Деды и прадеды (fb2)

файл не оценен - Деды и прадеды [litres] 2174K скачать: (fb2) - (epub) - (mobi) - Дмитрий Конаныхин

Дмитрий Конаныхин
Деды и прадеды

© ООО Издательство «Питер», 2022

© Дмитрий Конаныхин, 2022

© Серия «ПИТЕР ПОКЕТ», 2022

* * *

Пролог

Первый раз я сошёл с ума в десять лет, в тот день, когда погиб мой дед.

Это был день, наполненный бесконечным счастьем, — собрались все — дальние и близкие родственники. Это был день рождения моей бабушки. Всё было очень здорово.

Я вбежал в дом, подпрыгивая от радости. Ударил грохот, и я увидел то, что глаза сразу же отказались видеть, меня опрокинул ужас, и в мою жизнь вошёл чёрный свет и все оттенки чёрного цвета.

Всего двумя вспышками, кусками воспоминаний, впечатались в меня первые секунды и случайные обрывки тех дней. Я помню страшный крик мамы: «Дайте же кто-нибудь полотенце!», невероятную беготню и общий вой, и тонкие, улыбающиеся губы соседа. Беззвучную дорогу в Киев на второй день, скорбные и ввалившиеся от бессонницы глаза тёти. И ещё помню ветер, который поднялся в день похорон, красный ковёр на грузовике и дорогу на кладбище, которая до тех пор была для меня любимой дорогой к работе деда. И ещё помню назойливого рыжего кота, внезапно появившегося на кладбище, про которого сзади почему-то шептались, что «це його душа, ты дывись, очи яки сыни», но потом — потом я «выключился» на два месяца.

Мою голову заполнила спасительная смола. Провал памяти. Пустота.

До августа.

О чём могу рассказать со всей определённостью, так это про все оттенки чёрного, которые по-особому заискрились в тот день, когда соседская прабабушка, вернее, мама закадычной подружки моей бабушки, не выдержала уговоров и согласилась «одвести дытыну од престриту». Как потом выяснилось, она не поддавалась никаким уговорам, говорят, «зарок дала», и никакие слова на неё не действовали до дня, пока ей, наконец, не показали мою полуседую голову.

Накануне ночью прошел благодатный дождь. Поздним утром вывели меня из дома, наверное, бабушка, с нами был кто-то ещё, но я их не помню; мы вышли из дубовых ворот, на которых так здорово я вратарствовал два месяца тому назад, и повернули к Витебским.

Идти было недалеко. За углом брусчатая дорога поворачивала направо, и напротив видно было чёрную крышу Витебских. С бабушкой Ирой Витебской моя бабушка дружила. Чёрное солнце слепило глаза, редкие чёрные облака пушинками ползли по пронзительно-чёрному небу. Не было никаких других красок. Вообще не было. Последние дождевые капли антрацитными бриллиантами посверкивали на сетке, ограждавшей соседский участок. Стукнула защёлка калитки Витебских, и я прошел через двор на летнюю веранду, наполовину закрытую виноградом. И на фоне роскошных виноградных листьев, как будто вырезанных умелыми маникюрными ножничками из проявленных негативов, лучились ярко-голубые глаза. Голубые глаза на чёрном бархате.

— Подойди, дитя, — сказала старушка с голубыми глазами.

Это была старая Витебская. За всю её долгую, натруженную и горестную жизнь никто из её семьи ни разу не слышал от неё и слова по-русски. Она говорила без малейшего малороссийского акцента, чем привела в полнейший шок всех взрослых, её детей и внуков, мою бабушку и родных, тенями сгрудившихся где-то за спиной.

— Подойди, Гриша, — повторила она. Я подошёл поближе.

Она взяла меня за руку, и тепло её высохшей руки согрело меня. Я сел на табуретку и увидел изумрудно-лимонадный луч, пробивавшийся сквозь густую виноградную листву на потрескавшуюся клеёнку, покрывавшую столик.

— Подождите меня, — сказала она и, чуть помедлив, вышла во двор.

Я засмотрелся на лимонад солнечного луча, взрослые о чём-то приглушенно шептались. Старая Витебская сходила на задний двор, достала два горячих яйца, снесённых (потом рассказали) чёрными курицами, и принесла их, бережно вытирая припасенным кухонным полотенцем. Бабушка Ира принесла глубокую фаянсовую тарелку, поставила на столик и отошла назад. Старая Витебская положила одно яйцо в кружку, взяла в руки второе яйцо, положила мне руку на плечо и встала за моей спиной, тихонько что-то приговаривая.

Горячее яйцо всей своей шершавостью медленно покатилось по моей голове, спиралью, от макушки до уровня ушей, на лоб и на затылок, опять вверх, и голос звучал издалека, наполненный эхом.

Минута за минутой, сказочка за сказочкой, и в той гулкой тишине, сквозь тихие приговоры и бормотание, стали проявляться Цвета. Сначала изумрудный луч стал расширяться, потом вспыхнули всеми цветами буйного жёлтого, зелёного, искристого света виноградные лозы, разукрасилась веранда, чёрно-медовый шмель загудел в малиновых мальвах у окна, потом рыжий кот с синими глазами деловито пробежал через залитый ярким золотом двор. Курицы — чёрные, белые и рыжие — копошились в пыли под навесом, на самой границе солнца и тени. Потом вышел нагло-разноцветный петух с переливавшимся изумрудно-синим хвостом, захлопал крыльями и, устроившись на заборе, возвестил полдень.

Я обернулся. Всё закончилось. Всё было хорошо.

Сзади тихо плакали женщины, мужчины молча стояли с бледными, просветлёнными лицами. Закусив губу, моя бабушка улыбалась мне. Её карие глаза светились, и мелкие слёзы бежали по лицу, потерявшему привычную смуглость. Чёрный платок сполз с её головы, упал на спинку стула, а она стояла, обессилено опершись рукой на подоконник, и смотрела, смотрела на меня.

Ни слова не говоря, старая Витебская разбила над тарелкой яйцо, которое с самого начала отложила в эмалированную синюю кружку. В прозрачности белка уютно расположился кругляк желтка, белок тихонько облизывал края тарелки, которую медленно поворачивала старушка. Она взяла то, второе яйцо, которое катала по моей голове, ловко надколола ножом хрустнувшую скорлупу и вылила содержимое в тарелку.

Сзади ахнули.

В белке всеми цветами радуги засверкали блёстки, как будто кто-то потрудился разбить зеркало на мелкие-мелкие осколки и высыпал их в тарелку. Эти блёстки были круглые, как те круглые чешуйки, которые, говорят, образуются в прозрачном янтаре после обработки ультразвуком. Вот такие зеркальца и светились в солнечном луче, своим видом заставляя занеметь собравшихся.

