько убийств. Когда вышли на след Квадрата, он несколько месяцев водил милицию за нос, ускользал прямо из рук. Старшему милиционеру Прищепе он попался почти случайно, на бандитском кураже переоценил собственную ловкость. Суд дал Старухину год тюрьмы. Учли его прежние заслуги перед революцией и Советским государством. За бывшего сотрудника ходатайствовало руководство муромского ОГПУ: в Гражданскую войну Старухин служил в продотряде, потом в ЧК. Но проворовался и был тихо вычищен из органов. Подался в бандиты. А после тюрьмы взялся за ум. Добровольцем отправился коллективизировать село, сделался активным борцом с кулачеством. С подправленной репутацией и благодарностью от райкома партии восстановился в органах безопасности. Судимость с него сняли.

– Если думаешь мне угрожать, гражданин Старухин, то напрасно. – Прищепа вернул себе спокойствие. – Я тебя не боюсь. Ничего ты не нароешь в том деле.

– Это, Ваня, смотря как рыть. Ты же не знаешь ничего, а у нас новые инструкции сверху по выявляемости вражеской агентуры… – Чекист заговорил примирительно: – Я тебя еще не спросил, как тебе на новом месте? Сытно?

– Да не так чтобы, – осторожно ответил Прищепа. – Милицию так не кормят, как безопасность. Но там я на своем месте. Если б не мобилизовали меня в ОГПУ в тридцать первом, был бы сейчас лейтенантом милиции. У меня, Макар, талант к поимке бандитов, ты знаешь.

– Знаю, знаю. Не гляди на меня как гражданин начальник на урку. Мы с тобой старые стреляные воробьи, Ваня. А кто старое помянет, тому глаз вон. Главное, чтобы каждый был на своем месте, так? Мне партия доверяет, а вот тебе – с оглядочкой. Подвел ты партию.

– Видно, в милиции я партии нужней. Настоящих преступников ловлю, а не колхозных доходяг.

– Колхозные доходяги самые настоящие бандиты и есть, – с твердой уверенностью заявил Старухин. – Хищный народ, муха-цокотуха. Тянут у государства все, что под руку попадет. Кулацкая психология. Даже если батраком был, все одно в кулаки глядел, привычки перенимал у хозяев. А мы с этим боремся, с хозяевами. С собственниками. Воровство в колхозах главный элемент классовой борьбы, Ваня. Ты этого не сумел понять, поэтому ты не с нами. И смотри… мы с тобой можем и по-настоящему оказаться по разные стороны этого стола. Ты – троцкистская гнида, я следователь…

– Сказал же, не бери на понт, – презрительно парировал Прищепа.

– Какой понт? – оскалился чекист. – Шуткую я с тобой, мусор.

Иван Созонович встал, с грохотом уронив стул.

8

К половине девятого утра от будки с надписью «Хлеб» растянулся плотный хвост на полсотни метров. Лица у людей тусклые, смурные, усталые. Есть злые, нервные или с выражением безучастной покорности. На мужчинах затертые пиджаки, латаные куртки, видавшие виды телогрейки, засаленные кепки. Женщины, от молодух до старух, тоже одеты бедно и неказисто, иные в мужниных пиджаках, в грубых башмаках или солдатских кирзовых сапогах.

Хлеб выдают по килограмму в руки. Рослый мужик в грязно-белом халате отмеряет на глаз, отмахивает ножом, бросает кусок на весы. Недобор – отрезает ломоть от целой буханки, довешивает. Перебор – прицельно отчекрыживает лишнее.

– Что дают, а? – В конец очереди пристроился бородатый дедок в доисторическом зипуне и войлочной шапке-колпаке. – Хлеб дают?

– В морду дают, – вылетело хмурое из людского скопления.

– Всем или только стахановцам? – сострил дед. – Э-эх, – вздохнул он громко, оценив размер хвоста. – Счастливые люди, привыкаем к социализму.

– Ты чего егозишь, старый? – Угрюмого вида рабочий попытался урезонить шутника. – Видал, что на улицах уже пишут? – Он кивнул на стену дома, к которому прислонилась хлебная лавка.

Дедок просочился сквозь очередь к стене и уткнул нос в приклеенный листок из школьной тетрадки, исписанный крупным детским почерком. Дальше, в десятке метров, висел такой же. «Долой Сталина! – требовала листовка. – ВКП(б) – банда шкурников, грабителей и убийц. СССР – Смерть Сталина Спасет Россию».

– Эге, – почесал под шапкой старик, возвращаясь в очередь. – Это кто ж такое пишет?

– Известно кто. Японские шпионы. А то, может, немецкие.

– Найдут ли, родимых? – озабоченно спросил дед.

– Найдут, куды они денутся.

Люди приглушенно загомонили, остерегаясь громких речей и криков. Коллективный разум очереди сознавал, что шум сейчас поднимать не нужно, звать милицию нельзя. Иначе лавку прикроют до завтра и хлеба не будет.

– Да всыпать горячих этим шпиёнам! От горшка два вершка, а туда же – в троцкисты.

– Правильно там все написано! – в сердцах сказал тот же рабочий. – Зарплату задерживают, жратва из магазинов исчезла. Вот и выполняй план на заводе. Тут не о плане думаешь, а чем семью кормить, во что детей одеть-обуть.

– Как надоела такая жизнь, – вздохнула женщина в пальто с аккуратными заплатами. – Пасха скоро, куличи надо печь, а муки не достать. В очередях не постоишь полдня, останешься голодным…

– Сестра пишет, в деревне колхозники мрут, – прошамкала старуха рядом с ней.

– Развелось подлецов, – громко произнес человек с портфелем в руке. – Но ничего, НКВД не дремлет.

После этого выступления очередь настороженно притихла. Люди прятали друг от друга глаза, делали вид, что ничего не слышали. Получали хлеб, спешно уходили. Даже дед-остряк стоял молча. Перед самым его носом фанерная заслонка в окошечке будки со стуком захлопнулась. Хлеб кончился. Занимавшие за стариком стали понуро разбредаться, тихо ругаясь. Но дед сдаваться не хотел. Он забарабанил по заслонке.

– А ну давай хлеб! – закричал он на высунувшуюся голову продавца. – Не то я щас вот эти бумажки снесу куда надо. Заявлю, что вы на эту контрреволюцию злостно не реагируете. А может, и сами развесили!

Рука старика показывала на стену с листовками. Заслонка опять опустилась, через секунду из будки вышел мужик в халате. Прочитал ближайшее воззвание, сдернул листок и ушел обратно в лавку. Окошечко отворилось, оттуда показался большой волосатый кулак.

– Сам снесу!

– Э-эх, – загрустил старый и поплелся по улице.

* * *

Варвара Артамонова успела получить хлеб. Без всякой мысли о том, что видела и слышала в очереди, она месила уличную грязь на окраине города и лишь твердила про себя: «Слава Богу!» У пожарной части ее обогнала телега, окатила юбку мутными брызгами из глубокой рытвины. Возница обернулся.

– Варвара Андревна? Прощения просим. Садись, подвезу. Не побрезгуй.

Узнав Степана Зимина, девушка инстинктивно подалась назад. Но соблазн проехать четыре версты до села, а не бить ноги пересилил. Она робко примостилась на задке телеги, возница тронул коня.

По сторонам дороги потянулись черные бугристые колхозные поля, недавно вынырнувшие из-под снега. Зимин, уставший от молчания, ибо не с кем ему было говорить по душам в его одинокой жизни, пытался наладить разговор. Отчего-то завел речь про листовки с крамолой, которые опять кто-то ночью расклеил в городе.

– Не нра-авится городским советская власть, – с растяжкой произнес он. – Поздно спохватились… – Он оглянулся на девушку и досадливо спросил: – Что ты как язык проглотила? Твой отец не говорил, что ты немая. Подай голос-то, Варвара, коль живая.

Ответ прозвучал не быстро и озадачил Зимина.

– Боюсь я вас…

– Чего это?

– Страшный вы.

– Чего страшный-то? – не понимал он.

– Всю семью похоронили. Жену, детей…

– Не своими же руками я их. – В словах Зимина прорезалась жесточь. – Сами померли.

– Все равно. Душа у вас мраком покрылась. Закоростела, омертвела… не чувствует, верно, ничего.

– Значит, говоришь, мертвый я, – горько усмехнулся он.

– Кто же захочет заново начинать после такого… – испуганно докончила свою мысль Варвара.

– Захочет! – резанул бывший раскулаченный, бывший ссыльнопоселенец, бывший лагерный заключенный. – Ты мне скажи, кто хочет мертвым оставаться? Все жить хотят. Вот и я хочу. Коль меня советская власть в землю не уложила, я ей, ведьме бодливой, наперекор жить буду.

И стал рассказывать.

Выгрузили их из вагона для перевозки скота на станции среди голой степи. Несколько часов везли на телегах до поселка. Поселок был – врытый в землю столб с номером, даже без названия. Стали строить поселок. Рыли землянки, покрывали сухими стеблями. Рядом – могилы. На весь поселок один колодец. Ветра, дожди, сорокаградусные морозы. Хлеба крохи. Подножный корм из вареного бурьяна. Для обогрева – кизяк и сухостой подсолнечника. К весне семьи ополовинивались или вовсе вымирали. За первый год в переселенческом районе выжила едва треть ссыльных. Из нескольких десятков тысяч. Зимины хоронили детей одного за другим. Через два года остался лишь семилетний Матвей. Потом померла от изнурения и болезни жена. Трупы зимой кидали в вырытый заранее ров как чурки, не закапывали до тепла. Оставшись вдвоем с сыном, Зимин стал с ужасом наблюдать, как тает и угасает его последний ребенок. Однажды не выдержав, угнал у поселковой охраны подводу, уложил в нее тощее тельце сына и помчал лошадь на станцию. Смог попасть в поезд до Караганды. На полпути его сняли. Он вышел из вагона под конвоем, неся на руках мертвое дитя. Но даже похоронить тело ему не дали. В тюрьме он узнал приговор: три года лагеря за побег из спецпоселения и кражу подводы.

Зимин рассказывал не оборачиваясь, не глядя на Варвару. Спина ссутулилась. Лошадь, не чувствуя хозяйской руки, шла все медленнее.

Варя плакала. Вытирала мокрые щеки концом головного платка и снова проливала слезы.

– Ну что, все еще боишься меня?

– Жалею, – всхлипнула девушка.

Зимин остановил лошадь и пересел к Варваре.

– Хорошая ты девка… Выходи за меня.

Она ткнулась заплаканным лицом ему в плечо.

9

Вербное воскресенье выдалось солнечным, сочно-ярким от чистого, сверкающего голубизной неба и распушенной зелени. День обещал быть жарким. Над вишенными деревьями и огородными грядками старой колхозницы Пахомовны, что сдавала половину избы семье священника, порхали бабочки-капустницы. «Первые в этом году», – с ребячьей радостью заулыбался гость, отец Петр, бывший когда-то духовником муромского Троицкого монастыря. Годы его перевалили за семьдесят, но отец Петр был крепкий старик и мог бы еще служить, если б нашлось ему место. В Муроме и муромской округе обосновалось слишком много ссыльного духовенства – более молодых, обремененных семьями священников. Потому отец Петр Доброславский пребывал на покое за штатом и даже благодушествовал на сей счет.

Небольшой стол, за которым едва поместились трое клириков, был вынесен из дома во двор, покрыт белой скатертью и уставлен яствами. Трапеза состояла из вареной картошки с молодой крапивой, кусочков серого хлеба, трех жареных карасиков, которых отцу Алексею Аристархову поднесли в честь праздника его прихожане, и травяного чая. «Вельможный пир по нынешним временам», – сказал отец Петр, всегда находивший повод для своего неиссякаемого благодушия.

Вторым гостем был дьякон карабановской кладбищенской церкви. Отец Олег выглядел полной противоположностью отцу Петру. Еще молодой, но вид имел болезненный и всегда страдающий. На жизнь дьякон смотрел с философским скепсисом, хоть и не читал никогда ни одного философа и не знал ни единой философской сентенции. Философия его заключалась в пессимистическом взгляде на вещи и удрученном воздыхании по любому поводу. При всем том отец дьякон был здоров, женат и семеро по лавкам не обременяли его семейную жизнь.

– А вы неплохо замаскировались, отец дьякон, – подтрунивал отец Петр над его коротко стриженной головой, небольшой французской бородкой и пиджаком с брюками. – Ни дать ни взять лояльный советский гражданин. Не то что мы с отцом Алексеем, долгополые и долгогривые. По нам сразу видно – махровая контрреволюция.

– Так удобнее ходить по улице, батюшка, – смущенно объяснил дьякон. – Чтобы не ловить на себе косые взгляды. А то ведь мальчишки и камнями кидаются.

– Еще как кидаются, – улыбнулся отец Алексей. – Прямо как древнеизраильских блудниц побивают нас камнями.

Хлопнула калитка в заборе. По дорожке к дому шел старший сын отца Алексея с холщовой сумкой на плече. Увидев трапезующих и чуть поколебавшись, он зашагал к ним.

– Зачем вы пришли, отец Петр? – без предисловий насел он на старого священника. – Отец по своей доброте вас позвал, но вы могли отказаться сослужить с ним. Как будто не знаете, что власти запрещают вам служить не в своих храмах. Вам-то что, вы и так не зарегистрированы в комиссии культов, а у отца теперь могут быть неприятности.

– Михаил! – прикрикнул на сына отец Алексей. – Замолчи, пожалуйста! Это грубо и отвратительно с твоей стороны. Вечером мы серьезно с тобой поговорим, а сейчас извинись перед нашим гостем!

– Ну что вы, отец Алексей, не нужно извинений, – добродушно произнес отец Петр. – Дорогой Миша, если бы ты был сегодня в храме, то знал бы, что я не сослужил твоему отцу в алтаре, а молился как простой прихожанин. Ты прав, твой папа слишком добр и щедр, что хотел поделиться со мной праздничным кружечным сбором. Но я, конечно, не мог этим воспользоваться и принял его приглашение, чтобы не огорчить своим отказом.

– Извините, – смутившись, пробормотал подросток и направился к дому.

– Ты закончил монтировать вашу радиоточку? – нагнал его вопрос отца.

– Нет, я за инструментом. У них там нет нужной отвертки.

– А вот кстати насчет кружечного сбора, – подхватил отец дьякон, внезапно воодушевившись. – На Пасху, кажется, придет много народу. Не то что в прошлом году. Говорят, милиция больше не будет штрафовать за горящие свечи на улице. Это все сталинская Конституция.

– М-да, люди верят, что теперь им никто не помешает молиться, потому что так написано в Конституции, – усмехнулся отец Петр. – Как же они ошибаются. Ох, отец дьякон, в какое интересное время мы живем. Смотрите, примечайте, что делается. Хвала Господу, что меня, старика, сподобил своими глазами все это увидеть. В такое время стоит жить!

– Ну как жить, батюшка? – опять скис дьякон. – Такая невозможная жизнь настала. Налоги на храмы и духовенство будто удавка, служителей алтаря ссылают и в лагерях морят.

– Да-да, сейчас только и жить, – повторил отец Петр. – Смотреть, как все это происходит. Самая интересная жизнь у нас пошла!

– Да что же в ней интересного? Страх один. Всего и всех боишься. Особенно доносов.

Отец Алексей слушал с легкой улыбкой под пышными усами. Хитрым взглядом он как будто поддерживал отца Петра.

– Вот и интересно. А вы, отец дьякон, думайте, шевелите мозгом, отчего да почему у нас такое. Как Господь нашу жизнь правит и прямит. Встряхивает нас, засидевшихся, трясет наше больное самолюбие, нашу гордость бессмысленную и безумную. Размачивает нашу заскорузлость, коростой на нас наросшую. Мы с вами как Лазари Четверодневные, смердящие в гробу. А Христос нас воскрешает… Общее воскресение прежде Твоей страсти уверя-а-я, – затянул отец Петр вполголоса праздничный тропарь, – из мертвых воздвигл еси Лазаря, Христе Боже…

– Могу, конечно, ошибаться, – заговорил отец Алексей, отставив чашку с чаем, – но уверен, что Сталину скоро вслед за чистками партийных рядов понадобится массовое устрашение народа. Общее недовольство его политикой чрезвычайно усиливается. Колхозная война с крестьянством не оправдала себя – голод в стране ходит волнами.

– Зато в газетах у нас – райская жизнь, – продолжал шутить отец Петр. – Всего вдоволь, заводы дымят, колхозники рапортуют, стахановцы усердствуют, врагов искореняем. – Изменив голос, он проговорил с торжеством и пафосом, как радиодиктор: – Мы, советские граждане, окончательно установили, что и мы сами, и все в нашей стране – венец творения, а тот, кто в этом сомневается, повинен в государственной измене.

Отец Алексей рассмеялся, узнав цитату. Дьякон растерянно смотрел на обоих.

– Это из Диккенса, – объяснил ему отец Алексей. – Только вместо советских граждан у него, разумеется, британцы. Вот донесут на вас за такие цитаты, отец Петр, обвинят в антисоветской агитации, будете знать, как переиначивать великих писателей.

– На нас с вами и так клейма ставить негде, дорогой батюшка. Не то что противление, а даже недостаточное почитание этой власти расценивается как бунт… М-да-а. Когда-нибудь люди будут изумляться тому, как извращаются, выворачиваются наизнанку все человеческие понятия в государственном укладе, который установили в России большевики. Поверите ли, уже и комсомольская молодь начинает чувствовать фальшь всего этого.

– Комсомольцы? – заинтересовался дьякон. – Невероятно! У вас, отец Петр, есть неоспоримые факты?

– Пожалуйте, вот вам факт. Недавно у меня в гостях побывал сын некоего городского партработника, конечно же, комсомолец. Выспрашивал про муромское восстание лета восемнадцатого года. Каким-то образом он узнал, что мой сын-офицер участвовал в той давней истории. Догадываюсь, это директор краеведческого музея Богатов поведал ему. Ну так вот. Юноша осьмнадцати лет, заканчивающий ныне школу, очень настойчиво выпытывал у меня, правда ли, что участники восстания хотели вернуть царя и помещиков, как этому несчастному поколению вбивают в голову советская пресса и литература. Или же у муромских белогвардейцев были иные цели. Мне показалось, молодой человек выстраивает у себя в уме некую концепцию народно-демократической власти без нынешней партийной диктатуры… Я, разумеется, разочаровал юношу тем, что ничего толком не мог рассказать о муромском восстании. Вместо этого дал ему читать роман Сенкевича «Камо грядеши?» и отослал к директору музея. Это же он, Богатов, устанавливал в Муроме советскую власть.

– А что стало с вашим сыном, отче? – спросил дьякон.

– После провала того офицерского выступления его арестовали и заключили в концлагерь. Там он умер от тифа… Помяни Господь его душу! – Отец Петр задумался. – Недавно мне попался на глаза советский плакат, прославляющий сталинскую индустриализацию. Над красными дымящими заводами надпись: «Дым труб – дыханье Советской России». Так и чувствуется запах серы от этого страшноватого плаката. Извержение черного смрада из преисподней…

– Адские выхлопы, – согласно закивал дьякон.

– Надо вас развеселить, отцы, – подхватился карабановский священник. Он ушел в дом, пробыл там недолго и вернулся с набором открыток в картонке. – Ездил в Москву, побывал у брата Вадика. Он искусствовед, чего только в квартире не держит, включая всякую дрянь. Вот, отдал мне на сохранение. Хотел за эту «услугу» дать еще и денег, двадцать пять рублей, да я не взял. А ведь за тем к нему и ездил… милостыню просить, – развел руками священник.

– На четвертак могли бы купить ботинки ребенку, – не одобрил дьякон.

– Хм, занимательные советские святцы. – Отец Петр рассматривал открытки. – Ба, да тут сам первый советский кардинал Лейба Бронштейн! И теперешний враг номер два Бухарин!

Это был набор «Советский агитационный плакат», изданный в середине двадцатых годов. На одном плакате известный художник изобразил Троцкого в звездчатом нимбе – в образе большевистского Георгия Победоносца, поражающего копьем змея контрреволюции. На другом в карикатурном виде Кирилла и Мефодия запечатлен был Бухарин с советским экономистом Преображенским. Облаченные в святительские ризы, они держали перед собой свое знаменитое творение – книгу «Азбука коммунизма».

– И эти люди думают отучить наш народ от религии. – Быстро проглядев открытки, отец Петр поспешил сбыть их дьякону. Притом, однако, попросил: – А отдайте мне эту ерундовину, отец Алексей.

– Хотите кому-то показать?

– Нет, сожгу. Сами вы не решитесь уничтожить сей «дар данайцев». Но с вашим братом я бы на вашем месте, батюшка, разорвал всякие отношения. Ведь он либо глуп и слеп, чего я не могу предположить, зная от вас о его карьере, либо подсунул вам это с недоброй целью.

– Вы так думаете? – озадачился отец Алексей. – Это же официальное советское издание, правда, давнишнее… Да-да, думаю, вы правы. Что ж, Иван предупреждал меня о чем-то подобном. Позвольте-ка, отец дьякон.

Он взял открытки и скрылся за углом дома. Через минуту вернулся повеселевший.

– Теперь вам не придется, отец Петр, нести эту вражью улику к себе домой. Я утопил ее в отхожем месте.

– Отец Алексей, – позвала мужа матушка и, подойдя, стала убирать со стола лишнюю посуду. – Тут к тебе, кажется, депутация из колхоза пожаловала.

Она кивнула на трех мужиков, шествующих гуськом по дорожке от калитки. Священник поднялся им навстречу. Не снимая картузов, они поздоровались. Было видно, что дело, с которым явились колхозные пролетарии, для них конфузливое. Вперед вытолкали одного, самого речистого.

– Прощения, значит, просим, отец. Тут такой политический момент. Острый, можно сказать, как шильце. Разъясните нам, батюшка, насчет разговоров по селу. Слышали мы, что на первое мая начнется война с немцем и будет, значит, отмашка для кровавого воскресения. Всюду примутся бить и резать большевиков, разгонять ихние советы и колхозы. Вот и кумекаем мы, верить тому или, может, брешут?

– А вы сами к чему склоняетесь? – немного растерялся отец Алексей.

– Да нам-то, как бы это сказать… – Все трое переглянулись. – Нам бы отмашку…

Священник вздохнул.

– Не будет никакой войны на первое мая. И не нужно никого бить. Будет Великая суббота. Приходите в храм на обедню, приносите пасхальную снедь для освящения. А к ночи – на светлую заутреню. И жен своих, детишек приводите. Ничего не бойтесь! Будем Пасху Господню праздновать, воскресшего Христа встречать.

– Ну добро… – понурили головы колхозники.

Наскоро распрощавшись, они отправились восвояси.

– Эх, отец Алексей, разочаровали вы мужичков, – с совершенной серьезностью сказал старый священник, очутившись рядом. – Думается мне, если будет война, о которой все время твердят наши газеты и вожди, ни один из них не пойдет защищать советскую власть.

– А так ей и надо, вавилонской блуднице, – с развязностью заключил дьякон.

10

Младшего брата Морозов забрал к себе в город из Карабанова минувшей осенью. Весь прошлогодний урожай, вернее, недоуродившийся хлеб ушел в закрома государства, и колхозники на свои заработанные трудодни получили кукиш. Двое средних братьев, погодки семнадцати и шестнадцати лет, вернулись из уральской ссылки заматеревшими мужиками с мозолистыми руками и воловьей упертостью. За них Морозов не волновался – не пропадут, выгрызут себе долю в жизни. Но Севку было жалко. Мальчишка настрадался, выглядел для своих лет хилым, и первое время, пока заново не привык к старшему брату, смотрел волчонком-подкидышем.

Семь лет назад их отец, наглядевшись на раскулачивания справных, но отнюдь не избыточествующих мужиков – с парой коров и лошадей, – загодя подготовился. Подрезал скотину, продал мясо, а главное, отправил к тетке в город двух старших детей – Кольку и Нинку. Когда пришла его «кулацкая» очередь, в ссылку Морозовы поехали с тремя, а не с пятью детьми. Сыновья выжили, но мать с отцом так и остались там, в неприютной уральской тайге, в разных могилах. Тетка Паша тоже недавно померла: была еще не старая, но от жизни в социализме уставшая.

– Чуть живой от них отбился, – рассказывал за ужином Николай о своем визите в школу. – Как насели на меня впятером – директор, завуч, комсорг, пионервожатая и учитель. Еле уговорил не сообщать на работу. Но крест ты больше носить не будешь! Сними и спрячь.

– Буду! – заупрямился Севка.

– Мало мне Нинки, которая с монашками связалась, так еще ты бузишь! – Старший брат раздраженно треснул младшего ладонью по затылку. – Сними, я сказал. Только проблем из-за этого мне не хватало. Если меня с работы выставят, что мы есть будем? На нас и так черная метка – кулацкие последыши. Надо приспосабливаться, Севка, – мягче сказал он, отложив вилку. – Думать, прежде чем говорить, и не говорить, что думаешь. Крест отдай Нинке, пусть зашьет тебе в воротник.

– А чем же тебе монашки не угодили? – спросила сестра. – Они, по крайней мере, не едят людей.

– Слишком много их в городе, – нахмурился Николай. – Хоть пруд пруди.

– Они не виноваты, что все монастыри разогнали. Надо же им где-то голову приклонить. Я тоже уйду к ним жить…

– Ты?! Ополоумела, Нинка? – ушам не поверил брат.

– Освобожу вам жилплощадь, просторнее станет. Ты пойми, Коленька, не могу я с вами тесниться на пятнадцати метрах. У меня молитвы, иконы…

– Ты же раньше, когда в школе училась, играла в театре. Тебе же нравилось, – не понимал Морозов. – Ну и шла бы в артистки!

– Разонравилось, когда надо было играть глупых комсомолок и революционерок. Не могу я богохульничать, а в театре только такие пьесы ставят.

– Да ну тебя, – махнул на сестру Николай. – Ну а ты, бузотер. Что это ты сказал в классе, будто Николай-угодник тебя от смерти спас? Придумал, что ли?

– Не-а. – Севка дул на горячий чай в кружке. – Я там правда помирал. Голодно было. Мамка сама худущая и черная стала, а за меня без продыху молилась. У нее икона была с Николой. Однажды утром батя смотрит – у входа в нашу землянку бутылка молока и белая булка. Мамка чуть не сомлела от радости. Стала меня этими булками с молоком на ноги поднимать. Они каждую ночь появлялись. У нас потом весь угол в землянке пустыми бутылками был заставлен. Штук восемь.

Нина подошла к Севке и прижала его голову к груди. На мальчишечью макушку упали слезы.

– Может, кто из соседей приносил? – сомневался в Николе его тезка.

– Да там коров на сто верст нету. – Севка боднул сестру, выбираясь из объятий. – И хлеб почти из одной коры пекли. А булок таких я больше не видал нигде.

– Странная история, – сказал старший брат и тут же отбросил все странности в сторону. – А рога Сталину в красном уголке ты нарисовал? Пионервожатая уверена, что ты.

– Пионеры изучают жизнь и деятельность товарища Сталина, – захихикал Севка. – Что я, дурак, в революционеров играть? Уже наигрались, по всей стране кости нашего брата-мужика лежат.

– От кого это ты такое слышал? – оторопел Николай.

– От бати. Дураки мы, говорит, были. Революции радовались, коммунистам поверили, помещиков жгли и грабили. Коль, а как ты думаешь, если б Троцкий теперь был вместо Сталина, правда нам бы лучше жилось?

– Ты где этого набрался? – Брат начал сердиться. – Сейчас же выбрось из головы всю эту дурь.

– Ничего не дурь. Все так говорят.

– Кто это – все?

– Ну все. Митьки Звягина старший брат говорит, Марлен. Я в туалете слышал. А он с комсой из города водится. У них там какой-то союз борьбы вроде банды. И мужики в селе про это толкуют. Троцкистов зря, что ли, сажают и стреляют? Они против Сталина.

– Ничего не понимаю. С какой комсой? Какой союз борьбы?!

– Ха. Ты думаешь, если комса, то они Сталина любят? – Севку понесло. – Кто его вообще любит? Только Ворошилов, Молотов и Калинин. Еще Буденный. А! Рассказать анекдот? Пришел к Калинину осел и просит себе продуктовые карточки. А дедушка ему говорит: ты нам, брат, совсем не нужен, мы ослов не едим, а грузы на поездах возим. Осел ему отвечает: тогда мы за вас голосовать не будем, а кроме ослов, за вас теперь некому голосовать. Ну и выдал Калинин ослу карточки.

Старший Морозов спрятал невольную улыбку.

– А ты слышал пословицу? Паны дерутся, у холопов чубы трещат. Не лезь в эти дела, – сурово наказал он младшему.

– Паны в Польше. Пускай дерутся. А если на нас попрут, мы их вздуем. – Севка вылез из-за стола и с маршевой песней отправился в свой угол за фанерной перегородкой: – Мы танки ведем в лесу и в поле чистом, дорогой скалистой, сквозь реки и снега. Пусть знает весь мир – советские танкисты умеют повсюду жестоко бить врага!.. – Из-за перегородки снова показалась его насмешливая рожица: – Коль, я в следующий класс не пойду. Лучше устроюсь в ФЗУ или учеником на завод. Неохота строем славить усатого.

Нина, убиравшая со стола, прыснула в ладонь.

– Ну ты и… фрукт, – покачал головой старший брат.

11

Ночь отец Алексей провел в райотделе НКВД. По повестке явился вечером засветло, просидел в коридоре до полуночи, ожидая вызова к следователю. Про обыкновение чекистов вести допросы в темное время суток он знал по прежнему опыту. Теперешний разговор с госбезопасником тот назвал не допросом, а лишь беседой, но после нескольких часов вопросов и ответов отец Алексей был выжат в точности как после генеральной исповеди.

Была в его жизни такая тяжелая исповедь – когда он окончательно решил стать священником. Все прошлое маловерие, сомнение, почитание греха за несущественную величину, удовольствие от купания в житейской грязи – все это, словно державшее его годами за горло, отсекалось от души с кровью и болью. Осталась тогда душа обнаженная, дрожащая и кровоточащая, исходящая криком, чтобы помогли ей, пожалели ее. Господь не замедлил, укрыл его душу теплом, залечил.

Нынешнее противостояние со следователем будто проделало обратную работу. Из него вынули душу, кинули в грязную жижу, вытоптали, измочалили. Самое страшное и одновременно нелепое чекист припас напоследок, когда заря уже высветлила окно. Отец Алексей даже подумал сперва, что ослышался от усталости. Но следователь повторил требование.

– Я бы выписал постановление о вашем выселении и высылке с семьей за пределы района. Но я предлагаю вам размен.

– Что ж, выписывайте ваше постановление.

– Не могу. – Чекист дохнул в него струей папиросного дыма. – Новая Конституция не позволяет выселять вас, кулаков и попов. Поэтому теперь все будет по-другому…

На раздумья он дал три недели.

Отец Алексей шагал по пустынным улицам еще сонного города. Он думал о том, что милостью Божьей получил отсрочку. Встретить Пасху, провести ее в кругу родных, довершить недоделанное, попрощаться с прихожанами, подготовиться к неизбежному. На все это он получил с избытком времени. Что это, как не чудо, в стране, где люди исчезают в один миг и многие никогда уже не возвращаются?

На одной из улиц взгляд еще издали запнулся о две человеческие фигуры. Улочка была немощеной, поросшей мелкой гусиной травой и замусоренной. В грязи лежал мужчина изможденного вида. Страшно худой, в рванине и лаптях, он крупно содрогался всем телом. Рядом сидел на земле, поджав колени, мальчик в слишком большом для него пиджаке. На мужчину он смотрел с безразличием, ничем не пытаясь помочь. С сизых губ лежащего срывались слова бреда:

– Уйди, с…! Колхозная гнида… Два мешка на все трудодни… Управителей как вшей на гашнике… Сытые рыла… А детей моих в землю… Паскуды…

Отец Алексей догадался, что это крестьянин, приехавший в город за едой. Вероятно, издалека.

– Что с ним? – Он опустился на корточки.

– Кончается, – безучастно обронил мальчик. – Я ему говорил: не жри объедки. Он в помойке ковырялся. Теперь сдохнет от заворота кишок.

– Родственник твой? Откуда вы? – Священник попытался привести умирающего в сознание, легонько похлопав по запавшим щекам.

– Я его от облавы сховал. Он на поезде приехал.

– А сам ты кто? Чей? Родители есть?

– Федька я, ничей. А ты поп? – Мальчик с любопытством разглядывал подрясник и крест на груди под незастегнутой телогрейкой.

– Да. Так ты безнадзорный?

– Лучше быть безнадзорным, чем поднадзорным, – ухмыльнулся Федька. – Я тебя видел, ты вечером в энкавэдэшню заходил. Чего ж тебя выпустили?

– Не знаю, – честно ответил священник.

– Скоро арестуют, – пообещал мальчишка. – Одного тут тоже сначала вызывали, а потом засадили. Его уже на московском поезде увезли, я видел.

Отец Алексей подумал, что беспризорник говорит про отца Сергия Сидорова, арестованного две недели назад. Никто из знакомых клириков не мог понять, за что его взяли.

– А может, ты легаш? – Федька поднялся, чтобы в случае чего задать стрекача.

– Кто?

– Ну, легавый. С ними заодно.

– Нет, я с ними не заодно.

В этот миг умирающий открыл глаза. По телу прошла судорога. Внезапно он выбросил в сторону руку и схватил подол подрясника отца Алексея.

– Коммунистов… резать, – вытолкал его непослушный язык.

– Голубчик, оставь коммунистов, – ласково заговорил с ним священник. – Ты ведь сейчас совсем плох и можешь умереть. Исповедуйся мне. Не забыл, как это делается?

– Поди… поди прочь, – застонал мужик. – Зачем ты мне нужен. Все отняли… окаянные…

– Скажи хоть имя твое, я о тебе помолюсь, чтобы тебе легче было.

– Засунь свои молитвы… не хочу… Все у меня отняли, проклятые… Пусть горят… Если есть преисподня, пускай там горят… со своим Сталиным. Скажи, – он сильнее потянул подрясник, исполнившись безумной надежды, – есть там преисподня?

– Да разве коммунисты тебе жизнь дали и все, что в ней было? – вразумлял несчастного священник. – Господь тебе все дал, и Он же взял. Что же, ты Его за это ругаешь? Покайся, не бери с собой туда свою ненависть и злобу. Смирись, прошу тебя…

– Будьте вы все про…

Мужик страшно захрипел, туловище выгнулось. Ввалившиеся глаза словно полезли обратно, выпучились, остекленев. В один миг все кончилось. Тело обмякло, распрямилось, веки сомкнулись.

С минуту отец Алексей оставался недвижен – сидел, склонив голову.

– Дворник придет, милицию вызовет. Приберут. – Федька словно угадал мысли священника, который не представлял, что делать с мертвецом, у которого нет ни имени, ни родни в городе. – Для чего нужны попы? – неожиданно спросил мальчишка.

– Священники служат Богу. – Отец Алексей поднялся на ноги. – И людей к Богу ведут, если люди сами того хотят. Этот раб Божий не захотел… в злобе свою жизнь скончал. Будь милостив к его ожесточившейся душе, Господи! – Он перекрестился.

– У мамки были иконы, – поделился Федька. – Три штуки. Она их за печкой держала. А толку-то. Лучше б на растопку зимой пустила.

– Померла мать? – догадался священник.

– В сарае повесилась. – Мальчишка шмыгнул носом. – Мы три дня не ели. Я, два брата и сестренка. Она из-за нас себя удавила, чтобы нас в детприемник забрали и там кормили. Мы в деревне жили.

– Грех-то какой… – пожалел отец Алексей неизвестную ему крестьянку. – Ты, наверное, голодный, Федор. Я в Карабанове живу, пойдешь со мной?

– В селе осенью хорошо, когда овощ с огорода есть, – раздумывал мальчишка. – А весной брюхо к спине прилипает. Ну ладно, пошли. Если ненадолго.

Отец Алексей взял его за руку.

– Батя у нас из-за налогов помер. – Федька по дороге оживился, словно наконец решил, что священник заслуживает доверия. – Мы единоличники были. Осенью батька еле расплатился, а назавтра снова бумажку из сельсовета принесли. Еще столько же велели выплатить. Батька ушел, и долго его не было, а потом вернулся, сел на лавку и помер.

– Ты из детприемника сбежал?

– Ага. Я всю зиму там отъесться не мог, совсем дохлый был. Потом силы чуток появились, и сбежал. А братьев и сестру увезли в Арзамас. Хочешь, я тебе про легавых расскажу? Я их всех по рожам знаю. У меня лёжка возле энкавэдэшни и мусарни. Слежу за ними, чтобы от облав хорониться. Там один такой есть – бандит здоровенный, откормленный, как конь у богатых хозяев. Теперь таких коней нет. А легаши есть.

– Старухин? – невольно вырвалось у отца Алексея. Тут же вспомнилась прошедшая ночь.

– И еще там один… гад. Я его запомнил. Батя велел запомнить. Он предатель. За белых воевал, потом к красным перебежал. Весь отряд в засаду привел.

– Это тебе отец рассказал?

– Ага. Батя в том отряде был. Он тоже стал воевать за красных. А мне говорил, что лучше бы его расстреляли, как других, которые отказались. У нас в деревне этот чекист прошлой весной появился. Арестовал дядю Пашу, за то что у него подшипники на тракторе в поле поплавились и еще он власть ругал. Дядя Паша тоже был с ними в отряде.

– А зачем отец велел тебе запомнить чекиста?

– Не знаю. Может, думал, этот гад и его арестует. А батя ему жизнь на войне спас. Он мне сказал: никогда не будь предателем… Чекисты – враги, – закончил рассказ Федька и сразу, без передышки, перешел на другое: – У тебя в доме жратвы много?

– По правде сказать, на пятерых едва хватает, – признался отец Алексей. – Но тебя…

– Тогда зачем ты меня к себе ведешь? – удивился мальчишка и выдернул руку из ладони священника. – Твои харчи не стоят моего времени. Мне на станцию надо. Скоро московский поезд.

Из города они выйти не успели. Федька быстро исчез в закоулках муромской окраины с деревянными домишками.

* * *

Домой отец Алексей вернулся к половине восьмого утра и тотчас, не передохнув, ушел в храм. Страстная седмица – самое напряженное в году время, службы каждый день, ни на усталость, ни на хвори сослаться нельзя. После литургии – отпевание. Жена директора школы Дерябина, которой Господь дал еще две недели земного срока, преставилась в Вербное воскресенье. На этот раз гроб привезли в церковь. Сам Дерябин взял в колхозе лошадь и шел до храма, держась за край телеги. «Делайте, что там у вас полагается», – сказал он священнику. За порог церкви не переступил: партийный.

Только после полудня отец Алексей смог ненадолго остаться в доме вдвоем с женой. Дети были на учебе, старший сын вернется из городской школы лишь к вечеру.

– …Было страшновато. Этот следователь не кричал, не ругался, как у них принято. Но я все время чувствовал его ненависть.

– Чего они хотят от тебя? – держа мужа за руки, взволнованно спросила Дарья. – Почему не оставят нас в покое?

– Им нужно мое предательство, – спокойно произнес отец Алексей. – Он предложил… нет, потребовал, чтобы я снял сан. Чтобы в газете напечатали мое заявление с отречением и признанием, будто я дурманил народ религией. Если не сделаю этого, он меня арестует. Опять обвинят в антисоветской деятельности.

– А ты? – На глазах у Дарьи выступили слезы. – Что ты ответил?

– Что я мог ответить, родная? Конечно, отказался. Он дал мне три недели. Это щедрый подарок, даже не знаю, чем я его заслужил…

Они сидели рядом на кровати. В этот миг Дарья скользнула на пол и, оказавшись на коленях, заглянула снизу ему в лицо. Ее губы дрожали, взор, застилаемый влагой, умолял.

– Я боюсь, Алеша! Ведь мы погибнем без тебя. Второй раз я не переживу этот ужас.

– Ты и представить себе не можешь, Даша, как я боюсь. – Голос священника дрогнул. – Я был в лагере и знаю, что это такое. Но бояться не стыдно. Постыдно малодушничать.

– Подумай о детях, Алеша. Они опять станут изгоями, их погубят, сломают им жизни… если дадут выжить. Прошу тебя, – Дарья горячечно дышала в мужнино лицо, – ради меня и детей откажись от сана! Поступись своими убеждениями, напиши это проклятое заявление. Я больше не могу так жить, Алеша! Все время мертветь от страха, существовать в нищете, терпеть измывательства от людей и властей. У меня сердце кровью обливается за детей, когда их травят. Я не хочу больше быть попадьей, можешь ты это понять?! – Она схватила его за плечи и трясла, словно обезумев. – Бог милосерд, Он простит, ведь ради детей, Алеша! На кого ты их бросишь?

– Опомнись, Дарья! – Отец Алексей в ужасе смотрел на жену, бившуюся в припадке невменяемости. Он отцепил от себя ее руки, оттолкнул, встал. – Ты же мне Иудой предлагаешь стать. Мне после такого, если послушаю тебя, только удавиться. Как я о детях смогу думать, если сам в ничтожество впаду? – Он взволнованно зашагал по комнате, обхватив ладонями голову. – Моя жена толкает меня на бесчестье! Отречься от Христа, в котором весь смысл моей жизни, от которого я принял столько добра, благодеяний мне, грешному…

Ему представился поп-расстрига, служивший в кладбищенской церкви до него. Бывший отец Викентий, теперь просто гражданин Ливанский, был жалок и несчастен. Перед сельским начальством лебезил, при случайных встречах на улице с отцом Алексеем делался желчен и ехиден. «Что, батюшка, не придавили вас еще культурным и подоходным налогом? Как клопа раздавят, не сомневайтесь…»

– Тебя оправдывает только то, что твои слова продиктованы горем и лишением, – говорил отец Алексей, надевая на шею епитрахиль. Подойдя к жене, все еще стоявшей на коленях, он долго смотрел в ее искаженное страданием, покрасневшее от слез лицо. – Каешься ли, раба Божья Дарья, в том, что хотела иерею, мужу своему, отречения от Христа?

– Прости! Прости! – разрыдалась она. Опять схватила его руки, стала покрывать поцелуями. – Не ведаю, что творю, Алеша, прости, прости… – Дарья обняла его колени. – Каюсь, отец Алексей!..

Он покрыл епитрахилью ее голову.

– Господь и Бог наш Иисус Христос… да простит ти, чадо… властию мне данною прощаю и разрешаю тя от греха…

Будто наваждение схлынуло. В комнате стало словно бы светлее, точно луч солнца упал на двоих, стоявших в объятии.

– На кого же ты нас оставишь?

– На Нее. – Священник показал глазами на икону Божьей Матери.

12

Прозрачные сумерки после праздничного дня еще полнились веселыми голосами, смехом, радостным возбуждением большого скопления людей. Первомай прошел на ура – с утренней демонстрацией, духовым оркестром, ракетным фейерверком. Завтрашний день тоже выходной, и расходиться с улиц никто не спешил. Перед клубом железнодорожников имени Ленина толпились рабочие, школьники, девушки в светлых платьях и туфельках, парни в пиджаках, с папиросами в зубах. У многих в руках были бутылки вина, их передавали друг другу, отхлебывая из горла. Афиша у дверей клуба приглашала на вечерний киносеанс – привезли фильм про полярников «Семеро смелых». Сообщалось, что перед кинопоказом состоится антирелигиозная лекция с разоблачением христианской Пасхи. Радиорепродуктор звенел пионерской песней:

Товарищ Сталин, мудрый и бесстрашный,
Товарищ Сталин, рулевой страны,
Вручаем вам, как песню, детство наше,
Мы партии и Родине верны.

Толпа понемногу редела. Люди заходили в клуб, занимали места в зале. Игорь Бороздин и Марлен Звягин ждали снаружи. Ленька рассказывал о планеристах в летных комбинезонах, показывавших после демонстрации воздушные маневры своих самодельных аппаратов.

– А вон там построили человек двести молодых бойцов, и они давали торжественное обещание. Я ходил слушать. Здорово было, когда начали палить из пушек! После выстрела в небе летела светящаяся точка, красная или синяя, и за ней дымовой хвост. А некоторые ракеты рассыпались на искры…

Радиотарелка заговорила голосом диктора. Внезапным трагическим тоном он вещал о бомбежке фашистами испанской Герники и о захвате города франкистами. Звягин с неприязнью покосился на репродуктор.

– У отца на заводе опять будет митинг солидарности. В прошлый раз собирали по проценту с зарплаты в помощь республиканцам. Отец домой принес анекдот, рассказать? – Игорь кивнул, и Ленька тихо рассмеялся. – Если бы в ЦК партии отчисляли от своих зарплат на помощь испанцам, то республиканцы давно бы победили. Но так как из СССР им присылают по проценту с рабочих зарплат, то они сидят на голодном пайке и воюют так себе.

– Смешно, – согласился Игорь.

– А после фейерверка мы с девчонками из класса двинули в музей, – продолжил Ленька. – Но Юрка испортил все дело…

В этот момент появился Фомичев.

– А, это ты расписываешь, как я схватил за энное место Таньку Петрову, – взбудораженно заорал он. – Знатный товар! Но она обиделась, и девчонки с нами не пошли. А мы тоже расхотели тащиться в музей… Глядите, что я прихватил на сеанс.

Юрка расстегнул куртку и показал бутылку вина под брючным ремнем.

На галерке в зале клуба еще оставалось несколько свободных кресел, и компания немедленно их заняла. Слушать лекцию антирелигиозника охоты не было, но если прийти к началу кинопоказа, то мест в битком набитом зале уже не будет. Оказалось, однако, что лектор стоит вторым номером, а первым идет выступление ветерана революционной борьбы с самодержавием. Старого рабочего паровозоремонтного завода, мастера механического цеха, вытащили на сцену поделиться воспоминаниями, как праздновали Первомай при царском режиме.

Ветеран со значком ударника на лацкане пиджака первое время робел. Мял в руках картуз, озирался на большой белый экран и длинный стол президиума, за которым сидело партийное начальство. Рассказ он начал с того, как рабочие организовали маёвку в лесу. Политические речи, революционные брошюры, листовки… Но нагрянула полиция с казаками, всех схватили и погнали в тюрьму.

– …По пути-то они, как водится, секли нас без всякой жалости нагайками. Из Петрухи, приятеля моего, вовсе дух вышибли. Засекли до смерти друга моего сердешного и мертвым прямо у дороги бросили, душегубы окаянные. – Рассказывая о гибели товарища, старик воодушевился, стал рассекать воздух рукой с картузом. – Ну, потом нас, вестимо, полгода мытарили в тюрьме. Голодом и жаждой терзали, а жандармы кажин день измывались, били кулаками и сапогами. Напоследях приговор – расстрелять смутьянов к чертям собачьим!

– Как же ты, Василий Панкратыч, жив остался? – раздался сочувственный голос из зала.

– Так это… ну… – Старик оглянулся на президиум. – А! Война ж началась. Имперьялистическая. Послали нас из тюрьмы прямым ходом на фронт. В самое пекло, едрить-колотить. Ну и вот. Идем мы раз в атаку. Немец из пушек палит, солдатики наши падают и Богу душу отдают…

– Василий Панкратович, просим без опиума, – сделали ветерану замечание из президиума.

– Ну да… Так это… Кровища, грохот, чужие кишки под ногами чавкают. А у нас одна винтовка на пятерых и патронов к ней дюжина. Вот так цари-кровопийцы гнали народ на убой. Как скотину, едрить-колотить. Ну, думаю, отвоевался ты, Вася. Тут поляжешь, и вороны склюют тебя. И тут дружок мой Петруха, он рядом в цепи шел, кричит мне…

– Это какой Петруха? – прилетело рассказчику из зала. – Который от казачьих нагаек помер?

– Ну… да нет. – Старик почесал плешь на голове. – Он же, Петруха, живучий был, оклемался. Ему казачки дали из фляжки хлебнуть, чего у них там было. Первач ядреный. Им-то положено было, чтобы к народному страданию нечувствительными быть…

Зал хохотал.

– Вот арапа заправляет, старикан! – заливался Юрка.

– Получше артиста не нашли, – усмехнулся Игорь.

– Тише, товарищи! – кричал председатель президиума, глава заводского парткома. – Уймитесь! Взываю к вашему революционному сознанию!.. Иванов! – позвал он кого-то из-за кулис.

К старику торопливо подошел человек и, твердо взяв под локоть, уволок со сцены. Вместо ветерана объявил свое выступление лектор в строгом сером костюме, с папкой для бумаг под мышкой. Из еще не утихшего зала полетели свист и крики: «Кино давай! Хватит болтовни! Туши свет, механик!»

– Товарищи, я думаю, тут все сознательные люди! А несознательные сейчас, в эту самую минуту, идут в церкви, несут свои кровные копейки и рубли попам и будут смотреть им в рот. А те в очередной раз обманут, так и не показав своего воскресшего Христа. – Довольный шуткой, лектор пообещал: – Так что я, товарищи, буду краток. Я вам приведу самое главное доказательство, что никакого Бога не существует. Самое, так сказать, крепкое, непробиваемое, как броня советского танка, доказательство.

Последний шум, шорохи и возня в зале стихли. Заявление лектора вызвало общий интерес, даже у членов парткома за столом на сцене.

– Если бы, товарищи, Бог существовал и был бы всемогущ, как уверяют церковники, то разве могла бы совершиться Великая Октябрьская социалистическая революция, которая с этим самым Богом как с контрреволюционным явлением покончила раз и навсегда?! – Лектор обвел зал и президиум торжествующим взором. – Нет, конечно! Но наша славная революция под руководством великого Ленина совершилась, и двадцатилетие ее мы с вами, товарищи, будем праздновать в этом году! А значит, никакого Бога нет, и всякие там Пасхи, Рождества и прочая чушь – это поповское мошенничество. Вот такое простое и нерушимое доказательство, товарищи.

Председатель парткома, потрясенный этой речью, захлопал в ладоши. Аплодисменты подхватили в президиуме и в первых рядах зала.

– А теперь, товарищи, – продолжал лектор, – чтобы нам всем было веселее и интереснее, прошу писать в записках ваши вопросы и передавать их мне…

– Пойдем после кино к церкви? – Фомичев толкнул локтем Звягина. Ленька глотнул из бутылки и отдал приятелю. – Устроим собачий концерт, когда попы будут петь.

– Лучше кошачий, – отказался Бороздин. – Или лягушачий.

Фомичев, дурачась, заквакал.

– Клоун, – беззлобно бросил ему Игорь.

– Я тоже не пойду, – сказал Ленька. – У меня мать верующая.

– А! – вспомнил Юрка, допивая остатки вина. – В поселке же церковь закрыли. Теперь все бабки в город ходят.

Пять минут спустя, когда в папке у лектора набралось несколько клочков газетной бумаги, он выбрал одну и зачитал вслух:

– Когда в СССР закроют все церкви? Туда ходят одни бывшие нэпманы, кулаки и темные старухи… Товарищи, это всего лишь вопрос времени. Думаю, это произойдет в течение ближайших двух или трех лет… Так. Почему евреям разрешен ввоз мацы из-за границы и наши заводы делают для них еврейское вино?.. Это вопрос политический! Я, товарищи, ответить вам на него не могу… Следующий вопрос. Почему, когда был Бог, у нас были хлеб и масло… а когда Бога советская власть отменила, не стало ни того ни другого…

Лектор в замешательстве умолк, подошел к президиуму и положил записку на стол. Председатель и члены тотчас кисло уставились в нее.

– Товарищи, ну нельзя же так… К временным экономическим затруднениям поповские сказки про Бога не имеют касательства. – Антирелигиозник развел руками и взялся за следующую записку. Зал напряженно и взволнованно, с затаенным дыханием ждал продолжения. – Не могу купить детям писчей бумаги и ручек, и даже ботинок. Потому что ничего не найдешь в магазинах, а если найдешь, то дорого… Это, товарищи, к религии тоже не относится! – нервно воскликнул лектор. – Те, кто это пишут, срывают нам мероприятие. Это не по-советски, товарищи!.. – Он сделал последнюю попытку отыскать в ворохе записок правильный вопрос: – Скоро ли будет война? Лучше война, чем такая жизнь… – На последних словах голос его упал до едва различимого.

Председатель парткома неожиданно резво подбежал к лектору. Вырвал из его рук папку с оставшимися записками и сердито погрозил кулаком залу: «Вот я вам!..»

– Разрешите мне, товарищи, сказать пару слов, – кашлянул у них за спинами рабочий, неприметно для всех поднявшийся на сцену. – У товарища лектора заминка вышла, так я заместо него…

– Вы, Матвеев, выступление не согласовывали, – возразил секретарь парткома.

– Всего на два слова, товарищи.

– Ну если только два, не больше, – предупредил председатель, возвращаясь на свое место.

Матвеев повернулся к залу, опять смущенно откашлялся. Поднес руку ко лбу, потер, как будто задумавшись. И вдруг громко провозгласил:

– Христос воскрес!

Ответ грохнул, как внезапная артиллерийская канонада:

– Воистину воскрес!

В едином возгласе слились голоса рабочих едва не половины зала, старых, молодых, вступивших в партию и беспартийных, слесарей, механиков, литейщиков. Привычные с детства, пахнущие куличами, живые слова откликнулись в заводских мужиках почти ребячьей радостью. Тронули их заскорузлые, прокуренные, заиндевевшие от безбожных пятилеток души. Полторы сотни сердец повлеклись навстречу тому неохватному, подлинному, торжественному, наполняющему надеждой и легкостью, как газ заполняет оболочку дирижабля, тому таинственному и великому, что слышалось в двух словах, брошенных им со сцены заводского клуба простым слесарем-ремонтником.

– Во дает, старорежимная копоть! – восхищенно мотал головой Юрка Фомичев.

Словно кто-то дал сигнал, свет в зале тотчас померк, и загорелся экран, выхваченный лучом кинопроектора. Титры киноленты запрыгали на фигурах суетливо уходящих со сцены членов президиума.

13

Второй день мая радовал погодой, располагающей к вылазкам на природу. Группа в полном составе облюбовала тихое место на краю леса, среди редко стоящих берез и осин, в стороне от сельской дороги. Соорудили стол из расстеленной клеенки, Черных и Звягин настрогали бутерброды с колбасой. По полстакана каждому распили поллитровку рябиновки. Муся пить отказалась. В белом крепдешиновом платье и прюнелевых туфлях на белые носки, она скучала, сидя на стволе упавшего дерева.

– Взяла бы кого-нибудь из девчонок. Где твоя подруга, та санитарка?

– Женя? Она не захотела, у нее Пасха.

– Церковница? – подскочил от изумления Брыкин. – В следующий раз приведи кого поумнее.

– Да как привести, – повела плечом Заборовская. – У вас же все разговоры – кем Сталина заменить, кто в войне победит, какой марксизм правильней.

– Вот бы и проверили – струсит или вовлечется. Надо расширять группу.

Разморенные рябиновкой, Фомичев и Звягин, лежа в траве, болтали о скорых испытаниях в конце учебного года.

– Хорошо бы сдать без переэкзаменовок и гулять все лето, а не корпеть над учебниками, – мечтал Юрка.

– Я, наверное, в лагеря от завода поеду. – Ленька покусывал травинку. – Если отец достанет деньги. Нужно шестьдесят рублей.

Он лениво поднялся и ушел к Мусе, подсел рядом.

– Прочла?

– Прочла.

– Ну и как тебе?

– Чепуха. Ну какой из тебя поэт, Ленька. Пушкина и Надсона копируешь.

Звягин, помрачнев, отодвинулся.

– Хотела посмотреть, какое у тебя лицо забавное станет, – тихо засмеялась девушка. – По-моему, очень хорошие стихи.

– Ну и дура набитая! – вспыхнул Звягин.

– А ты не слушай дур и не спрашивай их ни о чем. Я показала твои стихи одному человеку. Он старый, был знаком с Есениным. Это отец Жени Шмит…

– С самим Есениным?! – Ленька был ошарашен.

– Знаешь, что он сказал?

– Ну говори, не телись!

– Он сказал, у тебя есть талант… но лучше тебе сжечь эти стихи и не писать в таком духе.

– Почему?!

– Потому что сейчас не времена Пушкина-лицеиста. За такое по головке не погладят и упекут не в Михайловское, а в глубину сибирских руд.

– Там только один стих про советскую жизнь, – обиженно недоумевал Звягин. – Остальные-то зачем жечь?

– Ленька, твои стихи про печаль и тоску, про разочарование в жизни… Ты сам подумай, разве может советский человек быть разочарован в жизни? Такие чувства может испытывать только враг… троцкист или белогвардеец.

– Ты правда так думаешь? – оторопел парень.

– Нет, конечно! Так будет думать наш комсорг Шестопалов, если вдруг прочтет твои стихи. И такие, как он.

Их приглушенную беседу оборвал Брыкин.

– Ладно, хватит болтать впустую. Мы подпольная группа или кружок по выпиливанию лобзиком? Командир! – адресовался он к Игорю, который бросал долгие взгляды на Мусю и не спешил заговаривать о деле. – Нужно придумать название. Предлагаю «Молодежь за новую революцию».

– Общество непримиримых революционеров, – подкинул Фомичев.

– Такие группы, как наша, надо создавать во всех городах, – вздохнув, заговорил Игорь. – Муром в этом плане неперспективен. Маленький городок, сонный, как осенняя муха.

– Из искры возгорится пламя! – Ленька неприятно удивился словам вожака. – Ты что, Бороздин, решил отыграть назад? Самораспуститься из страха, что ничего не выйдет? Это глупо и бездарно!

– Нет. Просто летом я уезжаю в Москву, буду поступать в университет. Если поступлю, то начну работу там. Продвижение по комсомольской линии, поиск единомышленников среди членов партии, прощупывание почвы и настроений, создание тайной организации. Разветвленной организации, понимаете? С отделениями в других городах. В Москве антисталински настроенной молодежи должно быть много, я уверен. А вы будете продолжать работу здесь, если останетесь.

– Отлично, я тебя заменю, и мы наконец начнем проворачивать серьезные дела, – объявил Брыкин. – Я щас.

Скорым шагом он направился к лесу. Болотистая почва проминалась под ногами, и Генка долго искал место, где присесть. Глубже в лес болото начиналось уже всерьез, но где-то неподалеку проходила тропа. Вскоре он вышел на нее и, долго не думая, пристроился под ближайшим кустом.

Застегивая на ходу штаны, он вдруг увидел сидящего на трухлявом пеньке седого деда с долгой бородой, как будто сошедшего с картинки из сказки про старика-лесовика. Только под распахнутым старинным армяком у деда была поповская ряса, и на груди висел круглый медальон с иконой. В ногах лежал мешок на веревочных лямках. Обеими руками старик упирал в землю длинную палку-посох.

– Ты чего тут расселся, поп толоконный лоб? – рассмеялся Генка от неожиданности явления.

– Далеко ли до города, сынок? – улыбнулся старик.

– Километров двадцать, – весело соврал Брыкин. – По дороге успеешь рассыпаться, дедуся.

– Э-хе-хе. – Дед принялся надевать на плечи мешок и вдруг глянул на Генку из-под мохнатых бровей. – Плохо тебе, сынок, было от краденого спирта? А станет-то куда как плоше.

Назад Брыкин вернулся рысью. Подскочил к Звягину, заорал:

– Ты кому про спирт с завода рассказал, дурацкая твоя башка?

– Никому! – опешил Ленька.

Остальные про спирт ничего не знали. Обступили их двоих, посыпались расспросы. Пришлось сознаться: Генка подговорил знакомого рабочего со станкопатронного завода вынести им литровую бутыль спирта. Рабочий этот был обязан его отцу и потому согласился. Теперь про ту кражу с завода откуда-то известно даже бродячим попам. Брыкин сбивчиво поведал про встречу в лесу.

– Это тот спирт, который на твой день рожденья пили? – спросил Игорь Звягина.

– Ага. Генка тогда с березками пообнимался и чуть коньки не отбросил.

– А что это старик сказал: еще хуже будет?

– Это значит, кражу обнаружат и вы попадетесь, – хмурился Игорь. – Что за детские выходки!

– Да ну. – Генка, подумав, отмахнулся. – Отец отмажет. А старикан – балаганный чревовещатель. Чепуха на постном масле.

– Ничего не чепуха, – возразила Муся. – Некоторые умеют читать по человеку его судьбу. Цыганки так гадают.

– Что тебе нагадала цыганка? – поддразнил ее Брыкин.

– Ничего, – отрезала девушка.

Генка отошел в сторону и, выбивая ботинками по земле подобие чечетки, изобразил танцующую в фильме «Цирк» артистку Любовь Орлову, перед тем как она ныряет в ствол пушки, чтобы лететь на Луну. «Мэри верит в чудеса, Мэри едет в небеса», – кривляясь, пропел он тонким голоском с английским акцентом.

– Дурак, – обиделась Заборовская и ушла к своему поваленному дереву.

Брыкин подмигнул Игорю:

– Чего ты к ней не чалишься? Не теряй время на воздыхания. Любовь – это половое влечение самца к самке, только красиво оформленное.

– Иды ты со своими советами…

– Я вот что думаю, – вмешался Толик Черных. – Нужно печатать листовки. Кто-то в городе уже работает в этом направлении. Говорят, какая-то малышня их стряпает.

– Точно, – подхватил Брыкин. – Достанем гектограф, напечатаем штук двести. Распространять будем по карманам в школьных раздевалках. На стены и заборы клеить бесполезно, оттуда быстро сдирают.

– Можно в библиотеках вкладывать в самые затрепанные книжки, которые часто берут читать, – добавил Звягин. – А где взять гектограф?

– У попов! – осенило Генку. – У них точно есть. В газетах все время пишут, что церкви – гнезда контрреволюции. Сопрем или договоримся.

– У меня есть знакомый священник, – с сомнением сказал Ленька. – Но, думаю, у него нет гектографа.

– Заметано. Он нас выведет на других, – кивнул Брыкин. – Еще нам нужна своя касса. Не попрошайничать же у родителей. Папочка, дай нам, пожалуйста, денежку на революцию… – изобразил он писклявым голосом. – Пойдем на эксы. Наган для дела я у отца стяну.

– Кого грабить собираешься, экспроприатор? – усмехнулся Игорь.

– Да хоть Муськиного папашу, он же кассир на заводе. Она скажет, когда к ним привезут зарплатные деньги.

– Отстань от нее! – немедленно потребовал Бороздин. – Ее отец счетовод, а не кассир, он за деньги не отвечает.

– Ну тогда кассира райзо в райисполкоме. Он из бывших, из белогвардейцев. Я слышал, как отец возмущался, что ему деньги доверяют. Этому Векшину все равно не поверят, что не он украл. Все будет шито-крыто!

– Векшин? – напрягся Ленька. – Я, наверное, его знаю. Хороший мужик. Он раньше в нашем клубе вел хоровое пение. На гитаре знаменито играет! В Гражданскую он у Колчака служил, потом за это в тюрьме отсидел. Не надо его подставлять.

– Да ну вас. – Брыкин охладел к разговору и повалился в траву на солнечном пятачке между тенями от берез. – Черных, а ты чего молчишь? У тебя есть на примете объекты для эксов?

– Нету, – меланхолично отозвался Толик. – Грабить – это мелочно. Действовать надо по-крупному. Тогда мы сразу о себе заявим.

– Террор! – Генка поднял вверх палец. – Индивидуальный.

На этом разговор о ближайших планах увял. К серьезному обсуждению темы террора никто, кроме Брыкина, не был готов. О терроре можно было только фантазировать.

– Поехать в Москву, поступить в кремлевскую охрану и убить грузина, – расслабленно грезил Фомичев. – Но меня не возьмут. И Тольку тоже. У нас анкеты подмоченные.

– Я после школы в Горную академию собираюсь, – сказал Черных. – А из-за отца могут не принять. Тогда уеду на Амур.

– Ленька подойдет, – продолжал Фомичев. – Или тот парень с завода, которого ты приводил… Витька.

– Размечтался, – отбрил его Звягин.

Игорь сел на дерево возле Муси. Подставив лицо солнцу и зажмурясь, она загорала. Бороздин осторожно придвинул ладонь к ее руке, лежавшей на стволе.

– Я тоже уеду. – Она вдруг посмотрела Игорю в глаза. – В Горький. Буду там поступать.

– Что это у тебя? – Он потянулся снять с волос девушки семечко какого-то растения и нечаянно коснулся ее груди.

Через полминуты Муся смущенно, полуотвернувшись, сказала:

– Не умеешь.

– Что не умею?

По ее молчанию Игорь догадался. «Трогать грудь». Хоть он и не думал этого делать, но спорить не стал. Накрыл рукой ее белую узкую кисть. Не глядя на него, девушка улыбалась.

14

Парень со свежими сержантскими петлицами на суконной гимнастерке, в синих галифе и надраенных до жгучего блеска сапогах сиял широкой улыбкой. Ему нравилось все – новая форма, суровый постовой возле будки у входа во внутренний двор НКВД, потребовавший у него документ, и выкрашенное в травяной цвет роскошное здание купеческого особняка, теперь служившее интересам народа. А пуще того сержанту Горшкову нравилась собственная молодость и предстоящие годы, которые он намеревался провести в борьбе, самоотверженно сражаясь на невидимом фронте с неисчислимыми врагами рабоче-крестьянского государства.

– Все в порядке, товарищ сержант. – Постовой вернул документ, пропуская.

Горшков остановился посреди мощенного камнем двора, задержал взгляд на черной эмке, которую с ведром и тряпкой обихаживал водитель. Окинул долгим счастливым взором свое новое место службы и выдохнул:

– Вот это я понимаю – храм!

Два бойца внутренней охраны занимались на турнике. Полюбовавшись на подтягивания с переворотом, Горшков добродушно спросил:

– Давно в этом храме Немезиды служите, бойцы?

– Ошиблись маленько, товарищ сержант, – переглянулись рядовые. – У нас не богадельня.

– Эх вы, курносая деревня! Немезида – это карающая рука правосудия у древних греков, чтоб вы знали, – наставительно сказал Горшков и отправился дальше.

Дежурный за дверью парадного входа, сидевший за столом, снова проверил его удостоверение. Молодой чекист поднялся по широкой лестнице и, вытянувшись в струнку, откозырнул перед огромным портретом Сталина. После портрета лестница разветвлялась на два полукружия. По одному из них навстречу Горшкову спускалось хрупкое белокурое создание в гимнастерке и синей юбке, с пачкой бумаг под мышкой.

– Ваше имя и должность, товарищ рядовой? – Сержант перегородил лестницу.

– Антонина Мищук, – удивленно моргнуло создание. – Машинистка.

– Поверьте, Антонина, – Горшков, улыбнувшись, приложил ладонь к сердцу, – для меня служба в органах – само по себе награда. Но если здесь работают такие красавицы, то это… как почетный знак на грудь! Горжусь, что буду служить вместе с такой… с таким боевым товарищем!

Девушка, мило нахмурившись, окатила его прохладцей.

Второй этаж встречал всякого предостерегающим плакатом: «Будь начеку! В такие дни подслушивают стены. Недалеко от болтовни и сплетни до измены». Сориентировавшись, Горшков отыскал в конце коридора кабинет начальника райотдела младшего лейтенанта госбезопасности Кольцова.

Пока начальство внимательно знакомилось с его документами и направлением, сержант изучал наружность самого начальства. Она разочаровывала. У Кольцова было розовое, оплывшее, не волевое, совсем не чекистское лицо. Никакой бледности и темных кругов под глазами от бессонных бдений на службе. Ничего похожего на суровое, тяжелое лицо майора госбезопасности Забейворота, читавшего курсантам школы НКВД курс советского права. На лице майора с упрямой поперечной складкой между бровей и прожигающим взглядом отразилась вся нелегкая жизнь преданного партии большевика, оставили свой след непрестанные битвы с врагами трудового народа. Не слишком приятное, это лицо поневоле вызывало уважение в молодых курсантах, еще не нюхавших настоящего пороха классовой борьбы. Несмотря на комичность фамилии, майор всегда говорил очень серьезно и веско, доходчиво разъясняя слушателям, почему строительство социализма требует большого числа тюрем и концлагерей.

На груди Кольцова, впрочем, красовался знак «Почетный работник ВЧК – ГПУ», которым награждали старейших сотрудников в честь уже давнего, 15‑летнего юбилея органов госбезопасности. Это несколько примирило сержанта с совершенно деревенской внешностью начальника, за которой угадывались два класса дореволюционного церковно-приходского училища.

– Так… Из крестьян-бедняков… Работал с четырнадцати лет учеником в типографии… После армии служил в милиции… Горьковская межобластная школа НКВД… Направляется для службы в муромский… Двадцать два года, комсомолец… Это хорошо, комсомольцы и коммунисты нам нужны позарез. А то что получается, сержант, мы – передовой отряд партии, а партийных в отделе – раз-два и обчелся: я да мой заместитель… Родители живы?

– Никак нет, померли.

– С жильем определился?

– Так точно.

– Ну что ж, сержант, – Кольцов одарил молодого сотрудника отеческим взглядом, – добро пожаловать в доблестные ряды чекистов. Что такое чекист, а? Как сказал товарищ Сталин, это гроза буржуазии, неусыпный страж революции, обнаженный меч пролетариата. Какая наша главная задача, а? Под руководством ближайшего соратника товарища Сталина, – палец Прохора Никитича вытянулся кверху, указав на портрет генерального комиссара госбезопасности Ежова, – вскрывать и ликвидировать змеиные гнезда троцкистско-зиновьевских и иностранных фашистских шпионов, диверсантов, вредителей. Партия и народ доверяют нам этот острейший участок защиты интересов Советского государства. Наша обязанность оправдать их доверие! Враги, как ты знаешь, орудуют по всей стране. Наносят вред народному хозяйству, организуют продовольственные трудности, тормозят работу промышленности. Всем этим они, холера, намеренно вызывают озлобление трудящихся против советской власти. Понимаешь, а?

– Готов приступить к работе по обезвреживанию врагов трудового народа, товарищ Кольцов! – рапортовал Горшков, вытянувшись на стуле.

– Орел! Куда ты денешься, ты теперь в нашем танке, сержант, – усмехнулся начальник райотдела, но тут же помрачнел. – Обстановка в городе и районе неблагополучная. Активно действует контрреволюционное диверсионное подполье. Выйти на него нам пока не удается. Холера, а! Это подполье широко распространяет свое разлагающее влияние, захватывает учащихся школ. Заражает несовершеннолетних антисоветским духом и толкает их на путь борьбы с советской властью. – Из пухлой папки Кольцов выудил некую отчетность. – Сводка только за прошлый месяц. Ученик четвертого класса заявил на пионерском собрании: «Когда я вырасту, то убью Сталина». На уроке литературы в шестом классе двое учеников высказывались в духе ненависти к советской власти и пораженчества перед фашизмом. На стенах учреждений малолетние вредители рисуют немецкие свастики… Тебя, сержант, я присоединю для усиления к опергруппе Вощинина, она занимается делом об антисоветских листовках. Старшим пока не назначаю, сам понимаешь, опыта оперативной работы у тебя маловато, специального чекистского опыта нет. Но самостоятельные полномочия у тебя будут. В помощники даю Кондратьева. Он парень шебутной, из железнодорожной ВОХРы, заодно приглядишь за ним, поучишь уму-разуму. Усек, а?

Явившемуся на вызов секретарю Кольцов велел отыскать двух оперативников. Спустя несколько минут, коротко представив сержанту вошедших: «Вощинин, Николаев», начальник райотдела потребовал от старшего в группе доклад.

– Отработаны восемь школ. По ученическим тетрадкам сличаем почерки, проверяем анкеты школьных работников. Результатов пока нет. Людей не хватает, товарищ Кольцов, – посетовал Вощинин, скуластый мужик средних лет с редкими прилизанными волосами. – Арестованный с поличным дворник Мельников, бывший кулак, на допросах не сознается. Говорит, отдирал листовку, а не клеил. Агентурная работа тоже пока ничего не дала…

От внушительного удара кулака по столу вздрогнула чернильница в письменном приборе и звякнула ложка в пустом стакане.

– Ты совсем чекистское чутье потерял, Вощинин, а? – загремел, как грозовой раскат, голос Кольцова. – У тебя не сознаются арестованные с поличным, задави тебя иерихонская труба?! В агентурной работе у тебя развал и бардак?! Сколько троцкистских наймитов ты арестовал и заставил сознаться за последние полгода? А ты, Николаев, почему до сих пор не вскрыл вредительское подполье на станкопатронном заводе, который за тобой числится, а?

– Одного арестовал, товарищ младший лейтенант. – Гроза заставила Вощинина инстинктивно пригнуть шею.

– По заводу свидетельские показания слабые, – промямлил Николаев.

– Курям на смех, а! Сколько лет работаете в органах, холера, а методику так и не освоили!

– Так она все время меняется, – недовольно заспорил Вощинин. – То вербуем кучу агентов, как картошку в мешок складываем, то избавляемся от них, как обратно из мешка вытряхиваем. Арестованных то в одиночку отправляем, то в общую. А они в общей после допроса посидят и от показаний опять отказываются, начинай все сызнова…

– Почему у Старухина и сознаются, и не отказываются, а? У него такие же трудно поддающиеся арестованные, но Макар Старухин от всех добивается нужных показаний! А вы, так вашу и растак?! – Выругавшись, Кольцов откинулся на спинку мягкого кресла, выхватил из кармана носовой платок и стал промокать пот на покрасневшем лице. – В общем, так. По делу о листовках результаты мне на стол через десять дней, холера. На меня в райкоме давят! – Он застучал большим пальцем об стол, с силой вдавливая его в коричневую обивку. – Скоро размазывать по стене примутся, как клопа трактирного.

Начальник райотдела с минуту молчал, утихомиривая гнев водой из стакана.

– А ты, сержант, запомни. Органы безопасности работают в тесной связке с народом. Потому что стерегут интересы этого самого народа. Простые советские граждане помогают нам, проявляя революционную бдительность, способствуют разоблачению и обезвреживанию врагов. Но надо помогать гражданам проявлять нужную нам бдительность. Направлять их умелой рукой. Усек?

– Так точно, товарищ начальник. В школе НКВД нам читали базовый курс работы с агентурой.

– Молодец! – похвалил Кольцов и отпустил всех троих: – Работайте.

На выходе из кабинета оперативников настигло предупреждение:

– Есть у нас, холера, работники, которые слоняются из комнаты в комнату, точат лясы с женским полом и заваливают порученные им дела. Таких мы будем разоблачать и пресекать! Ясно, а?

Отправляясь знакомиться с первым своим делом в качестве оперуполномоченного НКВД, Семен Горшков с удовлетворением думал, что, наверное, по неопытности ошибся в начальнике райотдела. Чекистская хватка у младшего лейтенанта Кольцова, несомненно, была. «Впечатление по наружности обманчиво – вот тебе первый урок на службе, товарищ сержант, – говорил себе Горшков. – Чекист не имеет права на ошибку, тем более такую глупую…»

15

Отец Алексей с грустным видом вошел в калитку перед домом. Из окна избы на громкий протяжный скрип старых петель – жаль было тратить драгоценное масло на смазку – выглянула жена. Заметив ее, священник удрученно развел руками.

– Опять не дали разрешение. Председатель сельсовета потребовал справку, что в районе нет эпидемий и падежа скота.

Пасхальное хождение по селу с молебнами, с обходом всех улиц и домов, с радостным многократным «Христос воскресе!» – «Воистину воскресе!», с приглашениями от мужиков и баб зайти в избу, покадить и пропеть тропарь Христову Воскресению, с угощениями и щедрыми жертвованиями всегда было неотменной частью этого христианского торжества из торжеств. Но несколько лет назад неизменному «всегда», казалось, пришел конец. Пасха год от года становилась тише, скуднее, незаметнее для села, ставшего колхозом. Год назад молебнам не давала ходу милиция, дежурившая всю Светлую седмицу на улицах. Теперь сельсовет изощрялся в выдумывании предлогов для отказа.

– Хотя бы в церковь еще не запрещают людям приходить, – вздохнула Дарья.

– Давай-ка мне, жена, лопату. Пойду копать огород под картошку, раз нельзя ходить с молебнами.

Не переменяя одежды, в старом, подшитом кое-где подряснике и единственных башмаках, отец Алексей отправился возделывать мать сыру землю, удобряя ее словесным туком – молитвенным пением себе под нос. Он знал, о чем промолчала Дарья. Хождение по приходу когда-то щедро кормило сельское духовенство: за неделю набиралось несколько мешков съестных даров и три, а то и четыре полных кружки медной да серебряной мелочи. Однако к нынешнему году колхозники до того обнищали, что вряд ли бы и полмешка насобирали для двоих – священника и дьякона. О собственных нуждах отец Алексей не печалился: Бог не оставит милостью. «Что нам принадлежит, то от нас не убежит, а что не наше, то пускай идет дальше», – любил он повторять. Мужиков и баб, надрывавшихся в колхозах и на единоличном хозяйстве, тянувших непомерные налоги, тощавших год от года, уходивших под давлением советской власти в безбожие и духовно дичавших, было жальче.

Распрямившись и утерев пот, отец Алексей неожиданно встретился глазами с Зиминым. Этот угрюмый, немного дикого вида мужик вызывал у священника сильное желание познакомиться с ним ближе. Узнать его душу и, может быть, под слоем черного нагара на ней обнаружить проблеск – золота или серебра, да хоть бы и начищенной меди. Почему-то именно так отец Алексей думал об этом похожем на тощего косматого медведя, жилистом крестьянине с упрямыми глазами: в нем должно таиться золото или серебро. Только надо хорошенько потрудиться, чтобы расчистить его, освободить от копоти и шлака.

– Заходите! – крикнул священник, приглашая во двор.

Зимин лишь помотал головой. Отлипать от забора он как будто не собирался и все смотрел на отца Алексея, точно вопрошал. Тот еще немного помахал лопатой и, не вытерпев, зашагал по копаной земле к нерешительному гостю. Остановился перед смородиновыми кустами, что росли вдоль забора.

– Вы хотите меня о чем-то спросить?

Зимин опустил голову с паутиной седины в волосах. Нелегко ему было решиться на разговор со священником. Он приходил к дому отца Алексея уже третий раз. В первые два не проронил ни слова. Молча стоял, как немой и смущающий укор совести, смотрел, потом незаметно исчезал. На сей раз случилось едва ли не чудо.

– Как посоветуешь, отец, вступать ли в колхоз? – ненастно поглядев исподлобья, спросил Зимин. – Что Бог-то велит насчет этого?

– Думаю, Богу все равно, будете ли вы в колхозе или нет, – честно ответил отец Алексей.

– Колхозное начальство требует по воскресеньям работать. А Бог того не велит.

– Н-да, незадача, – согласился отец Алексей. – А знаете что? Вы заходите в храм, сами посоветуйтесь с Господом, со святыми.

– Так если говорят, что Бог везде, зачем в церковь идти?.. Я, отец, на Бога-то обижен. Всё у меня отнял. Дом, семью, детей.

– А может, не отнял, а, напротив, сохранил их для вас? – быстро подхватил священник.

– Не шути так, отец. – Зимин сделался еще мрачнее, землистее лицом.

– Я не шучу. Господь сберег души ваших родных от растления наступившим безбожным веком. И теперь хранит их у себя, в спокойном месте, до будущей вашей встречи. Если только вы сами эту встречу не провороните, не разменяете на свою обиду. А насчет храма… Вы когда в гости к кому-то идете – в дом приходите, а не при дороге за воображаемый стол садитесь. Ну а Господь своих гостей в храме ждет, туда всех созывает на трапезу, на праздник. Подумайте.

– Папочка! – раздался с улицы восторженный крик дочери отца Алексея, девятилетней Веры. Она подбежала к забору и приникла лицом к щели между редко прибитыми планками. Угрюмый медведь Зимин ее нисколько не пугал. – Меня учительница похвалила!

– Вот так новости! – удивился священник.

Прежде чем бежать во двор, девочка подняла счастливый взор на стоящего рядом мужика. Он поискал в кармане и протянул к ней руку. Вера взяла карамельку в бумажке, и Зимин робким, заискивающим движением погладил ее по голове. После этого он быстро ушел.

– Мама, Алевтина Савельевна похвалила меня на уроке! – захлебывалась счастьем Вера, вбежав в дом. – Всему классу меня в пример поставила!

– Ну-ка расскажи, что за небывалое событие, – пришел вслед за дочерью отец Алексей.

Алевтина Савельевна, учившая детей в школе чтению, письму и математике, считала себя личным и непримиримым врагом священника карабановской церкви. Как и любой поповщины, которую учительница не переносила на дух. Приехавшая из Горького по комсомольской путевке поднимать грамотность на селе и воспитывать юное поколение в идеалах пролетарской революции, она поставила себе великую цель – изжить из колхозников остатки религии. Орудием достижения цели должны были стать дети. Научившись сами, они давали бы уроки безбожия родителям. Но младшие дети священника, дочь Вера и сын Арсений, раздражали учительницу: переделать их не удавалось. Вместе со своим отцом они были помехой – черным глубоким омутом, пролегшим поперек ее светлого пути.

– Она сказала: вот дурочка темная, которая верит в Боженьку, а учится лучше, чем дети передовых колхозников!

Дарья прижала к себе дочь. По тому, как напряглось ее лицо, отец Алексей понял, что жена едва сдерживает слезы. Он взял Веру за руку и, сев на табурет, повернул к себе. Сердце сжималось от жалости к этому невинному созданию, которое научилось находить жемчужины радости в навозных кучах подлости развращенного века.

– Ты, пожалуйста, дочь, не загордись, – попросил он. – Если ты лучше всех в классе учишься, значит, должна делиться знаниями с другими ребятами. Завтра приди в класс и предложи помощь в учебе тому, кто громче всех над тобой смеется. Согласна?

– Да, – кивнула Вера после короткого раздумья, сморщив нос-кнопку.

Одиннадцатилетний Арсений, молча слушавший разговор, скептически подытожил:

– Похвалила, а поставила небось все равно «посредственно».

16

Старые липы в больничном парке оглушительно пахли распускающейся листвой. Соцветия сирени, набирая силу, тоже обещали скоро наполнить воздух сводящим с ума благоуханием поздней весны, ароматом любви, чистоты, юности или воспоминаний о ней. С веточкой липы в руке Морозов ждал возле главного входа в диспансер, у высокого крыльца с каменными перилами и фигурными балясинами. Дневной свет густел и становился точно подкрашенным, как подкопченное стекло, через которое можно смотреть на солнце. В парке никто уже не гулял, все ходячие пациенты-чахоточники разошлись по палатам, ждут ужин. Из кухни в левом крыле здания доносился, как обычно, запах пригоревшей каши.

Женя в халате санитарки спустилась с крыльца и, опершись на перила в самом низу лестницы, улыбнулась ухажеру.

– Здравствуй! – Николай протянул ей веточку, расплывшись в ответной улыбке. – У тебя ночное дежурство? Давай немного пройдемся, если ты не спешишь.

Они пошли по дорожке вглубь парка, держась чуть отстраненно. Все прежние попытки Морозова понемногу сокращать расстояние между ними оканчивались тем, что Женя восстанавливала дистанцию. Уважая в ней силу характера, сопряженную с девичьей осторожностью, он перестал форсировать развитие их отношений.

– Я хочу пригласить тебя в кино. – Морозов любовался профилем девушки. Ее густые темные волосы были забраны под платок, повязанный сзади узлом. – Скажем, послезавтра?

– Смотреть сказки про колхозников или про летчиков? – рассмеялась Женя.

– Можно комедию. «Девушка спешит на свидание» – не видела? Или по Пушкину, про Дубровского.

– Не люблю кино, – призналась она.

– Ну, тогда я приду к тебе домой в гости, – в шутку пригрозил кавалер. – Ты столько рассказывала про своего отца, а я до сих пор с ним не знаком. Может, я напишу про него статью. «Академик из Москвы ведет работу в муромском краеведческом музее». Звучит?

– Папа никогда не был академиком. Его арестовывали по «делу академиков» вместе с другими историками. А когда освободили из лагеря, предложили академическую работу. Но он отказался, и мы уехали в Муром.

Морозов обернулся на звук быстрых шагов позади. Их нагонял крепкого сложения подросток лет четырнадцати, по виду – из самой отпетой шпаны. Недоумевая, что тот делает в больничном парке, Николай перегородил дорогу, закрыв собой девушку. От городской шпаны, даже малолетней, перенимавшей навыки у настоящих бандитов, ожидать можно было всякого.

– Я к ней, – кивнул мальчишка, остановившись. – По делу. Отвали в сторону, фраер.

– Ты его знаешь? – спросил Морозов у Жени. Шпанец казался ему смутно знакомым. – Мелкий и наглый.

– Сашка, говори, не бойся, – сказала девушка. – Коля свой.

– Да кто тут боится-то. – Пацан скривил губы, чтобы выстрелить слюной на дорожку, но передумал. – Отец Димитрий сегодня не может. Поехал спроваживать на тот свет какую-то старуху. Придется вашему коммуняке подыхать без исповеди.

Он все-таки сплюнул, но без шпанецкого шика.

– Что же делать, Сашка? – взволновалась Женя. – Отец Димитрий единственный, кто согласился к нам приходить.

– Коммуняцкое покаяние все равно что честное слово вора. Не верь ему, пускай так дохнет.

Мальчишка почесал напрямую по траве, мимо дорожек, к воротам больницы. Женя стояла, касаясь руками висков. Морозов ничего не понял из их разговора, кроме того, что в диспансере отдает концы чахоточный партиец.

– Ты не представляешь, как тяжело они умирают, – заговорила девушка. – Те, которые без веры, без Бога, без покаяния. Со всеми смертными грехами на душе. Это как с мешком камней на закорках увязнуть в трясине. Смерть от туберкулеза мучительная, агония длится часами. А если умирать без надежды и без прощения…

– Да еще когда руки по локоть в крови… – подсказал Морозов.

– За тот год, что я здесь работаю, мать Серафима… то есть Анна Ивановна, наш врач… Она вернула к вере несколько человек, убедила их исповедаться перед смертью. Мы договорились с отцом Димитрием из Благовещенского собора, что он будет тайком по ночам приходить и совершать в ординаторской таинства. Но из партийных – этот первый. Он не доживет до утра…

Страдания агонизирующего коммуниста Морозова нисколько не трогали. Он вспомнил, откуда ему знаком нахальный шпанец.

– Это же Сашка Анциферов, главарь малолетних бандитов!

– Его мать наша медсестра. Тоже монахиня, как мать Серафима. Сашка парень добрый, отзывчивый. Только жизнь у него была такая, что без кулаков не выжил бы. А потом его просто затянуло в это разбойное болото… Но что же нам делать? – тревожилась Женя. – Где взять священника?

– Парень прав, незачем к коммунисту звать попа, – резко ответил Морозов. – Но если ты так переживаешь из-за него… Только ради тебя! Я схожу в Карабаново, там хороший священник, упрошу его. Отец Алексей Аристархов.

– Отец Алексей мой духовник, – чуть удивленно произнесла Женя. – До прошлой весны он служил на Казанке.

– Вот так мир тесен, – хмыкнул Николай.

– Я сейчас! – крикнула Женя, убегая по тропке. – Только отпрошусь у Серафимы. Тебе не нужно идти в Карабаново, я сама! Дорогу знаю…

– Так я тебя и отпустил одну, – пробормотал Морозов и крикнул вслед: – Буду ждать у ворот.

Свою полуторку он час назад поставил в гараж, и завгар повесил на дверь замок. Идти придется пешком – в сумерках, потом в темноте. Хорошо, если при луне. В обратный путь можно будет сговорить Степана Зимина. Дальний родственник по матери, такой же ссыльный горемыка, как и Морозовы, Степан родне не откажет, подвезет до города на лошади.

Женя обернулась быстро. Прибежала в своем старом летнем пальто, но санитаркин белый платок с головы снять забыла. Сумерки медленно плотнели. Людей на улицах, пока они шли по городу, становилось все меньше. В темнеющих окнах загорались огоньками лампы-керосинки. Женя торопилась и все равно шагала медленнее, чем мог Морозов, если бы отправился один. Не спрашивая разрешения, он взял ее за руку. Ощутил легкое сопротивление, но не выпустил.

– Хотел бы я поговорить с ним.

– С кем?

– С этим вашим коммунистом. Сколько людей они уморили ни за что. Ненавижу их. За всех мужиков и баб, которых они закопали в землю, обрекли на голод и мучение, ненавижу. – Морозов сорвался на тихий, вполголоса, но яростный крик, после которого ночная тишь пустынной улицы, пронизанная шорохами, показалась оглушительной. Через минуту он продолжил, едва сдерживаясь: – А самим-то помирать жутко. Бог ему понадобился, цепляется за жизнь, сволочь!

– Не надо так, Коля, – попросила девушка. – Господь всем нужен, и убийца может покаяться.

– Вам, женщинам, простительно верить в Бога. Вы слабый пол, вам нужна моральная подпорка в этом жестком мире. Да и то не всем, а таким… которые, как ты, и в навозе золото отыщут. Которые любить умеют, по-настоящему, по-человечески. Мужчина и без высших сил проживет.

– Вот и неправда! Святых намного больше мужчин, чем женщин. Князь Владимир, Сергий Радонежский… А Борис и Глеб?! Князь Глеб построил первый храм в Муроме, там теперь Спасо-Преображенский монастырь… то есть был, а сейчас военный гарнизон. В музее, где папа работает, хранятся мощи святых муромских князей. Их уже не выставляют, убрали в запасник, а несколько лет назад люди приходили в музей как в храм. Там в подвале, где ковчежцы с мощами, живет гробовая монахиня, присматривает за ними.

– Какая еще монахиня?!

– Обычная, из Дивеевского монастыря. Мать Емилия. По штату художник-оформитель. Она тебе такую экскурсию проведет – лучше любого специалиста.

– Когда они были, князья эти… – стоял на своем Морозов. – Сейчас все другое. Если бы был Бог, дал бы Он коммунистам убивать столько людей, простых крестьян? Они небось тоже в церкви ходили, иконам молились, чтобы Бог их от голода и от ссылок спас. Ну и где Он?

Женя выкрутила ладонь из его руки. В темноте Николай почти не различал ее черты, но почувствовал, как между ними просквозило холодком.

– А еще… – Он понимал, что его несет, и не мог остановиться. Разбирал злой смех. – У нас в Муроме история была. Ты, наверное, слышала. Или, может, вы тогда еще не жили здесь. Раньше в городе было больше церквей. Многие позакрывали, и в газетах объявили лотерею. Билет стоил один день работы с лопатой или киркой. А выигрышем был кролик, курица или поросенок, или еще какая ерунда. День объявили загодя, а ночью перед тем взорвали три церкви. Бабахало на весь город, как при пушечном обстреле. Утром толпы с инструментом пошли под марши разбирать завалы, которые от тех церквей остались. А вечером потащили по домам свои визжащие и квохчущие призы. Для муромских обывателей тот день был праздником. Думаешь, кто-то из них вспомнил про Бога?

– Какая дикая история, – содрогнулась Женя.

– Тем, кто смотрит на жизнь как борьбу за существование, Бог не нужен. Они сами за себя дерутся.

– Наверное, – задумчиво согласилась девушка. – У кого борьба за существование и поросята в награду, тому Бог не нужен…

Сиротливые избы, притулившиеся к городу с краю, закончились. Огоньки коптилок в окнах больше не вычерчивали направление дороги. Улица перешла в проселок, липкий от влажной грязи, норовящий подсунуть под ногу камень или выбоину.

– Послушай, я хотел тебя спросить. О твоей подруге. Не пойму, что вас связывает. Вы же совсем разные. Твоя Заборовская – комсомольская активистка. Ей велят – она и наган к поясу прицепит. Пойдет выколачивать из колхозников хлебозаготовки, последнее зерно отбирать.

– Нет, что ты, Муська не такая. Она только маскируется. Без комсомольского билета не возьмут в педагогический институт. А она хочет детей добру учить. Понимаешь, сейчас так мало добра в людях. Муська хорошая, чистая…

– Чистая… – Морозов снова поймал руку девушки. Остановился, развернул ее к себе. Лицо Жени было как светлое размытое пятно во тьме, но он влюбленно смотрел в этот свет, зная, что она не видит жадного и страстного выражения его глаз. – Для меня самая чистая – ты. К тебе никакая грязь не пристанет. А мы все – заляпаны, кто больше, кто меньше. Грязью себя трём, чтобы быть как все. Приспособляемся к этой жизни, к социализму…

Она потянула его вперед. Какое-то время шли молча, затем Женя с деланым смехом стала рассказывать, как Муська затащила ее на тайную сходку недорослей-заговорщиков.

– Представляешь, они там спорят, кто верней понимает социализм – Сталин, Троцкий или Гитлер. Кажется, они хотят, чтобы Сталина убили… как Кирова.

– Щенки… – вырвалась у Морозова внезапная злость. – Недоумки малолетние. Себя погубят и других. Не ходи к ним больше, это опасно!

– Но это же просто ребячья болтовня.

– Ты не понимаешь. Потому что не знаешь. Мне рассказывал человек, сидевший в лагере. Родственник. Там сотни или даже тысячи таких, которые по статье «Терроризм». Мизерная часть от этих тысяч в самом деле готовили бомбы для вождей. А большинство попало за разговоры. Или попросту за компанию. Или вообще ни за что. – Его пробрало дрожью от нервного возбуждения. – Это все очень серьезно, Женя!

– Я больше не пойду к ним, – тихо пообещала девушка.

Впереди над дорогой сверкнул, пробив облака, узкий серебряный серп. Будто незримый в высях жнец приготовился к жатве, когда будут перерезаны тонкие нити чьих-то уже подвешенных судеб.

17

– Мне бы к начальнику, – повторяла женщина, жалко улыбаясь.

– Гражданка, я вам который раз говорю, – лениво растягивая слова, объяснял дежурный за столом при входе в райотдел НКВД. – Не могу я вас пропустить. По личному делу не положено. Записывайтесь на прием, вам выпишут пропуск.

– Так еще когда выпишут, – заискивающе убеждала женщина. – Мне бы сегодня. С работы отпросилась, в другой день не отпустят.

– Последний раз вам говорю, гражданка…

– Нестеренко, что тут у тебя? – У дежурного пункта задержался проходивший мимо сотрудник.

– Да вот, товарищ сержант, гражданка непонятливая. Я ей уже десять минут толкую: по личному делу начальник райотдела не принимает…

Улыбка женщины стала еще более жалкой и робкой. Растерянный взгляд метался между гладким холеным лицом чекиста лет сорока и угольниками на его петлицах. Рука инстинктивно потянулась поправить кружевной воротничок кофточки, давно утратившей первоначальный цвет.

– Какое у вас дело, гражданка?

– Вы начальство? – с крепнущей надеждой во взоре спросила она.

– Сержант госбезопасности Малютин. Так какое у вас дело?

Женщина торопливо раскрыла сумочку и протянула ему листок разлинованной бумаги.

– Вот.

Пробежав глазами написанное, чекист, вопреки ее ожиданиям, не проявил интереса.

– Такого добра у Вощинина уже пачка, – отнесся он к дежурному. – Вызови его, пускай оформит.

Сержант положил листок на стол и повернулся уходить.

– У меня тоже пачка… – упавшим голосом сообщила его спине женщина.

Чекист быстро обернулся.

– Где вы это взяли?

– Дома… у сына под кроватью, – выдавила она.

Дежурный присвистнул.

– Не надо Вощинина, – отменил сержант свой приказ. – Я отведу гражданку к Кольцову.

Чекист забрал со стола листок и проводил женщину в конец широкого коридора на втором этаже. Велел ждать, затем распахнул перед ней дверь кабинета с табличкой «П.Н. Кольцов». У порога она застыла, словно опасаясь перешагнуть или ослабев от страха ногами. Сержант мягко, но сильно втолкнул ее и закрыл дверь.

Начальник райотдела Прохор Никитич Кольцов сидел за обширным столом. В одной руке он держал тетрадный листок, жестом второй велел женщине сесть напротив.

– Так, гражданка. Где эта пачка листовок, которую вы обнаружили у своего сына?

Из сумочки на этот раз медленно, боязливо она извлекла стопку листов в линейку. Кольцов, приподнявшись с кресла, стремительным хищным движением схватил всю пачку как добычу. Перебирая листы, он убедился, что на каждом написано одно и то же: «Смерть угнетателю народа и кровопийце Сталину! Да здравствует Ворошилов! Колхоз – крепостное право большевиков. Раньше рабочие и крестьяне жили лучше. Долой советскую власть. Граждане, обратите внимание на эту листовку! Союз Борьбы за Народное Дело».

– В стране дефицит бумаги, – пробрюзжал Кольцов, пересчитав листки. Их оказалось двадцать два, все исписаны одним почерком. – А эти негодяи еще и крадут у школы тетрадки.

– Я их Вовке в Горьком достала, – сжавшись в страхе, сообщила женщина.

Младший лейтенант госбезопасности, сурово глядя на нее, взялся за ручку.

– Фамилия, имя, отчество, происхождение, адрес проживания…

Через четверть часа Кольцов снял трубку телефона и вызвал оперативников: «Бегом ко мне!»

– Вы же ничего не сделаете моему Вовке? – всхлипнула женщина и достала из рукава кофточки носовой платок. – Ему только тринадцать…

– Да вы в своем уме, гражданка Соловейчик, а? – раздраженно напустился на нее начальник РО. – У вас под носом антисоветское подполье выросло, а вы сыночка выгораживаете! Лучше воспитывать надо было. Арестуем и расстреляем к чертовой матери, холера!

Несчастную сотрясли рыдания. Кольцов налил воды, поставил перед ней стакан.

– Как же… воспитывать… – Сдавленное плачем горло женщины выталкивало слова по одному. – Муж… не знаю… где… ушел… на заработки… пропал… Уборщицей… работаю… с утра… до ночи… Вовка… с хулиганами…

– Ну ладно, ладно, – смягчился Кольцов, – ничего с твоим несовершеннолетним бандитом не случится. Поживет в колонии пару лет. А пока посидит у нас, на вопросы ответит. Поняла, а? Ты, Евдокия Петровна, молодец. Правильно сделала, что к нам пришла. Проявила бдительность и сознательность. Настоящий советский человек!

В кабинет, постучавшись, вошел сержант Горшков.

– Вощинин где? – заорал на него начальник.

– Отрабатывает оперативное мероприятие, товарищ младший лейтенант, – несколько ошалев, доложил сержант.

– Значит, так, Горшков. Живо дуй по этому адресу. – Кольцов черкал в бланке ордера. – Мальчишку взять аккуратно. Припугни и постарайся сразу вытащить из него, сколько человек в организации, кто руководит, поименно. Все сделать без шума и быстро.

– А мне… – полуобморочно пролепетала женщина, – ехать с ними?

– Вы, гражданка, задерживаетесь до ареста вашего сына, – строго сказал начальник райотдела. – Горшков! Передай гражданку Соловейчик дежурному.

После их ухода Кольцов обмахнул вспотевшее лицо и шею платком. С неприязнью поворошил стопку возмутительных листовок, подцепил одну. Дело можно было считать почти раскрытым. Мальчишка, конечно, моментально расколется, пустит сопли и сдаст остальных. Выйти на взрослых организаторов диверсионного подполья будет несложно. Младший лейтенант усмехнулся: «Союз борьбы за народное дело… Сукины дети, а! Вот они, твари-троцкисты. Щупальца распустили. Детскими руками делают свою черную работу, холера…» Из нижнего высокого ящика стола Кольцов достал бутылку марочного грузинского коньяка и на глаз отмерил в стакан пятьдесят грамм. Подумав, встал с кресла и повернулся лицом к портрету Ежова.

– Вот так, товарищ генеральный комиссар госбезопасности. Мы тоже умеем показывать образцы сталинского стиля работы!

Он опрокинул коньяк в горло.

18

Раннее утро того же дня на бывшей Нижегородской улице, по-новому называвшейся Воровского, в народе переиначенной на Воровскую, началось с тревоги. Обитателей высокого бревенчатого дома поднял спозаранку настойчивый стук в дверь.

– На вас лица нет, отец Алексей! Что с вами?

– Простите… Простите, Елизавета Васильевна. И вы, отец Павел. Ради Бога… Мне бы немного передохнуть. Посижу у вас…

Священник почти упал на лавку в передней, точно подкосило ноги.

– Вас вызывали в НКВД? Вы от них? – уверенно предположил отец Павел Устюжин, настоятель Благовещенского собора. – Боже, что они там с вами вытворяли?..

– Нет, на этот раз не от них, – помотал головой отец Алексей. Квартирная хозяйка отца Павла щупала его лоб, пытаясь определить причину болезненного состояния внезапного гостя. – Благодарю вас, Елизавета Васильевна, я не болен.

– Вас трясет, как в лихорадке, батюшка. Пойду-ка поставлю чайник. – Почтенных лет женщина оставила их вдвоем, догадавшись, что объяснения не предназначены для ее ушей.

Отец Алексей поднял руки и посмотрел на мелко дрожавшие кисти. Лицо его было изжелта-бледным, с залегшей вокруг глаз синевой. Он казался смертельно утомленным, выжатым досуха.

– Давайте ко мне наверх. Я помогу.

Отец Павел почти взвалил гостя на себя и повел по лестнице на второй этаж. Комната, в которой он жил, обставлена была скромно: кровать, крохотный шкафчик для одежды и книг, столик с табуретом. На смятую постель он быстро набросил покрывало и усадил отца Алексея. Налил из графина воды в стакан.

– Теперь рассказывайте.

Выпив до дна, тот заговорил:

– Я принимал исповедь умирающего. – Он стал расстегивать телогрейку, под которой висела на груди холщовая сумка со священническим инвентарем. – За двенадцать лет практики в сане я никогда не слышал такого… Никогда не сталкивался с подобным… А ведь бывало всякое… Но такого ужаса… Как я вытерпел это, не понимаю… Я чувствовал, как волосы на голове шевелятся, да, в буквальном смысле… Сознаюсь, в иные минуты мне хотелось придушить его… Накинуть подушку на голову и… покончить с этим кошмаром. – Он точно сам исповедовался отцу Павлу в тяжком грехе. – Видит Бог, я не должен был принимать эту исповедь… я оказался слишком слаб для такого… такого опыта.

– Кого вы исповедовали? – Хозяин комнатки был обескуражен. – Я, понимаете, отче, тоже впервые слышу, чтобы священнику хотелось задушить кающегося грешника. Это, должно быть, что-то невероятное… за гранью?

– Вам доводилось принимать исповедь у коммуниста? – В голосе отца Алексея еще слышались отзвуки пережитого потрясения. – Здесь именно тот невероятный случай. Каким чрезвычайным воздействием Господь достучался до этой обугленной души, одному Ему ведомо. Но, кроме ужасов, которые этот человек из себя вытаскивал, я увидел на нем поистине безбрежную милость Божью. Он был по плечи в аду и должен был, по логике вещей, уйти туда целиком. Но Христос протянул ему руку и вытащил…

– Славен Господь! – с живым чувством откликнулся отец Павел. – Хоть это было весьма тяжело для вас, отче, но какое утешение всем нам в этой истории.

– Одна капля еще не дождь, – качнул головой его гость. – Один проблеск солнца не делает погоды… Но теперь вы понимаете, почему я пришел к вам. Я не мог возвращаться домой в таком состоянии, перепугал бы жену и детей.

– Вы не нарушите тайну исповеди, если поведаете мне в двух словах, что вас так измучило.

После недолгих размышлений и колебаний отец Алексей стал рассказывать:

– Я только в лагере смерти под Холмогорами слышал подобное. О зверствах, которые творились в Гражданскую войну. Об этом говорили между собой пленные белые офицеры, воевавшие на юге. Как красные зачищали казачьи станицы. Хотя… я не только слышал, но и видел. Ранней осенью двадцатого в лагерь привезли большую партию офицеров-кубанцев. Около шести тысяч. В течение месяца их партиями сажали на баржу и отправляли вверх по Двине. Возвращалась баржа всегда пустая. С кровью на полу и стенках, с ошметками мозгов. А в щелях между досками – прощальные записки, которые второпях писали эти несчастные. То, что мы с вами, отец Павел, пережили в Вишерском лагере, по сравнению с этим – образец советского гуманизма. В Вишлаге людей отправляли на тот свет естественным, так сказать, способом… Коммунист, которого я исповедовал, служил в карательной части. Вы бы слышали, с какой нечеловеческой точностью он перечислял своих жертв. Словно они записаны у него в бухгалтерской книге. Казачьи жены, мальчики-подростки, старики, церковнослужители… Он не просто рассказывал. Он в самом деле каялся. Страшился унести эту гору преступлений с собой в могилу. У меня в этом не было сомнений. Где-то через час от начала исповеди его затрясло. Так сильно, что тело подымалось на постели. Его будто подбрасывало кверху. Лицо сделалось жутким, черты исказились. Я не знаю, что для меня оказалось страшнее, – сама исповедь или вот это. Я приложил к его голове крест и читал молитвы, пока беснование не прошло. Когда он наконец выговорился, я отпустил ему грехи и дал причастие. Но… когда я произносил слова разрешительной молитвы, что-то мучило меня. Мне ясно представлялось, что я не должен этого делать, грехи этого человека слишком велики и не мне их отпускать…

– Вы все сделали верно. Не терзайте себя напрасными сомнениями. – Отец Павел, присевший было на табурет, поднялся на стук в дверь. Квартирная хозяйка принесла горячий чайник с чашками. Приняв у нее поднос, он предложил гостю: – А не выпить ли нам, батюшка, по чарочке? Вам, как вижу, сегодня не служить. И мне нет, не мой черед.

Он вышел на лестницу, пошептался с Елизаветой Васильевной. Через несколько минут оба священника попивали душистый чай из травяной смеси с добавкой вишневой настойки, которую хранила в своих домашних запасах почтенная женщина.

– Завидую я вам, отец Алексей. По-хорошему завидую. С семьей живете, с супругой и детьми. Умом понимаю, что рискуете, подвергаете их тяжким испытаниям, и на словах советовал бы вам разъехаться с ними для вашего же спокойствия. А в душе завидую вашему семейному уюту. Сам не увидел, как взрослели сыновья: лагерь, потом я уехал в Муром, Клавдия с детьми осталась во Владимире. Теперь оба сына в Москве, сделались настоящими заводскими пролетариями… – Отец Павел сбился с задушевной интонации и слегка нахмурился. – Семья в теперешнее время – великое сокровище, которое нужно беречь от чужих глаз. А пуще всего – от властей предержащих. Только в семье еще можно отдохнуть от нашей жутковатой советской действительности. В семье да в храме. Но мы вынуждены бежать от своих домашних, чтобы защитить их. А храмов у нас скоро не останется. Будем служить в лесу, среди березок и сосенок. Оставят в столице один какой-нибудь, как ширму для показа иностранцам. Во Владимире уже нет ни единого действующего храма. Моя Клавдия с младшими детьми осиротели без церковной службы… Вот кстати! Древний Владимир может лишиться даже своего имени. Наши власти хотят переименовать его в честь первого секретаря Горьковского обкома Кагановича. Как вам это нравится?

– Плохие новости от ваших? – скорее почувствовал неладное, чем догадался, отец Алексей.

– В апреле арестовали в Москве старшего сына. – Отец Павел, скрывая печаль, занялся чаем: наполнил заново чашки и плеснул в каждую по капельке рубиновой настойки. – Клавдия думает, на Сергея донесли. Кто-то, наверное, прознал, что его отец священник. Сокрытия подобных фактов в анкете Советское государство не прощает. А может быть, он неосторожно сказал что-нибудь. Бедный мой мальчик…

– Меня, по-видимому, тоже скоро арестуют. – Отец Алексей коротко поведал о недавнем вызове в НКВД.

– Да, снова подбираются к нам, – рассеянно покивал отец Павел. – Через сыновей, через прихожан… Этот тарантул не выпустит нас из своих жвал. Всех нас время от времени таскают в заведение имени безумного Железного Феликса. Стращают, нащупывают слабые места… Не поддавайтесь им. Может быть, не арестуют, а вот сломать, сделать предателем, секретным сотрудником… сексотом, как они это называют, – очень могут.

– А знаете, отец Павел, по вопросам, которые задавал чекист, по его осведомленности я понял, что кто-то доносит на меня. Им известны подробности, которые я рассказывал в узком кругу…

– У вас кто-то конкретно на подозрении?

– Возможно… Возможно, я ошибаюсь… но грешу на моего дьякона Крапивницкого.

– Я немедленно сообщу отцу благочинному.

– Нет, прошу вас, не делайте поспешных шагов, – взволновался отец Алексей. – Если я ошибся, пострадает невиновный. Но если меня все же арестуют… я бы хотел, чтобы вы, как старый друг, кое-что сделали для меня… для моей семьи, точнее.

– Все, что в моих силах.

– Меня тревожит мой сын Михаил. Он очень замкнут и ничего не говорит, что происходит с ним. Я вижу: он что-то копит в себе, сторонится меня… в храме бывает все реже. Прошу вас, отец Павел, приглядите за ним… Мне кажется, я что-то упустил в мальчике. Советская школа с ее комсомолией прямо сейчас перемалывает его душу, и я ничего уже не успею изменить, вернуть его доверие…

– Наши дети – наша боль, – тяжело вздохнул отец Павел.

– Вы слышали об антисоветских листовках в городе? – вдруг сменил тему отец Алексей. – Похоже, хулиганят подростки. У нас в селе тоже появлялась парочка таких, на колхозном правлении и на клубе, бывшей церкви. Я спрашивал своих младших, не замешаны ли они в этом. Не признались, и я им верю. Однако чьи бы то ни были дети, они затеяли опасное дело. Для них это, вероятно, игра в подпольщиков. Но чекисты непременно раздуют из этого заговор и назначат ему взрослых руководителей.

– Имея опыт знакомства с обычаями советской тайной полиции, ни капли в этом не сомневаюсь.

Тяжесть, заполнившая душу отца Алексея этой ночью, как расплавленный металл – форму для отливки, понемногу рассеивалась. Отставив пустую чашку, он засмотрелся в окно. На город надвигался дождь, раскатисто погромыхивала далекая гроза. Темные набухшие тучи перевернулись в его сознании, разлились свинцовыми водами Северной Двины. По реке тарахтела мотором, возвращаясь, пустая баржа с записками в щелях…

19

Младший лейтенант Кольцов недооценил упорство несовершеннолетнего контрреволюционера Вовки Соловейчика. Раскололся тот лишь на пятый день: назвал еще двоих. Но организатором подполья упрямо указывал своего дружка и одноклассника Митьку Звягина, умалчивая об истинном руководстве антисоветской группы подростков, в существовании которого у чекистов не было сомнений.

В девять утра жилище Звягиных, обычно пустевшее к этому часу по будням, было заполнено людьми. Две тесные комнатушки рабочей казармы, построенной еще при хозяевах-капиталистах, вместили помощника оперуполномоченного Кондратьева и самого оперуполномоченного сержанта Горшкова, участкового милиционера и двух понятых – не считая хозяйки квартиры Звягиной, уже опоздавшей на работу, и двух Звягиных-младших, не успевших уйти в школу. Глава семьи отправлялся на завод по гудку к семи часам: его не застали, но выписали повестку.

Митька нахохлился на табурете и тер зашибленный локоть. Как только в квартиру зашли чужаки и потребовали у матери предъявить младшего сына, Митька предпринял дерзкую попытку дать деру через окно. Нырнуть рыбкой не удалось, его выловила жесткая рука милиционера Терехина. Окно тут же закрыли на шпингалет, а Терехин встал рядом с Митькиным табуретом и для надежности держал пацана за плечо.

Леньку-Марлена усадили на стул в углу комнаты, чтобы не мешался. Он пробовал заикнуться про школу и экзамены, но проводивший обыск сержант коротко велел: «Сидеть!» От напряженной позы затекли мышцы, однако расслабиться Ленька не мог. Он внимательно следил, как чужие руки роются в ящиках комода с бельем, рубашками и материными юбками. Как прощупывают постели, вытряхивают школьные портфели, залезают под стол, простукивают стены.

Мать скорчилась на голой пружинной сетке кровати, с которой сбросили матрас. Безвольно опущенные руки, помертвевшее лицо – она была страшно напугана и безмолвно переживала внутри себя весь ужас происходящего.

Смежную комнату, спальню родителей, считавшуюся также столовой, уже обыскали – ничего не нашли. Когда младший чекист, мелкорослый крепыш с нахальной рожей, принялся трясти книги со стенной полки и бросать на пол, Ленька не выдержал. Заорал на него:

– Что вы делаете, это же книги! Не смейте трогать, вы, бессмысленные вандалы!..

Терехин, сделав шаг, железной рукой пригвоздил его к стулу. Помощник оперуполномоченного Кондратьев лишь ухмыльнулся и продолжил выкидывать с полки тома Ленькиной любовно собранной библиотечки.

– Камо… гря… де… – попытался прочесть он название. – Чушь какая-то.

Кондратьев тряхнул книгу: на пол спикировал сложенный пополам листок. Чекист быстро поднял его. Ленька обмяк, стиснул зубы и закрыл глаза. Теперь можно расслабиться. Теперь уже все равно. Энкавэдист, запинаясь, изумленно бормотал:

– Кирова убили… туда ему дорога… Их не жаль угробить… даже всех… – И вдруг завопил стоявшему в метре от него старшему чекисту: – Товарищ сержант!!!

Горшков вырвал листок из рук помощника.

– «…Скоро власть Советов вылетит, как пробка из пивной бутылки» на панель…

Оглядев поочередно братьев, он шагнул к Леньке и сунул бумагу ему под нос:

– Стишками балуемся, контра малолетняя?

– Это не мое! – огрызнулся парень. – Нашел на улице. Хотел сдать в милицию, не успел.

– Почерк сверим, – кивнул Горшков. – Если не писал, значит, хранил. Хранение антисоветской литературы – статья пятьдесят восемь, пункт…

– Товарищ сержант, тут еще! – Кондратьев светился, как серебряный рубль, примеряя на себе лавры удачливого сыскаря. Он передал Горшкову толстый альбом в твердом кожаном переплете с листами для рисования карандашом. – Буржуйская вещь.

– Купил на барахолке, – презрительно сказал Ленька и отвернулся. Не мог смотреть, как два бессмысленных вандала будут читать его личный дневник.

За два года, с того дня, когда он решил подробно записывать свои мысли, ощущения, переживания, анализировать поступки и делать лирические зарисовки, альбом заполнился почти целиком. Каждый день работать с дневником, как думалось сперва, конечно, не получалось. Иначе давно понадобился бы второй такой альбом, а то и третий. Записи, сделанные убористым почерком, датировались неравномерно: иногда по две-три в неделю, иногда по одной в месяц.

Старший чекист листал страницы, неторопливо просматривал и с возмущенной интонацией выхватывал самые острые фразы:

– «Прошло время, когда большевиков можно было уважать, они давно стали предателями и угнетателями народа… Стахановское движение придумали для того, чтобы выжимать последние соки из рабочего класса и крестьян…» – Горшков перевернул сразу много листов и попал в записи прошедшей зимы. Пробежал глазами, прочел вслух: – «Думаю, этот поп хороший человек. Но зачем ему бог? Еще он сказал: люди стали злы друг на друга, нужно бороться со злом, оно внутри…»

– Хватит! – выкрикнул Ленька, едва сдерживая гнев. – Вас, что ли, не учили, что читать чужие дневники неприлично?

– Это уже не дневник, парень. – Чекист взмахнул альбомом. – Это улика. Вещественное доказательство!

Обыск закончился. Обе комнаты были распотрошены, завалены брошенными вещами.

– Граждане понятые, дождитесь составления протокола. Товарищ Терехин, приглядите тут за этими… антисоветскими элементами. Кондратьев, за мной.

Сержант вышел в соседнюю комнату, где посередине стоял круглый стол под скатертью с бахромой.

– Ну вот что, Кондратьев. – Он подошел к помощнику так близко, чтобы можно было говорить шепотом, и смотрел в упор. – Выкладывайте из карманов все, что стырили.

– С чего это? – Кондратьев сделал невинные глаза. – Ничего я не тырил, товарищ сержант. Наговариваете на меня, чесслово.

Горшков почти уперся грудью в коренастую фигуру помощника.

– Я сейчас при понятых проведу обыск ваших карманов, – тихо пригрозил он.

– Ладно, ладно. – Кондратьев с недовольной физиономией пошарил в верхнем кармане гимнастерки и бросил на стол серебряную цепочку. – Больше ничего. Тут и брать-то нечего, голь заводская. А вы, товарищ сержант, ну прямо как жид, которому для русского человека жалко какой-то дряни.

– Мы не на базаре, Кондратьев. Положите, где взяли.

– А вы что, товарищ сержант, в органы не за спецпайком пришли? – пробурчал Кондратьев, выполняя приказ. Цепочка упала в стеклянную вазочку. – Так я и поверил.

Горшков сел составлять протокол обыска.

* * *

Опытного оперативника Макара Старухина, которого Кольцов всем и всегда ставил в пример, сержант подловил в коридоре райотдела поздно вечером.

– Товарищ Старухин, мне нужно с вами посоветоваться. – Горшков немного конфузился, оказавшись в неприятной для себя ситуации.

– Ну пойдем, – усмехнулся старший оперуполномоченный.

Они вышли во двор. Остановившись под дубом, Старухин закурил свой «Казбек». Расслабленно привалился спиной к дереву.

– Что у тебя, сержант? Арестованные не сознаются?

– Нет. То есть да. – Горшков помотал головой. – Методику ведения допросов я знаю на отлично, нас учили. Я о другом. Мне не нравится мой помощник Кондратьев. Он…

– Стерпится – слюбится, – перебил Старухин, выпустив струю дыма. – Органы не бордель, Сеня. Тут как в семье. Кого дали в жены… в напарники, с тем и работай.

– Да, я понимаю, – еще больше смутился Горшков. – Но… Послушайте. Кондратьев приспособленец. И не скрывает этого. Он совершенно безыдейный тип, к тому же нечист на руку. Позволяет себе враждебные советскому интернационализму высказывания против еврейской нации…

– Да, это серьезно, муха-цокотуха, – сказал Старухин. Однако по его мимике сержант не смог определить – в самом ли деле он считает это серьезным проступком или же ерничает.

– Кондратьев лживый, равнодушный к социализму, негодный для чекистской работы человек. Я не понимаю, как его взяли в органы. Поэтому я решил написать на него заявление. – Последнюю фразу Горшков произнес так, будто с обрыва сиганул – набрав в грудь побольше воздуха.

От опытного оперативника сержант ожидал негативной реакции. Ждал возмущения и наставления в духе «своих не сдаем» и «доносчику первый кнут». Но Старухин удивил.

– Напиши, – равнодушно бросил он. – Ходу твоему заявлению Кольцов не даст, а про запас отложит.

– Про какой запас? – силился понять ситуацию Горшков.

– Ты, Сеня, пришел из своей школы НКВД такой юный и розовощекий, с мечтами в башке, с картинками – какими должны быть настоящие чекисты. И ты думаешь, что все тут чисты и невинны, как мамзели-гимназистки. Ну кроме Кондратьева, который не вписался в твои мечты. А нет, Сеня. Тут у каждого есть свой черный хвостик, за который его держат и подвешивают. Хвостик гарантирует преданность службе, муха-цокотуха. – Старухин затоптал окурок сапогом. – Еще советы нужны?

Горшков медленно проникался осознанием сказанного. Старухин успел дойти до входа в здание и открыть дверь, когда сержант до конца постиг смысл его слов.

– У меня нет никакого хвостика!

– А если подумать? – Старший оперуполномоченный, обернувшись, взглянул на него снисходительно и даже, как показалось сержанту, иронично. – Отец твой кто?

Ответа на брошенный наугад вопрос не требовалось, Старухин исчез за дверью. Семен Горшков стоял, опустив руки, оглушенный, будто оплеванный. Точно на голову ему надели ведро с помоями и застучали по ведру палками. Сержанту впервые в жизни стало больно и страшно. Он начинал догадываться, что его анкетное вранье, вполне вероятно, не было такой уж тайной для тех, кому положено знать все.

* * *

В темноте лязгнул дверной замок. Раздались шаги, что-то стукнуло, с грохотом повалилось.

– Мать, ты бы хоть прибрала, – прозвучал голос Звягина-старшего.

На фоне серого окна он увидел силуэт жены. Казалось, она так и сидит на стуле без движения несколько часов, с тех пор как он ушел с повесткой в кармане к следователю НКВД. На столе пусто – ни лампы-керосинки, ни ужина.

– А ты меня, чай, и не ждала уже.

Звягин осторожно пробрался к окну, чиркнул спичкой и зажег лампу. Опасливо глянул на жену – жива ли, не покойница ли сидит за столом. Протяжный звук, похожий на тонкий вой или скулеж больной собаки, подсказал, что жива.

– Отпустили. – Звягин виновато развел руками. – Я ж ничего не знал. А знал бы, по шеям надавал.

– Все из-за тебя, – тихо простонала жена. – Из-за тебя арестовали детей. Сколько раз твердила – молчи, не ругай эту власть, хоть при детях не ругай!

Звягин опустился на кровать и долго, с тяжелыми вздохами молчал.

– Жизнь такая пошла, что хоть Богу молись, больше некому.

– Ну и молись! – плакала жена. – Батюшка в церкви говорил: оттого так живем, что народ Бога забыл.

– Сами себя забыли, мать.

Звягин выругался и со злостью ударил кулаком по колену.

20

Учебный год завершался вечером старших классов. В шесть часов стартовала торжественная часть с подведением итогов, комсомольскими отчетами, планами и стахановскими обязательствами на будущий год. В большом зале набились парни и девушки из двух восьмых, девятого и выпускного десятого классов. Комсомольский актив занял два передних ряда и своими серьезными спинами, а также призывающими к порядку взорами несколько утихомиривал бурное веселье прочей массы.

Полтора часа речей и клятв под предводительством комсорга школы перетекли в художественную часть вечера с песнями о Сталине, стихами Пушкина и гимном советских летчиков. «Марш авиаторов» в нестройном хоровом исполнении стал импровизацией. С утра только и разговоров было о высадке советской экспедиции у Северного полюса. Днем по радио слушали сообщение академика Шмидта, как блестяще совершил посадку на льду летчик-герой Водопьянов, какая погода на полюсе и как провела свой первый день на льдине экспедиция. На открытии вечера комсорг Аркаша Шестопалов, счастливый, как и все, переполненный гордостью, провозгласил со сцены: «Северный полюс покорен Советским Союзом, ура!»

На последних аккордах летчицкого гимна самые нетерпеливые повалили из зала. В школьном дворе афишировались танцы до упаду. Уже стоял стол с патефоном и стопкой пластинок, крутился утесовский «Марш веселых ребят». Неурочно работал школьный буфет, но купить можно было лишь ситро и конфеты-тянучки. Кавалеры в отглаженных рубахах и брюках со стрелками расхватывали девчонок, накрутивших на головах взрослые прически. Пластинку поменяли: под медленный фокстрот даже не умеющие танцевать парни пустились топтаться и отдавливать ноги партнершам.

Обрывая музыку, на крыльцо с радостным воплем взбежал девятиклассник, которого все звали Пистик. «Над Северным полюсом развевается флаг Союза Советских Социалистических Республик!» – размахивал он газетой. Его тут же обступили, окружили плотной толпой, полезли на парапет крыльца. Свежая «Правда» сообщала на первой полосе подробности. Пистик возбужденно зачитывал:

– «Товарищу Сталину, товарищу Молотову – радиограмма, полученная через остров Диксон! В 11 часов 10 минут самолет “СССР Н‑170” под управлением Водопьянова, Бабушкина, Спирина, старшего механика Бассейна пролетел над Северным полюсом. Для страховки прошли еще несколько дальше. Затем Водопьянов снизился…»

Толик Черных почувствовал, как дергают его сзади. Это был Игорь, а с ним Фомичев. Юрка жил на Казанке и учился в поселковой школе, сюда его не должны были пропустить дежурные на входе – где-то пролез. Физиономии у обоих выглядели нерадостно и озабоченно.

– Общий сбор, – вполголоса сказал Бороздин.

За углом школьного здания уже ждал Брыкин, дымивший папиросой. У ног его стоял пузатый портфель с «угощеньем» из нескольких бутылок.

– Леньку вчера арестовали! – объявил Фомичев, когда все четверо собрались в кружок.

Выкладывая подробности, какие смог узнать, Юрка всматривался в лица приятелей и пытался понять – считают ли они Звягина способным на слабость и предательство.

– Ленька парень-кремень. Он не сдаст, – убеждал Фомичев. – Я за него ручаюсь!

– Думаешь, они напали на наш след? – спросил Черных Игоря.

– Да мы и наследить-то не успели. Если его взяли вместе с братом – тут что-то другое.

– А вдруг это они листовки в городе клеили?

– Ленька втайне от нас не мог. Скорее это младший.

– Он не сдаст, – повторял Фомичев. – Нам опасаться нечего.

– Конечно, нечего, – подтвердил Бороздин. – Но надо найти того парня с паровозоремонтного. Витьку Артамонова. У него наш журнал.

– Я не знаю, где он живет, – сказал Юрка.

– Значит, будем караулить его по очереди у заводской проходной, начиная с завтра. Все, расходимся.

По школьному двору рассыпалась ритмично-заводная мелодия «Рио-Рита». Игорь отыскал стоявшую в стороне Мусю Заборовскую. Пока он решал, сообщить ей новость или нет, девушка утянула его в танцующую толпу. Брыкин, со своим толстым портфелем под мышкой похожий на деловитого парторга, искал другое:

– Распатронить бы, но не здесь.

Черных посмотрел на распахнутое окно второго этажа. Поняв друг друга без слов, они втроем двинулись ко входу в здание, расталкивая танцующих. Взбежали по лестнице, ввалились в пустой класс и заперли дверь шваброй, вставив палку в ручки. Брыкин доставал бутылки – портвейн, четвертинки «Горного дубняка» и водки. Стаканов не было, пили из горла. Закусывали длинной булкой и конфетами. Поднимали тосты за «Союз спасения России от большевиков», за Леньку Звягина и за скорейшее установление самых тесных связей с девчонками, кому какая нравится. Брыкин предложил сделать ерша и сам намешал в бутылке портвейн с водкой. Потом Фомичеву приспичило по нужде, и ему со смехом выдали чайник с окна для поливки цветов. Брыкину пришла в пьяную голову идея. Он долил в чайник свое и, высунувшись из окна, стал поджидать. Нужный момент настал скоро, из чайника на головы танцующих полилась желтая струя. «Комсорга окропил!» – Генка, хохоча, захлопнул окно. Через полминуты в дверь кабинета ломились снаружи. «Вы что там, черти, перепились?!»

В классе на третьем этаже спрятались ото всех Бороздин и Заборовская. Свет не включали и в сумеречной полутьме стояли лицом к лицу. «Что я не умею?» Легким, смазанным движением он провел по ее груди. «Вот и не умеешь». – «Умею. Просто боюсь получить от тебя по голове». Они тихо рассмеялись. «Можно я тебя поцелую?» Смущенное в ответ: «Если хочешь». Губы почти касаются губ, но дверь класса вздрагивает от ударов, и снаружи доносится смех: «Бороздин, открывай!» В коридоре чудят – топочут парни, визжат девчонки. «Смотрите, как бы промеж двух комсомольцев не завелся вдруг октябренок!» – кричат в дверь. «Дураки!» – дает отпор Муся. «Давай сбежим от них?» – предлагает Игорь. «Куда?» – «На Оку». Когда в коридоре утихает бедлам, они выходят. Он отпускает ее руку и идет вперед.

Во дворе при свете двух фонарей продолжались танцы. Но парочек становилось меньше, любезничающие парни уходили с подружками, провожая их до дома. Восьмиклассницы сбивались в стайки, чтобы идти вместе. За ними наблюдали двое, устроившиеся на лавке. Затеяв эксперимент, они высматривали подходящую натуру. «Давай!» – комсомолец Борька Заборовский толкнул приятеля кулаком в спину.

– Люся, подожди! – Тот подскочил от удара и подлетел к компании из трех девчонок. – Можно тебя на минуту?

Глянув на подружек, девушка пожала плечами и сделала два шага в сторону.

– Чего тебе, Аристархов?

– Ну… – замялся Миша. – Давай завтра сходим в кино?.. Или… Ну в общем… Ты не заорешь, если я тебя поцелую?

– Ты что, дурак, Аристархов? – удивилась Люся. – Кто же на людях целуется? Я не заору, а просто стукну тебя.

– Ну ладно, – легко согласился Миша и отступил.

С лавки тотчас сорвался Заборовский. «Подожди, Суханкина!» Подбежав, он схватил девушку за руку, дернул к себе и прижался ртом к ее губам. Люся с писком принялась бить нахала по плечам и голове. Подруги не стали ждать, чем кончится, и с возмущенным криком налетели на парня. Втроем они свалили его наземь. Борька смеялся, торжествуя.

– Вот как надо! – бросил он приятелю, когда одноклассницы, ругаясь на них, ушли. Поднялся, отряхнулся и вернулся на лавку. – Не будь слабовольным разиней. Жизнь – это борьба и развитие. В ней побеждают люди дела, те, которые имеют несгибаемый характер и железную волю. Если ты не станешь таким, то будешь нытиком и хлюпиком, который все время страдает от своей никчемности. Ты пойми, – поучал Борька, – социалистическое общество требует от каждого включиться в решение гигантских задач. На это сейчас способен не каждый, а только тот, кто дорос до величия нашей эпохи. Все-таки мы живем в счастливое сталинское время! У нас еще много разных недостатков и сознательного вредительства, но скоро мы все это искореним. Не будет больше преступлений, казней, тюрем, церквей, всякого мещанства и невежества. Наступит счастье всего трудового человечества. Мы должны выковывать из самих себя новые личности! Изучать технику и науку, читать литературу, разбираться в музыке и живописи. Но главное не это. Человечеству нужны люди бодрые духом и здоровые телом. А если ты упадническая личность, то какой прок от тебя обществу? От тебя будет только гниль. Советское государство давно это поняло и избавляется от таких.

– От кого избавляется? – не понял Миша.

– От тех, которые не принимают целей и интересов нашего передового государства. От всех бывших. Дворян и торговцев уже извели, теперь очередь за кулаками и попами.

– Но мы-то с тобой тоже…

– В этом все и дело! – Борька даже подпрыгнул на лавке от волнения. – Мы с тобой должны солидаризироваться с Советским государством, иметь искреннее убеждение в его правоте и делать то, что оно требует от нас. Тогда оно забудет о нашей черной метке, простит нам порченое классовое происхождение. Ты понял? Тебе непременно надо вступить в комсомол. – Он с гордой улыбкой потрогал свой значок на рубашке. – Моя сестра дура, она говорит, что я просто мимикрирую, как какое-нибудь насекомое, и никакой искренности во мне нет. Она думает, я проклинаю свое дворянское происхождение, потому что боюсь. Нас же с ней в комсомол приняли только потому, что отец сотрудничает с органами. А вдруг он там чего-нибудь напортачит или еще хуже – станет изменником? Но Муська не понимает: я не боюсь. Я себе дорогу в социализм сам проложу. Потому что учусь быть приспособленным к жизни. Вот я тебе расскажу случай. Мать зимой получила письмо от родни из деревни. Жаловались, что помирают с голоду. Теткиного мужа посадили за кражу зерна. Украл-то всего ничего. – Борька фыркнул. – Мать к ним поехала, повезла продукты. Когда вернулась, чуть не в голос ревела. Муська злилась и ругала коммунистов. А я был до ужаса хладнокровен и ни капли им не сочувствовал. Раз они сами не могут побороться за жизнь, пускай помирают. Какая от них польза человечеству? Советская власть их перевоспитывает, и те, которые выживут, будут годными к социализму.

– Но они же люди, – недоумевал Миша. – У них же душа есть.

– Вот и видно, что ты поповский сын! – поймал его Борька. – Ты это брось, Мишка. Марксистская психология устранила понятие души как ненаучное. Загляни в советскую энциклопедию…

* * *

Опрокинутая над миром чаша небес казалась темным океаном, в котором мерцают серебром скопления планктона. Теплое движение воздуха доносило издали, может быть с другого берега Оки, переливистое соловьиное пение – радость близкого лета, неизменного круговорота жизни, восторг инстинктов и чувств. Река тихо плескала, вторгаясь невнятным шепотом в разговор двоих.

Они лежали на травяном островке посреди прибрежного песка, касаясь друг друга руками.

– У тебя кто-то был до меня?

– Нет, ты первая.

– И единственная?

– Да.

– У тебя так быстро все получилось… как будто ты опытный.

– Я люблю тебя, Маша.

Она приподнялась и прижалась лицом к его груди под глубоко расстегнутой рубашкой.

– Мне цыганка в детстве нагадала, что я свою любовь потеряю, а потом снова найду. Только любовь моя будет непростая.

– Это как?

– С му́кой пополам. – Муся снова перевернулась на спину, подставив лицо звездному свету. – Мэри верит в чудеса, Мэри едет в небеса… – тихонько пропела она. – Давай убежим! Далеко-далеко. Чтобы никто нас не нашел. На Амур или в Магадан.

– Что мы там будем делать?

– Жить. Любить друг друга. Работать.

– Чернорабочими? Нет, мы должны получить образование и делать то, что следует. Кто, если не мы? Поколение родителей безнадежно. Они всего боятся, их воля сломлена или куплена спецподачками.

– Но ты уедешь в Москву, а меня там не примут в институт.

– Это ненадолго, всего несколько лет. Потом мы будем вместе. У нас вся жизнь впереди.

– А вдруг ты попадешься? Тебя арестуют, отправят на каторгу.

– Революционер и подпольщик должен быть готов к этому. Вспомни, Октябрьскую революцию делали политкаторжане.

– Да, только где они теперь… Опять в ссылках. Или каются перед расстрелом в выдуманных преступлениях.

– У нас все будет по-другому. Ты чувствуешь?

– Что?

– Весь мир раскрывает нам свои объятия. Мы будем хозяевами в нем. Никто нам не помешает. Мы добьемся, чего хотим. Главное, не бойся.

– А я не боюсь. – Она опять перевернулась и нависла над ним. – Ты не сделаешь кое-что для меня? Только не смейся. Купи мне в Москве чулки из искусственного шелка. Их только там можно достать.

– Ладно, куплю. – Игорь обнял ее и прижал к себе. – Какая же ты еще… несмышленая, моя Мэри.

– А ты слишком серьезный. Слишком часто хмуришься. Ты должен улыбаться. У тебя очень хорошая улыбка. Бороться за свободу нужно улыбаясь, тем более – врагам.

– Будем улыбаться нашим врагам, – обещал он.

Где-то пропел петух, предваряя новый день. По реке тенью скользила рыбацкая лодка, возвращаясь с уловом.

21

Юрка Фомичев нервничал. Последний урок истории в учебном году, последний шанс для тех, кто хочет исправить итоговую оценку в журнале. У Юрки по этому предмету «посредственно» только потому, что историю революционного движения он отлично знал по рассказам отца, члена партии левых эсеров, а не по сталинскому «Краткому курсу истории ВКП(б)». Несправедливо, но вытерпеть можно. В сравнении с великой несправедливостью, которая досталась поколению старых революционеров, противников большевизма-коммунизма, это чепуха. Тревожило Юрку совсем другое – шесть пустых мест за партами. Шесть человек в начале урока увели в кабинет директора. Вот уже полчаса их нет. Чутье подсказывало, что допрашивают их там про Леньку Звягина.

– Господствующий класс всегда использовал религию в своих интересах, – медленно жевал слова у доски очкарик Грушкин, исправлявший свой «хор» на «отл». – Болтовней про высшие силы эксплуататоры подавляли сознательность порабощенных масс, отвлекали их от классовой борьбы. Буржуазия, которая боролась с феодальной католической церковью, все равно знала, что религия ее верное орудие. Даже хлестко высмеивавший религию буржуазный идеолог Вольтер проговорился: если Бога нет, то нужно его создать. Совершенно ясно, зачем они выдумывали Бога и заставляли рабочих и крестьян поклоняться Ему…

До конца урока оставалось десять минут, когда в классе снова появилась завуч – маленькая женщина в подпоясанной гимнастерке и сапогах, со злыми, цеплявшими, будто крючья, глазами. Позади нее гуськом вошли и тихо разбрелись по местам четверо парней и две девчонки. Юрке показалось, что всех шестерых словно стукнули палкой по голове. Завуч по бумажке стала вызывать новую партию для отправки к директору. Прежде чем прозвучала Юркина фамилия, он успел подколоть ручкой в спину севшего впереди Фимку Кляйна. «Зачем гоняли?» – спросил шепотом. «Троцкистов ищут», – с полуоборота ответил тот. «У нас в классе?» – ошалел Юрка. – «В школе».

– Фомичев, ты тоже.

Юрка обреченно присоединился к остальным пяти. Завуч, словно эскадренный флагман, вышагивала впереди по коридору, затем по лестнице. Навстречу уже шла нянечка, бултыхая колокольчиком, – звонок на перемену. Перед кабинетом директора завуч отобрала двоих и велела заходить. «Таким бы голосом команду на расстрел отдавать», – прошептал Грушкин, не успевший получить свой «отл».

Кроме директора в кабинете находился человек в форме НКВД с сержантскими нашивками. Он сидел за длинным приставным столом, обложенный ученическими журналами и листами бумаги, и писал. Юрка разглядел на листах списки.

– Ну так, – начал директор, – живо вспоминайте, кто из учеников вел политические разговоры, говорил что-нибудь про товарища Сталина или членов правительства.

Юрка внезапно чихнул. Директор наставил на него маленькие сверлящие глазки.

– На уроках политинформации мы всегда говорим про товарища Сталина и членов правительства, – промямлил Грушкин.

– А что такое политические разговоры? – решил уточнить Фомичев. – Мы перед Первомаем говорили в классе, как СССР помогает испанским республиканцам воевать с фашистами. Это считается?

– Не считается. Я вас спрашиваю про разговоры с антисоветским душком, понятно? Контрреволюционные анекдоты или стихи кто-нибудь в классе распространял?

– Я не слышал, – сказал Грушкин. Юрка только пожал плечами.

– Говорил кто-нибудь, что зря расстреляли старых вождей революции, соратников Ленина? Кто-нибудь жалел их? Про убийство товарища Кирова были высказывания?

– В декабре был митинг памяти Кирова, – старательно вспоминал Фомичев. – Там говорили про троцкистов, что лучше их не расстреливать, а вешать. Кирова сильно жалели. А что тут антисоветского-то?

– Тебя вызвали отвечать на вопросы, а не задавать и делать выводы! – вдруг набросился на него с криком директор. – А ну встань ровно!

Юрка отлип от шкафа, на который опирался. Он испытывал острую неприязнь к этому широкому, низкорослому, с неказистым лицом человеку, главными свойствами которого были, конечно же, собачья преданность партии и навыки тюремщика.

– Товарищ Чемякин, я сам поговорю с ребятами, – вмешался чекист.

– Конечно, конечно, товарищ Горшков. – Директор энергично постучал себя сзади по толстой шее. – У меня эти ребята вот уже где! Пьют, дебоширят, матерятся, бьют комсомольцев…

– Я комсомольцев не бью, – быстро возразил Фомичев. – Я сам кандидат в комсомол.

– Еще посмотреть, кто тебя протащил в кандидаты, – пробрюзжал директор. – Дружка твоего Звягина осенью только по просьбе отца, заводского мастера, не выгнали из школы.

– За что? – тут же заинтересовался энкавэдэшник.

– Ругался матом на девочек. Это, товарищ сержант, на девяносто процентов не наша, не советская молодежь. Недисциплинированные, дерзкие, срывают уроки и школьные мероприятия. Если по ним не принимать меры, они еще себя покажут, государство от них еще наплачется.

– Ну это, однако, преувеличение… – заволновался очкарик Грушкин.

– Тебя никто не спрашивает!

– Товарищ Чемякин. – Чекист жестом попросил директора умолкнуть. – Успокойся, – он заглянул в свои бумаги, – Петя. Вас никто не обвиняет. Мы просто беседуем о вашей школьной жизни. Я сейчас задам вам вопрос, а вы оба не торопитесь отвечать, подумайте как следует, напрягите память.

– Задавайте ваш вопрос, – поторопил его Юрка, внезапно охрипнув. – Хватит уже тянуть за причинное место.

Чекист хмыкнул, уставившись на него с пронзительным интересом. Фомичев поежился.

– Задаю. Что вам известно о существовании в школе нелегальной группы, которая прицельно срывает учебный процесс, морально и идейно разлагает ваших товарищей, ведет подпольную политическую агитацию? Под разложением и агитацией надо понимать рукописные материалы, карикатуры, листовки, рисованные фашистские свастики на стенах, глумление над портретами советских вождей.

– Ну-у… – Юрка закатил глаза. – Рисовали рога Сталину в красном уголке. А кто, я не знаю. Наверное, мелюзга. С уроков сбегали всем классом, точно. Кто был заводилой, не помню.

– Никто не был, просто так получалось, – добавил Грушкин. – Но я не поддерживал.

– На переменах дрались. В туалете вино пили, – сознавался Фомичев. – А что тут такого-то?

Оба чесали в головах, силясь припомнить еще что-нибудь нелегальное.

– Это все? – сухо спросил сержант. – Больше ничего не хотите мне рассказать?

– Вроде все.

– Ладно, можете идти.

Сдерживая вздох облегчения, Юрка потопал вслед за Грушкиным к двери кабинета.

– Фомичев, задержись на минуту, – окликнул его чекист, и Юркино сердце снова ухнуло к пяткам. – Зайди завтра в райотдел НКВД. Адрес я тебе тут написал. – Сержант подвинул клочок бумаги через стол. – Заберешь письмо от отца.

– А… почему оно у вас?

– Ты разве не знаешь, что вся переписка ссыльных проходит через органы?

Юрка изумленно-настороженно взял бумажку и на полусогнутых вышел в коридор.

* * *

В квартире за дверью яростно и нетерпеливо заливался звонок. Юрка отпустил кнопку и примерился было стучать ботинком, но первый же удар пришелся в пустоту.

– И звонют, и звонют, – ворчала открывшая домработница. – Чего надо-то, сокол чумазый?

– Геннадия Петровича.

– Ишь ты, Геннадия Петровича. Это кто ж такой? Никак Генка? Ну проходи, важная птица. – Женщина впустила его в прихожую. – Да башмаки-то сыми, полы после вас не намоешь.

Юрка босиком влетел в комнату Брыкина-младшего и плотно закрыл за собой дверь. Генка бросил на кушетку роман Жюля Верна.

– Ты чего?

– Меня вызвали в НКВД! – выпалил Фомичев. – В школе был чекист, допрашивал всех. Змеиными глазами шарил, как базарный карманник руками.

– Про Звягина выпытывал?!

– Про Леньку он ни гу-гу. Кажется, они в точности ничего не знают, наугад раскидывают сети. Ленька молчит, зуб даю. Даже если его подвергнут пыткам…

– Пытки в энкавэдэшне никто не выдержит, – хмуро заметил Брыкин. – Не помнишь, что ли, как старые ленинцы Зиновьев, Каменев и Пятаков соловьями на суде разливались.

Юрка нервно закусил губу.

– Все равно у них ничего нет на нас. Меня будут вербовать в стукачи, это и суслику понятно.

– Если откажешься, считай, всё: ходу тебе в жизни не будет, – со знанием дела сказал Генка. – Они злопамятные.

– А если соглашусь для виду? Ты читал книжки про двойных агентов?

– Нет, Юрка, тебе хана, – уверенно топил его в безнадежности Брыкин. – Коготок увяз – всей птичке пропасть. Лучше подайся в бега. Завербуйся рабочим на Колыму, там народ нужен.

– А как же наше дело? Союз спасения России?

– Ты должен пожертвовать собой ради нашего дела. – Генка положил руку ему на плечо. – Порвать всякие связи с Союзом спасения, чтобы не утопить нас всех. В ином случае нам придется тебя убрать. Подпольная работа на революцию – жестокая реальность.

– Куда убрать?

– В могилу, – невозмутимо ответил Брыкин. – Наган я у отца возьму.

– Да ты чего, Генка? – заморгал Фомичев.

– А ты думал! Между прочим, – Брыкин снова завалился на кушетку и взялся за книжку, – у нас сегодня тоже было разбирательство. Ты хоть помнишь, как мы облили мочой из чайника нашего комсорга? Я – смутно. Однако пришлось повиниться. Наш директор сказал, что, если б не мой отец, меня выставили бы из школы без аттестата.

Юрка растерянно переминался с ноги на ногу.

– Так ты скажешь Игорю?

– Да, тебе самому лучше ни с кем больше не встречаться. За тобой, наверное, уже следят. Если там спросят, зачем был у меня, скажи, что занимал рубль, принес долг. Понял?

– Ага. Ну пока. Прощай, Генка. Не поминайте… если что.

Фомичев грустно поплелся прочь, раздумывая, где достать деньги на билет до Колымы.

22

Солнечные блики играли на речке, лениво волочащей свои невеликие прозрачные воды в большую реку Оку. Гудел шмель, обирая цветки, стрекотало майское разнотравье. Поодаль весело прыгали в речку с подмытого взгористого берега озорующие мальчишки. Отец Алексей, засмотревшись на них, заложил книгу плетеной лентой. Потом снова открыл и ногтем отчеркнул на странице место, над которым размышлял уже четверть часа.

– К вам можно, батюшка?

– Да-да, конечно, – встрепенулся священник, удивившись неожиданному вопросу и еще более – человеку, который задал его. – Места в партере у природы не куплены, так что располагайтесь. – Он улыбнулся.

Директор школы Дерябин, сняв пиджак и поддернув на коленях неряшливо-мятые брюки, устроился рядом на травяном ложе над рекой.

– Что читаете, могу глянуть?.. Хм. Достоевский. Реакционный писатель.

– Так и мы, русские попы, махровые реакционеры, – пошутил отец Алексей.

– Махровые, это точно, – раздумчиво согласился Сергей Петрович. – Вы сегодня были в ударе, батюшка. Такую проповедь закатили. Даже ваша паства, похоже, давно такого не слышала.

– Вы были в храме? – изумился священник. – Я вас не видел.

– Да вот, зашел. Сам не знаю зачем. Покойница-жена во сне приходила. Молчала и плакала. Я там, во сне, понял, что это она обо мне плачет. Спросил ее, а она и говорит: «Убьют тебя скоро, Сережа. Иди в храм…» Так и повторяла: «Иди в храм», пока я не проснулся.

– И вы пошли в храм. Но не знаете, что там делать, в храме.

– Постыдное малодушие… Директор советской школы идет в церковь, испугавшись обыкновенного сна. Абсурд. – Дерябин нашел в траве камень и бросил в реку. – Но ваша проповедь, батюшка… Хотел бы я на своем месте быть таким же смелым, как вы. Дома я даже записал ваши слова по памяти. Хотите, прочту? Проверьте, правильно ли запомнил.

Он поискал в карманах пиджака и извлек какой-то бланк на желтой бумаге. С обратной стороны бумага была исписана.

– «Времена настали тяжелые, слышится везде плач и стон. Но надо терпеливо переносить посланное Богом, – читал Дерябин. – Не мы первые, не мы последние. Такое уже бывало, Бог карал свой народ за безбожие. Брат идет против брата, сын против отца. Голод, болезни, ненависть людей друг к другу. Нужно держаться и никого не бояться, хотя нас и мало. Нужно учить детей веровать и молиться. С крестом и верой противостоять тем, кто идет против Бога и религии. Если будем отступать от Бога, то сами себя предадим на растерзание. Теперешние люди слепы, одобряют то, что следует презирать и отвергать. Нужно не бояться властей, а везде и всегда доказывать, что Бог есть…» Дальше я не запомнил.

– Да, все верно. У вас хорошая память, Сергей Петрович.

– Так скажите, батюшка, есть ли Бог? Вы говорите про какие-то доказательства… Но их не существует.

– А это зависит от того, как вы сами на себя смотрите, – с живостью подхватил тему отец Алексей. – Кого в вас больше – директора советской школы, члена партии, или обычного человека, который думает, чувствует, радуется, страдает.

– Если даже вы так ставите вопрос, что все дело в субъективном восприятии, – вдруг загорячился Дерябин, – значит, Бога нет и вы сами в Него не верите!

– Я верю. А жена ваша не только уверовала, но и увидела.

– Что увидела?

– Не знаю. Но что-то она увидела и узнала там, за чертой смерти. Отчего последние, свыше дарованные ей дни провела в молитве и покаянии.

– А если это был летаргический сон? Может, ей там приснилось что-то?

Отец Алексей взволнованно всплеснул руками.

– Что же вы делаете, Сергей Петрович! Вы же хотите поверить. Не мне, а жене своей хотите поверить, но боитесь директора советской школы, как будто он может наказать вас, отругать и поставить неуд на экзамене.

– Да, на экзамене. Это вы верно сказали. На экзамене, имя которому жизнь. Не хотелось бы получить за него неуд.

– Разве советская власть творец вашей жизни? Или партия вершитель вашей судьбы? Они лишь обстоятельства вашей жизни.

– Непреодолимые обстоятельства.

– Это уж кому как.

– Вы, батюшка, простите, ведь уже сидели?

– Дважды. Последний раз – три года в лагере.

– И никакой гарантии, что снова туда не попадете.

– Никакой.

– В любой день вас могут арестовать, уничтожить морально и, вероятно, физически. И вы считаете это преодолимыми обстоятельствами?

– Безусловно. Меня могут арестовать, расстрелять, уморить в лагере. Но уничтожить морально? Только если я сам позволю. Если во мне снова заговорит тот учитель гимназии в Архангельске, который учил детей горделивому свободомыслию, а сам больше всего на свете боялся потерять расположение начальства и свое довольно приличное жалованье.

– Так мы с вами в некотором роде коллеги, – удивился Дерябин. – И вы были атеистом. Как же вы уверовали?

– Очень просто. Увидел в небе Богородицу.

– Что увидели?

– Божью Матерь, – легко и непринужденно повторил отец Алексей. – Это было в августе девятнадцатого года. В те дни из Архангельска на кораблях уходили английские части. Они эвакуировались и оставляли белые войска генерала Миллера без поддержки. А в небе над городом появилась Пресвятая Дева. Ее было видно около получаса. По правде сказать, немногие Ее узрели. Я мог бы решить, что мне почудилось, что была оптическая иллюзия. Но я слышал от наших детей в гимназии: они тоже видели Богородицу, как Она с неба благословляла город.

– И… что же? Вы сразу стали верующим?

– Ну, признаюсь, не сразу. Через полгода Архангельск взяли красные войска. Пошли расстрелы, повальные аресты. Я попал в концлагерь под Холмогорами. Вот там я и дал обещание Богу, что если выйду из лагеря смерти живым, то стану священником.

Дерябин смотрел на плывущие в речной воде белые корабли облаков и больше ни о чем не спрашивал.

– Да, – только и произнес он, погрузившись в себя. – Да.

Он стал надевать пиджак.

– Светлый вы человек, отец Алексей… Хм, никогда бы прежде не подумал, что могу такое сказать священнику. – Дерябин встал. – Жаль… но вас и вправду могут арестовать. Я слышал, как председатель сельсовета Рукосуев хвастал, что написал донос в НКВД и скоро вас заберут. Мой совет – уезжайте. С семьей или без семьи – уезжайте как можно скорее.

Отец Алексей выпустил из рук книгу и лег спиной в траву. Вдохнул глубоко.

– Вы замечали, какой насыщенный, вкуснейший воздух в мае? Будто сладкий ароматный нектар пьешь. Невозможно надышаться. А впрок и не надышишься… Я не уеду, Сергей Петрович. Не побегу от своего креста.

Дерябин, не проронив более ни слова, ушел. Глядя в пестрое бело-синее небо, священник пробормотал: «Что нам принадлежит, то от нас не убежит…»

23

Инструктор Общества содействия обороне, бывалый солдат, хромавший на деревянной ноге, изучал мишени в трофейный цейссовский бинокль.

– Бороздин, хорошая пристрелка. Две из трех, семерка и восьмерка… Черных, одна шестерка, плоховато. Целься лучше и локти крепче держи, у тебя ж дуло ходуном ходит.

Он отложил оптику и отсчитал каждому еще по пять патронов.

– Первая норма на значок ворошиловского стрелка – выбить не меньше сорока очков. Вперед, орлы.

Стреляли лежа у бойниц. Игорь взял уверенную скорость, мерно клал пули одну за другой. Черных долго целился, после каждого выстрела винтовка чуть не вываливалась у него из рук.

– Бороздин, ровно сорок, молодец, парень. А у тебя, Черных, руки, будто кисель, трясутся. Как воевать будешь?

– Я в артиллеристы пойду, – проворчал Толик.

– Тренировать руки, чтобы не тряслись, надо короткоствольным оружием, – раздался голос Генки Брыкина.

– Ты чего опоздал? – Игорь поднялся от бойницы. – Мы тебя ждали.

– Дело швах. – Генка понизил голос, оглянувшись на инструктора, который за столом делал записи в толстой тетради. – Фомичев арестован!

– Это точно? Откуда знаешь?!

– Отец сказал: в школе на Казанке вскрыли подпольную группу. Им в райком из НКВД сообщают. Я спросил, кого взяли, он сказал, двух из девятого класса и еще троих из шестого. Методом дедукции вычисляются Звягин, Фомичев и младший брат Леньки с дружками.

– Пошли в парк, – кивнул Игорь.

– У меня идея получше. – Брыкин расстегнул пуговицу рубашки на животе и продемонстрировал рукоять нагана, вставленного за пояс. – Заряжен, и патроны еще есть. Надо пристреляться. На нашем месте за городом.

Черных присвистнул. Попрощавшись с инструктором, они вышли из тира и быстро зашагали по улице.

– У них ничего на нас нет, – вслух размышлял Бороздин. – На что могли подцепить Юрку?

– Звягина раскололи.

– Тогда взяли бы всех.

– У вас же партийные папаши, – сказал Черных. – Попробуй возьми!

– Меня отец вытянет, – убежденно заявил Брыкин.

– Насчет моего я бы не был так уверен, – ответил Бороздин. – Но мне его заступничество не нужно, я сам за себя отвечаю. И вообще – что нам могут приписать в НКВД? Только разговоры. Мы не шпионы, не диверсанты и не вредители.

– Генка троцкист, – напомнил Черных. – И всех туда же запишут. Его самого папаша вытащит, а нас в порошок сотрут.

– А ты уже сдрейфил, – разозлился Брыкин. – Ты сам по-ихнему будешь троцкист, раз у тебя отца как троцкиста расстреляли… Что ты мне моим папашей в морду тычешь? Я виноват, что ли, что у меня отец райкомовец? Я тоже сам по себе. Сяду с вами в тюрьму, и баста. Скажу, Вошь народов хотел убить. В лагерях тоже люди живут, с интересными личностями можно свести знакомство.

– Я не сдрейфил.

– В штаны наложил!..

– Ну хватит, Генка! – оборвал его Игорь.

Черных остановился посреди безлюдной улочки с благоухающей сиренью вдоль фасадов.

– Ладно, я пошел. У меня дела еще, матери надо помочь. Некогда ерундой заниматься.

– Давай, беги к мамочке, трусло! – крикнул Брыкин. – Рохля! Без соплей обойдемся. – Он повернулся к Игорю, скривился: – И их осталось двое… Иных уж нет, а те далече. И ты тоже, Брут, уедешь. Ну и валите все к чертям!

Генка отчаянно ударил ботинком по уличной грязи, как по футбольному мячу. Игорь безучастно смотрел на его истерику, потом сказал:

– Будешь так орать, тебя возьмут следующим. Идем!

* * *

Грубо сколоченный табурет посреди комнаты, плотные темные шторы на окнах – за которыми день, вечер или ночь? Часов на стене нет, только портрет Железного наркома с полуулыбкой на губах, как будто говорящей о том, что всесильный и беспощадный глава НКВД – человек мягкого обхождения и сентиментальная натура. От яркого искусственного света и сухого, прокуренного воздуха непривычно глазам. Юрка трет их и часто моргает. Из-за этого, да еще подвывающего пустого желудка часть слов не доходит до его сознания. Он хочет сосредоточиться, старательно напрягает ум, складывает в голове одну к другой, как глыбы камня, тяжелые, с острыми зазубринами фразы следователя. Но смысл произносимого в целом остается неухватным, выскальзывающим из рук.

– …Государство борется с бесчисленными врагами. Партия очищает свои ряды от двурушников, которые вредят стране по всем направлениям, организуют разруху в промышленности. Ты же, Фомичев, кандидат в комсомол, ты должен нам помочь. На Советский Союз вот-вот нападут вооруженные до зубов фашистские армии. Германия и Япония засылают к нам тысячи агентов и шпионов. Кто-то из них наверняка окопался в нашем районе, плетет свои гнусные сети. А в них попадают не только взрослые, подростки тоже. Надо помочь им выпутаться из паутины, не то они и сами погибнут, и натворят много чего плохого… Ты меня слышишь, Фомичев?

– Слышу… дайте попить! – Юрка был подавлен, растерян и голоден уже много часов.

Вощинин налил из бутылки минеральной воды и сам подошел к нему, отдал стакан. Фомичев жадно выпил до дна, струйка натекла на подбородок, упала на рубашку.

– Я не сомневаюсь, что ты честный человек, почти комсомолец, патриот нашей Советской родины. Но ты оступился, совершил ошибку. Это может произойти с каждым, даже у нас, в органах. Мы поможем тебе вернуться на прямой путь. Если ты сам пойдешь нам навстречу. Твои показания нужны партии и правительству. Ты подпишешь их, потому что это необходимо стране и всему советскому народу.

– Если я подпишу, – измученно выдавил Юрка, – что со мной будет?

– Понимаешь ли, у тебя в анкете отягчающий пункт – твой отец-эсер, – доверительным тоном продолжал Вощинин. – Но ты, наверное, помнишь слова товарища Сталина: сын за отца не отвечает. Советская власть наказывает справедливо, у нас никого не приговаривают без вины. Учтя твое добровольное сотрудничество, тебе дадут небольшой срок. Так как?

Фомичев медленно опустил голову.

– Вот и молодец! – Вощинин зашелестел допросными бланками на столе. – Значит, вот что у нас получается… Арестованный сознался, что в целях мести за высланного отца, бывшего члена партии эсеров, – он быстро записывал под собственную диктовку, – вступил в антисоветскую контрреволюционную организацию. Члены группировки проводили нелегальные собрания, враждебно обсуждали политику партии и правительства, вели клевету на руководителей СССР, разрабатывали способы подпольной деятельности против советской власти… Так, дальше. В программу организации входила вербовка новых членов среди лиц, недовольных советской политикой и якобы плохо материально обеспеченных. Печатание и распространение листовок антисоветского содержания. Агитация среди учащейся молодежи и рабочих, направленная на подрыв мероприятий партии. – От творческого усилия Вощинин вспотел и обтер лицо рукавом гимнастерки. – Организация планировала установление связей с другими подпольными антисоветскими группировками и имела отделение, в которое входили ученики средних классов школы. Конечной целью было свержение существующего государственного строя в СССР и возвращение буржуазного капитализма… через подготовку и проведение террористических актов, а затем вооруженного восстания, физического уничтожения руководителей большевистской партии…

– Подождите, что вы пишете! – Юрка словно очнулся. – Мы не готовили никакого вооруженного восстания! И я вовсе не из мести за отца…

– Так правдоподобнее. К тому же это в твоих интересах, – не отвлекаясь от писания, ответил Вощинин. – Или мне занести в протокол, что ты сознательный, идейный враг советской власти? А месть подростка за отца – плевое дело, по-человечески понятно.

– Но мы не планировали капиталистический строй!

Чекист наконец оторвался от бумаги, уставился на него. И вдруг заорал:

– А что вы планировали, гаденыши?! Рай для трудящихся? Ты сам не понимаешь, во что вляпался! Я тебе объясню. Вы хотели подорвать государственную и военную мощь СССР накануне войны. Знаешь, чем это пахнет? Ты и твои дружки – враги народа, которых нужно расстрелять! Но советская власть может проявить к тебе снисхождение, если признаешь вину и дашь нужные показания.

Юрка мелко дрожал. Он вцепился в края табурета, словно боялся упасть: перед глазами стоял туман.

– Мы не собирались проводить террористические акты, – пролепетал он. – Мы просто разговаривали…

– А спирт? – снова рявкнул Вощинин. – Хищение взрывматериала со станкопатронного завода – это ты называешь «просто разговаривали»?

Фомичев онемел. Такого поворота он не ждал и не мог предвидеть. Его держали в камере-одиночке больше суток, выдав за все время только кружку воды. Еду не приносили и словно забыли о нем вовсе. Он измучился от мыслей, от неизвестности и страха, подступающего к горлу, как тошнота. А когда привели на допрос, следователь оглушил его предложением во всем сознаться:

– Ну, рассказывай.

– Что рассказывать?

– Как создали контрреволюционную организацию, кто из взрослых руководил вами. Какие планировали действия против советского и партийного руководства. Нам все известно. Твой приятель Звягин дал признательные показания, назвал всех участников. Тебя он к тому же упоминал в своем дневнике.

Тогда Юрка и поплыл. Режущее чувство обиды, разочарования и злости на Леньку подбросило ему мысль: сознаться в меньшем, чтобы огородить себя от большего.

– Дурак он, и дневник у него дурацкий. Ничего мы не планировали. Денег хотели своровать. Звягин с Брыкиным украли спирт со станкопатронного. Брыкин собирался стащить у отца наган, чтобы пострелять…

Вощинин продолжал заполнять протокол допроса, сочиняя Юркино признание:

– Кроме уже названных Звягина и Брыкина в организации состояли членами… – Он поднял голову: – Назови имена.

– Вы же сказали, Звягин всех сдал, – выдавил Юрка.

– Так положено, чтобы не было противоречий в показаниях. А может, он кого лишнего назвал из личной неприязни. Тоже бывает.

Фомичев стал перечислять имена. Чекист торопливо записывал.

– Бороздин, десятый класс, вторая школа… Черных, девятый класс… Это у него отец был главный инженер на станкопатронном?.. Заба-ровская… или Забо-ровская? Знакомая фамилия…

В этот миг Юрку окатило холодным, колючим, завинчивающим в штопор ужасом. Он понял, что никого Звягин не сдавал и ни в чем не сознавался. Что его, Юрку, скверно обманули, подло вынудили на предательство, жестоко растоптали, сделали из него тряпку, о которую только ноги вытирать. Отныне он стукач, которому нет и не будет прощения…

– Так, теперь ставь свою подпись.

Фомичев плакал, тихо поскуливая и размазывая ладонью по щекам слезы.

24

Арестовывать пришли, едва забрезжило утро. На часах была половина четвертого, в окне – розовеющее на востоке небо с переливами в огненное золото у самого горизонта. Отец Алексей в эту ночь не ложился. Душа чувствовала, скорбела и полнилась молитвой. Он чутьем угадал приближение непрошеных гостей, едва они подошли к калитке. Взглянул в окно: их было трое.

– Дарья, просыпайся, родная, – тихо разбудил он жену. Одновременно раздался топот шагов на крыльце и грохочущий стук в дверь. – Это за мной.

Он открыл им. Первым в дом быстро зашел старший оперуполномоченный Старухин, вызывавший его в апреле в райотдел НКВД. Затем еще один в чекистской форме. Третьим был сержант милиции.

– Гражданин Аристархов, у нас ордер на ваш арест и обыск в доме.

Отец Алексей сделал приглашающий жест:

– Прошу.

Дарья встала рядом, вцепилась в мужа обеими руками. Она едва успела надеть юбку, накинуть на плечи шалевый платок и завязать узлом волосы.

Старухин прошелся по комнате, оглядывая, отодвинул стеганую занавесь, за которой спали дети. Михаил уже проснулся и стоял в одних трусах: на лице был испуг.

– Что вам надо? – пробормотал подросток.

– Сержант, ты здесь покопайся, – Старухин кивнул милиционеру на детскую, – а мы тут займемся. Оружие в доме есть? – спросил он священника.

– А как же, – вздохнул отец Алексей. – Крест, молитва и святая вода. Нам, попам, без оружия нельзя.

– Шутки будете шутить в камере, гражданин поп. Если получится. Муха-цокотуха.

Старший чекист направился к единственной книжной полке с плотно втиснутыми в нее томами и лежащими сверху тетрадками. Его помощник прощупал супружескую постель – соломенный матрац, который клали на пол. Потом занялся деревянным сундуком, где хранились носильные вещи.

– А мы, Дашуня, давай-ка помолимся. – Отец Алексей снял руки жены со своего плеча и увел ее к божнице. Опустился на колени, и она рядом с ним. – Господи Иисусе Христе, Сыне Божий, молитв ради Пречистыя Твоея Матере и всех святых, помилуй нас. Слава Тебе, Боже наш, слава Тебе…

Оба чекиста, делая свое дело, недоуменно озирались на них. Старухин тщательно тряс книги, пролистывал. Некоторые он бросал на стол для изъятия. Стопку отпечатанных на машинке и скрепленных листов схватил с жадностью. Уверенный, что нашел контрреволюцию, прочел вслух название:

– Обоснование христианского мировоз… зрения. Профессор Кузнецов. Двадцать второй год. Ай, как неосторожно, гражданин поп, хранение запрещенной литературы…

– Живый в помощи Вышнего, в крове Бога небесного водворится… – молился священник словами псалма.

Рукопись добавилась к конфискованным изданиям. Младший чекист переворошил сундук и принялся греметь кухонно-столовой утварью в старинном буфете. Старухину же в руки попала школьная тетрадка, густо исписанная от начала и до конца мелким ровным почерком.

– Христос как историческая личность. – Старухин ухмыльнулся, а его помощник коротко хохотнул. – Поповские мифы и легенды.

Тетрадка тоже отправилась на изъятие.

– Воззовет ко Мне, и услышу его: с ним есмь в скорби, изму его и прославлю его…

Священник обернулся:

– Скажите мне ваши имена.

– Чего это еще? – Младший чекист опередил Старухина.

– Я за вас помолюсь. Вы люди подневольные, работа у вас тяжелая, неблагодарная.

Милицейский сержант, закончивший обыск в смежной комнате, тоже с недоверчивой усмешкой уставился на священника.

– Помолись, помолись, – с кривой улыбкой разрешил Старухин. – Без имен. Беликов, давай во двор, осмотри сарай. Сержант, помоги.

Вдвоем они стали простукивать костяшками пальцев дощатый пол. Трое детей отца Алексея встали рядком у стены. Их бледные и без того худые лица, вытянувшись в испуге, стали еще тоньше.

– Папа, тебя опять арестовывают? – хлюпая носом, спросила Вера.

– Идите все сюда, – позвала их мать, сама едва сдерживавшая плач. – Вставайте на коленки и просите Бога за вашего отца.

Двое младших присоединились к родителям. Миша, прижавшись к стене, не шелохнулся, будто не слышал. Он казался ошеломленным и потерянным.

Не обнаружив подпола, Старухин занялся печью. Открыл заслонку, разворошил кочергой холодные угли. Проверил за печью и наверху, где сушились пучки крапивы и сныти. Со двора вернулся второй чекист – ничего не нашел. Милиционер связывал веревкой изъятую литературу и рукописи.

Отец Алексей поднялся. Перекрестил по очереди всех детей, обнял жену. Дарья с сухими глазами, не выпуская его из объятий, сползла на пол. Оказавшись снова на коленях и прижавшись лицом к его ногам, глухим голосом произнесла:

– Иди страдать за Христа.

Он благословил ее, покрыв голову крестообразным движением, и помог встать. Затем расстегнул ворот подрясника, снял с шеи нательный крест.

– Сохрани.

– Как же ты?..

Отец Алексей раздернул ворот шире и показал. Чуть ниже ключиц чернела свежая наколка в виде креста.

– Это не отберут, – объяснил он.

– Грамотный, – усмехнулся Старухин. Он наскоро набросал на бланке протокол обыска с перечнем изъятого. – Подписывайте, гражданин поп.

Когда выводили из дома, священник обернулся к старшему сыну. Тот так и стоял каменной статуей с отчаянно-ошарашенным выражением на лице. Отец Алексей бросил на подростка прощальный взор, хотел что-то сказать. Но не смог. Будто осознал в один миг, что стена отчуждения, выраставшая меж ними, доведена до самого потолка и теперь ее уж не разбить.

– Папа, не уходи! – Младший Арсений, напротив, пустился в истошный крик. Подбежал и прилип к отцу, обхватив за пояс. – Не забирайте папку, пустите его! Пустите!!!

Старухин за шею оторвал мальчика, грубо отпихнул. Арсений упал и с плачем забился на досках пола.

* * *

В седьмом часу утра телега с арестованным, грохоча по камням, въехала на двор муромского райотдела НКВД. Старухин тотчас направился внутрь здания, оставив священника под конвоем помощника оперуполномоченного Беликова и милицейского сержанта. Отец Алексей спрыгнул с повозки и принялся разминать ноги. Узелок с самым необходимым, который давно приготовила жена и в последний миг сунула ему в руки, он поставил наземь. Возница на пустой телеге, совсем юный деревенский парень, покатил к конюшне.

Дежурный, еще не сменившийся после ночи, дремал за столом, откинув затылок на стену. Старухин сильно щелкнул его по носу.

– Проспишь диверсантов, ворона. – Он был оживлен и возбужден удачно проведенным арестом, несмотря на бессонную ночь.

Дежурный от щелчка подскочил на стуле и схватился за нос. Из глаз брызнули слезы.

– Так точно, товарищ старший оперуполномоченный!

– Вызывай коменданта и оформляй арестованного, – распорядился Старухин. – Поп Аристархов из Карабанова.

Спускавшийся в эту минуту по лестнице с зевком во весь рот сержант Горшков не поверил ушам. Сбежал вниз и переспросил:

– Кто-кто?

– Конь в пальто. Тебе чего, сержант? – Старухин смотрел недружелюбно. Не любил, когда другие разевали рот на его добычу.

– Кого вы арестовали, товарищ Старухин?

Грубый тон старшего оперуполномоченного как рукой стряхнул с Горшкова сонливость. Ночь измотала его допросами подследственных, он шел домой отсыпаться. Но острая память и чекистская дотошность не оставили ему шанса на здоровый сон по крайней мере в ближайшие часы. Он настырно и въедливо смотрел на младшего по званию.

– Попа Аристархова из Карабанова, – повторил Старухин, едва не угрожающе придвинувшись к сержанту.

Спустя две секунды, потребовавшиеся для осмысления, Горшков с укоризной поинтересовался:

– А что это вы, товарищ Старухин, арестовываете свидетелей по делу, которое я веду?

– Не понял, – тот повел головой, как будто разминая шейные мышцы.

– Поп Аристархов – свидетель по делу антисоветской группы подростков, – настаивал на своем сержант. – Почему он арестован?

Старухин повернулся к дежурному:

– Чего рот разинул, оформляй клиента. – Затем к Горшкову: – А ну-ка пойдем ко мне.

В кабинете он первым делом выхлебал из горла графина всю остававшуюся там воду. Потом завалился на стул, растер веки и потребовал:

– Выкладывай!

– Поп Аристархов фигурирует в дневнике арестованного Звягина. Я намеревался вызвать его для дачи показаний, но вы меня опере…

– Тащи дневник, – оборвал Старухин недовольство сержанта.

Десять минут спустя старший оперуполномоченный просматривал помеченные красным карандашом фрагменты дневника Марлена Звягина, а сержант хмуро изучал выражение его широкого, как большой кирпич, лица.

«3 февраля. С Митькой относили в Карабаново нашему попу продукты и кое-что из одежды. Это все собрала мать и попросила отнести. Они там голодают и нищенствуют, сказала она, надо помочь… Он расспрашивал о нашей жизни, о школе, говорил, что раньше жили не так, а лучше. Я с ним поспорил. Напоследок он сказал, чтобы мы не хулиганили, а думали о жизни серьезнее, потому что наша жизнь будет тяжелой. Думаю, этот поп хороший человек. Но зачем ему бог? Еще он сказал: люди стали злы друг на друга, нужно бороться со злом, оно внутри. Побороть его внутри, тогда и везде зла станет меньше. Надо поговорить об этом с И.Б.»

Старухин дополнительно отчеркнул карандашом слова «наш поп», «бороться со злом, оно внутри» и инициалы И.Б.

– Кто такой И.Б., выяснили?

– Игорь Бороздин, сын председателя райисполкома. Все члены подпольной группы названы только первыми буквами имен, но мы вышли на всех.

– Зло внутри. – Старухин от удовольствия даже причмокнул. – Ты понял, сержант? Зло внутри СССР, и надо с ним бороться. Что тут еще есть? – Он пролистнул толстый альбом. – Как этот поп связался с молодняком, сказано?

– Сказано. В прошлом году, когда Аристархов был попом церкви на Казанке, он отбил Звягина у шпаны. Вчетвером били одного. Поп их разогнал и оказал Звягину медпомощь.

Старухин бросил дневник на стол.

– Втерся в доверие. Известный прием… Это у тебя не свидетель, сержант. Лопух ты, Горшков. Это у тебя обвиняемый! Пошли к начальству.

Смущенный собственной несообразительностью сержант едва успел прихватить вещественное доказательство – Старухин уже вылетел в коридор и вставлял ключ в замок. Стремительным шагом оба направились к кабинету Кольцова.

Начальника райотдела только что привезла на службу к восьми утра его эмка. В кабинете стоял секретарь, записывал в блокнот распоряжения на день. Последним пунктом был грузинский крепкий чай с лимоном. Оперативникам пришлось ждать: без служебного чая Прохор Никитич рабочий день не начинал.

Прихлебывая, Кольцов с каменным лицом выслушал их. Затем долго молчал, обдумывая. Наконец изронил:

– Объединяйте дела.

– Кто будет старшим в следственной группе? – уточнил Горшков. – Как старший по званию я…

– Твой помощник Кондратьев будет старшим! – Кольцов раздраженно стукнул донышком стакана о блюдце. – Не задавай глупых вопросов, сержант, и не лезь поперед батьки в женскую баню. Свободны оба. Носом ройте землю, тяните все, что тянется, нащупайте мне троцкистский центр в городе! Хребтиной чувствую, здесь он где-то, под боком у нас окопался.

– Так точно, товарищ Кольцов!

За дверью Старухин нежно взял Горшкова за пуговицу на гимнастерке.

– Насчет женской бани усек, юноша пылкий? Не путайся у меня под ногами, не то раздавлю, как таракана.

Он вручил сержанту оторванную пуговицу.

25

С заполнением анкеты арестованного справились быстро. Перед тем как конвойный привел парня, Старухин колебался: не попросить ли Кольцова провести начальную обработку мальчишки или хотя бы присутствовать на допросе. С отпрысками партийных шишек старшему оперуполномоченному еще не приходилось иметь дела, и он долго обдумывал линию предстоящей работы. Но все оказалось проще. По крайней мере, на первый взгляд. Парень понимал, куда попал, отвечал четко, без скулежа про отца-большевика, председателя райисполкома. Старухин с легким удивлением поглядывал на него. Даже после ночи в камере восемнадцатилетний сопляк выглядел спокойным, аккуратно одетым и причесанным, подтянутым.

– Ты обвиняешься в организации контрреволюционной террористической группы с целью борьбы против советской власти, антисоветской агитации, обработки учащейся молодежи в троцкистско-фашистском духе, создания отделений группы в других городах СССР, – зачитал Старухин. – Вину признаешь?

– Признаю частично. – Бороздин не дрогнул. – От НКВД я иного не ожидал, но взять на себя напраслину вы меня не заставите. Вычеркните слово «террористическая». К фашизму мы тоже не склоняемся. Но оставляем за собой право сравнивать фашистский и коммунистический диктаторские режимы.

– О как, муха-цокотуха. – Старухину с трудом верилось в такую наглость мальчишки. – Ты это сам придумал? Или учителя есть?

– Конечно, сам. У меня есть голова, чтобы думать ею, а не только бутерброды жевать.

– Давай-ка по порядку. Значит, от своих антисоветских взглядов ты не отпираешься. Тогда скажи, откуда и когда они у тебя появились?