— Ступай, Гришенька, Бог помогай, — сказала старая Витебская.

Её иссушенные маленькие руки, коричневые, в натруженных морщинах и жилах непосильной работы, легли ласково на мой лоб. Она поцеловала меня, улыбнулась, взяла тарелку и ушла за дом.

Мы шли домой.

Было жарко и дремотно.

За белоснежно выбеленными домами, над серыми шиферными крышами, над гудящими пчёлами садами вдали плыли белоснежные полуденные облака на синем-синем небе.

Дай мне, Боже, сил всё вспомнить.

Глава 1
Сруликова медовуха

— Не выйду за него!

— Выйдешь.

— Не буду!

— Ещё как будешь!

— Так нельзя, папочка!

— Ещё как можно!

Тоня, чернобровая красавица шестнадцати лет, с волосами воронова крыла, топнула ножкой, только в сорок ниток коралловое ожерелье подпрыгнуло на высокой груди, туго обтянутой вышитой сорочкой.

— Папа!

— Молчи, глупая! — старый Сергей уже начинал сердиться на свою любимицу. — Иван хороший парень, у его отца двадцать коней, хата уже стоит, бляхой крытая, два номера земли старый Дзяшковский пообещал дать, что тебе ещё надо, доча?!

— Папочка, родненький, за что? — слезы брызнули из глаз Тони. — Папочка, он, он же… Он же страшный, он смердит! — она зарыдала в голос. — Разве ж так можно? Меня же Срулихой люди до смерти будут называть!..

Старый Сергей Завальский слегка смутился.

Про эту особенность малороссийской жизни он в данном случае постарался забыть, хотя всем в Украйне известно, что если уж приклеится с прадедов к сопливому мальчишке или девчонке самое несуразное прозвище, так и весь последующий их род, до седьмого колена, будет зваться именно так и не иначе. И фамилию позабудут, и по-другому никто называть не будет, только лишь на каких-нибудь важных собраниях, когда, к примеру, волостной староста пожалует или писарь из управы, землемер.

Хотя нет, землемер не в счёт — землемер, он хоть и крайне важный в сельской жизни господин, но в силу особенностей своей профессии человек всегда сложно пьющий, поэтому имел весьма своеобразный авторитет — ходячий и лежачий. И если приходил землемер на обмер земельных номеров, то авторитет Андрея Дзюня был выше его фуражки, а после обмера и застолья, когда щедрый и многомудрый хозяин радостно увозил тело землемера в соседнюю Калиновку, то и авторитет, можно сказать, лежал рядом на подводе.

Старый Сергей, которому на самом деле едва ли было больше сорока, дюжий, жилистый мужик, настоящий, крепкий хозяин, дочку Тоню любил всем сердцем. И теперь, когда его красавица плакала навзрыд, восставая против его воли, два чувства боролись в его душе — лютая ярость при виде такого неслыханного непослушания и уверенность в правоте своей любви. Ведь хотел он снова восстановить былую семейную честь и доказать, что, хотя и попрекала краковская родня быдлячеством, холопской жизнью, не забыл Сергей Завальский чести, и выдаст он свою дочку за непременно знатного, непременно богатого жениха. И тогда пусть утрутся все недоброжелатели при виде новой жизни его семейства!

А Срулики, ой, нет, как его, как же их?.. Беда, как же их?.. А! А Дзяшковский Иван был самой лучшей партией в Торжевке. Да и, по правде сказать, едва ли не единственным неженатым из «богатых».

* * *

В те времена, году где-то в 1915-м, в Торжевке, что к западу от Киева, жило больше двух дюжин разросшихся обширных фамилий и новоприбывших семей. Дзяшковские относились к стародавнему, но незнатному шляхетскому роду. Они жили обильно, держали бойню, колбасный цех и выгодно продавали в Киеве колбасы, а ещё было у них двадцать коней; своих коров они, похваляясь перед соседями, не считали, да и старый Томаш Дзяшковский помнил, какого роду-племени был Сергей Завальский, не то что другие местные голодранцы, позабывшие годность шляхетскую.

Дома Дзяшковских, одни из лучших в округе, стояли особняком на краю Торжевки, у высокого берега речки Толоки, где тенистый сад наклонялся над тихими струями. Весной сад пенился-бушевал белым кружевом цветения так, что ошалевшие от нектара пчёлы спьяну тыкались в лица прохожих. Летом, чтобы под тяжестью налитых яблок не разодрались стволы, приходилось городить по нескольку кольев под каждую в дугу согнутую ветвь. А перед Ильиным днём переспелая «денешта» с бульканьем падала прямо в воду и выплывала на песчаную отмель, где её с восторгом находила голопузая ребятня. И сады были у Дзяшковских, и бойня, и мыловарня, и землёй удачно спекулировал Томаш, и на церковь давал — всё делал, чтобы сельское общество признало в нём своего.

Однако было одно обстоятельство, одна, можно сказать, беда, старинная, позабытая напрочь тайна, корни которой уходили в незапамятную старину — Дзяшковские величались Сруликами.

Что ни делал Томаш, что ни делал его отец, и дед Томаша, и прадед Дзяшковский, но с давних времён любой Дзяшковский был для сельчан прежде всего Сруликом. И это проклятие, казалось, побеждённое, довлело над родом.

— А это чей такой важный сад? — спрашивал, к примеру, заезжий господин, искавший по делу дом Дзяшковских.

— Этот? Это садок старого Срулика! — отвечали торжевцы, нимало не побеспокоившись припомнить фамилию хозяина. И несколько озадаченный, господин, даже если и уступал напористому и радушному гостеприимству самого Дзяшковского, всё равно, к крайней того досаде, иногда не к месту посмеивался и хихикал в пышные усы.

И надо ж такому было случиться несчастью, что поперёк всему фамильному великолепию главный наследник всего добра — всех садов, огородов и земельных «номеров», всех лавок, коптилен и скотины, мыловарни и «ковбасни» — старший сын Иван оказался к совершеннолетию полным подтверждением родового прозвища.

Скорее невысокого роста, одутловатый, склонный к обжорству и весь какой-то квадратный, с неподвижным туповатым лицом, криво прилепленным к круглой голове под шапкой вечно сальных волос, он постоянно не к месту что-то говорил, намеренно важничал перед соседскими хлопцами и девчатами, выставлял напоказ фасонистый пиджак, смазанные смальцем сапоги, на улице долго держал отцов портсигар, вымоленный у Томаша для большего форсу, вообще вёл себя придурковато и важно. Но, что было уже совершенной катастрофой, он не замечал своей привычки крайне зловонно портить воздух. Смеясь, часто шмыгал носом и по-детски вытирал рукавом пиджака зелёные сопли, что приводило Срулиху в полное отчаяние.

Случалось, старый Дзяшковский грозился до смерти отколотить сына, чтоб за ум взялся и перед людьми позора не было, но жена его, долговязая и суетливая Срулиха, вступалась за своего любимчика, и гроза проходила мимо. Сколько досадливо красноречивых молчанок, хитрых шляхетских взглядов и, что было особенно непереносимо, хохляцких перемигиваний перетерпел Дзяшковский от ближних и дальних соседей — и не перечесть.

* * *

Мало-помалу время шло. Иван вырос, и как-то естественно, сама собой в голову Дзяшковской пришла здравая идея о женитьбе Ивана. Только, конечно, понимала она, что от такого купца любой товар опрометью убежит, поэтому все приготовления надо было делать втайне. Она советовалась с кумушками и тётками, составляла подобные сложным пасьянсам списки невест, примечала и советовалась с Дзяшковским по поводу возможного приданого, короче говоря, нагрузила сердце непрекращавшейся заботой, и дни её были наполнены визитами и сложными переговорами.

Однако её витиеватая дипломатия всё-таки давала сбои. Матери нескольких выгодных невест с заречной части села, что ближе к Дарьевке, вежливо, но решительно уворачивались от такой чести, попридумывав самые невероятные, но неоскорбительные отговорки, да и Иван, будучи тяжёл на подъем, не готов был отправляться вслед за сватами в такую даль.

Но не только лень держала Ивана — рядом по соседству, через дорогу от домов Дзяшковских, в старинной семье Завальских расцвела невиданной красой любимица всей округи, баловница Тоня. Как-то сразу, за одну весну, из маленькой пичужки, худенького подростка, как бабочка из кокона, выпорхнула неместной красоты девушка — смуглая, большеглазая кареглазка, с ниже пояса косой смоляных, словно ночь, волос, пышногрудая тростиночка, с маленькими руками и ступнями, хохотушка и чаровница, чертёнок в юбке, мечта, зазноба. И Ваня Срулик, как и многие местные ребята, разглядев по весне Тоню, сильно и скрытно заскучал-затомился.

Как-то за неделю до описываемых событий, за поздним ужином, Дзяшковские сплетничали о разных соседях, как положено, обстоятельно и дотошно перечисляя соседские явные и мнимые приключения и прегрешения. К удовольствию беседовавших, обсуждались все — от уже упокоившихся на погосте древних старцев до младенцев, ещё гонявших молоко из мамкиных грудей. Но когда речь зашла о Завальских, мать сразу почуяла под толстым жиром вялые колебания сердца сыночка, и в тот же миг прожгла взглядом супруга. Дзяшковский только крякнул, однако, поскольку съел со своей Агнешкой пуд соли и научился не прекословить таким взглядам, то перемигнулся пару раз с женой, да так, без слов, и порешили.

Тем же вечером Агнешка, носясь, будто на помеле, посетила дальних кумов и кумушек, а те, уже хорошо выученные предыдущими походами в заречный край села, особенно и не возражали. На следующий день к Завальским отправилась целое посольство Дзяшковских. Сообразительные хозяева тут же, под благовидным предлогом «посочней травы нарвать» отослали Тоню аж к речке. Младшая часть делегации подпирала стены, а три кума да сам старый Дзяшковский, как водится, долго и обстоятельно обсуждали с Сергеем вопросы починки цепов, хомутов, кнутов, погоду, какие виды на урожай, что лучше наливать землемеру Дзюню, всё чин по чину. Беседа плелась кружевом, обе стороны внимательно следили за ходами и словесными пируэтами друг друга, ритуал царил, и многозначительные улыбки неумолимо накаляли воздух в просторной хате.

Слово за слово, перешли к делу, «у вас товар, у нас купец», на обильно накрытый стол была выставлена особой чистоты горилка, наконец, старый Дзяшковский обо всем договорился с Сергеем. Тут уже повеселели все, вспоминали старину, били друг друга по спинам, добродушно, но не без дальнего смысла мерялись родословиями, песни пели про гордых рыцарей и их панночек, день прошел быстро. Хозяйка перехватила Тоню, что-то наплела, опять услала к тётушкам, а Тонечка и не подумала, что суета в их доме имеет непосредственное отношение к её скорой судьбе.

К вечеру изрядно нагрузившаяся «дипломатическая миссия» отправилась по домам праздновать, а Сергею предстояло, по обоюдному согласию приятельствующих хозяев, обеспечить согласие Тони на брак с Иваном.

* * *

…Сергей, любя Тоню, тем не менее не забывал, что выгодная партия давала ему нужный финансовый капитал для упрочения положения хозяина и землевладельца. Поля, скирды, молотилки и амбары, сараи и погреба, ломящиеся урожаем, стояли перед его глазами. От этих планов ему сладко щемило сердце и на душе было приятно, благостно и щекотно.

Поэтому он, чтобы не терять даром времени, излишне сурово насупил брови при виде столь неслыханного непокорства своей доченьки; нарочно кулак упал с грохотом на столешницу. На шум, откуда ни возьмись, прибежала Серафима Завальская, жена Сергея. Она только покачала головой и увела остолбеневшую от такого обращения Тонечку в свою комнату…

Что Серафима говорила несчастной Тонечке за закрытыми дверями комнаты, как увещевала, как стращала, как умоляла девушку — до того Сергею не было никакого дела. Голоса за дверью то затихали, то чайками вскрикивали, то бормотали, слышен был то слабый, то громкий девичий плач и мерное, настойчивое внушение матери.

Он сидел за столом и по привычке хищно, давясь, заглатывал борщ с накрошенным хлебом — Сергей всегда так ел, будто за ним собаки гнались, — жадно, быстро, почти не жуя. Что ещё больше изумляло непривычных к зрелищу людей, так это его манера есть всё вместе — очень часто он вываливал в миску с борщом жаркое, блины, иногда вареники и ел это всё невообразимое месиво с таким же волчьим аппетитом, стараясь не упустить ни минутки времени, лишь бы подольше побыть в поле. Всю жизнь жажда заработать золота на ещё, ещё, ещё один номер земли гнала его наперегонки с небесными светилами.

Он доел свою тюрю, тщательно вытер миску кусочком хлеба, запил молоком, встал, пригладил волосы, зыркнул в оконце, открытое в цветущий палисадничек, и быстро, кошачьей походкой, вышел из хаты.

Через минуту младшенький Павлик взвивался между «золотыми шарами», уворачиваясь от хлеставшей его хворостины.

— Ой! Батько, ой! За що?!