Бороздин уперся в чекиста уничижительным взглядом.

– Я вас узнал. В тридцатом году отец однажды взял меня с собой в село. Хотел показать, как создается колхоз. Вы там были, я видел вашу работу. Вернее, ваши преступления против народа. Как вы обдирали и выгоняли из домов крестьян целыми семьями. И запрещали другим давать им приют. Вот тогда я начал понимать, что большевики только в своих лозунгах притворяются честными и справедливыми. А на самом деле они, то есть вы, бандиты, грабители и убийцы, которые могут управлять страной только одним способом – тиранством. У вас характерное лицо… для представителя этой власти.

– Ты не прав, щенок, – медленно проговорил Старухин. – Совсем не прав, муха-цокотуха.

– Я прав, и вы это знаете, – отрезал парень. – Потому что вы сами только врете. В газетах, в своей пропаганде, даже в кино. В вашей «Правде» нет ни слова правды. Думаете, народ этого не понимает? Еще как понимает. Поэтому и существуете вы, НКВД, чтобы запугивать недовольных и уничтожать оппозицию.

Старухин немного помолчал, обдумывая услышанное. Взял из коробки папиросу, стал машинально разминать ее.

– Так, а теперь слушай меня, молокосос. Все, что ты сейчас наговорил, тянет на расстрел. На возраст скидку не сделают, не рассчитывай, больно уж ты резвый и борзый. Подготовку твоей группой террора против органов советской власти и членов правительства подтвердим. Не ты, так другие сознаются. Да уже сознались. У тебя, сморкун, единственный шанс избежать высшей меры. Рассказать мне сейчас быстро и подробно, кто вами руководил. Кто давал тебе задания, подсказывал, как создать подпольную группу. Кому ты отчитывался, с кем держал связь. В общем кто из взрослых внушал тебе троцкистские идеи.

– Я ваших угроз не боюсь. – Бороздин говорил с вызовом, лицо чуть заалело от волнения. – Оскорбляя меня, вы расписываетесь в своем бессилии. Убьете меня, ну так что ж. На мое место встанут другие. Скоро вы ввяжетесь в войну с Германией и Японией, и большевистской диктатуре придет конец. Даже если вы каким-то образом победите и укрепите свою власть, все равно – через десять или пятнадцать лет народ сбросит вас со своей шеи.

Мальчишка добился своего – Старухина его слова разозлили. Он бросил папиросу, громыхнул стулом, поднимаясь, и уперся кулаками в стол.

– Я не спрашиваю тебя, боишься ты или нет, сопля, – заорал чекист. Наверное, если б мог дотянуться до парня, сидевшего в метре от противоположного края стола, ударил бы. – Твои чревовещания не сбудутся, не надейся, паскудник! Отвечай, кто дал тебе задание на организацию террористического подполья?

– Не кричите на меня, вы… – Бороздин тоже вскочил, полыхнув гневом. – Никто мной не руководил, я сам до всего додумался и организовал. Если вам не хватает ума этого понять, тогда дайте мне другого следователя, а с вами я разговаривать не буду!

– Ты, щенок, не дорос еще до такого, чтоб самому все придумать, – яростно кипятился Старухин. – Я с тебя сейчас штаны спущу, сосунок, и всыплю ремнем как следует!

Бороздин внезапно успокоился. Сел на табурет, поправил воротник рубашки.

– Попытайтесь, – щедро плеснул презрением. – Я хорошо боксирую, у меня здорово поставлен удар. Вам придется позвать на помощь конвойного.

Старухин тоже опустился на стул. Вынул новую папиросу, молча закурил.

– В каких связях ты состоишь с попом Аристарховым из Карабанова?

– Ни в каких. Не знаю такого.

Чекист вынул из папки листок и прочитал машинопись:

– «Думаю, этот поп хороший человек. Но зачем ему бог? Еще он сказал: люди стали злы друг на друга, нужно бороться со злом, оно внутри. Побороть его внутри, тогда и везде зла станет меньше. Надо поговорить об этом с И.Б.». – Старухин положил листок обратно. – Это из дневника Звягина. Когда он познакомил тебя с попом?

– Это идеализм, а я прагматик, – нахмурился Бороздин. – Зло искореняется очень просто: надо, чтобы во власти были приличные люди, а не тираны и шкурники. Марлен не знакомил меня с попом, но разговор такой был. А при чем здесь церковник?

Старухин не ответил. Он начинал понимать, что этот комсомолец, идейный антисоветчик, показавшийся сперва нахальным дурнем, задаст ему трудную работенку.

* * *

Брыкин воротил нос. На анкетные вопросы не отвечал. На обвинение не отреагировал. Сидел нога на ногу, рассматривал шторы на окне и решетку за ними, изучал портрет наркома внутренних дел над столом следователя. Вскользь заинтересовался сейфом, спросил, какой системы. Похвастал, что коллекционирует ключи, уже набралось несколько тяжелых связок, и он может подобрать ключ к любому замку.

– В твоих преступных намерениях мы не сомневаемся, – подхватил Вощинин.

– Бездоказательно, – снисходительно бросил парень. – Вы зря меня здесь держите. Ни в какую антисоветскую организацию я не вступал. Я комсомолец, общественный активист и член Союза воинствующих безбожников. Вы должны знать, кто мой отец. Думаю, он уже поднял на уши весь райком. Скоро вашему начальству оттуда позвонят. Меня оговорили и оклеветали, и вам придется меня отпустить. С вежливыми извинениями.

– Из райкома звонили, – кивнул Вощинин. – Там уже знают, что ты затесался в террористическую организацию и участвовал в подготовке покушений на руководство СССР. Твой отец подал заявление на имя первого секретаря райкома, что если все подтвердится, то ты ему больше не сын.

– Это вранье! – опешил Брыкин. – Вы меня специально запугиваете. Дайте мне позвонить отцу! Вы негодяи, я знаю ваши приемчики, со мной это не пройдет…

Чекист сильно хлопнул ладонью по столу.

– Кто вынес вам со станкопатронного завода бутылку спирта?! Имя!

Парень растерянно заморгал.

– А это тут при чем?

– При том! Твой приятель Фомичев сознался, что вы готовили взрывное устройство и вам нужен был спирт.

– Да мы выпили его… Вы бредите, что ли?.. Какое устройство?..

– Знаком тебе поп Аристархов из Карабанова?

– Нет. Зачем мне какой-то поп? – не понимал Генка. – Я безбожник!

– Кто первый предложил покушение на товарища Сталина? – сыпал вопросами чекист. – Ты?

– Ничего я не предлагал. – Брыкин замотал головой. – Мы просто дурачились под выпивку. От того спирта мне плохо было… – Он умолк, будто вспомнил что-то. Широко раскрытые глаза на несколько секунд точно остекленели.

– Так. Хищение спирта с завода ты признаешь. – Вощинин записывал в протокол. – Часть вы выпили, остальное пошло для изготовления бомбы.

– Да не было никакой бомбы! – нервно крикнул, почти взвизгнул Брыкин.

– А анекдоты про товарища Сталина были? Восхваления Троцкого и Гитлера были? – жестко наседал следователь. – Планы печатания и распространения антисоветских листовок разрабатывали? Ограбление кассы, чтобы добыть деньги на подготовку террора, планировали?

– Нет!

– Да! Отпирательства тебе не помогут. Доказательных материалов у нас достаточно. Лучше смягчи свою участь чистосердечным признанием.

Генка, сникнув, упер локти в колени и вцепился себе в волосы. Его охватило паническое чувство безнадежности.

* * *

– Социальное происхождение?

Оперуполномоченный Николаев был вежлив и не пялился на нее, как охранники в тюрьме. От тех дурных, сальных взглядов Мусю Заборовскую почти тошнило.

– Отец из бывших дворян, мать крестьянка, – гордо произнесла она.

– Род занятий?

– Учащаяся. Готовлюсь поступать в педагогический институт.

– По-моему, вы готовитесь к чему-то другому. – Покончив с анкетой, чекист все-таки уставился на нее. Мусе вдруг стало не по себе: его глаза казались пустыми, мертвыми.

– По-вашему? – иронично переспросила девушка, преодолев отвращение. – И к чему же?

Не спуская с нее бесчувственного взгляда, Николаев резко перешел на совсем иной тон:

– Ты понимаешь, сучка, что подставила своего отца? Ему теперь не ссылка, а расстрел светит из-за дочки-контры.

От гнусного слова Заборовская вздрогнула. Страшно ей не было, но нарастало омерзение.

– Почему вы со мной так разговариваете? – Ее голос звенел от возмущения. – Я вам не дешевка из заводского общежития. А отцом не пугайте, я знаю, что он на вас работает, стучит вам. Кто же таких ценных сотрудников расстреливает?

– Ты хуже дешевки, красава. Ты против советской власти поперла со своими дружками. Я не знаю, кому из них ты была подстилкой, можешь это оставить при себе…

– Прекрати меня оскорблять, подонок! – гневно воскликнула девушка. – Иначе я расцарапаю тебе твою лисью морду!

– Говори, шалава, – остервенел Николаев, – кто еще входил в ваше террористическое подполье? Кого из своих подружек ты лично вовлекла?

– Сам-то ты кто? – ответно взвилась Муся. – Бандит-мокрушник, рецидивист, каторжная плесень… – Вдруг до нее дошел смысл его слов, она осеклась. – Никакого террористического подполья у нас не было. Придумайте что поумнее!

Сколько ни храбрилась она, все же страх понемногу начал проникать в сердце, холодить кончики пальцев. Чекист внимательно наблюдал за ней. Вдруг наклонился над столом, почти лег животом на следственное дело, чтобы сократить расстояние между ними. С поганой улыбкой дохнул на нее:

– Осознала, Маруся, чем все это для тебя кончится?

Заборовская отвела взгляд и замкнулась. До конца допроса не издала больше ни звука.

Часть II
Чекисты

1

В этот дом с рожицами купидонов на фасаде, бывшее купеческое жилье, приспособленное под квартиры партийных работников, Морозов пришел с единственной мыслью: спасти Женю. Странным образом вещь, которая могла погубить нескольких человек, в его спасательном плане играла главную роль. Он не стал класть ее в портфель, приобретенный на барахолке, потертый, но вполне представительный, чтобы ходить с ним в редакцию «Муромского рабочего». Обыкновенную школьную тетрадку Морозов нес на себе, за поясом под рубахой, крепко затянув ремень, – как драгоценность, которую нельзя доверять никаким сумкам и подвергать риску быть украденной уличным жульем. Весь пеший путь от собственного дома до Московской улицы он почти физически ощущал, как обжигает эта серая бумага в тонкой рыхлой обложке, как звоном наковальни отдаются в мозгу простейшие слова: «Прочти и подумай о своей жизни…»

Сын раскулаченного и погибшего в ссылке крестьянина, Морозов свою судьбу принимал как математическую данность и никогда не спорил с ней. Не пытался подчинить ее мечтам о том, что все могло быть иначе или что все еще может стать иначе, если не смиряться, не склонять голову перед силой, ломящей солому. Он загривком чувствовал, нутром затаившегося, недотравленного зверя знал, что сопротивляться этой властной силе невозможно и бессмысленно. Воссев на бывшем царском троне, она распоряжается всем – от засеивания земли злаками и штампования болванок заводским рабочим до направления мыслей целого народа, до жизни и смерти любого, кто заикнется о своем несогласии. Противление растущей с каждым годом, давящей грубой силе безнадежно, как человеку, придавленному и переломанному рухнувшим деревом, невозможно самому выбраться из-под губительной тяжести. Можно только, не делая лишних движений, дождаться подмоги извне, а для этого постараться сохранить дыхание жизни. Вдохнуть дыхание жизни в сердца и души прибитых, униженных, искалеченных, вернуть им веру в добро, в справедливость, в братство между людьми. Дать им силы жить на полувздохе и терпеть невыносимую боль.

Знание о том, что кто-то решается действовать иначе – по глупости и недомыслию, щенячьему простодушию, от чесоточного зуда или по иным причинам, – оставило бы Морозова равнодушным, происходи все это где-то далеко, не затрагивая близких ему людей. Но теперь им овладел холодный гнев, который подпитывался страхом не за себя…

Едва увидев человека, открывшего дверь квартиры, он испытал дурное предчувствие. Его четко продуманный, тонко выверенный план мог пойти прахом. И все потому, что тот, кому в сценарии отводилась роль основного двигателя действия, оказывался на поверку к ней непригодным. Председатель Муромского райисполкома Бороздин был пьян: об этом извещали налитые алкогольной тяжестью глаза. Он еще мог связывать слова, и понимать услышанное, и даже кое-как мыслить, но сама попытка залить беду спиртным за версту разила отменной бесхарактерностью и трусостью.

– Что ты там врал по телефону?.. – Даже в нетрезвом бормотании партийца, упавшего в кресло перед низким столиком с бутылками, отчетливо слышался хамоватый начальственный тон. – Что можешь вытащить моего сына из этого… этого дерьма? Кто ты такой? Газетный писака. Что ты можешь?.. Мой сын в лапах НКВД. Ты себе представляешь, что это?! Он единственное, что у меня есть… кроме партии! Теперь его забрали, а меня исключат из партии. Кто я буду? Никто, ноль без палочки… Но если можно спасти сына…

Его рука потянулась к початой бутылке водки. Другая была пуста. Морозов успел перехватить, убрал недопитую на шкафчик-бюро. Сам остался стоять. К Бороздину он испытывал отвращение пополам с брезгливой жалостью.

– Сразу хочу внести ясность в наши отношения. Мне плевать, во что игрались сынки партийных папаш, комсомольцы-энтузиасты, борцы за дело Ленина. Но из-за них может пострадать дорогой мне человек…

– Его мать бросила меня и сына, ушла к другому, – продолжал бубнить Бороздин. – Мы с ним одни на свете. Но Игорек меня не любит… я ему как враг… А что я могу?.. – истерично выкрикнул раздавленный горем родитель. – Против партии идти? Никогда этого…

– Что им могут предъявить? – оборвал Морозов пьяные стенания. – Только разговоры. Подростковая блажь, никаких доказательств подрывной деятельности. А вот это, – он выложил на стол взрывоопасную, как мина, тетрадку, – доказательство. Наверняка тут есть и почерк вашего сына.

Жирная надпись на обложке вещдока гласила: «Журнал “Карась и щука”. Выпуск 1»…

* * *

Витька Артамонов выкатился из кустов больничного парка прямо под колеса полуторки. Морозов ударил по тормозам: «Сдурел?!» Витька как ни в чем не бывало залез в кабину. «Поехали». – «Я на станцию. Тебе в поселок?» – «На завод. Прогуливаю смену. Все из-за этого». Артамонов бросил на сиденье между ними серую тетрадь, загнувшуюся после скрутки в рулон. «Что это?» Морозов глянул мельком, но подвоха не почувствовал. Витька раскрыл тетрадь и полистал: «Слушай, советский человек! Разве мы сейчас живем той жизнью, за какую боролись и умирали наши отцы, деды и старшие братья?.. СССР – страна, где нет прав и закона, страна невинных жертв и наглых палачей, страна, где царят раб и шпион… Все население Советского Союза делится на три категории: те, кто сидел в тюрьмах ОГПУ – НКВД, кто сидит там сейчас и кто будет сидеть потом. Других нет…»

Полуторка взвизгнула тормозами и мало не дотянула капотом до чугунного фонаря. Морозова вдавило грудью в баранку, Витьку шарахнуло лбом о стекло. «Что это?!» – совсем другим тоном повторил Николай.

Пока Артамонов путано излагал историю своего знакомства с бунтующей комсомолией на квартире какого-то парткомитетчика, историю первого и единственного за долгие годы сытного, до обжорства, Витькиного ужина в компании с красивыми, но недоступными девицами, в уме Морозова брезжило нечто смутно припоминаемое. Он вырулил с обочины и пустил машину на малой скорости. «Сожги», – посоветовал он, не желая ввязываться в мутное дело. «Не я рисовал, не мне и жечь», – отперся Витька. «А мне-то оно зачем?» – «Ну ты же этот… газетчик. Тебе и карты в руки». Морозов лишь испустил удрученный вздох в адрес неимоверной наивности давнего знакомца и бывшего односельчанина. Вслед за тем Артамонов принялся рассказывать, как подловил его на заводской проходной парень из той троцкистской комсы и потребовал отдать журнал, и Витька пообещал принести на следующее утро – однако ни в то утро, ни в следующие дни никто за тетрадкой не явился. А потом разнесся слух, что у заводского мастера Звягина НКВД арестовал обоих сыновей, и Витька, затеяв расследование, обнаружил, что и лучший дружок Леньки Звягина тоже попал под чекистскую раздачу, а значит, и все остальные из той лихой компании присели в энкавэдэшную кутузку. Тут уж Морозов почувствовал, как на песчинке вздора нарастает целый бархан ноющей тревоги. «Имена ты запомнил?» Витька помотал головой: «Я только брюхо набивал. Почти не слушал, что они болтали. Видел бы ты, Колян, сколько там жратвы было… Погодь! Который у них главный – его по фамилии называли. Бородин… Груздин… Бороздин. Да, точно, Бороздин. Сынок какого-то партийца. Девок как звали, не помню. У одной фамилия будто на шмат сала похожа…» – «Шмит?» – Морозов до белизны на костяшках сжал руль. «Ага! Шмит», – почему-то обрадовался Артамонов. Николай решительно приткнул злополучную тетрадь под сиденье, а Витьке рекомендовал уехать из города и вообще из области. «Подайся на дальнюю стройку коммунизма, где тебя не найдут». – «Еще чего, – фыркнул тот. – Нашел дурака коммунизм строить. Я на той квартире только жрал и пил допьяна. Ничего знать не знаю». Витька попросил притормозить у металлических ворот паровозоремонтного завода и выпрыгнул из кабины…

* * *

Бороздин-старший трясущимися руками листал рукописный журнал с художествами юных заговорщиков – оппозиционным манифестом, лозунгами, анекдотами, цитатами из революционных поэтов прошлого.

– Это не единственный экземпляр, у меня есть и второй выпуск, – сблефовал Морозов на случай, если тому придет в голову идея уничтожить тетрадь – залить водкой, порвать.

– Откуда у тебя?

– От тех, кого еще не арестовали, но могут. Вы должны помочь мне, – с нажимом проговорил Николай. – Это в ваших же интересах.

– Ты меня шантажируешь? – В пьяных глазах хозяина квартиры отобразилось немалое удивление: неизвестно кто, взявшийся с улицы, смеет грозить председателю райисполкома, не последнему человеку в городе и в целом районе.

– Нет, что вы. Эта тетрадь в любом случае попадет в НКВД, согласитесь вы мне помогать или нет.

Морозов протянул руку, намереваясь забрать журнал. Бороздин, даром что накачанный водкой, опередил его: схватил тетрадь со столика, и хоть не мгновенно, все же довольно быстро поднялся с кресла. Но лишних секунд на завладение ситуацией Николай ему не дал. Шагнул вбок и с разворота вбил локоть с усилением второй рукой под дых партийцу. Для рыхлой, расплывшейся комплекции Бороздина удар оказался даже слишком силен. Согнувшись, он повалился в кресло и с четверть минуты задыхался, как рыба, вытащенная из воды, тщетно хватая ртом воздух.

– Я же сказал, у меня есть и другой экземпляр этого прекрасного антисоветского лепета, – холодно бросил ему Морозов.

– Это ничего тебе не даст… Ничего не изменит, – захрипел Бороздин, продышавшись. – Карась и щука, какая чушь. Все серьезнее. Их обвиняют в террористических намерениях. В подготовке покушений на членов правительства.

Морозов имел представление о том, как лепят в НКВД дела о терроре, слышал рассказ об этом от сидевшего в лагере Степана Зимина. И все равно оказался не готов узнать подобное не о каких-то неведомых ему мальчиках и девочках, студентах и спортсменах, увлекшихся идеей нового революционного террора или просто попавших под давильный пресс политических зачисток, – а о молодняке, жившем в одном с ним городе. О юнцах, пытавшихся вовлечь в свою компанию его Женю – его почти невесту, как он уже давно думал о ней.

– Но это же только разговоры! – непроизвольно вырвалось у него.

– У них есть все, чтобы слепить дело о террористической организации. – Бороздин полулежал в кресле, грудь его ходила ходуном, тяжело и прерывисто закачивая внутрь воздух. – Достаточно признания одного.

– Того, кто сдал всех?

– Да. Фомичева.

Морозов с усилием погасил ненужные сейчас эмоции.

– Мой план остается прежним. Нужно надавить на начальника райотдела НКВД Кольцова. Вы должны подключить все свои партийные связи…

– Я ничего не могу сделать, – простонал Бороздин. – Я бессилен. НКВД не подчиняется ни райкому, ни обкому, ни Совнаркому.

– Разве НКВД – не передовой отряд партии, как твердят в газетах? – выразил недоумение Морозов.

– Передовой отряд партии!.. – Хозяин квартиры, несколько протрезвевший после физического внушения, попытался рассмеяться и тут же закашлялся. – Скорее это ужас партии! Карабас-Барабас партии, с плеткой в руке. Это государство в государстве. Кольцов подчиняется майору Лаврушину в Горьком, Лаврушин – Ежову в Москве, а Ежов – лично Сталину. Никто больше в этой системе не властен… – Он измученно и затравленно посмотрел на гостя. – Зачем ты хочешь отдать им эту тетрадь?

– Не им. Вернее, в итоге, конечно, им. Но сначала сыну Кольцова.

– Зачем? – не понял Бороздин. – Он выкинет ее, не читавши.

– Вы с ним знакомы?

– Нет. Просто знаю. Кольцов пристроил сына на заочную учебу в московский вуз. Но этот парень интересуется только девками и кино.

– Это неважно. Он не будет знать, что тетрадь у него. Я устрою это. А ваша задача – встретиться с собственным сыном и внушить ему, чтобы на допросе он назвал имя Кольцова-младшего как участника подпольной группы.

Бороздин задумался, морща влажный от пота лоб.

– Он не согласится. Мой сын такой… принципиальный. Гордый. Вранье для него унизительно.

– Тогда добейтесь этого от Фомичева. Пообещайте ему карьеру, деньги… что угодно!

– Мне не дадут встречу с ним, – повесил голову партиец.

– Да хоть что-то вы можете сделать?! – взорвался злостью Морозов. – Думайте! Думайте же, слизняк вы этакий! Спасайте вашего сына от чекистской расправы! – Пройдясь туда-сюда по комнате, он вернул себе хладнокровие. – Я, впрочем, позабочусь, чтобы те, кого еще могут арестовать, на допросе назвали нужное имя.

– Что это даст? – с проблеском веры в лучшее Бороздин поднял взгляд на него.

– У Кольцова-младшего проведут обыск и найдут тетрадь.

– Наивный ты, парень. Хоть и отчаянный. – Председатель райисполкома снова сник, утратив надежду. – Кольцов вычеркнет имя своего сына из протоколов, сделает подлог. Не даст ходу твоей блестящей идее.

Морозов, помрачнев, сел на диван с фигурной спинкой и резными подлокотниками – из прежней купеческой меблировки дома.

– Хорошо, что вы мне это сказали. Такую возможность я не предвидел. Надо обдумать наши действия на этот случай. Нужно, чтобы Кольцов испугался за себя и за отпрыска и дал всему делу задний ход. Чтобы следствие закрыли… скажем, из-за отсутствия доказательств, или что там придумает этот доблестный пес революции… Есть! – Он щелкнул пальцами. – Вы пригрозите Кольцову, что разгласите через партийные органы и газеты участие его сына в террористической организации… Нет, не так. – На лице Николая, азартно размышлявшего вслух, происходила борьба эмоций, казавшаяся игрой светотени. – Он поймет, что вы идете на риск от отчаяния, вашего Игоря это не спасет, а наоборот… Хотя?.. Все упирается в вопрос, насколько умен этот главный энкавэдист нашего города. Он может быть не умен, но хитер, с натренированным волчьим чутьем… Придумал! Мы припугнем его, но сделаете это не вы, а я. И даже не один раз…

Он вскочил, как гончая на охоте, готовая сейчас же бежать, загоняя добычу. Спрятал под рубахой за поясом ядовитую тетрадь и направился к выходу из обширной квартиры, обставленной дорого и с избытком, но совершенно казенно, как в музее, без домашнего тепла и уюта.

– Верни на место бутылку! – жалко булькнул на прощанье Бороздин.

Проходя мимо кресла, в котором раздавленный, как червяк, партиец разрывался между желаниями заплакать и нализаться до потери чувств, Морозов с ледяным равнодушием бросил ему:

– Толку от вас… как от козла молока.

Светлый допоздна июньский вечер лучами заходящего солнца принял Николая в свои теплые ладони, показавшиеся после зашторенной темени исполкомовской квартиры ласковым объятием любимой. Вот только когда мечта об этих нежных объятиях станет реальностью? Если он не поторопит события, если произойдет худшее, то может статься – никогда… Однако лучше бы любимой оставаться в неведении о том, какие пружины неприглядной человеческой изнанки намерен задействовать ее спасатель и почти жених. Изнанка эта и впрямь… не благоухает чистотой и ароматами. От мысли, в какой навоз ему придется ступить обеими ногами ради святой цели, у Морозова заныло под ложечкой.

2

– С какого времени вы встали на путь контрреволюции?

На первый допрос отца Алексея привели через неделю после ареста. До этого томили в камере с двумя вычищенными из партии троцкистами: бывшим председателем колхоза «Большевик», чья подрывная деятельность была доказана хранением в доме портрета Троцкого, и бывшим членом парткома фанерного завода, который спьяну обозвал коммунистов сволочью. Третьим соседом была личность, представившаяся железнодорожным обходчиком и охотно признавшаяся, что поджог станционного склада – ее рук дело. Серого, помятого вида мужичок, довольный своим добровольным сотрудничеством со следствием, получал каждые три дня в передачах сахар, сало и курево. С сокамерниками, тощавшими на тюремном рационе, не делился, но с сочувственным выражением убеждал их не запираться на допросах, соглашаться со следователем и подписывать признательные показания. Чекисты-де тоже люди, и если с ними по добру, то и они к арестантам – по-человечески. Троцкисты, каждый по отдельности, мужичка-обходчика чурались. Отец же Алексей посматривал на него с ответным сочувствием: подсадной в камере – работа не из легких, опасная для здоровья, да и доверие тюремного начальства – штука быстро переменчивая.

– Я никогда не вставал на путь контрреволюции, – отверг обвинение священник.

– Будете неискренны со следствием, ухудшите свое положение, – предостерег молодой чекист, проводивший допрос.

Отец Алексей с грустным любопытством рассматривал его: совсем мальчишка, чуть за двадцать, с двумя птичками-угольниками на петлицах – должно быть, сержант. Хмурит пшеничного цвета брови, чтобы казаться старше и опытнее или чтобы внушить подследственному всю серьезность обвинения. Пухлые по-детски губы складывает гузкой, заполняя протокол.

– Я вполне искренен. Если бы вы хоть сказали, в чем меня обвиняют…

– Обвинение вам будет предъявлено, гражданин Аристархов. Отвечайте на мои вопросы. Следствие располагает информацией, что во время Гражданской войны вы сотрудничали с белогвардейским правительством генерала Миллера. Дайте показания по этому вопросу.

– Увы, мне совершенно нечего показать, гражданин следователь. Я не сотрудничал с правительством Северной области. Всего лишь преподавал в архангельской гимназии, за что и был арестован, когда город заняли красные войска. Вы можете проверить: из Холмогорского концлагеря меня освободили, установив мою невиновность.

– Допустим, я поверю в это. Но следствие располагает данными, что в декабре прошлого года вы принимали активное участие в контрреволюционном выступлении жителей села Карабанова в связи с закрытием церкви. Вы признаете это?

– Как же я могу признать, если никакого участия в том протесте женщин я не принимал? – Отец Алексей отвечал тихим голосом, без эмоций и жестов: руки сложил на коленях. Убеждать следователя он не пытался. Весь прежний опыт говорил, что при общении с чекистами это бесполезно, они во всем убеждены заранее. Но отстаивать себя от набивших оскомину неправд и истасканной по чекистским кабинетам лжи считал своим христианским долгом. – Все произошло стихийно, без какого-либо моего вмешательства. В тот день с самого утра я был в городе, у отца благочинного, испрашивал у него совета и поддержки по поводу закрытия нашего храма.

Сержант, впрочем, тоже не настаивал, из чего отец Алексей вывел догадку: у него есть козыри посильнее, припасенные на потом.

– Ваше отношение к советской власти?

– Подчиняюсь.

– Ваше истинное отношение к советской власти? – с нажимом переспросил чекист. – Вы были судимы в тридцать первом году за антисоветскую агитацию и создание антиколхозных настроений среди населения. Будете уверять, что вы не враждебны советской власти?

– Ни тогда, ни сейчас я антисоветской агитацией не занимался, – вздохнул отец Алексей, хорошо помнивший, что подобный же допрос шесть лет назад был чем-то вроде сказки про белого бычка, у которой нет начала и конца, один бесконечный мотив, загибающийся в круг. – Могу лишь признать, что я человек свободомыслящий, верящий в свободу слова, которую, кстати говоря, подтверждает и новая Конституция. Я всегда говорю то, что думаю, и иногда высказываю свои мысли насчет мероприятий советской власти. Являются они антисоветскими или нет, я не знаю, потому что совершенно не разбираюсь в политических тонкостях.

– Это-то и странно, что не разбираетесь. – Следователь свел брови почти к переносице. – А должны бы как служитель культа, враждебного социализму. Какую деятельность вы планировали проводить на должности председателя сельсовета, если бы были избраны на нее?

– Я не планировал ничего подобного, – сильно удивился священник. – Ни избираться в сельсовет, ни проводить там какую-либо деятельность.

– Свидетельские показания уличают вас, гражданин Аристархов. Вы вели агитацию среди жителей села, уговаривали их отдать за вас голоса на выборах в местный совет по новой Конституции. Помимо того, вы зарабатывали себе антисоветский авторитет у населения мелким подкупом и проповедями, от которых женская половина вашей паствы приходила в чувствительное расстройство. Признаете это?

– Простите, но обвинение меня в предвыборной агитации и собирании голосов – ерунда полнейшая, – немного взволнованно проговорил отец Алексей. – А то, что вы назвали мелким подкупом… Я действительно иногда помогаю нуждающимся мелкой монетой из собственного достатка… вернее, если быть точным, собственного недостатка. Что же до моих проповедей, иногда я и в самом деле замечал слезы на лицах прихожанок…

– Вы говорили в проповедях, что советская власть – антихристова и скоро ей придет конец? – Уголки губ сержанта дернулись, будто в язвительной усмешке.

– Не помню такого, – честно признался священник. – Я говорил, что советская власть попущена Богом за наши грехи, потому что другой власти мы не заслуживаем. Ко мне, правда, иногда обращались с вопросами об антихристе. Я отвечал, что нет никакой нужды ждать его и угадывать сроки его появления, а надо жить по-христиански, по заповедям Божьим. Люди сейчас делают много зла друг другу, а я старался привести их к миру и незлобию…

Сержант старательно заносил слова допрашиваемого в протокол. Глядя с обратной стороны стола на его крупный, школярский почерк, священник угадывал обычные чекистские дополнения: «Клеветал, что советская власть – наказание божье… С целью очернить социалистический строй утверждал, что граждане СССР делают много зла…»

– Вы выдавали себя среди населения за святого чудотворца, воскрешающего мертвых. Что можете показать по существу вопроса?

– Могу сказать, что я строго запрещал своим прихожанкам распространять эти нелепые слухи о моем якобы чудотворстве. Я не воскрешал мертвых, мне это не под силу.

– Значит, вы признаете, что воскрешение покойников невозможно? Но вы не объяснили колхозникам так называемое воскрешение жены директора школы Дерябина, чем злонамеренно способствовали распространению антисоветских слухов о пользе религии.

– Почему же невозможно? Богу всемогущему все под силу. Чудеса Божьи происходили и происходят в мире.

– Наука отвергла чудеса, – строго произнес чекист. – Вы умышленно замалчивали научное объяснение случившегося – летаргический сон. Коротко говоря, гражданин Аристархов, из всего вышесказанного очевидно, что вы – сознательный, идейный, хорошо подготовленный, активно злоумышляющий и действующий враг советской власти. Вы признаете это?

– Господи, нет, конечно! – вырвалось у священника.

– А верить врагу на слово у нас нет оснований, – продолжал сержант. – Свидетельскими показаниями и вещественными доказательствами вы уличаетесь полностью.

– Никак не уразумею, в чем моя вина, – развел руками отец Алексей и смиренно прибавил: – Однако и сам осознаю, и прихожанам своим внушал: гонения на веру Христову было, есть и будет, не нужно этому удивляться, а надо быть готовыми.

– Это я тоже запишу, – кивнул чекист, обмакивая ручку в чернильницу. – Провокационные высказывания о якобы имеющемся в СССР гонении на религию. – Спустя минуту, поставив точку, он задал неожиданный для священника вопрос: – Вы высказывали кому-нибудь террористические намерения в адрес партии и советского правительства?

– Но это, уж простите, вовсе абсурд! – Отец Алексей почувствовал, как взмок на спине подрясник. – Я служитель святого алтаря, а не убийца.

Сержант оценивающе оглядел его – от увлажнившегося лба под зачесанными назад волосами до рук с длинными, беспокойно переплетенными пальцами. Удовлетворившись увиденным, он бесстрастно, никак не интонируя, проговорил:

– Вы обвиняетесь в том, что являлись организатором и руководителем антисоветской контрреволюционной террористической группы в составе молодежи – школьников нескольких школ города Мурома. Повторяю, следствие имеет достаточные доказательства вашей вины. Дело за вашим собственным признанием, гражданин Аристархов.

Несколько секунд отец Алексей осознавал услышанное, сцепив руки еще плотнее.

– Вот оно что, – сказал он затем, обмякнув на табурете, словно выдохнув с неким облегчением.

И впрямь, ему как будто полегчало: твердое, ясное, облеченное в четкую форму обвинение все же лучше, чем та невнятная размазня в духе «на колу мочало, начинай сначала», которой чекистские стражи революции обычно набивали протоколы допросов и целые следственные дела об антисоветской агитации и контрреволюционной деятельности духовенства.

– Даже и не знаю, считать ли мне себя польщенным столь высокой оценкой моих скромных способностей, – грустно пошутил подследственный. – Но я бы хотел узнать, гражданин следователь, что это за доказательства, о коих вы помянули. Вы нашли тех, кто расклеивал в городе листовки? И они указали на меня как своего руководителя? Это весьма любопытно.

– Доказательства вам будут предъявлены, – неопределенно пообещал сержант. – А сейчас следствие требует от вас подробных сведений, каким способом вы вошли в доверие к группе учеников средних и старших классов, включая сюда и комсомольцев. Как происходила вербовка и идеологическая обработка школьников. Начнем с учеников тридцать третьей школы на Казанке братьев Звягиных.

Отец Алексей ощутил, как по телу пробежала непроизвольная дрожь. Употребив усилие, он постарался, чтобы следователь не заметил его волнения и почти что ужаса, клещами сдавившего душу.

– Да-да, нам все известно, – перехватив его взгляд, удовлетворенно сказал чекист. – Отрицать бесполезно, скрывать что-либо – только вредить себе. Рассказывайте.

– Я не отрицаю, что знаком с этими мальчиками, Леонидом и Димитрием Звягиными. Неужели вы их арестовали?.. – скорбел отец Алексей, вовсе, однако, не о том, о чем предполагал сержант.

– Старшего из братьев Звягиных зовут Марлен, – поправил тот.

– В крещении он Леонид, – вне себя от осознания беды, ошеломленный, подавленный, пробормотал отец Алексей. – Неужели это и впрямь они развешивали те листовки? О Господи… Такие славные ребята. Вы же сломаете им жизнь…

– Ну хватит! – прикрикнул следователь, подпустив в голос режущего ледяного крошева. – Поздно лить крокодиловы слезы, Аристархов. Притворство вам не поможет. Вы отлично знаете, кто сломал им жизнь. Вы, гражданин поп, вы!..

Отец Алексей поднес обе ладони к лицу, закрывшись ими, и оставался в таком положении несколько секунд. Затем опустил руки, выпрямился на табурете. Лицо священника за эти мгновения изменилось, стало словно бы совсем другим. Будто под кожей у него, внутри головы, зажглось пламя, неяркое, как от свечи в окне, но отчетливо видное через глаза. Огонь выжег его смятение, и голос стал тверд, как металл, сошедший с наковальни.

– Вы городите чепуху! Можете обвинять меня в чем угодно. Но я никогда не признаю, что превращал детей в революционеров, потому что это ложь!

3

Полутемный длинный больничный коридор, пропахший карболкой, едва освещен лампочками с двух концов. Из-за дверей палат доносится надсадный кашель чахоточников или стон пациента в последней стадии. В руках санитарки, старой, толстой бабы Груни, позвякивает крышкой ночной горшок, который она несет опоражнивать. За ней легким шагом, заложив ладони в карманы халата, не идет, а порхает, чуть даже пританцовывая в туфлях на высоких каблуках, другая санитарка. Молодящаяся, лет тридцати, с подведенными краской глазами и ярко-алыми от помады губами, она едва ли внимает ворчанью старухи:

– Руки у тебя, Зинка, не из того места растут. И чего тебя сюды взяли? На твои крашеные ногти погляди – тьфу, все ясно. Ни утку мужику пристроить, ни судно вынести. Постель перестелить – и то простынь с наволочкой перепутаешь…

Слово «постель» привлекло внимание молодой.

– Вот уж чего не перепутаю, старая ты хрычовка Михеевна… – фыркнула она.

Большего сказать не успела: рот ее оказался зажат, стройный стан перехвачен так туго, что в груди застряло дыхание, каблуки заскользили по полу назад, потом в дверь, за которой была совершенная темнота. Дверь с табличкой «Процедурная» тут же закрылась, издав негромкий стук.

Тугая на одно ухо баба Груня скорее что-то почувствовала, чем услышала. Остановясь и развернувшись, она изумленно озирала коридор.

– Куды делась-то, Зинка? Куды сгинула, бестолковка пропащая?

Безошибочно направившись к процедурной, старуха встала под дверью и прислонила к ней слышащее ухо.

– Тьфу, бесстыжая! – пробормотала баба Груня, не уловив ни звука и отстранясь от двери. Толкнула створку, но та не поддалась. – Опять залучила жеребца какого, гулящая! – громче сказала старуха в адрес затаившейся напарницы по ночному дежурству и с ворчаньем отправилась восвояси.

Долгая жизнь, прожитая в тяжких трудах, приучила бабу Груню к бесстрашию. Всему персоналу тубдиспансера было известно, что Зинка Кольцова устроилась ночной санитаркой ради того только, чтобы привечать в теплом и безопасном месте любовников – подальше от мужа. Главврач и его заместитель, а вслед за ними прочие сотрудники медучреждения вплоть до санитарок и уборщиц смотрели на Зинкины блудные безобразия сквозь пальцы и даже намеков старательно избегали. Опасались мстительности Кольцовой, имевшей в своем распоряжении могучий и чрезвычайно опасный для простых смертных ресурс в лице благоверного супруга, начальника Муромского райотдела НКВД Прохора Никитича Кольцова. У всесильного мужа была только одна слабость, которая в глазах самой Зинаиды являлась преимуществом: он страшно боялся заразы и в «туберкулезный рассадник» ни за что бы не сунулся. Но баба Груня все эти тонкости в расчет не брала и рубила всегда сплеча. Вот и теперь пошла к дежурному врачу ругаться на непутевую.

За дверью процедурной меж тем происходила возня в темноте. Похититель не успел или не хотел включить свет, и Зинаиде в первые мгновения пришлось гадать:

– Кто это тут у нас, а? Ты, Спицын?

Не дождавшись ответа, она обвила руками шею незримого похитителя и впилась ему в губы властным, собственническим поцелуем. На запястья ей, как тяжелые плотные браслеты, легли мужские руки и больно сдавили. Невидимка разорвал объятие, с силой оттолкнул ее.

– Я же сказала тебе, не приходи – сама позову, – еще не понимая, что происходит, Зинаида взяла резкий тон. – Зачем явился?

Вспыхнула лампочка на длинном проводе. Оба взбудораженные стояли друг против друга: она поправляя санитаркин халат, он – бурно вбирая в грудь воздух и шумно выдыхая. От волны сладких духов, окатившей, как штормовым прибоем, его покачивало – закружилась голова.

– Морозов? – Зинаида изумленно уставилась на него большими подкрашенными глазами. Упавший ей на лицо желтый свет обрисовал морщинки, обычно не видные, затертые пудрой. – Ты что это? Как ты сюда попал?

Пустовавшую по ночам процедурную она считала собственной пажитью, где насыщалась юной плотью своих ублажителей, предпочитая всем прочим особям мужского пола пламенных комсомольцев. Морозов понял ее вопрос по-своему.

– Высадил фанеру в окне туалета.

Зинаида расположилась на кушетке, покрытой рыжей клеенкой со старыми бурыми пятнами. Движением опытной обольстительницы стянула с головы платок и одним взмахом руки распустила узел волос на затылке. На плечи ей пролился сияющий блеском каштановый водопад. Удивление сменилось насмешливой игривостью:

– Сладкого захотелось, Коленька? А такого постника из себя строил. Больше не сохнешь по своей богомолке? – Она прилегла, опершись локтем о приподнятое изголовье кушетки. Другой рукой медленно потянула вверх халат и юбку под ним, обнажив выше коленей ноги в дорогих шелковых чулках. – Ну что столбом застыл? Иди сюда, мальчик. Посмотрим, на что ты годен.

Морозов с трудом отвел взгляд.

– Я здесь не для этого, Зинаида Львовна. Оставьте ваши старания для других.

– Как казенно и скучно! – делано рассмеялась женщина, но в глазах у нее заблестели злые искорки. – Хватает мое роскошное тело, уволакивает в темноту, глядит на меня как голодный крокодил, вот-вот сожрет. И вдруг в кусты? Какой дурной тон, Морозов.

– Мне от вас кое-что нужно, Зинаида Львовна, – с терпеливым спокойствием стал объясняться Николай. – Вам это, конечно, не понравится. Но гарантия вашего твердого согласия и исполнения моей просьбы – эта процедурная, куда вы таскаете своих любовников. Вообще-то кому-то из них повезло, что сегодня вы никого не ждали. Я бы без лишних разговоров выкинул его в коридор. Мое дело не терпит.

– Какая невыносимая пошлость, – скуксилась Кольцова, картинно положив кисть руки тыльной стороной на лоб. – Какой вульгарный реприманд. Ты меня фраппировал, Морозов.

– Вам придется выслушать меня и сделать так, как я скажу, – не обращал он внимания на ее рисованный каприз. – Если откажетесь или ошибетесь в своих действиях, ваш муж немедленно получит на свой стол в служебном кабинете письмо, повествующее о ваших здешних приключениях. Вам не хотелось бы этого, так?

– Что тебе нужно? – с замороженной яростью в голосе спросила Зинаида. Она села на кушетке, одернула юбку и принялась сооружать на затылке узел из волос.

На шатающийся столик процедурной легла серая тетрадка.

– Вы должны подложить это в вещи вашего пасынка. Так, чтобы он не заметил и не обнаружил. В какое-нибудь место, куда он не часто заглядывает.

Как Морозов и предполагал, Зинаида Львовна не проявила интереса ни к содержимому тетради, ни к причинам странного требования. Все, что ее заботило, – беспечальное неведение мужа относительно шалостей жены. Она молча, с выражением оскорбленной гордости положила тетрадь в карман халата. Выходя, однако, уколола:

– А богомолка твоя знает, где ты, Колясик, шляешься по ночам?

Когда дверь за ней закрылась, Морозов опустился на стул и выдохнул. Ему чудился в неживом воздухе процедурной запах не то что навоза, в который он по собственной воле наступил, а колымаги золотаря с полными бочками.

4

Второй допрос проходил в клубах папиросного дыма. Отец Алексей старался реже вдыхать и умолкал, когда мимо лица проплывали серые змеящиеся клочья, а потому речь его была медленной, растянутой, с паузами. Следователя это раздражало. Туго продвигавшийся допрос был ему скучен и нестерпим. Вероятно, он привык к другому, думал отец Алексей. К быстроте, с какой арестованные соглашались признать себя виновными в том, о чем поведает им следователь. Упрямства допрашиваемых старший оперуполномоченный Старухин не терпел: они отнимали у него время.

– В общем так, муха-цокотуха. Давайте, гражданин поп, выкладывайте все о своих преступных связах. Имена, клички, места проживания, чем промышляют.

– У меня нет таких связей, я не общаюсь с преступниками, – молвил священник, отвернувшись к стучащей по клавишам машинистке в углу кабинета. – Простите, не могли бы вы хотя бы не так часто курить? Я прошу не за себя, а за вашу сотрудницу: я вижу, ей не очень хорошо, к тому же дым мешает ей работать.

Старухин бросил короткий взгляд на машинистку, взял папиросу в рот и затянулся.

– Тут тебе, поп, не курорт. Право на просьбу заимеешь, когда начнешь сотрудничать со следствием. Огурцова, не печатай это, бумагу зря не марай… Продолжим. Назовите своих знакомых, фамилии, церковные клички, адреса.

– Близких знакомых у меня в Муроме нет, я живу здесь не так давно.

Со времен предыдущего ареста отец Алексей усвоил, что на допросах нельзя называть никакие имена, хоть собственного начальства или случайных попутчиков: даже из самого короткого списка непременно сколотят групповое дело.

Старухин выдохнул, пустив струю дыма ему в лицо.

– Скользкий ты тип, поп Аристархов. Ну да не выскользнешь, муха-цокотуха. – Он пошуршал листами бумаги на столе. – В феврале этого года у вас был разговор с членами двадцатки карабановской церкви. Говорили о прошедшем в том же месяце суде над троцкистами. Свидетели показали, что вы вели пораженческую агитацию, притупляя бдительность граждан насчет врагов народа. Признаете факт агитации?

– Припоминаю, – задумался отец Алексей, – как на вопрос о расстрелянных троцкистах, бывших сподвижниках Ленина, сказал тогда, что не наше дело – вмешиваться и обсуждать это. Каждый отвечает за свое, а нам, христианам, надо следить за собой…

– Где храните гектограф? – резко оборвал его Старухин.

– Какой гектограф?

– Не придуривайся, поп. Гектограф, на котором твоя банда малолеток собиралась печатать листовки. Они сознались, что гектограф должны были взять у тебя.

– У меня нет гектографа, и я не организовывал никакую банду. Я уже говорил это вашему коллеге и настаиваю на своих показаниях, – со вздохом объяснил священник.

Старухин загасил в пепельнице окурок и снова уткнулся в бумаги.

– В январе вы говорили в проповеди о пришествии Христа, который поведет борьбу с врагами. Поясните, про каких врагов это сказано.

– Да, помню, на праздник Рождества Христова я говорил о втором пришествии Иисуса Христа. Напоминал верующим о Страшном суде и о том, что нам надо быть к тому готовыми. Под врагами я разумел врагов Христовой веры и святой Церкви, слуг антихриста.

– Значит, вы как служитель Церкви признаете советскую власть вашим врагом? – На крупном, прямоугольных очертаний лице Старухина обозначилось подобие довольной улыбки. – И наобратно, себя – врагом советской власти?

– Нет, разумеется. Советскую власть я считаю попущением Божьим за грехи наши. Но полагаю, что христианин должен терпеливо переносить все гонения и недоброжелательства со стороны правителей.

– С какой целью в марте этого года проводили клевету в проповеди, называя Христа евреем? – опять с раздражением спросил чекист.

– Я разъяснял прихожанам, многие из которых по невежеству не признают этого простого исторического факта. Иисус Христос родился от Девы Марии, которая была иудейкой… Простите, – вдруг озадачился отец Алексей, – если это клевета, то на кого – на Христа или евреев?

Секунду спустя он понял, что не нужно было задавать столь каверзный вопрос. Старухин разразился бранью, в которой самыми приличными словами были «троцкистская гнида» и «дерьмо собачье». Это казалось настолько безосновательным и необъяснимым, что у священника явилась неожиданная мысль. Не есть ли ненависть к троцкизму у иных советских граждан превращенной формой нелюбви к известной нации, чьи представители после пролетарской революции заняли многие руководящие кресла в советских властных структурах?

Наоравшись, Старухин полминуты воевал с воротником гимнастерки: тот никак не желал расстегиваться. Чекист рванул сильнее, и по столу запрыгала пуговица.

– Нам известно, что вы организовали в декабре прошлого года массовое вооруженное выступление против закрытия церкви в Карабанове. По вашему указанию был произведен выстрел из неизвестного оружия по членам комсомольского актива, которые снимали с купола крест. Вы намерены, гражданин Аристархов, сообщить следствию, кто стрелял и где хранится оружие?

– Видите ли, – замялся отец Алексей, – о выстреле по тем несчастным комсомольцам, которых Господь уже сурово покарал за святотатство, я впервые слышу…

Немного отрешенно он следил за тем, как чекист вышел из-за стола и оказался рядом, разминая левой рукой пальцы правой и хрустя костяшками.

– Так ты, поп, не считаешь советскую власть своим врагом?

– Я уже сказал, что не считаю.

– И себя ее врагом не считаешь? Никогда никаких враждебных советской власти выступлений не делал?

– Нет.

– Ну поглядим.

Сильный удар кулаком по лицу сшиб священника на пол. Табурет пинком отшвырнуло в сторону. Чекистские сапоги принялись охаживать упавшего по печени, по ребрам и по спине.

– Что скажете теперь, гражданин поп? Советская власть – враг вам? – Старухин наклонился над скорчившимся священником. – Говорите честно. Мы-то с вами честны. Видим в вас врага и говорим это прямо. Почему же вы скрываете ваше отношение к нам?

– Я не враг… любой власти. – Отец Алексей вытер рукавом подрясника кровь на бороде. – Я даже благодарен вам… вам лично, гражданин следователь… Вы обещали мне три недели отсрочки перед арестом, а дали четыре… – Он попытался сесть на досках пола.

Новый удар в скулу опрокинул его навзничь. Вновь посыпались жесткие тумаки по ребрам.

– Ты признаешь, с…, что советская власть тебе не мать родная! Ну говори: вы сволочи, кровопийцы, скот и падаль, – ярился Старухин, – а ваш Сталин убийца, изверг рода человеческого, бешеная собака, выродок!..

Чекист обернулся к машинистке, которая перестала стрекотать клавишами и в оторопи смотрела на него.

– Это не я говорю, а он! – заорал на нее Старухин. – Пиши его признание: по своей троцкистской сущности не стану скрывать мое настоящее отношение к советской власти, правительству и лично Сталину. В своей агитации среди церковников я называл руководителей Советского государства тиранами, бандитами с большой дороги… В скобках пиши: на товарища Сталина подследственный возвел такую контрреволюционную ругань, которую я, старший оперуполномоченный Старухин, не могу занести в протокол.

– Я не подпишу это… – с кашлем выдохнул отец Алексей, поднявшись на четвереньки.

– Пиши! – крикнул Старухин машинистке. – Подписать показания подследственный отказался, передумав и объясняя это своей враждебностью к советской власти.

Он ушел к столу и нажал на кнопку вызова.

– Уведи, – бросил вошедшему конвойному.

Тот помог священнику встать и вывел за дверь, подталкивая в спину. Старухин выхватил из машинки отпечатанный лист, пробежал глазами и, выругавшись, смял. Бумажный комок полетел на пол.

– Свободна, – кивнул он машинистке. – И не трепи там, поняла? С меня плитка шоколада.

Оставшись один, Старухин сел боком на стол и закурил. Мысли в голове были неприятные, всклокоченные и перепутанные, как колтуны на немытом попрошайке. Конечно, он сорвался на этом попе с постной, благостной, как у юродивых, физиономией. Если расходовать себя так на каждого арестованного, никаких нервов не хватит, собственному здоровью будет ущерб. Допрос подследственных – рутина, скучная, надоедливая, как проснувшаяся зимой муха. Чаще всего она досаждает, иногда злит, изредка доставляет удовлетворение. А вот доводить себя до кипения не стоит. И чем его так раздразнил этот хлипкий, соплей перешибить, поп?

Размышления чекиста обрезал ворвавшийся в кабинет, как козел в огород, сержант Горшков.

– Что вы себе позволяете, товарищ Старухин?! – зашумел молодой. – Кто вам позволил избивать подследственного? По какому праву вы применяете к арестованным допрос третьей степени?

– А по такому праву, Сеня, – Старухин даже не повернул к нему голову и продолжал спокойно выпускать дым изо рта, – что он враг, а я советский чекист. Не отсвечивай, Сеня, и не булькай почем зря. Мне на твои сержантские угольники нас…ть, я этого попа взял, я его и расколю на вышак. А будешь пузыриться, только себе хуже сделаешь. Понятно выражаюсь? – Он припечатал свою речь взглядом удава.

– Понятно.

Немного ошалевший от наглости младшего по званию, Горшков хлопнул дверью. Десять минут спустя с заявлением в руке он постучался в кабинет начальника райотдела Кольцова.

– Прохор Никитич, – произнес он взволнованно, – прошу рассмотреть немедленно.

Младший лейтенант Кольцов нехотя прочел наскоро и неровно исписанную бумагу.

– Значит, так, товарищ Горшков. – Заявление сержанта подверглось надругательству: было порвано на клочки. – Не было никакого избиения. Никто не видел и не подтвердит. Арестованный споткнулся и расквасил себе рожу, холера. Ясно, а? – для внушения гаркнул Кольцов.

– Как же не было… – промямлил сержант, повергнутый в замешательство.

– А со Старухиным поладь как-нибудь, – продолжал начальник райотдела, не слушая лепет подчиненного. – Не дело чекистам ссориться.

– Да он же позорит звание чекиста! – возмущенно вскинулся Горшков.

– Ты в чекисты для чего пошел, а?

– Бороться с врагами!

– Вот и борись. А товарищей по борьбе не трожь.

– Но он же уголовник, товарищ Кольцов! Все повадки его…

– А вот этого я не слышал, – отрубил младший лейтенант. – Не твоего ума забота. Подтяни сопли, Семен, и иди работать. Закройте мне этого попа, холера, и дело с концом! Признания он дает, а?

– Никак нет. Отрицает свою вину, свидетельские показания опровергает.

– Ну, на это они все мастера. Запомни: нет недоказанной вины, а есть недостаточно допрошенные обвиняемые и свидетели. Ты вот что, Горшков. Езжай в Карабаново, найди нужных свидетелей и собери дополнительные показания на попа. Неопровержимые, чтобы к стенке его прижать. А лучше чтобы к стенке поставить! За вовлечение советской молодежи во вредительско-диверсионную деятельность. Это ж надо, отцы – партработники, а сынки связались с троцкистско-кулацким и поповским отребьем, холера!.. – в сердцах воскликнул Кольцов. – Ты все себе уяснил, Горшков, а? Ты у нас без году неделя, а уже конфликтуешь с товарищами по службе. Плохо, товарищ сержант, очень плохо. Надеюсь на ваше исправление и усердие к работе.

– Так точно, товарищ Кольцов.

С расстроенным видом под трезвон телефона Горшков покинул кабинет начальства.

Прохор Никитич снял трубку аппарата. Немного послушав знакомый голос, он положил ее на стол и потянулся к бутылке «Ессентуков». Налил полный стакан, не спеша выпил. Трубка все это время бормотала.

– Конечно, товарищ Бороздин, разумеется. – Кольцов удостоил вниманием звонившего. – Да, я вас внимательно слушаю… – Трубка вновь разразилась долгим монологом, в течение которого начальник райотдела НКВД обмахивался от духоты носовым платком. – Работаем, товарищ Бороздин… Пока не добились… Понимаем, сами юнцы такую кашу заварить не могли, это уж само собой. Молодо-зелено… Понимаю, учтем… Тут загвоздка-то в чем. Ваш сын все берет на себя. Он организовал, возглавлял… Объяснили. На высшую меру себя оговаривает… Нет, этого я разрешить не могу. Свидания не положены… Подключены лучшие сотрудники. Найдем, товарищ Бороздин, где это видано, чтоб чекисты да не нашли, а? Непременно найдем главарей… Кое-что есть, наработки… Пока не могу раскрыть подробности следствия… Сообщим, товарищ Бороздин…

Кольцов положил трубку на аппарат, подумал и налил еще полстакана минералки.

– Яблочко-то от яблони, а?.. – заговорил он сам с собой. – Запоешь еще по-троцкистски, товарищ председатель райисполкома.

…Тем временем во дворе Старухин беседовал с Гриней Кондратьевым, виснувшим безделья ради на турнике.

– Где этот соплежуй, твой старшой?

Кондратьев повисел на вывернутых в кувырке руках и спрыгнул на землю.

– Вы про Горшкова, Макар Игнатьич? Вроде к Кольцову пошел. Навалял какую-то бумажку. Сердитый такой.

Старухин усмехнулся. За неимением во дворе скамеек он присел на корточки и достал из коробки папиросу.

– Матерый враг этот поп, – поделился он, сделав затяжку. – Троцкист самый натуральный. Ты только представь, Гриня, он на голубом глазу заливает, что мой батя всю жизнь молился на распятого еврея. М-морда поповская!

– Так вы ему скажите, Макар Игнатьич, бате-то, – удивленно заморгал Кондратьев. – Про еврея. Авось перестанет молиться. У меня мать тоже…

– Да некому говорить. Поездом его в лепешку размазало при крушении, – равнодушно объяснил Старухин.

– А вот скажите, Макар Игнатьич, – Кондратьев подошел ближе, – почему такое. Советская власть религию всякую отменила. А зачем она евреев созывает?

– Куда созывает? – не понял Старухин.

Гриня пошарил в карманах гимнастерки.

– Вот, на деньгах. «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!» – прочитал он на аверсе трехкопеечной монеты. – Это значит, надо понимать как созывание всех евреев в одно место на земле, в Советский Союз. Для того и лозунг такой выкинули. А зачем оно?

Не зная, что ответить, Старухин сплюнул горькую от табака слюну и поднялся. Молча он направился ко входу в здание. Однако несколько секунд спустя в дремучем невежестве деревенского парня ему забрезжил неясный, но все-таки смысл.

– С прошлого года перестали созывать. – Он бросил Кондратьеву другую монету, тоже три копейки, на которой большую часть аверса занимал герб СССР, а воззвания к пролетариям всего мира не было. – У нас, Гриня, социализм в одной стране, как учит товарищ Сталин. А лозунг про мировых пролетариев – троцкистский.

5

Старому двухэтажному деревянному дому с узорными наличниками на окошках и резными столбиками, поддерживавшими козырек крыльца, было лет сто. Былые хозяева ставили дом с расчетом, чтобы хватило его прочности и красоты правнукам и более отдаленным поколениям. Может быть, и сейчас в нем ютился какой-нибудь потомок тех предусмотрительных хозяев, делил его, по советскому обычаю жилищного уплотнения, с посторонними людьми. Таких домов в Муроме – целые улицы. С садом и огородом на задах, с луком и огурцами на грядках, вишнями да терновником вдоль забора. Но этот был особенным. Дом, в котором живет любимая, не может не быть особенным…

Женя увидела гостя в окно и распахнула дверь прежде, чем Морозов постучал.

– Как ты узнал? – Она обдала его легкой, немного удивленной радостью.

На ней было очень простое бежевое платье, облегавшее тонкий стан, с финифтяной стрекозой на груди. Если б Морозов хоть что-нибудь знал об ангелах, он непременно увидел бы в ней одно из этих небесных созданий, которым художники во все века придавали черты земного совершенства. Но ангелы его голову не занимали, поэтому от восхищения он просто на время онемел.

– Какие милые! – Женя приняла букет темно-розовых пионов. – У папы день рождения, будем отмечать втроем.

– Я и не знал… – пробормотал Николай, вновь обретя дар речи.

Шмиты занимали в доме две комнаты. Одна была обставлена под столовую, другая, угловая, разделена большим шкапом и комодом на половинки: кабинет отца и девичью светелку.

– Папа, у нас гость!

Навстречу Морозову поднялся мужчина хорошо за пятьдесят, с чисто, до синевы выбритым лицом и в очках, одетый в светлые широкие брюки и белую рубашку. Пока они знакомились, Женя поставила цветы в вазу и продолжила накрывать стол, застеленный белоснежной скатертью. На тарелках лежали бутерброды с селедкой, свежие порезанные огурцы, в кастрюльке под крышкой дымилась отварная картошка, а центр стола обозначала бутылка красного вина.

Портила праздничный настрой радиотарелка на столбе через улицу, громогласно вещавшая об очередном раскрытом заговоре высокопоставленных советских чинов.

«Главари разбойничьей военно-шпионской банды в составе бывшего маршала Тухачевского и его подельников посягали на жизнь величайших людей нашего времени, самых любимых, самых дорогих сердцам миллионов советских людей! Они хотели отнять у нашего народа того, кто вел и ведет его к победе, они хотели убить нашего отца, нашего учителя, самого родного и близкого нам человека – великого Сталина…»

– Папа, прикрой, пожалуйста, окно. Придется сидеть в духоте, но ведь это невозможно слушать.

«Пусть трепещут все шпионы, диверсанты и убийцы! Пусть твердо запомнят они: мы разорим дотла и уничтожим все шпионские гнезда, мы разорвем все нити троцкистско-фашистской паутины, как бы тонко она ни плелась, мы беспощадно сотрем с лица земли всех врагов СССР! – надрывалась радиотарелка, но уже глуше, из-за закрытого и задернутого занавеской окна. – Смерть врагам народа! Смерть гиенам мировой буржуазии!»

– Вот оно как, – наморщил лоб Шмит-отец. – Паны дерутся за власть, а у холопов чубы трещат.

– Так кто же холопы? – в тон ему, с думой на челе, спросил Морозов.

– Мы, старые дураки, мечтавшие об освобождении, – подхватил Шмит, усаживаясь на старенький, в заплатах, диван. – Подумать только, сейчас уже и не вспомню, от чего мы тогда жаждали освобождения революцией.

– Я уже слышал нечто в этом роде, – поделился Морозов, только не стал уточнять, что пересказывал ему слова отца младший брат. – Вы, старшее поколение, чувствуете себя обманутыми и преданными, порабощенными новой властью. Но мы… Нет уж, я не холоп, и ваша дочь не холопка…

– Интересно! – воскликнул Шмит. – Очень интересно, как думает о себе нынешнее молодое поколение. Женя мне о вас кое-что рассказывала. Ваша семья была раскулачена, родители погибли…

– А что еще она вам обо мне рассказывала?

– Не беспокойтесь, только хорошее. Женя вообще не умеет говорить о людях плохое. Это у нее от матери. Я ее такому не учил, ибо сам грешен… Так вы говорите, что не чувствуете над собой тяжелой длани советской власти?

– Нет, не так. Конечно, чувствую. Но мы… – Морозов пытался подобрать верные слова. – Я, ваша дочь, многие другие… мы те, кто запоминает. Мы ничего не забудем, будьте уверены. И когда наконец будет построено это светлое будущее, которое нам все время обещают, мы напомним: какой ценой. Какую гигантскую груду человеческих костей бросили в его фундамент.

– А они вам ответят: будущее всегда строится на костях, без этого не бывает. – Дискуссия так увлекла Шмита, что даже очки бодро съехали на кончик носа. – Ну? Парируйте! Возражайте! Насилие – повивальная бабка истории, как сейчас принято говорить.

– А вы? – чуть растерялся гость. – Что бы вы тогда ответили?

– Ничего! – всплеснул руками историк. – Ничего бы я не мог ответить. Потому что и сам когда-то думал точно так же.

– Ну а сейчас-то как думаете?

– Со стыдом признаюсь: до седин дожил, а возражения на эту людоедскую логику не придумал. Ибо человечество по-иному не умеет, кроме как строить вавилонские башни на костях замученных.

– За стол! За стол! – прозвучал призыв Жени. – Хватит спорить!

Первый тост за именинника вызвался произнести Морозов. Стоя со стаканом вина в руке, он поздравил виновника торжества и с легким смущением продолжал:

– Подарка я не припас. Но у вас есть дар, больше которого я не смог бы придумать. Это ваша дочь. И я пришел, чтобы… Я хотел… – Сконфузившись, он докончил: – Хочу выпить за ваше здоровье!

Звякнули друг об дружку стаканы. Но гость не садился. Выпив до дна, он все же решился:

– Я пришел просить руки вашей дочери!

Выпавшая из руки Жени вилка брякнула о тарелку. Девушка стремительно вскочила и, чуть помедлив в замешательстве, бросилась из комнаты.

Не было ее минут пять. Когда она вышла из светелки, беседа за столом текла своим чередом.

– А мы тут, дочь, по-семейному обсуждаем, – как ни в чем не бывало сообщил Шмит-отец. – Вы поженитесь, ты уйдешь из своего туберкулезного барака, будешь учиться на врача…

– Папа, ну что ты такое говоришь! Я ведь еще не дала согласие…

– А я дал. Мне нравится этот молодой человек, и вы хорошая пара.

– Папа, прошу тебя! – Голос девушки звенел.

– Подумай сама, Евгения! Я умру, с кем ты останешься? За комсомольца какого-нибудь выйдешь? За полуграмотного стахановца? Они только заморят тебя, а счастливой не сделают.

– Папа, я сама решу!

Морозов поднялся, шагнул к ней. Поймал ее ладонь.

– Пожалуйста, согласись. – Он смотрел умоляюще. – Я защищу тебя… Уберегу.

– От чего?

– От всего! Я в лепешку расшибусь, но не отдам тебя никому.

Женя мягко освободилась от его руки.

– Я должна обдумать.

– Сколько мне ждать?!

– Несколько месяцев… – с заминкой ответила она. – Мне нужно попросить совет.

– У кого?

– У преподобного Серафима.

Морозов остолбенел.

– У какого еще… Да кто это?

– Ты не знаешь? – удивилась Женя. – Это святой. Серафим Саровский. Я думала, в Муроме его все знают.

– А, что-то слышал в детстве, – припомнил Морозов.

– Он был духовником дивеевских сестер в прошлом веке. Я поеду к ним на весь отпуск в июле.

– Куда поедешь? – встревожился Шмит-отец. – Все монастыри давно закрыты.

– В Мухтолово, папа. Там в селе живут дивеевские сестры. Они и в Муроме живут, но мне хочется в Мухтолово, на природу, там очень красиво.

Морозов и Женя стояли друг против друга, глаза в глаза. Шмит-старший, пробормотав что-то про чайник, тихо и незаметно исчез из комнаты.

Девушка отвела взгляд, вдруг зардевшись.

– Мне известно… Зинаида Кольцова рассказала… как вы с ней… любезничали… в процедурной.

Морозов вспыхнул, как стог сена от шаровой молнии.

– Эта блудливая кошка врет! Между нами ничего нет и не было!

– Тогда что ты делал ночью в больнице? – Этот разговор мучил Женю. – Тебя видели, ты крался по коридору…

– Мне нужно было только поговорить с ней!

– Для этого ты пришел ночью тайком и… заволок ее в процедурную? – Горло девушки болезненно сжалось, последние слова она вытолкнула с усилием.

– Послушай. Я не хотел тебе об этом говорить. – Морозов тоже страдал. – Я тебе не лгу. Сама мысль, чтобы лгать тебе… она омерзительна, поверь. Все равно что пачкать грязью твою чистоту… Но… Скажи, давно ты видела Заборовскую?

– Муську? Недели три не видела… А при чем тут она? – опешила Женя.

– По всей вероятности, она арестована.

– Как? Почему? За что? – Известие поразило девушку. – Этого не может быть! Ей же только восемнадцать… Нет, наверное, она занята экзаменами, и поэтому мы не видимся…

– Это я и хотел узнать через Кольцову. Ты же знаешь, кто у нее муж. Припугнул ее, чтобы была сговорчивей. Теперь видишь, от чего я хочу тебя уберечь?!

– От чего? – все еще не понимала она.

– Кроме Заборовской арестовали не меньше троих. Из той компании, куда тебя затащила твоя Муська. Вспомнила?

– Этого не может быть… – качала она головой.

С парящим чайником вернулся весело-оживленный Шмит-отец.

– Ну, дети мои!..

Взволнованный вид обоих убеждал его, что дело движется в верном направлении. Едва ли он ошибался. Но разговор доканчивали не слова, произнесенные вслух, а взгляды, исполненные красноречия. «Я верю тебе. Просто не торопи меня». – «Вряд ли я достоин тебя… твоей неземной чистоты, твоих глаз, как на картинах старинных художников, сияющих будто самоцветы. Но потом может быть поздно, пойми!» – «Если любишь, никогда не будет поздно!» – «Я люблю тебя. Люблю как сумасшедший и ради тебя готов на все. Я буду ждать тебя, моя родная, даже если придется всю жизнь…»

Разлитый по чашкам чай испускал аромат лесных ягод. Неторопливо прихлебывая, несколько долгих, уютных, упоительных минут трое за столом просто переглядывались. Точно опасались спугнуть неосторожным словом редкое семейное счастье.

– А все-таки чудно сегодня все совпало, – прервал молчание Шмит-отец. – Выходной день у меня и у вас, Николай, мой день рождения и ваше сватовство… Одно только нам и осталось: моя семья – моя крепость. Только в семье понимаешь, насколько враждебным стал мир. И потому боишься ее потерять… Знаете, Николай, после смерти жены я сегодня впервые сполна почувствовал себя семейным человеком. Евгения хорошая дочь, но… мыслями и душой все время где-то не здесь, не дома… как будто ей здесь тюрьма.

Морозов поперхнулся чаем.

– Папа!

– Не спорь, – строго сказал отец. – Я знаю, что такое тюрьма. Не поверите, Николай, на старости лет стихи принялся сочинять, когда сидел в камере… Вот до чего тюрьма доводит, – полусмеясь, заключил он.

– А за что вас арестовывали? – ляпнул Морозов.

– Папа не любит говорить об этом. – Тут же на ногу ему наступила Женя.

– Отчего же, сегодня можно! – улыбнулся Шмит-отец. – Сегодня у меня праздник и легко на душе… За что, спрашиваете. А разве у нас арестовывают за что-то? Главный вопрос, которым они руководствуются: кого! Еще в двадцатом году я имел возможность лично убедиться, что советский чекист – существо полоумное, зачастую интеллектуально недостаточное. А уж в тридцатом они только подтвердили свое реноме. Представьте, меня арестовали лишь потому, что у них в бумажках было записано, будто я из белоказаков, состою в церковно-белогвардейском военном подполье, зачислен в полк, который вот-вот поднимет мятеж против советской власти. Кто-то донес… Что ж выяснилось? Доносчик, что называется, слышал звон, да не знал, где он. Мои предки были гетманские казаки, освобождали вместе с Хмельницким от поляков Малороссию. Входили в реестр Белоцерковского полка. Это на левом берегу Днепра, немногим южнее Киева. Кому-то я об этом рассказывал, кто-то услышал и воспользовался… Насилу с моим следователем разобрались. Но ведь у нас не арестовывают без причины, не так ли? Пристегнули меня в итоге к делу «историков-вредителей», отправили на два года в лагерь и еще на год в ссылку…

Явственно звучавший в его рассказе сарказм не смог заглушить тоску тяжелых воспоминаний. Женя потянулась к отцу с поцелуем, а Морозов придумал загладить свою вину за эти неприятные воспоминания приглашением на футбол:

– Сегодня играют два «Локомотива», наш муромский и арзамасский. Как раз успеваем на стадион.

Но Шмит-отец футбол не любил, а Женя собиралась на вечернюю службу в церковь.

– Завтра Вознесение, – коротко объяснила она.

Не знавший, давно не помнивший смысла церковных праздников, Морозов отправился провожать ее до храма в бывшем Благовещенском монастыре.

6

Члены карабановского сельсовета в тот день старались говорить шепотом и ходить беззвучно. В отдельном помещении здания, бывшего дома кулака Бусыгина, которого зарубили топором еще в Гражданскую войну, за закрытой дверью вершилось важное дело. Шло советское рабоче-крестьянское следствие над врагом трудового народа: дознание через опрос свидетелей и изобличение контрреволюционной деятельности арестованного попа Аристархова. Список свидетелей набросали совместными усилиями загодя, за четверть часа, председатель сельсовета Рукосуев и приехавший из города сержант госбезопасности. Он же, Рукосуев, вызывал назначенных свидетелей с помощью своего помощника – комсомольца Тараскина и, как милицейский постовой на оживленном перекрестке большого города, регулировал их движение и последовательность. На лавке ждал своего череда бывший карабановский поп Ливанский, отрекшийся от религии. За ним – колхозный бригадир полеводов Груздев, имевший зуб на попа Аристархова за то, что тот наотрез отказался отпевать старика Груздева, красного партизана, героя Гражданской войны, колхозного передовика, в пьяном виде зарезавшего себя косой.

Меж тем за закрытой дверью с чекистом находился председатель колхоза Лежепеков. Это немного нервировало Рукосуева. Азартный доносчик Лежепеков был способен даже соломенное чучело на огороде представить врагом народа и расписать перед следователем в красках, что уж говорить о живых людях, занимающих важные должности в социалистическом хозяйстве, вроде самого Рукосуева. Прохаживаясь будто невзначай перед дверью, председатель сельсовета клонил голову вбок – прислушивался. Как на грех, дверь прилегала плотно и не пропускала звуков.

Сержанта Горшкова тем временем одолевали иные тревоги. Записывая свидетельские показания, он нет-нет да и возвращался в мыслях к волновавшему его вопросу. Отчего начальник райотдела Кольцов принял сторону оперуполномоченного Старухина, избившего на допросе попа, а ему, Горшкову, чуть ли не выговор влепил? Отправляясь в Карабаново для опроса свидетелей, уязвленный сержант намеревался доказать, что оба они не правы. Обвиняемых следует прижимать к стенке не приемами допроса третьей степени, которые годны лишь в чрезвычайных обстоятельствах, а профессиональными чекистскими методами.

– Я, товарищ следователь, подлинно знаю, что по заданию попа церковник Воробьев во время всеобщной переписи в январе разносил антисоветские слухи, – рассказывал Лежепеков. – Будто всем, кто перепишется, будут ставить на лоб круглые советские печати. А когда тот, у кого печать, помрет, то попадет в котел с кипящей смолой… Еще он, поп, вредительски срывал работу в колхозе, это как день ясно.

– Как именно срывал?

– По воскресеньям и по ихним церковным праздникам со злостным намереньем затягивал свои службы. Чтобы, значит, колхозники, которые в религию верят, опаздывали на работу. Я ему, попу, говорю вежливо так: пора, батек, заканчивать с дурманом и прогулами колхозников. А он мне: никогда, мол, не будет того! Деды и прадеды, мол, так жили, и мы так будем…

– С детьми, школьниками его когда-нибудь видели?

– Дык… – Лежепеков задумался. – Вроде и не видел, тут врать не буду.

– А скажите, про советскую власть Аристархов какие речи вел? Высказывал враждебные настроения?

– А то ж! – выкатил очи Лежепеков. – Было дело, пришел к нему и говорю: на государственный оборонный заём пожалуйте сколько-нибудь сотенок с вашего нетрудового дохода. Тут он меня чуть не руганью обложил, поп-то наш! Я, говорит, советской власти помогать не буду, оттого как она нас, попов, не любит и грабит. Где, говорит, я деньги возьму, если советская власть, такая-сякая, запрещает нам, попам, с молебнами по приходу ходить? Чтоб вы ко мне не приставали – это он мне напоследок высказал, – вот тебе, говорит, Лежепеков, десять рублей и проваливай со своим оборонным займом. Вот так было, не вру ни в одном глазу!

Какой-то инстинкт собственничества, попутно размышлял Горшков, занося свидетельства в протокол. Советская власть борется с этим зловещим инстинктом, потому что он вреден для социализма, более того – он антисоветски преступен. Как может советский чекист заявлять: «Я этого попа взял, я с ним и покончу, а ты не мешайся под ногами»?! Как мог оперуполномоченный Старухин такое сказать, а младший лейтенант госбезопасности Кольцов его поддержать? Конечно, оперуполномоченный Старухин не имел никакого чекистского права считать дело попа Аристархова своей неприкосновенной собственностью. Потому что этак можно далеко зайти… да черт знает до чего можно дойти!..

О связи буржуазного инстинкта собственничества с контрреволюционной деятельностью, саботажем и вредительством курсантам школы НКВД в Горьком хорошо растолковал майор Забейворота. Однажды он задал курсантам задачу: тракторист с зерноуборочной машиной на прицепе. В стране временные трудности с продовольствием, село вынуждено несколько поголодать, чтобы накормить город. Тракторист тайком от товарищей берет горсть обмолоченного зерна, кладет его в мешочек на веревочке и варит в радиаторе работающей машины. Рассуждает он так: я для этого зерна пахал землю, я его собрал, ничего страшного, если немного съем, никто не увидит. Мешочек рвется, зерно забивает радиатор – поломка машины, нужно снимать и прочищать радиатор. Работа тем временем стоит, дневной план по уборке зерна срывается. В поле приезжает сельское начальство, видит всю эту катавасию. Информация доходит до райотдела НКВД. «Дело поручают… допустим, тебе, Иванов. Твои действия?» – «Разберу обстоятельства, товарищ майор. Если у тракториста сильно завывало в брюхе, какой из него работник?» – «Неверно. Ласточкин!» – «Проведу как мелкую кражу государственного имущества. Год пропарится в тюрьме». – «Неверно. Федоренко!» – «Постановление правительства от 7 августа 1932 года, оно же закон о колосках. Хищение социалистической собственности, товарищ майор, до десяти лет. Учитывая смягчающие обстоятельства – года два исправительного лагеря». – «Уже ближе. Теперь правильный ответ. Тракторист не только украл зерно у государства, которое поровну распределяет его между всеми трудящимися, но и совершил вредительский акт, направленный на подрыв хлебозаготовок, колхозного строительства и мощи Советской страны. И вы, товарищи будущие чекисты, не должны принимать во внимание ни его голодное брюхо, ни плачущих дома детей, ни его ложную убежденность в том, что он имеет право на колхозную собственность. Мы, товарищи, строим коммунизм и должны в корне пресекать собственнические инстинкты, еще не изжитые в массе народа. На то мы и поставлены на своем месте, помимо всего прочего. Поэтому наш тракторист отправляется в исправительно-трудовой лагерь на срок до 10 лет по статье 58, пункт 7 УК РСФСР “Контрреволюционный подрыв государственной промышленности”. Социализм, товарищи, суров, но это социализм, единственно верный путь человечества, научно доказанный великими учителями марксизма-ленинизма…»

Следующий после Лежепекова свидетель в подпоясанной ремнем косоворотке, с лысиной, обрамленной жидкими, давно стриженными волосами, робко примостился на край стула. На колени водрузил портфельчик, держа обеими руками.

– Ливанский? – осведомился сержант.

– Он самый, гражданин… э… товарищ. Бывший, так сказать, служитель культа. Нынче несу истинное просвещение в массы, работаю избачом… заведую избой-читальней вместо преставившейся жены директора школы. Вы не подумайте, – спохватился бывший священнослужитель, заметив удивление сержанта, – я эту должность получил честно. Так как по сталинской Конституции я теперь равноправный со всеми и от религиозного опиума добровольно отрекся.

– Почему ушли из попов? – поинтересовался Горшков.

– Учел момент, – с готовностью сообщил Ливанский. – Осознал, что моя работа являлась тормозом в проведении мероприятий советской власти.

– Сменили убеждения с поповских на советские? – уточнил сержант.

– Как вам сказать, – замялся бывший поп. – Работа служителя культа – это одно, а убеждения – другое. Советская власть помогла мне понять, что в Бога я никогда не верил.

– Я так и думал, – резюмировал Горшков. – Что имеете показать против вашего сменщика в церкви попа Аристархова?

– Имею, – закивал Ливанский. – Это лживый, лицемерный, вредный для советской власти человек. Вам же, гражданин… товарищ следователь, известно, что он пытался выдать летаргический обморок жены школьного директора за воскрешение мертвых… хе-хе. Как будто мы и сами не знаем, как такие чудеса церковниками делаются, хе-хе.

– Конкретнее, гражданин. Произносил ли поп Аристархов антисоветские проповеди?

– Да-да. Я, понимаете ли, после снятия сана не посещаю церковь. Но из разговоров с просвирней Гусевой знаю, что проповеди Аристархова доподлинно антисоветские. Говорит он как бы на библейские темы, но для воздействия на верующих приурочивает выводы к современному положению. Вот, к примеру, он говорил про гибель городов Содома и Гоморры и про разговор Бога с Авраамом. Бог будто бы обещал Аврааму не сжигать огнем города, если в них найдется хоть десять праведников. После этого Аристархов сказал, что если бы в СССР были праведники, то Бог не послал бы народу голод и разорение. Значит, праведников-то и нету. Выходит, в СССР, по его словам, хороших людей нет, а есть только негодяи и злодеи, которых не жалко перебить и пожечь огнем.

– Очень хорошо, гражданин Ливанский, – похвалил сержант, записывая. – Продолжайте.

– Аристархов протаскивает в своих проповедях монархические идеи! – От похвалы расстрига приободрился, перестал робеть. – Восхваляет бывший царский род Романовых под видом одобрения отдельных царей, которые жили в древности. К примеру, хвалил царя Давида и в лучших красках расписывал деятельность царя Константина.

Тщательно записав сведения, Горшков широко улыбнулся.

– Ну что, гражданин Ливанский, выведем попа на чистую воду? Заставим его честно сознаться, что он махровый враг советской власти, – и без всякой третьей степени!

* * *

Через улицу от сельсовета, в Доме культуры, под который обустроили бывшую Троицкую церковь, городской приезжий политработник читал для жителей Карабанова лекцию. Рассказывал о капиталистическом окружении СССР и кишмя кишащих в стране агентах вражеских разведок. Народу в зале, который когда-то был местом проведения религиозных обрядов, набилось порядочно: не всякий день начальство велит вместо работы в колхозе идти в клуб. Мужики и бабы, молодые парни и девки сидели на стульях и скамьях, стояли в проходах, толпились возле дверей и у стен, разгородивших пространство церкви, жались у ступенек подмостков на месте бывшего алтаря. Слушали, затаив дыхание.

– …Перед Верховным судом СССР, товарищи, предстали изменники и главари разоблаченной шпионской банды. Тухачевский, Якир, Уборевич и другие фашистские лазутчики, коварно проникшие на самые высокие посты нашей Красной армии. После вынесения приговора все они были расстреляны как бешеные собаки! Бдительность советской разведки, органов НКВД, возглавляемых товарищем Ежовым, у которого слова не расходятся с делом, оборвала преступную деятельность германо-японо-троцкистских диверсантов. Этот разгром военно-шпионской группы – яркий показатель кризиса и заката буржуазной разведки. Это свидетельство того, что советская разведка, наоборот, крепнет и усиливается. Всякая новая попытка засылки шпионов в нашу страну будет вовремя пресечена. Наши органы госбезопасности покажут, на что они способны, дорогие товарищи колхозники!

От горячей, возбужденной речи в горле у лектора пересохло, он потянулся к стакану с водой на столике. Публика в зале принялась переговариваться. Один из голосов прозвучал громче прочих:

– Совсем, видать, у них дела плохи, ежели своих в хвост и в гриву треплют.

Лектор, подавившись глотком воды, обеспокоенно уставился в зал.

– Начали постреливать ближних к Сталину, – продолжали толковать меж собой селяне, ничуть не стесняясь заезжего политинформатора. – Скоро, видно, доберутся и до самого. Тогда этой власти будет крышка, передерутся.

– Этих пальцем деланных маршалов не жалко. Много их Ворошилов настругал, да им всем до старых генералов далеко, как до луны. Вот будет опять война с немцем или японцем, наколотят им по первое число.

Лектор ошарашенно оглядывался, разыскивая хоть кого-нибудь из советско-партийного актива села для пресечения провокации. Но обоих председателей, сельсовета и колхоза, в клубе не было, актив же помельче себя среди публики не обнаруживал. Вместо актива из рядов сидящих поднялся мужичок в пиджачишке и, огладив усы, хитро прищурив глаз, вопросил:

– Так это что ж получается? Третий за год расстрел высоких партийных и военных товарищей. Все как один были истинно преданные революции, закаленные в боях коммунисты. Столько лет работали рука об руку с вождями. Со Сталиным, Буденным и Ворошиловым… И оказываются в конце концов негодяями, вражьими шпионами. А кто тогда, я извиняюсь, поручится, что остальные не мерзавцы и прохвосты? Может, завтра и самые великие, самые дорогие и любимые тоже, извиняюсь, присядут на скамью подсудимых за вредительство?

– Да вы… – Лектора трясло и бросало в пот. Сняв очки, он дрожащими руками стал протирать их. – Да вы же… Это безобразие, товарищ! Вы на что намекаете?!

Очки снова сели на нос. Хитрого мужичка тем временем и след простыл.

* * *

Сержант Горшков внимательно смотрел на очередного свидетеля, пытаясь понять, что ему не нравится в бригадире полеводов. Здоровый, как медведь, мужик, Груздев размахивал руками, страстно обвиняя попа Аристархова в контрреволюционной агитации:

– …При советской власти, при Сталине ничего у нас нету! Даже несчастной картошки колхозники и то не получают, а если получают, то гнилую. Нету обуви и одежды, мануфактуру и кожу на башмаки не достать. Раньше, при царе, всего было вдосталь и дешево, крестьяне были довольны жизнью. А сейчас ничего нет, а что есть, то втридорога. Всех нас сделали нищими. А что пишут в газетах, тому верить нельзя! Советская власть только и живет за счет обмана, а то бы ее давно свергли. Кричат, что народу живется весело и легко, а в лавках в городе даже сахара не найти. В старое время сахаром скот кормили, а сейчас народ хуже скота живет. Ведь это же надо иметь адское терпение, чтобы переносить такие муки! Неужели правители не образумятся? – Груздев сделал короткую передышку. – А про выборы! Нам в этих выборах участвовать незачем. Советская власть говорит, что каждый может быть избранным, а на самом деле останутся на своих местах те же дармоеды, которые сейчас пьют народную кровь. Раньше при власти были грамотные люди, а теперь туда лезут неучи, от которых народу ничего хорошего ждать нельзя… Так вы все это запишите, товарищ следователь. Это все истинная правда!

– Это все говорил поп Аристархов? – уточнил Горшков.

– Натурально, – кивнул бригадир. – Вы еще вот чего запишите. Соседка моя, баба дюже вредная, вышла позавчера во двор и кричит своему мужику… а он забор чинил, завалился забор. Вот она и кричит: «Иди домой ужинать, чего стараешься, все равно советские бандиты все отберут».

– Что отберут? – нахмурился сержант. – Забор?

– Да не… овощ с огорода, картошку там, молоко, мясо с живности. Налоги с личного хозяйства. Дюже злая баба, эта Лизавета Егорова.

За дверью в конторе сельсовета происходил другой разговор. Тараскину, который бегал в школу за учительницей Подозеровой, Рукосуев велел на минуту выйти. Подойдя к свидетельнице, севшей на лавку, он наклонился к ней и осведомился:

– Надумала?

Молодая, немногим за двадцать, учительница гордо вскинула голову:

– А я вот сейчас все и расскажу следователю!

– Валяй, – усмехнулся Рукосуев, распрямившись. – Скажу: сама пришла, сама дала, комсомолка юная, теперь кочевряжится и гадит мне, невинность строит. А нам в школе морально разложившиеся учительки не нужны. Детишек-то плохому учить. А, Алевтина Савельевна?

Испепелив его гневным взглядом, учительница бросилась во временный кабинет следователя взамен вышедшего Груздева.

– Тараскин! – громко позвал Рукосуев. – Эта последняя. Пошли в клуб на лекцию!

В затихшем здании сельсовета остались только двое: сержант Горшков и учительница Подозерова.

– Наше село слишком верующее, – взяла она быка за рога. – Аристархов у колхозников и единоличников на хорошем счету, оказывает на них вреднейшее влияние. Это особенно видно, когда в селе проводятся антирелигиозные мероприятия. Аристархов на это время назначает службу в церкви, и колхозники идут к нему, а не на мои лекции. На Рождество я подготовила антирелигиозный доклад, но Аристархов организовал богослужение, и ко мне пришли только восемь человек, остальные пошли в церковь. Этот поп заставлял старух ходить по дворам и собирать деньги на церковь. Запугивал колхозников, что, если не будут давать деньги, церковь закроют.

– Скажите, пытался ли поп привлекать к церкви школьников? Вел ли разговоры с детьми?

– Этого не знаю. – Учительница закусила губу. – Его собственные дети заморочены религией. Но Аристархов возводил клевету на советское воспитание детей. Хвалил воспитание в старой царской школе. Говорил, что при советской власти дети стали распущенными, а раньше были воспитаннее и старших почитали.

– Отлично, – бормотал Горшков, записывая. – Просто великолепно!

Своей работой в этот день он был чрезвычайно доволен.

* * *

Мероприятие политпросвета в клубе шло вразнос. Пытаясь спасти его, лектор опрометчиво высказался о грядущей войне и ее поджигателях, фашистских наймитах. Выразил убежденность, что никто из честных колхозников не хочет войны, которая несет людям одни бедствия. На слове «война» селяне пришли в возбуждение.

– А туды ее, – затрясся в негодовании один, выругавшись матерно. – Пусть война! Скорее бы! Я первый за ружьем побегу!

– Верно, Максимыч, – подхватил другой. – Пускай что угодно, хошь война, потоп, землетрясение! Только не советская власть со своими колхозами. Все равно хуже не будет. При любой власти, хошь заморской, нам лучше будет. А сейчас у нас не жизнь, а каторга!

Перекрикивая мужиков, выступила с возмущением чья-то женка:

– За что с нас берут дань, как с завоеванных? С коровки им дай, со свинки дай, с овечки дай, с избы дай, со двора дай. Горбатимся день и ночь на колхоз, из колхоза государство все выгребает, а потом еще и с колхозников шкуру дерет: налог, культналог, самообложение, гужповинность, мясопоставки вынь да положь, хоть и коровы не имеешь! Это, по-твоему, веселая жизнь, как у вас в газетах поют? – Баба гневно направила палец на лектора.

– Кабы война, так я первым пойду с ружьем против коммунистов! – чуть не рвал на себе рубаху мужик, которого звали Максимычем.

Но тут нашла коса на камень. К заводиле пробился появившийся в клубе председатель колхоза Лежепеков и, вздев кулак, проорал:

– В тюрьму захотел, паршивая бестолочь?! Я как власть тебя арестую!

– Да хоть в тюрьму! Там по полфунта хлеба дают, а в колхозе и того не получишь!

Кулачная гиря Лежепекова обрушилась на голову бунтаря, сбила с ног. Мужика поймали задние. Потрогав подбитый глаз, Максимыч зло погрозил:

– Ну, будет тебе, как было Кирову!

После этого уже нельзя было разобрать, кто кого бьет. Визжали бабы и девки, гоготали парни, охотно вовлекшиеся в драку, сельские хулиганы сошлись грудь на грудь с комсомольцами. Трещали стулья и скамейки, летели клочья одежды, на потолке, закрывшем купол, висла ядреная брань. Лектор притаился под столом на сцене, накрытым красным ситцем.

В зал с боем протолкался председатель сельсовета Рукосуев, неизменно сопровождаемый секретарем. Оценив масштаб битвы, он велел:

– Тараскин, живо за чекистом!

Сержант Горшков, услышавший от заполошного комсомольца о контрреволюции в клубе, прибыл оперативно. Растерянность его при виде побоища длилась не больше трех секунд. Он выхватил из кобуры револьвер и выстрелил в потолок.

– Прекратить антисоветскую провокацию!!!

Визги, вопли и матерная ругань, сперва усилившись, быстро начали стихать. Мимо Горшкова, обтекая его, волной прорвался наружу, вон из клуба, взбаламученный людской поток. На полу между скамьями и сломанными стульями ползали или лежали избитые, помятые участники драки. В их числе Лежепеков с оторванным рукавом пиджака, на коленях пересчитывающий во рту зубы.

– Безобразие! – раздался голос со сцены. Из-под стола показался лектор, цепляющий на нос очки. – Сорвано важное партийно-политическое мероприятие. Вы уж разберитесь, товарищ!

– Разберемся. Все зачинщики будут выявлены и расстреляны, – грозно пообещал Горшков.

– А чего сразу расстреляны? – проворчал кто-то из пострадавших.

– А как с вами иначе, граждане сельские пролетарии? Пока страна изо всех сил приближает для вас светлое коммунистическое будущее, вы тут устроили… троцкистскую диверсию! – назидал Горшков. – Вы должны понимать, граждане колхозники, что такие акции на руку политическим бандитам, фашистским подголоскам, которых мы едва успеваем разоблачать. А кто этого не хочет понимать, для тех у советской власти есть неоспоримый довод. – Он продемонстрировал револьвер.

– Вы это всерьез, товарищ сержант, или так, припугнуть? – изумленно смотрел на него лектор.

– Советская власть никого не запугивает, а предупреждает.

– Но так же нельзя. За хулиганство – расстрел?

– Да пошутил я, товарищ лектор, пошутил.

Чекист убрал оружие в кобуру.

7

Отец Алексей невольно улыбнулся: для очередного допроса его поджидал в кабинете юный сержант, уповавший на силу свидетельств и доказательств. Новых встреч с громилой Старухиным священник стал побаиваться, хотя телесный ущерб, нанесенный ему, оказался не столь серьезен, как думалось поначалу. Ребра были целы, и кровоподтеки за пару недель почти сошли.

Сержант на приветливость подследственного ответил все той же деланой хмуростью. Но формальный допрос с предъявлением дополнительных свидетельских показаний и требованием согласиться с ними на этот раз был недолог. Горшков убедился, что с этого боку арестованного за ребра не взять и нужен иной подход.

– В чем вы сами себя считаете виновным перед советской властью? – вдруг спросил он.

– Неужели я обязательно должен быть виновным перед советской властью?

– Да. Если бы вы были невиновны перед советской властью, разве попали бы к нам сюда? Честными советскими гражданами, преданными делу Коммунистической партии, органы госбезопасности не занимаются. Так почему вы здесь? Скажите сами, за что вас арестовали?

– Это уж вам видней, гражданин следователь. – Легкая печальная усмешка тронула губы священника.

– Хорошо, зайдем по-другому. При обыске у вас была изъята составленная вами рукопись «Христос как историческая личность». Скажите, какие цели вы преследовали, излагая и перерабатывая легенды?

– На эту работу меня подвигла исключительно любовь к вере и учению Христа, а также к литературным упражнениям. Намерений опубликовать это и распространять у меня не было. Тем более при существующем строе это и невозможно.

– В этой рукописи вы вступаете в борьбу с учением материализма, называете материалистов и безбожников обманщиками, врагами. Вы признаете, что ваше литературное сочинение носит контрреволюционный характер?

– Оно не согласуется с материалистическими воззрениями, но это не значит, что оно контрреволюционно.

– Может быть, вы не знаете или забыли, гражданин поп? – съязвил сержант. – Революционная теория основана на материалистическом учении. Выступление против материализма – это выступление против революционной теории, то есть контрреволюционная вылазка.

– Ну что ж, это, вероятно, я должен признать. По своему мировоззрению я идеалист религиозного характера. Учение материализма не признаю, теории безбожников осуждаю. Поэтому я не согласен с действиями Коммунистической партии в нашей стране, когда она силой навязывает свое учение другим людям, мыслящим иначе.

– Вот! – Сержант почти обрадовался и вздел указательный палец. – Наконец-то вы признали, что сама ваша церковная деятельность – преступление перед Советским государством и трудящимся народом, который сбросил с себя ярмо религии.

– Подождите-ка, – заспорил отец Алексей. – Религия в СССР разрешена. Статья 124 сталинской Конституции: «Свобода отправления религиозных культов и свобода антирелигиозной пропаганды признаются за всеми гражданами», – процитировал он по памяти.

– Церковникам советская власть предоставляет только право совершения религиозных обрядов. А права вести пропаганду, то есть борьбу за вовлечение в церковные ряды людей, не одурманенных религиозным мракобесием, попам никто не давал. Религиозную обработку гражданки Дерябиной, очнувшейся у вас в гробу, и ее мужа, директора советской школы, а также разговоры о боге с несовершеннолетними Звягиными признаете?

Священник молча развел руками. Допрос начал утомлять его. Четыре недели в камере на мизерном пайке хлеба и баланде с капустным листом здоровья не прибавили.

– Религиозная деятельность – форма политической борьбы, – отчеканил сержант.

Не им придуманная фраза нравилась ему своей остротой.

– Я лишь проповедовал веру в Бога, потому что считал, что советская власть этого не запрещает.

– Юридически – нет. А практически проповедь чужой, враждебной, антипартийной и, значит, антисоветской идеи запрещена. В стране социализма допускается только распространение передовых, прогрессивных идей, которым учит Коммунистическая партия во главе с товарищем Сталиным. Это идеи, полезные для общества. А ваша церковная идея – в корне вредная для нашего государства. Это вам ясно, гражданин Аристархов?

– Конечно, гражданин следователь, – вздохнул священник. – Вы весьма доступно изложили мораль советской власти.

– Вы виновны в преступлении, предусмотренном статьей 58, пункт 10 Уголовного кодекса РСФСР: «Пропаганда или агитация, содержащие призыв к свержению, подрыву или ослаблению советской власти… а равно изготовление и хранение литературы того же содержания», – подытожил чекист, снова берясь за ручку.

Следующие десять минут он старательно, разборчиво заполнял страницы протокола, вольно пересказывая содержание разговора с подследственным.

– Прочтите и подпишите. – Чекист подвинул листы к священнику.

Отец Алексей погрузился в изучение его творчества. Однако чем дальше он читал, тем больше хотелось ему порвать эту писанину – настолько она отдавала оскорбительной глупостью и бессмысленностью. «Сознаюсь, что навязывал религиозные предрассудки и распространял антисоветское церковное мракобесие…»

– Я не подпишу это. – Он положил бумаги обратно на стол. – Здесь написано, что я признаю свою вину. Это ложь, а я служу Истине.

– Как хотите, – нахмурился сержант, словно бы обидевшись. – Про истину – это поповская болтовня. Ваша контрреволюционная деятельность доказана полностью.

– Скоро ли мне вынесут приговор? – отрешенно спросил священник, перебирая пальцами невидимые четки.

– Следствие еще не закончено.

Сделавшись холодно равнодушным, чекист вызвал конвойного.

8

– «Гонения начались сперва ругательством черни против христиан и требованием их на судилище. Некоторые не устояли в вере, к чрезмерной радости язычников, а между тем темницы наполнялись верными, которых обременяли страшными клеветами. Явились исповедники истины, не только мужи, но слабые жены. Бландина-раба и другая, именем Библис, Матурн и Аттал, и диакон Санкт утомили мучителей терпением самых ужасных мук, которых, казалось, не чувствовали, повторяя только: “Мы христиане”…»

Мать читала младшим детям книгу о первых веках христианства. Все трое сидели за столом, посреди которого в бутылке из-под молока поникли листьями три березовые веточки. Такие же зеленые ветки украшали киот в красном углу. Был вечер праздника Троицы.

«В одной и той же темнице находились исповедники и отступники, потому что и самое отречение их не спасало. Но какое различие в состоянии их духа! Первые ликовали со светлым лицом, ожидая новых страданий, последние в отчаянии просили пощады…»

Мать оторвалась от книги и оглянулась на старшего сына. Михаил притулился к косяку двери, ведущей в сенцы: только что пришел домой и застыл, слушая.

– Где ты был целый день, сын?

– В городе, мам. Борька помог достать радиодетали.

– Ты мог бы утром сходить с нами в храм, – с едва заметным укором сказала мать. – Праздник все-таки, троицкая служба.

– Наш новый священник – отец Валентин, – сообщил брату Арсений. – Но он служит хуже, чем папа.

– Будь благодарен, что все же служит, – одернула его мать. – Могли и церковь совсем закрыть после ареста отца, и остались бы мы вовсе без богослужения.

– Ага-а, – вздохнула Вера.

Мать снова взялась за книгу:

– «Между тем пришел указ кесаря, чтобы предавать смерти верных христиан, и начались казни. В третий раз предстала на муки Бландина с младенцем, одушевленным ее примером, и готовилась к смерти как на брак. После бичевания и раскаленного стула ее опутали в сети и бросили разъяренному быку, наконец поразили мечом. Твердость ее превзошла чаяние язычников…»

– А наш папа тоже мученик? – вдруг спросила Вера.

Арсений потянулся к сестре и легонько щелкнул ее пальцем по лбу.

– Папу скоро отпустят! Он ничего плохого не делал против них!

– Против кого?

– Коммунистов.

– А Бландина тоже ничего плохого им не делала! А ее коммунисты убили…

– Ты что, глупая? – фыркнул Арсений. – Какие еще коммунисты в Древнем Риме?

– Такие! – стояла на своем Вера. – Которые против Бога. Мама, скажи ему, что коммунисты – язычники! И чтоб не обзывался и не дрался.

Мать, однако, в их спор не вникала. Отстраненно глядя на березовые ветки, она произнесла:

– Папа ваш сейчас на кресте.

Дети примолкли: Арсений – испуганно сжавшись, как замерзший воробей, Вера – со странным выражением торжественной жалости на лице.

– Как Христос? – спросила она после минутной тишины в избе.

– Как Христос, – грустно ответила мать. – А вы теперь – как ученики Иисуса. Ему очень горько было, что ученики оставили Его, разбежались. Только один остался верен. Помните об этом. Не оставляйте папу своими молитвами…

– Мам, там учительшу раскулачили, – объявил старший сын. – Подозерову.

Опустив голову, он будто боялся встретиться с матерью взглядом.

– Как это раскулачили? – не поняла она.

– Так же, как нас тогда, – с внезапным злорадством сказал Михаил. – Из дома выселили. Из школы, наверное, тоже выгнали. Поделом ей, гадине!

– Не смей! – Мать поднялась из-за стола. – Чтоб я больше не слышала от тебя дрянных слов, ты понял?

Она убрала на полку книгу и принялась накрывать на стол скудный ужин семьи без кормильца: черный хлеб, каждому по куску, четыре вареные картофелины в кожуре, перья зеленого лука с огорода.

– Садитесь есть.

Молитвы на вкушение пищи прежде читал за столом глава семьи. Теперь эту обязанность переняла мать. Но молитва не получилась.

– А учительша? – хмуро спросил Михаил.

– Это не наше дело. – Мать поджала губы.

– Так она там на улице, возле нашего забора, сидит ревет. Со всеми пожитками. До директорского дома не дошла или забор перепутала.

Младшие тотчас полезли к окну смотреть. С той стороны забора, однако, ничего не было видно. Мать, подхватившись, накинула на плечи платок.

– Ты же сказала – не наше дело! – вспыхнул старший сын, поняв ее намерения.

– Я только поговорю с ней, сынок, – словно извиняющимся тоном сказала она.

– О чем с ней говорить? Ты уже забыла, сколько она мучила в школе Верку и Арсения?!

– Да, сынок. Если ей теперь хуже, чем нам, уже забыла, – ответила она из сеней и вышла на крыльцо.

– А я нет! – вслед матери крикнул Михаил.

Дарья прошла по дорожке до калитки и выскользнула на улицу. На рассохшейся узкой лавке под ветвями вишни, перевесившимися через забор, она и впрямь обнаружила учительницу. Та сидела, поджав ноги, вцепившись ладонями в край лавки, и тихо подвывала. Рот распялен, подбородок кверху, глаза закрыты – будто собака воет в тоске и одиночестве на луну. По красноте и опухлости Дарья заключила, что слезы она льет уже долго, часа два. Возле ног учительницы лежал обширный, туго увязанный узел из покрывала с вещами.

Дарья присела рядом. Молчала, не зная, что и как сказать. Алевтина Савельевна была комсомолка бедовая, страха ни перед чем не ведавшая. С отцом Алексеем она воевала за умы и души колхозников лихо, отчаянно, как кавалерист-девица с наполеоновским французом. Но вдруг разудалой воительницы не стало: Алевтина Савельевна горько выла, в точности как простая девка, у которой увели жениха или украли на базаре деньги.

– Ну, будет, будет, – поневоле вырвалось у Дарьи. – Расскажи-ка, Алевтина Савельевна, что случилось.

Подозерова откликнулась на предложение тотчас, не вытерев слез, только глянув искоса, но словно бы не узнав попадью.

– Он… он меня вы-ыселил, – продолжала она всхлипывать и скулить. – Прислал с Тараскиным… постановление сельсове-ета… с печа-атью… Исполкомовские дом заколоти-и-или…

– Да за что ж тебя, такую идейную? – терялась в догадках Дарья. – С партийными повздорила?

– Руко… – Алевтина Савельевна икнула, – …суев меня-а… Хотел, чтоб я с ним… чтобы я его… чтоб отдала-ась ему… А я не…

Учительница зарыдала, залившись новым обильным потоком слез.

– Понятно, можешь не продолжать. – Дарья ощутила укол омерзения. Одновременно она испытала удивление – не ожидала от красной кавалерист-девицы такой разборчивости и скромности. – А чего ты хотела, когда записывалась в комсомолки? В двадцатых годах у вас и в уставе было прописано, что по первому требованию… Ах, ладно, не о том теперь речь. Из школы-то не уволили? У Рукосуева прав таких нет, разве на директора школы надавит. Да Дерябин-то не таков.

Алевтина Савельевна не могла ей ничего ответить – судорожно глотала рвущиеся изнутри рыдания.

– Пойдем-ка в дом, нечего тут сидеть, ночь поджидать.

Жена священника обняла Подозерову за плечи и повела ее, послушную, в избу.

Еще из сеней они услышали в доме чужой голос, будто кто-то зачитывал по бумаге. Дарья было всполошилась. Вдруг мелькнула мысль, что их тоже выселяют. Только как чужаки попали в дом, если никто мимо нее не проходил? Но увидела на столе посреди сдвинутых тарелок грузную коробку радиоприемника – и отлегло от сердца. Только вздохнула:

– Доделал все ж таки…

– Я же сказал, мам, Борька достал нужные детали, – отозвался Миша, не поворачивая головы.

Младшие тоже завороженно слушали напряженный и торжественный голос диктора:

– Закончен величайший в истории человечества перелет, равного которому не было и нет. Сбылась мечта человечества о воздушной дороге между материками через Северный полюс. Как радостно чувствовать себя соотечественниками Чкалова, Байдукова, Белякова! Радостно знать, что живешь в великую сталинскую эпоху, в стране героев и сталинских побед! Вместе с товарищем Сталиным, руководителями партии и правительства страна горячо поздравляет отважных советских пилотов-богатырей…

Первым зареванную учительницу за спиной у матери заметил старший сын. Резко щелкнув выключателем, он подхватил приемник и с недовольным видом скрылся в соседней комнатке за стеганой занавесью.

Алевтина Савельевна, будто очнувшись, тоже теплых чувств не выказывала. Любопытные взоры Арсения и Веры ее кололи, как шилом в бок. Убогая обстановка поповского жилья никак не соединялась в ее голове с известной всем в СССР эксплуататорской сущностью служителей культа. Уткнувшись диковатым блуждающим взором в иконы, учительница шарахнулась, как от сбесившейся лошади.

– Не бойтесь, – сухо сказала Дарья. – Агитировать вас в свою веру не будем. – Она усадила учительницу за стол и велела младшему сыну: – Арсений, сбегай к Дерябиным, пускай Сергей Петрович придет.

* * *

Ужинали поздно, в июньских светлых сумерках. Михаил все еще дулся. Считал, что ноги вредной учительницы не должно было быть в их доме даже те три четверти часа, пока ее не забрал к себе директор школы Дерябин. Как выяснилось, об афере председателя сельсовета он ничего не знал и приказа об увольнении Подозеровой из школы не подписывал. Обещал крепко поговорить с Рукосуевым и что-нибудь придумать с жильем для жертвы произвола.

Уложив младших спать и взявшись за шитье, мать попросила сына:

– Миша, сходи завтра в город. Кто-то днем принес на крыльцо две буханки хлеба. Отнесешь одну семье отца Сергия Сидорова. У них голодных ртов побольше, чем у нас.

– Две буханки? – Парень застыл с наполовину снятой рубашкой. – Ты чего, мам? Я не понесу! У нас самих ничего нет. Пускай малые хоть раз наедятся хлеба досыта!

– Ну что ж, – смирилась мать, – придется самой пойти. А на огороде дел невпроворот…

Час спустя, взлохмаченный от бессонного ворочанья на постели, он вышел из спальни.

– Ладно, схожу.

– Да нет, сын, – ответила Дарья, – вдруг еще передумаешь, с полдороги вернешься. Сама уж отнесу. А ты подумай хорошенько. Бог кому-то посылает вдвойне, чтобы с другими делиться, кто голоднее и немощнее тебя…

Упав снова на постель, парень зарылся в одеяло с головой.

9

Вот были в прежнее время свадьбы! Жениха с невестой венчали в церкви всем селом, колокола трезвонили. Повенчанных обсыпали щедро, из полных горстей зерном, чтобы детишек побольше рожали. Дружки жениха насмешничали и баловались, веселили честной народ. Свадебный поезд катил по селу на звонких тройках. Гостей созывали сотнею, а то и поболее, столы ставили в хоромах и во дворе у жениха длинными рядами. А уж ломились те столы изобильными яствами так, что и в сказке не сказать. Пиво лилось рекой, первач-самогон выбивал нежную слезу из самых каменных мужиков. Жареные поросята табунком проносились по столу, исчезая в прожорливых глотках. Гармони наяривали, балалайщики рвали струны, плясуны отбивали пятки и стирали подошвы сапог. Все село гуляло и гудело по три дня. Но, конечно, не в жаркую летнюю страду, а после Покрова, в зиму, или на Красную горку.

Воспоминанье о тех свадьбах-гуляньях тоже наворачивало слезу. Не сравнить с теперешней тощетой, ежели не сказать, прости Господи, голодранством. Село за две ударные колхозные пятилетки пожухло, вполовину обезлюдело, стосковалось по веселью, для которого не было ни душевных сил, ни поводов. Колокольный звон подменили радиотарелки, бубнящие целыми днями то о великих достижениях, то о врагах-изменниках или гремящие песнями-маршами, которым подпевали только подтянутые ремнями животы колхозников. На тройках теперь не разъездишься: хорошо, если колхоз выделит на день хоть одну лошадь, а то и одной не даст. Да и в церкви на кладбище кто в трезвом уме захочет венчаться? О пиру на миру и говорить нечего. Гостей считают по пальцам, каждый лишний рот за столом – обуза и разоренье. Самогон и тот дорог: государство борется со спекуляцией.

Словом, на свадьбе бывшего кулака Степана Зимина, прошедшего за свое кулачество через лютые мытарства, гостям казалось, будто сидят они на поминках.

Венчаться молодые ездили по-тихому в город. Материал на подвенечное платье невесты раздобыть было негде, перекроили Варваре старый материн выходной наряд. Четыре больших стола составили во дворе у Артамоновых. Гостей выбирали тщательно, с разбором, родню да добрых приятелей, но с расчетом, что все равно набьются лишние. Так оно и вышло – незваной явилась сельская власть: председатель колхоза Лежепеков и председатель сельсовета Рукосуев, и то ладно, что без всегдашнего своего прилипалы комсомольца Тараскина. Какой же представитель власти пройдет мимо даровой выпивки в своих владениях?

Песни на этой свадьбе не приживались. Затянет один край стола – до того горькую, про судьбу-кручину, что прочие только руками машут. Запоет другой край – еще того горше, тягучее и тоскливее, так что самим тошно станет, на полуслове умолкнут. Веселье никак не прорастало, несмотря на старания Артамонова-отца, балагурившего аж за троих. Гости заводили разговоры промеж себя, разбившись на кучки. Старший из братьев Морозовых, родственник Степана, городской житель, толковал о чем-то с братом невесты Витькой, отозвав его в сторону, в огородные грядки. Витька, уже напробовавшийся ядреного самогону из буряка, видно, не соглашался на уговоры. Тряс головой и вдруг выдал во всеуслышанье:

– Я по политике не пойду. Лучше ограблю магазин и по уголовке сяду.

Отец его, Андрей Кузьмич, сбился с шутки, которую рассказывал, поглядел на сына, затем на столпов сельской власти, сидевших в разных концах стола, и загомонил:

– Был вчера в городе, ходил по толкучке. Живет народ! Жрут, пьют, покупают с рук и с-под полы. Все в порядке, на Шипке все спокойно. Партия и правительство бдят, народ счастлив. Летчики наши прильдинились на полюсе и перемахнули через него аж в самую Америку. Поплавают, полетают, радостная публика забросает их цветами. Но у меня сомнение! Какую пользу можно извлечь из полета в Америку через льды? По-моему, никакой. А хвастовства, а рапортов в газетах, вождей на портретах! А меж тем пользуемся завоеваниями революции и стоим в очередях дольше, чем на всенощных…

– Портреты вождей теперь на палках делают, как раньше иконы, – встрял кто-то из гостей. – На плечо – и пошел, как в крестный ход.

– И ничего не выйдет, все растащат, – невпопад прожевала старуха из дальней родни. – Была в Америке советская власть, и ту скинули.

Рукосуев, сосредоточенно наливавшийся самогоном, молча погрозил старой пальцем.

– Хлеб в Испанию везут, а нам шиш оставляют, – вернулся к столу хорошо захмелевший Витька. – Если бы испанские пролетарии знали, как мы живем, не боролись бы за свободу. С меня сдирают на помощь Испании по рублю с зарплаты. Кому он там идет?

Об стол брякнул опорожненный стакан. С лавки грузно поднялся несколько осоловевший от пития Лежепеков:

– Ну хватит контрреволюцию городить. При мне чтоб цыц, ясно?! Это вон Мирон Сельсоветыч вам поблажки дает. За мзду бумажки выписывает и колхозное имущество разбазаривает.

– Ну и ты потише все же, Яков Терентьич, – попросил Артамонов-отец.

Рукосуев, однако, пропустил выпад мимо ушей, любезничая с бутылью-трехлитровкой.

– Речь скажу! – продолжал Лежепеков, поднимая вновь наполненный для него стакан. Он повернулся к молодым. – Хоть ты, Степан, и враг советской власти… был открытый враг, кулак, а ныне скрытый, замаскированный как единоличник…

– Какой он тебе враг, – заругались на него бабы, – ты что мелешь, Яков Терентьич?

– Если и была за ним вина, честно ее отработал, семью схоронил…

– Цыцте вы там, юбки! Я знаю, что говорю… Опять же – обида у тебя, Степан, на советскую власть осталась. Затаил ты на нас обиду, и как оно там аукнется… А с другой стороны, понимать должен: новый мир строим. Вот и домом тебя советская власть наделила…

Никто более не решался прерывать речь председателя, но за столом зашептались: «Справную избу отобрали, а халупу взамен дали». Все знали, что развалюшку, с одного боку погорелую, с другого покосившуюся, оставленную сбежавшим из колхоза в город веселым трактористом, выделил под жилье Зимину за немалую взятку Рукосуев.

– Как говорится, совет вам да любовь, да приплода поболе, чтоб было кому и дальше строить колхозную жизнь, – закруглился Лежепеков. Ни с кем не чокаясь, выпил и тяжело, как куль с картошкой, осел на лавку.

Никто не заметил, когда и как исчез со свадьбы председатель сельсовета Рукосуев. Назавтра об этом исчезновении, превратившемся в загадочное и необъяснимое, взволнованно толковало на разные лады все село. В вечер же свадьбы отсутствие одной из двух голов сельской власти лишь придало застолью подобие веселья. Вторая голова, принадлежавшая Лежепекову, помешать уже не могла: в глазах у нее плескалось пьяное море.

С лавок повскакивали девки и пустились, одна за другой, сверкая голенями, в частушечный пляс:

Ох, советская власть,
Хоть из дома не вылазь,
Как из дома на порог —
Облигация, налог!
За решетку посадили
Всех чекисты кулаков.
Землю их освободили
Для крапивы, лопухов!
Шла корова из колхоза,
Слезы капали на нос.
Отрубите хвост и роги —
Не пойду боле в колхоз!
Эхма!

Лежепеков порывался встать и пойти отшлепать хулиганок, но усилие ему не давалось. И ночевать бы Якову Терентьичу на дворе под открытым небом, головой в смородиновых кустах, если б не приехали за ним на колхозной телеге его жена и теща.

Меж тем Мирону Трофимовичу Рукосуеву в ту ночь середины июля было вовсе не так хорошо.

10

Утром ранехонько, после третьих петухов, когда еще роса не сошла и колхозники со своих дворов носа не кажут, по сельской улице катила телега. Едва проспавшийся после свадебного распития Витька кемарил, клоня тяжелую, налитую свинцом голову к коленям. Артамонов-отец, правивший лошадью, свежий, как только что снятый с куста огурец, по своей привычке никогда не умолкать мешал ему заснуть, то и дело толкая локтем в бок. Оба направлялись в город на работу.

– Эка причуда: Москва – город у моря! Порт пяти морей! Волга-матушка нынче плещется аж у стен Кремля. Вчера по радио слыхал, Витька, как сказали? Могучей большевистской рукой наша партия во главе со Сталиным исправила ошибку природы! Соединила Москву с великими водными путями. Теперь все желающие могут прокатиться с ветерком от столицы до Каспийского моря. А вот другая ошибка природы: ломают зуевский амбар. Ты Никишку Зуева помнишь? Ну ты еще малой был, когда его из теплого гнезда вытряхнули и в тюрьме стрельнули. Богатство его колхоз давно проел, а теперь от нечего делать ищут в его амбарах под полом зерно десятилетней давности. Может, что и наскребут по зернышку от стахановского усердия…

– Погоди, бать, – продрал глаза Витька. – Это не из наших вчерашних?

Под забором одного из дворов лежал человек, казавшийся ночным гулякой, который не добрался до своего дому и расположился отдохнуть прямо на улице.

– Сбегай-ка поглянь. – Андрей Кузьмич придержал лошадь. – Ежели наш, надо бы доставить. Вроде из баб никто мужьев ночью не искал.

Витька спрыгнул с телеги и потрусил к лежащему. Склонился над ним, тронул за плечо и отпрянул. Тело безвольно опрокинулось с бока на спину. Витька бегом вернулся к телеге.

– Поехали отсюда скорее, батя! – испуганно проговорил он. – Мирон Трофимыч это.

– Эвона… – протянул Артамонов-старший и дернул вожжи.

Минуту или две ехали, будто языки проглотив. Андрей Кузьмич, ссутулясь, подстегивал кобылу и напряженно обдумывал нечто. Витька задрал колени к подбородку и, судорожно обнявши их, переживал внутри себя леденящее душу прикосновение к зарезанному, уже остывшему мертвецу.

– И чем же это его?..

– Кровищи под ним лужа и дыра в груди, – мелко трясся Витька. – Навроде как топором. От нас-то он когда ушел, а, бать?

– Топором… Знать, поджидали его. Или ж выследили. Слава те Господи, не у нашего двора… Пятый это.

– Чего пятый?

– Пятого, говорю, у нас в селе таким вот способом угомонили. Ты уже в возраст входил, должен помнить.

– Ты что, бать, счет им ведешь?

– Как же не вести, сынок. Счет будет длинный. Не он первый, не он и последний. В двадцать девятом году райкомовского партийца укокошили, когда зерно ходили отымали. Потом в тридцатом двоих. Первого колхозного председателя – вилами да комсомольца прыткого – из винтаря. Тот все доносы в районную газету писал на тех, кто против колхоза. По его доносам и раскулачивали. А в тридцать втором, когда голод у всех животы подтянул да побегли в город, порешили секретаря колхозного правления. Сильно он был против, чтоб мужики за лучшей долей в город уходили. Револьвертиком все грозился. А этот, выходит, пятый.

– А за что его, бать?

Андрей Кузьмич не ответил, думая об ином.

– Эх, девку жалко.

– Какую девку?

– Какую! Сестру твою, Варвару. В беде ее, конечно, не оставим, заберем…

– Ты что, бать, на Зимина думаешь? – осенило Витьку. – Ты ж сам их до Степанова дому в полночь отвез.

– А ночью он что делал?

– А то ты, бать, не знаешь, что делают с молодой женой в своем доме ночью, – возмутился Витька из солидарности с новым родичем и тут же схлопотал оплеуху по затылку.

– Молоко на губах оботри, допрежь над отцом ехидничать. Вдруг он из супружеской постели-то средь ночи выпрыгнул, топорик подхватил и пошел советскую власть свергать?

– Да ты что несешь, бать? – волновался парень.

– Это не я несу, сынок, – огрустнел Артамонов-отец. – В тридцатом, когда у нас двоих так порешили, ГПУ семерых баб овдовило через свой суд неправый да дюжину мужиков по ссылкам раскидало. Эх… Давай-ка слазь! До городу тебе нынче пешком топать.

– А ты куда, бать? – недоумевал Витька, когда телега, развернувшись, покатила без него к поперечной улице.

– Дела! – махнул отец.

* * *

В середине дня здание сельсовета походило на растревоженный улей. Перед входом отирались члены сельского исполкома и колхозного правления, отлынивающие от работы в сельхозбригадах мужики, противоборствующие группы молодняка – комсомольцы-активисты и социально безответственные выпивохи-дебоширы. Сновали туда-сюда, с улицы в здание и обратно, сотрудники НКВД и муромской милиции. Подъезжали и уносились транспортные средства об одной лошадиной силе. Ребятня с восторгом облепила черную эмку, на которой для расследования громкого преступления приехал сам начальник муромских чекистов, и, к неудовольствию водителя, оставляла на ней следы грязных рук.

Опрос свидетелей возглавил младший лейтенант госбезопасности Кольцов. Убийство представителя советской власти на селе было происшествием нередким, но чрезвычайным, каждый раз гремевшим по всему району, а то и области. И меры по поимке бандитов, осмелившихся на контрреволюционный террористический акт, тоже принимались чрезвычайные.

Председателя колхоза Лежепекова доставили для снятия показаний прямо с сеновала, куда супруга спихнула его, пьяного, ночевать. Перед тем как Якова Терентьича погрузили на телегу, в руки ему теща сунула жбан рассолу. В голове у председателя после этого прояснело, но провалы в памяти остались и не давали ему чувствовать себя на допросе уверенно.

– Так что там было, на этой свадьбе? – допытывался Кольцов. – Драка? Кто-то угрожал Рукосуеву? Что он там вообще делал, этот ваш председатель сельсовета, на свадьбе у бывшего кулака и лагерника?!

– То… то же, что и я, – бормотал Лежепеков, стараясь не дышать на младшего лейтенанта госбезопасности и его окружение самогонным перегаром. – Пил… И эти… частушки пресекал…

– Какие еще частушки? – рявкнул Кольцов.

– Антисоветские, – упавшим голосом пояснил Лежепеков.

– Та-ак, – зловеще произнес Кольцов, постукивая пальцами о стол.

– И это… – Председатель колхоза заметно трусил и очень старался выложить все, что знал. – Обмывали… дом для молодых. Рукосуев продал Зимину бесхозный дом.

– То есть как продал? Как он мог продать государственное имущество, да еще классово чуждому элементу?!

– Это клевета на честного коммуниста! Не продал, а выписал бумагу с печатью! – возмущенно высказался комсомолец Родион Тараскин.

К опросу свидетелей его привлекли на тот случай, если понадобится уличить кого-нибудь в сокрытии или искажении фактов. Все прочее время он сидел в углу как в воду опущенный. Но встрепенулся, когда репутация покойного начальства зашаталась под злостно клеветническими выпадами.

– А кулак Зимин, значит, вот так со своим благодетелем, – заключил Кольцов.

– Дык у него ж свадьба… – начал было Лежепеков, еще не разобравшись, к чему клонится дело.

– Да что у вас тут творится?! – Начальник муромской госбезопасности в гневе перешел на крик. – У председателя сельсовета дела с кулаками на мази, секретарю об этом известно, но покрывает факты вредительства и двурушничества…

– А чего я?.. – заблеял Тараскин.

– Молчать! – Кольцов даже не повернулся к нему. – Председатель колхоза допускает антисоветские вылазки под прикрытием свадьбы. Кто пел частушки?!

– Ну… бабы пели, девки.

– Пофамильно!

– Да не помню я! – выдавил Лежепеков, с немой мольбой таращась на чекиста.

В помещении объявился еще один наркомвнуделец. Это был Старухин, примчавшийся из города.

– Вот, товарищ младший лейтенант. – Он положил перед начальством папку, на картонной обложке которой было размашисто написано: «Кулацкая гидра». – Оперативная разработка антисоветского элемента в селах района с тридцать третьего года, после того как был раскулачен основной массив. Карабановские в самом начале.

Кольцов углубился в материал. Листал неторопливо, хмыкал себе под нос. Носовым платком утирал влагу под воротником гимнастерки и на лбу. Наркомвнудельцы в количестве трех человек терпеливо ждали. Лежепеков опять мучился жаждой и тяжело сглатывал, не смея напомнить о себе.

– Кто из единоличников села был на свадьбе? – наконец заговорил Кольцов, отлистав пару десятков страниц. Вопрос адресовался председателю колхоза.

– Гришка Коробов, – приложив усилие, вспомнил тот. – Демьян Присыпкин. Других, кажись, не было.

– Ну что, дело ясное, товарищи, – умиротворенно произнес младший лейтенант. – В Карабанове у нас осталось пятеро единоличников, враждебно настроенных к социалистическим методам хозяйства. Злодейское убийство председателя сельсовета, несомненно, их рук дело. Классовая борьба, товарищи, дело долгое и упорное, но мы в ней победим. Обязаны победить, иначе грош нам как чекистам цена. Этих пятерых немедленно арестовать. Малютин и Вощинин – работайте. А ты, Макар, бери милицию, и не упустите там этого матерого волка Зимина…

– Как же так, Прохор Никитич, – замялся один из оперативников. – Без улик сразу пятерых брать?..

– Ты у меня отпуск просил, Вощинин? – немедленно и раздраженно вскипел начальник райотдела. – Я тебе его дал? Не дал и никому не дам! Знаешь почему? Потому что скоро, чует моя печенка, вы все стахановцами станете, планы будете в разы перевыполнять! А я вам по доброте своей загодя работу облегчаю. Ты меня понял, Вощинин?

– Так точно, товарищ младший лейтенант! – с недоумением в глазах подтвердил оперативник.

Трое чекистов отправились исполнять.

– А о вашей вредительской халатности и преступном легкомыслии, товарищ Лежепеков, я доложу в райком. – Кольцов буравил председателя свирепой неприязнью. – Пускай там решают, что с вами делать.

– Я ж вам все сам рассказал, – стал жалко оправдываться Лежепеков. – Я ж чистосердечно… со всей советской сознательностью…

– Вы что думаете, мы бы сами не дознались? У НКВД много способов добывать правду! Но то, что вы сознались, это хорошо. Как учит партия и товарищ Сталин, признание обвиняемого – лучшая улика… – Стук упавшего тела оборвал речь Кольцова. – Эй!.. Что это с ним?

– Товарищ Крыленко, – раздался из угла отрешенный голос Тараскина.

– А?! – Младший лейтенант госбезопасности навис над столом, разглядывая распластанного на полу Лежепекова.

– Народный комиссар юстиции товарищ Крыленко учит… про лучшую улику.

Кольцов задумчиво взял в руки графин с водой.

– Товарища Крыленко научил этому сам товарищ Сталин, – назидательно поправил он комсомольца.

Затем набрал в рот воды и прыснул ею на голову сомлевшего председателя колхоза.

11

Однажды в школе НКВД, где обучался Семен Горшков, курсантам показали документальную киноленту «Заключенные». Фильм рассказывал об одной из великих строек коммунизма – сооружении Беломорско-Балтийского канала силами заключенных исправительно-трудовых лагерей. С тех пор идея перевоспитания классово чуждых и несознательных элементов – белогвардейцев, церковников, кулаков, уголовников и прочих – завладела воображением Горшкова. Зачитываясь книгой «От преступления к труду», он грезил, как будет очищать советское общество от врагов и преступников и отправлять их на перековку сознания. Чтобы из лагерей они выходили совсем другими людьми: верящими в человеческое братство и равенство, в истину и справедливость коммунизма, готовыми включиться в построение светлого будущего. Труд – волшебное средство для такой перековки. Особенно в громадных коллективах на величайших стройках ГУЛАГа, поражающих своей грандиозностью.

– Давайте с вами, гражданин Аристархов, поговорим не под протокол.

Сержант закрыл следственное дело и по-ученически сложил руки на столе, не сводя взора со священника. Арестованный выглядел нехорошо: бледный, с темной синевой вокруг глаз и впалыми щеками. Кожа на лице обтянулась и словно опрозрачнела, как промокательная бумага. Подрясник обветшал еще больше, чем было два месяца назад. Борода разрослась неопрятными клочьями, прежде пышные усы обвисли, как флажки в безветрие. «Почему его не обреют?» – мелькнула мысль у Горшкова.

– Охотно, гражданин следователь.

– Скажите, вы служили в церкви по убеждениям или из материальных выгод?

– Несомненно, из убеждений. Я верую в Господа нашего Иисуса Христа…

– Оставьте это. – Сержант нетерпеливым жестом отверг продолжение. – Вам известно, что религия, как опиум для народа, идет вразрез с наукой?

– Мне это неизвестно. И, например, великий русский ученый Ломоносов тоже так не считал. Он говорил: наука и религия в распрю прийти не могут, разве кто-то из ложного мудрования на них вражду восклеплет… Вы знаете, кто такой Ломоносов? – спохватился священник.

– Догадываюсь, – хмыкнул Горшков.

– Он говорил, что вера и наука – родные сестры.

– А к марксистско-ленинским наукам ваш Ломоносов как относился? – парировал сержант. – И вы сами отчего игнорируете научное учение товарища Маркса и товарища Ленина? Вы враг науки, даже если пытаетесь это опровергать.

– Неправда. Я люблю науку и уважаю ученых. – Отец Алексей говорил небыстро и негромко. На страстную дискуссию у него не было сил. – Всю жизнь учусь и другим советую, потому что ученье – свет. Наука облагораживает человека и облегчает ему жизнь.

– Вы когда-нибудь в жизни занимались общественно полезным трудом?

– Если вы подразумеваете иной род деятельности, нежели церковнослужение, то я был учителем гимназии.

– Ага! Значит, образование у вас имеется. И как же вы, грамотный, образованный, надели поповскую рясу, верите в какого-то Бога? Ну понятно, неграмотных легко одурачивать разной чепухой про адские сковородки, чем вы, попы, и пользуетесь. А культурного человека обмануть нельзя. Выходит, вы тоже безбожник, только притворяющийся.

– Тут все просто. Одни чувствуют Бога сердцем и совестью, а другие – нет. Образование ни при чем. Я принял сан в то время, когда религия оказалась не в чести у власти и газеты шельмовали духовенство. Хотел восполнить число священников, которых отправляли в лагеря и убивали. Я старался внушать людям нравственные правила, евангельские заповеди, чтобы они морально не одичали в безбожии…

– А вам известно, что все церковные начальники, архипопы и монахи состоят из людей порочных и развратных? – саркастично перебил его сержант. – Из мракобесов, которые против человеческого счастья и справедливого устройства жизни. Это все безбожники и мошенники, которые прикрываются Богом для своей корысти.

– Опять же – мне все это неизвестно.

Горшков выдохнул, протяжно и словно бы разочарованно.

– Почему вы упорствуете, Аристархов? Вы мешаете нам, советскому народу, идти к счастью всего человечества. Ваша религия – служанка эксплуататоров, царей, помещиков и капиталистов, которых мы уничтожили. Советские люди избавились от богов, потому что хотят жить свободно. Мы хотим развивать науку, покорять природу, петь веселые песни, а не заунывные молитвы.

Дверь кабинета отворилась. Отец Алексей, слушавший очень внимательно вдохновенную речь сержанта, невольно вздрогнул, увидев оперуполномоченного Старухина. Тот прислонился к стене, сложил руки на груди и тоже заслушался. Горшков меж тем не умолкал:

– Разуйте глаза, посмотрите вокруг! Наши летчики летают через Северный полюс и бьют рекорды перелетов. Советские полярники живут на льдине. Наш народ исправляет ошибки природы, соединяет реки. По Красной площади марширует с песнями парад физкультурников – молодое племя Сталина! И тут вылезаете вы, попы, и, как черное стадо, становитесь поперек нашего пути. Мычите, бьете копытами, угрожаете рогами. Вы, конечно, задержите нас на какое-то время. Но мы вас все равно сметем со своей дороги. Лучше уйдите сами. Признайте, что ваша церковная антисоветская деятельность – дело глупое и темное, а будущее за нами, за советскими людьми.

Старухин вышел, не проронив ни слова.

– Видите ли, гражданин следователь… Никакая наука, никакой государственный строй, никакие люди, даже самые великие, не дадут человеку и его душе того, что дает ему подлинное христианство.

– Опять у вас антисоветская болтовня, Аристархов! – с досадой воскликнул Горшков. – Только советская власть своей крепкой рукой даст народу сытость, достаток и счастье. А вовсе не ваш поповский дурман.

– Да, это глубокая проблема нашего времени, – прошелестел священник. – Противопоставление человеку с бессмертной душой – животного в человечьем образе, совокупности химических элементов…

* * *

Вечернюю духоту жаркой июльской поры разбавляли слабые струйки ветра, налетавшего будто играючи, как котенок. Грозовые тучи густились далеко от города, и глухое ворчание грома дразнило изнывавших от зноя людей – дождь мог стремительно набежать, но мог и обойти стороной, как уже делал это две недели сряду.

Обмахиваясь фуражкой, сержант Горшков сошел с крыльца райотдела НКВД. Во дворе находились еще двое – заместитель начальника РО Баландин и Макар Старухин. Третьим между ними был великолепный зверь черного окраса – новенький мотоцикл Л-300 с прямыми рогами руля и брюшком топливного бака, на котором красовалось название завода «Красный Октябрь».

Горшков с восхищением приблизился к машине и присоединился к обсуждению ее достоинств.

– Сколько лошадок в таком коняге, Василий Никифорыч?

– Шесть с половиной. Три скорости. Без дозаправки двести шестьдесят километров отмахает. – Баландин был горд приобретением.

– А отдал за него сколько? – Старухин присел на корточки и похлопал по коробке передач.

– Больше трех тыщ. Аж из Ленинграда выписал. Во всем районе ни у кого такого нет.

– Слушай, Баландин, а продай его мне! – предложил Старухин, поднявшись. – Я тебе двести рублей приплачу.

– Перебьешься. Купи заводской.

– Тогда их будет уже два на район. Не тот коленкор. – Старухин уселся в седло мотоцикла, взялся за руль. – Пятьсот сверху дам.

– Отвали, Макар, – огрызнулся Баландин и спихнул подчиненного с машины.

– Ну как знаешь. А ты, Сеня, чего лыбишься? Отойдем, разговор есть.

Старухин взял Горшкова за локоть, как барышню, и увел под сень дубов. Не торопясь, вынул из кармана галифе коробку «Казбека» и закурил.

– Ты чего цацкаешься с попом, Сеня? Что ты его, как девку, охаживаешь? Я бы его расколол, если б не был занят теперь кулацким террористическим подпольем. Но ты, Сеня, с попом до морковкина заговенья не сладишь.

– Задача советских органов госбезопасности, товарищ Старухин, – назидательно произнес Горшков, – не только выловить врагов, но и по возможности перековать их на наши социалистические подковы. Я изучаю противника и ищу подходы к нему.

Из глотки Старухина вместе с дымом вырвалось насмешливое петушиное «пфе».

– У тебя на допросе сидит ярый церковник. Он всю жизнь положил на то, чтоб как сыр в масле устраиваться на народной шее. Клейменая контра, которая от своего не отступится и будет всегда вредить нам. Это, Сеня, готовая агентура для иностранных разведок. А ты, как дурачок, хочешь перевоспитывать попа?! Ну насмешил, муха-цокотуха!

Сержант открыл планшетную сумку и предъявил ему книгу.

– Вы читали это, товарищ Старухин? Вижу, что нет. А следовало бы! – Он раскрыл заложенную страницу и прочел: – «ГУЛАГ – идеальное средство превращения наиболее скверного людского материала в полноценных, активных, сознательных строителей социализма».

Старухин подцепил двумя пальцами книжку, повертел.

– Ида Авербах. «От преступления к труду». – Он впечатал томик в грудь Горшкову. – Выбрось. Ида Авербах – жена бывшего комиссара госбезопасности, врага народа Ягоды. Скоро поедет в лагерь и там на своей шкуре узнает, что никто не собирается превращать ее из скверного материала в настоящий советский бархат.

Старухин загасил окурок о переплет книги и пошел прочь. Медленно бледнея и оглядываясь по сторонам, сержант Горшков спрятал томик в сумку.

12

Этого свидетеля, вызванного на допрос в райотдел, Макару Старухину хотелось прихлопнуть как таракана, ползающего по столу перед самым носом, одним своим видом вызывающего брезгливость. Но не только прихлопнуть, а даже прикрикнуть, нагрубить или иным образом выказать презрение, как с любым другим секретным сотрудником, попросту стукачом, было рискованно. В поповской среде чересчур сильны дисциплина и пресмыкание перед вышестоящими. Из-за обиды агент-сексот мог слететь с катушек и побежать плакаться в жилетку начальству. По-церковному это называется исповедь. Тогда пиши пропало, агента можно списывать в утиль. Возместить же потерю трудно. Церковники туго поддаются обработке, на вербовку нужны месяцы, а иногда и годы труда, и то с непредсказуемым результатом.

– Мне бы не хотелось, чтобы в городе узнали, – мямлил агент, дьякон карабановской церкви Крапивницкий, оперативная кличка Чертополох. – За три месяца вы уже второй раз вызываете меня в отделение… Нельзя ли нам проводить наше… общение вне этих стен?..

– Вас вызвали как свидетеля по делу об убийстве председателя карабановского сельсовета Рукосуева. Так и скажете всем.

– Да что же я могу знать про это убийство? – нервно ерзнул на табурете дьякон.

– Замечали в селе что-нибудь необычное в последнее время? Может, появлялся кто-то из бывших кулаков, отбывавших наказание в ссылке или лагере? Не было чужаков, пришлых?

– Да вот кулак Зимин появился… Но вы же его арестовали… А необычное было! Да, в самом деле было. – Крапивницкий оживился. – Директор школы Дерябин стал ходить в храм! Сначала посещал службы священника Аристархова. При новом настоятеле тоже выстаивает литургии. Однажды даже исповедовался у отца Валентина и…

– Заел хлебом с вином, – докончил за него Старухин.

– Да, причащался, – словно бы виновато договорил дьякон.

– Директор школы, коммунист, ударился в махровую поповщину… Муха-цокотуха! – Старухин скреб ручкой в протоколе. – Возьмем в разработку. О попе Аристархове и его связах что-нибудь еще вспомнили?

– Ах да, конечно. Припоминаю, как однажды он сказал, что, мол, конституция – это только бумага. Хоть в ней и сказано, что все равны, но никакого настоящего равенства для людей у нас нет. С кого налог берут тридцать рублей, а со священников две тысячи, вот и понимай, кто тут равный…

– Это все дребедень. Мелочевка. С вас требуются более весомые показания, – недовольно заметил чекист.

– Да-да, – напрягся Крапивницкий. – Я вспомнил один разговор. Может, это не так важно… но мне кажется… что вам нужно это знать.

– Выкладывайте.

– Как-то в мае, незадолго до ареста, Аристархов вскользь помянул о каком-то беспризорнике в Муроме, которого случайно встретил. Мальчишка, мол, знает всех сотрудников НКВД в лицо. Он рассказал Аристархову про одного вашего… одного чекиста. Тот, мол, из белых офицеров… перешел на вашу… на советскую сторону в Гражданскую войну. Мальчишке про этого перевертыша… да, Аристархов употребил именно это слово… мальчишке рассказал его отец, который потом умер.

Старухин задумался. С минуту он был неподвижен, как музейная статуя, прямоугольное лицо затвердело, будто застывший гипс. С перьевой ручки на лист протокола сорвалась жирная капля чернил.

– Это для вас важно? – беспокоился дьякон.

– Да, – отозвался Старухин. – Для нас это архиважно. Вы ценный сотрудник, – расщедрился он на похвалу. Заметил кляксу, чертыхнулся и стал искать промокашку. – Как фамилия того чекиста, беспризорник сказал?

– Н-нет… не сказал.

– А как имя беспризорника?

– Его имени Аристархов не упоминал. Но вы можете сами спросить у него…

– Спросим. Что еще можете рассказать?

– Да, еще… Я вспомнил о том разговоре в Вербное воскресенье. Я вам уже рассказывал о нем в прошлый раз. Но некоторые подробности всплыли в памяти позднее… Священник Доброславский говорил тогда, что среди молодежи появляются недовольные советской политикой… Среди комсомольской молодежи, – акцентировал дьякон. – Мне кажется, для органов это тоже представляет особенную важность? – Поощрением ему был заинтересованный наклон головы Старухина. – Доброславский рассказал, как домой к нему приходил кто-то из комсомольцев, сын городского партработника, старшеклассник. Этот комсомолец выспрашивал у него про муромское белогвардейское восстание восемнадцатого года. Со слов Доброславского у меня создалось впечатление, что комсомолец не вполне… э-э… по-советски настроен и… как бы сказать… интересуется муромским восстанием, чтобы… видимо… изучить опыт и… – Агент замялся.

– И применить на практике. Вы это хотели сказать?

– Да.

– Так. – Старухин сосредоточенно смотрел на дьякона, всем видом подчеркивая серьезность ситуации. – Вспоминайте каждое слово из того разговора. Что еще сказал поп Доброславский? Называл он фамилию Бороздин или Брыкин?

– Вы же видите, я стараюсь быть вам полезным… Имени комсомольца он не назвал. Сказал, что дал ему читать книгу, какой-то роман… название я не запомнил. Упомянул директора краеведческого музея Богатова, мол, тот знает о муромском восстании больше и может рассказать. И еще про своего сына-офицера, который был участником восстания и потом погиб в концлагере… Это все. Но вы можете допросить самого священника Доброславского.

– И сдать вас, нашего секретного сотрудника, с потрохами.

– В самом деле, я об этом не подумал, – испуганно произнес дьякон. – Нас было трое при этом разговоре… Но вы же можете сказать Доброславскому, что вам дал эти показания на допросах Аристархов?

– Может быть… может быть… А вы думаете, легко вытянуть показания из вашего поповского племени? – с внезапным раздражением спросил Старухин. – Доброславский старый тертый калач, от всего отопрется… Но вас это уже не касается. Слушайте внимательно. В Карабанове вы нам больше не нужны…

– Как… вы меня отпускаете?.. – В вопросе Крапивницкого сверкнул проблеск надежды.

Тщетная надежда немедленно угасла.

– Будете участвовать в разработке активно-антисоветского элемента среди церковников Мурома. Для начала вам следует поступить в штат церкви Николы Набережного. Найдите себе удобное жилье в городе. Если возникнут сложности, мы вам поможем.

– Но как же… Я пять лет живу в Карабанове, – расстроенно пытался возражать дьякон. – Жене там нравится, сын ходит в школу… С бухты-барахты переселяться?.. К тому же штатные клирики во всех муромских церквях имеются сполна… В городе много ссыльного духовенства. Я не думаю…

– А вам не надо думать лишнего. Место в штате церкви мы вам освободим. Перебирайтесь в город и ждите сообщения.

Старухин подписал пропуск на выход. Взяв бумажку, у двери кабинета дьякон обернулся.

– Значит… вы меня уже никогда не отпустите? – печально спросил он.

– Вы советский человек и исполняете свой долг перед государством, – разъяснил чекист, закуривая папиросу. – А начнете делать глупости, с вами произойдет то же, что со всеми врагами народа.

В коридорах райотдела НКВД секретного сотрудника по кличке Чертополох, пока он выбирался из мрачного, наводящего ужас здания, душили слезы бессилия и отчаяния. На улице, залитой полуденным солнцем, терзания мало-помалу оставили его. В конце концов, таково время, требующее беспощадности к себе и к другим, думал он. Таковы обстоятельства, в которых приходится выживать. Такова эпоха, когда заповеди библейские сделались никому не нужной и ни на что не годной ветошью…

13

– Ну что, гражданин Лоскутков, протокол о добровольной выдаче самогонного аппарата будем составлять?

С вошедшего в избу лило на пол ручьями: расплывалось вокруг кирзовых сапог, струилось с плаща, водопадом брызнуло с кепки, которую он стряхнул и скрутил, выжимая.

– Да помилуй, Иван Созоныч, какой такой аппарат? Отродясь у меня не было.

Милиционер Прищепа повесил вымокший насквозь плащ на гвоздь в сенях, туда же закинул кепку. Одет он был не по форме: в вытянутые на коленях штаны, заправленные в сапоги, коричневый пиджак. Ни дать ни взять мелкое колхозное начальство.

– Погодка! – развел руками хозяин дома, кряжистый мужик с диковатой разбойной рожей, наполовину скрытой густой бородой. Для завершенности образа не хватало топора за поясом. – И чего тебе дома не сидится, Иван Созоныч, в такие хляби. А хошь, у меня посиди, обсохни у самоварчика, чайком побалуйся с беленькой…

– Ты мне, Лоскутков, зубы не заговаривай… – Прищепа шагнул в горницу и от удивления присвистнул: с лавок, с полу, с печи белыми одуванчиками поворачивались к нему детские головенки. Только что из подвешенной люльки карапуз не высовывался. Хозяйка, изможденная худая баба, не под стать мужу, на гостя даже очами не повела: к ее груди присосался другой младенец. – Это когда ж ты успел настругать столько, Пантелей?

– Дело-то нехитро. Ты ж ко мне года три не захаживал, Иван Созоныч. Напоследях Клашка вон опять двойню принесла. Прорва, а не баба. Говорю ей: куды столько? Хитро дело – прокормить энту ораву в нонешне время. С колхозу-то прокорму никакого.

Поискав место, Прищепа утвердился на лавке между двумя близнецами лет семи.

– И чему ты свою ораву учишь, Пантелей? – укорил милиционер. – Плохому учишь. Подпольной торговле и спекуляции. Я же твой аппарат все равно сыщу и изыму. Только это уж будет не добровольная выдача с повинной, а конфискация с административным взысканием в виде штрафа или принудительных работ до трех месяцев.

– А сыщи! – брякнул Лоскутков, осердясь. – Хоть весь двор облазь – нету у меня аппарата! Кто на меня набрехал – у того ворога и изымай. А мне детишек кормить-одевать надо, на колхозном рынке со своего огороду овощью торгую, вот те крест.

Креститься он, впрочем, не стал.

– Да ведь найду, – пригрозил гость, извлекая из кармана штанов детскую руку, шарившую там в поисках съестного. – На дворе-то ты точно не держишь. В лесу на Заячьих горках у тебя делянка? Там варишь, там и разливаешь.

– Эк… – Лоскутков хотел что-то сказать, но от огорчения не смог ничего вымолвить.

– Да отдай ты ему, чего он хочет, – раздался досадливый хозяйкин голос. – Вот засадят тебя, что мне одной с этими спиногрызами делать?

От хитрющего мужика, каким был Лоскутков, вравшего всегда с искренней божбой, ударом кулака, как ломом, способного вышибить дух из человека, ожидать можно было чего угодно. Но только не этого. Пантелей звучно грянулся коленями об пол и взмолился:

– Не загоняй в гроб, Иван Созоныч! Самогонкой этой клятой одной и живем. Сам видишь – восемь голодных ртов, да мой девятый. Пожалей, не губи! Я тебе за милость твою взамен кой-чего дам. – Он торопливо порылся в кармане жилета. – Вот, кольцо золотое, бери! Не простое оно…

– Я, Пантелей, взяток не беру, – сурово отрезал милиционер.

– Ты думаешь, я тебе мзду даю? – елозил на коленях Лоскутков. – Я тебе не мзду даю, а наводку. Смекай, Иван Созоныч. Кольцом этим со мной расплатились Парамошка Каныгин и Васька Боровков за две четверти. Пригорело у них, прибежали ко мне середь ночи, давай, говорят, самогону, денег нет, вот тебе золотишко.

– Ну и что?

– А то! Дело это было той ночью, когда председателя нашего упокоили. У Васьки рубаха в крови замаралась, да я на это не посмотрел, мало ль чего. А надысь теща Рукосуева растрезвонила, что кольцо-то обручальное у него с пальца сдернули и часы серебряные вытянули. Часов у них не видал, а кольцо, стал быть, вот оно. Забери его, Христа ради, Иван Созоныч, жжет оно мне руки, а детишек моих пожалей!

– Так, говоришь, Васька Боровков и Парамон Каныгин? – Прищепа взял кольцо и стал вертеть его в пальцах, рассматривая. – Они ж колхозные. Чего им убивать Рукосуева?

– Откуда мне знать, чего они не поделили! Парамошка бахвалился, что уходят из колхоза, на заработки едут. Рукосуев им справки подмахнул.

– За так или за подношение?

Лоскутков поднялся с пола.

– А это уж ты у них поспрошай, Иван Созоныч. За так у нас только покойнику справку выпишут. Мужики из колхоза и без справок бегут, работать скоро некому станет. А с бумажкой оно надежнее. Я б тоже в город подался, да куды мне с этой кучей малой…

– А где они сейчас? Сбегли?

– Васька с Парамошкой? Да вчерась еще видал их возле клуба. Оба пьяны-пьянехоньки. Пока весь мой самогон в себя не вольют, с места не тронутся… Так чего, милость твою я заслужил, Иван Созоныч?

Прищепа погладил по белой головке ползающего в ногах ребятенка.

– Эх, что ж вы со мной делаете, черти колхозные, – удрученно молвил он. – Один раз из-за такой оравы со службы уже выгнали. У меня ж у самого двое… Ладно, Пантелей. Будем считать, отделался ты на этот раз добровольной выдачей улики по делу об убийстве взамен своего аппарата. За сотрудничество со следствием, так сказать… Живи покуда. Да производственный цех свой перепрячь получше.

– Милостивец ты наш! Кормилец! – зашумел радостно Лоскутков и засуетился, провожая гостя в сени. – Перепрячу, как не перепрятать. Ни одна брехливая собака не учует, не сумневайся, Иван Созоныч.

Прищепа полез под пиджак, под которым обнаружилась кобура на поясе. Щелкнул барабаном револьвера – обойма была полна. Ливень на дворе поутих, с неба капала мелочь. Иван Созонович шлепнул на голову мокрую кепку, накрылся плащом как палаткой и отправился в одиночку арестовывать убийц.

14

Ливень бил по окну, как старательный барабанщик впереди марширующего отряда пионеров.

– Так вот, товарищи чекисты. Партия и правительство, лично товарищи Сталин и Ежов поставили перед нами великую цель. – Младший лейтенант Кольцов обводил взглядом лица подчиненных, словно желая удостовериться, что сотрудники прониклись ответственностью момента. – На нас возложена почетная задача очистить Советское государство от остатков эксплуататорских классов. За двадцать лет после революции органами госбезопасности сделано многое. Сотни тысяч врагов нами обезврежены. Но этого, товарищи, недостаточно, чтобы нам всем, советскому трудящемуся народу, жить спокойно и припеваючи. Скажем прямо, спокойно жить нам не дают, всячески мешают. Врагов у нас меньше не становится. Но мы должны прижать им хвост так, чтобы они это почувствовали… Николаев, холера, почему опаздываешь?!

Протиснувшийся в дверь оперативник, виновато вжав голову в плечи, едва нашел, где поместиться. Все пространство было заставлено стульями, принесенными из других кабинетов. Присутствовал весь оперативно-следственный состав райотдела, включая помощников оперуполномоченных. За столом по обе стороны от Кольцова сидели два начальственных чина из области, своими петлицами со шпалами придававшие дополнительную весомость его речам.

– Мы, товарищи, призваны провести самую беспощадную войну с пятой колонной, окопавшейся в нашей стране. Дать врагу, так сказать, последний и решительный бой. К этому зовет нас дорогой и любимый вождь товарищ Сталин. Вы знаете, что в декабре по новым правилам пройдут выборы в Верховный Совет СССР. Эти новые правила допускают к нашим советским выборам разнообразные антисоветские элементы. Поэтому, чтобы не допустить влияния этой публики на итоги выборов, нам нужно быстро и безжалостно к началу декабря покончить с ними. Предупреждаю сразу. Предстоящая секретная операция по изъятию контрреволюционного элемента потребует от каждого показать все, на что вы способны. Даже больше того. Так что будьте готовы к суровому испытанию на чекистскую прочность. Настало время, когда надо, холера, показать наш чекистский товар лицом. – Кольцов сжал кулак и потряс им в воздухе. – Темпы работы будут такие, когда результаты надо предъявлять не через месяцы или годы, как у нас некоторые привыкли, а через дни. Вы должны знать, что на самом верху утверждены плановые цифры. Немалые цифры. И вытягивать их нужно будет нам со всем коммунистическим рвением, даже тем, которые беспартийные… Ну вот. Чтоб мне тут майским соловьем не разливаться, товарищ Липкин, начальник нашего оперативного сектора, ознакомит вас конкретно с операцией.

Кольцов сел. Лейтенант Липкин был человеком невеликих габаритов, но запоминающейся внешности: рыжекудрый, с круглыми очками на мясистом носу, со взором вечно удивленного юноши, давно, впрочем, перешагнувшего порог зрелости. Переложив несколько бумажек на столе, он заговорил неожиданно мягким, бархатным голосом:

– Итак, товарищи оперативники. Политбюро ЦК нашей партии утвердило решение об операции массового репрессирования антисоветских элементов. В первую очередь бывших кулаков и уголовников, высланных ранее из разных областей, а затем, по истечении сроков наказания, вернувшихся в свои районы либо бежавших из мест заключения и ссылки и осевших в сельской местности. К этим двум категориям примыкают церковники всех толков, сектанты, бывшие члены антисоветских политических партий – эсеров, меньшевиков и прочих. Наконец, бывшие участники восстаний против советской власти, белогвардейцы и эмигранты, вернувшиеся в СССР. Все эти люди являются главными зачинщиками всякого рода диверсионных и террористических преступлений в колхозах, совхозах, на транспорте, на заводах и объектах строительства. Перед органами госбезопасности стоит задача самым беспощадным образом разгромить всю эту вражескую банду, защитить трудящийся народ от их контрреволюционных происков. Раз и навсегда покончить с их подлой подрывной работой против Советского государства.

Липкин на мгновенье умолк, чтобы промочить горло водой.

– Ну наконец-то пойдет настоящая работа, – заметил сержант Малютин, воспользовавшись паузой.

– Разгром осиных гнезд контрреволюции, товарищи, будет идти по двум направлениям, – продолжил лейтенант, – соответственно мерам наказания репрессируемых. Все антисоветские элементы делятся на две категории. К первой относятся наиболее враждебные, подлежащие немедленному расстрелу. Ко второй – менее активные, но все же враждебные элементы, которых будем отправлять в лагеря на срок от восьми до десяти лет.

– Вот это раскла-ад!.. – вырвалось у кого-то из оперативников.

– В течение июля в центр с мест поступали учетные данные антисоветского элемента. На основе этих данных, товарищи, были составлены общие цифры: необходимое количество репрессируемых по первой и второй категориям для каждого региона страны.

– А если лишних заарестуем? – с нервным смешком спросил Николаев. – Придется выпускать?

– Нет, не придется. Шутки тут неуместны, товарищ…

– Николаев! – начальник РО показал подчиненному кулак.

– …товарищ Николаев. Во-первых, цифры, как уже сказал товарищ Кольцов, большие. Во-вторых… – Липкин непроизвольно оглянулся на портрет комиссара госбезопасности на стене между окнами. – Могу привести вам слова товарища Ежова, сказанные им на днях на совещании по поводу начала массовой операции. Сам я на этом совещании не присутствовал, но вот товарищ Кострынин подтвердит. – Липкин уважительно кивнул на сидящего напротив старшего лейтенанта. – Железный нарком Ежов сказал: «Если будет расстреляна или посажена лишняя тысяча – беды в этом нет. Поэтому стесняться в арестах не следует». Так что, товарищи, в ближайшие дни у вас действительно начнется настоящая чекистская жизнь.

– Откроем стахановское движение…

– Я извиняюсь, а передовиков будут премировать?

– Дополнительный паек хоть выпишут?

– А если не выполним нормы? – посыпались реплики от возбужденных оперативников.

– Тише, тише, товарищи! Через несколько дней вы начнете вскрывать диверсантов не хуже, чем секретно-политический отдел, – заверил Липкин. – Вам только нужно войти в методику, это главное. Борьба, товарищи, будет напряженной, но вы научитесь наступать на врага опережающим темпом, будете вскрывать разветвленные подполья. У вас не останется времени на обед и отдых, придется забросить все личные, семейные дела, спать на работе. Перед каждым из вас в день будет проходить по десятку или больше арестованных. В этой борьбе с врагами народа сразу станет видно, кто закаленный боец, а кто дезертир. Колебания будут равносильны измене, вы должны это, товарищи, понимать.

– А что я жене-то скажу, когда заброшу ее? – пробубнил кто-то недовольно.

– Можно вопрос? – поднял руку Вощинин. – Вы говорили о цифрах по регионам. Сколько приходится на Горьковскую область и отдельно на наш район?

– Операция, товарищи, является государственной тайной со всеми вытекающими. Ни жене, ни теще, ни родной матери проболтаться вы не имеете права. А с цифрами ознакомлен ваш непосредственный начальник товарищ Кольцов. В его голове они и должны остаться. Малейшее разглашение – и виновные пойдут под трибунал.

– А эти десять или даже больше в день, – обеспокоенно заговорил сержант Горшков. – Это же физически невозможно. На допрос одного арестованного уходит не меньше двух часов.

– Следствие, товарищи, вы будете вести ускоренно и в упрощенном порядке. Вина арестованного обосновывается показаниями двух-трех свидетелей, а в случае затруднений со свидетелями – одной-двумя агентурными сводками. Особо предупреждаю, что следственные дела на одиночек будут отныне считаться результатом плохой работы. Один человек не может самостоятельно проводить антисоветскую деятельность, он обязан иметь вокруг себя группу единомышленников, организацию. Таким образом, изобличение преступной деятельности одного члена группы, включая его собственное признание, автоматически переносится в следственные дела всех остальных участников антисоветской организации. Ну вот, товарищи, в общих чертах, так обстоит дело. О методике вскрытия больших организаций и подпольных сетей мы с вами еще будем сегодня говорить. Пока что я бы хотел передать слово товарищу Кострынину. Геннадий Иванович – начальник седьмого отделения четвертого отдела Управления госбезопасности по Горьковской области.

Липкин сложил свои бумаги в стопку и тщательно подровнял ее.

– Седьмое отделение, товарищи, как вы знаете, занимается церковниками. – Старший лейтенант Кострынин, широкоплечий и приземистый, похожий на кадку, голос имел соответствующий – гулкий, как из бочки. – Ваш район стоит на первом месте в области по засоренности всякого рода попами, монахами и монашками, ссыльными и бродячими «святыми отцами». Наша с вами задача – большевистскими темпами искоренить их. По нашим данным, на территории Горьковской области действует контрреволюционная диверсионно-террористическая церковная организация фашистского толка. Возглавлял ее горьковский митрополит Феофан (Туляков), арестованный нами на днях. С ним сейчас проводится работа. С его секретарем – епископом Похвалинским тоже. Нити этой организации уходят в Москву, к самому митрополиту Сергию, главарю недобитой патриаршей Церкви. Отделения организации, по нашим сведениям, созданы во всех районах области. Раскрытие и уничтожение этой церковной повстанческой армии, товарищи, является частью массовой операции, о которой рассказал лейтенант Липкин. Но имейте в виду, что попов надо тащить не по троцкистско-шпионской и не по эсеро-кулацкой линии, а по монархическо-фашистской. Перед совещанием я ознакомился с оперативными данными по вашему райотделу. За последний год у вас было арестовано только два церковника. И то одного взяли по делу московской антисоветской группы попов. Это, конечно, лучше, чем ничего. Но продолжать привязывать попа Аристархова к молодежной троцкистской организации считаю в текущей ситуации неверным тактическим ходом. По комсомольцам, как я понимаю, дело передано в Горький.

– Так точно, товарищ Кострынин, – подтвердил Кольцов.

– Ну так берите этого попа за все мягкие места и выбивайте из него показания по муромскому церковно-фашистскому подполью. Пускай назовет хоть полдюжины имен. Этого будет достаточно для дальнейшего хода следствия. Главное, он должен назвать имена своих ближайших начальников, которые его завербовали и от кого он получал указания на диверсионную деятельность. Поручите это, Прохор Никитич, опытному сотруднику.

– Сделаем, товарищ старший лейтенант. Считаю, сержант Малютин справится с этой задачей.

– Но… – приготовился было возражать Горшков.

– А вы, сержант…

– Горшков, – подсказал Кострынину Кольцов.

– У вас, сержант Горшков, тоже будет отличная возможность проявить себя в деле, – закончил старший лейтенант.

– Итак, товарищи чекисты, я продолжу, – опять взял слово Липкин.

Оперативное совещание длилось до глубокого вечера.

Со следующего утра жизнь в райотделе НКВД забурлила. Наркомвнудельцы зарылись в агентурные материалы, картотеки социально чуждого элемента, оперативные разработки. Паспортисткам, машинисткам и обслуживающему персоналу пришлось перебираться с насиженных мест, освобождая комнаты под оперативно-следственную работу. Помещения переоборудовали для потока арестованных. Завхоз сбивался с ног, выписывая накладные на десятки килограмм бумаги, литры чернил, электрические лампы, дополнительные сейфы и пиломатериалы. В подвале и тюремном крыле здания охранников и конвойных тоже потеснили: площадь нужна была для антисоветского элемента. Слесари ставили новые железные двери, врезали замки, плотники сколачивали нары. Комендант ужасно ругался и кричал, что в его тюрьме не поместится больше полутора сотен арестантов, даже если их набить в камеры, как селедку в бочки. Имевшиеся в наличии заключенные, чутьем угадывая приближение чего-то страшного и гибельного, перестукивались через стены камер тюремной азбукой.

Только один человек во всем здании райотдела посреди зловещего кипения суеты оставался спокоен и безучастен к грядущим переменам. Из разорванных на полосы двух носовых платков с помощью взятой взаймы у другого заключенного иголки и надерганных из белья ниток отец Алексей шил себе епитрахиль. Без этого предмета облачения священник не может исповедовать, а в общей камере обреталось несколько человек, желавших облегчить душу покаянием. Кто служит Богу, тот и в тюрьме не оставит своего дела. «Что нам принадлежит, то от нас не убежит, – бормотал отец Алексей, неловко укалывая пальцы иглой. – Господи, помилуй и благослови мя, грешного!»

15

– Вот не пойму, Вань. Ты дурак или вправду троцкист?

– Дурак я, Макар. Иван-дурак. – Прищепа усмехнулся. – Дураком в наше время быть для совести спокойнее, чем умным.

– Не, Вань, не сходится, – размышлял Старухин, прилепив к нижней губе папиросу. – Дурак такое дело не раскрыл бы. Дурак убийц не поймал бы. Ты же сообразил, что если они в бега подались, то ждать их нужно на станции в Муроме…

– И в Добрятине, и в Навашине, и в Теше. Они могли вынырнуть на любой станции. Тут, Макар, дело случая и везения, а не ума.

– Не скажи. Просто твои колхозные бандиты оказались дурнями. А ты себе на уме. Но вот сейчас ты сидишь передо мной дурак дураком. Требуешь освободить арестованных нами по этому делу кулацких охвостьев, заведомых врагов советской власти, контрреволюционную сволочь. И это заставляет меня сомневаться в твоей советской честности, Иван Созонович.

– Требую, потому что мужики сидят в тюрьме не за свою вину, и семьи их несут незаслуженный позор. Я тебе настоящих убийц на блюдечке принес, так отпустите невиновных! – Прищепа горячился. – Это что, так трудно понять?

Старухин покачал головой и загасил окурок в пепельнице.

– Невиновных, муха-цокотуха? Совсем ты, Ваня, нюх потерял. Старый пес без чутья и хватки… никому не нужен. Спроси себя: стал бы невиновный, преданный советской власти человек держать в доме двадцать граммофонных пластинок с церковным пением и с «Боже, царя храни»? А царский портрет в полной сохранности на чердаке? И еще спроси себя: почему в сарае у невиновного при обыске найдены винтовочные патроны?.. Молчишь. Потому что знаешь ответ. Ты же не дурак, Ваня, ты… Мотив убийства выяснил? – резко переменил тему чекист.

– Рукосуев за взятку выписал Каныгину и Боровкову справки на отход из колхоза. Два дня они втроем обмывали эти бумажки, а потом Рукосуев стал требовать с них займ обороны. В госказну или себе в карман, это уже несущественно. Угрожал, что, если не заплатят по полста рублей каждый, он их арестует, отберет справки и конфискует имущество. Мужики спьяну поверили, ночью подкараулили.

– А для чего они хотели из колхоза уйти, ты дознался? Кто их сагитировал на то, чтобы бросить работу в колхозе, когда государство испытывает недостаток хлеба и другого продовольствия?

– Нет, об этом я не спрашивал. Да тут и так понятно…

– Конечно, понятно, муха-цокотуха. Подрыв колхозной работы, антисоветская агитация среди населения… А может, и убили они, потому что кто-то науськал их на председателя сельсовета? Кто-то очень старательно подзуживал их взять в руки топор, а?

– Не думаю.

– Не думаешь или покрываешь?

– Ты меня уже обвиняешь?

– Пока только кумекаю. Ты помнишь наш разговор весной? Я тебе обещал, что раскрою дело о терроре в Карабанове. Так вот, Ваня, я свое слово держу. В Карабанове и окрестных деревнях действовала эсеро-кулацкая террористическая повстанческая организация. Сейчас мы вычесываем ее участников. Эти шестеро, за которых ты ратуешь, только начало. И ты, Иван Созонович, молись… каким хошь богам молись, чтоб тебе не оказаться вместе с ними. Я же, Ваня, себя с трудом удерживаю… муха-цокотуха. Ты меня еще благодарить должен, что я закрываю глаза на твои… на твои ошибки, сильно воняющие изменой и антисоветским гноем.

– А я тебе, Макар, как тогда сказал, так и сейчас отвечу: меня ты на понт не возьмешь. Дрожать от твоих угроз не буду.

Чекист придвинул к Прищепе коробку «Казбека».

– Кури, Ваня. Говорят, сам Сталин набивает трубку табаком из этих папирос.

– Врут. Сталин набивает «Герцеговиной Флор», – продемонстрировал осведомленность Прищепа. – А у меня свои, попроще. – Из кармана милицейских галифе он вынул пачку дешевых папирос «Наша марка». – На мою зарплату не пошикуешь.

С минуту они молча затягивались и пускали дым.

– Раз уж ты сам ко мне пришел, – заговорил Старухин. – Оперативную разработку белогвардейских недобитков, окопавшихся в районе, ты вел?

– Я.

– Фамилию Векшин помнишь? Кассир земельного отдела в райисполкоме.

– Векшин? – Прищепа сморщил лоб. – Был у меня такой. На что он тебе?

– Дай на него вводную.

– Сходи в картотеку, возьми папку, там все есть.

– Зачем мне куда-то идти, если ты сидишь здесь? Валяй, Прищепа, не курвись.

– Тогда баш на баш. Скажи, зачем он тебе понадобился. Тоже к кулацкой организации пришьешь?

– Пока что твой Векшин не пришей кобыле хвост, – ухмыльнулся Старухин. – Фигурирует в протоколе допроса одного школяра, троцкиста-диверсанта. Вот и хочу знать, что он такое.

– Векшин Петр Иванович, – после короткого раздумья выложил Прищепа. – Бывший прапорщик царской армии. Воевал на германской, был ранен. Служил в правительстве Колчака мелким чиновником. После разгрома колчаковцев отсидел два года в томской тюрьме. Жил на Алтае, работал землеустроителем. В начале тридцатых перебрался в Муром. Женат на дочери пароходовладельца, детей нет. Работал в музтеатре, потом в клубе железнодорожников на Казанке, вел хоровые занятия. В прошлом году устроился в райзо кассиром. Ходит в Николо-Набережную церковь, руководит там хором.

– Нарочно не придумаешь. – Старухин щелкнул пальцами. – У тебя отличная память, Иван Созоныч! Лучше всякой картотеки.

– Не жалуюсь. Так ты решил, что хватит с этого белогвардейца тихой, спокойной жизни?

– А это, Ваня, не я решил. Это советская власть решила. А у Векшина твоего фарт не сложился. – Старухин с наслаждением потянулся и широко, всласть, зевнул. – Ну все, Прищепа, я тебя не держу. Арестантов твоих… как их там… Боровкова и Каныгина мы у вас заберем. А ты свободен… пока.

– Как был ты вором, Макар, так им и остался, – сказал на прощанье милиционер.

У двери он обернулся. В ответ на его острый, как булавка, пригвождающий взор Старухин насмешливо осклабился.

* * *

– Разрешите, товарищ Кольцов? – с порога громыхнул старший оперуполномоченный Старухин, уже ворвавшись в кабинет начальства.

– Ну что у тебя? – Младший лейтенант кинул на него взгляд недопроснувшейся совы, помешивая ложечкой крепкий чай в стакане.

– Кой-какая наработка по давешнему оперативному совещанию, – бодро доложил Старухин. – Покопался в делах, нащупал кончик веревочки, за который можно вытянуть церковно-фашистское подполье в городе.

– Ну-ка, – заинтересовался Кольцов, отхлебывая чай. – С этими попами одна морока. С одним-единственным два месяца возимся, а толку, холера, ноль. Облегчишь мне эту головную боль, Макар, премирую тебя путевкой в санаторий на море. После того как закончим с массовой операцией.

– По всему выходит, рано нам списывать со счетов связь молодежно-троцкистской группы Бороздина с церковниками. Тут у товарища Кострынина ошибочка нарисовалась.

– Ты, Макар, наглей, да все ж меру знай, – предупредил Кольцов. Он подцепил ложкой дольку лимона и стал, морщась, обсасывать ее. – Кострынин свое мнение, оно же приказ для нас с тобой, не с кондачка высказал. Ему это мнение сверху тоже в приказном порядке спустили. Сказано же: попов тащить по фашистской линии, а не по троцкистской.

– Против фактов не попрешь, – оскалился в усмешке Старухин и положил перед начальником лист с машинописью. – Извлечение из допроса Фомичева, члена группы Бороздина. Молокососы болтали про экспроприацию кассы райзо. Способствовать им в грабеже должен был кассир Векшин. А вот сводка на Векшина из нашей картотеки. – Под руки Кольцову лег еще один лист.

Пока начальник райотдела бегло знакомился с материалами, Старухин продолжал развивать мысль:

– Из допроса информатора по делу попа Аристархова выяснилась также интересная загогулина. У группы Бороздина был прямой выход на незарегистрированного в комиссии культов попа Доброславского. Сам Бороздин приходил к нему на квартиру, где подвергался идеологической обработке со стороны попа, получал литературу и указания. Доброславский – старая непримиримая контра с большим опытом. В двадцатых годах сидел в Соловецком лагере за антисоветскую деятельность. Два его сына были царские офицеры, один участвовал в муромском белогвардейском мятеже.

– Так-так-так. Недурно, холера! – воодушевившись, Кольцов забарабанил пальцами по столу. – Боевая диверсионная группа, созданная церковниками с повстанческими целями из троцкистской по духу молодежи. Как они дружно спелись, а!

– Я тут набросал список, кого нужно арестовать в первую голову. – Еще один лист бумаги перешел к Кольцову. – Попа и дьякона Николо-Набережной церкви, несколько монашек, которые ходят туда и поют в хоре. Второго попа, который там служит, благочинного Гладилина, пока, думаю, не трогать. При нем будет работать наш информатор. Накопим больше сведений, тогда возьмем.

– Прихвати кого-нибудь из Благовещенской церкви. – Начальник РО оставил пометку в конце списка. – Там теперь главное поповское гнездо города. Начнем прополку с мелких сошек – пономарей, дьячков или лучше баб-свечниц, они болтливые. Сделать их дятлами, и на основании их показаний двигаться дальше. А ты, Макар, молодец. Голова! Не зря за тобой в двадцать пятом гонялась вся районная милиция, поймать не могли.

– Кто старое помянет, тому глаз вон, – ухмыльнулся Старухин.

– Если я забуду твое старое, Макар, мне оба моих глаза вышибут. И не только твое, у всех у вас, гавриков, свое старое имеется.

– И у вас, товарищ начальник? – лучезарно, насколько умел, улыбнулся Старухин.

– Не хами, бандитская рожа, – пожурил его Кольцов. – Я с тобой серьезно разговариваю, Макар. Корни всей вражьей агентуры и контрреволюции, с которой мы боремся, они все, холера, в старом. Ты это помни. В том старом мире, который мы в нашей стране в семнадцатом году разрушили до основанья… Но вокруг СССР этот старый мир еще бушует. Еще дергается, как издыхающий зверь, и помирать ему вовсе не хочется.

– Я для вас, товарищ младший лейтенант, еще кое-что припас. Как раз по части старого… От того же информатора из церковников поступили сведения, что в нашем отделе работает крыса. Предатель и шпион.

Кольцов одним глотком влил в себя остывший чай и, поперхнувшись, закашлял. На тотчас побагровевшем лице отразилось недовольное изумление.

– А твой информатор, часом, не обнаглел, а? У меня в отделе все сотрудники проверенные, до исподнего изученные. Клеветы я, Макар, не потерплю, ты меня знаешь.

– А под исподним всех проверяли? Информатор не врет. Я вижу, когда мне врут, а когда нет. Но он сам мало что знает. Вот тут часть допроса насчет того, что он слышал от попа Аристархова о нашей крысе.

Кольцов нетерпеливо схватил бумагу и уткнулся в нее с видом раздраженного сварливца, готового выплеснуть в пространство поток возмущенного брюзжания. Но по мере чтения гнев сменялся глубокой задумчивостью.

– Ни у кого из сотрудников отдела в анкете таких данных нет. Мне неизвестно, чтобы кто-то из них… из вас… воевал на стороне белых… да еще золотопогонником, из офицерья. Холера! Ты прав, Макар. Раз он скрыл свою настоящую биографию, значит, работает не на нас.

– Внедрился по заданию еще во время Гражданской войны. Но в органы устроился не сразу. Сперва запутал и подчистил следы, чтобы ни при каких чистках рядов не вызвать подозрение.

– Ай-яй-яй, – лихорадочно соображал Кольцов, расслабляя воротник гимнастерки. – Как же это мы прохлопали такого зверя, а?

– Шпионы есть в каждом уважающем себя подразделении УГБ НКВД, – утешил его Старухин. – Сами знаете – до самого верха. Странно было бы наоборот – если б лазутчика у нас не оказалось.

– На кого думаешь? – Начальник РО принял деловито-озабоченный вид.

– Соображения имеются, – туманно выразился Старухин. – Но показывать пальцем пока не хочу. Надо присмотреться, понаблюдать.

– Опять прав, – кивнул Кольцов. – Тень на своих товарищей… не наш метод. Попа Аристархова допросил про беспризорника? Надо найти мальчишку. Холера! Какой-то малолетний бандюк знает всех чекистов города как свои пять пальцев. Это куда годится, а?

– Допросил. Этот поп скорее язык себе откусит, чем что-нибудь по делу скажет. Говорит, беспризорников в городе много, а такого не помнит.

– Значит, половим рыбку неводом. Надо поднять милицию на облаву беспризорников. Перетряхнем весь город. А пока отправлю запросы в центр на всех сотрудников…

– И на меня?!

– И на тебя. Вдруг ты бандитом был для маскировки, а? – Кольцов усмехнулся. – Ладно, Макар. Иди работай. Да помалкивай. О предателе в отделе – никому даже намеком.

– Ясно, гражданин начальник.

Старухин дурашливо приложил руку к отсутствующей на голове фуражке.

* * *

Из протокола допроса арестованного Векшина П.И.

«…Вопрос: По какой причине уволились из клуба железнодорожников имени Ленина?

Ответ: Я не увольнялся. Меня выгнали за отказ разучивать с детьми советские песни.