Сергей молча догонял семилетнего быстрого Павлика, который вспрыгивал и на курятник, и на плетень, и на яблоню, и, догнав, ловко стегал по спине сына.

— Тату! За що? Ой, тату! Я ж ничого не зробив!!

— А на памʼять! (серия ударов). Щоб не забув, якщо щось наробишь!

И, довольный собой, Сергей, отбросив уже ненужную хворостину, отправился опять в поле.

* * *

Ой, люди, люди! Вы думаете, вы знаете, что такое танцы? Э-э-э, нет, пожалуй, таких танцев, которые собирались в Торжевке в то время, и сыскать по всей округе было нельзя. Война, смута, непонятные столичные разговоры и истории, казалось, обходили стороной зажиточное село. Из всех рекрутов и добровольцев, слава богу, никого не убило, не покалечило на германском фронте, соседние сёла жили своей жизнью, будничной и трудовой, в хлопотах, тревогах и радостях с утра и до ночи. И вроде бы и работы было вдосыта, так что спину ломило, но молодежь со всей округи, ближней и дальней, не оставалась в родных хатах на вечер, нет, напротив, со всех хуторов, со всех соседних деревень в Торжевку собирались самые лучшие, не самые лучшие, простые, да и вовсе никудышные, но все — танцоры.

Начало этому невероятному увлечению было положено при совершенно случайных обстоятельствах. Старая бабка Христина, что потеряла сыновей на Японской, осталась без кормильцев. Раньше род их был обилен на умелых плотников и столяров, поэтому и дом Дзидечаков был большой, просторный, панам на зависть. Скорая война, дальние моря и лихие времена забрали у Христины и мужа, и сыновей, вот и осталась она одна в родовом доме, при большом хозяйстве, доживать свой старушечий век. Но не зря про Дзидечаков говорили, что их всех осы перекусали в одно место, ну, понятно, в какое. Одним словом, поседев набело за полгода, погоревав и покручинившись, в один прекрасный день взяла старая Христина в руки топор, заперлась в громадном доме, да и стала крушить. Перепуганные соседи посылали было за батюшкой, кто-то уж хотел из самого Топорова привести ксёндза, да только не рискнули попасть под топор — все знали крутой нрав Христины.

Три дня доносился грохот из дома. Тенью, по ночам, выносила хозяйка щепу, обрубки брёвен и досок за сарай. Наконец, на утро четвёртого дня, все стихло. Измученные любопытством соседушки по очереди, как бы невзначай, ринулись кто с чем — кто кувшин попросить, кто соли или луковицу какую одолжить, кто просто напомнить о себе — лишь бы удостовериться первыми в полном сумасшествии Христины.

Однако, напротив, их ожидало удивительное. В доме было чисто прибрано. Все внутренние стены исчезли, осталась только маленькая спаленка, в которую Христина никого не приглашала. У большой, заново выбеленной печи стоял здоровенный, сновья сколоченный стол, укрытый богатым ковром, а на столе красовался невероятных размеров граммофон, нагло выпирая разрисованным жерлом. Весь громадный дом представлял собой обширную залу с ровным земляным полом. Под потолком висели три «пятилинейки», которые должны были освещать залу.

Сама хозяйка быстро посокращала время непрошеных визитов, указывая соседушкам весьма короткую дорогу, но, когда последняя, самая незлобивая и близкая родственница, стоя уже на пороге, не выдержала и возопила: «Да что же это ты, старая, учудила? Что же тут такое всё будет теперь, как в пустыне?», то Христина спокойно и властно ей на это ответила: «Танцы!»

Как вспышка пороха, эта новость всколыхнула Торжевку.

Народ изумился.

Стародавние Христинины поклонники, те, что уже согнулись под тяжестью времени, да сединами и лысинами своими уже освещали дорогу в горний мир, те вспомнили, что давным-давно не было плясуньи лучше, чем Христина, что не было драк на селе горячее, чем из-за сероокой Христины, вспомнили, да и рассказали на посиделках у церкви. А молодые парни да девчата слушали да примечали. За неделю или за месяц, точно никто уже и не помнил, но стала молодежь приходить в Христинину хату да и танцевать по вечерам.

Но и вправду, что же ей оставалось делать? Решила Христина не сходить с ума, перебирая фотографии сыновей, а позвать молодёжь, решила радостями юности закрыть свое старческое горе.

Хата была просторной, воздуха хватало, музыка была громкой, граммофон сиял, хозяйка не гоняла случайно затаившиеся в углах целующиеся парочки, а иногда сама учила «своих детей» плясать.

Через год танцевальная горячка охватила всю Торжевку, потом Дарьевку Зозулиху Липовку и другие безымянные хутора, величавшиеся по фамилиям хозяев. В Торжевке стараниями предприимчивых конкуренток появились ещё две «танцевальные» хаты.

Но Христинина хата была наилучшей, наипросторнейшей, наимузыкальнейшей ещё и потому, что никто так придирчиво не отбирал репертуар, как она. Никто так не гонял музыкантов до седьмого пота, никто так щедро не платил им, как Христина. Поэтому танцоры, лучшие из лучших, самые-самые красавицы и красавцы, удалые и не очень, все стремились к Христине.

Удовольствие это было не самым дешёвым. А вы что подумали? Что Христина выжила из ума? Нет, она вела свое дело спокойно, рассудительно и со всей страстью кипучей натуры. Но это всего лишь необходимое отступление. Пора перейти к самому действию.

* * *

Всё случилось в субботний вечер.

В ярко освещенной хате Христины, на столе у печи стоял громадный, лаком раскрашенный граммофон, который включался по особому соизволению хозяйки. Рядом, под белой специальной накидкой, лежали пластинки. На столе выпирала пузатыми боками четырёхведёрная кадушка ароматнейшей медовухи, которой парубки угощали друг друга. Сами же кавалеры обязаны были платить и за медовуху, и за оркестр, и за конфеты для своих девушек.

Да, немножко скажу о конфетах…

Конфеты из города были утончённым лакомством, важнейшим ключиком местного этикета. Кавалеры, желая показать свою образованность, воспитанность и особенный шик, по очереди выступали вперёд, спокойно и с достоинством клали на медный поднос обычно имевшиеся в наличии две копейки и брали ровно две конфетки. Конфетки были ключом и к знакомству, и к началу разговора. Можно было обсудить картинку можно было просто предложить сладенькое; девушки же конфетки принимали — кто небрежно, кто с лёгкой улыбкой, а кто и с пунцовым румянцем во все щёки.

Далее, по уже отточенному порядку, согласовывалось личное расписание и очереди, и наконец, новая пара срывалась в водоворот танца, который уже бурлил в зале.

Итак, в разгар вечера вновь открылись двери, дохнули на улицу клубом пара, и в хату вошли новые гости.

Танцующие беззвучно ахнули, но не сбились с танца, только глазами показывали друг другу на прибывшую парочку. У дверей, теребя богатый павловский «в розы», с шёлковыми кистями мамин платок, стояла бледная Тонечка Завальская. А рядом, подбоченившись, особенно победным вывертом широко расставив кривоватые ноги, красовался Иван.

Он наслаждался.

Его лоснившаяся физиономия так и сияла торжеством. Он! Он, Иван Дзяшковский, привел на танцы Тоньку Завальскую! Свою невесту!! Й-э-эх, как же ему было сладко… Слаще мёду, слаще самых запретных сладостей, что вроде бы даже ему были знакомы, слаще отцовых рублей была эта минута, да что там говорить! Этот день, этот час, эта радость упоения славой и превосходством над прочими — музыкой пела для него.

Мало-помалу танцующие парочки всё-таки понаступали друг другу на ноги, сбились и остановились, тройста музыка тоже притихла. Все смотрели. А Иван, постояв минутку в зудящей тишине, медленно переваливаясь, подошёл к подносу, положил пятачок, черпачком налил себе стаканчик медовухи и неторопливо выпил. Потом, хитро прищурившись на собрание, достал из кармана ещё пятак и взял аж пять конфеток! Оглядев всех, он снова подкатился к Тонечке и сунул ей конфеты в дрожащую руку.

— На, Тонька. На, ешь конфету. Только гляди, — еле слышно прогундосил он, — ешь при мне, чтоб я видел, что ты сама ешь, Тонька, чтоб никуда не унесла!

И Иван, вполне довольный собой, отвёл бледную девушку к свободной лавке.

Старая Христина, наблюдавшая за этой сценой, только тихонько покачала головой. Сгорбленная, высохшая, вся из себя маленькая, она внешностью своей чем-то была схожа с Тоней, возможно именно этой какой-то очень уж непонятной хрупкостью и силой, только, конечно, было понятно, что силы физической было мало в её теле. Но глаза… Сложно было описать Христинины глаза в ту минуту. Они жгли серо-голубым огнем. Но спрятала хозяйка тот огонь, идя к своему граммофону.

Она покопалась в пластинках, поставила какую-то с пёстрой этикеткой, покрутила ручку и ловко опустила иглу. Послышалось знакомое шуршание, потом сначала тихо, неузнаваемо, потом, всё более и более опьяняя, поплыла музыка — не задорный трепак, которым щедро угощали публику музыканты тройстой музыки, — томный, жгучий, головокружительный мотив позвал в дальние страны, заговорил панским языком, зашуршал шёлком, зашумел волнами и начал грезить о несбыточном.

Вдруг из противоположного угла, где скромно сидели пришлые дарьевские хлопцы, в центр выступил какой-то мужчина постарше, лет тридцати. Многие красавицы напряглись, ибо ранее он скучал и прятался за своими младшими братьями. Чужак был стройный, подтянутый брюнет, в военной форме, которая удивительно шла ему. Тонкие, щегольские усики подчёркивали правильность черт смуглого лица, пушистые ресницы оттеняли карие глаза, которые уже давно горели тщательно скрываемым восторгом. Даже седая прядь, серебрившая его чуб, казалась очень уж к месту.

Упруго, по-кошачьи ступая в такт музыке, он подошёл к тому же подносу. Раздался нежный звон — на поднос один за другим падали… червонцы! Он повернулся, махнул рукой, приглашая всех:

— Гуляйте, хлопцы и девчата!

А сам, так же плавно двигаясь, ни секунды не мешкая, подошёл к Тоне, небрежно, взяв двумя пальцами за плечо, отодвинул остолбеневшего Ивана, и сам, почтительно поклонившись, протянул руку Тонечке, приглашая.

— Прекрасная пани!

И эта шестнадцатилетняя девочка, душа которой только что умирала от унижения, эта кралечка только тихо затрепетала и, забыв про всё, вышла в центр залы. Шаг, другой. Поклон. Ответный поклон. И они, потихоньку узнавая друг друга, медленно, но не робея, потом всё более и более доверяя, закружились в вальсе. Они смотрели друг на друга не отрываясь, и их карие глаза вбирали весь свет ярких керосиновых ламп, не замечая ни бычьего сопения Ивана, ни ревнивого шипенья торжевских первых красавиц, ни всеобщего молчания хлопцев. Тонечка и незнакомец, влекомые волнами музыки, утонули в глазах друг друга, улыбка скользила по их губам; чувствуя гибкость и силу тела партнера, единство, неуловимое единство ритма, природное умение находить нужные движения, — они танцевали, не замечая, что танцуют-то только они одни.

Христина, увидев невероятность момента, беззвучно-бешено перебирала пластинки, и сдерживаемая, победительная улыбка кривила её сизые губы. Белые пряди выбились из-под платка, она позабыла возраст, недуги, немощи свои и ставила, ставила, ставила все новые, свои заветные, ранее неслыханные в Торжевке вальсы и танго.

* * *

Вечер предвещал грандиозную драку.

Но, видя весёлую решимость младших братьев Терентия, с восторгом следивших за неожиданной удачей обожаемого брата, местные торжевские хлопцы не рвались отстаивать честь Срулика. А несчастный Ваня, осознав, что он в одночасье превратился в ходячую историю, осунувшийся и побледневший, всё терпел это зрелище.

— Что, Ванечка? Съел конфетку?! — кто-то из злорадных торжевских девчат хихикнул рядом.

И чудовищный хохот обрушился на его плечи. Недослышавшие били в бока рыдавших соседей, пытались узнать причину такого смеха и, разобрав всхлипывания, сами валились на лавки, держались кто за бока, кто за животы, кто носом утыкался в спину соседа и только тихо поскуливал, не в силах больше смеяться. Этот заливистый, весёлый, захлёбывающийся смех был отчасти и местью недавно надменному Ивану. Ведь многие ребята хорошенько запомнили его издёвки и хвастовство, дурные шутки, на которые и ответить толком не могли, опасаясь возможных действий Дзяшковских. Но в ту минуту… В тот момент все накопившиеся, закрытые наглухо обиды, все проглоченные Ванькины подковырки, все обещанные слова, взлелеянные цепкой памятью, — все воплотились в громовом смехе.

Иван охнул и, неловко запнувшись каблуком за порог, вывалился в ночь. Он был раздавлен и уничтожен. Стеная от обиды и невыразимых проклятий, душивших его, он бежал к родному дому, не видя дороги, падая, спотыкаясь, снова падая, как будто эхо этого обжигающего смеха летело и толкало его в спину.