В.: Почему отказывались?

О.: Под советские песни нельзя выработать голос, под них только маршировать.

В.: Свидетельскими показаниями вы изобличаетесь в том, что проводили систематическую антисоветскую агитацию, клеветали на советскую власть и Конституцию. Свидетель Поляков показал: “Гр. Векшин ярый приверженец церкви, озлоблен против советской власти. При перебоях с выдачей зарплаты в райзо Векшин на вопрос сотрудников, когда будут выдавать деньги, издевательски ответил: когда советская власть изволит. О Конституции говорил, что это обман народа”. Признаете свою вину?

О.: Вину свою ни в чем не признаю. Говорил все, как есть. Признаю, что так говорил.

В.: Расскажите о своих связях в церковной среде. С кем из церковников г. Мурома вы знакомы и встречаетесь?

О.: Знаком с церковниками Николо-Набережной церкви, общался с ними только во время церковных служб, когда руководил хором.

В.: Назовите всех.

О.: Игумен Феодорит Кудрявов, благочинный Иоанн Гладилин. Фамилии дьяконов мне неизвестны.

В.: Расскажите о вашей связи с попом Доброславским.

О.: Я знаком с Доброславским с того времени, когда поселился в Муроме. На империалистической войне я воевал в одном полку с его сыном, царским офицером, вместе лежали в госпитале в 1916 году, он умер от ран.

В.: Какие задания вы получали от названных церковников по проведению антисоветской деятельности?

О.: Никаких заданий по антисоветской деятельности я ни от кого не получал.

В.: Вы даете ложные показания. Вам предъявляется обвинение в том, что вы состоите участником церковно-фашистской диверсионно-повстанческой организации, созданной с целью обработки населения г. Мурома в антисоветском духе, вербовки новых членов организации для совершения диверсий, террористических актов на предприятиях промышленности и против руководящих работников г. Мурома, а также для подготовки восстания в тылу в случае войны СССР против буржуазно-фашистских стран. Следствие требует от вас достоверных показаний о вашей контрреволюционной деятельности.

О.: Я не признаю обвинения. Участником церковно-фашистской диверсионно-повстанческой организации я не являюсь и ничего о ней не знаю, контрреволюционной деятельностью не занимался.

В.: Вы намеренно скрываете факты. Следствием установлено, что вместе с попом Доброславским вы организовали антисоветски настроенную боевую группу молодежи школьного возраста для проведения диверсий и террора, обеспечивали ее членов литературой и идеологией. Под видом грабежа кассы райзо вы планировали снабжение боевой группы необходимыми финансовыми средствами. Отвечайте правдиво, без утайки.

О.: Это какая-то ошибка следствия. Организовать с попом Доброславским боевую группу молодежи я не мог и об ограблении кассы райзо ничего не знаю…

Допрос провел старший оперуполномоченный

Муромского РО НКВД Старухин.

2 августа 1937 г.»

16

Полуторка подкатила к торцу больничного здания и затормозила у неприметной двери с надписью «Склад». Перед входом на вынесенном табурете сидел, сгорбясь, человек в не слишком белом халате. Он тщательно загасил недокуренную папиросу о ножку табурета, положил окурок в карман халата и быстро направился к водительской дверце кабины.

– Морозов! Где тебя носит? У меня рабочий день давно кончился!

– Не кипятись, Сан Саныч.

– Давай шибче!

Николай невозмутимо спрыгнул наземь и двинулся открывать задний борт машины для разгрузки. Из двери склада появился, зевая во весь рот и потягиваясь, подсобный рабочий. Вдвоем они стали снимать с кузова деревянные ящики и перетаскивать в помещение. Заместитель главврача, он же заведующий складом медикаментов тубдиспансера, с накладной в руках, которую отдал ему Морозов, ходил за ними по пятам: проверял маркировку ящиков и распоряжался, куда что ставить.

– Ты, Сан Саныч, не пыхти так яростно. Я не виноват, – принялся объяснять Морозов. – Милиция в городе облаву проводит. Меня два раза в объезд направляли.

– Бандитов, что ли, ловят? Опять магазин ограбили?

– Да кто их знает, они ж не скажут. Про ограбление не слыхал. Может, беспризорников или деревенских беспаспортных снова гоняют.

Последний ящик был отгружен и перенесен в хранилище. Завскладом запер дверь на висячий замок.

– Слушай, Морозов, там какая-то пригожая комсомолка тебя часа два уже дожидается, – вспомнил Сан Саныч, сменив гнев на милость. – У главного входа посмотри, может, еще не ушла. Ты что, свидание ей тут назначил? Девчонка грустная, развесели ее.

– Не, Сан Саныч, комсомолки не про мою честь, – крикнул Морозов, залезая в кабину. Он был удивлен и терялся в догадках, кто это мог быть.

Десять минут спустя, загнав машину в гараж, он скорым шагом подошел к крыльцу центрального входа больницы. Несколько опешил, увидев девушку в темном платье и вязаной кофте, на которой в самом деле алел комсомольский значок. Но виду не подал.

– Что вы здесь делаете? – хмуро спросил парень.

– Здравствуйте, Николай! – Она порывисто шагнула навстречу, но тут же сдержала себя. Остановилась в растерянности, теребя шейный платок. – Я к вам.

– Я понял, что ко мне. – Глядя на нее в упор, он подумал, что Сан Саныч ошибся: девушка была не грустна, а глубоко встревожена. В настороженном выражении лица таился страх. Кто-то очень сильно напугал ее. – Что вам нужно, Алевтина Савельевна?

Он был нелюбезен. С учительницей карабановской школы Подозеровой Николай сталкивался пару раз в прошлом году. Оба раза недолгое общение с ней было пренеприятным. Осенью, забирая из школы документы на младшего брата, он получил от вздорной комсомолки желчный отзыв о способностях Севки к учению и его неподдающейся идейно-трудовому воспитанию натуре. А заодно обо всем клане братьев Морозовых – кулацких отпрысков, чуждых советскому строю.

– Я хочу поговорить с вами… Мне очень-очень нужно с вами поговорить!

Заметив в ее глазах чуть ли не мольбу, он на миг остолбенел. Затем мимолетное чувство тревоги заставило его взять учительницу за локоть и повести по дорожке в больничный парк. Они углубились в зеленые насаждения на сотню метров от здания диспансера. Поднявшийся ветер бросал им под ноги редкие побуревшие, скукоженные листья, предвестники близкой осени.

– Вы знаете об арестах в селе? – дрогнувшим голосом заговорила Алевтина Савельевна. Само это слово «аресты», казалось, внушало ей страх: она нервно обернулась, точно кто-то мог идти за ними по пятам и подслушивать.

– Знаю. Это уже давно не новость, – сухо ответил Морозов.

Повторный арест Степана Зимина, родственника по матери, мало сказать взволновал его. Лютая несправедливость к человеку, уже настрадавшемуся ни за что в ссылке и лагере, а теперь, словно вдогонку, обвиненному в убийстве, Николая потрясла и возмутила.

– И про аресты в школе знаете?

– Нет. Про это еще не знаю. – Он пытался сохранять спокойствие. – Кого на этот раз?

– Сергея Петровича, – выдохнула Подозерова. – Директора. И Верещаку, учителя по географии. И еще четверых учителей из деревень. Из Остапова, из Липок, из Никулина… Они… Их… Их всех подозревают в подготовке восстания против власти.

Она рывком зажала рот ладонью, будто хотела заставить себя молчать, не произносить страшных и нелепых слов. Два карих глаза из-под ровной, почти детской челки смотрели на Морозова в испуге и замешательстве.

– Как это может быть? – Точно за соломинку хваталась: хотела, чтобы ей разъяснили, что все это чушь, глупость, несуразица и дурная ошибка.

– Кто вам про это сказал? – резко спросил Морозов, сам ничего не понимавший. – Откуда известно, в чем их обвиняют?

– Меня вызывали к следователю, в НКВД. Сегодня утром. Я… как свидетель. Сергей Петрович пустил меня к себе в дом жить, когда… Когда меня выселили по приказу Рукосуева.

– Знаю, слышал. Что же вы рассказывали в НКВД как свидетель? – поинтересовался Морозов с долей язвительности, которую не сумел удержать.

– Я ничего не рассказывала… – Карие глаза вмиг набухли слезами. – Сергей Петрович очень хороший человек! Я знаю… он был добр ко мне. Я… я полюбила его! – отчаянно призналась она, вытолкнув эти слова из сердца. – Но я для него только глупая несчастная учительница, он даже не смотрел на меня…

– О чем вас спрашивали в НКВД? – Морозов встряхнул ее за плечи.

– Не спрашивали, – замотала она головой. – У следователя все уже было на бумаге. Он только потребовал, чтобы я подписала.

– Что там было?

– Я не читала… – Подозерова расплакалась. – Он сам мне рассказал. Он сказал… сказал, что Сергей Петрович – руководитель эсеро-кулацкой банды, которая готовила восстание в районе. И те, которых раньше арестовали, тоже из этой банды. Они убили Рукосуева. Сергей Петрович ругался с ним из-за меня, в селе об этом все знают… И драку в клубе в начале лета они устроили… как репетицию восстания. А Сергей Петрович в церковь ходил, с попами якшался… И в доме у него нашли берданку… а еще пистолет. Он же в Гражданскую с белыми воева-ал, – в голос проревела учительница. – А у Верещаки шпа-агу нашли.

– Какую шпагу?

– Стари-инную. С которой дворяне и помещики ходили. Он ею… готовил покуше-ение…

Морозов оглядывался: не затесался ли в вечернее время в парке какой-нибудь чахоточник или случайный любитель лазать через заборы и гулять на закрытой территории. Слишком громко, навзрыд голосила Алевтина Савельевна. Он снова подхватил ее под руку и потащил дальше вглубь парка.

– Вы подписали? – Он крепко сжал ее локоть.

Вскрикнув от боли, она умерила рыдания и судорожно закивала.

– Этот следователь… наговорил столько страшного. Так жутко было его слушать… Он сказал, они ждали войну и готовили помощь врагу… что они ненавидят советскую власть и хотят ее свергнуть… и готовили диверсии…

Морозов отпустил ее и встал как вкопанный.

– Ты что, поверила этому бреду, Алевтина Савельевна? Ты же оговор на них подписала! Не свидетель ты, а лжесвидетель. Что ж твоя любовь девичья? От чекистского вранья испарилась?

Подозерова всхлипнула и низко опустила голову.

– Да я и сама… теперь понимаю. Сергей Петрович не такой. Он не мог!

Морозов взял себя в руки. Учительница была ему неприятна до отвращения, но винить ее в чем-то было глупо. Особенно в дурости и трусости. Или в низости. Кусая губы, он досчитал в уме до десяти. Она просто несчастная деваха, каких на свете много. Комсомольский значок на груди ума и счастья, тем паче совести не прибавляет.

– А от меня-то вы чего хотите?

– Мне нельзя было все это вам говорить, я дала в НКВД подписку о неразглашении, но… Вы же пишете статьи в газету? – Виноватый взор карих глаз пополнился искрой отчаянной надежды. – Напишите про это!

– Про что? – изумился Морозов.

– Про перегибы! – секунду подумав, выпалила учительница. – Это же перегибы! Лес рубят – щепки летят. Врагов искореняют, и невиновные под руку попадают. Сам Сталин писал в газетах про перегибы на местах… Ну статья такая была, когда колхозы создавали, «Головокружение от успехов»! Это же ошибка, Сергей Петрович никакой не бандит и не диверсант. И Верещака тоже. У Верещаки горб на спине и зрение слабое, очки с толстыми стеклами, он их разбить боится, потому что других не достанешь, какой из него повстанец? Вы напишите статью! Ее все прочитают и там разберутся, что арестовали не тех…

Морозов с жалостью и оторопью смотрел на нее, из несчастной вдруг ставшую вдохновенной. Как на блаженную дурочку. Даже объяснять ничего не хотелось.

– А почему вы сами, Алевтина Савельевна, не напишете про это? Вы комсомолка, учительница, общественная активистка. Вы озабочены происходящим на ваших глазах чудовищным недоразумением и сигнализируете через газету в райком, обком и профсоюз, – четко разделяя слова, втолковывал он ей. – Зачем вы пришли с вашей просьбой ко мне, кулацкому последышу, человеку с нечистым происхождением, которого вы в любой другой ситуации записали бы во враги?

– Но я… – Подозерова снова опустила голову и чуть слышно проговорила: – Мне не поверят. Скажут, что я выгораживаю сожителя. Следователь мне так и сказал: если не подпишу, меня тоже арестуют… как сожительницу и сообщницу. А вы… вы умеете. Я читала в газете ваши статьи, Николай…

– Алексеевич, – подсказал Морозов. – Даже если б я согласился на вашу просьбу, такой материал все равно не напечатают.

– Почему?

Он не ответил.

– Так вы не напишете? – сделала она последнюю попытку вымолить у него несуразное.

Снова не дождавшись ответа, Алевтина Савельевна понуро побрела по дорожке, испятнанной жухлыми листьями, в обратную сторону.

17

Иногда на Морозова накатывало злое, беспокойное желание забрать свои документы из института журналистики и навсегда расстаться с мечтой запечатлевать мимолетные картинки жизни в летучих газетных очерках. Сложить все свои словесные наброски, чернильные зарисовки, литературные эскизы в портфель для хождения в редакцию и закинуть с глаз долой на чердак – до иных времен. В том срезе жизни, который зовется миром журналистики, где обитают мастера и подмастерья пишущих машинок, редакторы газет, репортеры и фотокоры, Морозов ощущал себя вороной-альбиносом, да еще и с подбитым крылом. Он видел своих однокашников-заочников на экзаменационной сессии в Горьком, за две недели выпил с ними не одну бутылку водки и портвейна. Половина из них была взрослыми, устроенными в жизни мужиками за тридцать, но ни с кого из них он не хотел набросать даже скупой, в несколько строчек, портрет. Они были безликие, бесцветные, гладко обтесанные диалектическим материализмом и генеральной линией партии, без единой шероховатости, точно деревянные болванки, из которых делают одинаковые игрушки. Время от времени он общался с двумя штатными репортерами «Муромского рабочего», которым изредка перепадало от главреда счастье писать для газеты передовицу. Они черкали для главного печатного органа района статейки об ударниках производства, о партийных собраниях, о колхозных надоях и посевах, о троцкистах-вредителях в животноводстве, о попах, жирующих на кровные копейки трудящихся, и о прочих врагах, происками которых полнилась советская жизнь.

Морозову не хотелось вживаться в этот серый, плоский мир, расцвеченный лишь ненатуральной бодростью, с какой советскому журналисту полагалось писать о героических экспедициях летчиков и полярников, парадах физкультурников и стахановском энтузиазме рабочих масс под марши Дунаевского. И сдобренный ненатуральной же ненавистью, какую советскому журналисту по штатному расписанию полагалось изливать на страницах газет в адрес врагов народа, троцкистских гиен и шакалов мирового капитализма, требуя для них смерти и ничего, кроме смерти. Своей невеселой и небодрой, чаще всего хмурой физиономией Морозов вносил ноту диссонанса в круг своих газетных знакомых, зарабатывавших себе на хлеб с колбасой враньем о жизни, которая с каждым днем становится лучше и веселей. И сам же ощущал, как его печально волочащееся по земле сломанное белое воронье крыло в шумливой журналистской стае становится явлением совершенно неприличным, как неприличен гроб с покойником на свадьбе.

Но этой ночью Николай Морозов впервые за долгое время почувствовал счастье. Горькое и негромкое, выстраданное, в душевной муке рожденное счастье говорить хмурую правду во времена бодрого вранья. Остроты и терпкости этому счастью придавало осознание, что оно могло стать последним в его судьбе. Более того, оно могло поставить точку на всем, включая саму его жизнь. Но единожды испытанное, оно того стоило.

– Ты посоветовалась со своим Серафимом?

Всего несколько дней, как Женя вышла из отпуска, вернулась в Муром после странного паломничества в деревню, где жили давно изгнанные из закрытого Дивеевского монастыря монахини. Он узнал в диспансере, когда у нее дежурство, и подъехал на своей полуторке к дому Шмитов за пару часов до того. Шмит-отец должен был быть на работе, и он был на работе. Явление Николая девушку обрадовало и смутило. Она усадила его пить иван-чай со сливами.

– Да. Посоветовалась, – медленно произнесла Женя.

– Что он тебе сказал? – Морозову не терпелось узнать, что и, главное, каким способом мог насоветовать юной девушке давно померший лесной отшельник, которого он видел в детстве на картинке – согнутый в три погибели старик, кормящий хлебом с руки медведя.

– Надо подождать. Не торопиться. Скоро все само устроится, – склонив голову вбок и задумавшись, ответила она.

Морозов собрал брови у переносицы.

– Как ты с ним разговаривала?

Он знал, что Женя лукавить неспособна. Но подозревал, что монашки со своим Серафимом могли заморочить ее.

– Молилась перед его образом.

– И что, слышала его голос? – допытывался парень.

– Нет, – улыбнулась Женя. – Но я поняла, что он хотел мне сказать.

С минуту, глотая чай и прикусывая сливы, он смотрел на нее молча.

– Ты стала какая-то другая, – подытожил Николай свое любование ею. – Совсем какая-то неземная стала. Ты же не пойдешь в монашки, как моя сестра? – вдруг обеспокоился он.

– Нина приняла тайный постриг? – Женя широко раскрыла глаза.

– Нет. Вроде нет. Но все грозится, что скоро уйдет к ним.

Морозов допил чай и тяжко вздохнул.

– Может, и вправду так лучше. Обождать, и тогда само все устроится. Все станет ясно и совершенно безвыходно для нас.

Он протянул ей извлеченный из кармана листок, сложенный вчетверо. Женя развернула и прочла вслух: «Главному редактору газеты “Правда”…» Взглянула на него вопросительно.

– Читай дальше. Хочу, чтобы ты знала, если меня арестуют, – за что. За это письмо. И чтобы ты, если меня арестуют, не ходила ко мне в тюрьму. Чтобы никто никогда не узнал, что ты моя невеста.

Женя чуть не выронила бумагу.

– Ты же моя невеста, так? – Он смотрел на нее в упор, не мигая. – Мы обречены… суждены друг для друга. Но если я попаду к этим… к чекистам… ты не должна… никто не должен знать, что мы с тобой связаны… Я берегу тебя… И ты побереги себя… любимая.

– Но почему тебя должны арестовать?.. – ошеломленная таким предисловием к письму, пробормотала Женя.

– Читай.

«Мой отец, простой русский крестьянин, умер вдали от своего дома, заброшенный в глухие дебри тайги карающей рукой советской власти. Такая же ужасная судьба постигла миллионы людей, подобных моему отцу тружеников, сгинувших в пасти страшного голода, лишений и непосильного труда. За что их обрекли на медленную, мучительную смерть? Сколько их слабеющими с каждым днем руками вырыто каналов, вырублено непроходимых лесов, проложено в вечной мерзлоте железных дорог! Их костями замощены русла каналов и укреплены насыпи дорог, по которым вы хотите добраться к намеченной вами цели, к недостижимому, воображаемому коммунизму. И все это вы прячете за высокой стеной лжи, самого грубого вранья. Вы кричите о своих успехах в газетах, но это все неправда. Знаете, как говорят о вашей главной в СССР газете? Врет, как “Правда“, вот так говорят. Вы, коммунисты, заняли свои руководящие посты и хвастаетесь достижениями советской власти, но все это куплено потом и кровью миллионов русских людей. Я сам рабочий человек и знаю, что дала советская власть рабочим за двадцать лет: они носят рваную одежду, а дети их ходят в школу полуголодными и в лохмотьях. Волна возмущения в народе растет и крепнет, и вы это знаете. Вы затягиваете и так давно завинченные гайки, безжалостно душите правду о нашей жизни, а тех, кто осмеливается идти поперек вашей воли, арестовываете и мучаете. Разве мало уже погибло в ссылках, тюрьмах и лагерях? А вы бросаете туда еще и еще людей, как в прожорливую глотку какого-нибудь древнего кровавого бога, которому приносили жертвы. Сколько же можно мучить и убивать ни в чем не повинных людей? Но всему есть предел, и болты могут лопнуть, если слишком закрутить гайки. Придет время, найдется великий человек, который осмелится произнести слово настоящей правды. То, что откроется всем, будет ужасно, и вы сами, те, по чьей вине происходят эти ужасы в России, будете тогда устрашены своими преступлениями. Я хочу, чтобы вы прочли это и напечатали в своей газете, если у вас хватит смелости. Но знаю, что вы этого никогда не сделаете. Не потому, что у вас, товарищ редактор, недостанет смелости. А потому что даже если решитесь, то не успеете, вас тут же раздавят, как мошку». Подпись: «Николай Морозов, шофер туберкулезного диспансера, г. Муром».

– Ты хочешь отослать это в Москву?

В ее глазах он увидел то, ради чего стоило даже погибнуть, не то что жить: тревогу за него.

– Да, в «Правду». В центральную советскую газету.

– Но это же наивно, Коля.

– Наивно драться с этой властью, когда она уже нарастила себе броню. Но пойми, я начал задыхаться. А сегодня ночью, когда писал это, я мог дышать свободно, полной грудью. Это даже не камень из детской рогатки по танку. Это… ну… – Он защелкал пальцами, подыскивая сравнение. – Ну вот ты крест на шее носишь. Обозначаешь себя этой меткой. И я тоже обозначил себя.

– Но тебя погубят!

– И тебя могут – за твой крест. Церковников тоже арестовывают, ты знаешь. Так что мы теперь с тобой будем в равных условиях. Верней… я возьму на себя немного больше. Потому что я мужчина. Я должен быть впереди тебя, а не наоборот.

– Безрассудно самому на себя надевать венец мученика! – Женя еще пыталась переубедить его.

– Но молчание может стать предательством.

– Нет, не молчать, – качнула она головой. – Говорить. Только не с этой властью, которая глуха к воплям и стонам.

– А с кем?

Он проследил ее взгляд, обратившийся в сторону. Женя смотрела на старинную икону с облупившейся краской, которая висела на стене как картина.

– Позавчера арестовали мать Серафиму, – сказала она. – Анну Ивановну Кудрицкую, нашего врача. И еще несколько монахинь из бывшего Воскресенского монастыря вместе с игуменьей Евфросиньей. И трех священников. Отца Феодорита и отца Петра Доброславского, а третьего я не знаю. Еще арестовали женщину, которая прислуживала свечницей в Благовещенском соборе. Ее-то за что взяли?..

– А за что их всех?! – воскликнул Николай.

– Они не перестанут это делать, – продолжала Женя говорить о своем. – Пока Господь не вразумит их или не положит им предел.

Морозов схватился за голову, вцепился в торчащий надо лбом чуб.

– Как они это делают?! Вот как они целые толпы народа записывают во враги? Какое дикое воображение нужно иметь для этого?

– Это не воображение. Тут ничего сложного. Папа немного рассказывал про их кухню. Они просят арестованного на допросе назвать имена знакомых. И те машинально становятся сообщниками. Поэтому никого называть нельзя. Разве что тех, кого и так уже арестовали. Я уверена, что мать Серафима никого им не назовет. Ни меня, ни отца Димитрия, ни других…

Женя убрала со стола чайные принадлежности и стала собираться на дежурство.

– А я с сентября буду учиться на медсестру в медицинской школе, которую у нас в городе открыли.

– Здорово, – вяло обрадовался Морозов.

Он топтался у выхода из квартирки и, когда Женя прошла близко, остановил ее за руку.

– Я так люблю тебя! – горячечно зашептал он, притягивая ее к себе. – Как безумный. Но я еще больше сойду с ума, если с тобой что-нибудь случится. Если мы разлучимся… Или если ты отвергнешь меня. Скажи, что мне сделать для тебя? Не отсылать это письмо? Поехать в Москву, в Кремль, добиться встречи с Калининым, потребовать, чтобы отпустили твою Серафиму и всех остальных? Я найду, как убедить его, я вообще-то хитрый и изворотливый…

Во внезапном порыве Женя обняла его за плечи и нежно прикоснулась губами к щеке.

– Делай что должен, и будь что будет, мой благородный рыцарь, – негромко произнесла она, отстраняясь.

– Кто? – Морозов был сбит с толку. – Это такой… весь в железе и с ведром на голове? – Счастливый, вспыхнувший жаром от ее легчайшего поцелуя, он не мог понять, почему она вдруг насмехается над ним.

Девушка тихо рассмеялась.

– Это такой на коне, сражающийся на рыцарском турнире в честь своей дамы. Прекрасной дамы.

– А! – обалдело вымолвил парень и тут же просиял: – Да! Я буду за тебя сражаться. Пускай хоть с ведром на голове!..

В тот вечер, разойдясь по своим делам, они оба, отдельно друг от друга, летали в чистых и бездонных светлых небесах. Но по временам их обрушивали на твердую землю тревога и печаль. Тогда она нащупывала пальцами крестик на груди под одеждой и шептала молитву. А он касался кармана рубашки, где лежало письмо, и говорил себе: «Будь что будет». Это успокаивало, прогоняя все сомнения.

18

Сержант Горшков, упершись локтями в стол, утомленно прикрыл глаза ладонями. Не смотрел, как конвойный уводит подследственную. Не хотел больше видеть эту монашку, притворявшуюся врачом. Она вызывала в нем желание прибить ее чем-нибудь тяжелым. Горшков сознавал непристойность этого желания. Ударить женщину, которая годилась ему в матери, у него не поднялась бы рука. Но положение казалось отчаянным. Он бился с арестованной Кудрицкой несколько часов кряду безо всякого толку, а на очереди сегодня еще то ли четверо, то ли пятеро, которых тоже надо допросить.

Мысленно он дал ей прозвище «Тетка Нет». Она упрямо не соглашалась признать очевидное, доказанное материалами следствия, подтвержденное свидетелями. Отнекивалась так упорно, что Горшков заподозрил ее в невменяемости. «“Следствием установлено, что в июне этого года среди персонала тубдиспансера вы вели контрреволюционную агитацию против существующего строя, говорили о плохой жизни при советской власти, что даже постельного белья и грелок для больных при коммунистах не достать. Признаете себя виновной?“ – “Нет, я такого не говорила и агитацию не вела”. – “Свидетелями вы обличаетесь в том, что, прикрываясь нехваткой лекарств, лечили больных так называемой святой водой. Признаете?” – “Нет, я лечила больных медикаментами. – Ваша сожительница Арсеньева, церковная кличка игуменья Евфросинья, показала, что в 1934 году вы создали с ней подпольный женский монастырь с целью воссоздания ликвидированных советской властью монастырей, объединили вокруг него старых монашек и вовлекали новых через тайный постриг. Всего в подпольный антисоветский монастырь вами было вовлечено до 45 человек. Вместе с Арсеньевой вы разработали устав монастыря как филиала муромской диверсионно-террористической церковной организации. Вы будете давать правдивые показания?” – “Нет, никакого тайного монастыря и филиала мы не создавали…”»

Лишь раз она все же сказала «да». Но это единственное «да» привело сержанта в уныние и даже некоторый испуг, когда он перечитал протокол допроса. Горшков стал думать, насколько он плох как следователь. Пережил небольшой приступ паники, вспомнив о плановых показателях, которые должен выдавать еженедельно. Отругал себя за малодушие и расхлябанность. Наконец, решил, что нужно идти к начальству – предъявить скромный результат работы и просить совет.

В кабинете начальства сержант положил перед младшим лейтенантом Кольцовым листы протокола и с ходу принялся жаловаться. На упрямство и несговорчивость церковников, на нехватку практического опыта, на головную боль и бессонницу, на завышенные плановые показатели…

– Это что, холера, протокол, да? – Кольцов грубо перебил его стенания. – Это не протокол, сержант, а стишки в девичий альбом! Грелки, клистиры, святая вода… Тьфу ты! Вот тут… зачем ты спрашиваешь, считает ли она советскую власть наказаньем Божьим, а? Тратишь время на хреновину. Серьезнее надо подходить к делу, Семен, на чепуху у нас уже нет времени. Значит, бери ручку и пиши, что я скажу. Вот тут, где пустое место осталось.

Он ткнул пальцем в слова Кудрицкой «да, безбожная власть послана народу для испытания, надо терпеть и переносить все тяжести, будет война, но Бог смилуется, придет время, станет жить легче».

– Пиши после «станет жить легче» – «когда придет Гитлер».

– Но она такого не говорила.

– Зато думала. Они все так думают. Подпись арестованной под показаниями стоит – уже не отопрется.

Горшков, чуть помедлив и едва не посадив кляксу, исполнил указание.

– А теперь смотри, как выглядит настоящий протокол! – Кольцов выхватил из груды бумаг лист и протянул ему. – Мотай на ус, какие показания надо брать с обвиняемых. А не то, что у тебя.

Сержант с неподдельным интересом углубился в изучение чужого следственного опыта. Это был фрагмент допроса белогвардейца Векшина.

«Вопрос. Кто вовлек вас в церковно-фашистскую диверсионно-террористическую организацию?

Ответ. Меня вовлек благочинный Гладилин. В марте 1936 г. он предложил мне участие в церковном хоре. После службы он приходил ко мне на клирос и высказывал антисоветские настроения. Он поручил мне подбирать кадры для совершения террористических актов против руководящих работников г. Мурома, диверсий на объектах промышленности, для пропаганды повстанческих настроений на случай войны».

– Малютин работает, – кивнул Кольцов. – Учись! К завтрашнему утру сдашь пять протоколов первичных допросов.

– Мне кажется, я еще недостаточно научился, Прохор Никитич, – замялся Горшков. – Разрешите непосредственное наблюдение за работой сержанта Малютина.

– Сходи, сходи к нему, – одобрило идею начальство. – Он как раз твоего попа колет.

В кабинет Малютина, метившего в передовики следственного производства, Горшков просочился исполненный легкого чувства ревности. С попом Аристарховым его связывали два месяца бесплодных разговоров. Увидев священника вновь, Горшков испытал чувство, какое возникает при встрече со стародавним знакомым, исчезавшим и вновь появившимся на горизонте жизни. Он даже поймал себя на противоестественном для чекиста сочувствии к попу и желании, чтобы у сержанта Малютина ничего с этим упертым, как матерый диверсант, церковником не вышло.

– Восстановление монархического строя предполагалось при помощи фашистских держав, которые в скором времени должны начать войну с Советским Союзом, и при опоре на антисоветский элемент внутри СССР. – Говоря это, будто читая написанное, Малютин ходил по кабинету с заложенными за спину руками. – Это показания вашего приятеля и соучастника попа Доброславского, которые он дал чистосердечно и добровольно. В том числе назвал вас как активного члена церковно-монархической контрреволюционной организации. Отрицать не имеет смысла, признания Доброславского уличают вас категорически. Кто поставил вас на приход карабановской церкви и кому вы отчитывались в своей работе?

– Простите, я бы хотел уточнить. Если следствие располагает достаточными основаниями обвинять меня в подобном преступлении, то не могли бы вы назвать, кто еще кроме меня и отца Петра входил в эту подпольную организацию?

Горшков отметил, что последний месяц худо сказался на попе. Говорил он медленно, как будто запинаясь или заикаясь, вымученно цедил слова, и даже волос на голове заметно убавилось: на макушке просверкивала плешь. Но ловкость и увертливость остались прежние.

– Фамилии я вам назову, если сами не хотите. Вы должны лишь подтвердить их.

– Кроме того, я бы попросил вас показать мне протокол допроса отца Петра, где он говорит про подпольную организацию. Либо же устроить нам очную ставку.

– Протокол я вам не дам, это запрещено. Очная ставка следствием также не предусматривается.

– Понятно. Значит, ни в чем отец Петр не сознавался. Ни ему, ни мне попросту не в чем сознаваться…

От удара ногой по табурету священник рухнул на пол. Для Горшкова такой поворот дела тоже оказался внезапным. Он вздрогнул, из груди уже готов был выпрыгнуть глас возмущения. Силой воли сержант удержался от вмешательства. Малютин меж тем, схватив табурет, ребром сиденья обрушил на спину Аристархова еще пару ударов. Тот упал лицом вниз, выпростав левую руку. На тыльную сторону его кисти Малютин водрузил ножку табурета и уселся, всей массой своего крупного тела вдавил ножку в руку лежащего. Дождавшись, когда крик священника от боли перейдет в глухой стон, он произнес:

– А теперь вам есть в чем сознаваться?

На этом Горшков счел свое практическое обучение законченным. Он быстро вышел из кабинета и через несколько секунд вновь был у Кольцова.

– Я понял, – громко дышал он. Его немного мутило. – То есть научился. Заявляю, что я так работать не буду.

– Та-ак, холера, – протянул Кольцов, направив вдумчивый взгляд на подчиненного. – Не будешь выполнять правительственную задачу? Отказываешься быть преданным партии и комсомолу? Ну, значит, так. Придется кое-что объяснить тебе, молодой человек.

Из недр стола была извлечена тонкая папка.

– Материалы учетных данных на Горшкова С.И., – прочел Кольцов на обложке. – Догадываешься, что тут? Ты отца-то своего, кулака села Шабалина Александровского уезда Владимирской губернии, когда в последний раз видел?

– В двад… двадцать девятом году, – внезапно осипшим голосом сознался Горшков.

– Верно. В октябре двадцать девятого года твой отец участвовал в антисоветском вооруженном выступлении против колхозов. В том же году был расстрелян как активный член контрреволюционного восстания. Тебе было четырнадцать лет, и ты из родного села подался в город, устроился в типографию. Свою биографию ты подправил, написал в анкете, что отец крестьянин-бедняк…

– Я порвал с прошлым! – пришибленно и нервно оправдывался сержант. – Отца-бандита я возненавидел, товарищ младший лейтенант. Мать и сестер с тех пор родней не считал. Начал новую жизнь. Но теперь… как чекисту и комсомольцу мне остается только застрелиться!

Его ладонь поползла к застежке кобуры нагана.

– Отставить! – приказал Кольцов. – Пулю схватить всегда успеешь, сержант, – то ли отсоветовал, то ли пригрозил он. – Ты ж, Семен, уразумей. Ты себя ставишь вровень с арестованными. Пытаешься их убеждать, как будто они такие же люди, как мы. Этого делать нельзя. Ты должен сознавать свое превосходство. Ты чекист! Ты выше их, всех этих врагов народа, антисоветских подонков, фашистских выродков и свиней. Мы, Сёма, простые герои, делающие непростую, грязную, черновую работу. Мы очищаем нашу страну от вражеской агентуры, а для этого любые средства годны. Мы должны быть беспощадны!

Он спрятал папку с учетными данными Горшкова в стол.

– Ну?! – сердито рыкнул младший лейтенант. – Будешь работать по-чекистски?

– Буду, товарищ Кольцов, – понуро ответил сержант.

Спустившись на первый этаж, по пути к туалету он наткнулся на курившего в коридоре Старухина. Было похоже, что тот бездельно слоняется по зданию райотдела.

– Не могу с этими бабами. – Старухин прочел немой вопрос на лице сержанта. – Губы куриной гузкой подожмет и смотрит на тебя как на пустое место. Не могу баб бить. С детства такой.

– Монашки? – машинально спросил Горшков.

– Они самые. А ты чего такой квелый? Тоже размяк?

Сержант испустил шумный, грустный вздох.

– Ничего, скоро окрестим тебя. Потвердеешь.

– Это как? – насторожился Горшков. – Зачем? Я комсомолец!

– Узнаешь. – Старухин отодвинул его в сторону и прошел мимо.

* * *

Рассвет в тот день был чудно хорош. Небо на востоке в радужных переливах: пурпур с розовым ореолом, золоченая медь увенчана нежной весенней зеленью. Глубокая голубизна купола как воды прозрачного горного озера. Но если кто и любовался в то утро зарею, это точно был не сержант Горшков. Допросить в срок еще четверых арестованных он так и не смог. Отработал троих и устал смертельно. Во двор райотдела вышел, пошатываясь. В глаза хоть спички вставляй – слипались, рот раздирала зевота. От долгого сидения в напряженной позе ныла спина.

Он присел передохнуть на лавочку, недавно врытую во дворе под дубом. Очень скоро у него появился сосед, вышедший глотнуть воздуха. Всеволод Владимирович Малютин представлялся Горшкову загадкой. Имея мягкие манеры и обхождение с сотрудниками по службе самое сдержанное, без намека на панибратство или обычную шутливую грубость, он казался недавнему курсанту школы НКВД идеалом чекиста. Холодная голова, горячее сердце, чистые руки. Прямой жесткий взор, острый ум, представительная наружность.

Но вчерашним днем идеал покачнулся. Идеал чекиста и жестокие пытки в голове сержанта Горшкова вместе не помещались. Ему запомнилось лицо Малютина, когда тот сидел на табурете, а под ним корчился от боли человек. На этом лице обосновалось выражение благодушия. И еще вот это вот – нарочитое плевание семечками себе под ноги. Слишком простонародную привычку повсюду грызть подсолнушное семя сам Горшков трудно изживал еще во времена службы в милиции. С холеной внешностью Малютина лузганье шло в поперечный разрез.

– Думаешь, я садист? – Малютин щелкнул семечкой в зубах. – Мне нравится бить и пытать? Нет, малой. Это простая необходимость. Ты выключаешь чувства и подчиняешь разум высшей воле.

– Какой это воле? – покосился на него Горшков.

– Да уж не Божьей. Наша высшая воля – начальник райотдела товарищ Кольцов. А над ним своя высшая воля… И так далее до самого…

– Товарища Сталина? – догадался Горшков.

– Его. Так что не хнычь, паря.

Малютин поднялся, запихнул остатки семечек в карман галифе.

– Просто вы все сами боитесь оказаться на месте арестованных! – изрек Горшков, вспомнив доходчивую науку младшего лейтенанта Кольцова. – Вот и вся высшая воля.

Если бы усталость не помешала ему, он увидел бы в глазах Малютина ярость. Она сверкнула и тут же погасла.

– А ты еще не успел испугаться, Ланцелот с серпом и молотом?

Непонятное прозвище Горшкову не понравилось.

– Не из таковских, чтоб пугаться, – огрызнулся он.

Конечно, соврал.

19

В доме Морозовых был гость. Парень лет шестнадцати рассматривал книги в шкафчике, оставшиеся от покойной тетки. Под мышкой он держал портфель, словно забежал в гости на минуту или не знал, куда его пристроить.

– Коля, у нас Славик Коростылев, – сообщила сестра, расставляя на столе тарелки. – Он наш алтарник. Его мать арестовали, он остался совсем один. Я пригласила его пообедать с нами.

– Я вообще-то не голодный, но если уж пригласили, тогда ладно, – подростковым баском проговорил парень.

Нина оглянулась на молчащего брата и охнула:

– Что с тобой?

Она никогда не видела его таким. Лицо было перепачкано машинным маслом, взгляд плыл, точно перед обмороком. Он силился что-то сказать: губы тряслись.

Девушка быстро подошла к нему, взяла за руку и заставила сесть на стул.

– Женю арестовали… – сдавленно вымолвил он. – Ночью, прямо на дежурстве.

– О Господи. – Нина опустилась на другой стул, с отчаянной жалостью глядя на брата.

– Это какая-то большая облава, – потрясенно говорил Николай. – Хватают без разбора. В редакции тоже арестовали двоих. Я даже не знаю, почему взяли Женю. Кто ее сдал. Может, кто-то из монашек назвал. Или кто-нибудь в диспансере донес, что она водила к чахоточным попа. А может быть, Заборовская или кто-то из тех недоделанных революционеров все-таки приплел ее…

– Мою мать арестовали как активную церковницу, – оповестил Славик. – Она тоже монахиня. Ей шьют участие в подпольном антисоветском монастыре.

– Откуда знаешь? – дернулся Морозов.

– Ходил в НКВД, вызывали. Следователь наговорил там всякого. Сказал мне, что я не виноват, что мать и монашки учили меня на попа и поэтому не отдали в советскую школу. Обещал, что они дадут мне рекомендацию в комсомол и в школу рабочей молодежи, чтоб я не пропал… Ой, только он велел никому не говорить, что я был там, – испугался парень. – Вы же никому не расскажете?

– Мы никому не расскажем, – обещала Нина. – А про что тебя спрашивали?

– Да, чего от тебя добивались? – с болезненным жаром воскликнул Морозов.

– Просили рассказать, что я знаю про дядю Петю Векшина. Я раза два был у него дома с матерью. Мне он нравился, такой высокий, красивый старик. Еще про отца благочинного спрашивали. Про него я знаю больше, почти год прислуживал ему на обеднях и всенощных в Набережной церкви. Мать звала его к нам домой, когда я болел, он меня исповедовал и причащал. А однажды к себе в гости пригласил на праздник. Отец Иоанн очень добрый, ласковый… Про мать расспрашивали, почему она бросила работу учительницы и подалась в монашки. И про тетю Симу. То есть мать Серафиму. Про тетю Симу следователь смешно спрашивал: правда ли, что она занимается предсказаниями и доказывает всем скорый конец советской власти.

Славик уселся за стол, пристроив портфель у ног, и жадно поглядывал на кастрюлю с супом, исходящую паром.

– Можно я налью себе?

Нина, опомнившись, принялась разливать суп по тарелкам.

– Коленька, поешь! – упрашивала она брата. – Тебе еще работать сегодня.

– А я больше алтарничать не буду, – продолжал Славик, быстро работая ложкой.

– Что же ты, испугался? – удивленно спросила Нина.

– Нет, просто… меня наука интересует. Астрономия, физика. Хочу в институте учиться. Стану писателем или переводчиком. Я английский по радиоурокам знаю, и французскому меня монахини здорово научили. А немецкому хуже.

– Этот следователь не упоминал имя Евгении Шмит? – Николай не слушал болтовню парня. Он раскрошил на скатерти ломоть черного хлеба – кусок в горло не лез.

– Нет. Он все время записывал что-то. Вопрос задаст и пишет. Я и не знаю, чего он там понаписал. Велел мне поставить подпись в конце. Я подписал, но не читал.

– Ты что, такой глупый? – жестко спросил Морозов. – Он там черт знает что мог написать. И про мать твою тоже.

– Да я… я растерялся. – Славик посмотрел виновато. – Плохо соображал, чего он от меня хочет. Страшно там. Как-то все… не по-человечески.

Морозов отодвинул нетронутую тарелку с супом и встал. Его осенило, как проверить, почему взяли Женю. Ничего не объясняя, он бросился вон из квартиры.

– Коля, ты куда? Ты же не ел совсем!

– Надо же что-то делать, а не сидеть и жрать, – крикнул он из общего коридора дома. – Она там у них… у этих…

Он завел полуторку, на которой ездил домой обедать, и на полной мощности помчал машину в сторону железнодорожного рабочего поселка, распугивая лошадей, тянувших телеги. Казанка в последние годы разрослась, отъедая пространство у пустыря между поселком и городом, где выпасали скот. Паровозоремонтный завод требовал рабочую силу, а рабочая сила требовала жилья и культурного досуга. Появились бараки-общежития, где в комнатах ютились по трое-четверо бессемейных парней и зрелых мужиков, пришедших из деревни за куском хлеба. В одной из этих деревянных двухэтажных времянок, похожих на большие амбары прежних времен, обитал Витька Артамонов.

Однако со временем Морозов промахнулся. В обеденный перерыв заводские рабочие жевали свои тощие бутерброды прямо в цехах. Общежитие выглядело пустым, все окна были закрыты, чтобы не соблазнять воров-форточников. Хотя что там было брать, кроме запасной рубахи, выходных штиблет и припрятанной бутылки деревенского самогона? Около часа Николай сидел в кабине, дожидаясь хоть кого-нибудь, наплевав на собственное рабочее время. Идти на заводскую проходную выспрашивать про Артамонова он не рискнул. Что если парня уже взяли? Но Морозов все же надеялся, что Витьку нелегкая обошла стороной. Тогда оставалась надежда и на то, Женю арестовали не как соучастницу бунтарей-комсомольцев, затевавших антисоветский заговор. Если же ее взяли как церковницу, то много не дадут. Года три лагерного срока. Омерзительно, жутко несправедливо, безумно больно, тревожно за ее жизнь и здоровье, но все-таки пережить можно. Много церковников возвращалось из лагерей, отсидев по нескольку лет. В Муроме таких было немало, Морозов знал это от сестры и от самой Жени.

Дверь барака заскрипела, выпустив молодого парня в наброшенной на плечи телогрейке. С широким зевком он вынул из кармана скрученную цигарку и долго чиркал спичками о коробок, ломая одну за другой и ругаясь вполголоса. Морозов выбрался из машины. Предложил парню огонь из самодельной зажигалки. Тот кивнул и задымил крепкой вонючей махрой.

– Ждешь кого, что ли? Я тут один. Прихворнул малость, больничный у докторши выпросил.

– Витьку Артамонова знаешь?

– Как не знать. – Парень отчего-то напрягся. С недобрым прищуром оглядел Морозова. – Я тебя раньше тут не видал. Витька тебе кто?

– В одном селе жили. Считай, свояк он мне. Во сколько его смена кончается?

– Ты его, свояк, не жди, – после долгой паузы, заполненной затяжками и кашлем, сказал рабочий. – Нету здесь больше твоего Витьки. На заводе он навряд ли объявится.

– А где он? – осторожно поинтересовался Морозов.

– А кто его знает. – Парень поманил Николая ладонью ближе и тихо, с оглядкой, сообщил: – Ночью засада была. Легавые с вечера шарили по комнатам, личности по справкам проверяли. Паспортов тут, почитай, ни у кого нет. До утра двое у дверей торчали.

– Витьку искали? – Морозов больше не скрывал нервного возбуждения.

– Все наши на местах были, – подтвердил заводской. – Дрыхли в своих койках. А у Витьки девка завелась. У нее ночевал, от нее и на работу пошел. Перед проходной его торкнули, присоветовали намазать лыжи салом. Мы своих легавым не выдаем. Теперича в бегах твой свояк, ищи ветра в поле. – Парень сплюнул горькую темную слюну и пошел в дом. Через плечо предупредил: – А я тебе ничего не говорил и знать тебя не знаю.

На одеревеневших ногах Морозов забрался в кабину полуторки. Сомнений, как и надежд, не осталось: НКВД добирал тех, кто имел хоть какое прикосновение к полудетскому комсомольскому бунту против сталинского социализма. Кто-то из арестованных в мае юнцов старательно вспомнил и про Женю, и про Витьку.

В сердце что-то кололось, перед глазами стояла мутная пелена. Надо было что-то делать, но он не мог сосредоточиться. Нужно было осмыслить свое новое положение в изменившемся мире – сузившемся до размеров тесного гробового ящика. Этот ящик давил на него со всех сторон своими колючими, занозистыми стенками, мешал думать. Можно было только чувствовать. Морозов чувствовал, что весь целиком превратился в обнаженный, трепыхающийся, больно сжимающийся кусок мяса, который называется сердцем. В нем билась единственная, до жути внятная мысль: «Они убьют ее». Будет ли это «высшая мера социальной защиты», как именовалась в СССР казнь, или ее погубят нечеловеческими условиями в тюрьме, неимоверно долгим сроком в лагере – все равно.

Но… оставался немалый риск, что такой же судьбы не избежать и ему. Конверт с письмом на адрес газеты «Правда» уже должен лежать среди груды бумажной корреспонденции в почтовом поезде, едущем в Москву.

Тогда они даже могут встретиться там, по ту сторону жизни. За гробовой доской, как верила она, или за колючей проволокой какой-нибудь стройки коммунизма, как думалось Морозову.

20

Старика Шмита было не узнать. Совсем не тот человек два с чем-то месяца назад отмечал свой день рождения в компании дочери и сватавшего ее жениха, спорил, ершился, млел от семейного счастья. Теперь он состарился лет на десять, зарос пегой старческой щетиной, кожа на лице обвисла, руки дрожали. Неухоженности виду добавляла мятая рубаха в пятнах на животе.

Он жестом впустил Морозова в квартиру, без слов повернулся к нему спиной. Дошаркал до стола, на котором стояла тарелка с подсохшими остатками еды, без сил опустился на стул.

– Вам что-нибудь известно? В чем ее обвиняют? – без предисловий подступил к старику Морозов. – И где ее держат?

– В чем можно обвинить девчонку девятнадцати лет? – пробормотал Шмит, качая головой из стороны в сторону. – Ее взяли заодно. Я видел такие аресты. В тридцатом году. Московские тюрьмы были полны теми, кто верует в Бога. Теперь снова. Как будто нашей госбезопасности, будь она проклята, спускают разнарядки. Отловить и посадить столько-то церковников, столько-то академиков и профессоров, столько-то инженеров… Женю арестовали как церковницу, даже не сомневайтесь, молодой человек. В этом есть и моя вина. Мне следовало выбрать другой город для жизни. Здесь слишком много монахинь и ссыльных священников. Но Муром… Меня манили муромские древности, преданья здешней старины. Я историк, вы понимаете, Николай. А моя дочь… ни я, ни покойная мать не учили ее религии. Можно сказать, наоборот. Я приобщал ее к научным взглядам на мироустройство, прививал ей интерес к идеям гуманизма и космизма. Вы знаете, гуманизм вовсе не родствен христианству, как некоторые полагают. Гуманизм к человеку снисходительнее, не требует от него невозможного. А христианство учит любви. Это религия невозможного. – Бормотание старика становилось все более лихорадочным, болезненным. Морозову начало казаться, что Шмит бредит. – Знаете, юноша, Христос представляется мне блаженным, этаким юродивым. Не от мира сего, словом. Как можно проповедовать любовь глупцам, негодяям, предателям, нравственным ничтожествам, пошлякам, коими и является в массе своей человечество?

– Ваша дочь не такая! – бурно возразил Морозов. Он не понимал, куда клонит старик. Или тот вовсе никуда не клонит, а просто от горя помешался.

– Да, Женя другая… Но те, от кого зависит ее судьба, таковы. Я говорю, безусловно, в широком смысле, не только о ее тюремщиках. Ведь и на так называемой воле нами вертят и крутят глупцы, негодяи, ничтожества… – Шмит закрыл лицо ладонями и затрясся, сквозь сухое рыдание выдавил: – Сволочи!

Старик был раздавлен, и Морозов не знал, как утешить его. Шмит вдруг отнял руки от лица и посмотрел на него совершенно безумными, страдающими глазами.

– А все-таки и Христос понимал и за проповедью о любви говорил о ненависти. Как его самого ненавидели, так и его последователей будут ненавидеть. За эту невозможную любовь, про которую твердят те, кто верует…

– Они все боятся за себя, эти негодяи и ничтожества, – невпопад произнес Морозов.

– Да! – Старик торжествующе вздел указательный палец. – Страх – вот подлинный двигатель человека! Наши правители тоже боятся… и жрут друг друга, как пауки в банке. А пуще того боятся народа. Оттого и лютуют. Это государство-каннибал… – В новом приступе бессилия он обмяк на стуле, съежился. – Да, страх…

– Вы должны пойти в НКВД. – Морозов наконец решился приступить к делу. – Узнать, где Женя, можно ли ей носить передачи… В чем ее обвиняют, наконец.

– Этого они не скажут. Вы же сами сейчас сказали – они боятся. Правду они никогда не скажут, а ложь вы можете прочесть в их газетах.

– Но хотя бы узнать, где она! Может, ее уже нет в Муроме, может, ее увезли в Горький. Тогда надо ехать туда, – горячился Николай.

– Вы не понимаете, – забормотал старик, уставив пустой взор в стену напротив. – Вы не понимаете. Я тоже боюсь, их боюсь. С тех самых пор, с тридцатого года… Я не могу… Не могу заставить себя пойти к ним, смотреть на них, разговаривать с ними…

– Но должен идти кто-то из родственников! – воскликнул Морозов. – Посторонним вообще ничего не скажут!

– Не просите… – Шмит сгорбился, отвернул голову, пряча взгляд. – Не мучьте меня. Моя дочь сильная… она справится. У нее есть ее Бог. Она, я надеюсь на это, будет мужественна на чекистских мытарствах. Вы знаете, что Христос требует от своих последователей не только нечеловеческой любви, но и бесстрашия? Ведь это странно звучит, но мужество – одна из христианских добродетелей. В Евангелии написано: нет больше той любви, когда кто жизнь свою положит за других…

– А вы-то что?! Вот и проявите мужество хотя б на каплю! – Морозов начинал злиться. Дурацкий получался разговор. – Вы ее отец и отказываетесь хоть как-то помочь своей дочери!

– Все, что мог, я для нее сделал. Не требуйте большего, ведь я-то не верую во Христа. Я научил ее, как вести себя, если однажды она попадет в ЧК. Все отрицать – так меньше дадут. Если подставить им хоть мизинец – всю руку откусят. Вам я это тоже говорю. Запомните накрепко, молодой человек. Чем тверже вы будете стоять на своей невиновности, не соглашаться с их фантастическими небылицами про ваши антисоветские преступления, тем слабее будет их хватка на вашей шее. Они все равно упекут вас в лагерь, но это будет их поражение. Вы понимаете?.. А я просто старый, больной, сломанный человек… второй раз пройти этот круг ада я уже не смогу.

– Но вас же не арестуют за то, что вы придете узнать о дочери!

– Кто знает, молодой человек, кто знает, что у них окажется на уме в ту минуту… – Старик осмелился поднять взор на собеседника. – Признаюсь вам: я трус, юноша. Да, трус. Тварь дрожащая. Вы зря сюда пришли. Будет лучше для нас обоих, если вы оставите меня в покое.

В этот миг он был нестерпимо жалок и вместе с тем неприятен Морозову. Тот поднялся, шваркнув стулом, и молча, не прощаясь, направился к двери.

– Постойте! Подождите. – Задребезжавший голос старика развернул его. – Женя просила отдать вам кое-что…

Шмит суетливо принялся искать в громоздком буфете, выдвигая ящики, хлопая дверками, копошась среди посуды и в тряпичном содержимом.

– Где же он… Куда она его… Ах вот!

На раскрытой ладони старика оказался круглый серебряный медальон с простеньким узором-гравировкой и ушком для шнурка.

– Я сделал это для нее, она попросила. Здесь внутри – частицы от мощей древнего муромского князя Петра и его жены Февронии. Они хранятся в музее, а прежде были в гробнице, в здешнем Рождественском соборе… Вы знаете, кто такие Петр и Феврония? – запнулся старик.

– Да, Женя рассказывала. – Морозов изумленно смотрел на медальон. – Там что, осколки костей?

– Частицы, да… Я очень аккуратно отщипнул их от останков. Знаете, когда мощи стояли открытые в экспозиции музея, а люди все равно приходили им поклоняться, в газетах писали, что это, мол, мошеннические уловки попов – собачьи кости, мышиный помет и многовековая пыль. Но это неправда. Кости, конечно, сохранились не полностью, однако они человеческие, от двух тел. Женя хотела этот медальон для себя, но за день до ареста сказала, чтобы я передал его вам. Я тогда еще удивился, почему она просит меня об этом, почему не сама… Она будто предчувствовала.

Шмит осторожно опрокинул медальон в подставленную руку Николая.

– Нужен бы крест-мощевик, да где сейчас достанешь настоящий энколпион. Разве что из запасников музея украсть… Прощайте, молодой человек. – Старик вытер ладонью слезу, выползшую из глаза. – Думаю, вы забудете о моей дочери. Не станете ждать ее неизвестно сколько лет. Да я и сам вряд ли дождусь… как не дождалась меня из лагеря моя покойная жена. Прощайте!

Он захлопнул дверь перед носом Морозова. Тот вышел из дома на выложенный каменными плитками тротуар, медленно передвигая ногами, будто оглушенный тяжелым мешком. Он понял, что хотела сказать ему Женя своим подарком. Это было согласие, которого он добивался несколько месяцев. На то, чтобы стать им двоим мужем и женой и провести в любви всю жизнь до гробовой доски. Чувствовала ли она, что скоро их разлучат, как думал старик Шмит, или нет – она подтвердила, что теперь они связаны, обручены, повенчаны судьбой навек. Слишком поздно? Нет! Что бы там ни плел старик, сломленный горем. Старик не в себе, раз брякнул такую несусветную чушь. И за ним надо будет приглядывать…

Забыть ее?! Не ждать, хотя бы и всю жизнь?!

Счастье пополам с полынной горечью душило Морозова комом в груди и слезами, которые застряли где-то внутри глазниц. Он шел, не разбирая дороги, сталкиваясь со встречными прохожими, как пьяный. Женя должна была быть рядом с ним, ее отсутствие причиняло ему боль. С ней ему было тепло и светло. Без нее мир стал совсем темен, холоден, как ледяная каменная пещера глубоко под землей.

«Ты жена моя, я муж твой – перед Богом, в которого ты веришь. Только смерть разлучит нас, но не этот мир со всеми его мерзостями».

В эти мгновения он готов был даже принять ее веру. Веру гонимых и бесстрашных. Требовательную веру, звавшую к мужеству.

21

– Вы немка?

Кабинет залит ярким светом, имитирующим день. Но время – середина ночи. Красные от бессонницы, с расширенными от возбуждающих средств зрачками, глаза следователя внимательно следят за любым движением арестованной. Она сидит почему-то полубоком к нему, с прямой спиной, положив ладони на колени, а голову держит так, будто пришла сдавать экзамен на отлично. Сержанту Малютину это даже нравится. Его голос звучит мягко, вкрадчиво.

– Нет, я русская. А это имеет значение?

– Имеет, раз я спрашиваю. Вы верующая?

– Это тоже имеет значение?

– Несомненно. Ваш отец работает на ответственной должности в учреждении культуры и просвещения. А его дочь связалась с церковниками. Он объяснял вам, что все религии в мире – это набор мифов? Эти сказки всегда и везде эксплуатируются людьми с одинаковыми целями.

– Да, папа говорил что-то подобное…

– А вы его не послушали. Вот и зря. Но у вас еще есть шанс, я вам его дам. Скажите мне, Евгения, кто вовлек вас в Церковь?

– Вы спрашиваете, как я стала верующей? – уточнила девушка.

– Нет, я спрашиваю, кто вовлек вас в церковную организацию. Кто привел вас в церковь, научил всему, что там делается, с кем вы общались там. А верить вы можете хоть в летающих слонов или разумных мышей, да хоть в чертей. Советская власть это не запрещает.

– Никто, я сама.

– А с монашкой Кудрицкой вы в каких отношениях?

– Анна Ивановна Кудрицкая – наш врач в тубдиспансере. Была… Очень хороший, профессиональный врач. У меня с ней были только служебные отношения.

– Давала ли она вам какие-нибудь задания вне вашей работы? Допустим, отнести записку по какому-то адресу? Или встретиться с кем-то, что-то получить либо передать?

– Нет, ничего такого Анна Ивановна мне не поручала.

– Знакомы ли вы с попами Доброславским, Кудрявовым и Гладилиным?

– Лично – нет.

– Подумайте-ка хорошенько, Женя. Я могу вас так называть? Вы очень молоды и неопытны. Я бы даже сказал, не слишком разумны. Мне кажется, вы настроены защищать ваших церковных единомышленников и соратников. Я прав? Но я скажу вам по секрету – это бесполезно. Вы их не защитите. Есть постановление партии и правительства. Попов решено ликвидировать в стране полностью. Вместе с ними могут быть привлечены к уголовной ответственности и прочие активные церковники. Вы же не хотите отправиться в исправительный лагерь лет на десять? Поэтому вам лучше отвечать на мои вопросы так, как это нужно мне. Хотите воды?

Следователь пытался поймать ее взгляд, но девушка упрямо не смотрела на него. Стакан с водой она как будто не заметила.

– Итак. Что вам известно о контрреволюционной деятельности трех названных человек? Если затруднитесь с ответом, я помогу вам. От вас мне нужно лишь подтверждение, что вы сами ничего не замышляли против советской власти и готовы пойти навстречу следствию.

– Я не замышляла против советской власти. Не могу ответить на ваш вопрос, потому что ничего не знаю ни о какой контрреволюционной деятельности.

– Вы разочаровываете меня, потому что у нас другие сведения. В том числе о вашей собственной деятельности, гражданка Шмит, – обдал ее внезапным холодом чекист. Его тон изменился. – Вы обвиняетесь в участии в диверсионно-фашистской организации, которая планировала свержение советской власти, проведение террористических операций, убийства партийных работников. Какие задания вы получали от попа Доброславского через Кудрицкую? Отвечайте!

Ему показалось, что наконец-то он вывел ее из самоуверенного спокойствия. Девушка перевела на него взгляд, в котором он, впрочем, увидел лишь удивление. Она колебалась с ответом, подыскивая слова. Затем твердо и несомнительно произнесла:

– Я верую в Сына Божия Иисуса Христа, а Он не велит быть лжецами.

Нет, не удалось ему выбить из нее невозмутимое чувство собственной правоты, которое уже начинало раздражать Малютина. Не получилось вынудить ее на слезы, девичьи рыдания от страха и жалости к самой себе.

– Тем не менее вы лжете, Шмит. Нам известно, что вы участница боевой террористической группы молодежи, организованной попом Доброславским и белогвардейцем Векшиным и возглавлявшейся бывшим комсомольцем Бороздиным. Отпираться от фактов бессмысленно. – Малютин вдруг схватил стакан с водой, выплеснул содержимое ей в лицо и проорал: – Говори, дрянь! Иначе отправлю тебя в карцер без одежды, голой. Там холодно и крысы, быстро одумаешься!

Вздрогнув, она вновь застыла в неподвижности. Даже воду с лица утирать не стала, не стряхнула с подола платья. Только облизала губы и зашевелила ими, словно что-то беззвучно произносила.

– Что вы там шепчете? Говорите громче, я не слышу!

Внезапно он понял, что она делает. Пораженный, смотрел на нее, как на диковинный цветок из неведомых чужедальних краев, выросший посреди пыльного и скучного Мурома, распустивший огромные лопасти-лепестки и из нутра своего издавший невероятный, оглушительный, пренеприятнейший запах.

– Вы что это, молитесь?.. Да вы!.. – Малютин со всей силы треснул ладонью по столу и, взбешенный, потребовал: – А ну прекратить! Здесь вам не молельня!..

Девушка не шелохнулась, будто не слышала крик. Чекист вышел из-за стола. Как человек, привыкший к аккуратности в форме, одернул гимнастерку, поправил ремень. Принялся расхаживать у нее за спиной, точно маятник – туда-сюда. Пару минут в кабинете раздавался только звук его шагов. За окном и в коридоре – мертвая тишь. Вдруг он остановился позади подследственной. Поднял руку и нерешительно поднес к ее голове. Хотел прикоснуться к волосам, свободно подвязанным на затылке, но лишь огладил воздух.

– Вы прекрасны в своем гордом упрямстве, – негромко проговорил он. – Прошу простить меня за грубость, не сдержался. Такая уж у нас, чекистов, работа. Поверьте, в других обстоятельствах у нас с вами все могло получиться иначе. Я бы ухаживал за вами, мы танцевали бы, пили вино, смеялись. Вы были бы счастливы, Женя, потому что рождены для счастья. Вы такое воздушное создание, вас нужно носить на руках. Пожалейте себя. Все еще можно изменить. Вы выйдете отсюда и забудете все это как страшный сон. Я помогу вам. Но для этого вы должны помочь мне. Я переведу вас из обвиняемых в свидетели, это нетрудно. Надо только…

– Вы не добьетесь от меня лжи и доносов на других. – Не видя его руки, она повернулась всем телом, уходя от невесомого касания. Ладонь сержанта оказалась возле виска девушки, и он быстро отдернул ее.

– Вы разочаровываете меня, – повторил чекист. На лице его играли желваки. – Хорошо же. Посмотрим… А ведь для христиан гордость – это грех?

Малютин подошел к двери и на несколько секунд исчез в коридоре. После этого вернулся за стол. Тяжелым, немигающим взглядом он словно придавливал ее к месту, как булавка прижимает красивую бабочку к картону. Девушка, почувствовав на себе этот давящий интерес энтомолога, снова безмолвно задвигала губами.

Он достал из стола водочную бутылку, наполненную почти черным, крепко заваренным чаем, и бумажный сверток с бутербродами. Налил чай в стакан и стал насыщаться, не спуская с подследственной глаз, в которых появилась темная, засасывающая в себя пустота. Теперь уже и Женя не могла отвести от него взор. Вдруг озябнув, она повела плечами, укрытыми лишь ситцем летнего платья. В открытую форточку задувал холодок августовской ночи.

– Чего вы ждете? – не выдержала девушка.

– Отмычку к вашей гордости, – жуя, ответил чекист.

Раздался короткий стук в дверь. В кабинет вошли двое из тюремной охраны в форме песочного цвета, с винтовками на плечах.

– Усиленный конвой, как приказали, товарищ сержант, – рапортовал один.

– Вольно, – бросил им Малютин. Он положил недоеденный бутерброд в сверток, отряхнул ладони и поднялся. – Она ваша, – кивнул на арестованную. – Вернусь через пятнадцать минут. Только без шума. Считайте, это вам премия.

Он прикрыл за собой дверь. Конвойные переглянулись.

– Ну чё? – спросил рослый крепыш, с физиономией в давних оспинах-рытвинах.

– Чё-чё, давай! – подтолкнул его второй, в огненных веснушках и на голову ниже. – Расстегивай мотню.

– А она чё?

– Ну чё ты зачёкал, деревня? – Веснушчатый был бойчее. – Давай завали ее.

– Как завалить-то?

– Как на сеновале свою манюню!

Они приставили винтовки к стене. Женя, вскочив, взялась за табурет, прижала его сиденьем к груди, как щит, наставив ножки на конвойных.

– Не подходите ко мне! – В ее расширившихся глазах стоял ужас.

Здоровяк приблизился.

– Тихо-тихо, девка, не бушуй. Сама слышала – начальство приказало. – Он легко выдернул табурет из ее рук и отбросил. Второй тем временем зашел ей за спину, захватом взял за шею и резко опрокинул навзничь.

Оспенный, как клещами, сдавил ее руки в предплечьях, пригвоздил к полу.

– Давай ты первый, – сказал он напарнику. – Не люблю, когда девке не нравится.

– Щас взгрею, ей понравится, – весело проговорил тот, задирая платье.

Женя извивалась, тщетно пытаясь освободить руки и сбросить со своих ног низкорослого. Когда он стал стягивать с нее белье, она закричала. Сильно дергала головой, стараясь дотянуться зубами до волосатых пальцев здоровяка.

– Заткни ей пасть! – крикнул веснушчатый.

– Чем?

– Да хоть жопой! – Коротыш уселся ей на бедра, поднял еще выше платье, закрыл им голову. – Зажми коленями бошку и воткни подол в зубы!

Пока здоровяк исполнял веленое, веснушчатый пыхтел, раздирая судорожно сведенные ноги девушки.

– Ах ты, тварь кусачая! – взвыл оспенный. – Она мне руку до крови прокусила!

Истошный крик бился в окно кабинета, вырывался из форточки на улицу, летел по коридорам. Но вдруг оборвался. Здоровяк оглушил жертву, с размаху ткнув кулаком в висок.

Занятые своим делом, конвойные не услышали, как распахнулась дверь. Веснушчатый, сбитый ударом сапога, порхнул в сторону. В нос верзилы впечаталось колено в синих галифе.

– Я же велел без шума! – Сержант Малютин громко дышал и отворачивался от безвольного тела на полу. – Пошли вон!!!

Охранники, сопя и бурча, поковыляли к выходу. Крепыш держался за разбитый нос, истекая кровью. Веснушчатый одной рукой поддерживал расстегнутые штаны, другой щупал ребра.

– Так это… а премия, товарищ сержант?

– Лишаетесь. Ты! – Малютин кивнул низкорослому. – Оправь на ней платье. Быстро!

Тот, согнувшись и охнув от боли, натянул подол на ноги девушки.

– Даже не порвали ничего, – словно оправдываясь, пробормотал он. Табурет тоже поставил на место.

Оставшись наедине с бесчувственным телом, сержант сел за стол. Допил чай в стакане, убрал сверток с бутербродами и стал ждать. Вскоре девушка зашевелилась. С губ ее слетел стон. Она беспокойно двигала головой, будто искала своих обидчиков или хотела убедиться, что их нет, и пыталась встать. Удалось это ей лишь с третьего раза. Она повернулась, увидела чекиста и, пошатнувшись, едва не упала вновь.

– Сядьте. Вы едва на ногах стоите. А разговор у нас с вами еще не кончен.

Она опустилась на табурет, прижала руки к груди. В ее лице он наконец заметил то, чего добивался, – страх.

– Вы правильно понимаете, – подтвердил Малютин. – И правильно боитесь. Мы можем так. А можем и по-другому. Советская власть может вас простить, а может и сурово наказать, если будете упрямиться. Я могу облегчить вашу участь или, напротив, утяжелить… вплоть до высшей меры. Надеюсь, вы знаете, что такое высшая мера социальной защиты.

– Вы-то тут при чем? – Она дрожала от нервного озноба.

Ответ прозвучал как несуразность, которую сержант мог объяснить лишь ударом по голове.

– Поясните. – У него непроизвольно дернулась щека.

– Без воли Божьей и волоса с меня не снимите.

В этот момент она казалась ему безумной кликушей, из тех, которые бьются в припадках на улицах и пророчат разные нелепости.

– Занятно. Получается, я сыграл для вас роль deus ex machina? Сценического бога из машины, который внезапно спускается из высей и наводит порядок: награждает героев и наказывает негодяев. – Уголок его губ изобразил холодную улыбку. – Вы фанатичка, Шмит. Но мне нужны ваши показания против попов Кудрявова и Гладилина, а также всех остальных муромских врагов народа в рясах. И я постараюсь их получить, сколько б вы ни изображали здесь страдалицу Христа ради. Вернемся к делу. Вашим заданием было отравить городской водопровод туберкулезной палочкой. Для этой диверсии вам требовались помощники, и поп Доброславский ввел вас в террористическую группу…

Стены кабинета, стол следователя и портрет над ним, окно, неплотно задернутое темной шторой, поплыли перед глазами Жени. Она едва удерживалась на сиденье. В голове били звонкие молоточки. Ей чудилось, что ее втягивает в себя темное жерло водосточной трубы, в которую она маленькой девочкой заглянула однажды, а потом мать рассказала, что в трубе живут маленькие черные человечки. Снаружи труба кажется неширокой, но если попасть внутрь нее, то окажется, что там целый мир, такой же, как у людей, только все наоборот. Ходят человечки вверх ногами, спят с открытыми глазами. Когда им весело, у них хмурые лица, а когда случается беда, они радуются. Лгуны у них в почете, мастера по вранью занимают важные должности, и грязнуль там не ругают, а хвалят. Человечки разводят злых насекомых – тараканов, клопов – и запускают их в жилища людей. По ночам они воют в трубе, отчего запоздалые прохожие обмирают со страху. Но самое жуткое – черные человечки крадут людей. Уменьшают их, чтобы затащить в трубу, и больше никто никогда не сможет найти похищенных. Они исчезают, словно никогда не существовали. В детстве Женя очень боялась той трубы со злыми человечками, где все наоборот и где можно пропасть без следа.

Теперь ей казалось, что та страшная сказка ожила.

Часть III
Побеждающие

Побеждающему дам сесть со Мною

на престоле Моем, как и Я победил…

Откр. 3: 21
1

«Прежде чем давать показания о деятельности церковной контрреволюционно-диверсионной организации, которой я руководил в Горьковской области, считаю необходимым доложить следствию, что одновременно я являлся членом московского церковно-фашистского центра, по заданию которого и проводил контрреволюционную деятельность, направленную к ослаблению мощи Советского государства и свержению советского правительства… На одном из первых нелегальных совещаний церковно-фашистского центра, происходивших в Москве под руководством митрополита Сергия Страгородского в 1934 г., участвовал я, Туляков Василий (архиепископ Феофан), и ряд лиц из крупного духовенства… Членами московского церковно-фашистского центра являются кроме самого митрополита Страгородского, 1. Ленинградский митрополит Алексий Симанский… 2. Украинский митрополит Константин… 3. Северо-Кавказский архиепископ Мефодий… Лично я по заданию митрополита Сергия собирал шпионские сведения о положении в Советском Союзе и, в частности, о состоянии ж/д транспорта и настроении рабочих и передавал эти сведения Сергию, а он в свою очередь передавал их сотрудникам английского посольства, о которых я показал выше…»

Начальник Муромского райотдела НКВД Кольцов перевернул последнюю страницу копии протокола допроса и восхищенно цокнул языком.

– Экого гада за месяц раскрутили. Отлично с ним поработали. Мне бы в отдел таких специалистов.

– Положим, у вас и свои мастера-колуны имеются, Прохор Никитич, – бархатным голосом ответствовал рыжекудрый лейтенант Липкин. Он сидел сбоку громоздкого стола, облокотившись на него и закинув ногу на ногу. – Я привез вам эти показания, чтобы вы приобщили их к следственным делам наиболее крупных фигурантов муромского отделения организации.

– Приобщим, Семен Львович, непременно приобщим. Это ж надо! Чертовы попы. Расстрелять всех до единого во главе с их главарем Сергием!.. Когда его арестуют?

– Этот вопрос в компетенции Политбюро и лично товарища Сталина. У нас с вами, Прохор Никитич, диапазон вопросов более узкий. По показаниям Тулякова вам следует сверять показания ваших подследственных относительно руководства муромским отделением церковно-диверсионной организации. В тридцать четвертом году Муромским и Владимирским епископом был Макарий (Звёздов), он-то, очевидно, и являлся создателем здешнего филиала.

– Звёздов? – Кольцов вдумчиво потер затылок. – Года два назад он сменился, уехал, кажется, на Урал.

– Верно, возглавлял Свердловскую епархию, но был арестован и отправлен в ссылку. На днях получено сообщение о его повторном аресте. В Муроме вместо себя он оставил руководить церковным подпольем… – Липкин замолчал. Казалось, его внимание целиком заняла влетевшая в форточку жирная муха, с громким гуденьем метавшаяся между стен.

– Нынешний Муромский епископ Михайлов в городе давно не живет. Старикашка почивает на отдыхе в Чувашии, – размышлял Кольцов, тоже отслеживая передвижения бешеной мухи.

– Арестован в мае.

– Благочинный Гладилин? – перебирал кандидатуры младший лейтенант. – Сидит у нас в камере уже дней десять.

– Да, вероятно, он. Наиболее подходящая фигура, – согласился Липкин. Муха затихла в углу, и начальник муромского оперсектора отвлекся от нее. – Итак, что мы имеем. Звёздов по заданию Страгородского организует в Муроме филиал церковно-фашистской диверсионно-террористической организации. А при отъезде передает руководство благочинному Гладилину, который и направлял деятельность филиала вплоть до своего ареста. При этом велика вероятность, что Гладилин лично ездил в Москву к Страгородскому для отчета, минуя Тулякова в Горьком, и получал от митрополита дальнейшие установки.

– Почему? – не поспевал Кольцов за ходом мысли.

– Потому что Туляков – отработанный материал и скоро будет расстрелян. Из Гладилина следует выжимать дополнительные показания на Страгородского, а также на весь муромский состав организации. Он что-нибудь говорит?

– Ничего.

– Совсем ничего?

– Пытается оспаривать доводы следствия, упрямится. Вот я и интересуюсь, товарищ Липкин, какие способы применяли к Тулякову. Нам бы опыт не помешал.

– Способы самые гуманные. – Лейтенант вздел руки, растопырив пальцы. – Сажали в подвал и подтапливали помещение холодной водой. Долго так не просидишь, – улыбнулся он. – Я с вами согласен, этапируйте Гладилина в Горький. Пускай с ним тамошние спецы поработают. А вы дожмите наконец попа Аристархова, чтобы он дал показания на самого Гладилина. Хоть это-то ты сможете?

– Постараемся, товарищ Липкин.

– Уж вы постарайтесь, товарищ Кольцов. Держите в уме, что работать нужно в темпе, не миндальничать с подследственными и не либеральничать с подчиненными. – Приятный бархат в голосе Липкина обернулся наждаком. – Сейчас у нас всех жаркая страда. Не надейтесь, что план по области обеспечат другие районы.

– Так мы обеспечиваем, товарищ лейтенант…

– Судя по вашим цифрам, не очень. Отстаете от соседей, товарищ Кольцов. Пока не фатально, но… Если в управлении решат, что вы проявляете оперативную инертность, я не смогу вас прикрыть. Головы уже летят. Колеблющихся в выполнении поставленной задачи арестовывают и на уровне управлений, и на уровне райотделов. Что их ждет, вы понимаете.

Прохор Никитич с видимым усилием сглотнул.

– Включайтесь в соцсоревнование с соседними районами, товарищ Кольцов, – кивнул ему Липкин, убедившись, что тот все понял верно. – Теперь поговорим о вашем кроте. Внутренняя проверка обнаружила факты работы в отделе вражеского агента?

– А… – Начальник райотдела открыл и закрыл рот, выходя из оцепенения, глубоко вдохнул. – Да. Есть агент. Конечно, есть. Создает помехи в оперативно-разыскной работе. Холера.

– Конкретней.

– Кто-то предупреждает троцкистских диверсантов об арестах, и те успевают скрыться. В августе ускользнул ученик слесаря с паровозоремонтного завода Артамонов, участник молодежной троцкистской группы Бороздина. В мае сбежал за день до ареста Черных, участник той же группы. Его отец-троцкист, главный инженер станкопатронного завода, расстрелян в прошлом году. Скорее всего, агент связан с троцкистским центром.

– Логично. – Липкин в раздумье двигал лицевыми мышцами. – Когда придут ответы из Москвы на запросы по сотрудникам, оповестите меня. Посмотрим вместе.

– Сделаю, товарищ Липкин.

Вспотевший Кольцов жадно припал к стакану, в который с верхом налил воды. Пока нес его ко рту, рука дрогнула, и на столе образовалась лужица. Он смахнул ее рукавом.

– Хорошо ли вы знаете своего заместителя сержанта Баландина? Он не вызывает у вас подозрений?

– Баландин? – Кольцов, насторожившись, опустил недопитый стакан. – Знаю его лет десять. Работник хороший, исполнительный. В Гражданскую воевал в конной армии Буденного. Бывает, холера, проявляет мягкотелость, но нечасто, нужно только держать его покрепче. Из рабочей семьи. Жена, правда, дочь местного купчика, тот сбежал за границу в восемнадцатом. Была замужем за белогвардейцем. Баландин ее вдовой подобрал.

– Вот то-то и оно… – нарисовал что-то себе в уме Липкин.

– Думаете на него? – Кольцов утер пот на лбу клетчатым платком.

– Пока лишь думаю, что ваш Баландин чересчур неразборчив в связях, – ушел от прямого ответа лейтенант. Он поднялся, завершая разговор. – Ну а вы-то сами, товарищ Кольцов. Не забыли еще, как в Гражданскую метались, перебегали из Красной армии к белякам и обратно?

Удавьим взором сквозь поблескивающие стекла очков Липкин гипнотизировал младшего по званию. Тот медленно встал, вытянулся по форме, плотно прижав руки к бокам.

– Такое не забудешь… – пробормотал Кольцов, заливаясь сизой бледностью.

– Вот то-то и оно, – повторил Липкин, вернув голосу бархатистость, и покинул кабинет.

2

По утрам Морозов просыпался от острого, как гвоздь под боком, чувства сиротства. Ему казалось, он осиротел во второй раз. Только теперь остался не с теткой и сестрой, а один во всем мире. Душа его стала замерзать и отчуждаться от всего, что не было согрето воспоминаниями о Жене. Он искал ощущений ее присутствия в тех местах, где они бывали вдвоем, или в тех, которые она любила. Однажды даже решился зайти в церковь бывшего Благовещенского монастыря.

Храм был старинный, в каменных узорах, недавно побеленный прихожанами. Морозов вдыхал незнакомые запахи, смотрел, как две прислужницы в темных бесформенных платьях трут скребками пол вокруг огромных подсвечников. Он знал, что это монашки. Его подмывало подойти к ним, заговорить, выведать, знают ли они Женю. Но монашки, будто услышав его беспокойные мысли или опасаясь чужака, вдруг оставили свое занятие и быстро ушли. У свечницы за лавкой он спросил, что нужно сделать… чуть не сказал «если человека арестовали», но осекся. О таком не говорили. Учились понимать с полунамека.

– …если человек заболел. Тяжело заболел и может погибнуть.

Свечница, тоже монашка, в платке до бровей, поняла, сочувственно объяснила. Он вписал имя Жени в записку о здравии, поставил перед иконами свечки. Из церкви вышел с опустевшим сердцем, ощущением безнадежности и влагой в глазах. Ему было ясно, что Бог не поможет. Никто не поможет.

Мир враждебен, холоден и равнодушен к терзаниям человеческой души. Но все же в нем есть вещи, согретые дыханием любимой. Когда сестра передала ему две записки от арестованного священника, Морозов с жадностью согласился исполнить просьбу. Отца Алексея Аристархова он не видел с мая, с той ночи, когда помиравшему в диспансере коммунисту понадобилась исповедь. Женя тогда сказала, что этот батюшка был ее духовником. Оттого чувство благодарности и приязни, которое испытывал к нему Морозов, умножилось на два. И если он мог хоть как-то помочь, то сделал бы это с усердием.

Записки вынес тайком из тюрьмы охранник, отдал монашкам, которых знал. Среди тех монашек затесалась Нинка, вызвалась доставить записки семье священника с помощью брата. Думала, он по-быстрому махнет на своей полуторке туда и обратно в обеденный перерыв. Но Морозов решил иначе. В выходной день отправился в село пешком, взвалив на спину мешок с хлебом, сахаром и салом.

Калитка у дома, где снимали половину Аристарховы, была распахнута. Морозов постучался в избу, но никто не откликнулся. Он сам потянул дверь, вошел в дом и застал его обитателей несчастными. Заплаканная мать стояла над старшим сыном, который запихивал в старый чемоданчик вещи. Плескала руками, взывала к рассудку упрямого отрока. Двух младших детей не было, наверное, ушли за грибами или еще каким-нибудь способом добывали подножный корм.

– Ну на что ты будешь там жить, в этом городе?! Денег у нас почти нет, здесь хоть с огорода да от леса кормимся. А там? Думаешь, твой Борька тебе куски со стола будет носить?

– Нет, мам. Я все обдумал и решил. Устроюсь на радиоузел, буду подрабатывать. Не пропаду. Здесь мне нельзя оставаться, как ты не поймешь! Я не должен жить с вами.

– Да почему же?..

Внезапное явление Морозова жену священника не удивило, скорее ободрило. Она призвала его на помощь:

– Хоть вы, Николай, объясните этому недорослю, что уходить из дома ему вовсе не нужно! А то он вбил себе в голову, что если его заставили написать заявление, то он уже и предатель. Бежит от семьи сломя голову, как известно кто от ладана!

Морозов спустил на пол мешок, прислонился к стенке и устало спросил:

– Здравствуйте, Дарья Александровна. А что случилось?

– Я отрекся от отца, – резко прозвучал голос Михаила. – А теперь ухожу жить в город. Не могу здесь. Я хочу жить один! Мне через три недели шестнадцать, я уже взрослый. Сам буду строить свою жизнь, мама.

– Ну вот, – снова развела она и уронила руки. – Как его убедить, что одному в такое время не прожить?

Для Морозова слова подростка были как ушат ледяной воды на голову.

– Ты что это, всерьез про отречение?

– Да нет же, конечно! – воскликнула мать, опустившись на табурет. – Его взяли в девятый класс с условием, что напишет отречение от арестованного отца. Мерзко, но это же просто бумажка!

– На общем собрании зачитал. И в стенгазете разместили, – пробубнил Михаил, утрамбовывая в чемодане железки и инструменты.

– Я и говорю – бумажка! Души твоей в этом нет. А бумажка порвется и забудется. Главное, ты же отца любишь и никогда его не предашь…

Морозову в этом разговоре было неуютно. Он ясно видел, что мать и сын друг друга не слышат или не хотят слышать. Подросток прятал глаза, делая вид, что слишком занят вещами. А попадья и впрямь чего-то не понимала в сыне… или не обо всем знала.

Порывшись за пазухой, он выложил на стол два свернутых клочка бумаги.

– Это от отца Алексея из тюрьмы.

Один был надписан «Моим дорогим», второй – «Сыну Михаилу».

Жена священника с возгласом радости схватила бумажку и сразу, развернув, стала читать. Миша, подойдя к столу, колебался, прежде чем взять письмо. Осторожно, словно с опаской, раскрыл его и пробежал глазами. В избе повисла напряженная тишина. Морозов ждал, что родится из нее – рыданье, тихий плач, беззвучное страдание или, напротив, оживление, светлость взоров.

«Дорогие мои, любимые, супруга Дашенька и детки! Выдалась возможность передать письмецо, и я с удовольствием пишу вам его. У меня пока все хорошо, слава Богу. Притерпелся к здешней еде и даже бываю сыт. Жаль, подрясник истерся, латаю его, подкорачивая снизу. Допросами, конечно, мучают, но я терплю благодаря Господу. Молюсь Ему каждую минуту, и вас прошу не оставлять молитв. Вот только левая рука временно вышла из строя…»

«Милый мой Миша! Хочу вкратце поведать тебе, как ты, наш первенец, появился на свет. Мы с твоей мамой долго ждали, чтобы родились дети. Пять лет после свадьбы у нас не было этого счастья. Я уже думал, что и не будет. Прощался с жизнью в концлагере под Холмогорами, о котором тебе рассказывал. И дал Богу обет, что если выживу, то стану священником. Поэтому ты обетный ребенок. Ты родился через год, как я избежал смерти в лагере. Потом появились Арсений и Вера. Господь дал нам вас в ответ на мою решимость служить Ему. И этой решимостью я живу поныне. Прости меня за то, что вам всем пришлось много страдать из-за моего выбора, но иначе я не мог и не могу. Будь, пожалуйста, вместо меня старшим в семье…»

Чуть не толкнув гостя, подросток вылетел в сени, сбежал с крыльца. Его мать, не шелохнувшись, задумчивым и словно ласкающим взором смотрела на записку в руке. Поднесла ее к лицу, вдохнула запах и поцеловала письмена.

– Вы не беспокойтесь за сына, Дарья Александровна, – заторопился Морозов. – Я все улажу. Тут продукты для вас… – Он ногой подпихнул мешок и тотчас вышел из избы.

Парня он нашел у дровника. Тот сидел на чурке спиной к дому и кулаком размазывал слезы.

– Где жить собираешься?

Миша дернулся, вытер рукавом лицо и повернулся.

– С Борькой Заборовским договорился. Поселюсь у них в сарае. Это все серьезно, а мать не понимает. Думает, я от отца отрекся не по-настоящему, как будто фигу в кармане держал при этом. А ничего я не держал. Я взаправду отрекся. Объявил при всех, что раз он враг народа, то больше мне не отец. Не могу я ей это прямо сказать…

Морозов, на миг растерявшись, поискал глазами, куда сесть. Подкатил ногой ближе другую чурку и оседлал ее.

– Хоть моя фамилия Морозов, но я героем-предателем Павликом не был, когда отца и мать в тайгу выслали, – покачал он головой.

– Я хочу учиться! – громко и даже грубо, со злостью отрезал парень.

Пару мгновений спустя он порывисто протянул Николаю отцово письмо.

– Я скотина! Можешь меня презирать. Только ничего уже не изменишь…

Морозов бегло просмотрел записку и зацепился взглядом за последние слова: «Бог все простит. Только от Него не отрекайся. Любящий тебя, несмотря ни на что, отец».

– Думаешь, ему там в тюрьме сказали, что я его предал? – с непонятным выражением спросил Михаил. То ли со стыдом, то ли со страхом или тоской.

– Не знаю, – задумался Морозов. – Да, парень, влип ты крепко. Но жить будешь не в сарае, а у меня. Нинка ушла к монашкам, так что места хватит. Собирайся пока, а я к братьям наведаюсь. И матери скажи. Вернусь, вместе пойдем в город. Не вздумай сбежать от меня, глуподыр! – пригрозил он свирепо. – Дров ты и так уже наломал с лихвой.

Николай вышел из калитки на улицу. Село выглядело пустым. Колхозные трудодни вытягивали из него живые соки все шесть дней в шестидневке. Пока Морозов шел, не встретилось ни единой души, даже ребятни или отработавших свое, не годных для колхоза стариков и старух. Во дворах за заборами мелькали платки или картузы над огородными грядками. Но на улицу как будто опасались лишний раз выходить.