У него хватило сил пробраться незамеченным в свою комнату. Не раздеваясь, он упал на никелированную кровать, закусил подушку, накрыл голову другой подушкой и всю ночь придумывал разные страшные кары, пытки и ловкие ответы обидчикам.

* * *

На следующий день Сергей имел пренеприятнейший разговор со старшим Сруликом и вынужден был действовать.

Серафима, как могла, старалась утихомирить бурю, крестом вставала на пути Сергея, который время от времени терял голову и порывался бушевать. Она уже махнула рукой на всяческие мелкие разрушения в хате, разгромленную мелкую утварь, главное, чтобы дочку не тронул.

Тонечка же, казалось, не замечала гнева отца. Когда Сергей слишком уж гневался, боясь, что его мечты об альянсе с Дзяшковскими рассыплются мелким горохом, Тоня лишь закрывала глаза.

Её сердце пело.

Запертая в своей комнатке, она много вышивала, сложные красно-чёрные узоры — коты, павлины, жар-птицы, цветы — крестами расцветали на полотняных салфетках, наволочках и скатерках, но вышивание лишь заполняло время. Душа её улетала вдаль, парила и кружилась. Она невольно обнимала плечи, вспоминая сильные руки незнакомца, касалась ладошками пламенеющих щёк, обжигаемых воспоминаниями, и иногда, тихонько ступая босыми ножками, беззвучно танцевала, стараясь вспомнить удивительную музыку.

Чем дольше она оставалась одна, тем сильнее крепло в ней чувство, протест и счастье. Ожидание свободы, новой жизни, всего того неведомого, что напрягало тело сладкой волной, это счастье заставляло её с каждым днем всё увереннее и спокойнее ждать. Каким же прекрасным чувством было наполнено сердце шестнадцати лет от роду! Как стучало оно, как томилось, дрожало, не давало спать по ночам… Надо ведь просто подождать. Подождать, когда же этот незнакомец придёт. Он же обязательно придёт за ней!

А Дзяшковские и Завальские со всеми кумовьями и прочими ближними и дальними родственниками, объединив усилия, ускоряли и приближали свадьбу.

Два семейства работали день и ночь — ведь работу по хозяйству и в поле никто отменить не мог, а все приготовления занимали уйму времени — свадьба должна была стать главным событием торжевской жизни. Покупались ткани, Серафима носила к местной швее платье Тони, с которого снимались мерки. Заказывалась музыка, и выписан был фотограф из Киева. Оба хозяина уже договорились с православным батюшкой, многочисленные кумушки с обеих сторон занимались составлением списков гостей, договаривались, сплетничали, ходили в гости.

Иногда даже вспыхивали мелкие ссоры, но лишь от азарта и усердия, ведь свадьба на селе — это удивительное представление, священнодействие со сплошь главными актёрами, просто роли разного размера. Не будет преувеличением сказать, что почти половина Торжевки жила приближающейся свадьбой.

Иван реже выходил на улицу, большей частью томился дома либо уходил по делам с отцом. Родня Сруликов встала стеной, и все возможные отголоски «танцевального» происшествия были задушены и преданы анафеме.

Всё шло своим чередом.

* * *

За неделю до свадьбы, казалось, Тонечка должна была отчаяться.

Но не тут-то было — почти ещё ребенок, юная девушка вся погрузилась в мир своей мечты — она не могла просто так поверить, что любимые папа и мама вот так, просто, безо всяких, возьмут и отдадут её этому… этому… бр-р-р… этому Ивану. Но… жестокая реальность постепенно вторгалась в её мир. И ночные сны, жаркие, смутные, пьяные, сменялись днями подготовки к свадьбе. Она не хотела просыпаться, она по утрам молила Господа Бога, чтобы спас её от надвигающегося, неминуемого, — ведь она никому ничего злого не сделала.

Она молилась по ночам: «За что?! За что, Боженька?! Спаси и сохрани меня, Боженька, унеси меня, пусть ангелы прилетят за мной, пусть спасут меня, Боженька!.. Я не могу, я не хочу!! Не могу, не могу, не могу, не мо-о-о-огу-у-у!!»

Она вставала по утрам на зов матери — и словно засыпала. Она действительно засыпала днём — ей жить не хотелось в этом страшном мире, где родные люди стали вдруг куклами, где она сама стала куклой. Куклы, ляльки, марионетки — большие и маленькие, только не соломенные, не глиняные, не фарфоровые с румяными щёчками, нет, — живые, такие бездушные лица! Смеющиеся, улыбающиеся, скалящиеся, что-то говорящие, бубнящие, хихикающие и уговаривающие — эти лица её окружали, а она их не видела. Она спала днём, её голова болела напряжённым желанием ничего не видеть, ничего не слышать, не чувствовать — и Тонечка послушно, как кукла, поворачивалась на примерках, кланялась будущему свёкру и свекрухе, что-то отвечала, чему-то улыбалась, выходила во двор, давала корм скотине, послушная, такая очень-очень послушная, такая хорошая девочка. Такая замечательная невеста.

А ночью — ночью Тонечка просыпалась от своего удушающего забытья.

Она вставала со своей постели и тайком открывала оконце, поперёк которого был предусмотрительно приколочен дубовый — не вырвать, не выломать — брус. Тогда ночь, тёплая, душистая ночь открывала ей свои объятия, и в её комнатку вползал волнующий и дурманящий аромат ночных трав — резеды, руты, мяты, что в изобилии росли в саду. Цикады свиристели свои бесконечные сказки, страшно и гулко ухали какие-то ночные птицы, сердце щемило, спина покрывалась мурашками озноба. Звёзды шептали ей из бездонной высоты о чём-то неведомо прекрасном, а луна заливала сад своим ярким, волшебным светом. Весь мир звенел хрустальными струнами навстречу тёплому дыханию земли…

В ночь накануне свадьбы, так же открыв окно, она вдруг увидела что-то белое — что-то было аккуратно спрятано под брусом так, что увидеть с улицы было невозможно, только изнутри. Не веря своим глазам, Тонечка осторожно протянула руку и скользнула пальцами по холодной и гладкой бумаге.

Она выдернула из щели письмо, да-да-да! это было письмо! и стала читать, повернувшись к лунному свету, сотрясаясь в страшном ознобе. Ее скручивало судорогой так сильно, что она не могла стоять и привалилась к наличнику, потом, незаметно для себя, сползла на лавку.

«Здравствуйте, Антонина Сергеевна!» — было написано разборчивым завитушечным почерком.