Тем неожиданней был оклик:

– Эй, свояк! Не проходи мимо.

Артамонов распахнул калитку.

– К братьям идешь? – вполголоса спросил он, когда Морозов приблизился. Андрей Кузьмич смолил цигарку, чего прежде за ним не водилось. Да и смотрел он скучно, без живости и всегдашней задорной искры в глазах. – Там у них Витька мой ховается. От энкавэдистов сбежал.

– Так он не уехал? – изумленно воскликнул Морозов.

– Сидит тихо, как мышка-норушка. И ты, свояк, не шуми. Выпить зайдешь?

Николай двинул головой.

– Жаль. Поговорить не с кем. Сам сижу, как суслик в норе, за спиной своей дражайшей супруги, колхозной ударницы. А то б и меня прихватили. В августе приходили, переворошили весь дом. Грозные, аки черти при котлах в аду… Видал же, – Андрей Кузьмич махнул в сторону улицы, – никто носу не кажет, все со страху забились по щелям. Поди знай, кого в следующий раз из дому выведут на расстрел.

– Почему на расстрел? – нахмурился Морозов.

– Да это я так, – Артамонов повел в воздухе цигаркой, – Гражданскую войну вспомнил. Теперича у нас не красные кавалеристы, а взбесившееся энкавэдэ. Из наших, из церковной двадцатки, двоих уже взяли… О-хо-хо. Про отца-то Алексея слышно чего?

– В Муроме еще держат. Больше ничего.

– И то добро. Может, отпустят. Церкву-то нашу закрыли. Лежепеков, председатель колхоза, пасть на нее разинул, снести хочет на кирпич для теплиц… Да я вот что думаю, свояк. – Андрей Кузьмич с непонятным торжеством взглянул на Морозова. – Сталину скоро церковь понадобится! Войну они без Бога не осилят, хоть золотой зуб мне выдери, если не так. За Маркса – Ленина русский Ванька воевать больше не пойдет. Навоевался, теперь с голым задом на барщине пыхтит… Так не зайдешь?

Повторно отказавшись, Морозов распрощался. Не терпелось своими глазами увидеть героя, улизнувшего из лап чекистов, расспросить о планах на дальнейшую жизнь. Однако то, что он узрел, тотчас выбило из его головы все вопросы.

Застыв столбом, он с минуту озирал катившую на полных оборотах оргию. По числу пустых бутылок водки на столе и на полу – попойка продолжалась с вечера. Даже не со вчерашнего. Кроме водки была городская колбаса, криво порезанная толстыми ломтями и целиковая, обгрызенная с концов, еще гора шоколадных конфет и обглоданные хребты воблы с головами. Три пьяные рожи нестройно тянули песню про черного ворона. Четвертой в компании сидела пухлая девка в крестьянской косынке и с шалыми глазами. Она привалилась боком ко второму из братьев Морозовых, восемнадцатилетнему Гришке, а на старшего глянула с едкой хмельной усмешкой.

– Колян пришел! – обрадовался Витька, восседавший во главе стола, как хозяин дома или именинник. – Стак-кан Коляну! Наливай!

Песня смолкла, черный ворон, хлопнув крыльями, улетел.

– Твой отец сказал мне только что, будто ты сидишь тихо, как мышка в норке, – зловещим голосом произнес Морозов-старший. – Что празднуем?! Твое скорое отбытие в чекистскую каталажку? Дверь в избу открыта, заходи кто хочет.

– Ну чё ты, Коль? Дай человеку надышаться волей, – забухтели братья.

Перед старшим на краю стола возник стакан, доверху полный. Девичья рука протягивала закуску – розовый шмат колбасы.

– Я, Колян, магазин в городе грабанул, – заплетающимся языком похвастал Витька. – Теперь за мной не энк… кавэдэшня придет, а уголовка. Отсижу пару лет – и свободен! Бабе за прилавком рожей посветил… чтоб запомнила. Мусорня меня уже ищет… Э, ты чего?..

Морозов крепко схватил его за шкирку и выволок из-за стола.

– Что с тебя, дурня, взять, – зашипел он в ярости. – Так тебя не одного возьмут, а вас вместе с ним, – он кивнул братьям, – в банду запишут.

Он подтащил Витьку к плетеному половику посреди горницы. Отодвинул коврик ногой, дернул крышку подпола и швырнул в дыру новоиспеченного бандита, не заботясь о том, какие шишки и синяки тот набьет. Хлопнул крышкой и вернул на место половик.

– Все убрать здесь! – велел он осоловело глядевшим Гришке и Дёмке. Затем оторвал от Гришки пискнувшую деваху. – Ты ничего не видела и не слышала. Сидела у себя в огороде. Поняла? – Та только хлопала глазами. – Тебя тоже в банду оформят, марухой или наводчицей, – зло разъяснил он и выставил ее за дверь, придав ускорения шлепком между лопаток. – А ну брысь!

Вернулся в дом. Гришка и Дёмка, пошатываясь, под его суровым приглядом принялись зачищать следы оргии. В подполе скребся, как очень крупная мышь, обиженный Витька.

3

Водитель эмки Шевчук, перегнувшись через спинку сиденья, тряс пассажира:

– Товарищ сержант! Приехали, товарищ сержант!

Горшков не спал. Он сидел согнувшись, опустив руки между коленями. Открытые глаза смотрели в никуда. Вид у сержанта был мрачный, как у тяжелой свинцовой тучи. От тычка под ключицу он наконец очнулся.

– Вам надо отдохнуть, товарищ сержант, – уговаривал Шевчук. – Идите домой, ложитесь в постель.

Горшков кивнул и молча вылез из машины. Утро едва занималось, на улице разливался серый, невзрачный осенний рассвет. Хрустели под ногами сброшенные листья вязов. Чуть пошатываясь и медленно переставляя ноги, сержант шел к торцу дома, в котором снимал комнату. Из дыры под крыльцом выполз Гаврош – бело-рыжая дворняга, всегда добродушно обнюхивавшая постояльцев. Но в этот раз пес не подошел: зарычал издали, поднял уши, опустил хвост.

– Это же я, Гавря, – пробормотал сержант.

Еще два шага – и пес зашелся лаем. Гавкал зло, враждебно и явно примеривался к ноге чекиста, чтобы укусить.

– Ты думаешь, я пьян? – догадался Горшков. – Дуралей. Я не пьян. Пусти меня в дом, с-собака! Ну накатил вчера немного, так уже все выветрилось.

Пес не отступал, лаял в исступлении, прыгал из стороны в сторону.

– А ну! – пригрозил сержант и ударил воздух сапогом. – Пшел, скотина безмозглая!

Гаврош отбежал, припал на лапы и продолжил гавкать. Горшков поднялся по ступенькам, взялся за ручку двери, но вдруг застыл. Оглянулся на рычащего пса, потом осмотрел себя. Поскреб подошвы сапог о ребро верхней ступеньки, поднес к лицу локоть и понюхал рукав, потом второй.

– Чуешь, да? – спросил он дворнягу. – Чем дело пахнет…

В своей комнате сержант скинул сапоги, со злостью забросил их в пустой угол. Отстегнул ремень с кобурой и сразу повалился на кровать, накрыл голову подушкой.

На работу сегодня можно не выходить, дали отгул.

…Около полудня Горшков пробудился от ощущения чужого присутствия. Он рывком перевернулся на другой бок и уставился на незваного гостя.

– Неосторожно, товарищ сержант. – В комнате сидел Вощинин. На столе стояли две бутылки водки и коричневый прямоугольный футляр с длинным ремешком. – Дверь забыли запереть. Табельное оружие на полу валяется. Неосторожно. Враг не дремлет.

Горшков спустил ноги на пол, растер лицо ладонями. Сон не освежил и не взбодрил, сержант был угрюм. Разговаривать не хотелось.

Вощинин разлил по стаканам водку. Жестом предложил Горшкову. Они без слов выпили, заели черствым серым хлебом. Другой закуски у сержанта не было: последние недели питался в служебной столовой. Вощинин расстегнул футляр и откинул крышку.

– Начальство тебя премировало. Владей!

Горшков с осторожностью вынул фотоаппарат.

– Немецкая «Лейка»! – провозгласил гость. – Аж завидки берут. Я б тоже не отказался.

– Откуда такая?

– Трофейная, из кассы, – хмыкнул Вощинин. – У немецкого шпиона конфисковали.

– А Кондратьеву что? – вяло поинтересовался сержант, вернув аппарат в футляр.

– Грине пойла хватит за глаза, – весело произнес опер. – Гриня парень крепкий, нервы железные. А тебя взбодрить надо. Меня Кольцов для этого и послал – в ущерб службе и плановым показателям.

– Трогательно, – поморщился Горшков.

Водка делала свое дело – угрюмость с него помалу сходила, оставляя лишь тоску в глазах.

– Ну тогда по второй! – Вощинин наполнил стаканы.

Выпив до дна, Горшков уронил голову на грудь. Руки, сложенные на столе, сжались в кулаки.

– Крестного своего там видел, – глухо заговорил он. – Восемь лет не видались, как я из дому ушел. Он мне… свистульки вырезал, пряники дарил. А я его… – У сержанта перехватило горло. Вощинин открыл вторую бутылку, подлил ему на треть стакана. Горшков проглотил водку и продолжил во хмелю: – Девять человек. Лицом к стенке в подвале. Капитан велел мне выбить пятерых. Остальных Кондратьеву. Сам показал, как делать. Ствол сзади в шею и вверх.

Сержант поднял руку и изобразил оружие, поставив углом указательный и большой пальцы. Рука тряслась.

– Пуля выйдет через глаз или рот, меньше крови будет, – бормотал он. – А если в затылок, то много крови, убирать долго… Крестного… не смог… Кондратьеву оставил.

Горшков всхлипнул и сильно затряс головой из стороны в сторону.

– Больше никогда!.. Никогда!.. Никогда…

– Исполнение приговоров – долг чекиста и партийно-комсомольская обязанность, – утешал, как умел, Вощинин. – Но тебя больше не пошлют, там своих исполнителей хватает.

Сержант упер в него непонимающий взгляд.

– Тогда зачем… Зачем нас… командировали в Горький? Сказали… на усиление… – Вдруг его осенило: – Так это проверка была?..

– Это был приказ начальства. А приказы не обсуждаются. Все через это проходят, товарищ сержант. Это наша чекистская потеря невинности. Она без крови не бывает. – Вощинин хохотнул над шуткой. – Кстати о девках… У тебя как с этим?

Горшков, размягчев от выпитого, заплетаясь языком, поделился:

– Тонька Мищук… машинистка… красивая.

– Ну так возьми ее. С нашей работой без этого нельзя. Баба нужна непременно.

– Она не хочет, – кисло сказал Горшков, чуть не пустив слезу от жалости к себе.

– Захочет. Пригрози, что арестуешь как японскую шпионку. Не, лучше польскую. Сразу ласковой станет.

– Своих разве можно? – недоумевал сержант.

– Теперь никаких своих нет, – твердо произнес Вощинин. – Есть разоблаченные враги, есть еще нераскрытые враги. И есть мы, чистильщики. За нас!

Он поднял стакан и звякнул им о край второго. Горшков больше пить не хотел, но стакан взял и, вдумчиво повертев его в пальцах, быстро влил содержимое внутрь.

– И дана ему всякая власть… – дохнув, непонятно выразился Вощинин.

– Чего? – Горшков не донес до рта корку хлеба.

– Так, ничего. Отец у нас дьячок церковный был. Читал нам с сестрой свои книжки поповские. Вот засело в башке… Пожрать бы, а? Чего у тебя в доме шаром покати, сержант? – возмутился Вощинин. Но вдруг пьяно наставил на Горшкова палец: – А мы, Сёма, жрецы того, кому дана власть.

– Товарища Сталина? – глупо вытаращился тот.

Вощинин перевернул бутылку, разливая остатки.

– За мудрого и бесстрашного вождя, за товарища Сталина!

4

Когда-то это была монашеская обитель. Один из монастырей-близнецов, стоявших бок о бок, словно отражавшихся друг в друге своими узорочными храмами с тонкими, вытянутыми главками, шатровыми колокольнями. Нынче церковная жизнь теплилась только в Благовещенском соборе. Соседняя Троицкая обитель, отданная военным и занятая под склады, стояла на замке, будто осажденная крепость. В Благовещенской же образовался жилой городок. Любые метры, где советский человек мог приклонить голову и обустроить скудный быт, превращались в квартиры. Только за башни ограды еще длился спор между домоуправлением, желавшим водворить в них жильцов, и населением монастырского городка, которое решительно настроено было сохранить в башнях свои дровники и свинарники. Та же негласная война шла за подклет Благовещенской церкви, забитый дровами, заселенный коровами, козами и свиньями. Бывало, когда наверху, в храме, шла служба, в пение хора вплеталось мычание буренок или в чтение Псалтыри на всенощной вторгался подхрюкивающий визг. Домоуправление добивалось выселения живности, однако, разумеется, вовсе не из сочувствия религиозному благолепию. Подклет решено было отдать под торговые склады.

Только надвратная Стефаниевская церковь сохраняла нейтральный статус, имевший даже оттенок культурности: была приспособлена под архив райисполкома. И то лишь потому, что имела в фасаде опасные трещины.

Отец Павел Устюжин, настоятель собора, шел от ворот вдоль монастырской ограды. Стена кренилась и угрожала в скором времени рухнуть. Священник удрученно размышлял, как бы ее подпереть, чтобы не упала кому-нибудь на голову. Он хорошо понимал, что производить такие действия не имеет права: советские законы оставляли церковным общинам только территорию храма. На метр дальше уже ничего нельзя – арестуют, обвинят в агитации и нелегальной деятельности. «Да и выровнять ее не получится, – вздохнул про себя отец Павел. – Только разобрать на кирпич».

Размышления его оборвал крик позади.

– Поп-вредитель, поп-шпион!.. – с интонацией считалочки вопили мальчишки, появившиеся на монастырской улице.

Худые грязные лица под широкими кепками, не по-детски хищные выражения мордочек. Ребятишкам лет по восемь – десять. Некоторых отец Павел знал – жили неподалеку, он часто видел их на улице. После занятий в школе они сбивались в стайки и промышляли злым озорством: драками, жульничеством, травлей прохожих.

Отец Павел жалел дичавших детей Советской страны. Жившие в домах, при родителях, учившиеся в школе, они мало чем отличались от беспризорников.

– Поп-вредитель, поп-шпион, а ну выходи вон!.. – скандировали мальчишки и смеялись, преследуя его по пятам.

Он остановился и повернулся к ним. Гурьба тоже встала в пяти метрах.

– Ну, вы все безбожники, как я вижу, – спокойно и даже чуть весело произнес священник. – А знаете, что прямо сейчас вы все помощники Божьи?

Шпана недоверчиво молчала.

– Сын Божий Иисус Христос говорил: блаженны гонимые, они войдут в рай, в Царство Небесное. Вот и вы сейчас меня гоните, а получается, что подгоняете в рай. Понятно вам, чумазые обезьянки? – улыбнулся отец Павел.

Гурьба шевельнулась, переглядываясь.

– Да он врет! Все попы врут! Еще и обзывается…

Один из шпаны наклонился, подобрал камень. Уже размахнулся, но тут раздался жесткий окрик: «Эй, пацан!», и в компанию охотников за скальпами врезался с ходу парень намного их старше. Он отвесил камнеметателю увесистый щелбан, отчего тот выронил боеприпас. Мальчишки брызнули в стороны. Через пару десятков метров, как капельки ртути, опять снова сбились в кучу и вдруг понеслись по улице в обратную сторону.

– Высери вон! Высери вон! – радостно галдели они, преследуя новую жертву, показавшуюся из монастырских ворот.

Ею был тщедушный человечек в долгополом церковном облачении, с пустым мешком на веревочной лямке. Услыхав дикую охоту, он ускорил шаг, но не оглядывался.

– Спасибо тебе! – с улыбкой сказал отец Павел, узнав в своем защитнике Мишу Аристархова. – Спас меня от расправы. – Он кивнул на убегающих шпанят и их объект травли: – Бедняга Виссарион. Наш дьякон. Более кроткого создания я не знаю. Вот уж кого эти воронята безжалостно заклюют.

– Зачем же вы по городу в рясе ходите? – спросил Михаил. – Снимали бы, никто бы вас не трогал.

– Твой отец тоже ходил в рясе. В подряснике, если точнее. – Священник с глубоким интересом вглядывался в неприветливое лицо парня.

– Поэтому его арестовали, – буркнул тот и отвернулся, собираясь продолжить путь.

– Ты в храм? – окликнул подростка отец Павел.

– Нет, мимо шел.

– Постой, Михаил! Хоть и мимо шел, да, видно, тебя твой ангел сюда направил.

– Это уж вряд ли, – снова пробурчал парень, но остановился.

– Пойдем поговорим. – Священник показал на монастырские ворота.

Миша неохотно зашагал рядом с ним. Вдоль всей улицы между столбами полоскалась веревочная гирлянда с красными и синими флажками. К самим столбам были прикручены толстой проволокой древки с алыми полотнищами стягов. Город украшали к военному параду, которым должны были завершиться осенние маневры частей Красной армии, проводившиеся на территории района.

– Есть ли известия об отце?

– Записки из тюрьмы передал. Пишет, что ничего ему там не нужно.

– Ну да, конечно же, – вздохнул отец Павел, на себе познавший все нужды обитателей советских тюрем и лагерей.

Они вошли под соседнюю с воротами арку, над которой веером расходились широкие трещины. Монастырская территория, когда-то выложенная каменными плитками, задичала, обросла травой – большую часть плиток давно выковырнули и вывезли. Перед бывшим келейным корпусом, наполовину скрытым за веревками с бельем, они сели на шаткую лавочку.

– Наши прихожане собрали немного денег и продукты для вашей семьи. Только отвезти не на чем. Придется нести на себе.

– Я теперь в городе живу, – быстро произнес парень. – В воскресенье пойду к матери, буду копать картошку.

– Тогда в воскресенье с утра и заберешь. Но одному тяжеловато будет. Отпущу с тобой кого-нибудь из алтарников.

– Не надо алтарников. Я Славку Коростылева позову.

– Славика? – Отец Павел устремил задумчивый взор в бельевые кущи и немного помолчал. – Ты знаешь, Славик очень изменился после ареста матери. Из алтарников ушел, в храме вовсе не появляется. Про мать как будто совсем забыл, не интересуется ее судьбой. Встретил его на улице недавно, вот как тебя. С какими-то ребятами-комсомольцами шел, похоже, сдружился с ними… – Священник снова умолк.

– Ну и что? – нетерпеливо спросил Михаил.

– Да вот думаю… Не может быть, чтобы человек так сразу позабыл все, что было в его прежней жизни хорошего. Неужто арест близкого может так опустошить и омертвить душу, озлобить?

– Я не знаю, – пробормотал парень, смутившись. – Нет… Наверное, она наполняется другим… Почему сразу злом? Славка на переводчика хочет выучиться. Что в этом плохого? – Он заговорил увереннее. – Ему комсомольский билет нужен. С билетом будет проще.

– Не думаю, что комсомольский билет – индульгенция.

– Чего? – переспросил парень.

Отец Павел смотрел так, что Мише казалось: хочет вынуть и получше рассмотреть на свету его душу.

– Комсомольцев и коммунистов тоже легко превращают во «врагов народа», если это для чего-нибудь нужно, – объяснил священник. – Ладно, Михаил. Приходите со Славиком в воскресенье в храм. Или хотя бы сам приходи на литургию, если он не захочет. За твоего отца мы молимся, и ты молись. Молитва – жизнь души. Придешь?

– Приду, – обещал подросток, опустив долу взор.

Отец Павел, поднявшись, благословил его размашистым крестом:

– Христос с тобой.

– Поп-вредитель, поп-вредитель!..

От ворот к ним бежал мальчишка, тонко голосивший. Только на сей раз это была не дразнилка, а взволнованный клич напуганного ребенка.

– Поп-вредитель, там Высеривона арестовали! – выпалил постреленок. Он громко дышал после быстрого бега. Длинная прядь волос из-под кепки прилипла ко лбу.

– Где – там? – чуть растерянно спросил отец Павел. Не мог сразу решить – верить шпаненку или мальчишки сговорились подшутить.

– На базаре! Мы за ним, а он от нас. А там дядька в шляпе. За руку его взял: «Следуйте за мной!» – скороговоркой звенел малец. – А там еще двое. Один в синей фуражке, и штаны тоже синие. Нас увидел и кулаком погрозил.

– Ах ты, несчастье какое! – встревоженно проговорил священник. – Бедный Виссарион… Он и мухи никогда не обидит, за что же его?..

– Высеривон им чего-то сказал, а который в синих штанах, врезал ему под дых. Я убежал и больше не видел, – продолжал строчить шпаненок. – Высеривон не злой, он нам ничего не делал, а иногда леденцы давал… мы думали, и сегодня даст…

– Не называй его так! – строго сказал отец Павел.

Мальчишка заморгал, не понимая.

– Поп-вредитель, а ты правда шпион?

– Нет, конечно! Да и какой я тебе вредитель?

– А кто ты? – совсем сбился с толку малой.

– Ох, несчастные замороченные дети, – вздохнул священник.

Михаил, в продолжение всего рассказа отступавший к воротам, молча, не прощаясь, развернулся и быстро зашагал прочь. Отчего-то отец Павел, глядя вослед ему, подумал, что в воскресенье он не придет.

– А ты не врешь? – требовательно спросил шпаненок, подойдя ближе.

5

В среду пятнадцатого сентября Муром с раннего утра жил ожиданием праздника – военного парада в честь окончания армейских тактических учений. По улицам сновали грузовики с солдатами, торопилась к месту отставшая техника. Заводы и фабрики выставляли колонны рабочих с флагами и работниц с цветами, те бодрым шагом двигались на городскую окраину. Маршировали с песнями школьники. На обширном поле уже стояла барьерная разметка для публики, высокая сколоченная трибуна для военачальников, скопилась в строгом порядке колесная и гусеничная техника. Выравнивалась парадными коробками живая сила – пехота в стальных шлемах и плащ-накидках от накрапывающего дождя.

Борька Заборовский и Миша Аристархов шагали позади своего девятого класса, выстроенного колонной по четверо в ряд. Борька был, как всегда, велеречив.

– Смотри, весь город украсили! – гордо показывал он на цветные флажки, натянутые между столбами вдоль улицы, будто сам их развешивал. – Красная армия разобьет любого врага, это научный факт! Нашу мощь никто не пересилит. Ты видел, сколько военных вчера было в городе? Наверняка больше, чем невоенных. Силища!

Миша немного рассеянно кивал в ответ. Прежде на демонстрации и парады его не брали. Все это было ему внове и с непривычки немного покалывало, как свитер из грубой шерсти, чуть-чуть давило, как неразношенные ботинки. Он понимал, что еще много ему предстоит работать над собой, чтобы однажды почувствовать единение с этой огромной массой людей, идущих по улицам, поющих песни про советских танкистов и летчиков, размахивающих портретами вождей и маршалов, наперебой славящих человека, которого называют Отцом народов…

Борька истолковал его грустную отстраненность по-своему:

– Не грызи себя, ты все правильно сделал. Нужно сперва любить партию, а потом уж родителей и прочую родню. – Он толкнул приятеля в бок и опять заговорил по-профессорски: – Мы должны свою волю сливать воедино с волей государства, а не слушать ворчание родственников и прочих отсталых личностей. Нас с тобой, запятнанных буржуазным происхождением, всегда будут язвить со всех сторон. Но надо приспосабливаться к советской системе, подстраиваться, включаться в нее с головой и с потрохами. Мы с тобой должны стать на двести, нет, на триста процентов советскими, понимаешь? У нас нет права оставаться безразличными, когда страна ликует или грозит врагам. Если не участвуешь – ты пошлая, неразвитая личность. Согласен?

Мимо школьной колонны, прижав ее к обочине, ползли две машины с красноармейцами в кузове. Лица солдат были суровы, даже немного мрачны, но, когда девчонки-старшеклассницы весело бросали им букетики, воины оживали, принимали бодрый вид и широко улыбались. Заборовский воодушевленно махал красноармейцам рукой.

– Я тебе советую завести личный дневник, – продолжил он наставлять Аристархова. – Это будет тебе полезно для самоосознания и самоперековки. С помощью этого инструмента ты постепенно избавишься от влияния своего прошлого. Я и сам подумываю написать что-нибудь этакое… вроде автобиографической книги. Чувствую своим долгом описать великую эпоху, в которой мы живем, оставить о ней мое личное свидетельство! Я уже и название придумал. «Жизнь человека из отжившего класса, его перерождение и применение к социализму». Звучит же!..

До места парада школьная колонна добралась к одиннадцати утра. За барьерами из деревянных жердей толпился жаждущий зрелища народ. Все классы тотчас смялись и перепутались. Дорогу к самому барьеру пробивали военрук с физруком.

– Ух ты! – смеялся Борька. – На демонстрациях столько народищу не бывает, как тут.

Приятели протиснулись к брусьям ограждения и уперлись животами. Сзади толкались и напирали. Вдоль всего барьера на дистанции десяти метров друг от друга держали оцепление солдаты внутренних войск НКВД. Впереди них и реже – люди в форме госбезопасности.

На поле стояли моторизованные части. Заборовский со знанием дела, прищурясь, комментировал модификации пушек на тягачах, пулеметных установок на грузовиках, мотоциклов с платформой под миномет.

Ровно в полдень издалека показались скачущие вдоль фронта войск три всадника – один впереди, два по бокам позади. По толпе пронесся восторженный гул: «Маршалы! Сам Ворошилов принимает парад!» Вскоре можно было рассмотреть крупные маршальские звезды на петлицах. К разочарованию Борьки, полководцы прорысили слишком быстро.

– Это же Буденный! – завопил он в ухо приятелю, когда остались видны только спины легендарных советских командармов. – А третий кто, ты разглядел?!

– Ты что, Заборовский, маршала Егорова не узнал? – укорил его стоявший рядом военрук.

– Теперь-то, конечно, узнал, – важно сказал Борька.

В полусотне метров от них точно так же виснул животом на барьере Витька Артамонов. Военных парадов он никогда не видел, только слышал, как про них рассказывали по радио московские дикторы на годовщины Октябрьской революции. Предвкушая нечто особенное, Витька пренебрег осторожностью. Для конспирации лишь натянул глубже на лоб кепку и старался не встречаться глазами с солдатами оцепления, а особенно энкавэдэшниками. Но восторг при виде скачущих маршалов оказался столь велик, что Витька забыл о конспирации. Сорвал с головы кепку, замахал ею в воздухе и залился коленчатым свистом в два пальца.

– Даешь войну с фашистом!!!

В общем торжествующем гуле и криках толпы Витькин вопль был не особенно различим. Но чуткое ухо госбезопасности уловило его, выделило из прочих возгласов и локализовало источник. К Витьке направился из-за барьера ближайший сотрудник НКВД. Тот, пялясь на крупы маршальских коней, слишком поздно узрел опасность. Подошедший вплотную чекист негромко, но угрожающе потребовал:

– Ваш документ, гражданин!

Парень несколько секунд, обалдевши, смотрел на него. Вдруг, осмыслив угрозу, он толкнулся назад. Но толпа стояла непробиваемой стеной. Витька сделал вид, что лезет в карман за документом. Удара кулаком в нос чекист, конечно, не ожидал. Он свалился наземь, а Витька, согнувшись, пролез под ограждением. Словно одурев, со всех ног помчался по парадной линии вслед за ускакавшими маршалами.

– Стойте! Стойте! – очумело орал Артамонов. – Это я магазин на Советской ограбил! Я!..

За ним бежали двое солдат. Поднявшийся на колено чекист дернул из кобуры оружие и прицелился, но с выстрелом его опередил другой. Витька, взмахнув руками, упал лицом в раскисшую от дождя землю. Стрелявший госбезопасник и солдаты, не разбирая, жив он или убит, подхватили тело и бегом понесли в противоположную от публики сторону, к парадным расчетам. Спустя минуту они скрылись за бронеавтомобилями.

В ликующей, возбужденной толпе, среди громогласных криков «Ура!» и «Да здравствуют советские маршалы!» не многие слышали выстрел. И уж точно никто не понял, что случилось. Видели бегущего парня, который споткнулся и упал в мокрую грязь. Кто-то посмеялся над недотепой-нарушителем, от избыточного восторга выбежавшим за барьер.

– Какой-то чудик погнался за маршалами, – прокомментировал Заборовский. – Вот бедолага, теперь ему в госбезопасности всыплют горячих.

И только военрук о чем-то догадался:

– Сдается, диверсанта обезвредили…

Спустя минуту о случившемся напрочь забыли. Началось парадное шествие. Первыми двинулись пехотные коробки: шли бесконечными зелеными рядами, поблескивая шлемами. Приближающийся с неба гул моторов оповестил о появлении целой эскадрильи. Прямо над головами марширующей пехоты и зрителей, обмиравших от восхищения, несколько минут проходила грозная туча: сотни две крылатых машин с крупно нарисованными алыми звездами – штурмовики, разведчики, истребители. Красовалась кавалерия с саблями на боках, за ней потянулась артиллерия. Пушечки на ГАЗах и ЗИСах, пушки на прицепах, пушищи на платформах тягачей. Загудели самоходки и броневики, а за ними покатили легкие танкетки. Со стальным лязганьем гусениц поползли хищные носороги – танки.

– Есть на что посмотреть! – удовлетворенно сказал Борька, когда завершать парад выехали мотоциклисты. – А вы как считаете, Илья Самсонович, – спросил он военрука, – за сколько месяцев Красная армия разобьет фашистскую? За пять наши управятся?

– Ну ты хватил, Заборовский. Трех хватит.

Борька подмигнул Мише:

– Слыхал? Я бы в военное училище записался. Но мне дорога в литераторы. А тебе в самый раз в училище связи. Станешь военным радистом, будешь полезным советским человеком.

Оглушенный великолепием парада, переполненный чувством причастности к великой эпохе, Миша только кивал. От ощущения, что сердца коснулось краешком счастье, изгоняя оттуда осколки тревоги и тоски, на губах его блуждала, то появляясь, то исчезая, рассеянная улыбка. В этот день, впервые за две сентябрьские недели, Аристархов не чувствовал себя предателем.

6

Морозов счел бы себя сумасшедшим, приди ему в голову эта идея полгода назад. Но отчаянные времена требуют отчаянных решений, а безумные эпохи – безумных действий. План с рукописным журналом юных подпольщиков провалился. Не от кого было чекистам узнать о заветной тетрадке, хранящейся с некоторых пор в доме начальника муромского НКВД: Витька подался в бега, председатель райисполкома Бороздин так и не сумел выбить свидание с сыном. Самому написать донос в органы у Морозова не поднялась рука. Он не спас Женю от ареста, а теперь ничем не мог помочь ей или хоть что-нибудь узнать о ней. Сознание бессилия толкало на опасные пути, взрывало мозг фантастическими замыслами.

Так он очутился в кабинете младшего лейтенанта Кольцова – с блокнотом и карандашом репортера, с наигранным любопытством в глазах и крепколобым энтузиазмом в речах.

Главный редактор «Муромского рабочего» Кочетов, услышав за пару дней до того просьбу внештатного сотрудника, несказанно удивился и по-простому покрутил пальцем у виска.

– Хочешь своей волей залезть в пасть крокодила? – прямо, по-редакторски точно, без стилистического тумана описал он ситуацию и участливо спросил: – Ты не заболел, Коля?

– Двадцать лет ВЧК-ОГПУ-НКВД, Валентин Михайлович, – ясноглазо смотрел на главреда Морозов. – Нужна статья. Большая. Не перепечатка передовицы из «Правды» или «Известий», а юбилейный материал о героических буднях наших, муромских стражей революции. Буду собирать материал.

– Ты псих, Морозов, – после долгого раздумья сказал Кочетов. – Но уважаю. Одобрить не могу, хотя… чем черт не шутит?

Он снял трубку телефона. Через два дня журналистское задание было согласовано, и репортер городской газеты с пропуском в кармане ровно в семь вечера постучался в кабинет начальника райотдела НКВД. Тот окинул гостя тяжелым, утомленным взглядом и оборвал приветственные восторги:

– У вас десять минут.

– Я бы хотел… э…

Играть почтительное восхищение оказалось сложнее всего. Тут Морозову пригодились уроки сценического мастерства, которые когда-то между делом давала ему сестра, игравшая в школьном театре. Но коль скоро главе муромских чекистов лесть не требовалась, это облегчало дело. Однако обрезка разговора до десяти минут обескураживала. Николай бешено соображал, как построить беседу, чтобы вырулить в нужном направлении.

– Э… жителям нашего города и района было бы чрезвычайно интересно узнать, как несут свою нелегкую службу бойцы невидимого фронта… Что бы вы могли рассказать читателям нашей газеты?

Кольцов чуть расслабился, откинулся на спинку кресла. Пожевав губами в размышлении, он стал неохотно отмерять и отвешивать слова, как продавец в магазине недовольно бросает на весы кусок колбасы, чтобы отдать его покупателю, которого заранее невзлюбил.

– Пиши так. – Как всякий советский начальник, Прохор Никитич без лишних предисловий переходил на «ты». – Органы НКВД стоят на страже интересов нашего свободного и счастливого народа. Когда товарища Ежова награждали орденом Ленина за выдающиеся успехи в руководстве НКВД, он сказал: в мире нет другого государства, в котором органы госбезопасности так тесно связаны с народом и так ярко выражают его интересы. Поэтому нас, чекистов, советский народ почитает и любит. Любит за то, что мы защищаем его от врагов, а значит, способствуем скорейшему выполнению боевых задач партии и правительства. Записал, а?.. – Начальник райотдела внимательно наблюдал, как Морозов строчит в блокноте. – На страх врагам, на радость трудящимся органы НКВД во главе с верным сталинцем наркомом Ежовым и дальше будут карающим мечом революции. Будем громить троцкистско-зиновьевские банды, японо-немецких шпионов, армии диверсантов и вредителей. Работа эта трудная, опасная. Всех наших врагов объединяет между собой злобная ненависть к СССР, к успехам социализма. Трудно даже провести четкую границу между троцкистами, эсерами, попами, кулаками и шпионами. Все эти отбросы человечества – бандиты с большой дороги, верные псы фашизма и капитализма. Приговор им, холера, только один – смерть. Они это знают и стараются подороже продать свои жалкие шкуры, причинить больше вреда нашей стране… Когда статья будет готова, пришлешь мне на согласование. Стой, добавь: двадцатилетие органов ВЧК-НКВД, которое будем отмечать в декабре, это настоящий народный советский праздник. Так и запиши, товарищ репортер.

Поставив точку после быстрых каракулей, Морозов решился:

– По городу ходят слухи, что в Муроме разоблачено диверсантское подполье, в котором участвовали школьники. Все помнят, как весной на улицах появлялись листовки… э… возмутительного содержания. Это вопиющий случай… В антисоветскую деятельность была вовлечена молодежь. Можете поделиться, что показало расследование? Кто эти преступники? Какое наказание их ждет?

Спиной, по которой прошелся нервный холодок, он почувствовал возникшую в воздухе наэлектризованность. Кольцов уперся животом в стол и неприязненно задышал.

– Ты с какой целью интересуешься, парень, а?

– Советские люди должны знать врага в лицо, – не моргнул глазом Морозов.

– Советские люди не должны интересоваться работой органов, – веско возразил начальник райотдела. – Им достаточно знать, что врагов у нас в государстве чертова прорва. И что великий Сталин с наркомом Ежовым стоят на страже нашего социалистического строя. Кто тебе поручил это редакционное задание? Хренов партизан Кочетов, а? Кто в райкоме дал разрешение?

– Второй секретарь Аристархов…

Совершенно натурально Морозов изобразил испуг, хотя мог не притворяться. Нервы были натянуты до предела, и угрожающий тон начальника чекистов бил по ним, как неумелый гитарист по струнам, вызывая неприятную вибрацию где-то внутри, возле солнечного сплетения.

– Разговор кончен. – Кольцов поставил в его пропуске чернильную закорючку. – Мой тебе совет, товарищ репортер, не суй нос куда не след. Уяснил, а?

– Конечно…

Согласно закивав, Морозов подцепил пропуск и вылетел из кабинета.

Во дворе НКВД под моросящим дождем он отдышался, унял беспокойный стук сердца. Рассовал по карманам репортерские принадлежности, надел кепку. Оглянулся на здание. Почти все окна горели светом. Чекистский муравейник трудился, копошился, усердно выдумывал врагов и разоблачал их. А где-то, за каким-то из этих светящихся окон была его Женя. Или, может, она в той части здания, в левом крыле-флигеле, где тускло подсвеченные подвальные окошки забраны мелкоячеистыми решетками, а над ними желтеет лишь один оконный проем, за которым, наверное, дуется в карты тюремная охрана.

«Где ты, моя родная? Отзовись, дай мне знать, если ты здесь!» Только шелест дубов, облетающих под дождем и ветром, звучал в ответ.

Дежурный охранник в будке у ворот долго изучал, подсвечивая фонариком, его пропуск. Сейчас Морозов не удивился бы, скажи ему этот солдатик, что он арестован. По лбу поползла крупная холодная капля. Но это был не пот, просто на голову с крыши будки упала дождевая струя и просочилась через кепку.

Охранник выпустил его на пустынную в вечерней тьме улицу. Быстрым шагом Морозов миновал полтора квартала, не встретив ни души. Но вдруг заметил впереди шатающуюся фигуру. Пьяный заплетал ноги и бормотал под нос. На голове у него была фуражка, а штаны топырились по бокам припуском галифе.

Полсотни метров до ближайшего горящего фонаря Морозов по наитию шел позади пьянчуги, не понимая зачем. Вдрызг упившийся милиционер или чекист – что ему до них? Очередной план не сработал, других идей хватало – но осуществимых не было ни одной. Он хватался за соломинку.

Вблизи фонаря Морозов обогнал выпивоху и заглянул ему в лицо. Остановился, пораженный.

– Гринька, ты, что ли?!

– Допустим, – с пьяной угрозой произнес чекист, сильно качнувшись. – А ты кто такой?!

– Не узнал? Морозов я, Колька. Карабановский. Нашу семью в тридцатом раскулачили. Ну, вспомнил? Ты тогда деревенской шпаной был, с дружками колхозных комсомольцев задирал и поколачивал.

– Было дело, – согласился Гриня Кондратьев. – Я тебя помню, кулацкая м-морда! Ты еще мелкий был. Но я теперь не хулиган… Я…

Он громко икнул и стал заваливаться. Морозов едва успел подхватить.

– Я… – Кондратьев поводил пальцем у лица: – Тсс! Чтоб никому! Я, Колян, теперь убивец…

– Как же тебя в чекисты занесло? – Морозов истолковал пьяное откровение фигурально. Он закинул руку старого знакомца себе на плечо и повел его.

– Уж занесло так занесло, – бормотал Гриня, покорно переставляя ноги.

– Где ты живешь? Я доведу.

Кондратьев назвал адрес. Это было недалеко, через несколько улиц. По дороге Гриня то принимался нести околесицу, то стонал и слезливо жаловался на какого-то капитана, который учил его стрелять, то проклинал службу.

– Ну ее к чертям… такую работу… Уйду, и дело с концом… Пускай других дурней учат, как сволочью быть…

К тому времени, когда Морозов втащил его в дом, мимо открывшей дверь старухи, и бросил на кровать в комнатке, Кондратьев успел основательно раскваситься. Скулил и плакал, как дитя.

– Я, Колясик, лучше застрелюсь. – Он стал елозить пальцами по кобуре на поясе. – Душу мою испоганили… Теперь как жить?.. В крови вымазали… У-у, черти!..

Морозов расстегнул кобуру, достал наган и закинул в карман своей трикотажной куртки – от греха подальше.

– Витьку Артамонова помнишь? – Гриня вдруг посмотрел осмысленно, и в глазах у него Морозов увидел смертную тоску. – Хороший конец. Р-раз – и готов! Пулька прямо в сердце. А то бы замучили. Нож складной у него при себе… Был бы Витька террористом. На маршалов Советского Союза покушался…

– Что за бред? – хмурился Морозов. Об исчезновении Витьки он знал от братьев, но в то, что парень погиб, не мог поверить.

– Ей-богу, не вру, – таращился Кондратьев. – Раскололи бы его у нас. Там такие колуны работают, у-у-у… топор с ними не сравнишь. А есть смертельные колуны. Которые арестантам натягивают показания на вышку. У них сам черт не уйдет без признания. Прописывают террор или шпионство. Витька молоток, не дался…

– Женю Шмит знаешь? – Взбудораженный рассказом, Морозов схватил его за грудки. – Видел ее там?

– Шмитов-Смитов не знаю, – снова плаксиво забормотал Гриня. – Мой Горшок со шпионами не работает. А кто у других, мне знать не положено…

Николай отпустил его, и тот, свернувшись калачом, неожиданно трезвым, злым голосом из-под руки, закрывшей голову, потребовал:

– Уйди!!!

* * *

Утром, собираясь на работу, Морозов обнаружил в кармане куртки револьвер. Чертыхнувшись, он влез в ботинки, велел Севке и Мишке не опаздывать в школу и пару километров бежал спортивной рысцой до улицы, где жил Кондратьев. На бегу запоздало решал, что делать, если Грини не окажется дома. Отдать револьвер старухе, что вчера открыла дверь? Забросить в форточку, если будет открыта? Нести назад? Промедлив с возвращением нагана, он рисковал, что обозленный пропажей табельного оружия Кондратьев обвинит его в краже. Идти в НКВД, вызывать этого пьянчугу через дежурного?

Судьба все решила за него. У входа в дом стояла телега, на которую два человека в халатах грузили завернутое в грязную дерюгу тело. Из раскрытого окна кондратьевской конуры высовывался чекист с сержантскими петлицами: осматривал подоконник, искал следы на земле под окном. Давешняя старуха горестно охала, равнодушно грыз семечки одноногий инвалид на костыле. С восторженными криками бегали дети:

– Удавленник! Удавленник! На проводе висел!..

Санитары из морга запрыгнули в телегу по обе стороны от мертвеца, и возница тронул коня.

Морозов, притворившись случайным прохожим, дошел до конца улицы и, перейдя на соседнюю, отправился вспять. Возвращать револьвер он передумал. Было бы неимоверной глупостью состряпать на самого себя обвинение в хищении оружия у сотрудника органов да сверх того – в убийстве того же сотрудника под видом самоповешения.

На работу он решил опоздать. Мальчишки ушли, дом был пуст. Он выложил наган на стол и задумчиво смотрел на него. Проверил обойму – полная, снова положил. Закрутил револьвер волчком. Взгляд упал на вчерашний номер «Муромского рабочего» с крупным портретом вождя на первой полосе.

Морозов импульсивно и безотчетно взял газету, поставил на комод, прислонив к стенке, а затем прицелился в портрет из револьвера. «Пых-х!» Рука дернулась в воображаемой отдаче от выстрела. Товарищ Сталин хитро улыбался ему.

7

В камере восемь лежанок на два яруса и полтора десятка заключенных женского пола, часто меняющихся. Ночами спят по двое. Повезет той, чью соседку уведут в ночь-полночь на допрос, хоть на несколько часов. В иные дни сиделиц в камере прибывает, и, пока их не рассортируют, новенькие спят на полу, подложив прихваченное из дому пальто или узел с вещами под голову.

Привилегированные места – на верхних нарах у стены, посредине которой утоплена в толще кирпичной кладки железная решетка, а за ней подвальное оконце. Нары слева от окна занимает уголовница Нюрка, которой прислуживают две девки-воровки: матерая баба, державшая воровской притон, обритая наголо в наказание за строптивость. Нары справа от окна отвоевала совбурка – советская буржуйка, теперь уже бывшая, арестованная по новому закону как жена партийца – изменника Родины. Обозленная переменой в судьбе, она боролась за лучшее место под электрическим солнцем камеры с остервенением и свирепостью. Уголовница Нюрка, пощупав пару раз ее оборону, признала за ней равноправие и больше не пыталась скинуть с нар.

Остальные сокамерницы были до ареста простые советские гражданки. Работницы фабрик, продавщицы, крестьянки, портниха и уборщица, почтальонша и библиотекарша. У половины остались дома малые дети. Почти все не могли взять в толк, в чем их вина, но некоторые соглашались, что без вины их не арестовали бы. Такое время, что можно и не заметить, как станешь шпионкой или женой шпиона. На допросах не спорили, подписывали признания.

Только самые упрямые бодались со следователями.

Женю принесли в камеру под утро. Двое конвойных растолкали спящих на ближних нарах и бросили тело на лежанку. До побудки оставалось два часа. Проснувшаяся мать Серафима осмотрела свою подопечную, но телесных повреждений, кроме синяков на руках, не нашла. Женя крепко спала, и сон ее был похож на глубокий обморок. Два часа до лязганья железной двери и окрика дежурного мать Серафима сидела с ней, погрузившись в молитву.

Днем тюремный режим запрещал лежать на нарах, иначе лишали пищи. Когда принесли завтрак – большую кастрюлю кипятка на всех и ломти серого хлеба, – монахиня пыталась разбудить девушку. Удалось усадить ее, привалив головой к опоре верхних нар. Выглядела она плохо. Высохшая кожа на лице, почти черные глазные впадины, потрескавшиеся губы, на которых присохла сочившаяся кровь. Но хуже всего было с ногами – они страшно отекли, стали как столбики. Чтобы снять ботинки, потребовалось усилие.

Сокамерницы молча смотрели на нее и безучастно отворачивались. Только одна, жуя хлеб, проявила интерес:

– Чего с ней, а?

– А то ты не знаешь, – чуть сердито сказала мать Серафима. – Пять дней на допросе мытарили без сна. Давали ль хоть есть, не знаю. Пытку придумали – человека на ногах держать сутками.

– За что ж ее так? – Женщина, приложив к щеке руку, сердобольно вздыхала. – Видно, обозлились на нее. Какая вина на ней, не ведаю, а только зачем себя так мучить? Признала бы все, что им нужно, и дело с концом. Вон как я. Думать не думала, что попаду в тюрьму. Сынок мой, Вовка, подсуропил. Связался с бандитами, а у них листовки против Сталина. Вовка мой под кровать их засунул. А я убираться стала и нашла. Испужала-ась. – Рассказчица взялась за сердце. – Схватила всю пачку да как побегу в НКВД! Думала, если снесу им эти проклятые листки – не посадят меня за сына непутевого. А оно вот как обернулось. Два с лишком месяца Вовку в тюрьме держали, потом и меня туда же. Да я что, я свою вину признала, все подписала. Что кулацкая жена, и что коммунистов ругала, и сына через это антисоветски настраивала. Все истинная правда.

Мать Серафима, убрав кружку, пристроила голову Жени у себя на коленях.

– И ты бы, девонька, подписала. – Женщина наклонилась над спящей. – Сразу тебе облегчение сделают.

– Уйди ты, ради Бога! – замахала на нее монахиня.

Женя пробыла в тяжелом забытьи до вечера. Все это время мать Серафима сидела с ней, время от времени гладила по волосам и худым, с торчащими косточками, плечам. «Бедная моя девочка… Господи, не остави нас, грешных и немощных…»

– Матушка, – вдруг позвала Женя, не открывая глаз. – Я знаю… живой меня не выпустят.

Монахиня обняла ее. Не понять было – проснулась она или во сне, как в бреду, разговаривает.

– А так и легче. Поначалу страшно, когда они грозятся и кричат. Когда кажется, что еще можно отсюда выйти… А потом уже не думаешь, чтобы выжить. Только бы со Христом быть… Уйти туда… Так даже радостно… и мир на душе, матушка. Уже не чувствуешь, как тебя мучают. Душа свободна, если на себе крест поставить. Они над ней власти не имеют… черные человечки из трубы…

Пятеро суток следователи менялись каждые восемь часов. Они сидели молча или разговаривали по телефону, читали газеты и писали свои бумажки, ели и пили, забывали о ней, снова вспоминали, и все начиналось заново: «Сознайся, что получила задание от попа-благочинного Гладилина заразить городской водопровод туберкулезной палочкой… Отвечай, сколько человек в больнице ты отравила, подсыпая им в питье медленный яд?..» Сначала она стояла посередине кабинета. Ей запрещали даже опускаться на корточки. Когда от усталости она стала шататься, передвинули ее в угол, чтобы упиралась в стены. Время от времени следователь подходил близко и гаркал в самое ухо, вырывая из навалившегося, как давильный пресс, сна. Другой придумал шутку: поставил табурет ножками кверху и предложил ей сесть.

Только трижды за все время конвейера дали стакан воды и кусок хлеба.

На четвертые сутки она увидела черных человечков, шныряющих по кабинету. Они были всюду – на столе, среди папок и бумаг, на лампе, шторах и стенах, ходили по потолку, как насекомые. Она слышала их злой смех и невнятное лопотанье. Ноги утратили чувствительность, поэтому она не ощущала, как они царапают ее и пытаются грызть. Потом в кабинете появилась большая белая птица, похожая на чайку, и принялась склевывать злобных человечков. Они верещали, исчезая в ее клюве и глотке.

Сознание меркло, тело безвольно падало. На голову ей лили холодную воду и вновь ставили на ноги. Но и в тумане забытья, и в проблесках яви, становившихся все короче, она повторяла одну и ту же молитву. За эти несколько слов держалась, как за поручень, привязала себя к ним, как веревкой к мачте во время шторма. Зацепилась за них, как за свет маяка вдали…

– А подписала бы и не мучилась, – бубнил все тот же голос в камере. – Чего ради-то себя изводить? Тебе жить да жить. Еще замуж выйдешь, детей нарожаешь. Я им все бумажки подмахнула, подумаешь, важность. Обещали скоро выпустить. Годок, говорят, посидишь, Евдокия Петровна, отработаешь свою вину перед государством. И Вовку моего отпустят, малой он еще. Чего ж себя зазря губить, мученицу строить?..

– Да заткнись ты, курица-наседка! – грубо оборвала Евдокию Петровну другая сиделица.

Мать Серафима тихонько перекрестила Женю, снова провалившуюся в глубокий сон. «Преподобный отче Серафиме, моли Бога о нас, твоих сиротах…»

8

Заместитель начальника Муромского райотдела НКВД Баландин бросил на стол бумагу и энергично постучал по ней пальцем:

– Справка по арестам за неделю. Скоро эти цифры заставят нас удавиться!

Он показал на потолок, где на крюке висела лампа со стеклянным плафоном.

– Спокойней, Вася, спокойнее. Сядь, посиди, отдышись.

Кольцов жадно впился глазами в графы с двузначными числами. Просмотрев, он раскрыл свой «гроссбух» и принялся переписывать в него цифры со справки. В толстую тетрадь заносились показатели не только Муромского района, но и соседних. Кольцов лично еженедельно узнавал их по телефону у начальников соревнующихся райотделов.

– Ну что, кто впереди, кто в хвосте нашего социалистического соревнования? – с язвительностью осведомился Баландин.

– Идем почти вровень с Выксой, – удовлетворенно чмокнул Кольцов. – Кулебаки отстают. А до Вязников нам пока далеко. Но мы же стараемся, а, Вася? Мы же из кожи вон лезем, чтобы выполнить задание партии и правительства в срок и в надлежащих объемах, а? – Он со внушением во взоре смотрел на своего заместителя.

– Да еще бы! Я уже не помню, когда спал хотя б четыре часа. Я, Прохор Никитич, от лишения сна и отдыха дошел уже до такого состояния, что не могу здраво рассуждать. У меня психические припадки скоро начнутся! – с повышенной нервностью в голосе объяснял Баландин. – Я уже своей жене не верю, что она советский человек.

– По правде сказать, Вася, – вкрадчиво произнес Кольцов, – она у тебя и впрямь не слишком советский человек.

– Да хоть жену-то мою не трожьте! – тотчас взвился его зам.

– Не трогаем. Но и ты, Вася, истерики мне не закатывай, холера, – построжел начальник райотдела. – Паникерство не разводи!

– Невмоготу мне, Прохор Никитич, пойми! – Баландин прижал руку к груди. – Не могу больше лепить эти чертовы протоколы. Я сейчас совершенно больной психологически человек. Временами даже забываю русский язык!

– А какой вспоминаешь? Немецкий или английский? – Кольцов наставил на него карандаш. – Шутка, Вася, шутка, – рассмеялся он, видя, как задергалось у Баландина веко, точно зам подмигивал ему изо всех сил.

– Мне, Прохор Никитич, не до шуток. Хоть рапорт об увольнении пиши.

– А вот это ты брось! – Младший лейтенант стер с лица смех и повторил грознее: – Брось, тебе говорю! Дезертировать в такой ответственный момент тебе никто не позволит. Хватит с меня одного Кондратьева, холера!

– А я тебе о чем говорю! Это первая ласточка. Первый удавленник. Ты зачем мальчишек на мокрое дело отправил?!

– А кого надо было? Тебя? Если человек пошел в чекисты, надо сразу проверять его делом. Чтоб потом не было поздно. Исполнение приговоров сам товарищ Сталин со всем уважением назвал черновой работой! Да тьфу на тебя, Баландин, с твоими бабьими предсказаниями.

– А если мы ошибаемся?

– Чекисты не могут ошибаться, – ответил Кольцов и только после этого осмыслил прозвучавший вопрос. Нахмурился: – Что ты хочешь сказать?

– Только то, что преступления мы сами сеем и растим, а потом с ними боремся.

– Кто это – мы? – Кольцов привстал в изумлении. – Ты соображаешь, что говоришь, Баландин?

– Ты выслушай, Прохор Никитич, а потом уж возмущайся, если хочешь. Сколько у нас прошлой осенью было арестованных колхозников, помнишь? Все как один твердили: на заработанные трудодни колхоз ничего не выплатил, поэтому пошли на преступление, украли хлеб, чтобы кормить детей. А теперь мы в сельском хозяйстве целые контрреволюционные организации вскрываем, черт бы их взял! Понятно, с чего они там берутся. Нам, чекистам, лучше всех известно, что недовольства в стране растут, и почему они растут, и что одними арестами это не выправишь. Надо менять политику партии, которая сама себе плодит врагов…

Баландин осекся, испугавшись собственных слов. С минуту в кабинете тикало настенными часами тяжелое безмолвие, словно каплями ледяной воды шлепая по темечку обоих, и начальника, и заместителя.

– Ну вот что, Василий Никифорыч. Я твои слова услышал и записал. – Кольцов постучал по бумаге. – А теперь возьми себя в руки, холера, и иди работать! Дел невпроворот, у меня людей не хватает, а тут еще ты сопли распускаешь, мозги тебе вправляй. А будешь еще кому-то сморкаться в жилетку, как мне сейчас, я вот эти твои речи письмом отправлю в управление и сам же тебя арестую как троцкиста и врага народа! Будешь на допросах подписывать признания в контрреволюционном саботажничестве, вредительстве и диверсионной деятельности по заданию немецкой разведки. Ты меня понял, холера, Баландин?

– Так точно, товарищ младший лейтенант, – в смятении выдавил заместитель. – Разрешите идти?

Кольцов раздраженно, резким движением головы выгнал его из кабинета. Посидев-поразмышляв, он рванул с телефонного аппарата трубку.

– Соедини с карабановским колхозным правлением… Начальник райотдела НКВД Кольцов. Председателя колхоза мне дайте… Яков Терентьич, доброго денечка… Как там у вас борьба за урожай? Обязательства по картошке-моркошке выполняете?.. Жеребая кобыла сдохла? Ах не разродилась… Ну разберемся, кто вашей животине вредит… Просьбица у меня к тебе. Подгони-ка к нам в райотдел яблочек из колхозного сада, ящиков пять. Что-то мои жеребцы квелые стали, подкормиться бы им витаминами… Ты меня знаешь, Яков Терентьич. И я тебя, мошенника, знаю… Все государству, говоришь, сдали?.. И поздних сортов у тебя нет?.. Я к тебе сейчас двух своих орлов отправлю, они из тебя вытрясут все, что мимо государства идет. На самогон у себя сколько оставляешь?.. А мне накласть, что у тебя все подводы на уборочной! – рявкнул Кольцов, потеряв терпение. – Мои сотрудники из сил выбиваются, очищают район от врагов, с лица все бледные да зеленые. Давай вези им витаминов, холера, так твою и растак!

Брошенная на аппарат трубка возмущенно звякнула.

9

– Морозов!

Негромкий оклик со спины будто переключателем скоростей запустил учащенное сердцебиение. Показалось, что настал наконец его черед. Ареста он ждал давно, второй месяц, и чем дольше этого не происходило, тем острее воспринималась суета жизни, пронзительнее отдавались в душе мелочи повседневности. Чувствительнее играло на нервах все, что негаданно вторгалось в обыденность.

Сохраняя наружное спокойствие, он обернулся. Внизу крыльца стоял обычный с виду человек, с неприметной и неказистой внешностью. В толпе такие растворяются мгновенно, даже кепку на лоб натягивать не нужно. Серый плащ, серая щетина на лице, серые глаза, проседь на висках.

– Поговорить нужно. – Незнакомец сделал последнюю затяжку, затоптал окурок и кивнул в сторону больничного парка, наполовину уже облетевшего, опрозрачневшего.

– Кто вы?

– Кто я, вопрос для тебя не настолько важный. Важнее то, что я знаю, кто ты. Пойдем сядем.

Морозов собирался зайти в бухгалтерию, забрать получку. Времени до закрытия кассы оставалось немного, но серый человек выглядел и говорил слишком уверенно. Такие попусту не болтают. Николай спустился с крыльца.

Скамейка в начале парковой дорожки была покрыта газетными листами, вымокшими под дождем и присохшими под солнцем. Незнакомец очистил для себя место, тщательно отодрав все клочья. Морозов, не вынимая рук из карманов, уселся на размытую типографскую краску. Начало разговора ничего хорошего не обещало.

– Я видел тебя пару раз возле дома, где жила девушка по имени Женя Шмит. Ты приходил с цветами. И потом, после ее ареста.

– Вы из НКВД? – прямо спросил Морозов.

– Нет. – Незнакомец качнул головой. Но ответ прозвучал не слишком убедительно. – Уже нет. Не пугайся. Я хочу помочь.

– Но вы следили за домом Шмитов.

– Тоже нет. Живу на той же улице. Женю знаю, она хорошая девочка. Отец у нее занимательная личность, но несчастный человек. Жаль его. И девочку жалко. Болтнула лишнего или у вас в больничке кому-то глаза намозолила… А ты не испугался, когда ее арестовали, был у старика в доме. Из чего я заключаю, что у тебя с Женечкой близкие отношения. Это так?

Морозов молчал.

– Мне нужно знать, парень. Иначе разговор без толку. Если она для тебя чужая и посторонняя, я не буду тратить время…

– Как вы нам поможете?

– Ты сможешь увидеть ее.

Морозов повернулся к незнакомцу и долго смотрел в его серые глаза, затененные козырьком кепки. И все-таки не знал, верить этому человеку или не верить.

– Я хочу увидеть ее. Очень хочу ее увидеть, – с нажимом повторил он.

– Хорошо. Можешь не говорить, в каких вы отношениях, я и так понял.

– Где она? – не утерпел Морозов.

– В городе. В тюрьме НКВД. Но послезавтра ее переводят в Горький. Сначала повезут на поезде до Арзамаса, в общем вагоне. Конвойный милиционер будет один. Ты сядешь в тот же вагон. Но близко не садись. Поговорить вам не удастся. Только смотреть. Попрощаешься с ней и уходи, себя не обнаруживай. Ей уже не поможешь, себя побереги, парень. Поезд будет утренний, московский…

– Вы все-таки оттуда, – ошеломленно проговорил Николай, – из НКВД.

– Я же сказал – нет.

– Но почему ее арестовали, вы не знаете. – Морозов не слушал возражений. Мозг его в эту минуту работал на ускоренных оборотах. Забрезжил очередной план – на этот раз совсем не фантастический, совершенно точно выполнимый. – Вам жалко Женю, и вы знаете, что она ни в чем не виновна. Вы хотели нам помочь? Так помогите устроить для нее побег! Я люблю ее и готов умереть ради нее. Я готов рискнуть и погибнуть, если придется, только бы вырвать ее из лап…

– Даже не думай, парень, – перебил незнакомец. – Все, что мог, я для вас сделал. Дальше ты сам. Но лучше бы тебе не лезть на рожон. И ей не поможешь, и себя погубишь.

Он поднялся со скамьи, зябко поднял воротник пальто и зашагал прочь.

– Но вы же не для того мне все это рассказали, чтобы я молча отдал ее в руки палачей? – отчаянно обратился к его спине Морозов. – Лучше б тогда вообще не говорили мне этого. Как я жить буду после, когда мне все вокруг будут твердить, что она враг народа, а я ничего не сделал, чтобы спасти ее?!

– Ты не в себе, парень. – Незнакомец обернулся.

Морозов встал.

– Я все равно это сделаю, с вами или без вас.

Серый человек, закрывшись от ветра, чиркнул спичкой и закурил. Он вернулся на скамью. Затягивался дымом дешевых папирос и молчал – долго. Николай пытался прочесть непроницаемое выражение его лица, искал во всей фигуре и одежде хоть какой-то намек – кто он, откуда, в каких чинах, почему вообще решил поделиться с ним секретной информацией. Серая обыденность облика не давала никаких шансов ответить на эти вопросы даже приблизительно.

– Слушай внимательно и запоминай. Повторять не буду. К конвойному в поезде подойдут двое в милицейской форме и арестуют его. Чтобы граждане в вагоне не волновались, объяснят, что это ряженый бандит. Он будет сопротивляться, орать, но его успокоят и уведут. Тогда быстро хватай девчонку и сходите на ближайшей станции. А дальше ты уже сам думай, где и как ее спрятать. Лучше всего переждать пару месяцев, а потом уезжайте куда глаза глядят, только подальше, к лешему на рога. С документом для нее нужно будет что-то придумать…

– Кто будут эти двое? – с жадностью спросил Морозов.

– Лишний вопрос.

– Но это надежные люди?

– Они мне обязаны и сделают все, как надо.

Незнакомец отбросил окурок.

– Постойте! А все-таки почему?.. – В иные моменты жизни Морозов и сам не мог понять, что движет им – отстраненное журналистское любопытство или простые человеческие чувства. – Почему вы помогаете нам? Я и Женя, мы для вас совершенно чужие люди…

– Женя мне не чужая. Старик Шмит был моим подопечным…

– Кем? – Вырвавшийся вопрос опередил догадку. – Так вы все-таки…

– Забудь, – поморщился серый человек, недовольный обмолвкой. – Почему помогаю, спрашиваешь. – Он задумался. А когда вновь заговорил, Морозов неожиданно понял, что это – наболевшее, хранимое за семью замками в потайных закромах души, редко-редко извлекаемое оттуда, лишь когда представится случай: – Не дай тебе бог, парень, узнать и увидеть, что такое Гражданская война… Когда сам не знаешь, на какой ты стороне. Когда с ума сходишь, оттого что твой друг или брат оказывается врагом тебе. Не потому, что предал или женщину у тебя увел, а просто потому, что кто-то так решил. Кто-то за нас решил, что мы враги, не поделившие собственную страну… Я в своей жизни наделал немало гнусностей. И за колоски сажал, и детей сиротами делал, и смертные приговоры выписывал… Нет, не на бумажке, а по факту. Опротивело все. Паскудная работа. Хочу человеком остаться, если можно еще. Чтоб у детей моих нормальный отец был. Чтоб знали, что папанька настоящих бандитов ловит, а не выдуманных…

В спускающихся сумерках призрачно заклубился туман. Внезапная тишина над парком и больницей обострила чувство несправедливости, вольготно живущей в мире.

– Настоящие бандиты… – произнес Морозов. – Те высоко сидят, до них не добраться.

* * *

План операции сложился стремительно, гладко, удачно – так, словно иначе и быть не могло. Все звенья выстроились в ровную, крепкую цепочку, начавшись со всплывшего в памяти названия «Мухтолово». В Мухтолове обитали дивеевские монашки, у которых Женя провела летом отпуск. Дивеевских было много и в Муроме. Поговорив с сестрой – разыскал ее тем же вечером в церкви и выдернул со службы, – Морозов узнал, что в городе живет сама игуменья бывшего Дивеевского монастыря. Нина включила свои связи среди монахинь, и на следующий день Морозова впустили в деревянный домик в Красноармейском переулке, стоявший напротив стены одного из муромских монастырей-близнецов.

Нина на всякий случай сопровождала брата. Тихая, смиренная монашка в надвинутом на брови платке шла впереди, показывая путь: по лестнице на второй этаж, по коридору, делившему жилой ярус надвое. В темной комнатке без окон, но с двумя дверьми она попросила их обождать. Нина толкнула брата в бок и зашептала:

– Поклонись матушке, не забудь!

– Хоть руку ей поцелую, только бы не отказала!

– Оставь свои шутки, – рассердилась сестра. – Монахиням руки не целуют.

– Да какие шутки…

Дверь открылась, их пригласили войти. Комната оказалась просторна: два окна, между ними стол со стульями, старинный диван, в углу огромный сундук с расшитым покрывалом поверху. Одну из боковых стен занимали иконы – большие, средние, малые. Над сундуком висел портрет на холсте в простой раме: святой угодник Серафим в белом балахоне, с топором в руке на лесной опушке.

На деревянном кресле с высокой спинкой сидела игуменья Александра. Белые волосы из-под платка, на цепи нагрудный крест из серебра размером в ладонь. Внимательный взгляд строжит, но и по-матерински оглаживает. Не ласкает, а будто жалеет, вопрошает со вздохом: «Ну что же ты?..»

У окна стояла другая немолодая монахиня, но одетая не в черное, а в обыденную юбку и кофту темных цветов. Поглядывая то на улицу, то на гостей, она странно, словно бы иронично улыбалась краем губ.

Морозов неловко согнул шею. Нина опустилась перед креслом игуменьи на колени, склонила голову. Дивеевская начальница осенила ее воздушным крестом.

– Мне вкратце передали вашу просьбу, – обратилась начальница к Николаю. – Подробности мне ни к чему. Аннушка, моя келейница, побывала в советском лагере для заключенных. Слава Богу, ее выпустили. Мучения там ужасны и неописуемы. Но монахини к такому должны быть готовы. Юным же девушкам там вовсе не место. Она твоя невеста?

– Да.

– Что ж, благое дело. Сам-то ты в Бога веруешь?

Морозов замялся.

– Ясно, не отвечай, – вздохнула игуменья. – Но хотя бы не из этих, которые кресты с храмов скидывают и на Пасху вокруг церквей по-собачьи лают, как бесноватые?

– Не из этих, матушка, не из этих! – воскликнула Нина.

– И то ладно. Побег без смертоубийства будет?

В этом Морозов не был уверен, но твердо ответил:

– Да.

– Вера, – позвала игуменья монахиню у окна, – будь добра, достань из шкафчика письменный прибор и лист бумаги. А ты, девушка, помоги мне пересесть.

Нина подхватила дивеевскую начальницу под руку, обняла за спину и дошагала с ней до стола. Несколько минут, пока игуменья составляла записку для мухтоловских сестер, Морозов присматривался к той, которую она назвала Верой. Лицо женщины было ему знакомым. Но, конечно же, он видел ее в другой одежде и обстановке, и это сбивало с толку: он не был уверен. Монахиня меж тем продолжала усмехаться уголком рта.

Игуменья помахала листком в воздухе, просушивая чернила. Затем отдала записку Нине.

– Приютят твою беглянку на сколько потребуется. Да смотри, сам-то не попадись, не наведи на след. Пока не надумаешь из города уехать и забрать ее, в Мухтолове не появляйся. Связь как-нибудь через сестер наладите.

– Благодарим, матушка! – Нина поясно поклонилась.

Морозов же как стоял столбом, так бессловесным истуканом и попятился к двери. Только на пороге опомнился:

– Буду должником вашим.

– Спаси тя Бог! – Игуменья перекрестила обоих издали. – У Него ты должник, не у меня. Ну да невеста твоя объяснит тебе, коли доведется…

Провожая сестру до ее нового жилья, Морозов поделился опасением:

– Та монашка у окна – я ее знаю. Она врач санэпидстанции. Всегда казалась мне странной. Ты видела, как она криво ухмылялась? Не думаешь, что она сексотка?

– Ох, – сказала Нина. – Все-то у тебя наоборот, Коленька. Мать Веру в лицедействе подозревать у нас никто не станет, потому что все знают ее историю. Она добрейшая, искренняя душа, целиком Христу преданная.

– Ну-ка расскажи, – потребовал брат.

– Она из известного дворянского рода, который разделился между красными и белыми. Один ее родственник был секретарем у Ленина, другой воевал за белых. Сама Вера Васильевна комиссаром в Красной армии служила. Два ее племянника были кронштадтские моряки, участвовали в восстании против большевиков. Представь себе, она штурмовала Кронштадт, а обоих племянников там расстреляли. Вот тогда-то ей и открылось нечто. Она уверовала в Бога, уехала в Дивеево и приняла постриг. А врачом работает, потому что перед германской войной окончила женский медицинский институт, на фронте спасала раненых.

– И ты еще утверждаешь, что она не странная? – подивился Морозов.

– Что ж в ней странного? – не понимала сестра.

– Племянников казнили, а она в Бога уверовала. По-твоему, это нормально?

– Конечно. Бог всякому по-разному открывается. А многим – когда заглядывают за черту смерти.

– Не хотел бы я таким способом поверить в Божье существование, – заключил Морозов.

Прощаясь, Нина обняла его:

– Помогай тебе Господь! Будем молиться о вас.

10

Покачивавшаяся возле стены фигура в темном латаном рубище напоминала сержанту Малютину пугало посреди поля с посевами. Только на обритую голову нахлобучить пук сена да руки развести горизонтально в стороны, и будет точь-в-точь. Измаянный ночной работой, раздраженный упрямством «пугала», Малютин раздумывал, не принести ли швабру, чтобы вставить палку в рукава и тем придать фигуре полное соответствие огородному чучелу.

Ему казалось, что собственный голос раздается будто со стороны, из-за стены или из радио с приглушенным звуком. А вернее, из шарманочного ящика с заевшим механизмом:

– Сколько раз в месяц проводились нелегальные собрания в доме благочинного Гладилина и кто на них присутствовал?

«Пугало» шевельнулось, словно повернулось на ветру, но ответа снова не прозвучало. Нет, не нужно швабру, решил Малютин. Будет слишком похоже на распятие. Может быть, попу это даже понравится, усмехнулся он про себя.

– Говорил ли при вас Гладилин, что во время поездок в Москву к митрополиту Страгородскому он получал от него директивы на диверсионную деятельность, вербовочную работу и создание повстанческих ячеек? – Малютин взял с тарелки красно-зеленое яблоко, хрустко надкусил.

Поп стоял на конвейере седьмые сутки. Сейчас у него должны перед глазами скакать зайцы, ползать змеи или, учитывая профессию подследственного, порхать херувимы и кувыркаться черти. Так сказал тюремный фельдшер: галлюцинации на почве бессонницы и истощения организма. В таком состоянии человек не владеет собой и поддается внушениям. Его мозг не способен сопротивляться и должен подчиниться тому, кто ведет допрос. Но поп сопротивлялся.

– Подтвердите, что Гладилин давал вам установку распространять провокационные слухи о скорой гибели Советского Союза… А также установку вести антисоветскую пропаганду среди населения за выход из колхозов, за веру в Бога и хождение в церковь, против посещения культурно-просветительских учреждений.

Молчание. Хруст яблока.

– Все-таки не понимаю вас, Аристархов. Ради чего вы тут мученика изображаете. Никто никогда не узнает о вашем поповском геройстве. Подтвердите все, что нам нужно, и я велю принести обед для вас, дам вам отдых, вы сможете поспать. Если боитесь, что вас назовут предателем, то заверяю: о вашем содействии следствию тоже никто никогда не узнает.

Впервые за последние три дня подследственный разлепил ссохшиеся губы:

– Совесть моя знает… Перед Богом будем отвечать.

– Для начала вы ответите перед советской властью. У нас есть все доказательства, что по заданию Гладилина в Муроме за последний год были совершены поджоги поликлиники, здания городского совета, районной библиотеки и сарая центральной больницы. И есть неопровержимые улики, доказывающие, что попы Гладилин, Доброславский и Аристархов разработали план покушения на маршалов Советского Союза во время военного парада пятнадцатого сентября сего года. Сознайтесь, и я отпущу вас в камеру, вам принесут хорошую еду…

В пять минут восьмого утра наконец явился сменщик.

– Какого дьявола ты все время опаздываешь, Николаев? – сварливо бросил Малютин, отправив в ведро яблочный огрызок и освобождая место за столом.

– С женой поругался, товарищ сержант, – уныло доложил оперативник. – Дочка кашляет, боюсь, чахотка к ней прицепилась. А Валька ни в какую не хочет ее к врачам вести. Завела пластинку, что они ее в больничку положат и уморят.

– В Москву отвези дочку, там доктора хорошие, – дал совет Малютин, облачаясь в шинель.

– Так со службы не отпустят. Пока с этими контриками не закончим… – Николаев с досадой кивнул на священника.

Малютин, не ответив, надел фуражку и вышел в коридор. Его сменщик продолжил долбить, как дятел дерево:

– С какого времени вы являетесь членом церковно-фашистской организации, кем и при каких обстоятельствах вовлечены?..

Сержант направился к лестнице, но, вдруг вспомнив о чем-то, повернул назад. Дошагал до двери с косо прибитой табличкой «Зам. нач. РО». Створка была прикрыта неплотно. Ни голосов, ни других звуков изнутри не доносилось, и Малютин бесцеремонно открыл дверь.

– Василий Никифорыч, есть у тебя пара минут?..

Лишние минуты у сержанта Баландина имелись. Более того, его поза и предмет в руке говорили о том, что потратить эти минуты Баландин собирается совершенно неразумно, если не сказать – попросту намеревается выкинуть их в мусор.

– Ты же не сделаешь этого, Василий Никифорыч?.. – аккуратно спросил Малютин, прикрыв дверь.

Баландин держал у виска ствол пистолета. По застывшему лицу с отсутствующим выражением, по нулевой реакции на появление другого человека можно было понять, что внутри Баландина идет жесткая борьба и в ней медленно побеждает страх смерти.

Мягко ступая, без резких движений, Малютин приблизился к столу, за которым сидел заместитель начальника райотдела. Баландин шумно вздохнул и, будто очнувшись, уронил руку с пистолетом перед собой.

– Прости, я без стука, – сказал Малютин в ответ на его словно бы удивленный взгляд. – Что это с тобой, Василий Никифорыч?

– Да вот, представил, как это пускают себе пулю в голову, – конфузливо пробормотал Баландин, точно оправдываясь.

– Ну и как оно, страшно? – Малютин обогнул стол. – Дай-ка мне эту штуку, Василий Никифорыч.

Он взял пистолет из безвольно лежащей руки.

– Не приведи Бог, – забывшись, по-старорежимному ответил Баландин. Его мелко трясло, и по виску, на котором остался круглый отпечаток, стекала капля пота. – Только что отпустил в камеру арестанта. По первой категории. Все они жить хотят… Почему ж мне-то так тошно жить стало?..

Малютин задумчиво смотрел на его лысеющий затылок.

– Ты только не говори никому, – попросил Баландин. – Неправильно поймут. Слухи поползут.

– А знаешь, Василий Никифорыч, ты прав… Бог там или не Бог, а я тебе помогу.

Быстрым, едва уловимым взмахом руки Малютин приставил дуло к голове Баландина и нажал на спуск. Выстрел на секунду оглушил его. В следующий миг носовым платком из кармана сержант протер пистолет и вложил в ладонь мертвеца. Плотнее прижал труп к спинке стула, чтобы не падал. Затем снял с телефона трубку. Вдруг внимание его привлекла газета на столе, исчерканная карандашом. Несколько фраз под заголовком «Разгул фашистского террора в Германии» были обведены, между абзацами стояли пометки. Малютин пробежал недлинный текст глазами. «Чехословацкая рабочая печать сообщает… В Бреславле… процесс 19 антифашистских рабочих по обвинению в государственной измене… приговорены к тюремному заключению от 6 месяцев до 3 лет… В Кобленце рабочий осужден к 1 году тюремного заключения за то, что в разговоре по поводу тяжелого продовольственного положения в Германии упомянул о “жирном брюхе” министра Геринга…»

Карандашные добавления восклицательно сообщали: «В СССР за это ВМН!!!» и «У нас 10 лет ИТЛ!».

– Снова ты прав, Вася, – согласился сержант с мертвецом и набрал на диске телефона две цифры. – Это Малютин, Прохор Никитич. В отделе ЧП. – Он придал голосу взволнованные вибрации. – Сержант Баландин покончил с собой… Только что, в своем кабинете. Я не успел помешать, он на моих глазах вышиб себе мозги… Так точно, окончил смену… Нет, еще никого не позвал, сразу вам… Сейчас буду, Прохор Никитич.

Дверь в кабинет Баландина он захлопнул. Коридор был пуст. Выстрел никто не слышал, либо не обратили внимания: на допросах применялись разные средства убеждения. Иногда не выдерживала и с треском ломалась мебель, а иногда оперативник со взвинченными нервами мог продемонстрировать исполнение приговора или, к примеру, отстрелить подследственному палец.

Спустя пару минут Малютин докладывал ситуацию. Кольцов ушел к окну и слушал, стоя спиной к сержанту, сложив руки на пояснице.

– Он правильно сделал, – с холодной интонацией подвел черту младший лейтенант. – В органах не должны работать слюнтяи, люди со слабой волей.

– Я догадывался, что у Баландина сдают нервы, – подтвердил Малютин. – Он жаловался мне как-то раз. Но я не мог предположить…

– К черту нервы, – оборвал его Кольцов, повернувшись. – Все не так, как ты думаешь. Сейчас иди домой, выспись хорошенько. Вечером еще вызову тебя. И дежурному сообщи, пускай к покойнику кого-нибудь отправит… Нет, стой, я сам. Надо провести у него обыск… Эх, Вася, дурень, что ж ты мне так нагадил…

На столе начальника райотдела остались нетронутыми остывающий чай с лимоном и пара яблок. Утро было непоправимо испорчено.

* * *

Назавтра все оперативники были информированы об общем сборе в кабинете Кольцова. С начала массовой операции по репрессированию антисоветского элемента, которую попросту называли «кулацкой операцией», такие собрания стали редки: работали без продыха. Но чрезвычайное происшествие на то и чрезвычайное, чтобы без предупреждения вламываться в устоявшееся течение дел.

– Наша Коммунистическая партия решительно осуждает подобное, – вдалбливал младший лейтенант госбезопасности в головы подчиненных. – На Пленуме партии в марте этот вопрос был особо оговорен. Всем опытом нашей борьбы с врагами Советского государства, практикой разгрома троцкистских банд и прочих вредителей, затесавшихся на ответственных постах, доказано, что самоубийство – это, холера, последнее оружие врага! Они прибегают к этому, когда все другие способы вредительства у них отняты. Чтобы уйти от ответственности и разоблачения, не попасть живыми в руки органов безопасности и разведки, не выдать сообщников и главарей, они себя травят и стреляют.

– Как же так, товарищ младший лейтенант? – подал голос Вощинин, всегда невпопад вылезавший со своими вопросами и сомнениями. – Сержант Баландин имел награды за раскрытые серьезные дела. И вдруг предатель…

– Враг хитер, прячется под маской верного ленинца и сталинца. Он может даже маскироваться под ударника производства и стахановца, прикинуться святее папы римского. Кому как не вам, товарищи чекисты, это знать. Баландин оказался врагом-двурушником, и, к нашему стыду, к моему лично, как начальника отдела, стыду, он не был вовремя разоблачен. Холера! И хорошо, что у него в конце концов сдали нервы, он начал пробалтываться, совершать промахи, и сам это понял. Иначе этот волк в овечьей шкуре натворил бы у нас много вреда. В последнее время Баландин проявлял явный оппортунизм в следственной работе. Ряд дел, которые он вел, сводил на нет. Даже пытался убеждать меня, что на допросах не следует требовать от врагов признания.

– Ну ровно кисейная барышня, – фыркнул старший оперуполномоченный Старухин, разглядывая на потолке завитки облупившейся штукатурки.

– А Кондратьев, Прохор Никитич? – Сержант Горшков озабоченно хмурился.

– Кондратьев был не нашего поля ягода, но по другой причине. Жидковат оказался парень, без стального чекистского стержня. Не оправдал доверия, хоть и казался перспективным молодым работником. За истерический припадок мы его, конечно, осуждать не будем, но такие люди нам в органах не нужны, сами понимаете… – Кольцов сожалеюще развел руками. – Так, с первым пунктом повестки закончили. Теперь второй. Моим новым заместителем назначен сержант Малютин. Вы все хорошо его знаете как опытного сотрудника с отличными показателями работы. Товарищ Малютин предан идеалам нашей борьбы, это верный боец армии чекистов во главе с Железным наркомом товарищем Ежовым. Верю, что Всеволод Владимирович не подведет меня и весь наш отдел и мы будем наращивать темпы борьбы с врагами. Товарищ Малютин, тебе слово.

– Поздравляю, товарищ Малютин, – половиной рта усмехнулся Старухин. – Выслужился.

– Хотите спросить, товарищ старший оперуполномоченный, почему не вас назначили заместителем? – с высоты нового положения окатил его прохладцей сержант.

– Хочу другое спросить, – ответил Старухин, глядя на него в прищур. Осклабился: – Потом.

– Поздравляю, товарищ Малютин. – Горшков был искренен и поднялся, чтобы пожать руку равному по званию.

Прочие оперативники приняли назначение равнодушно. Работа шла на износ, для эмоций не оставалось места. Даже то, что Баландин оказался врагом, никого не взволновало, а Вощинин удовлетворился объяснением начальства.

– Ну что ж, товарищи, – начал Малютин, расправив складки гимнастерки скользящим движением пальцев вдоль ремня. – Нам предстоит еще много работы в благородном деле очищения государства от антисоветской заразы. И вот что я вам скажу на примере Баландина. Тут упоминали его награды за раскрытие дел. Но боролся ли вообще Баландин с врагами народа? Может быть, когда-то боролся, а потом стал делать вид, что борется, потому что руки и ноги у него дрожали. Прикинулся божьей овечкой и колебался на слабых ножках. А такие шатающиеся становятся легкой добычей иностранных разведок и троцкистских вербовщиков. Баландин и сам не верил, и другим пытался внушить сомнения в виновности врагов, которых мы сейчас разоблачаем и пресекаем. Таких работников, как этот лжечекист, мы будем выявлять и вычищать самыми жесткими способами. Вы знаете, что у нас объявлено соцсоревнование с соседними районами – Выксунским, Кулебакским и Вязниковским. Поэтому требование к каждому: не только выполнять план, но и стараться перевыполнить.

– Догоним и перегоним Америку, – бравурно высказался Старухин.

Кто-то из оперативников издал шумный страдальческий вздох. Другой достал из кармана яблоко и с громким хрустом принялся грызть его.

– Для этого формируем несколько опербригад. Они будут обходить крупные предприятия города и района – заводы, фабрики, колхозы и совхозы – и выяснять у администрации наличие антисоветского элемента. Составлять списки и работать по ним уже конкретно. Напоминаю установку, которую вы и так должны знать наизусть. Если человек происходит из социально чуждой среды, а это кулаки, попы, бывшие царские служащие, торговцы и белогвардейцы, то он однозначно враг Советского государства. Как еще один показательный пример приведу паровозоремонтный завод на Казанке. Там работают свыше полутора сотен бывших кулаков, кулацких отпрысков и прочих враждебных элементов, и никто из них до сих пор не репрессирован. Завод был закреплен за Баландиным. Совпадение ли это? Конечно, нет. Между прочим, на этом заводе работал террорист Артамонов, вовремя ликвидированный нами. Сколько там еще таких артамоновых, нам предстоит выяснить…

После оперативки Старухин дождался нового заместителя в коридоре. Все уже разошлись, и старший оперуполномоченный в одиночестве дымил папиросой, внимательно изучая плакат, призывавший чекистов быть начеку.

– Разрешите вопросик, товарищ сержант? – развязно обратился он к Малютину.

Тот окинул Старухина сочувственно-ироничным взором.

– Валяй.

Старший оперуполномоченный приблизился на доверительное расстояние и даже наклонился к уху Малютина, чтобы тот хорошо расслышал.

– За какой хвостик тебя держат, сержант? – как понимающий понимающего спросил он.

Новый зам одарил его лучезарной улыбкой.

– Я чист перед партией и Родиной, – так же вполголоса и по секрету, с несомненной искренностью ответил Малютин.

Глядя сверху вниз, как спускается по лестнице сержант, Старухин пробормотал:

– Видал я таких чистюль, муха-цокотуха. На них клейма ставить негде.

11

Бессонной ночью Морозов перебирал в уме все, что может произойти предвиденного и непредвиденного в операции по спасению Жени, и свои действия в каждом случае. Он так и назвал это – операцией по спасению. Как всякая операция, она требовала продуманности на десять ходов вперед с запасными вариантами.

Он мог разминуться с ней на станции и пропустить момент, когда ее посадят на поезд. Вагон, где будет Женя со своим конвоиром, окажется переполнен, без свободных мест. Конвойных внезапно будет двое. Или один, но он станет сопротивляться «аресту», применит оружие, поднимет много шума. Возможно, в поезде окажутся сотрудники железнодорожного оперпункта НКВД с приказом присматривать за доставкой заключенной в Арзамас. Женя, заметив его, выдаст себя жестом, лицом, взглядом. На станции в Мухтолове их остановят для проверки документов. До нужного адреса придется идти несколько километров пешком, если их не подберет попутная телега.

Иные из этих помех бросали Морозова в холодный пот – решения он не находил. С прочими затруднениями готов был расправиться, как древний богатырь Муромец с разбойной ватагой. Одного он не мог предположить и допустить: что вызволить Женю из пасти зверя не удастся. Никаких сомнений на этот счет он не пускал ни в сердце, ни в ум, а потому и никаких путей отступления не строил. Если они попадутся, если его арестуют, если его подстрелят, если он разобьет себе голову, спасая ее, – так тому и быть. Как она сказала тогда, в день их последней встречи? «Делай что должен». Да, он должен. Хотя бы попытаться. Хотя бы надеть шлем, опустить забрало и показать врагу, что он готов биться до последнего вздоха.

Снарядился в «экспедицию» Морозов основательно. Потратил полдня на толкучку и колхозный рынок, спустил зарплату за месяц, обеспечив голодовкой в ближайшие недели себя и мальчишек-захребетников, Севку и Мишку. Набил два мешка на веревочных лямках: продуктами, теплой одеждой и обувью. Женя стояла перед его глазами в летнем платье, в котором ее арестовали. Отчего-то ему представлялось, что ранним холодным утром на исходе сентября она появится на перроне станции в том же голубом ситцевом платьишке и будет отчаянно мерзнуть. Ему хотелось согреть ее, оттеплить своим дыханием тонкие руки, взять, как маленькую, в охапку, отдать весь жар своей печки, которая полыхала внутри него, – и целовать, бесконечно целовать ее волосы, лицо, глаза…

Он долго думал и колебался, брать ли табельное оружие Грини Кондратьева. Убивать никого не хотелось. Да и слово дал монахине-игуменье, что дело обойдется без губительства. Однако револьвер в конце концов решил прихватить – с наганом операция приобретала вид борьбы не на жизнь, а на смерть. Таковой она и была в своей сути.

И как же легко, словно по маслу, шло все вначале! Он увидел Женю в самом конце платформы, на отшибе от толпы, ждущей поезда. С ней был милиционер в шинели и фуражке, с кобурой на поясе – словно нахохленная курица при желторотом цыпленке или сова, стерегущая мышь. Но милиционер Морозова не интересовал, тот – не его забота. Через головы людей на платформе он пожирал глазами Женю. Она была, конечно, не в одном лишь платье. Откуда-то взялся рыжий ватник самого затрапезного вида, голова повязана платком, на ногах – огромные, не по размеру, драные боты, в которых она спотыкалась. Ему пришло на ум, что Женя может почувствовать его присутствие и станет искать взглядом. Он и желал этого – сердце бешено стучало, и старался избегнуть, не высовываться из толпы. Но она не смотрела ни на кого, не оглядывалась и даже не двигалась. Пока не подошел поезд, просто стояла, подняв лицо ввысь, и дышала осенней прозрачностью неба, сырой прохладой рассвета, грязно-серой ширью окоема.

Задыхаясь от жалости к ней, Морозов едва не ринулся к ступенькам вагона, на которых Женя упала, взбираясь в своих ужасных ботах наверх. В этот миг он ненавидел конвойного: тот грубо пихнул ее в спину, чтобы поднялась. После милиционера в хвостовой вагон полезли прочие – гомонящие бабы, матерящиеся мужики, возбужденная путешествием молодежь, все с мешками, корзинами, узлами.

Морозов запрыгнул последним. Место для него нашлось подходящее – у самых дверей, при проходе. Он впихнул свои мешки под деревянную лавку, скользящей ощупью проверил за поясом под курткой револьвер. Женя сидела спиной к нему в середине вагона. Напротив нее, занимая точно так же целую лавку, устроился милиционер. Желающих приткнуться рядом он отваживал свирепым: «Проходите, гражданин!», «Здесь нельзя, гражданка!»

Поезд тронулся. Застучали колеса, поползли за окном то вверх, то вниз телеграфные и электрические провода. Перекрывали друг друга голоса разговаривающих. Где-то смеялись, где-то бранились, молодняк весело затянул «Я другой такой страны не знаю…», семейные жевали запасенную в дорогу провизию. Прошел контролер, проверяя и продырявливая щипцами билеты. Отщелкивались, как костяшки на счетах, станции Московско-Казанской железной дороги: Навашино, Велетьма, Степурино, Тёша. Последней перед Мухтоловом была станция Венец.

Морозов сидел как на иголках. Пытался смотреть в окно, но голова сама поворачивалась к Жене. К измученной, исхудавшей, казавшейся былинкой – возьми ее, и переломится. Одетой в обноски с чужого плеча, погруженной в самоё себя, в свои неведомые никому отношения с небесами, с обитающим где-то там, в запределье, Богом. Женя представлялась ему цветком с поникшей головкой, но Морозов знал почти наверняка, что она крепче, чем кажется со стороны. И оттого, что на ней эта убогая ветошь, в которой она похожа на колхозницу, оттого, что на бледном, истончившемся лице лежит отсвет нездешнего покоя и глаза смотрят не вовне, на окрысившийся мир, а вовнутрь, туда, где из евангельских семян произрастает царство Божье, как она рассказывала ему… от всего этого она была еще прекраснее и желаннее, чем прежде.

Тем сильнее рвалось из его груди сердце, когда поезд миновал станцию Венец. В вагоне закопошились, зашебуршились выходящие в Мухтолове, извлекая из-под лавок корзины и чемоданы. Морозов успокаивал себя тем, что уговора сделать дело до Мухтолова, конечно, не было. Нужно было терпеть и ждать, когда двое ряженых в милицейской форме, обещанные ему серым человеком в больничном парке, подгадают момент и выйдут на сцену. Может быть, они выжидают, когда в вагоне станет меньше народу. А может, им удобнее провернуть дело и скрыться в окрестностях Арзамаса. Еще три станции, еще почти час времени…

После Костылихи он не выдержал. Попросил сидевшую рядом бабку присмотреть за его вещами и пошел по вагонам. Быстро проходил общие, задерживался в купейных, открывая, где мог, двери. Бормотал извинения. В вагоне-ресторане едва не сшиб с ног официанта. Высматривал фуражки и синие шинели с голубыми петлицами, обшаривал глазами пассажиров в военной форме. Заодно искал краповые околыши и алые петлицы НКВД, но таких не было. Как не было и милицейских.

Морозов добрался до головы поезда и повернул назад. До Арзамаса оставалось полчаса ходу. Он ощущал себя взведенным спусковым механизмом револьвера: одно нажатие, и грянет выстрел, пуля прошьет любое препятствие на своем пути, если оно из плоти и крови.

В третьем от хвоста общем вагоне он поймал на ходу обрывок разговора. Бабы судачили о поимке бандита. Морозов остановился, как в стенку врезался, и сел на соседнюю лавку переобуть ботинок – притворился, что в ногу впиявился гвоздь. Бандит ехал в поезде под видом милиционера, но настоящие милицейские его выследили и схватили.

– А теперь и не разберешь, кто бандит, а кто нет, – возмущалась толстая баба. – Кинешься на базаре к милицанеру, поймал чтобы вора, а он тебе нож под сердце всодит! Такая жисть пошла.

– А где этого бандита ссадили? – встрял Морозов, завязав шнурок.

– Да тебе-то зачем? – взяли его на прицел четыре пары глаз. – Перед Тёшей к нему подошли, документ спросили да и взяли под руки.

– А он один был или с кем-то?

– Да ты на что антересуешься, парень? Дружок твой, что ле? Ты сам-то не из воров? – Бабы опасливо передвинули свою поклажу подальше. – Была с ним какая-то… Девка стриженая. Как его увели, так и она за ним.

Убитый рассказом, Морозов вернулся в хвостовой вагон. Встал у двери, бессильно привалился к стенке и, уже не таясь, неотрывно смотрел на Женю – как жаждущий в пустыне смотрит на мираж, в котором ему слышится журчание родниковой воды.

Истекали последние минуты – поезд приближался к станции Арзамаса. В эти последние минуты он встретился с ней взглядом. Задрожали ресницы, блеснули огоньки нежданной, нечаянной радости в ее глазах. Рот приоткрылся, рука приподнялась, и тонкие пальцы пошевелились. Он почти ощутил их прикосновение. Ее губы что-то безмолвно произнесли. В ответ он сказал ей, так же беззвучно: «Я люблю тебя! Ты моя, а я твой». В этом недолгом взгляде были одновременно приветствие и прощание. И вся их недолгая любовь уместилась в нем, и вся боль, которая была в эти два месяца и будет после.

Поезд остановился. Морозова толкали, стучали об него мешками, били по ногам чемоданами, вываливая из вагона на перрон. «Милок, вещи-то свои прибери», – напомнила ему бабка. Между ним и Женей была натянута стальная нить, по которой в обоих направлениях шел ток. Он не отпускал ее взгляд, пока она вставала и шла по проходу, подчиняясь коротким приказам конвойного, когда она поравнялась с ним…

– Вы чего пялитесь, гражданин?

Резко и грубо прозвучавший вопрос милиционера расцепил их. С легкостью порвал стальную нить, словно кусачками перерезал.

Морозов затрясся от гнева и боли. Он бросился в конец вагона, выдрал из-под лавки мешки, взвалил на плечи и понесся обратно. Чего он хотел? Что мог сделать? Застрелить конвоира, схватить Женю за руку и бежать с ней куда глаза глядят? Шансов – один на тысячу.

По перрону раскатывался, как козий горох, металлический голос диктора из радиотарелки на столбе:

– Капиталисты и их озверелая фашистская клика покушаются на независимость и свободу народов Испании, Китая и всего мира. Они засылают в Советский Союз шпионов и диверсантов, гальванизируют осколки разбитых классовых врагов, используют троцкистско-зиновьевскую нечисть, этих злейших врагов нашей Родины! Вооружась революционной бдительностью, советский народ выкорчует до конца всех врагов социализма, всех шпионов, вредителей, диверсантов, агентов японо-немецкого фашизма…

– Страсть-то какая… Господи, спаси-сохрани от ентой нечисти… – закрестилась рядом согнутая старуха с клюкой.

На платформе конвоиров стало двое. К первому добавился боец внутренних войск НКВД с винтовкой на плече. Они вели Женю в город, минуя здание вокзала, шагая по бокам. Она не оглядывалась, но он точно знал, что ей очень хочется повернуться, еще раз увидеть его, еще раз отправить ему немое послание. Не было сомнений, что она знает, чувствует: он идет следом. Морозов вдруг осознал, какое чувство пронзило его в вагоне, когда она проходила в полуметре от него: в ней не было страха, придавленности тюрьмой. Только бесконечная печаль, усталость и свет, который он видел в ее глазах. Так может светиться только любовь.

В этом взаимном чувствовании на дистанции трех десятков метров они дошагали до пересыльной тюрьмы. Закрывшиеся за Женей и конвойными железные ворота отрезали их друг от друга. Быть может, навсегда.

Морозов перешел улицу, скинул на мостовую мешки и уселся на тот, что был набит одеждой. Тоска объяла его. По булыжникам били подковами лошади, грохотали телеги, возницы кричали ему, чтоб убрался с проезжей дороги, не то задавят. Он не слышал ничего.

Только когда над ухом кто-то сопливо шмыгнул, он поднял голову.

– А я от облавы тут сховался, – сообщил беспризорник Федька, ничуть не удивленный, что встретил в другом городе старого знакомого.

Морозов тоже остался безучастен.

– Я здесь два месяца уже, – продолжал Федька. – В Муроме больно злые облавы стали. Так я в ящик под вагон – и сюда. А ты тут зачем?

Николай не отвечал, и Федька оглянулся на ворота тюрьмы.

– Она тебе кто? Я видел, как ты за ней шел.

– Невеста, – машинально проговорил Морозов. – Они погубят ее.

– Смотри, что я раздобыл, – похвастал шпанец, достав из кармана нож-выкидушку. – Вещь! И обувка ладная. – Он потопал большими, на взрослую ногу, сапогами.

– Все воруешь? Смотри, загремишь туда. – Морозов кивнул на тюрьму.

– Твоя невеста церковница? – вдруг спросил Федька, присаживаясь на корточки рядом. – Она у ворот перекрестилась. Чего их всех арестовывают?

– Кого их?

– Ну церковников. Попов, монашек.

– Чтобы не могли участвовать в выборах в декабре, – неожиданно для себя самого брякнул Морозов. – После выборов отпустят. А то проголосуют за кого-нибудь не того.

А ведь и впрямь. Вялым червячком шевельнулась внутри надежда. Да и слухи такие упорно ходили с начала осени. Морозов не придавал им значения, но сейчас он дал себе волю и поблажку поверить в это.

Сразу стало легче.

– Поехали в Муром, – потянул его за рукав Федька. – Тут я не прижился. Только ты купи мне билет. Неохота под вагоном.

Морозов закинул на спину мешки и бросил последний взор на здание тюрьмы поверх забора с колючей проволокой. Мальчишка взял его за руку. Сквозь собственную печаль и тоску Николай ощутил, как в действительности беспомощен, нуждается в защите и человеческом тепле этот вороватый шпанец, одинокий и несчастный уличный зверек, привыкший к маске дерзкого покорителя каната над пропастью. На вокзале Морозов развязал мешок, отломил половину от круглого тяжелого каравая и вручил мальцу. Тот жадно принялся рвать хлеб зубами.

* * *

Дома ждало письмо. То самое, отправленное в начале августа в Москву, на имя главного редактора газеты «Правда». Среди круглых штемпелей, сообщавших о путешествии письма, фиолетовый прямоугольник скупо извещал: «Адресат выбыл».

Выдох разочарования был первой, непроизвольной реакцией. Лишь во вторую очередь явилось соображение: никто не придет его арестовывать за это письмо. Было странно и непонятно. Почему вместо двух недель оно болталось где-то почти два месяца? Куда мог выбыть главный редактор главной газеты страны?

Никто так и не прочел его страстное, обличающее, горькое послание. Все старания пропали зря. Его правда – да только ли его? – правда миллионов людей осталась запечатанной в бумажном конверте. В точности как и повсюду, ее запирали под семью замками и сторожили пуще государственного банка с помощью армии сексотов, доносчиков и бдительных дурачков, вездесущих глаз и ушей советских карательных органов. Что-то тут не сходилось. Письмо должны были прочесть. Если не редактор, то другие.

Догадка пришла внезапно. Невесть откуда вылезла до нелепости странная мысль: вместо него взяли Женю. Вот почему не удался побег. Потому что письмо вернулось непрочитанным.

Это было невозможно, страшно несуразно. Так не могло быть. Так нельзя, нелогично думать. Но… это казалось правдой.

12

В помещении царил бедлам. По полу были раскиданы машинописные листы и гранки, сброшенные сквозняком из открытой форточки. Валялся опрокинутый стул. Раззявил дверцу шкаф, выпятив нутро: всевозможные папки, скоросшиватели и просто горы бумаг. На зеленом абажуре настольной лампы висел картуз. Посреди разложенных на столе газет стояла почти приконченная бутылка водки и блюдце с кружками вареной колбасы. В кресле за столом развалился пьяный главред Кочетов в раздернутом на груди френче.

– Ты как сюда проник? – икнув, осведомился он. – Я сказал, никого ко мне… Я занят!

– Просто вошел. – Морозов пожал плечами, озираясь. – Секретарши нет на месте, Валентин Михайлович.

– Что, уже?! – По лицу Кочетова пробежал испуг.

– Уже – что? – переспросил Морозов.

– Крысы побежали!.. Корабль дал течь… Капитана смыло за борт… Или скоро смоет… А ты почему тут? Ты что, не крыса? Не боишься?

Кочетов попытался встать, но безуспешно. Погрозил Морозову пальцем. Тот собрал с пола листы и положил на стол.

– Да что случилось, Валентин Михалыч?

– Не знаешь? – удивился главред. Он пошарил руками по столу, выдернул газетный лист с первой полосой «Правды». – На, читай. Второй столбец.

Морозов в недоумении прочел заголовок передовицы – «Районная печать и выборы в Верховный Совет СССР». Второй столбец начинался с жирного пятна от колбасы. «…Вот, например, “Муромский рабочий” – большая ежедневная районная газета Муромского района Горьковской области. Совсем недавно в статье о подготовке к выборам газета сообщила, что по району насчитывается три тысячи неграмотных и из-за своей неграмотности они будут лишены права участвовать в выборах. Тем самым редакция газеты чудовищно извратила одно из основных положений советской Конституции. Одним росчерком пера она установила образовательный ценз и объявила антисоветское по духу лишение трех тысяч граждан избирательных прав. Не ясно ли, что поведение главного редактора газеты В. Кочетова безответственно, а положение самой газеты – неблагополучно…»

– В райком вызывали, – откровенничал во хмелю проштрафившийся главред. – Дали три дня на решение вопроса. А не решу – снимут с работы. Дальше – сам знаешь, что будет…

– Что?

– Дураком не прикидывайся. – Кочетов остро зыркнул на него, затем открыл ящик стола. Извлек маузер времен Гражданской войны. – Живым не дамся. В троцкисты не пойду… Что делать, Коля? – Лицо главреда поплыло, жалобно сморщилось.

– Ну… напечатайте опровержение, Валентин Михалыч. – Морозов поднял стул и сел.

– Нельзя, Коля. Нельзя, – паниковал Кочетов, телесно оставаясь совершенно расслабленным. – Как неграмотные будут голосовать в тайных выборах? Это значит… значит признать, что их руками будут водить другие, грамотные. А вдруг на избирательных участках окажутся враги?

Даже пьяный, Кочетов не терял хватку многоопытного советского функционера, наторевшего в изобличении и предвидении вражеских вылазок. Но и на старуху бывает проруха. Положение его было незавидным.

– А вы объявите через газету соцсоревнование школ с шефством над неграмотными, – осенило Морозова. – Пускай школьники обучают их азбуке.

– До выборов два месяца, – недоверчиво смотрел Кочетов, начав трезветь. – У нас все неграмотные – старики и старухи, да темные бабы. Если за всю жизнь не выучились, куда им за два месяца.

– А вам что важнее, Валентин Михалыч, результат или решение вашей проблемы? Газета кинет призыв, школы откликнутся, пионеры и комсомольцы пойдут по домам учить неграмотных. Выучат, не выучат – кто проверять будет и кому это нужно? Выборы пройдут, все об этом забудут.

Морозов, хотя и происходил из антисоветских слоев населения, вывернутую логику советской трудовой жизни и взаимоотношений нижестоящих с вышестоящими усвоил на «ять». Главным принципом этих отношений было вовремя отчитаться в достигнутых и превзойденных показателях, заслужив доверие начальства: все прочее само рассосется.

– Ну ты голова! – восхитился Кочетов, цокнув языком. – Даром что кулацкий сын.

– А каково будет вашему Петьке, Валентин Михалыч, когда он станет сыном троцкиста? – отбил Морозов.

– Ладно-ладно, не обижайся. – Главред примирительно замахал руками. – Если дело выгорит… а думаю, что выгорит… я у тебя в долгу, Морозов. Проси чего хочешь. Только, – он покачал пальцем, – не проси вернуть тебя на работу.

– Как это?.. – оторопел Морозов. – Я что, у вас больше не работаю, Валентин Михалыч?

– Три недели уже. Тебе разве не звонили?

– У нас в доме нет телефона, – упавшим голосом сказал Морозов. – Меня уволили? Почему? За что?

– За что? – вдруг нахмурился и погрознел Кочетов. – А ты забыл, как выклянчил у меня редакционное задание на статью о работе органов госбезопасности? Мне из-за этой истории головомойку устроили, в райкоме припарки ставили. Кто, говорят, у тебя в газете пишет – кулацкие последыши? Совсем ты, Кочетов, говорят мне, сдурел – в райотдел НКВД его шпионить отправил?! Велели из газеты тебя убрать подчистую.

– А я как раз пришел сказать, что статья не получится…

– Слышать больше ничего про это не хочу! – Кочетов подцепил круг колбасы и запихнул в рот. Жуя, продолжил: – Получи расчет в кассе за последний материал… Был бы ты хоть комсомольцем. А так не пойми кто, ни партии свечка, ни черту метла. Хочешь остаться в журналистике, Морозов, мой тебе добрый совет: подавай заявление в комсомол.

– Я, Валентин Михалыч, имею желание быть беспартийным коммунистом, – отоврался Морозов. – В партию и комсомол я рылом не вышел. А беспартийные коммунисты – опора партии.

– Ну-ну, – задумчиво промычал главред. – Твое дело.

– Я, товарищ Кочетов, спросить вас хотел. – Николай ерзнул на стуле, подобравшись к щекотливой теме. – Помните, весной вы мне говорили, что решено усилить антирелигиозную пропаганду в стране? А вы про аресты церковников в городе что-нибудь знаете? Правда, что это связано с выборами? Временная изоляция, а потом их выпустят… Это правда? Говорят, по январской переписи населения вышло много верующих. И у всех теперь по новой Конституции право голоса.

– Ты опять за свое, Морозов, – поморщился Кочетов. – Перепись эту враги делали, читал же в газетах. Так что не поминай ее всуе. Водки выпьешь?

– Нет, спасибо.

– Не компанейский ты мужик, Морозов. Как не советский. Одно тебе оправдание – молодой еще, жизни не знаешь… С попами ты, что ли, связался? Нет, Коля, серьезнее тут дело. – Кочетов посмотрел, закрыта ли дверь кабинета, и продолжил вполголоса: – Берут не только церковников. Членов партии тащат на дыбу. Культработников сажают пачками. Читал небось, какие бои идут в Союзе писателей? Нашу журналистскую братию тоже за ребра подцепляют. Недавно главного редактора «Правды» арестовали.

– Понятно… – пробормотал Морозов.

– Ничего тебе не понятно, Коля. Мне самому ни хрена не понятно! Только скажу тебе, что таких чисток у нас в стране еще не было… Поджилки у всех трясутся. А попы… ну давно надо было их прижать к ногтю. Погоди, дам тебе интересную книжицу…

Кочетов погремел ящиками стола, отыскивая книжку, и бросил перед Морозовым пухлую брошюру.

– Бэ Кандидов, – вслух прочел тот. – «Церковь и шпионаж. Некоторые факты контрреволюционной и шпионской деятельности религиозных организаций».

– По секрету, Коля, – разоткровенничался главред, снова понизив голос. – На днях в Арзамасе арестовали сестру московского митрополита Сергия. Старуху, видимо, расстреляют. Не в лагерь же ее отправлять, она для работы не годится. Но дело не в этом. Чуешь, куда ниточки тянутся? К самому главному в СССР церковнику Сергию (Страгородскому). Политика, Коля!.. Так не будешь пить? – в последний раз предложил он.

Кочетов налил себе полстакана водки и жестом бывалого питейца лихо опрокинул в глотку.

13

С треском и тарахтеньем чернобрюхий Л-300 лихо заложил пару кругов по мощенному камнем двору райотдела НКВД. Фырча, он остановился в паре метров от крыльца главного входа. Всадник в кожаном мотоциклетном шлеме с плотно прилегающими очками не торопясь заглушил мотор и поставил своего зверя на подпорку. Неспешно расстегнул ремешки шлема, стянул с головы. За ним с лавочки наблюдали двое рядовых внутренней охраны, вышедшие на перекур.

– Здорово это у вас, товарищ старший оперуполномоченный, – восхищенно покивал один из парней. – Как эти… в древние времена такие были… ну конь, а к нему вместо конской башки человек по пояс приделан. Вот и вы так же.

Старухину сравнение польстило.

– Учитесь, малята.

На крыльце возник сержант Горшков в шинели и низко надвинутой на лоб фуражке. За ним маячил его новый помощник, румянолицый курсант школы НКВД. С сентября таких недоучек в количестве полудюжины прикомандировали к райотделу для усиления и практического обучения. Горшков пасмурно уставился на мотоцикл, затем на Старухина.

– Тоже из кассы? – хмуро поинтересовался сержант, опознав имущество бывшего заместителя начальника райотдела Баландина.

– Конфисковал у вдовушки. Пыталась оказать сопротивление, но я обещал арестовать ее как члена семьи изменника Родины. – Довольный приобретением, Старухин был словоохотлив.

Горшков равнодушно угукнул и отправился восвояси с курсантом, старавшимся попадать с ним в ногу. У Старухина же было неотложное дело к начальству. Взлетев по лестнице на второй этаж – это дело его окрыляло, – через пару минут он уже охмурял Кольцова:

– Помните наш разговор летом о предателе в отделе?

– Ну. – Младший лейтенант проявил настороженный интерес.

– Я с прошлой недели после оперативки голову ломаю. А вдруг, думаю, в отделе не один враг работал, а двое? Если, муха-цокотуха, Баландин сам по себе, а который из золотопогонников – отдельно? Или они в связке работали. Теперь, когда одного разоблачили, второй зашухарится или наоборот – активизируется.

– В верном направлении мозгуешь, Макар, – согласился Кольцов. – Сам уже мыслил про это. Сомнения у меня большие, что Баландин белогвардеец. Я ж эту белую кость нюхом чую, на Гражданской повидал их, пощупал.

– Так вы, товарищ младший лейтенант, обнюхайте всех, – грубо сострил Старухин, осклабясь.

– Ты мне намётку давай, кого конкретно обнюхивать, холера, – осерчал Кольцов. – Не с пустыми же руками пришел, а?

– Не с пустыми. Вы меня еще тогда спрашивали, на кого думаю. Я сказал, что пока рано пальцем тыкать. Теперь в самый раз. Подсобрал фактики, понаблюдал.

– Не тяни кобылу за хвост!

– Прищепа.

Произнеся это, Старухин отвалился на спинку стула и с жестяной полуулыбкой следил за выражением лица начальника. Словно ожидал, что тот сей момент хлопнет себя по лбу и воскликнет: «Как же я сразу не догадался!» Но Кольцов лишь озадаченно пошевелил бровями.

– Прищепа не работает в отделе.

– Его уволили в январе. Тот беспризорник, болтавший о чекисте-предателе, весной мог об этом еще не знать.

– Допустим, холера. – Мыслительный процесс в мозгу младшего лейтенанта отражался движением складок на лбу. – Дальше?

– Прищепа человек странный. Нелюдимый. Товарищей по службе сторонится, брезгует компаниями…

– Еще скажи, что он не пьет. – Кольцов издал звук, схожий с хрюканьем. – Неболтливость в наше время незаменимое качество.

– Наверняка пьет. Но в одиночку, дома. Из опасений проболтаться спьяну.

– Ты мне факты, холера, факты давай! – волновался начальник.

– Факты такие, – жестко, следовательским тоном, промолвил Старухин. – Из НКВД Прищепа уволен по профнесоответствию, за сочувствие к антисоветскому элементу. Летом он пытался выгораживать членов вскрытой в Карабанове кулацко-повстанческой организации. От меня лично требовал отпустить их, дескать, муха-цокотуха, невиновные. Я пытался привлекать его к сотрудничеству по нашим следствиям, но Прищепа шел на это с неохотой, только под нажимом. Дело о кулацко-поповском бунте в Карабанове в декабре прошлого года он провалил, а там однозначно вырисовывался террор. Позднее следствие это подтвердило. Ну и кремовая розочка на торте.

Старухин выложил на стол помятый клок бумаги, обрывок листа из школьной тетради. На клочке в столбец были написаны иностранные слова.

– Это что? – с подозрением смотрел на бумажку Кольцов.

– Выпало у Прищепы из кармана на улице. Я подобрал. Слова французские. Мне, товарищ Кольцов, специалист растолковал. С виду – чушь. Как будто он учит французский и выписал слова, чтоб запоминать. Только вопросик: зачем сотруднику советской милиции учить французский? Дети у него еще мелкие, в школу не ходят. Значит, сам.

– Или жена.

– А жене советского милиционера зачем? – Оба одновременно подняли головы от бумажки и с полным пониманием заглянули друг другу в глаза. – Может, это вообще шифр?

– Может. – Кольцов забрал улику и спрятал в стол под ключ. – Но сейчас этой бумажкой даже не подтереться – мала. Если б ты изъял ее при обыске, тогда был бы другой разговор. Как докажешь, что она из кармана Прищепы? Может, ты ее сам накропал. Еще факты имеются?

– Найдутся, – безмятежно обещал Старухин.

– Ищи. О своих подозрениях – никому ни гу-гу. У Прищепы перед глазами не маячь, насторожишь. Если что вдруг – сразу ко мне, понял?

– Так точно, товарищ младший лейтенант.

– На мотоциклетке не навернись, лихач, – крикнул в спину выходящему Кольцов. – У меня теперь каждое рыло в отделе на вес золота. Поломаешься – запишу в саморубы и дезертиры, понял, а?

– Враги не дождутся.

Старший оперуполномоченный подпустил в свой ответ душевный надрыв и нотки жертвенности.

14

Второй день под гадкой, холодной октябрьской моросью Борька Заборовский и Миша Аристархов ходили по домам неграмотных. Школа поручила им шефство над десятью гражданами, которые при составлении списков избирателей сказались не умеющими читать и писать. Дело было ответственное. Борька хотя и ворчал поначалу, что возня с отсталыми старухами отнимет у него все свободное время, нужное для самообразования и самосовершенствования, в конце концов преисполнился гордости. Участие в ликбезе приравнивало его в собственных глазах к энтузиастам-комсомольцам, которые в первые годы советской власти помогали ее укреплять: разъясняли забитому при царизме народу, что коммунизм – светлое будущее человечества, повышали сознательность населения, обучая грамоте и привлекая к чтению советских газет.

Оказалось, однако, что ликвидация безграмотности много времени не занимает. Накануне они обследовали четыре дома и во всех четырех заносили в тетрадку отказ неграмотных обучаться. Старики отнекивались под предлогом старости и хворей, работающие объясняли свое нежелание нехваткой времени. А в одном доме, услыхав про комсомольское поручение и грядущие выборы, их и на порог не пустили.

– Чего они так букваря боятся? – не понимал Борька, размахивая портфелем, где лежала книжка для первоклассников.

– Мне кажется, они не хотят голосовать на выборах.

– Не хотят голосовать за легендарного летчика Чкалова? – возмущенно фыркнул Заборовский. – Ну это я даже не знаю, как назвать.

– Чкалов идет в Совет национальностей, – уточнил Миша. – А в Верховный Совет от Мурома выбирается председатель облисполкома Буров. В нем ничего легендарного нет.

– Да знаю я. Все равно это… саботаж, вот! – подыскал слово Борька и по ассоциации перескочил на другое: – Мать утром была понятой на описи имущества у соседей. Там муж и жена жили, он троцкист, еще летом арестовали, работал в театре заведующим реквизитом. А жену только сейчас, не знаю хорошенько за что, ну да понятно же.

– А какие они, троцкисты?

– С рогами и хвостом, – поддразнил Заборовский. – Думаешь, они чем-то отличаются от нас? И вообще, какой из этого Мещерякова троцкист? Он из бывших, комариного звона боялся, закуклился, к новой жизни был неспособен… Ты, Мишка, паспорт получил? – снова перевел он разговор.

– Передо мной бланки кончились. Несколько часов зря отстоял. Завтра опять пойду к шести утра записываться в очередь.

– Записывайся, – кивнул Борька. – Наш серпасто-молоткастый паспорт – это, брат, путевка в большую жизнь. Езжай куда хочешь, делай что хочешь…

– Так уж прям что хочешь? – покосился на него Аристархов.

– Постой, это ты на мою сестру намекаешь? – насупился приятель. – Муська дура, сама виновата. Одну правильную вещь сделала – в комсомол вступила, а потом глупить начала. Сама себе жизнь подрубила под корень.

– Да я не про Муську твою. Я про отца своего…

– Ну, брат Мишка, религия – такое вредное дело, что мириться с ней в Советской стране никак нельзя.

– Да чем она вредная? Многие ученые были христиане. Коперник, Ньютон, Ломоносов…

– Тем и вредная, – загорячился Борька, – что богомольцам прогресс не нужен! Жили при свечах и тараканах, так и дальше хотят жить при свечах и тараканах. Лбами об пол им и в темноте хорошо стучать. А советская власть им – нате вам лампочку электрическую, моторы, тракторы, самолеты, радиоволны на всю страну, трансполярные перелеты! Где там Боженька, от Него и мокрого места не остается. А упертые богомольцы в свою сторону тянут – в темноту, к тараканам запечным, им там теплее. Как вот эти, которые от грамоты отказываются. Нет, Мишка, что ни говори, а я в такое тепло не полезу. По мне, так лучше холодный, залитый светом, ослепительно сияющий мир без Боженьки!

– Да мне тоже, – вздыхая, согласился Аристархов. – Только радио еще до советской власти изобрели. И лампочку тоже. И самолеты…

– Вот наш адрес, – перебил его Заборовский и вошел в дворовую калитку.

Двор был общий для двух деревянных двухэтажных домов. Борька определил нужный и, взбежав на крыльцо, громко застучал по двери.

– Здравствуйте, бабушка! – выпалил он открывшей старушке в темном платке на голове. – Вы записаны неграмотной, и мы, ученики второй городской школы, пришли учить вас, чтобы вы могли участвовать в выборах.

– Ой! – удивилась бабуся. – Да неужто прям учить? Батюшки-светы! Проходите, соколики, обсушитесь от дождика, а то, гляжу, намокли вы.

Старушка была ласковая и уютная, как домашняя печка, в которой подрумяниваются пироги. Пока провожала их из передней в комнаты, ворковала про чай с вареньем и выкликала из недр поместительного дома кого-то еще:

– Натальюшка, а к нам гости, ребята-школьники. Пришли нас с тобой, неученых, учить.

Половину проходной комнаты, через которую вела подростков старуха, занимало деревянное сооружение. На квадратной раме с ногами-подпорками была растянута холстина.

– Вы, бабушка, художница, что ли? – опешил Борька.

– Да это, милок, мы одеяла стегаем. В стегальной артели работаем.

Во второй комнате – с круглым столом под скатертью, стульями и узким диваном – хозяйка предложила им посидеть, пока не поспеет чай, и поспешила на кухню. Вместо нее появилась другая, похожая, только ростом повыше, в глухом сером платье и таком же темном платке. Села на стул, сложила руки на коленях и светлыми глазами принялась изучать мальчишек.

– Вы сестры, бабушки? – улыбнулся Борька.

– Сестры, – кивнула она. – Чему же вы, отроки, учить нас будете?

Заборовский толкнул Мишку локтем. Старомодное слово «отроки» насмешило его. Вдруг он заметил в дальнем углу комнаты полку с книгами и подпрыгнул с дивана от удивления.

– Это ваши? – Он подошел к книгам и бесцеремонно взял одну, толстую, в сильно потертом кожаном переплете.

– Нет, что ты, милый, это нам на сохранение дали. Книги ценные, старинные, вот и бережем. А сами мы неразумные, премудрость эта книжная выше нашего ума.

– Так мы вас сейчас живо научим! – обрадовался Борька. – Невелика премудрость.

Он раскрыл наугад книгу и остолбенел. Буквы были вроде бы русские, но только отчасти, да и то невиданных очертаний. Между ними пересыпаны будто иноземные, однако не латинские, а вовсе неведомые. И над словами значки разные – точки, запятые, загогулины.

– Чего это?!

Подошедший Мишка заглянул ему через плечо и с ходу прочел:

– Научу беззаконныя путем Твоим, и нечестивии к Тебе обратятся… Это же Псалтырь! – прошептал он на ухо приятелю.

Борька со стуком захлопнул книгу и испуганно впихнул на место. Боком попятился к двери, обходя стол.

– Так мы пойдем, ладно? По этим книгам мы вас не научим, бабушки.

В комнату вернулась первая старушка, неся обширный поднос с пузатым чайником в голубой горошек, чашками, тарелкой сушеных крендельков и вазочкой варенья.

– Куда же вы, соколики? – заквохтала она. – А чай с сушками и вареньем? С кружовенным!

Так вкусно, аппетитно она выговорила это слово «кружовенным», что у Борьки потекли слюнки.

– Ну разве только на чай останемся, – соблазнился он. – Люблю с вареньем, страсть!

Старушки разгрузили поднос. Пока чай заваривался в чайнике, гости, усевшись за стол, разглядывали комнату.

– Вы религиозницы, бабушки? – взял быка за рога Заборовский.

– Верующие мы, а как же, – в унисон закивали те.

Икон на стенах не было, только цветная литография в рамке. На ней седой старик кормил из рук косолапого зверя.

– Чудной старикан, – усмехнулся Борька. – Его же медведь сейчас самого съест. Или это цирковой дрессировщик на пенсии? – Он принялся учить старух, но не грамоте, а основополагающей советской идее: – Бога, бабушки, не существует. Нету его и никогда не было. Наука это давно доказала. Если бы вы были грамотные, тоже знали бы про это. Религия – пережиток эпохи угнетения человека человеком. В Советском Союзе угнетение отменено, поэтому и Бог не нужен, потому что нет класса эксплуататоров.

Заборовский не утерпел, сам налил чаю себе и приятелю. Мальчишки захрумкали сушками, а Борька обильно черпал ложкой варенье. На его сентенции старухи взволнованно восклицали:

– И Богородицы нет?

– Нет!

– И святых апостолов нету?

– Нету. А кто это?

– Ученики Христа, – тихо проговорил Миша, пихнув Борьку в бок.

– Не было никакого Христа! – несло Заборовского. – Это вымышленный персонаж.

– И Пилата не было? – изумлялись старухи.

– А кто это?

– Который Христа судил, – конфузливо пробубнил Михаил, отложив недогрызенную сушку.

– И святых угодников нет, Николушки, Серафимушки? – тужили бабки.

– Да что вы, бабушки, такие непонятливые. Говорят же вам – никого нет! Это все люди понавыдумывали.

– А земелька-то есть? – спросила та из старух, что повыше.

– Есть, – моргнул непонимающе Борька.

– И дождики ее поливают?

– Поливают.

– И хлебушек родится? И всякий иной плод для прокормления?

– Ну.

– И люди детишек рожают?

– Это вы куда, бабушка, гнете? – нахмурился Борька.

– Рожают, – за него ответил Аристархов.

– Ну слава Тебе, Боже! – сказала старуха. – Пока еще не отменила советская власть милости Божьи. А как совсем отменит, тогда война по всей земле пойдет, мира не станет.

– Да что вы, бабушки, – возмутился Заборовский. – Я вам про Фому, а вы мне про Ерему!

– Фома, соколик, в Христа веровал, а про Ерему мы не знаем, кто таков.

– А кто Фома? – сбился с толку Борька.

– Апостол, – вполголоса подсказал смущенный всем разговором Мишка.

– Товарищ-то твой пообразованнее, – заулыбались старухи. – Молчун только.

– Да нет, мы в одном классе учимся, – недовольно сказал Заборовский. – У него отец попом был.

Миша тотчас наступил ему на ногу.

– Погиб батюшка-то? – стали жалеть сироту церковницы. – Или сам преставился?

Борька не дал приятелю ответить.

– Так что мы, бабушки, Бога вашего не боимся. Он нам ничего сделать не может. Нету его потому что. Так, Мишка?

– Так, – глядя в сторону, выдавил Аристархов. – Ну ладно, хватит болтать, идем, – потянул он из-за стола Заборовского.

Тут за спинами у них раздался другой голос:

– А что это за глупыши-агитаторы у нас в гостях?

Третья квартирантка в доме, неслышно вошедшая с улицы, одетая в пальто и все тот же темный платок, оказалась женщиной помоложе, с суровыми чертами лица.

– Мы не глупыши! – вскинулся Борька, подскочив со стула. – Мы от комсомольской ячейки школы! Грамоте обучаем, темноту просвещаем.

– Ясно, – усмехнулась женщина. Она прошла в комнату и сбросила на диван пальто. – А на какого это Комсу вы молитесь, комсомольцы?

Борька был в замешательстве.

– Не там темноту ищете. Наталья, ты им про свои университетские курсы рассказала? А ты, Катерина, поведала пылким юношам, как помогала мужу с опытами в лаборатории, пока он от голода в Гражданскую войну не погиб, а потом учила в школе таких же оболтусов?

– Ну что ты, Еленушка, ребята славные, – заступились за них старушки. – Им начальство велело, они не по своей воле.

– Глупые телята из племени Сталина, – продолжала та усмехаться. Она окинула взглядом Мишу. – А ты, кажется, сынок отца Алексея Аристархова?

– Нет. – Парень отвел глаза. – Вы ошиблись.

Вдруг проснулись настенные часы. Вслед за медным ударом с шорохом выдвинулась кукушка и повестила три часа дня. Гости пятились к выходу. Одна из старух бросилась провожать, насовала им в карманы сушек.

– Еще приходите, соколики, варенья в этом году много наварили, и от прошлого года осталось. А на Еленушку не сердитесь, она у нас строгая. Раньше, когда красные с белыми воевали, она в ЧК работала…

На улице они едва опомнились, когда скорым ходом проделали шагов двести или триста.

– Слышал? Чекистка! – Заборовский был огорошен.

– Это монахини, – возразил Аристархов.

– Какие еще монахини? – опешил Борька.

– Дивеевские, наверное. Тот старичок на картинке – Серафим Саровский, святой покровитель дивеевских.

– Ну все, крышка нам! – волновался Заборовский. – Эта чекистка нас заложит, что мы не грамоте старух учили, а чаи с монашками распивали.

– Так она тоже монашка.

– Ну и что! Чекисты бывшими не бывают. Ох и влипли мы, Мишка! – Борька решительно выбросил в глубокую лужу церковные сушки.

– Ничего не влипли. – Аристархов, напротив, успокоился и взялся грызть угощение. – Пиши в отчет: учиться грамоте отказались под предлогом слабоумия.

Пока Борька переживал, он задумался:

– Интересно, как она из чекисток монашкой сделалась?

– Да как! Заслали ее разлагать церковниц, а она сама от них разложилась. Подальше от этих старух и попов держаться надо, вот что! Ты, Мишка, правильно сделал, что ушел от своих…

Дождь все накрапывал и усиливался. Успевшие обсохнуть в доме у монахинь, ликбезовцы подошли к следующему адресу из списка совсем мокрые, как вылизанные кошкой котята.

15

Накануне праздника 7 ноября, двадцатилетия Октябрьской революции и советской власти, Морозов уехал на попутной подводе в село к братьям. Ночевал у них же и все утро провалялся с литературным журналом, несмотря на строгий наказ начальства явиться к десяти часам на демонстрацию. Читал седьмую часть «Тихого Дона». Подлавливал себя на мысли: как-то знаменитый писатель выведет в конце торжество советской справедливости и наступившей счастливой жизни? Будет едва ли честно, да по-другому теперь и нельзя, придется яркому таланту вертеться ужом на сковородке, подлаживаясь под передовицы «Правды».

Обедали втроем. К вареной картохе и квашеной капусте братья выставили полчетверть самогона. Гришка и Демка закладывали уже по-взрослому, всерьез: иными радостями жизнь не баловала. Старший Морозов назидать не пытался. Не было у него опыта таежной ссылки, где голод и труд изнуряли до смерти, а значит, и научить младших братьев он ничему не мог. Гришке по весне быть призванным в Красную армию – там отучат.

На сельском митинге в честь Октября братьям доверили держать портреты вождей. Теперь портреты стояли в избе, палками-рукоятями кверху. Вернуть их в сельсовет не смогли, все было закрыто: новый председатель сразу после митинга умчался в город, а секретарь Тараскин ушел пьянствовать. Гришка заметил оплошность и, вставши из-за стола, перевернул портреты.

– Нехорошо. Мало ли кто зайдет, увидит… Что-то товарищ Молотов запачкался. – Он обмахнул портрет рукавом.

– Тебе, Коль, не влетит, что не был на демонстрации в городе? – спросил Демка.

– Отбрешусь. Был здесь с вами на митинге, и точка. Надоело. Чего я там не видел. Опять будут пьяные по улицам лежать.

– По радио речь Сталина слушали, – поделился Гришка, наливая в жестяные кружки. – И ничего особенного. Говорит как татарин и скушно. Повторяет по три раза, будто дятел долбит… За нашу настоящую, за мужицкую власть! – поднял он тост. – А не за эту…

Столкнув кружки, выпили.

– Наладился тут опять чекист ходить, – рассказывал Демка. – С Тараскиным в сельсовете бумажки сочиняет, дает кому ни то подписать и идет арестовывать.

– А церкву-то на кладбище взорвали, – повестил Гришка. – Две недели как.

После обеда до ранних сумерек старший Морозов снова пытался читать, но на душу ничего не ложилось, слова скользили мимо. Ему было мерзко. Неведомый чекист, терроризирующий мужиков, не выходил из головы. Братья оставались для него получужими, оттеплиться душой с ними не выходило. Портреты вождей победительно усмехались. Не выдержав, Морозов отвернул их к стенке. Ему не хватало умного, рассудительного, честного собеседника, опытного в жизни человека, которому можно выложить все свои потайные мысли и сомнения. Таким был арестованный карабановский священник отец Алексей. Трубой пониже и дымом пожиже – Андрей Кузьмич Артамонов, мужик хоть и не в меру балагуристый, но с головой.

Вспомнив о Кузьмиче, Морозов накинул телогрейку, влез в сапоги и пошел со двора. Сыпал снежок, первый в этом году, кружил по улицам студеный, выхолаживающий ветер. Через два проулка навстречу попалась хорошо захмелевшая двоица, шагавшая в обнимку для взаимной поддержки. Один оказался Тараскиным, второй же был в шинели и фуражке. «Мы крас-ные ка-ва-ле-ристы!..» – нараспев пьяно орали гуляки. Морозов оглянулся на них через полсотни шагов. Кавалеристы, на ногах едва стоявшие, завалились на лавку под чьим-то забором и примолкли, прижавшись друг к дружке, как хохлатки на насесте.

* * *

– Сознаются у вас враги? – Тараскин столкнул сержанта Горшкова со своего плеча.

– Поют, как Зиновьев и Каменев на суде, – встряхнулся тот. – Вот им, наверное, тоже натянули показания… И весь мир увидел их подлую вражью натуру!.. Я тебе стихи покажу… хорошие стихи… В «Комсомольской правде» к празднику напечатали. Там про меня и про… – Сержант выудил из-под шинели газетный обрезок. – Черт, не видно ни зги. Ну я так помню, слушай:

Ползут по оврагам, несут изуверы
Наганы и бомбы, бациллы холеры.
Но ты их встречаешь, силен и суров,
Испытанный в пламени битвы Горшков…

– Там, правда, стоял Ежов, я маленько поправил. Это ничего, товарищ Ежов не обидится…

Сержант вдруг насторожился, уставясь на противоположную сторону улицы, где какой-то мужик открывал калитку во двор.

– Чего-то зачастили гости на ночь. – Невзирая на хмель и слабость в теле, Горшков не терял служебной бдительности и вел счет. Вошедший во двор напротив был уже третьим. – А ну-ка пойдем, Родя! – Он спрятал вырезку со стихами под шинель.

Они пересекли улицу и спрятались за углом забора. Торчали только головы: повыше в фуражке, пониже в ушанке.

– А долго ждать будем, товарищ сержант? Замерзнем же, – заныл скоро Тараскин.

– Сколько надо, столько и будем! Мы в засаде, Родя! Тут явно враги сползаются.

К калитке от другого конца двора приблизилась еще одна темная фигура. Человек сторожился и оглядывался, и это подтверждало худшие подозрения Горшкова.

– Чей это дом?

– Не знаю, не видно, – беспомощно промямлил Тараскин. – А для чего они сползаются, товарищ сержант?

– Вот и узнаем.

Выждав еще несколько минут, Горшков решился. За это время никто больше в дом не проник. Значит, прикинул он, в избе самое меньшее четверо «гостей» и хозяева. Они могут быть вооружены и окажут сопротивление. Но на их, Горшкова с Тараскиным, стороне – фактор внезапности, сознание правоты и долга. В нескольких словах он проинструктировал напарника.

Сержант достал из кобуры револьвер и, чтобы прибавить обоим храбрости, прочел по памяти вторую строфу газетного стихотворения:

Раскрыта змеиная вражья порода
Глазами Ежова – глазами народа.
Всех змей ядовитых Ежов подстерег
И выкурил гадов из нор и берлог!

– Вперед!

Они вошли на двор и разделились. Тараскин поднялся на крыльцо и забарабанил в дверь:

– Милиция! Открывай!

Одновременно Горшков, заглянув в окно, выбил наганом стекло и страшно заорал:

– Всем сидеть, руки на стол! Дверь открыть!

Семь человек за столом беспорядочно повскакивали, двое заметались по горнице. Горшкову показалось, что они ищут оружие. Он выстрелил на опережение вверх, просунув руку между кусками оконного стекла. Тараскину тотчас открыли дверь, он ввалился внутрь. За ним в избу ворвался чекист.

– Нечистого-то принесло на ночь глядя, – охнула баба с кочергой у печи.

– Положь кочергу! – закричал на нее Горшков, и баба со страху обронила железный прут. – Ну! – обратился он к мужикам, хмуро и бессловесно взиравшим на происходящее. – Где план?

На столе лежали картонки с цифрами, на которых расставлены были деревянные бочонки. Мужики играли в лото.

– Какой план, пьяная твоя харя? – ответно рявкнул на чекиста тот, что сидел во главе стола, хозяин дома. – Окно ты ставить будешь и за стекло платить? Антошка, Яшка, ну-ка завесьте раму стеганиной, покуда избу не выстудило, – велел он молодым парням, видно, сыновьям.

– Но-но! Я при исполнении. – Горшков, таращась, взмахнул револьвером. – Где план, спрашиваю?

– Нету плана, товарищ сержант, – доложил Тараскин, осмотревшись в избе. – Только лотошные карты.

– Ты, Тараскин, скажи, какой план-то ему нужен, – осторожно поинтересовались мужики. – Может, что и сыщется.

– План покушения на товарища Сталина и советскую власть! – Горшков покачнулся, но ноги удержали. – Нету?

– Нету! – Тараскин заглянул под стол.

– Вот те на… – запереглядывались с хозяином гости.

– Не верю! Чего они ночью собираются и сидят, даже не пьют? – сосредоточенно мыслил Горшков, обращаясь к напарнику. – А ну, кулачье недобитое, вынайте ремни из порток! Тараскин, вяжи их ремнями!

Секретарь сельсовета и рад был исполнить приказ, но первый, к кому он приступил, отказался выдать ремень и даже пихнул в грудь, отчего легкий, худосочный Тараскин улетел к печи. Тем временем силы оставили сержанта: все ушло в порыв и штурмовой натиск. Он присел на лавку, чтобы передохнуть, но вдруг уронил голову и задремал. Тараскина же, догадавшегося пустить в дело собственный ремень, приголубила древком ухвата по темени хозяйская жена. Закрутившись винтом, он рухнул без чувств.

– Н-да-а… Чего делать-то с ими?

Старший сын хозяина, успевший с братом наскоро закрыть окно одеялом, подошел к спящему чекисту и принюхался.

– Разит сурово. До утра, могёт, не проснется. А на мороз его, бать? На дворе подхолаживает, метеля будет в ночь. Скоченеет до утра. А не подохнет, так и все одно ничего не вспомнит.

– Да шинельку с него содрать, – предложил сосед, – рядом бросить. Наверняка чтоб не встал поутру.

Сказано – сделано.

На счастье Семена Горшкова, едва не погибшего от рук простых советских колхозников, путь трем любителям лото, тащившим его подальше, на окольные задворки, внезапно преградил Николай Морозов.

Он возвращался домой. Поговорить по душам с Кузьмичом не удалось, со своей половиной тот ушел на собрание в клуб. Морозов застал одну Варвару, по мужу Зимину, грустившую возле керосинки. Мужняя жена или вдова – она и сама не знала. На днях лишь вернулась в Карабаново, три месяца искала мужа, пропадала и голодала в огромном городе Горьком.

– По всякий день к тюрьме той главной ходила, стояла в очереди. А как до окошка достою, там мне ничего и не говорят, гонят. Нету такого, и весь сказ. Да как же нет, думаю, куда ему деться? Человек он ведь, а не призрак бестелесный. И опять в очередь иду. На Рождество Богородицы радость мне вышла. Нашелся мой Степан Петрович! Из окошка сказали: десять лет без права переписки. Хотела сразу повыспросить, куда его выслали на эти десять лет, можно ль мне туда ехать за ним, если уж письма писать нельзя. Да опять меня погнали. Не положено, говорят. Так и ходила. Может, думаю, сжалится кто, растолкует, как быть-то мне. Матерь Божью молила, чтоб помогла. А Она-то, Матушка, впрямь подсобила. Смиловался солдатик один, шепнул на ухо. Я название крепко запомнила, на какой-то земле Санникова теперь мой Степан Петрович живет. А где это, знать не знаю. Мне б поехать туда, повидаться с ним хоть одним глазком, так и ждать легче будет. Ты б, Коля, разузнал, где эта земля Санникова…

Он обещал разузнать. Все равно б не поверила, что земля Санникова – это нигде.

На обратной дороге, вникнув в ночную картину, подсвеченную белым снегом, что запорошил землю, Морозов узнал «кавалериста» в чекистской шинели.

– Вы чего, мужики?! – По торопливой ходке и скрытности передвижения он ясно прочел их замысел. – Лишку на праздник хлебнули?

– Мы-то тверезы, а этот черт пьяным пьянёх. На том свете проспится.

– Не звери же вы, мужики, – в неясности чувств увещевал их Морозов.

– Мы-то не звери. А они кто? Хуже зверья. Повадились волки по овцы, – злобились колхозники, бросив тело на снег. – Да делай с ним что хошь! Ты городской, ты нашей туги не поймешь.

– А второй-то где? Тараскин с ним был.

– В подпол его скинули, он и не видел, как этого выносили. С утра Михей наплетет Родьке чего ни то.

– Чего ему в подполе делать, выпускайте, – дал совет Морозов.

Он пинками стал приводить пьяного в память. Мужики, плюнув, ушли. Напоследок бросили в снег чекистскую фуражку.

Беспощадная борьба с врагами, в последние недели захватившая все существо сержанта Горшкова, едва не сгубила его молодую жизнь. Но поднимаясь, сквозь морок и наваждение, он торжествовал, возглашая стихи о Железном наркоме:

…Ты – пуля для всех скорпионов и змей,
Ты – око страны, что алмаза ясней!
16

К утру погода резко переменилась. Теплый воздух растопил наметенный снег, заварил жидкую кашу под ногами. Вдоль забора, пригибаясь, как лазутчик, кошачьей побежкой с остановками и озираниями передвигался Тараскин. Попадаться на глаза населению во всем неприглядстве после пьяной ночи ему претило практическое соображение. Секретарь сельсовета не должен ронять свое звание перед колхозниками. А не то перестанут видеть в нем власть и авторитет советского партийно-комсомольского актива. Этому Тараскина научил прежний председатель сельсовета покойный Рукосуев: «Делай что хошь, но чтоб никто не видел».

Он прошмыгнул в калитку. Добрался до окна избы и припал к стеклу, затарабанил. Из-за белой занавески глянула женщина.

– Теть Дунь, мне б рассолу, – хрипнул пересохшим горлом Тараскин. – Погибаем с товарищем, выручай, теть Дунь!

Занавеска вернулась на место. Тараскин, исполнясь надежды, перебежал на крыльцо. Но вместо банки с вожделенным рассолом в руках у хозяйки оказалась чугунная сковорода. Пока голова его, замутненная самогоном, пыталась понять, зачем тут сковорода, загривок вмиг почуял неладное. Однако ноги подвели, и с бегством Тараскин припоздал. Пару ударов чугуна по ушанке и по спине он все же получил.

– Рассолу тебе, паразит? – ярилась тетка Евдокия. – Болотной водицей с лягушками тебя похмелить, чтоб захлебнулся, варнак!

Тараскин с позором бежал, но за ним гналась и сковорода с криком во всю улицу:

– Ты пошто, скотина, детишек сиротишь, баб соломенными вдовами делаешь? Мало мужиков наарестовывали, не хватает вам, чертям?! Рыло бесстыжее!..

К тетке Евдокии присоединились еще две колхозницы, проходившие мимо с пустыми ведрами. Все три загонщицы с гневным гомоном пытались достать его своими орудиями, но Тараскин, хотя и не похмеленный, был проворнее и бежал зигзагами. Брошенное ему в голову ведро не достигло цели.

– Белены объелись, бабы? – орал он с перекошенной физиономией. – Товарищ сержант! На помощь! Убивают!

– Убить тебя мало! Будешь знать, поганец, как на мужиков наших наветы писать!..

До здания сельсовета оставалось немного, спасение было близко. Под сенью крыльца стоял сержант Горшков, вглядываясь из-под ладони в даль сияющего солнцем дня, из которой к нему несся Тараскин. Он слышал крики баб и видел страдание беглеца. Картина была несправедлива, безобразна, более того, противозаконна и попахивала антисоветски. Но впервые в своей чекистской жизни Горшков не стал реагировать так, как следовало. Наверное, потому, что никак не мог вспомнить события ночи. Всплывало обрывками то героическое, то нечто скверное. Отягощать свои и без того расстроенные чувства сержант не решился. Он повернулся и исчез за дверью сельсовета.

В здании был второй выход – на задворье. Меж заборами, огородами, узкими проулками, утопая в грязи, он бежал как трус и сознавал это. Но нынче днем он должен быть на службе, в райотделе НКВД, и это отчасти придавало сержанту уверенности. Он выбрался на поперечную сельскую улицу, сориентировался и зашагал к колхозному правлению.

На ловца бежал и зверь. Навстречу чекисту трусил председатель колхоза. Лежепеков был возбужден, размахивал руками, как мельничными крыльями, и кричал односложно. Понять его было затруднительно. Горшкову пришло на ум, что председателя тоже напугали бабы со сковородами и ведрами. А может, с вилами.

– Мне б коня и телегу, товарищ Лежепеков, до города доехать, – с нажимом попросил сержант.

– Дык… там… это же!.. В труху!.. А я-то что?.. – нечленораздельно пытался что-то объяснить председатель. Но вдруг его прорвало: – Не дам я тебе коня, товарищ Горшков! У меня грабеж, хищение социалистического имущества! В особо крупном размере! Вредители! Диверсия! Вражье племя!..

– Подробнее! – насторожился сержант.

С шумным и опять невнятным причитаньем об украденном дочиста кирпиче Лежепеков потянул Горшкова за собой. Дотрусили до околицы села, вышли на разбитую дорогу до кладбища, окруженного леском. Пока увязали в грязях, председатель молча сопел, а сержанта мучили жажда и голова, словно стянутая железным обручем.

На карабановском кладбище Горшков никогда не был, поэтому развалины некоего строения чуть поодаль от могил его не удивили. Средь груд битого кирпича, кусков балок и прочих конструкций выглядывали небольшие фрагменты недоразваленных стен. На разборе руины орудовали лопатами и кирками подростки. В отдельную кучу они складывали цельные кирпичи, если таковые удавалось найти. Лежепеков возмущенно взирал на скромную горку небитого материала:

– В райисполком отчитался: есть кирпич для теплиц. Теперь что? Где возьму? Схитили вражины мой кирпич, ни с чем оставили! Диверсия и вредительство! Заводи дело, товарищ Горшков!

Сержант носком сапога поддел красный кирпичный обломок, обвел кислым взором барханы каменного крошева, на которых копошились школьники.

– А вы, ребята, откуда? – спросил он. Мыслей насчет расследования пока что не было никаких.

– Из города. Мы на субботник приехали, – раздались голоса юных энтузиастов. – Помогаем колхозу.

– Сегодня же не суббота? – задумался Горшков.

– А у нас каникулы, – белозубо улыбнулся комсомолец. – Вот жалко, что от этого очага поповщины почти не осталось небитых кирпичей. Никакой пользы для народного хозяйства.

– Так это церковь была? – догадался сержант и повернулся к Лежепекову. – Вы, товарищ председатель, точно видели цельные кирпичи в нужном количестве? Может, плохо разглядели после сноса?

– Куды там! Вот этими глазами видел, чем хочешь поклянусь, товарищ Горшков. Не иначе церковники разбой учинили…

К кладбищу тем временем подтягивались колхозники. О крахе председателевых планов насчет церковного кирпича уже прослышали в селе. Горшков, обходя руину, схватывал куски разговоров: «Дык умеючи надо взрывать…», «Богородица им кирпич не дала…», «А неча святое поганить…», «Были кирпичи, точно! Не скрали их, а сами рассыпались в щебень…» – «Это почему же? Старинному кирпичу износа нет». – «Туто вопрос научный! Надо энтот лом в раболаторию свезти, пускай изучают…»

Среди любопытствующих затесался старший из братьев Морозовых. Перед возвращением в город решил посмотреть, что сталось с храмом, где трудился священником неравнодушный и щедрый на добро, умеющий сочувствовать людским бедам, умный, как профессор, отец Алексей.

Вид развалин, оставшихся от церкви, показался ему удручающ и гадок. Но по нервам резанул не кирпичный лом, а другое. Среди парней и девчонок, разбиравших завалы, усердно махал лопатой Миша Аристархов. Морозов, подойдя, отозвал его.

– Не мог отвертеться?

– Не мог, – буркнул подросток. – Комсорг пристал, как репей, грозился последствиями.

– К матери хоть зайди, балда, – вздохнул Морозов.

– Зайду.

* * *

Младшие опять где-то промышляли, дома была только мать. Да и та в пересменке: утреннюю смену отработала, скоро идти в вечернюю.

– Капуста есть, а картошку, сынок, бережем, – словно оправдывалась мать, поставив перед ним миску щей. – Чтобы и тебе в городе хватило, и нам до лета дотянуть.

Михаил молча стал есть.

– Тяжело мне, сын, прокормить троих. – Она села напротив, подперла голову кулаком. – Вечером на фанерном заводе намаюсь, а спозаранку в школу идти – уборщицей там работаю.

– Тебя взяли в школу? – поперхнулся парень.

– Сама дивлюсь. Учительница Подозерова за меня поручилась, ее в школе тоже восстановили. Добро, сынок, возвращается сторицей.

– Вовсе нет, – отрезал Миша. Подумав, уточнил: – Не всегда.

Он доел щи и посмотрел матери в глаза.

– Мне тоже тяжело, мама.

Она спохватилась:

– И правда, что это я все о себе. Расскажи, как ты живешь. Что в школе?

– Я в комсомол вступаю, мам. Рекомендации мне Борька дал и наш комсорг, заявление уже написал.

– Как же так, сынок? – расстроилась мать. – Там же, в комсомоле, одни безбожники…

– Не надо, мама! – перебил он. – Я так решил и не отступлюсь.

– И ты тоже теперь… безбожник? – Глаза матери наполнились страданием и непониманием.

– Да, мама. Я больше не верю в Бога. Если б Он вправду был, всего этого с нами не случилось бы! И со всеми другими семьями священников. Отец три года на лагерной каторге отработал, и его опять арестовали. Ты помнишь, как мы жили без него, в самое голодное время? Милостыню у чужих просили, потому что ты жена священника, и тебе даже хлебных карточек не положено было. Я это никогда не забуду! Как в школе кормили картошкой только детей колхозников, а мне доставалась одна ругань. Как меня травили и обзывали поповским отродьем. И как уроки делал при лучине, потому что лишенцам керосин не продавали. Отец мучился в лагере, а мы из-за него. Что нам его Бог дал? Я не хочу больше быть человеком третьего сорта. Я хочу строить новую жизнь. После школы буду поступать в институт, выучусь на инженера-радиотехника…

– Разве отец во всем этом виноват? – По щекам матери текли слезы.

– А кто же?! – чуть не выкрикнул подросток.

Он стал натягивать куртку. Мать на прощанье тронула пальцами его подбородок.

– Уже пух растет, – с печальной задумчивостью произнесла она. – У тебя теперь своя дорога. Но знай, что ты всегда можешь вернуться. Мы остаемся твоей семьей. Об одном прошу. Не делай никому зла, сынок…

Михаил закаменел лицом от обиды, что мать так подумала о нем. Он отвернулся и без слов вышел из дома. Она перекрестила его в спину, шепча горькую молитву.

17

Из протокола допроса обвиняемого Гладилина И. М.

«Вопрос: Признаете, что были руководителем контрреволюционной церковно-фашистской организации, созданной в г. Муроме бывшим епископом Муромским Макарием (Звёздовым)?

Ответ: Признаю и желаю дать сведения о своей контрреволюционной деятельности и моих соучастниках. Во исполнение директив, полученных от Макария (Звёздова) и Сергия (Страгородского), мною создана церковная диверсионно-террористическая организация с филиалами в Выксунском и Кулебакском районах с общим количеством до 50 участников. Под руководством бывшего игумена Феодорита (Кудрявова) участниками организации монашками Петровой и Арсеньевой создан подпольный антисоветский монастырь, в который вовлечено до 45 чел. бывших монахинь. Под руководством бывшего белого офицера Векшина и попа Доброславского создана молодежная диверсионно-террористическая группа из 8 чел.

В.: Кого лично вы вовлекли в организацию? Назовите имена.

О.: Я лично вовлек больше 20 человек. Их имена: Кудрявов Федор, игумен Феодорит, поп Николо-Набережной церкви. Устюжин Павел, протоиерей Благовещенской церкви г. Мурома. Азаров Дмитрий, протоиерей Благовещенской церкви. Шустов Иван, дьякон Благовещенской церкви. Аристархов Алексей, поп церкви с. Карабаново. Доброславский Петр, поп г. Мурома. Арсеньева Ефросинья, бывшая игуменья Воскресенско-Покровского монастыря. Кудрицкая Анна, помощница игуменьи Арсеньевой, работала врачом в Муроме. Петрова Маргарита, бывшая игуменья Выксунского монастыря. Векшин Петр Иванович, регент церковного хора Николо-Набережной церкви, в прошлом офицер Колчаковской армии. Смирнов Анатолий, поп церкви Якиманской слободы. Миртов Иван, поп с. Чаадаево. Вознесенский Алексей, поп, административно высланный из Москвы. Галицкий Георгий, поп, благочинный Вознесенского района. Добрынкина Татьяна Леонтьевна, активная церковница, дочь купца. Бородина Александра Васильевна, монашка. Коротаева Анна Ивановна, монашка тайно постриженная…

О.: …Скрывать от следствия я ничего не намерен. Если вспомню еще факты антисоветской деятельности участников организации, показания продолжу.

Допрос сняли 10 ноября 1937 г. начальник 7 отделения 4 отдела УГБ УНКВД по Горьковской обл. лейтенант госбезопасности Кострынин и помощник оперуполномоченного 7 отделения 4 отдела Нестеров».

* * *

Темно и холодно. На сердце стынь, в душе мрак и морок. Сколько еще будут мучить? Без малого полгода – допросы, избиения, истязания. Допросов было десять, один длился непрерывно больше недели. Следователи старались запутать бесконечно повторяющимися вопросами, подловить, загнать в ловушку чужими показаниями. Фальшивыми или вынужденными, предательскими, бьющими в спину – поди разбери.

Отец Алексей поднялся с колен, сел на устланные соломенным матрасом нары. Молитва больше не помогала, и это было хуже всего. Хуже пыток и постоянного голода. Хуже переполненной камеры с вонючей отхожей бадьей у двери. Все это можно претерпеть, когда молитва теплит в душе огонек, освещает внутренние потемки. Но в последние дни свеча, съежась до огарка, гасла. И вот, кажется, потухла совсем, оплыла бесформенным куском воска. В душу, как в пробитый трюм корабля, хлынули темные, гневные воды отчаяния.

Под тусклой мигающей лампочкой на потолке камера спала, полнясь раскатистым, переливистым, рычащим храпом. Но к священнику сон не шел. Впервые за эти полгода в тюрьме он испытывал страх. Было страшно, что снова поведут на допрос. И что снова будет выбор: предать себя и других, изменить Церкви и Христу, выторговать послабление – или терпеть до конца, как терпели древние столпники, забираясь на узкую скалу, проводя там дни и ночи, равнодушно отдаваясь солнечному зною, буйным дождям и ледяным ветрам. Было страшно, что больше не выдержит, надломится. Себя не спасет и других погубит.

«Господи, отчего Ты оставил меня?»

Отец Алексей поднял взгляд и увидел близко старца-священника. Светлый подрясник, белая борода и кипарисовые четки в руках – все в точности такое, как было лет двенадцать – пятнадцать назад, когда старенький епископ на покое, владыка Анастасий, учил его священническому служению. «Отче! Сон или явь это?» В тот же миг он вспомнил, что узнал о смерти своего духовника в одном из северных лагерей года четыре назад, когда сам отбывал «трудовое исправление» в пермских лесах.

Старец присел рядом.

– Тяжко и горько тебе, сыне. Памятуй, что все скорбные обстояния преподаются хотя и через людей, но Господом. Что тебе мучители твои и предатели из своих? Господь попускает их как тяжкую болезнь для очищения от грехов. Этой чаши не избудешь, если хочешь спасти душу. Не следователи и тюремщики тебя терзают, а Христос тянет тебя за руку в Царство Божие. Не отвергай Богом тебе данное. Неси свой подвиг со смирением, и ноша твоя станет легкой. К земле она давит, когда противишься ей. Господь дает чашу горьких страданий. Испив ее до дна, вкусишь сладости небесной…

Старец умолк, но уходить не спешил. Ощутив исходящее от него тепло, отец Алексей вдруг почувствовал, что ни страха, ни опасений, ни отчаяния больше нет. Точно в родную гавань зашла душа, заякорилась у пристани, к которой стремилась долгие годы. Сами собой возникли в уме слова, произнесенные некогда апостолом: «Хорошо нам здесь быть, Господи… Хорошо нам тут с тобой, отче…»

Внезапно камера затряслась. Тесное и темное пространство заполнил свирепый крик. Старец исчез, а вместо него появилось злое лицо тюремщика, от которого остро пахло жареным салом с луком. Тот дергал отца Алексея за плечо:

– Крепко дрыхнешь, поп! К следователю.

Разбуженная вместе с ним камера недовольно бурчала, кашляла, со скрипом ворочалась на нарах и шепотом проклинала.

* * *

Следователь Малютин этой ночью был почти добродушен.

– Ваше активное участие в церковной диверсионно-террористической организации полностью подтверждено показаниями муромского благочинного попа Гладилина. В ваших собственных признаниях следствие больше не нуждается. Сегодня вас этапируют в Горький. От себя скажу, хотя не имею на это права, что вас, вероятнее всего, расстреляют, и очень скоро.

– Так вот отчего вы сегодня так довольны, – грустно усмехнулся отец Алексей. – Рады, что наконец избавитесь от меня. Да и я, по чести сказать, тоже этому рад. Но почему же вы не имеете права сказать мне о моей ближайшей участи?

– Осужденным не полагается знать приговор до момента его исполнения. – Цепким взглядом Малютин всматривался в священника, но и при всем старании не смог увидеть то, на что рассчитывал. – А все же непонятно. Для чего вам вся эта игра в стойкого оловянного солдатика? Как будто не знаете, что против лома нет приема. Вы полностью в нашей власти, и мы сделаем с вами все, что нам прикажут.

– Если считаете, что я виновен, выносите какой угодно приговор. Но я никогда не признаю за собой никаких политических преступлений.

– Да почему?! – сорвался Малютин, испытывая досаду от того, что никак не может уяснить мотивы неподатливого попа. – При царях политкаторжане были в чести. Махровый реакционер Достоевский и то за политику в цепях сидел.

– Пилат спрашивал Иисуса Христа на допросе: Он ли Царь Иудейский? Христос отвечал, что Царство Его не от мира сего. Сына Божия обвиняли в том, что Он хочет поднять народ на бунт. Богочеловека повесили на крест как политического преступника, которым Он не был, – терпеливо разъяснял священник. – Как же вы хотите, чтобы я, служитель Христов, был замешан в политических деяниях, тем более запрещенных властью? Наша вера – не в партийные идеи и политические учения. Мы, иереи, не вожди слепых человеческих мнений. Мы пастыри душ. И если наша вера неугодна власти… то должно нам взойти на свой крест.

– Надеетесь, что вас объявят святым? – Малютин пренебрежительно скривил рот. – О вашем геройстве никто не узнает. Сейчас не древние времена, никто не будет почитать вас мучеником за Христа. Вы умрете не на публике, не на арене со зверями, а в подвале или глухом безлюдном месте. Никто не будет знать, где гниют ваши останки. Вас расстреляют как бандита и убийцу, злоумышлявшего против государства и народа. Ваши прихожане будут знать только это, мы доведем до них эти сведения. Вас забудут очень скоро.

– Что нам принадлежит, то от нас не убежит, – тихо произнес отец Алексей. – А что не наше, то пускай идет дальше…

– Вы о чем это?

– Так, ни о чем… А ведь вы ненавидите меня вовсе не за то, что я будто бы враг советской власти, – вдруг заключил священник. – У вас ко мне личная ненависть. Вы же боитесь, что вас самого отправят в подвал. Живете в нечеловеческом напряжении нервов, ожидая, что с вами расправятся точно так же, как с нами, если не будете выдавать нужный результат. А мы еще и сопротивляемся, не соглашаемся с вашими табуреточными аргументами.

Малютин с тяжелой неприязнью смотрел на клочковато обросшую голову подследственного. Не отвечал, невольно позволяя тому выговориться после месяцев молчания. Только встал из-за стола, прошелся, по своему обычаю, туда и сюда и остановился перед священником. Присел боком на край стола.

– Я только сейчас это понял, – продолжал отец Алексей. – Вы ненавидите меня потому, что сами становились предателем. Предавали то, во что когда-то верили. Вы обычный, даже, простите, пошлый иуда. У вас нет идеала, нет идеи, нет близких людей, за которых можно было бы вытерпеть любые муки, жизнь отдать. Вы пустой человек и осознаете это, когда сталкиваетесь с людьми веры, с людьми идеи. Даже если это коммунистические фанатики, которые никогда не предадут свою партию. Даже рядом с такими вы чувствуете себя ничтожным и ненавидите их. Это доставляет вам страдание. Как священник могу вам сказать лишь одно. Только покаяние поможет вам.

Говоря это, отец Алексей не смотрел на чекиста. Ему было безразлично, что думает его мучитель, какие эмоции всплывают на его лице. Но в этот миг он услышал сухой, холодный, неживой смех Малютина и все-таки поднял на него глаза.

– Все, что вы себе навоображали, гражданин поп, не имеет ко мне никакого отношения.

– Нет, я не ошибся. Сколько загубленных людей на вашей совести, господин бывший офицер? Скольких вы предали тогда, на Гражданской войне, когда сдали свой отряд красным? Скольких обрекли на казнь?

Малютин быстро шагнул к нему и нанес короткий, сильный удар в лицо. Пока священник медленно, с усилием поднимался с пола, он снова принялся ходить по кабинету, потирая отбитый кулак.

– Даже не буду спрашивать, кто вам наплел эту чушь. Скорее всего, сами придумали, чтобы оклеветать сотрудника органов, ведущего ваше дело. Но я проверю внимательно всех, с кем вы сидели в камере и с кем вместе сочинили эту клеветническую басню. Впрочем, я вас прощаю… Потому что вы скоро умрете, и ваша ложь умрет с вами. Я с удовольствием пристрелил бы вас сам. Как того полковника-черносотенца в марте семнадцатого, который отказался присягать Временному правительству. Вот когда я впервые понял, что убивать негодяев – наслаждение. Не немцев, которые были где-то далеко, за линией фронта, а тварей, которые рядом, вокруг…

Отец Алексей сел на табурет. Из разбитой губы текла кровь, он промокал ее рукавом.

– Видите, – усмехнулся Малютин, – я лучший христианин, чем вы, лживый поп, хоть и не верю ни в какого Бога. Не так ли положено у вас, христиан, – прощать личных врагов?..

Чекист открыл дверь и кликнул конвойного.

– Увести!

18

Наутро Морозову предстояло ехать в Горький. Посылали за медикаментами. Командировочный лист лежал в кармане. Никаких других планов на эту заурядную служебную поездку у Морозова не было. Но в планы вмешалась больничная притча во языцех Зинаида Кольцова, как всегда, расфуфыренная, подмалеванная, сладко пахнущая.

Они столкнулись на лестничной площадке между вторым и первым этажом. Плотоядно улыбнувшись, Зинаида оглянулась: кроме них, на лестнице не было никого.

– Богомолка твоя… того, – низким грудным голосом произнесла она, приблизясь едва не вплотную.

– Что – того? – не дрогнул Морозов.

– Не вернется, не жди. Лучше, Коленька, на меня посмотри. – Она прикоснулась коленом к его ноге.

– Что знаешь о ней?! – вспыхнул он и отстранился на шаг.

– Разоблачили твою Женечку. Антисоветская дрянь, вражья диверсантка! – плеснула Кольцова неподдельной злостью. – А прикидывалась тихоней. Где их так выучивают, чтобы никто из честных людей не догадался? Но за такое не лагерь светит, а вышка твоей террористке. Водопровод в городе пыталась отравить, заразу в воду пустить…

– Врешь, стерва! – От охватившего гнева Морозов побелел.

– Ни капельки не вру, Коленька. К мужу вчера подластилась, ненароком выспрашивала, он и проболтался. Да ты газету сегодняшнюю не читал, что ли? В «Горьковской коммуне» статья про церковников-фашистов. – Зинаида снова прилипла к нему и задышала в лицо. – А ты теперь в моих руках, мальчишечка. Не будет по-моему – отправишься следом за ней как сообщник.

Морозов оторвал от себя ее руки и сильно сжал запястья.

– Будет по-моему! – сквозь стиснутые зубы процедил он. – Когда расскажу твоему мужу, чем ты тут занимаешься. Думаешь, долго пробудешь его женой? Может, тогда он и тебя в отравители водопровода запишет?

– Пусти, больно! – жалко сморщилась Кольцова. – Синяки мне поставишь, идиот. Ну хоть на одну ночку, Коленька. – Она подбавила в голос слезу. – Приходи сегодня.

Морозов отпустил ее, но угрожающе навис, задыхаясь от ярости и внезапной догадки.

– Убью!.. – глухо прорычал. – Если еще подойдешь ко мне… Не ты ли донос на нее написала, кукла раскрашенная?

Не ожидая ответа, он оттолкнул женщину и побежал вниз.

– А может, ты, Коленька, боишься меня? – пустила Зинаида пулю напоследок. – Невинный мальчик… А я бы тебя научила!..

– Дура!

Морозов бежал по дорожке с замерзшими лужами через парк к выходу с территории. Его душили гнев и горе. Он хватал ртом стылый ноябрьский воздух. Из груди рвался наружу злой, дикий крик, едва удерживаемый. Слепящее пламя гнева было окутано черным, смолистым дымом тоски, сводящей с ума. Сердце готово было лопнуть от яростного биения.

Он добежал до газетного ларька, бросил в блюдце деньги и схватил «Горьковскую коммуну». Тут же развернув, жадно шарил по полосе глазами, пока внизу не наткнулся на заголовок: «Шпионы и диверсанты в рясах». Руки задрожали. Строчки расплывались. Перепрыгивая с колонки на колонку, он выхватил несколько фраз:

«Особое место в преступной деятельности против советской власти, социалистического хозяйства занимают попы и прочие церковники… Кроме антисоветской агитации, проводимой под прикрытием “христианской проповеди”, отцы духовные не гнушаются никакими средствами в борьбе с советским строем. Они организуют контрреволюционные группы, устраивают диверсии, поджоги, состоят шпионами иностранных разведок, подготавливают террористические акты… Органы госбезопасности вскрыли преступную деятельность поповско-фашистских организаций в Арзамасском, Выксунском, Муромском, Вознесенском и других районах нашей области…»

Всю дорогу до дома Морозов, как заведенный, повторял про себя эти три нелепых слова: «Подготавливают террористические акты…» Как ни старался, не мог понять: кто подготавливал? Его Женя, чистейшая и нежнейшая душа? Карабановский батюшка Аристархов, добрее которого он никого не знал? Те священники, арестованные в августе, с которыми была знакома Женя?

Дома, немного придя в себя, он дважды вдумчиво прочел статью. В голове прояснилось. Все вещи и слова встали на свои места. Но расстановка была очень и очень скверной. Настолько скверной, что до конца поверить в происходящее он смог, лишь увидев фамилию автора в конце статьи: И.Я. Лаврушин. В верхней части газетной полосы был размещен портрет майора Лаврушина, начальника областного управления НКВД, человека с гладким пухлым лицом и зализанными волосами.

Эта статья и эти обвинения, оцепенело размышлял Морозов, совсем не то, что печатали в газетах весной и летом. Тогда была пристрелка. Теперь – удар тяжелой артиллерией. Уже не ехидца и громовые проклятия, но свинцовый град и огненный дождь на головы. Вранье бронебойное, проламывающее трехметровые стены, прицельное. Вранье, которое не требует себе доказательств, потому что слишком невероятно и потому что слишком чудовищны рисуемые им преступления.

Под портретом Лаврушина помещалась краткая заметка о выступлении майора на предвыборном собрании в Арзамасе. Главный горьковский чекист был кандидатом в Верховный Совет СССР от Арзамасского и Дивеевского избирательных округов. Дата стояла завтрашняя, 16 ноября.

Чтобы откорректировать план поездки, хватило пяти минут. Дорога в Горький пролегала через Арзамас. Кинотеатр «Искра» – почти по пути. Время подходящее. Последняя деталь – распороть грубо заштопанный шов в матрасе и достать револьвер. Наган Грини Кондратьева с полной обоймой. Однажды револьвер уже ездил с Морозовым в Арзамас на поезде, но тогда не пригодился. На этот раз он должен сработать.

И все будет кончено.

* * *

Единственный в Арзамасе кинотеатр выстроил лет двадцать назад местный купец и назвал его первыми буквами своего имени «ГэТэ». Стоял он тогда на перекрестье улиц Сальникова и Новоплотинной, теперь же назывался «Искрой» и адрес имел на улице имени коммунистического основоположника Маркса. Прежде Морозов иногда проезжал мимо этого длинного одноэтажного здания со входом на углу, оформленным портиком и колоннами, хорошо знал окрестные переулки. В одном из них он заглушил мотор.

В запасе оставалось полчаса. Морозов был спокоен. Специально проверил пульс: его собственный мотор работал ровно. Спокойствие и выдержка при натянутых, как тетива лука, нервах – половина дела. Для надежности, чтобы организм не дал осечку, можно даже немного подремать, тем более что поднялся нынче спозаранку, задолго до свету. Проспать он не боялся – долго кемарить в машине не умел.

Сквозь дрему он вдруг почувствовал, что в кабине рядом кто-то есть. Открыл глаза и увидел на сиденье старика. Седые волосы и борода чуть не сияли белизной, а одежда была темная и неопознаваемая, какое-то рубище. Старик ясноглазо и внимательно смотрел на Морозова.

– Ты что тут делаешь, дедушка? – спросонья Николай не очень-то удивился.

– Сироток своих сторожу, – строго, будто выговаривая ему, сказал старик.

– Каких сироток?

– Дивеевских. Разбросало их. А я приглядываю. Твоя-то сиротка твой мельничный жернов на себя взяла, за твою душу своей поручилась. А ты свою душу погубить надумал, – с непонятным укором говорил седобородый. – Жертву ее пустой хочешь сделать?

– Ты про что, дедушка? – Морозов никак не мог выгнать из глаз остатки сна, тер веки.

В голове внезапно что-то переключилось. Ему даже показалось, что он услышал щелчок.

– Что с ней сделали?! – в шальной надежде воскликнул он. – Скажи, если знаешь! Она жива? В тюрьме? Где?

– Не ищи ее. – Старик точно погладил Морозова ясным взором. – Она высоко уже.

На капот машины грузно упала с неба белая чайка. Сложив крылья, стала долбить клювом по лобовому стеклу и настойчиво приговаривать:

– Гражданин! Гражданин! Гражданин!..

В этот миг Морозов понял, что спит и нужно просыпаться. В боковое окно кабины тарабанил усатый милиционер в меховой шапке-финке. Никакого старика в машине, конечно же, не было. Морозов выдохнул, открыл дверцу и на требование милицейского предъявил документ с командировочным листом.

– Почему стоите? – недовольно осведомился страж порядка.

– Сон одолел, товарищ милиционер. Боялся в столб врезаться, вот и прикорнул малость.

Получив обратно документы и веление проезжать, Николай завел мотор. Он глянул на часы: встреча майора Лаврушина с избирателями шла уже двадцать минут. Морозов ругнул себя и откатил полуторку на улицу Маркса, остановил прямо у входа в кинотеатр: сторожиться теперь было ни к чему.

Он вошел в переполненный зал. Проходы между рядами кресел и вдоль стен были забиты людьми. Многие в верхней одежде, в шапках, другие, спасаясь от духоты, держали пальто и тулупы в охапку. Из рук в руки текли ручейком записки для президиума и выступающего. На возвышении перед белым экраном за длинным, составным столом, покрытым алым сукном, восседало местное партийное начальство. В центре – виновник торжества, кандидат в депутаты майор Лаврушин. Широкий торс майора туго перетягивали ремни, грудь украшала недавняя правительственная награда – орден Красной Звезды. Тихий гомон, шуршание и кашлянье арзамасских обывателей-избирателей покрывал его хорошо поставленный командирский голос, в меру пересыпанный эмоциями:

– …Этих колоссальных побед трудящиеся области и вашего района под руководством партии добились в жесточайшей борьбе с врагами народа. Троцкистско-бухаринские мерзавцы, агенты иностранных разведок, эсеровские и поповские диверсионные группы пытались и пытаются нанести ощутительные удары социалистическому хозяйству нашей области…

Морозов оценил расстояние до сцены и президиума: точно в цель попасть вряд ли получится. Он стал аккуратно и вежливо протискиваться сквозь публику, на ходу расстегивая пуговицы куртки. На него шипели и вполголоса ругались, угрюмый мужик в телогрейке попытался отдавить ногу.

– Враг пробирается на самые ответственные участки хозяйства и там вредит, устраивая диверсии…

У самого возвышения Морозов заметил расставленную охрану с чекистскими петлицами и лычками не ниже сержантских. Их было четверо. Они сдерживали толпящихся впереди и настороженно, как злые собаки во дворе, оглядывали зал.

– Особенно злобствуют по всем районам области поповско-фашистские мракобесы. Тут, товарищи, такая деталь. Кулацкие последыши и кликуши распространяют слухи, будто попов, дескать, арестовывают на время избирательной кампании, а после выборов отпустят. Вздор это, товарищи! Вы можете быть совершенно спокойны: церковники, арестованные нами за контрреволюционную деятельность, не вернутся и после выборов.

В спину Морозову грубо ткнулся чей-то кулак. Он обернулся – под нос сунули записку, чтобы передал дальше. Он зажал бумажку в левой руке. Правую держал на поясе, сквозь свитер касаясь рукояти револьвера. От жара, созданного дыханием нескольких сотен человек, и нервного напряжения он взмок. Капли пота щекотали лицо. Чем ближе к сцене, тем плотнее стояли люди. Продвижение его замедлилось.

– Во главе преступной деятельности церковников нашей области стоял митрополит Феофан (Туляков). Он раздавал отцам духовным предписания о диверсиях и сам непосредственно организовывал их. Таким манером митрополит поджег десять крупных колхозных построек, больше восьми десятков дворов сельского и колхозного актива, организовывал пожары на промышленных предприятиях. Вместо Евангелия и икон, товарищи, у этого так называемого владыки хранились в изрядном количестве обрезы, револьверы и другие предметы, отнюдь не приписанные к инвентарю церковного алтаря…

В зале раздались смешки. Кто-то смачно выругался, выразив восхищение чекистской работой. Женщины впечатлительно охали.

Морозов выбился в передний, поперечный проход. Он рассчитывал пробраться к кромке сцены посередине трехметровой дистанции между чекистами и оттуда выстрелить – чтобы наверняка. В своих снайперских способностях он не был уверен. Записку в потном кулаке держал наготове. Правая рука переместилась под свитер, лежала на рукояти.

– …К примеру, в Муроме церковники собирались с помощью завербованного персонала туберкулезного диспансера заразить бациллами чахотки городской водопровод…

Фраза будто гибким прутом хлестнула Морозова по лицу. Перед глазами потемнело, сцену и сидящих на ней заволокло точно туманом. Посреди серой мути возникла белая, сияющая голова старика, разговаривавшего с ним во сне. «Не мсти за нее, – додумал его невысказанные слова Морозов. – Она уже высоко…»

– Назад, гражданин!

Из тумана возник чекист. Почти не глядя на Морозова, он цепко ухватил его за правое предплечье. «Записка…» – взмахнул тот бумажкой. Энкавэдист отобрал записку. Морозов повернулся и боком стал пробивать себе обратный путь. Его запущенную под свитер ладонь чекист не заметил.

Пока он таранил дорогу до выхода из зала, револьвер выскользнул из-под пояса брюк и нырнул в штанину. Морозов чувствовал, как наган проваливается вниз, к ботинкам, но удержать не мог, было слишком тесно.

– Так что мы можем смело заявить, товарищи, что и эта церковная карта фашистских разведок бита!.. – убеждал избирателей майор Лаврушин.

Морозов вернулся к полуторке, запрыгнул в кабину и с ходу дал по газам. Ясная, как июньское небо на рассвете, и внезапная, как снег в августе, звенела мысль: «Они сами себе палачи. Его убьют свои. Как Ягоду. Как Кирова. Как Зиновьева и других… Скоро. Очень скоро. Бог не Ерошка, видит же немножко…»

19

Настоятель Благовещенского собора отец Павел Устюжин редко виделся с женой. Она приезжала из Владимира в Муром несколько раз в году, оставалась с ним на пару дней и возвращалась к младшим детям. Каждая встреча была счастьем и радостью: не могли наговориться друг с другом, наглядеться один на другого. Заморенная неустройством жизни, тревогами за мужа, а теперь еще и за арестованного старшего сына, Клавдия в эти дни расцветала – столько нежности и любви он получал от нее.

Отец Павел берег свою семью от себя же. Формально они с женой были в разводе. Он запрещал ей приезжать чаще. И каждый раз с камнем на сердце провожал до станции. Всякий раз печаль разлуки утяжелялась раздумьем: напоследок виделись или даст еще Бог немного земного счастья, новых свиданий украдкой?

Он ждал ареста изо дня в день и со дня на день. Ждать становилось все нестерпимее. Душа болезненно желала, чтобы все как-нибудь и хоть чем-нибудь разрешилось уже. Тюрьма так тюрьма. А если нет, то… «Господи, помилуй мя, грешного иерея Твоего, дай мне с терпением и смирением переносить все, что Ты посылаешь нам…»

Записку на дом отцу Павлу принес днем незнакомый мальчонка. Лет шести, с льняными кудрями из-под шапки. Если отмыть до розовых щек и переодеть – будет купидон с картин художников прошлого века.

– Ты чей же такой будешь? – невольно улыбнулся отец Павел.