Тонечкино сердце вскрикнуло, и слёзы брызнули; она не замечала их, только водила пальцем по строчкам, сливавшимся в призрачном сиянии. Она не верила своим глазам, задыхалась, прижимала письмо ко лбу, целовала его, разбирала пляшущие строчки и бесповоротно, безнадёжно, радостно сходила с ума, боясь, что эти слова, такие добрые, спокойные и уверенные слова растворятся, эхом исчезнут, ускользнут вместе с надеждой.

* * *

Наступило утро решающего дня.

Серафима Завальская вошла в комнату дочери, неся сшитое подвенечное платье. Глаза матери, казалось, прятались за какими-то невидимыми заслонками — вроде бы вот они — глаза, а в них не проскользнуть, не спросить — заперты надёжно. Тонечка, которая не спала ни мгновения, клубочком сжалась под простынёй, стараясь не показать, не выдать себя, но дрожь продолжала её сотрясать.

— Тонечка! Доченька! Что с тобой? — мать осторожно подошла к ней, потрогала лоб.

Лоб был холодный как лёд. Только глаза… Глаза были какие-то чужие, вроде бы и не Тонины.

На мать со спокойной уверенностью смотрела взрослая женщина.

И Серафима почему-то отступила на полшага, стараясь понять перемену в дочке, и как-то механически положила белоснежный свёрток на лавку.

— Доча. Доча, ты. Ты, вот, посмотри. Платье готово… — приговаривала она, наклоняя голову, и, незаметно для самой себя, по-птичьи выворачивала шею, будто прячась и высматривая одновременно.

Тоня смахнула простыню и встала навстречу оторопевшей матери. Утренний свет зажёгся на смуглой коже и вылепил-подчеркнул всю осознанную, открытую наготу юного тела. Не говоря ни слова, Тоня подошла и развернула свёрток, подняла платье за плечи, рассматривая и любуясь им на свету. Серафима, растерянно улыбаясь, смотрела, как её зачарованная дочь надевает подвенечное платье.

Сергей в то время возился у печи — что-то подмазывал белой глиной.

Он почувствовал что-то за спиной и резко обернулся. Перед ним стояла Тоня, его красавица, любовь, копия, надежда, его ставка.

Они смотрели в глаза друг другу.

Мгновение.

Другое.

Третье.

Ещё.

Сергей взвился навстречу этому взгляду, как под ударом кнута. И, не дожидаясь его гнева, навстречу всей страшной отцовской силище крикнула Тоня:

— Никогда! Слышишь, ты?! Ни-ко-гда! Ты больше никогда меня не тронешь! Потому что я люблю другого! Слышишь, ты?! Слышишь! — ярость заклокотала в её горле рыком, и Сергей медленно попятился назад, стараясь отвести взгляд от карих глаз, разгоравшихся ведьминым огнём. — Слышишь?! Ты слышишь?! Ты — зверь! Ты больше никогда никого не тронешь!

Он пошатнулся, запнулся о подвернувшееся под ногу полено, грузно повалился назад, суетливо шаря руками, ослеплённый страхом, парализованный вырывавшейся из него лютью. Серафима ойкнула.

Коротко загудел рассекаемый злым железом воздух, и с глухим стуком кочерга вонзилась в голову Тони. Яркая, весёлая кровь брызнула на потолок, на стены, на лицо матери, на белоснежную ткань платья. Тоня тихо ахнула, как уснувшее дитя, и беззвучно скользнула на пол хаты.

А в углу, возле печи, клубком катались Сергей и Серафима. Воя от натуги, Сергей старался оторвать от себя жену, которая стремилась к его глазам и горлу. На пол падали лавки, посуда, сыпались крупы, переворачивались чугуны с едой для скотины. Наконец упавшее с лавки ведро окатило их холодной водой, залило рты. Оба закашлялись и сели, протирая глаза.

И оба бросились к дочке.

Тоня лежала на полу.

Длинные пряди чёрных волос змеились в луже густой крови прихотливыми извивами. На белом платье, на побелке стен и потолка расцвели алые цветочки юной жизни.

Серафима в ужасе стала собирать пригоршнями кровь, будто хотела вернуть её назад, в тело дочери. А Сергей разорвал на себе рубаху и, как всегда, ловко, быстро, умело ощупал рану, вынул кусочки кости, смахнул сгустки запёкшейся крови и быстро стал забинтовывать голову Антонины.

— Жена! С ума сошла?! А ну брысь!

Серафима, будто во сне, распрямилась-оцепенела. Она тупо смотрела, как Сергей затащил белую куклу с белой головой в клеть, как подскочил к ней, что-то беззвучно крича, куда-то толкал… Пошатываясь и хватаясь руками за стены, она вышла во двор, не видя, не слыша. И упала возле крыльца.

Сергей же пошёл запирать ворота.

* * *

Несчастье влетело в хату Завальских стаей невидимых летучих мышей, захлёбывавшихся смехом-писком.

Завальские незряче тыкались по углам хаты. Серафима бросалась то к воротам, проверить запоры, потом бежала в хату, что-то пыталась найти в сенях среди сушившихся под притолокой трав, то что-то шептала в щели двери в клеть. Павлуша, жестоко избитый отцом, отлёживался где-то на чердаке сарая, собираясь с силами. А Сергей метался то вслед за ополоумевшей Серафимой, то к клети, где без памяти лежала его дочка, его дитятко с забинтованной наспех головой, белой-белой, словно у гипсовой ляльки. И бинты на белой головке зацветали яркими, злыми маками.

Он завывал от горя, хрипел от ярости, бил себя по голове и в сердце кулачищами, стараясь заглушить крики совести, которые рвались из груди.

Сколько времени прошло в этой суматохе, никто не знал и не ощущал — Завальские, казалось, погрузились в лениво-бесстрастное течение времени, словно мухи завязли на липкой бумаге.

Перед Сергеем прыгала и корчила рожи страшная, кривляющаяся правда — его мечты, его надежды умирали вместе с истекающей кровью дочерью. Однако какая-то странная, склизкая слабость, липкость мешала ему перебороть страх разоблачения. Он понимал, что, позвав фельдшера, он навлечёт на себя гнев и презрение сельчан. Вот он и спрятался — отупевший, обозлившийся, слабый и устрашившийся, спрятался в хате, болезненно морщась, изредка взмахивая руками, словно стараясь отогнать злые мысли, залеплявшие душу, душившие, мучившие его. Он понимал, что бездействием своим лишь помогает смерти забрать его любимую доченьку, и… ничего не делал.

* * *

Свет не без добрых людей, а добрые соседи не без зорких глаз.

Когда уже день перевалил за полдень, к соседям Петричевским пробрался Павлик с разбитым лицом, на котором запеклась кровь. И так уж случилось, что у Петричевских гостили дарьевские двоюродные родственники Терентия — братья Николай и Филипп Грушевские.