– Я папкин и мамкин.

– Это хорошо, что у тебя и папка, и мамка, – всерьез ответил священник. – А от кого записка?

– Папка не велел сказывать, – потянул носом малец.

– А кто твой папка? – опять улыбнулся отец Павел.

– Милиционер! – с гордостью выпалил «купидон» и шмыгнул через дверь на улицу.

Священник развернул записку.

«Батюшка, вы меня не знаете, но прошу мне поверить. 18 ноября НКВД будет проводить аресты. Наметили брать всех церковников города, слобод и подгородных сел. Обвинят в диверсиях и свержении власти. Это не шутки. Если можете, уезжайте и другим скажите. Не подписываюсь. Я свое дело сделал, предупредил. Дальше как хотите. Записку эту сожгите».

Он перечитал сообщение дважды. В то, что это правда, а не чей-то злой розыгрыш, поверилось сразу. Отец Павел спрятал записку в рукав подрясника и поднялся на второй этаж, в свою комнату. Клавдия хлопотала над чаем.

– Кто приходил? – весело спросила она.

– Хорошенький такой малышок, – принужденно рассмеялся муж. – Тебе бы моментально захотелось его потискать и расцеловать.

Он присел за стол, поймал руку Клавдии и приник к ней губами.

– Я так люблю тебя, жена. Жалко тебя отпускать обратно. На станцию часа через три поедем?

– А ты и не отпускай! – Клавдия прижала к себе его голову и долго держала. Потом вздохнула: – Да нет, что я. Дома дети, а денег у них нет… Бедный мой Павлушка, как я тебя жалею. Как мне тебя не хватает… А зачем этот хорошенький младенец приходил?

Клавдия словно что-то чувствовала, глазами настойчиво требовала ответа.

– Записку принес, – честно и как можно беззаботнее ответил муж. – Завтра пойду исповедовать и причащать болящую прихожанку.

Жена разлила по чашкам светлый, морковного цвета чай и со смехом заговорила:

– А я тут почему-то вспомнила, как ты в шестнадцатом году ходил пешком в паломничество ко гробу Серафима Саровского, в лаптях и с котомкой. Вернулся – от тебя один скелет остался, ноги страшно стерты – как только шел! А потом рассказывал мне о своих приключениях. Я даже записала все это в дневнике, особенно про сельского учителя, у которого ты заночевал. Как он тебя принял за убогого крестьянина и поучал о вреде религии, о бессмысленности хождений по святым местам…

– Еще и Ренана мне цитировал, толковал его вкривь и вкось, – поддакивал отец Павел, с улыбкой вспоминая былое.

– А потом ты разбил все его положения, разъяснил и Ренана и довел бедолагу до страшного изумления.

– «Кто ж ты такой?! Ты, что ли, читаешь много?» – вскричал священник, изображая посрамленного сельского учителя.

– «Да, конечно, читаю я много, – женским басом Клавдия представила ответ паломника. – Два года назад окончил Московскую академию, а теперь работаю преподавателем в семинарии».

– Но расстались мы с ним друзьями, хоть он и был страшно смущен, – хохотал отец Павел.

– А я тогда смотрела на тебя, когда ты, изможденный, заснул, – посерьезнела жена, – и думала: нужны ли такие подвиги? Христианство – это величайшая любовь, а тут все какой-то аскетизм, страдания, мучения, ограничения, посты… Все думала и думала, и мне страшно и жутко стало…

– А сейчас так не думаешь?

– Сейчас мы все эти подвиги не своей волей совершаем, – грустно сказала Клавдия. – И мучаемся, и постимся на хлебе с картошкой, и в убогой латаной одежде ходим, и вообще натуральными аскетами стали.

– А любовь-то сильнее сделалась? – с сочувствием и лаской смотрел на жену отец Павел. – Когда никто не гонит, не притесняет, не грозит арестом и смертью, тогда легко христианином зваться. Проще простого про величайшую любовь рассуждать. Но как же ее измерить? Как понять, сколько в нас любви ко Христу и к ближнему? А вот так и понять. Гонением на нас, страданием, ненавистью к нам извне и терпением всего этого измеряем свою верность Богу, любовь к человекам…

* * *

«Ответь, Аристархов, почему ты хочешь вступить в ряды Ленинского комсомола? – Я хочу быть комсомольцем, чтобы вместе с партией во главе с товарищем Сталиным строить в нашем Советском государстве светлое коммунистическое будущее. Чтобы вместе с моими боевыми товарищами по комсомолу бороться с врагами и предателями Родины…»

Ранним, заиндевелым, еще не посветлевшим утром, ежась от холода в хлипкой куртке, Михаил торопился в школу, чтобы хорошенько подготовиться перед уроками к открытому комсомольскому собранию. Он до дрожи в коленках волновался и потому, как шарманка, по многу раз твердил в уме ответы на все возможные вопросы, которые ему будут задавать. А вопросы непременно будут каверзные, личные и политические. Не всем по нраву, что он лезет в комсомол. Попович, калашное рыло, сын врага народа! Пускай и отрекся от отца, но кто знает, что у него на уме? Борька Заборовский накануне натаскивал его, как держаться и что отвечать. Комсорг Шестопалов тоже обещал поддержку. Но Михаил все равно нервничал и тревожился. Ночью зубрил всех наркомов СССР, повторял главные вехи истории партии. Вскочил ни свет ни заря и, запихивая в рот вчерашнюю ледяную картошку, проверял себя на скользких моментах собственной биографии.

«Партия дала нам счастливую жизнь, самую честную и справедливую конституцию в мире, обеспечила право на свободу, труд и образование. Если я иногда проявляю малодушие и колебания, то это только потому, что раньше жил в невежественной ретроградной среде. Но теперь я почти свободен от пережитков прошлого и все больше приближаюсь к правильному пониманию политики партии, надеюсь стать достойным продолжателем ее славных дел…»

– Эй, парень!

В мысленную зубрежку вторгся человек, внезапно вышагнувший из открытой двери дома. Миша остановился, точно налетел на фонарный столб. Человек был в шинели, и в слабом свете из передней на воротнике его различимы были красные петлицы.

– Куда идешь?

– В школу. – От испуга голос стал тонким, как у галки.

– Сколько лет?

– Шестнадцать.

– Паспорт есть?

– Есть. – Михаил хотел открыть портфель и достать документ, который теперь всегда носил с собой, как драгоценность.

– Потом покажешь, – махнул чекист и, отступив за порог, прокричал вглубь дома: – Товарищ сержант, нашел второго понятого!

– Да что вы… – попятился Аристархов. – Я не могу… Мне к собранию надо готовиться!

Он узнал дом, стоявший неподалеку от жилья Морозовых. Здесь жил отец Павел, настоятель Благовещенского собора. Михаил иногда сталкивался с ним на улице, торопливо, опустив голову, здоровался, а на все попытки священника завести разговор отвечал бегством.

– Меня сегодня в комсомол принимают…

Чекист крепко ухватил его за плечо и потащил в дом.

– Давай, подпишешь протокол обыска и свободен. Самое комсомольское дело, не дрейфь.

– А кого арестовывают? – смирившись и наберясь смелости, пискнул Аристархов, хотя догадывался об ответе.

Но ответ все же ошеломил.

– Попа дюже вредного берем за жабры, парень, – по-дружески подмигнул ему чекист. – Главарь террористического подполья церковников, не замухрышка тебе какая-то!

– А разве поп может быть террористом? – с запинкой пробормотал подросток, поднимаясь по лестнице.

Он жалел, что не смог отбояриться и удрать. Самым отвратительным было даже не то, что придется сейчас увидеть отца Павла и делать вид, будто незнаком с ним, прятать глаза, своей подписью под протоколом участвовать в аресте… Михаилу отчетливо, до малейшей детали вспомнился арест собственного отца полгода назад. Свои мучительные мысли тогда и позднее: в чем же он виновен? какое преступление совершил? неужели правда все то, что говорят о священниках и вообще церковниках? и отец только притворялся добрым, а на самом деле он холодный, расчетливый, бездушный враг?

– А чего ж. Все могут, а попы нет? – хмыкнул чекист.

Самым омерзительным было четкое и ужасно горькое, окончательное осознание: его отец тоже, наверное, был террорист. Замаскированный враг советского строя, предатель народа, изменник Родины. Государственный преступник…

20

Два уголовника подрались в камере. Провинившимся назначили отца Алексея, неделю как переведенного в горьковскую тюрьму. Один хотел украсть у него пайку хлеба, другой заступился. Вожделенный кусок достался вору, когда священника вывели из камеры и затолкали в карцер.

Это была мерзлая подвальная конура в пять квадратных метров. Каменный мешок с ведром для нужд и едва живой лампочкой на низком потолке. В углах застыла наледь, на стене против двери белел иней. Можно стоять или сидеть на голом полу. Лежать и спать тоже можно, никто не запрещает даже днем, но без единого шанса подняться: за несколько часов живой человек превратится в окоченевшее бревно.

В карцере уже кто-то жил. В первые мгновения отец Алексей даже обрадовался, разглядев в узнике каменного мешка собрата-священника. Но радость стремительно сменилась ужасом и жалостью. Несчастному явно досталось больше, чем испытал за полгода он сам. В волосах на голове были подпалины, на лбу черные пятна, похожие на прижигания папиросами. На щеке темнела шрамом проплешина от выдранного с кожей клока бороды. Рот из-за этого плохо закрывался, и было видно, что передних зубов нет. Подрясник свисал с плеч рваньем, под которым проглядывали грязная фуфайка и брюки. Вглядевшись в серое, изможденное лицо, отец Алексей охнул.

– Отец Иоанн, вы ли это?!

Несчастный стоял, обхватив себя руками, привалившись плечом к стене у двери, и дрожал всем телом. В этой человеческой руине с трудом можно было узнать муромского отца благочинного, протоиерея Иоанна (Гладилина).

Присмотревшись в ответ, он клацнул зубами:

– А вы кто?

Отец Алексей назвался. Он понимал, что с обритой головой и без бороды не похож на себя. Однако ему показалось, что неожиданная встреча отцу благочинному неприятна. А впрочем, кому же приятно замерзать в ледяной конуре? На сколько времени его самого запихнули в карцер, он не знал. Холод начинал пробирать.

– За что же вас сюда?..

Ответа он дождался не скоро, словно благочинный раздумывал, говорить или нет. В эти пару минут отец Алексей попытался проделать несколько физических упражнений, чтобы согреться, но быстро выяснил: его ослабшее в тюремных стенах тело физкультуры отчаянно не желает.

– Меня заставили… – прошелестело из угла, где стоял отец Иоанн. – Понимаете, батюшка, меня вынудили силой. Я не хотел, противился… Пытался доказывать им… Все бесполезно. Допросы каждую неделю, по разу и по два. Но с тех пор больше не водили. Две недели. У меня было время. Я решил отказаться… Сказал надзирателю, что вспомнил еще… Меня отвели к следователю… Он думал, я назову еще кого-нибудь… А я отказывался от своих слов… – Речь несчастного была глухой и сбивчивой, дрожащей и шепелявой. – Он не стал слушать… Вот так я здесь. Как думаете, сколько тут можно вытерпеть?.. Я не знаю, сколько прошло времени. Час или несколько… Это может кончиться воспалением легких… отморожением почек…

– Приговоренному к расстрелу не страшен насморк, – бодрился отец Алексей.

– Вас приговорили к расстрелу? – переспросил благочинный, чего-то вдруг испугавшись.

– Не знаю. Наверное. Во всяком случае, обещали. Мы же с вами, отец Иоанн, диверсанты и фашисты. Меня прижали к стенке неопровержимой уликой – вашими якобы признаниями…

Отец Алексей осекся.

– Я подписал! Признал, что они хотели. На каждом листе – моя подпись, – торопливо говорил отец благочинный. – Я руководил организацией… вовлекал в нее духовенство и прихожан… Давал задания вредить, устраивать диверсии… Я назвал всех… Полсотни человек… и вас тоже… всех…

– Полсотни! – в ужасе повторил отец Алексей. – Их тоже всех арестовали?.. Да, наверняка. Как же вы, отец Иоанн?.. Что же вы?.. – Он не мог подобрать слов.

– А что я мог?! – В голосе благочинного прорвалось рыдание. – Пытался убедить их в своей невиновности. Призывал мыслить разумно. Два месяца. Я боролся за себя! Доказывал, что они ошибаются… Даже надеялся перехитрить, обмануть.

– Вы забыли, что дьявол – отец лжи. Его не переиграешь, – проговорил отец Алексей со смесью жалости и возмущения, поднимавшегося в нем.

– Они меня мучили! Били, терзали, не давали спать, – оправдывался несчастный. – Пытка бессонницей и электрическим светом круглые сутки. У меня разламывало от боли голову и спину, я не мог ни стоять, ни сидеть… Вы не знаете, к вам это не применяли. Вы простой сельский поп. Я же хоть и мелкое, все же начальство. Им нужен был руководитель… Однажды следователь принес веревку и стал душить меня. Я почти задохнулся… Он сказал, что убьет меня в следующий раз, а в бумагах напишет, будто я умер от разрыва сердца…

– Поэтому вы оговорили себя. И еще полсотни человек. – Отец Алексей был в смятении от нахлынувших чувств. – Вы оговорили Церковь. Засвидетельствовали, что Церковь Христова есть политическая организация, занимающаяся какой-то контрреволюцией. Вы подтвердили им, что все верующие во Христа держат камень за пазухой против нынешних властей и потому правильно сажать их в тюрьмы и убивать. Вы спутали земное и небесное…

– Замолчите! – с нотой истерики выкрикнул протоиерей. – Не смейте судить меня! Я выше вас по должности и сам себя сужу! – Истратив силы на этот выплеск, он опять сник и стал жаловаться: – Никто не выдержит такого. Это нечеловеческие пытки… Но я хотел вернуть им тридцать сребреников… Иуда пришел и бросил монеты на пол… Мне не дали этого сделать…

– Ничего уже не вернуть и не исправить… – Отец Алексей не мог больше стоять – ноги не держали. Он опустился на корточки, опершись спиной о стену. Словно электрический ток, прошел по телу ледяной холод. – Есть только два пути. Один Иудин…

– Удавиться как Иуда? – не дал ему договорить благочинный. – Что это вы мне советуете? Не-ет, не для того я терпел эти муки… Я хочу жить! Хочу дышать, видеть небо. Пускай меня отправят в лагерь, из лагерей возвращаются. Там тоже живут, дышат. Меня тоже оговорили, оклеветали! Они зачитывали мне протоколы других арестованных… допрос регента моей церкви… У меня волосы дыбом вставали от обвинений!.. Я же никого не предавал. Они сами называли мне имена… Я только подписывал… Подписывал с мыслью, что все равно отрекусь от показаний. У меня не было другого выхода…

Отец Алексей, не пытавшийся за все полгода тюремных мытарств искать выход, уповать на собственные силы в неравной борьбе с чекистами, ежедневно прощавшийся с земной жизнью, слушал откровения отца благочинного невнимательно. Возмущение и отвращение, по первости овладевшие им, теперь отпустили его. В сердце вернулась тишина. Он испытывал лишь великую жалость к сокарцернику и печаль о его отчаявшейся душе, в которой бушевала смута, царил хаос и торжествовал ад.

– Знаю, о чем думаете, – с неприязнью промолвил отец Иоанн, все сильнее стуча зубами от холода и подпрыгивая на месте. – Не хуже вас знаком с поучениями святых отцов. Гонения на Церковь и ее служителей – крест от Бога. Для испытания нашей верности и твердости. Оглядывающийся назад неблагонадежен для Царства Божия. Претерпевший же до конца, даже до смерти, воссядет рядом с Христом. Обетование сие от Господа и, следовательно, непреложно… Об этом помышляете мне напомнить, угадал?

Отец Алексей молчал. Он думал о том, что страх человеческий вытеснил в душе несчастного страх Божий. Глыбой придавил к земле, закрыл ум для чистых молитвенных созерцаний.

– Но у меня не осталось сил в это верить! – внезапным фальцетом крикнул отец благочинный. Он стал бить себя руками по плечам и бокам в тщетной попытке одолеть промозглый холод. – Где Христос? Он должен быть здесь, со страждущими и обремененными, с измученными узниками! Почему Его нет? Где иго Его благое и бремя легкое? Вижу только бремена тяжкие, неудобоносимые, непосильные!..

Отец Алексей не отвечал и не смотрел на человека, чей разум мутнел и во взбаламученных водах души на поверхность со дна всплывали грязь с мертвечиной.

– Ну и молчите! – оскорбленно отвернулся от него отец протоиерей, продолжая хлопать себя и подскакивать.

Спустя минуту он отчаянно принялся бить кулаками и башмаками в железную дверь. Со слезами в голосе выпрашивал, чтобы открыли и выпустили его. Безумно гневался, униженно молил.

Отец Алексей лег боком на мерзлый пол, под голову подложил руку и закрыл глаза. Молитвой отгородился от криков и стенаний. В нее же пытался закутаться, как в одеяло, но пронизывающий холод дошел до костей и не отпускал. Его била и чуть ли не подбрасывала, как ночные бесы – святого подвижника, крупная дрожь.

Но даже бесы бессильны против человеческого терпения. Сердечный жар от молитвенных слов помалу распространился в теле, и отец Алексей заснул.

* * *

Пробудился он оттого, что сосед по карцеру тормошил его:

– Проснитесь, ради Бога. Вставайте же!..

Отец Алексей не без труда принял сидячее положение. Тело наполовину занемело, рука, служившая подушкой, потеряла чувствительность. Он в недоумении смотрел на отца благочинного и не мог понять, что переменилось: тусклый прежде взгляд зажегся лихорадочными огоньками? безумное отчаяние на лице сменилось вдохновенной решимостью? впалые восковые щеки вспыхнули чахоточным румянцем?

– Что случилось?

Отец Иоанн сделал паузу, прежде чем с мучительной торжественностью объявить:

– Они меня расстреляют!

– Откуда вы знаете?

– Не спрашивайте. Знаю. Считайте, мне было откровение. Теперь нужно успеть… Я должен… – Отец благочинный задыхался от возбуждения. – У всех, кого оговорил, не смогу испросить прощения. Но вы здесь, и я…

Он грузно опустился на колени и поклонился земным поклоном, коснувшись лбом пола.

– Простите меня, отец Алексей. Христа ради простите за мое малодушие и клевету на вас!

– Конечно… конечно… – с немалым смущением проговорил тот, делая безуспешную попытку поднять благочинного с колен. – Давно простил, сразу…

– А теперь исповедуйте меня, батюшка! – не попросил, а повелел отец Иоанн. – Надо торопиться, пока вас или меня не вытащили отсюда. Другого шанса у меня не будет.

– Но… – смешался отец Алексей. Он тоже был взволнован. – Такой грех имеет силу разрешать только епископ. Я не вправе… Вы же понимаете, о чем я.

– Епископа нет и не будет. Я вам приказываю… да нет же, прошу… найдите в себе силы и смелость исповедовать кающегося иуду!

Отец Алексей встал. Показалось или нет, что в карцере стало теплее? Он оглядел себя и сокамерника.

– Где же взять епитрахиль?

Без раздумий отец благочинный скинул с себя рванину подрясника, зубами разгрыз низ фуфайки и оторвал полосу ткани около метра длиной. Затем вновь с великой бережливостью, чтобы не наделать лишних дыр, влез в лохмотья облачения. Отец Алексей прочел над лоскутом молитву освящения и надел на грудь, загнув верхний конец под ворот.

Кающийся вновь с усилием встал на колени, склонил голову и заговорил. Исповедь была страшна. Пастырь душ каялся в отречении от Христа, предательстве собратьев-священников и пасомых мирян, в хуле на церковь и лжесвидетельствах…

Отец Алексей, слушая, изумлялся: что могло так скоро и бесповоротно перевернуть его душу? Зловерие Иуды, который пошел и удавился, преобразить в горчайшее раскаянье апостола Петра, который трижды предал, но вымолил прощение?

Это чудо. Души грешника коснулась милость Господня… и осветила обоих: кающегося и принимающего покаяние. Полоска епитрахили легла на голову страдальца. Отзвучали слова разрешительной молитвы. Согретая их дыханием, оттаивала и растекалась наледь в углах.

В изнеможении отец благочинный лег на пол и тотчас уснул праведным сном младенца.

* * *

«АКТ

28 ноября 1937 г. Гор. Горький.

Я, комендант УНКВД по Горьковской области ст. лейтенант ГБ Соловьев Н.Л., в присутствии помощника коменданта УНКВД Русанова И.Г. и помощника коменданта УНКВД Бобкова М.И., на основании предписания от 26 ноября 1937 г. начальника УНКВД Горьковской области майора ГБ Лаврушина И.Я., 28 ноября 1937 г. в 15 часов привел в исполнение приговор над осужденными особой Тройкой при УНКВД Горьковской обл. Гладилиным И.М., Доброславским П.А., Аристарховым А.В., Векшиным П.И., Арсеньевой Е.К., Шмит Е.А., о чем составлен настоящий акт в двух экземплярах».

21

К наступившей зиме уличный житель Федька подготовился основательно. У грузчиков на товарной станции позаимствовал ватник. В проходящем поезде разжился ушанкой. Сапоги были арзамасские, знай набивай их газетной бумагой для тепла. Но с едой выходило не так хорошо. Станционные торговки знали его как облупленного и не давали даже близко подойти к ящикам с разложенной провизией – включали трубный голос. Чуть прибыльней было на колхозном рынке. Иногда какая-нибудь жалостливая тетка сунет в руки пару картошек или соленый огурец. Изредка Федьку узнавали бабы из родной деревни, с оханьем поминали его мать, давали вареное яйцо, горбушку хлеба. Однажды Федьке выпала крупная удача – на пару с бездомным псом объегорили мужика, рубившего на прилавке мороженую тушу. Пес со свиной ногой кинулся в одну сторону, Федька с филейным куском в другую. Жарил на костре и чуть не лопнул в тот день от обжорства. Но обычный улов бывал невелик. Торговки и здесь блюли товар от шпаны и жулья, а чтобы милиция лучше их сторожила, подкармливали милиционеров.

В то утро Федьку, как магнитом, тянул к себе прилавок с печеными булками, от которого во все стороны шла густая, головокружительная волна запаха. Мальчишка истекал слюной и опасался, как бы раскатистое бурчанье в брюхе не выдало его. С ленцой в движениях он прохаживался между рядами, деловито пробовал подсолнушное семя, выспрашивал цены и время от времени стрелял глазом в сторону вожделенного хлебного печева. У третьего от булок прилавка он задержался. Сунул нос в мешок с репой, ощупал капустные кочаны, принюхался к свеколинам.

– Не сахарные, дядька! Кислые, – сморщился.

– А ну брысь отседа, пионер! – вызверился на Федьку продавец.

С зажатой в руке за спиной репкой шпанец ответно огрызнулся на мужика. Но отойти не успел. Кто-то очень крепкий сграбастал его за загривок и тряхнул:

– Попался, воренок.

Репка выпала из ладони на истоптанный снег, мальчишка завертелся юлой. Ватник задрался на голову, Федька мог бы и вовсе выскользнуть из него, но верзила перехватил его за руку и сжал, как тисками.

Обернувшись на своего врага, Федька обомлел. Заготовленная жалобная песенка об умирающей с голоду мамке застряла в горле.

– Давно ты мне глаза мозолишь, козявка. Возле НКВД тебя еще приметил.

– Гад! – только и выдал Федька в лицо врагу, одетому в крепко перетянутую ремнями шинель с красными сержантскими петлицами и мерлушковую шапку.

– Поблажи мне, шпион малолетний.

Чекист до боли стиснул Федькину руку и потянул за собой между базарными рядами. Шел он быстро, крупными шагами, мальчишка сбивался с ног, то и дело нырял носом. У прилавка с подсолнухами и тыквами энкавэдист притормозил. Опробовал жареные семечки в стакане и ссыпал в карман шинели, бросил торговке мятый рубль. Пока она набирала монеты для сдачи и пересчитывала, Федька изловчился. Что было дури нанес удар.

Руку чекиста, лежавшую на прилавке, нож-выкидушка пробил насквозь меж костей, пригвоздив к доске. Энкавэдист коротко вскрикнул, а Федька почувствовал свободу и рванул.

– Это тебе за дядю Пашу, гад!

Сдавленно рыча, сержант вытащил нож. Из дыры хлынула кровь. Напуганная торговка визгливо заголосила.

Федька мчался изо всех сил. Мелькали прилавки, мешки, корзины, телеги и лошади. Он тыкался в спины, в бока, толкался и оглядывался. Базарную публику позади разметывало в стороны – энкавэдист с окровавленной рукой и разъяренной физиономией гнался за ним, сокращая расстояние. В другой руке он сжимал нож, измазанный кровью. Картина была устрашающей, а Федьке мешали сапоги – на три размера больше его ноги. К тому же с утра он чувствовал жар, который теперь пожирал его силы.

Он протиснулся между телегами, загородившими вход на рынок, и тотчас врезался в человеческую фигуру, вставшую на пути. Федька утробно взревел и замолотил руками.

– Да тихо ты, тихо! Размахался, махач.

Сзади уже подбегал чекист-подранок, сопевший как медведь в берлоге. Федька, оглянувшись, зажмурился и даже присел от немалого страху. Показалось, что энкавэдист сейчас накинется и прирежет.

– Что это вы, товарищ сержант, с ножом на ребенка бросаетесь?

Спокойный голос милиционера, державшего Федьку, немного ободрил его.

– Ребенка?! – яростно рыкнул чекист. – Ты, Прищепа, глаза разуй! Этот уголовник-головорез сам на людей с ножом кидается!

– Э, да вы весь в крови, товарищ Малютин. Шинель запачкалась. Вам в больничку срочно надо. А пацана я сам отведу в отделение.

Прищепа свободной рукой взял у сержанта нож, убрал лезвие и бросил себе в карман.

– Не в милицию! Отведи его к нам, – потребовал чекист. – Сдай дежурному, скажи, я велел. Да держи крепче бандита.

– Не волнуйтесь, товарищ сержант.

Бросив на мальчишку многообещающий взгляд, энкавэдист зашагал прочь от рынка. Федька же, разом ослабев, привалился боком к милиционеру.

– Жрать небось хочешь, живодер?

– Все равно сбегу, дядька, – честно пролепетал шпанец. – В тюрьму не посадите, я еще маленький. В детприемнике перезимую и сбегу.

Прищепа повел его, держа руку в захвате, как в кандалах.

– С улицы тебе одна дорога – в бандиты. Так что тюрьма тебя все равно дождется. Если повезет и не расстреляют за особо тяжкое…

Федька заплелся ногами и чуть не упал.

– Да ты, парень, горишь, – нахмурился Прищепа, потрогав его лоб. – Ну-ка пошли.

Наперерез через улицу их нагонял человек в телогрейке, толстых ватных штанах и коверкотовом картузе.

– Постойте, товарищ милиционер!.. Этот пацан… Я его знаю и готов дать за него поручи…

Оборванная фраза повисла в стылом воздухе.

– Вы?!

– Ошиблись, гражданин. – Прищепа откозырял. – А за мальца не беспокойтесь. Устрою.

Морозов в задумчивости и долгих колебаниях смотрел им вслед, пока милиционер с беспризорником не исчезли из виду, свернув в переулок. Он был уверен, что никакой ошибки нет. Шинель с синими петлицами и милицейская шапка не могли настолько изменить облик, чтобы не узнать в страже порядка того серого человека, который однажды окликнул его на крыльце туберкулезного диспансера, рассказал о Жене и построил план ее бегства. О неудаче он, конечно, знать не мог. Морозова одолевало желание поведать ему. Но делать этого, разумеется, не стоило.

Нежданной-негаданной этой встречей перебило другую мысль, с которой Морозов шел на колхозный рынок. Он догадывался, что беспризорник Федька кормится там, подворовывая. В двух комнатках его, морозовской, жилплощади еще оставалось место, чтобы втиснуть четвертую кровать. Было бы как в казарме, но это пустяк. «Надо жить. Выкормить эту безотцовщину, всех троих. Пока сами на ноги не встанут. А дальше будь что будет… Должен жить и другим дать выжить. Ради нее!»

Однако Федькина судьба, похоже, повернулась иначе.

* * *

«Доношу до вашего сведения, что сотрудник рабоче-крестьянской милиции г. Мурома Прищепа И.С. в конце рабочего дня 17 ноября сего года угрожал мне в грубой форме и шантажировал. Требовал выписать ему ложный больничный лист. Я вынужден был подчиниться и в графе “заболевание” поставил почечную колику. Закрывать фальшивый больничный лист милиционер Прищепа явился утром 19 ноября. Прошу принять меры к этому сотруднику, он может быть врагом». Подпись: врач главной городской больницы Нефедоров.

– Ах ты ж, холера, – бормотал под нос начальник муромского НКВД Кольцов, доставая из ящика стола бланки ордеров на арест. – Забодай тебя комар, Прищепа!

Для чего сотруднику милиции, подозреваемому в двурушничестве и шпионаже, потребовался больничный лист на 18 ноября, догадаться было несложно. В тот день проводились массовые аресты церковников. Милиция также участвовала, усиливая своими сотрудниками опербригады. Враг познается по делам. «Вот ты и познался, Прищепа».

Младший лейтенант поставил на ордере дату и подпись. В строке «фамилия» он вывел первый слог, но тут затрезвонил телефон.

– На проводе начальник пятого отделения третьего отдела УНКВД области лейтенант Миславский, – резанул по уху высокий, неприятный женский голос.

Третий отдел занимался контрразведкой. Пятое отделение – недобитой и эмигрантской белогвардейщиной. Угадывая содержание предстоящего разговора, глава муромских чекистов мысленно поздравил себя с успехом: хоть на несколько минут, но опередил спецов из контрразведки в разоблачении белогвардейского шпиона. «Профессионализм не пропьешь!» – усмехнулся Кольцов.

– Голуба, что там у тебя в отделе за Малютин такой? – без предисловий спросила контрразведка.

– Сержант Малютин, мой заместитель, – чуть замешкав в растерянности, ответил Кольцов. – Примерный сотрудник, передовик-стахановец, награжден почетным знаком «15 лет ВЧК-ОГПУ»…

– А ты знаешь, что настоящая фамилия твоего стахановца Ямпольский?

Младший лейтенант поднялся с кресла.

– Откуда… – хрипнул он. – Откуда мне знать, товарищ Миславский…

– Ну теперь будешь знать, голуба, что у тебя в отделе работает подпоручик деникинской армии, правый эсер. И все твои секреты ему известны. А значит, они известны и в Берлине. – Контрразведка в телефоне усмехнулась. – Так что давай, выписывай ордер на арест.

– У… уже, товарищ Миславский! – Кольцов подхватил ордер и пошелестел им в воздухе.

– Уже? Ну ты голуба! – снова ухмыльнулась трубка и отрезала: – Действуй!

Кольцов упал в кресло. Отдышался, выпил воды и обмакнул ручку в чернила. Тщательно замарал на бланке «При». Рядом вписал фамилию сержанта Малютина. «Будь он неладен, холера!»

* * *

На постели с простыней, подушкой и одеялом Федька не спал давным-давно и сперва испугался – куда попал? Одеяло было даже не одно, их тяжесть придавливала его к кровати, но Федьку все равно бил озноб. Он пошарил глазами вокруг, рассмотрел полутемную комнатку, занавешенное окно и зажженную керосиновую лампу.

Из груди мальчишки вырвался хриплый кашель. В комнате тотчас объявился давешний милиционер в выпущенной исподней рубахе. Обтер Федьке лоб влажной холодной тряпицей.

– Ну и задал ты мне дела, бандит. Возись тут с тобой. Тебя звать-то хоть как?

– Федькой. Что же не сдал меня, дядька? – слабым голосом вопросил шпанец.

– У меня останешься жить. Буду из тебя человека делать. Эк тебя хворь трясет… Спирт пробовал пить?

– Спирт? – Мальчишка вытаращился. – Да ты что, дядька…

– Правильно. Лучше эту отраву и не пробовать.

Прищепа вышел из комнаты, а вернулся с бутылью в руках. Отлил немного в кружку, скинул с Федьки одеяла, плеснул на ладонь и принялся растирать хилую мальчишью грудь. Шпанец с интересом втягивал носом острый, незнакомый запах. За отцом в комнатку притопал кудрявый малец-шестилеток в трусах и рубашонке. Копая в носу, смотрел на Федьку.

– Он будет с нами жить?

– Иди спать, – шуганул его Прищепа.

Малыш исчез.

– А где ваша мамка? – спросил Федька.

– В ночную его мамка работает.

После размышлений шпанец согласился:

– Ладно, тебе разрешаю, дядька. Делай из меня человека. Это же ты прошлой осенью мою мамку не стал арестовывать. А она в сарае повесилась. Теперь ты меня корми.

Федька, нанюхавшись спирта, блаженно улыбался.

– Погоди-ка. – Прищепа удивился. – Так это твоя мать сорвала со стены в сельсовете портреты вождей и потоптала?.. и председателя палкой побила?

– Ага, моя!

Иван Созонович вспомнил, как пришел в ту деревенскую избу, на которую ему указали с суровым приговором: «Вот тут она живет, Настька-единоличница. Муж ейный налоги не выплатил, на тот свет удрал от советской власти. И сама она буйная». В избе с матерью были четверо мелких, старшему чуть за десять. Ложками выбирали из общей миски жидкую коричневую болтушку, ныли и просили хлебца. «Черти, никак не помирают, – ругалась на них баба с высохшим лицом и темными, потухшими глазами. – Ну давай, арестовывай, раз пришел. Пускай их советская власть сама кормит».

Дело на нее заводить не стал. А через два месяца, когда баба удавилась, история всплыла. Из сельсовета в райотдел пришел донос, что Прищепа от бабы получил взятку. Из НКВД его тогда по-тихому списали.

Он перевернул мальчишку на живот и продолжил растирание на костлявой спине.

– Ну, сказал «а», надо говорить и «б», – подытожил Прищепа свои невеселые мысли.

– Дядька, а война будет? – Федька думал о чем-то своем. – Правда, что половина нашей армии сразу в плен сдастся?

– С чего это ты взял?

– Слышал.

Прищепа хотел было ответить, но слова застряли на языке. Спирта в кружке больше не осталось. Он закутал мальчишку в одеяла и велел спать. Самому Ивану Созоновичу ложиться не хотелось. Разговор и воспоминания разбередили душу. Поколебавшись, он налил в кружку до половины спирт и разбавил остывшей водой из чайника. Быстро выпил. Сел на кровать в ногах у приемыша, окликнул. Тот не отозвался, сонно сопел.

– Война, Федька, будет. – Спирт быстро ударил в голову, слова сами собой отцепились от языка и покатились по хмельной тропке. – Завоюют нас немцы, как пить дать. Я знаю, видел, как они в восемнадцатом году перли по нашим степям. До Волги, а может, до Урала дойдут. Не станет русский мужик с ними драться. Комсомольцы желторотые станут, да они немцев не проломят, не та стать. Тут не «Капитал» нужен в голове… не передовицы из «Правды», а… ну, не знаю что… Не могу, Федька, словами это сказать, неученый я… Вот мужиков в селах поарестовывали за что? За это самое, чего я сказать не умею… За то, что русские, а не советские. А у нас, Федька, русский не в почете, прямо скажем. Русский мужик, он, вишь, отсталый, счастья своего не видит в советской жизни… Так что вот, Федька, за «Капитал» наш мужик воевать не будет. А он у нас, в Советском государстве, пока еще главная сила, мужик-то русский. Вот и ломают его… доламывают… в дугу гнут… Так я говорю, до Урала немцы дойдут. А мужики верят, что им тогда освобождение от колхозной неволи будет. От нового крепостного права. Да не будет им освобождения. Немцы народу на шею усядутся вместо нынешней власти… Вот тогда колбасников и поворотят от Урала назад. Думаешь, как, Федька? Да опять же на горбу у русского мужика советская власть немцев погонит…

Мальчишка перевернулся на другой бок, и Прищепа прервал разговор с самим собой. Прислушался к дыханию спящего.

– Только меня здесь уже не будет, – снова забормотал он. – Возьму в охапку жену с детишками да по немецким тылам уйду туда… куда сейчас и смотреть запрещено. Чтоб даже думать, будто там живется лучше, чем у нас, ни-ни. Вражьи мысли, Федька, измена Родине… Жена у меня по-немецки здорово чешет. Бабка у нее из немцев, которых еще царица Катерина у нас в степях поселила. Я ей, жене-то, запретил на людях шпрехать и бабку поминать. А то еще немецкую шпионку из нее сделают… Ну вот. У нее, брат, немецкий, а я себе учебник французского раздобыл. Учу теперь, по ночам долблю, старый дятел. Пригодится наука. Я ж в Гражданскую войну писарем служил, бумажки сам сочинял вместо начальства. А оно, начальство, иной раз и вовсе полуграмотное бывало. Ну да не о том речь… Не буду я, Федька, тут жить, и точка. Опротивело все это, хоть в петлю лезь, как твоя матка. Да дети у меня малы́е… и Анюта моя, супруга. Поздняя у нас с ней любовь приключилась. Сам-то я из казаков, с Кубани. На германскую войну не попал, малолеткой был. А к красным попал, в писаря. Думал, за ними правда, за Советами. По глупости… После войны вернулся в станицу, а там… Кто в боях сгинул, кто с белыми ушел, кого красные расстреляли. Пошел в милицию служить. Сюда перевели…

Проснувшийся Федька лежал и слушал. «Чего это ты язык расплел, дядька? Думаешь, я малой и хворый, со мной можно? Ты, я гляжу, дядька хороший. Не курва, как эти ваши. С тобой можно жить… Не боись, я тебя тоже не сдам. А только никуда ты не уйдешь…» С этой мыслью он снова нырнул в сон.

22

После разоблачения шпиона Малютина дело о церковно-фашистской организации целиком упало на плечи сержанта Горшкова и тяжко придавило. В конце концов он возненавидел всех церковников. Они представлялись ему антиподами, недовымершими мамонтами, злобными марсианами из книжки буржуазного писателя Уэллса. Всеми своими нервными волокнами сержант ощущал их чужеродность, враждебность и лицемерную маскировку под лояльных граждан. Допросы казались излишней данью советской законности, напрасной тратой времени. Через несколько недель допросов большой партии арестованных Горшков пришел к мысли, что эту категорию следует сразу, не расходуя бумаги, чернил и следственных усилий, приговаривать к немедленному расстрелу.

Бумага все стерпит, но что-то он не доверял даже бумаге.

– Почему вы избрали знаменем борьбы с советской властью Бога, а не белых генералов эмиграции или изменника Троцкого?

– Потому что точно знаю, что миром управляет воля Божия, а не генералы и троцкие.

– А органами госбезопасности СССР, по-вашему, тоже управляет Бог?

– Органами безопасности управляет бес, который сидит в Кремле. А ему позволяет Господь Бог.

Как такое заносить в протокол? Попы не только не признают вину, но и глумятся над следствием.

– Считаю советскую власть наказанием Господним для нашего народа. Хотели свободы политической, а сами увязли в рабском поклонении идолам.

– Это каким идолам? Деревянным, что ли, с глазами?

– Идолы бывают разные. Были когда-то деревянные, а теперь такие, как сказал пролетарский писатель Горький: «Человек – это звучит гордо».

– Когда у вас делали обыск при аресте, вы заявили: «Напрасно ищете, писем от Троцкого у меня не найдете, я их все пожег в печке». Объясните следствию ваше заявление.

– Я сказал это в шутку, когда во время обыска досматривали мои церковные книги. Что еще в них могут искать с таким усердием люди, отказавшиеся от Христа, я не представляю.

Горшков ненавидел их за свое подорванное службой здоровье. Врач в больнице сказал, что у него маниакальное состояние психотического возбуждения. Он не мог спать, разрывало болью голову, ломило зубы. От расстройства нервов начались галлюцинации. Однажды на допросе примерещились черные клубы дыма в углу кабинета. В другой раз позади подследственного прошла тень в образе человека и исчезла в стене. Голос допрашиваемого двоился, словно кто-то невидимый диктовал попу, что говорить, а тот повторял.

Врач заверил, что это первая стадия безумия, и посоветовал уволиться из органов. Выписал порошок барбитала и бром. Без службы Горшков свою жизнь не представлял. А от лечения становилось только хуже. Снились кошмары, его тошнило, одолевала тревожность. Временами он начинал задыхаться. Сержант заподозрил врача во вредительстве, но сил заняться его разоблачением не было. Он выкинул порошки и бутылку с бромом, а лечиться стал проверенным народным средством – стаканом водки перед сном.

Но тревожность не проходила. Недовымершие марсиане, сменявшие один другого на допросах, мучили его своей бесконечной чередой, необъяснимостью и антинаучностью.

«В.: Признаете себя виновным?

О.: Я виновным себя признаю только в том, что среди населения проводил антисоветскую пропаганду, а именно: Бог есть, Он существует, и нам надо полагаться на него».

Почему они так упорно верят в это мифическое существо?! Сержант ставил опыт: каждому задавал прямой вопрос, подались ли они в церковники из идейных убеждений или материальных и политических выгод. Как и поп Аристархов полгода назад, все уверяли, что являются идейными религиозниками. Горшков не сомневался, что они лгут. Они даже не читали свои церковные книжки, где написано, как Христос разослал по миру воззвание: «Придите ко Мне, все трудящиеся и угнетенные, и Я освобожу вас от тяжкого ига эксплуататоров». Советская власть в семнадцатом году выкинула тот же лозунг, только другими словами! Но церковники не пошли служить советской народной власти.

Лгут на допросах трусы. Так учили в школе НКВД. Кто не боится, тот говорит правду или молчит. Но лгуны и трусы, когда их изобличают, должны вести себя иначе. Как бывшие партийные вожди на московских процессах, троцкистско-зиновьевские гиены, припертые к стенке. Под грузом доказательств они должны взапуски и наперегонки рассказывать о своей контрреволюционной деятельности и молить о пощаде. Почему же церковники не сознаются?

«В.: Когда вы начали бороться с советской властью?

О.: Я никогда не вел борьбу с советской властью, считаю это несовместимым с моими религиозными убеждениями.

В.: Вы лжете. В марте 1933 г. вас судили за контрреволюционную деятельность, значит, сама деятельность началась значительно раньше.

О.: Я не веду борьбу с советской властью, а судили меня в 1933 г. неправильно.

В.: Следствию известно, что после выхода из лагеря вы возобновили работу в контрреволюционной организации…»

Горшков вяло, с отвращением перебирал листы протоколов. Он был смертельно утомлен. Хотелось залезть под стол, спрятаться там от всех, скрючиться в позе эмбриона и заснуть – на сутки или трое. Ему казалось, что он попал на допросный конвейер. Только сменялись на многодневном допросе не следователи, а арестованные. Бородатые, волосатые, в рясах. Антиподы. Злобные марсианские мамонты.

«В.: Следствием установлено, что вы среди населения г. Мурома распространяли гнусную контрреволюционную клевету на советскую власть. 21 августа 1937 г. в Успенской церкви говорили присутствующим о репрессиях против духовенства в связи с предстоящими выборами в советы. Признаете вы это?

О.: Действительно, я говорил, что в городе начались аресты церковнослужителей, как в 1930 г. Этим я хотел предупредить, чтобы были осторожнее. Клевету на советскую власть я отрицаю. Я говорил лишь о репрессиях против духовенства и тяжелой жизни населения.

В.: Вы намерены дать откровенные показания по существу предъявленного вам обвинения в контрреволюционной агитации и выказывании повстанческих и террористических настроений?

О.: Нет, виновным себя не признаю. Я лишь говорил, что советская власть и коммунисты опять начали гонение на Церковь».

Если исключить из мотивации арестованных церковников Бога, то остается одно. Даже в тюрьме они еще надеются, что победят. Рассчитывают на скорое свержение советской власти в ходе восстания или при нападении врага извне.

«В.: Как вы относитесь к советской власти?

О.: Заявляю, что, по моим убеждениям, советская власть – явление временное и долго не просуществует».

Наглость попа, сказавшего это, настоятеля Благовещенской церкви Устюжина, повергла сержанта в некоторое замешательство. Горшков привык, что на допросах церковники держат себя смирно. Не возмущаются, не закатывают истерики, не нахальничают, как, бывает, делают бывшие члены партии, уличенные в троцкизме, пока их не вразумишь. Поп Устюжин единственный из арестованных муромских церковников не скрывал злобы к Советскому государству.

– Да, ваша мерзость запустения долго не продержится! – негодовал поп. – Вы строите химеру на песке и крови, а на таком фундаменте никакой дом и никакое государство стоять не будет. Бог сокрушит это ехиднино порождение, взыщет и с вас, и со всего народа, которого вы учите безбожию. Взыщет за все страдания безвинных, за кровь погубленных и убиенных без числа по вашей воле, за всех гонимых и умерщвленных вами служителей Христовых. За эти безумные бессудные расправы с теми, кто хранит веру вопреки вашему террору… Я уже проходил через чекистские застенки, поэтому не желаю затягивать вашу комедию с допросом. Пишите! Советский политический строй я никогда не принимал и не принимаю. В двадцатом году я ушел с мирской службы и принял сан, потому что мне претило дикое, невежественное советское богоборчество. Как священник я проповедовал с амвона, что коммунисты ущемляют права верующих и надо этому противодействовать. Когда я видел в храме детей, то старался привить им понятие о заповедях Божьих, чтобы уберечь их от большевистского растления…

Бумага все стерпит, но в обработанном виде признания попа выглядели не так вызывающе и нагло.

«Не желая затягивать следствие, признаюсь, что мои убеждения действительно контрреволюционные, и начиная с 1920 г. до дня моего ареста я вел борьбу с советской властью. Еще в 1920 г., будучи не согласен с советским строем, я бросил работу на социалистическом предприятии и ушел служить попом… Под видом диспутов и споров о религии я пропагандировал контрреволюционные мысли и клеветал на марксизм-ленинизм, доказывая несостоятельность этого учения. Среди своих сослуживцев-попов я вел контрреволюционную агитацию о том, что новая Конституция СССР – пустая формальность и обман. В частности, я клеветал, что никаких тайных демократических выборов в СССР нет, большевики сами себя уже назначили и выбрали. Кроме того, я старался вызвать в народе недовольство советской властью, клевеща, что она арестовывает невинных людей и скоро арестует поголовно все духовенство. Я говорил об этом своим сослуживцам-попам Азарову, Никольскому, Шустову и другим и предлагал им сушить сухари…»

Но даже этот поп, извергавший поток антисоветских речей, отказался признать, что церковное подполье готовило восстание в СССР.

– На что вы надеетесь, гражданин Устюжин? – со вздохом спросил Горшков напоследок. – На ваших приспешников и покровителей за границей?

– Исключительно на Господа Бога!

В этот миг, оторвав глаза от протокола, сержант увидел на столе черную дохлую ворону.

* * *

Завтра их всех увезут, и гора с плеч, думал Горшков, устало загребая ногами свежий снег вдоль улицы. По пути домой он зашел в магазин, взял бутылку водки.

Но прежде чем заваливаться спать, нужно было кое-что сделать. Он прошел мимо своей комнаты и постучал в соседскую. Открывшей старухе, бывшей купчихе, ничего объяснять не стал, молча отпихнул ее в сторону. Старуха была дремучей и набожной. Весь дом это знал и время от времени прозрачно намекал сержанту, что старорежимная коптелка – вредное для советского строя существо, зажившееся на свете. Горшков намеки пропускал мимо ушей, однако обыск в комнате у старухи на всякий случай однажды произвел, пока та ходила на базар. Взял тогда на заметку старую, темную икону с серебряным окладом в углу на полке.

Старуха вцепилась в него кулачками и, негодуя, заверещала, когда сержант снял с полки образ, намереваясь забрать. «Вор, вор!.. – с плачем голосила старая. – Святотатец, кощунник!..» Семенила за ним, пока он не оторвал ее от себя и не захлопнул дверь своей комнаты.

– Да отдам, отдам, – рыкнул он на старуху, чтобы не билась и не стенала под дверью.

Он установил икону стоймя на столе, а перед ней положил наган. Рядом поставил бутылку. Скинул шинель, сел и строго, по-чекистски, стал смотреть в темное от времени лицо Христа. Глаза в глаза.

Потом налил в стакан водки и выпил.

– Учтите, гражданин Христос, на меня эти штучки не действуют. Дохлые вороны… черный дым, привидения. Это просто галлюцинации. Я болен, но не могу взять больничный и дрыхнуть целыми днями… Потому что я чекист!..

Горшков навалился на стол, приблизил лицо к иконе и шепотом спросил:

– Почему они в тебя верят?

Он подождал, но ярый взор Христа остался безответен.

– Ты же расписная деревяшка, – в голос продолжил сержант. – Тебя нет. Так товарищ Сталин говорит. И товарищ Ярославский. Великий вождь революции Ленин отменил религию…

Горшков нахмурился. Нарисованный Христос слишком был похож на всех тех попов, что длинной чередой прошли перед ним за последние недели и отказывались сознаваться в преступлениях. От этого сходства и от того, что изображенный на иконе словно бы пошевелился, сдвинулся, раздвоившись в очертаниях, Горшкову опять стало тревожно.

– Докажи мне, что ты есть! – потребовал он, стукнув кулаком по столу. В голову пришла блестящая, как показалось сержанту, идея. – Хочешь, отпущу тебе одного попа? Вызову из камеры и выведу за ворота. Ты понимаешь, на какой риск я пойду из-за тебя? Баш на баш. Ты мне словечко или хоть что-нибудь! А я тебе попа… Забирай Кондакова, мне не жалко. А?

Сержант с недоверием всматривался в молчаливое, непроницаемое лицо Христа.

– Если считаешь, что у меня не получится, то зря. Не думай, что ты один такой… всемогущий, как они про тебя говорят. Мы тоже не пальцем деланы, кое-что можем…

Снова ничего не дождавшись, Горшков сложил ладони на револьвер, отяжелевшую голову уронил на руки и заснул беспокойным сном, в котором опять видел залитый кровью подвал и лежащего ничком, с простреленным затылком, отца-кулака.

* * *

Для этапирования из Мурома в Горький пяти десятков арестованных церковников во двор НКВД подогнали два грузовых ЗИСа. Бойцы внутренней охраны выстроились в оцепление с винтовками наперевес. В кузове каждой трехтонки с опущенным задним бортом стояли по двое конвойных. Они рывками поднимали арестантов в машину – работали споро, слаженно, без лишних движений, как силовые акробаты на арене. В один ЗИС грузили мужчин – попов, служек, церковных старост, в другой – женщин-церковниц и монашек. Кузов трехтонки мог вместить двадцать пять человек, но мужского пола в этапе было, разумеется, больше, и во втором ЗИСе попы оказались вперемежку с монашками.

– Пощщупаются напоследь, – гоготнул боец охраны из незадействованных в оцеплении, наблюдавший за погрузкой.

Спины охранников, слышавших его, затряслись от немого смеха.

– Балуй! – плюнул себе под ноги другой солдат, то ли укорив товарища, то ли согласившись.

– Отставить! – негромко скомандовал сержант Горшков, стоявший рядом.

Ему картина очищения города от поповщины виделась эпически, и не хотелось, чтобы набранные в охрану прямо от сохи деревенские лапти, курносые ваньки, превращали ее в балаган.

Но оказалось, что второй боец-молодец настроен куда серьезней.

– А вдруг Бог-то есть? А мы их того… – в сомнениях обронил он.

– Фамилия, солдат?! – резко потребовал Горшков.

– Рядовой Евсеичев! – вытянулся тот по струнке.

– Запомни, рядовой Евсеичев. Нету никакого Бога, – желчно проговорил сержант. – Я лично проверил. Чепуха это на постном масле. А антисоветская пропаганда про Бога – это уже не чепуха. Ясно тебе, Евсеичев?

– Так точно, товарищ сержант! – Голубые, как васильки, глаза бойца смотрели на него испуганно и вместе с тем преданно.

Горшков отвернулся. Погрузка заканчивалась, конвойные втянули в кузов последнюю монашку и закрывали борта ЗИСов.

– Все сорок восемь, товарищ Горшков, – подошел комендант.

– Почему сорок восемь? Должно быть сорок девять!

– Один ночью сбёг, сволочь.

– Как это сбёг?!

– Не волнуйтесь, товарищ сержант. На тот свет он сбёг. От нас только туда можно.

– Кто?

– Поп Кондаков. Легко отделался.

– Почему он?.. – Горшков ощутил смутное беспокойство. В памяти что-то неясно брезжило из прошедшей ночи, сбивало с толку.

– Да кто ж знает, – пожал плечами комендант. – Сам помер, мои его пальцем не трогали.

– Вообще-то хорошо, что мы их это… вычищаем, – не слишком уверенно произнес Евсеичев, притопывая ногами от мороза. – Война с фашистом начнется, эти попы у нас в тылу немецкий флаг подымут. А тыл нам нужен крепкий. Спаянный. Так, товарищ сержант?

Горшков с высоко поднятой головой смотрел вверх. Оттуда сыпали крупные, рыхлые хлопья снега. На белом облачном небе снег казался серым пеплом, который вздымало и несло ветром. Засыпало землю холодным, остывшим пеплом с неведомого сержанту Горшкову пожарища.

Эпилог

1

Июль 1941 г.

Ранним утром на запад от Могилева двигался по железной дороге эшелон из двух с лишним десятков вагонов и полудюжины платформ, груженных орудиями и подводами. В нескольких теплушках ехали на фронт лошади, в остальных разместился личный состав стрелкового батальона из трех рот и вспомогательных взводов. Два жестких вагона в голове эшелона занимал командно-начальственный состав, включая сержантов, и взвод связистов. Батальон был сформирован две недели тому назад, в первые дни войны, из солдат, отбывавших срочную службу в предгорьях Урала.

Уже неделю стрелки, повзводно размещенные по теплушкам, слушали изнурительный грохот колес товарняка. Терпели выматывающие душу рывки и качание вагонов, спали вповалку на широких нарах-перекрытиях в два яруса и под треск буржуйки, на которой бесконечно кипятился чайник, разговаривали о войне. Кто-то вспоминал рассказы отцов о боях с немцем на германско-империалистической, кто-то мечтал о подвигах героев войны Гражданской. Спорили о фильме «Если завтра война…», отыскивая в нем несовпадения с началом настоящей немецко-фашистской агрессии против СССР, но соглашались в том, что враг очень скоро будет изгнан с советской земли и разгромлен. Всем было по девятнадцать-двадцать лет, многие носили комсомольские значки и рвались в бой.

Около пяти утра, когда все еще спали, в девятом от головы вагоне проснулся боец. Осторожно, ползком на боку, чтобы не растолкать товарищей, он слез с нар, взял с остывшей буржуйки холодный чайник и глотнул воды из носика. Эшелон замедлял ход, гул состава становился тише. В теплушке царила полутемь, но в оба бортовых люка с опущенными заслонками лился нежно-золотистый свет давно взошедшего солнца. Вдруг поезд сильным рывком сбросил остатки скорости и, прокатив еще немного, остановился. На нарах заворочались солдаты.

Боец встал ногой на лавку вдоль поперечной стенки вагона и высунулся лицом в узкий проем люка. На голову ему обрушилось своим неохватным величеством сияющее голубое небо. Грудь наполнилась воздухом с буйными ароматами росистого июльского луга. Эшелон стоял в чистом поле, которое начиналось сразу за путевой насыпью, лишь вдали его окаймляла темная полоска леса. Поле сплошь цвело желтым донником. Боец счастливо улыбался во весь рот, вдыхая густой запах медоноса.

Внезапно раздались выстрелы. Звуки боя доносились от головы поезда – одиночные пистолетные и короткие, прерывистые строчки автоматов. А затем бахнуло так, что теплушку качнуло. Взвод послетал с нар. Солдаты спросонья трясли головами, торопливо натягивали сапоги. Боец, за минуту до того любовавшийся видом из люка, высунулся наружу по плечи, пытаясь что-нибудь разглядеть, но на этой стороне путей ничего не происходило.

Снова дважды бабахнуло с отдачей по вагонам, и стрелкотня помалу прекратилась. Бойцы, перебрасываясь короткими репликами, настороженные и взволнованные, разбирали по рукам трехлинейки-мосинки, сложенные в сене под нарами. Один полез ко второму люку в противоположной стенке вагона, но тут же в испуге отпрянул:

– Немцы!

На той стороне было точно такое же цветущее желтое поле. В полусотне метров от железной дороги, за дренажным рвом, шла дорога обычная, разбитая, разъезженная колоннами техники и живой силы. Но то, надо думать, была техника и сила советская, теперь же дорогу заполонили танки с крестами на броне и мотоциклы с колясками. Башни танков были развернуты к эшелону, часть пехотинцев и мотострелков заняла позиции под прикрытием брони. От головы состава вновь доносилась стрельба, но бой шел неравный – после автоматных очередей все на время затихало.

– Измена! Нас предали. Мы за линией фронта… – Бойцы растерянно сжимали в руках винтовки. – Где же командиры?..

– Нету больше командиров. Это по ним из танков…

– А нам-то что делать?

– Отвоевались, братишки.

– С винтарем-то против танков…

Снаружи послышался быстрый топот сапог по полотну дороги, зазвучала отрывистая немецкая речь. В соседней теплушке прогромыхала, откатываясь, дверь. Один из бойцов сунулся к люку посмотреть. На него с параллельного пути уставился немец в каске, с рунами СС на правой петлице, навел автомат.

– Рус, сдавайс! – широко улыбнулся фриц.

Немцы действовали четко. Автоматчики оцепляли один за другим вагоны, приказывали на ломаном русском сложить оружие и выходить. Стволы танков, направленные на эшелон, были весомым подкреплением. Необстрелянные бойцы, смирившись со своей участью, выпрыгивали из теплушек, поднимали руки. Их отгоняли с железнодорожной насыпи, через канаву, к немецкой колонне: «Schneller! Bewegung! Russische Schweine!»[3]

– Это мы чего, в плену, что ли? – недоумевал рядовой Сыромятников, когда немцы криками и тычками принялись ровнять советских солдат в подобие строя на три шеренги, растянувшиеся на добрую сотню метров.

Рядовой Аристархов, стоявший позади него, оглядывался на разбитый снарядами, окутанный дымом вагон, в котором погибло командование батальона. В нескольких купе полыхало пламя. Из открытого окна свисало, перегнувшись через раму, тело убитого в перестрелке начштаба капитана Зверева. С подножки вагона спрыгивали эсэсовцы, зачищавшие его.

На вытоптанной траве Михаил подобрал пилотку с красной звездой, влажную от ночного дождя. Пилотка была почти чистая, будто вчера обронена.

– Нас никто не предавал, – тихо произнес он, показав пилотку соседу. – Просто наши так быстро драпают, что в штабах не знают, где теперь фашисты.

Пленные бойцы рассматривали вражескую колонну техники, с тягостным чувством строили догадки и обсуждали оснащение немцев:

– В наступление гансы прут. Как к себе домой.

– На каждом танке по полудюжине пехоты. А сколько танков? Хвоста не разглядеть…

– Я такие мотоциклетки только в кино и видал.

– Ранцы у них, гляди. А у нас сидоры… Автоматы у всех. У нас пэпэша с десяток на роту.

За танками желтело раздолье. Оно манило светлым простором, духовитостью, гудением вылетевших на работу насекомых. Хотелось, забывшись, побежать в эти солнечные заросли, упасть спиной на мягкую травяную подстилку, раскинуть руки и вдыхать полной грудью небесную синеву над головой.

С одного края колонны пленных началось некое движение. Офицеры отдавали приказы. Несколько рук показали в сторону поля.

– Про что они говорят? – толкнул Аристархова сосед.

Из всего взвода Михаил один понимал по-немецки, но слова, доносимые издали, разобрать не мог.

– В Германию, что ли, погонят? – вслух размышлял Сыромятников. – Сколько отсюда километров до Германии?

– До Польши ближе…

– Пить хочется… Если у них воды поспрошать, дадут?

– Хрена в зубы тебе дадут, Вакарчук.

Часть пленных, человек пятьдесят, немцы отделили от прочих и погнали через дорогу с техникой, прямиком в поле. Остальная колонна тревожно гадала, куда и для чего. Эсэсовцы в надвинутых на лоб касках, державшие на прицеле несколько сотен безоружных солдат, стояли неподвижно, словно вытесанные из камня чудища. Только стволы в их руках казались живыми – того и гляди начнут плеваться огнем. Время от времени автоматчики издавали короткие, как собачий взлай, крики, если кто-то по неосторожности делал шаг из колонны или садился на корточки.

– Вот мытари проклятые!

Ту партию, что повели в поле, скрыла от глаз Михаила танковая туша. Но по тому, как напряженно притих строй пленных, он даже не умом, а каким-то животным чувством почуял, что происходит нечто страшное и неправильное. Автоматные очереди, донесшиеся из полевого цветения, стали словно бы слуховым продолжением этого дикого чувства, объявшего его, ощущения ужаса, пронзившего до кончиков пальцев.

– Гады-ы! – взвыл кто-то в солдатской колонне после тишины, длившейся с полминуты.

Расстрельная команда, вернувшись к дороге, принялась отделять следующую партию. Теперь им приходилось употреблять усилия. Они работали автоматами, как дубинками, по спинам и головам пленных, которыми овладел животный страх. Совсем недавно готовые идти в бой и погибать за родину, не боявшиеся ни черта, ни Бога, мальчишки в солдатской форме падали на колени. Воплями молили о пощаде, в тщетной надежде тянули к палачам руки. Вся та часть колонны пленных, где орудовали немцы, гудела воем, металась между бесчувственными, как механизмы, эсэсовцами. Несколько десятков очередных обреченных фашисты пинками, торопясь, угнали в поле. Еще полсотни мальчишек-солдат легли мертвыми в желтой поросли цветка-медоноса. А фрицы уже готовили третью партию на уничтожение…

Михаилу Аристархову осенью должно было исполниться двадцать лет. Он, как и все комсомольцы в этом наспех сформированном батальоне, готов был насмерть воевать с врагом, защищать каждую пядь советской земли, зубами вырывать у войны победу над фашистским хищником. Но то, что теперь происходило на его глазах, переворачивало с ног на голову все былые желания и представления. Осознание, что сейчас они все умрут – не сделав ни единого выстрела по врагу, не успев принести ровным счетом никакой пользы на фронте, – поразило его до самого дна души. Мысль о смерти стучала в висках, сползала по лицу каплями пота, отдавалась дрожью в теле. Как это вообще – умереть в девятнадцать лет?! Это невозможно. Его не могут убить! Он должен жить, пускай в плену, в унижении и изнурении тяжелым трудом…

Но вон тех-то, первых, убили. И опять ведут полсотни поливать свинцом из автоматов. Наверное, и все остальные думают точно так же, как он, отдавшись инстинктивному чувству, что смерть – не для них, смерть – невозможная нелепость, несуразность, несправедливость.

Когда-то давно Михаил слышал рассказы о том, что смерти нет, а есть жизнь земная и жизнь вечная. Полустертые воспоминания, то, о чем он старался вовсе забыть в последние годы, неожиданно стало рваться из глубины на поверхность сознания. Перед внутренним взором встала картинка из далекого тридцать пятого года, когда солдаты-срочники точно так же тянули руки… только не с мольбой о пощаде, а с просьбой о благословении. Это было на вокзале в Муроме: эшелон с призывниками, разгуливающие по перрону солдатики и сошедший с другого поезда священник с полным мешком за спиной и тяжелой корзиной в руке. «Благословите, батюшка!» – кинулся к нему советский воин, складывая руки лодочкой и склоняя голову. Поколебавшись и поставив корзину, священник исполнил просьбу. За солдатиком подбежал второй, третий, пятый. «И меня, батюшка! И меня тоже!..» Состав с призывниками тронулся, а из окон вагонов и дверей теплушек протягивались к священнику руки: «Благословите, батюшка…»

Тот священник был отец Сергий Сидоров, арестованный весной тридцать седьмого года. Широким крестом он осенял медленно идущий поезд, пока не скрылся вдали последний вагон. Тринадцатилетний Миша Аристархов смотрел тогда на все это с холодным сердцем и укором: зачем эта демонстрация на виду у всех?! Как будто отец Сергий не знает, что его могут арестовать за такое, и останется его семья голодать, а детей его затравят в школе и на улице.

Но сейчас от воспоминания сердце заколотилось как загнанное быстрым бегом. Отец Сергий остро напомнил Михаилу собственного отца, который вот так же в подряснике ходил по городу, не скрываясь и не боясь ничего. Точно так же возвращался из поездок в Москву или Горький с мешком за спиной и корзинами в руках, привозя от знакомых и незнакомых доброхотов продукты, одежду и обувь для семьи.

Отец! Больше трех лет Михаил не вспоминал о нем. Где он и что с ним? Жив ли? Отбывает срок в лагере или живет в ссылке где-нибудь на краю Ледовитого океана?

Вот когда ты вспомнился, отец! Когда нет никакой надежды на людскую помощь, на командиров и политруков, на собственную удачу и скудный жизненный опыт, на комсомольский энтузиазм. Вспомнился и понадобился – чтобы только увидеть, крепко обнять за плечи, услышать знакомое, полузабытое: «Все хорошо, сынок. Слава Богу, живы-здоровы…»

Но ничего этого не будет. Только черная, глубокая яма. Потому что жизнь когда-то перерезало надвое формулой отречения. На дне той ямы – темная, как беспросветная ночь, холодная, как зимняя стужа, склизкая, как комок сплетшихся червей, бесконечная, как вселенная, смерть. Вытащить из нее может только тот, кого предал.

Если бывают сухие слезы, то в те минуты, когда в желтую цветочную могилу уводили очередную полусотню приговоренных, эти сухие слезы жгли кожу на лице рядового Аристархова. Взгляд его был обращен внутрь, туда, где каждую клеточку тела заполнял отчаянный крик: «Прости меня, отец!» А вслед за этим криком хлынули, как вода в прорванную плотину, иные воспоминания.

Вечерняя молитва в доме, которую, как положено священнику, ведет отец, и мать вторит ему на возгласах. Он, семилеток, жмется к отцу, с восторгом вслушиваясь в спокойный, уверенный голос, а младшие брат с сестрой, разморенные усталостью, сидят на отцовых ступнях: один на правой, другая на левой… В храме на праздник отец с веселым видом идет с кадилом между прихожанами и так тепло, уютно, радостно восклицает: «Христос воскресе!», будто в самом деле сообщает всем необыкновенное, изумительное известие о только что случившемся событии.

И успокаивающая рука отца на голове восьмилетнего старшего сына, в душе у которого закипает обида и детский гнев на несправедливость – когда все хозяйство их переписали и сказали, что отныне всем этим владеет колхоз, а семья попа пускай убирается на все четыре стороны. «Что нам принадлежит, то от нас не убежит. А что не наше, то пускай идет дальше». Потом, когда ехали на чьей-то телеге куда глаза глядят, отец вслух читал благодарственные молитвы, потому что самое драгоценное, чего может лишиться человек, это доверие к Богу. Так объяснил отец. «Мы все дети перед Ним. А что бывает с детьми, когда они перестают верить родителям? Они убегают из дома и становятся нищими, голодными бродягами, оборванцами, которым никто на чужой стороне не поможет».

Обжигаясь невидимыми слезами, Михаил Аристархов ощутил неожиданно глубокую, нутряную правду этих слов. Они все тут, семь сотен пленных, под дулами танковых орудий и автоматов, были сейчас бездомными бродягами, жаждущими помощи. Но кто же протянет им руку, если все они – комсомольско-сталинское племя, отрекшееся от Отца Небесного? Во второй раз от макушки до пят пронзил его внутренний покаянный вопль: «Прости меня, Господи! Помилуй меня, Боже, по великой милости Твоей и по множеству щедрот Твоих прости беззакония мои, очисти меня от греха моего…»

Словно ветер ворвался в дом, развеяв затхлый воздух. Словно камень, сорвавшийся с горы, утянул за собой огромные валуны, под которые вода не течет. Словно выстрел среди горных вершин сорвал в лавину спавшие вечным сном снега. Так проснулась и ожила взмолившаяся о спасении душа. Всплывали в памяти одна за другой знаемые некогда наизусть молитвы – ни одна не забылась, надо же. Торопились друг за дружкой взывания ко Христу, к Богородице и святителю Николаю. Омывалась незримыми молитвенными слезами закоптившаяся вера, снова становясь по-детски чистой, как когда-то. Возвращалось твердое знание, что смерти нет – а с ним рождалось смиренное принятие смерти земной, которой никому не избыть и не миновать… Жаль лишь, что покаяние его так коротко и не успеет принести плодов, ведь очередь на расстрел вот-вот дойдет и до него…

Погруженный в молитву, он перестал слышать крики, немецкую ругань, выстрелы автоматов, смех вражеских солдат. Не видел, как таяла колонна пленных и край ее приближался к нему… а потом каким-то образом ушел дальше, оставив его одного на пространстве между эшелоном и немецкими танками. Эсэсовцы, как отлаженный станок, продолжали перемалывать и уничтожать остатки батальона. А солдаты и младшие офицеры, наблюдавшие за процессом, с вопросом в глазах посматривали на единственного русского, которого почему-то обошли, словно не заметив, и которого, казалось, совсем не трогала гибель семи сотен соплеменников.

– Schau, Willie, wie ruhig dieser Russe dasteht, während seine Stammesangehörigen heulen und sich vor Angst in die Hosen pissen[4].

– Ja, dieser Typ sieht aus wie ein echter Soldat, nicht wie diese Untermenschen. Vielleicht ist ein Tropfen arisches Blut darin? Wir müssen Herrn Hauptsturmführer von ihm erzählen. Hast du gesehen, wo er ist?[5]

Рядовой Аристархов очнулся от того, что кто-то тряс его за плечо. Он увидел перед собой немецкого офицера с тремя квадратиками на левой петлице.

– Verstehen Sie Deutsch?[6]

– Ja, ein bisschen[7].

– Gut. Guter Russe. Gehen Sie bis zum Ende[8]. – Офицер показал рукой в сторону, где терялся хвост наступающей колонны. – Ein Soldat wird Sie eskortieren. Du arbeitest jetzt in der Küche[9].

Михаил в замешательстве оглядывался. Его батальона больше не существовало. Остались только лошади в теплушках, орудия и подводы на платформах. Похоже было, что немцы решили отогнать эшелон в свой тыл. Огонь в расстрелянном вагоне потушили, выживший машинист под присмотром солдат проверял колесные оси. Танки в голове колонны заводили двигатели, пехота с веселым гомоном рассаживалась на броне. Зарычали мотоциклетки. Эсэсовец дулом автомата подтолкнул пленного в спину.

Так, не начавшись, закончилась война для рядового Михаила Аристархова, сына священника, комсомольца.

2

Август 1990 г.

Этот день накануне Успенского поста для отца Михаила стал праздничным. В его скромный сельский дом в курской глубинке пожаловал гостем Николай Алексеевич Морозов. Гость был почетный. Известный журналист и писатель, лауреат Госпремии РСФСР за роман «Необъявленная война» об эпохе создания колхозов в русской деревне и премии Ленинского комсомола – за книгу повестей о другой войне, Великой Отечественной, кавалер ордена Трудового Красного Знамени. Его рассказы и статьи охотно печатали толстые литературные журналы – «Новый мир», «Москва», «Наш современник» и прочие.

Но, конечно, не регалии делали Николая Алексеевича дорогим гостем в доме священника Михаила Аристархова, а старое, драгоценное для обоих знакомство, товарищество, несмотря на разницу лет, существенную в юности, почти что родство. Морозов наведывался сюда редко, раз в пять, а то и семь лет, но в каждый его приезд они словно заново переживали молодость, под домашнее яблочное вино вспоминали лихие тридцатые и сороковые годы, свои тогдашние потери и приобретения, людей, которых давно нет на свете.

Обоих одолевали хвори и боли, заработанные еще на войне и в лагерях. Морозов сильно хромал на деревянной ноге, культя год от года становилась хуже. Отец Михаил дышал с оттяжкой и поохивал, держась за бок: туберкулез ему после лагерных мучений залечивал коновал. Супруга его, матушка Ольга, умерла шесть лет назад, и священник жил в селе бобылем. Служил в храме, наставлял редких прихожанок-старушек, копался в огороде, да на лето дочь с мужем добавляли ему хлопот в радость – привозили внука-школьника.

В этот раз Николай Алексеевич после приветствий, объятий и лобызаний, напустив на лицо печальную тень, выложил на стол старую, пожелтевшую с краев фотографию. На карточке конца двадцатых годов был запечатлен в три четверти молодой священник: красивое лицо, пышные усы, ровно подстриженная борода. Взгляд орлиный. Отец Михаил взял ее в задрожавшие руки.

– Боже, – потрясенно выдавил он. – Откуда?! Я был уверен, что она потерялась еще до войны.

Это был единственный снимок его отца, хранившийся в семье. Осенью тридцать седьмого одну из двух одинаковых карточек мать с оказией переслала старшему сыну в город. Он оставил ее себе, сам не зная зачем, спрятал под обоями, отошедшими от стены.

– Мать Леонидия нашла тогда в доме. Мы с братом были на фронте, ты в плену… Она забрала фотографию и берегла все эти годы. А недавно передала мне, чтобы я отвез тебе, отец Михаил. – Сестру Морозов давно не называл Ниной – только монашеским именем, уважительно. – Посмотри надпись на обороте. Кто ее сделал?

Карандашная пометка на обратной стороне состояла из цифр: 29.11.1937.

– Это я написал, Коля. Хорошо помню. В тот день отец приходил ко мне во сне. – Из глаз старого священника выкатились две слезы и поползли по морщинистым щекам. – Он на меня смотрел так строго и печально… Мне пронзительно захотелось броситься к нему и просить прощения. Но сон растаял, и я забыл о своем порыве. Только записал на память дату.

Отец Михаил прижал лицевую сторону карточки к губам.

– Давай-ка выпьем, батюшка. – Николай Алексеевич взял стаканы и налил крымского вина, которое привез с собой. – За упокой души невинноубиенного иерея Алексея.

– Убиенного? – переспросил священник, сделав глоток.

– Читай, отец Михаил. – Морозов достал из кармана рубашки сложенную бумагу. – Читай и дивись чудесам, что случаются в жизни.

Батюшка надел на нос очки и развернул листок, оказавшийся справкой. Архивная выпись из следственного дела сообщала о дате и месте расстрела Аристархова Алексея Владимировича, незаконно осужденного в 1937 году.

– Как же это, Коля? – Он ошеломленно смотрел на Морозова. – Отца расстреляли? В том же году?.. А нам в шестидесятом, когда его реабилитировали, сообщили, что он умер в лагере в сорок втором от воспаления легких. Выходит, врали?..

– Выходит, врали. И не вам одним. Наши чекисты и не на такое мастаки. А теперь сравни даты. Получается, что ты видел отца во сне сразу, как его расстреляли.

– Да… – Лицо старого священника приняло выражение светлой торжественности пополам с горечью. – Отец прощался… А я, юный дурачок, свежеиспеченная комса, тогда ничего не понял. Да и где мне было понять. Нужно было, чтоб жареный немецкий петух клюнул… только тогда что-то начал осознавать. И всю жизнь свой Иудин грех замаливал, сперва в Бухенвальде, потом на Колыме, а после того у престола в алтаре… – Отец Михаил сложил бумагу, снял очки. – Как ты раздобыл это?

– Даже не спрашивай, батюшка, – грустно усмехнулся Николай Алексеевич. – Никакая бумажка у нас в Союзе легко не дается. Подключил свои связи в высоких креслах. Я ведь другое искал, не отца Алексея. А нашел обоих. В один день их расстреляли, в один час, в одном месте. Трех священников, игуменью, церковного регента и мою невесту. А через три недели по тому же сфабрикованному делу расстреляли еще два десятка человек, почти все – священники… Помянем их, отец Михаил.

Он налил по полстакана. Выпили до дна. Задумчиво жуя печенье из бумажной пачки, Морозов продолжил:

– Я доныне бьюсь, понять не могу, за что ее убили. Юную, девятнадцатилетнюю, чистую… Только душа чувствует, что ее вместо меня взяли… Туда взяли. – Он поднял глаза к потолку комнатки. – Это меня должны были арестовать и расстрелять за то письмо… Я тебе, отец Михаил, рассказывал ту историю моего протеста.

– Так бывает, Коленька, – кивнул священник. – Когда любящая душа вымаливает у Бога чью-то жизнь в обмен на свою.

Николай Алексеевич расстегнул верхние пуговицы рубашки и снял с шеи серебряный медальон на кожаном шнурке. Несколько секунд молча смотрел на него.

– Это ее прощальный подарок. Частицы мощей святых муромских Петра и Февронии… За всю жизнь мы с женой ни разу не ссорились. Сорок с лишним лет с ней живем, но даже голоса друг на друга никогда не повышали. А характеры у нас несходные, и тяжело порой было, трудностей хватало и несогласия в семье. Не могу объяснить. Как-то все само сглаживалось, миром всё решали… Старшие внуки уже давно взрослые.

С будущей женой Николай Алексеевич Морозов познакомился через три года после войны в Воркуте, куда его занесло журналистским ветром. Познакомился и вдруг обнаружил, что знает ее давно, с муромских лет. Мария Григорьевна Заборовская, отбыв десятилетний срок, жила на поселении для ссыльных, растила сына – тоже десятилетку. Родила его в лагере и забрала из детдома, как только освободилась.

– Это Женя нас свела, я уверен. Игорек ко мне прилепился как к родному отцу. Про настоящего, расстрелянного отца Маша рассказала ему, когда парню стукнуло восемнадцать. Тот же возраст, в котором они сами попали в жернова… В тот год как раз принялись разоблачать культ личности. Игорь тогда захотел взять двойную фамилию – Морозов-Бороздин, но Маша отговорила. Колесо ведь могло закрутиться и в обратную сторону. Представь, отец Михаил, памятники Сталину тащили на свалки и в переплавку, а ребят, расстрелянных и сидевших в лагерях якобы за террористические покушения на вождей, отказались реабилитировать. Только в прошлом году мы добились реабилитации.

Морозов снова надел ладанку на шею. Глядя в окошко домика, выходящее на сад со старыми яблонями, он рассказывал то, чем никогда ни с кем не делился:

– Иногда я разговариваю с ней. С Женей. Она-то навсегда осталась молодой. А я, до половины восьмого десятка доживший, не последний человек в журналистском и писательском союзах, порой советуюсь с ней, как с Василисой Премудрой. Давно у меня это повелось, с войны еще. Когда из окружения прорывались… И в том бою, когда ногу потерял… И знаешь, отец Михаил, всегда находилось нужное решение. Опять все как-то само вставало на места.

– Они слышат наши молитвы. И сами молятся там за нас.

– Они?

– Да, они. Наши мученики за веру, исповедники Христовы, – очень серьезно произнес священник.

– Что же, отец Михаил, ты ставишь их в один ряд со святыми? – удивился Морозов. – Вот у нас в позапрошлом году Церковь объявила святым Амвросия Оптинского. Так к нему при жизни тысячи приходили со всей страны за советами и чудесами… А Женя, и отец Алексей, и все наше расстрелянное, уморенное священство – их же по политической статье убивали, по пятьдесят восьмой. За несоветскость. За чуждость коммунизму.

– За веру их убивали, Коленька. За веру. За чуждость безбожию. – Батюшка не мог оторвать взгляд от фотокарточки отца, оглаживал пальцами ее края. – Когда-нибудь вскроются архивы, мы прочтем эти сляпанные следственные дела. Может быть, там сохранились и допросы… Тогда и просияют нам их венцы. А пока просто верь, что когда-то это будет, и молись им. До нынешнего века Святая Русь на небесах от силы батальоном была. А сейчас там полк или, может, целая дивизия наших защитников…

– Поразительно, – пробормотал Морозов, но спорить не стал. Пытался осознать сказанное, принять на веру.

– Я тебя, Николай, спросить хочу. Мы сейчас с тобой все о былом да о вечном говорим. А в настоящем-то что у нас в государстве творится? Перестройка эта несчастная, и застройщики все криворукие. К развалу страны дело идет, как ты думаешь? По швам уже трещит Союз.

– Трещит, трещит, – согласился Морозов. – Пасынок мой, Игорь Николаевич, в горкоме Москвы должность занимает. Курирует городские комсомольские организации, с молодежью работает. Я с некоторыми из этих комсомольцев познакомился на их мероприятиях. Очень настойчивые ребята, будут танком идти к своей цели. Все жаждут перемен, и, главное, кого ни спроси, все четко знают, что нужно делать, куда страну выводить.

– И своего не упустят? – с усмешкой спросил священник.

– Своего не упустят, – подтвердил Николай Алексеевич. – Ты и сам знаешь, что такое комсомольские вожаки. Но я тебе вот что скажу, отец Михаил. Развал Советского Союза будет страшной платой за семидесятилетнее существование его.

– А я, Коленька, – покачал головой священник, – радоваться гибели Союза не стану. Был он порождением беззакония, но распад его обернется еще большим беззаконием, помяни мое слово.

– А радоваться и не надо. Надо понимать, за что и почему. В последние годы мне все больше кажется, что и война, в которой мы столько миллионов погибшими потеряли, была великой расплатой.

– Не только, Коля… – Батюшка немного помолчал, собираясь с мыслями. – Нас, русских, всегда выковывала война. В поражениях и победах мы становимся другими. Как будто очищаемся от скверны…

В дом забежал мальчишка, внук отца Михаила. Загорелый, взмокший от пота, растрепанный. На гостя немного застенчиво покосился, поздоровался.

– Деда, я на речку с ребятами! Жара!

Он налил из холодного самовара воды в чашку и жадно припал к ней.

– Только недолго, Алеша. Окунись и возвращайся. Скоро в храм на всенощную.

– Ладно.

Мальчишка заметил фотографию в руках отца Михаила.

– Кто это, деда?

– Твой прадед.

– Он тоже был священник? – вытаращил глаза мальчишка. – Почему ты про него не рассказывал? А мама знает?

– Мама знает, но не все, – вздохнул отец Михаил. – Я и сам всего не знал до сегодняшнего дня. А тебе обязательно расскажу. Когда дочитаем с тобой книжку о первохристианах, мучениках за веру, тогда и расскажу.

– Уговор, деда! – крикнул внук, убегая.

– Ну а ты, Николай Алексеевич, пойдешь с нами в храм? Нынче всенощная перед праздником, а завтра начало поста.

Отец Михаил поднялся, пристроил фотографию на полку с книгами.

– Пойду, батюшка. Куда же я денусь.

Морозов с улыбкой развел руками. К вере он прилепился давно. Только никогда и никому не рассказывал об этом, кроме самых близких людей. И уж вовсе никто не знал, что вере его научила Женя.

2021–2022 гг.

Чтобы помнили
(От автора)

По сфабрикованному чекистами делу о «горьковской церковно-фашистской диверсионно-террористической подпольной организации» в пиковое двухлетие сталинского террора (1937–1938) было арестовано большинство духовенства, немалое число монашествующих и православных мирян Горьковской области. Вот что об этом написано в книге «Политические репрессии в Нижегородской области. 1917–1953» (авторы А. Беляков, О. Дёгтева, О. Сенюткина, С. Смирнов):

«В 11 районах Горьковской области сотрудниками НКВД были сфабрикованы следственные дела о “террористических группах” численностью от 10 до 40 человек во главе с благочинными, которые якобы готовили антисоветское восстание и занимались шпионажем, диверсиями и агитацией на деньги иностранных разведок… По делу о “горьковской церковно-фашистской организации”, согласно доступным для родственников погибших архивно-следственным материалам, на полигонах горьковского НКВД погибло примерно 72 священника, 73 дьякона и 250 мирян. Кроме этого, в ходе следствия по данному делу из-за невыносимости условий содержания 39 священников и 3 дьякона умерли в тюремной больнице до приведения в исполнение расстрельного приговора. Из числа монашествующих приблизительно 11 монахов и 23 монахини также были приговорены к ВМН. Эти страшные статистические данные могут быть значительно больше, так как не все архивные документы сохранились до наших дней либо доступны для исследования… В результате массовых репрессий к концу 1938 г. на территории Горьковской области не осталось ни одного официально зарегистрированного православного священника. И лишь пять священнослужителей имели регистрацию в Горьком… Но уже в 1941 году… последние священнослужители сосланы в исправительно-трудовые лагеря… Таким образом, перед Великой Отечественной войной в Горьковской области не осталось ни одного действующего прихода, ни одного официально зарегистрированного священника, ни одного епископа…»

Во всем СССР к 1939 году оставалась всего сотня действующих православных храмов.

В Муроме, входившем тогда в состав Горьковской области, по делу о «муромском филиале» «церковно-фашистской диверсионно-террористической организации» в 1937 году было арестовано около 60 человек. Из них расстреляны все священники – два десятка, две игуменьи и несколько мирян, остальные получили лагерные сроки. Фамилии людей, ставших прототипами персонажей романа, незначительно изменены.


Документальная основа романа взята автором из книг и публикаций:

1. Жития новомучеников и исповедников Русской Церкви XX в.

2. Павел и Клавдия. Дневники супруги русского священника, безвинно казненного в 1937 году, а также его и прочие письма. Тула, 2012.

3. Записки священника Сергия Сидорова, с приложением жизнеописания, составленного его дочерью. М., 2019.

4. Щеглов С.Л. Муромский благочинный Иоанн Гладышев и другие страдальцы за веру Христову. Интернет-публикация.

5. Аржиловский А.С. Дневник 1936–1937‑го годов. Интернет-публикация.

6. Дневник Д.А. Михайлова. Интернет-публикация на сайте Муромского историко-художественного музея.

7. Арцыбушев А.П. Милосердия двери. Автобиографический роман.

8. Хондзинский П., протоиерей. Незримая обитель. Краткая повесть о жизни дивеевских монахинь в муромском изгнании. М., 2017.

9. Подпольные молодежные организации, группы и кружки (1926–1953 гг.). М., 2014.

10. Ватлин А.Ю. Террор районного масштаба. Массовые операции НКВД в Кунцевском районе Московской области 1937–1938 гг. М., 2004.

11. Хелльбек Й. Революция от первого лица: дневники сталинской эпохи. М., 2017.

12. Осокина Е.А. За фасадом «сталинского изобилия». М., 2009.

13. Фитцпатрик Ш. Сталинские крестьяне. Социальная история Советской России в 30‑е годы: деревня. М., 2001.

14. Фитцпатрик Ш. Повседневный сталинизм. Социальная история Советской России в 30‑е годы: город. М., 2002.

15. Дэвис С. Мнение народа в сталинской России. Террор, пропаганда и инакомыслие. 1934–1941. М., 2011.

16. Шлёгель К. Террор и мечта. Москва 1937. М., 2011.

17. Солоневич Б.Л. На советской низовке. Очерки из жизни низового советского люда. Орел, 2018.

18. Тепляков А.Г. Опричники Сталина. М., 2009.

19. Восленский М.С. Номенклатура. Господствующий класс Советского Союза. М., 1991.

20. Валентин (Гуревич), иеросхимонах. «Не нам, Господи, не нам, но имени Твоему дай славу!» Интернет-публикация.

Примечания

1

Центральный комитет Коммунистической партии – руководящий государственный орган в СССР.

(обратно)

2

«Будь готов к труду и обороне».

(обратно)

3

Быстрее! Шевелись! Русские свиньи! (нем.)

(обратно)

4

Смотри, Вилли, как спокойно стоит этот русский, пока его соплеменники воют и мочатся в штаны от страха (нем.).

(обратно)

5

Да, парень похож на настоящего солдата, не то что эти унтерменши. Может, в нем есть капля арийской крови? Надо сказать о нем господину гауптштурмфюреру. Ты не видел, где он? (нем.)

(обратно)

6

Ты понимаешь по-немецки? (нем.)

(обратно)

7

Да, немного (нем.).

(обратно)

8

Хорошо. Хороший русский. Иди в самый конец (нем.).

(обратно)

9

Тебя проводит солдат. Будешь пока работать при кухне (нем.).

(обратно)

Оглавление

  • Пролог
  • Часть I Бунтари
  • Часть II Чекисты
  • Часть III Побеждающие
  • Эпилог
  • Чтобы помнили (От автора)