Дарьевские хлопцы переживали за Терентия — вся Дарьевка знала про дело с первой красавицей Торжевки. Правда, хоть и чесались языки и аж зудела кожа от любопытства, но к сердечным делам Терентия, который по возрасту был их всех на десятка полтора лет старше, дарьевская молодежь старалась не проявлять внимания слишком уж заметно.

Но именно эти хлопчики и девчата стали той тайной разведкой, которая позволяла получать новости из Торжевки, помогала следить за Завальскими и Дзяшковскими и помогла-таки младшим братьям Терентия передать весточку Тоне в ту волшебно-лунную ночь накануне несчастья.

Поэтому, услыхав от Павлика страшные вести, братья выбежали вон из хаты и понеслись огородами напрямую в Дарьевку.

Летний день, как спелая груша, сочился зноем. Воздух загустел всеми ароматами плодородного края, луговая трава стелилась под их босыми ногами чуть скользким ковром, а братцы летели босиком — сапоги по дороге поскидывали, чтобы хоть как-то ускорить бег.

Попеременно опережая друг друга, выколачивая сердцами сумасшедший ритм, они добежали до прозрачной Толоки и сажёнками поплыли на другой берег, стараясь совсем уж не сбиться с дыхания. Страх и радость обжигали их юные сердца — страх жуткой, смертельной новости и радость возможной благородной помощи. И эта возможность помочь, возможность сделать невозможное заставляла их все быстрее и быстрее взмахивать непослушными, деревенеющими руками.

Наконец они перебрались через речку, на карачках пролезли по чавкающей илистой затони, отдышались на берегу, захлебываясь от усталости, и побрели дальше, постепенно переходя на всё тот же, пусть уже спотыкавшийся, путаный, но непрестанный, безудержный бег…

* * *

А соседи Завальских стали собираться — кто возле плетней, кто возле ворот. Постепенно образовалась толпа. Тихо гудели встревоженные голоса. Люди перешёптывались, разглядывая хату, пытаясь высмотреть хоть какое-то движение.

Ничего.

И никого.

Никто не показывался.

Тревога нарастала. Известие о чём-то страшном уже обсуждалось с полнейшей уверенностью. Криворотый, скалящийся ужас мелькал за спинами и дул на затылки холодком. Задние вытягивали шеи, стараясь не упустить ничего из ожидавшегося дива.

Наконец скрипнула дверь.

На пороге хаты показался Сергей.

Все смотрели на него, будто в первый раз видели.

Его глаза были черны, как уголь, сам он был прям и лицом бледен. В руках держал топор. Тёмным, мутным глазом он медленно-медленно прочертил невидимую, обжигающую линию по лицам напротив. Передние зеваки стали сначала слегка, потом всё сильнее проталкиваться назад, стараясь от греха подальше отойти — топор в руке Сергея поблёскивал, и ничего доброго выйти из всего этого не могло.

В центре толпы стояли Дзяшковские — отец, мать, кумовья. Сзади прилепился Ванечка. Он тоже вытягивал шею, стараясь высмотреть Тоню. Старые Дзяшковские насупленно молчали, неудачно делая безразлично-надменные лица. И вокруг этой группы затолкались отступавшие сельчане.

Сергей — медленно-медленно, будто во сне, — шёл навстречу всё более расплескивавшейся и начинавшей всё громче будоражиться толпе. Безумие радостно захлопало в ладоши. Капли пота стекали по его лбу, заливали глаза. Завальский поднял руку с топором, чтобы стереть эти капли, но толпа поняла это движение по-своему и на мгновение окаменела. Затем Агнешка айкнула, закрыла собой Ваню. Ваня сначала попытался вырываться, дернулся вперед. Агнешка взвизгнула во всю силу, и этого глупого визга хватило на всех.

Началась дикая давка.

Сергей тупо, непонимающе смотрел на разбегавшихся соседей, друзей, завистников, праздных зрителей, его широкие плечи опустились. Он стоял посредине двора — страшный, дикий и потерянный.

И в тот момент, когда толпа превратилась в бегущее стадо, из-за поворота, с большака, что соединял Торжевку и Дарьевку, выскочили всадники. Топот копыт, сначала слабой дробью, потом всё более и более отчетливо грохотал навстречу замершей вдруг толпе. Сзади по брусчатке гремела телега, в которой китайским болванчиком болтался и пытался удержаться маленький старичок. Разбегавшиеся люди поневоле остановились, разглядывая новых героев, — любопытство пересилило все ужасы.

А всадники пронеслись мимо — прямо к хате Завальских.

Скакавший впереди Терентий, не снижая аллюра, гикнул пронзительно, и конь перенёс его через плетень — прямо во двор, на ходу зацепив и опрокинув Сергея. За ним махнули старшие кумовья.

Изумлённый Сергей не успел ничего понять, как дарьевские мужики его скрутили, прижали к земле, он попытался дёрнуться, жилы на шее натянулись канатами, но дарьевские держали его крепко и безжалостно.

Сам же Терентий и два его брата навалились на дверь клети, потом Терентий запальчиво что-то крикнул, оглянулся, прыгнул к Сергею, выхватил топор и с бешеным отчаянием начал рубить перемычки двери. Часто и смачно топор выщеплял куски дерева, ветерок донес легкий запах окалины от перерубаемых гвоздей. Наконец дубовая дверь расселась надвое.

Терентий вошёл в темноту клети…

И показался опять, неся на руках Тонечку в подвенечном платье, её головка была замотана, слева проступило большое красное пятно, руки бессильно висели, голова была запрокинута, на бледном лице ни кровиночки.

Он шёл, осторожно ступая, неся своё сокровище, девочку, с которой он виделся всего один вечер и которую полюбил всем разочарованным сердцем. И глаза его сверкали таким отчаянием, такой угрозой, такой любовью, что никто не смог и слова вымолвить — все оцепенели.

И положил он Тонечку на телегу, поправил выбившуюся чёрную прядь, залепленную кровью, сказал младшему брату править, а сам пошёл рядом, страшно и умоляюще заглядывая в глаза маленькому старичку-фельдшеру который держал раненую девочку на коленях.

Окружив телегу и недобро улыбаясь, рядом шли братья и прочие дарьевские кумовья, ведя шумно отсапывавшихся, дрожавших, загнанных коней.

Медленно, чтобы не растрясти Тонечку, ехала телега.

И никто не посмел ни остановить, ни даже приблизиться к ней.

А потом, постепенно, одним за другим, люди оглянулись на Сергея. А он, поникший и какой-то весь перекошенный, сидел у крыльца, вытирая кровь из разбитой губы, и криво, глупо улыбался.

Вдруг сначала слабый всхлип, потом будто щенячий визг раздался из-за спин Дзяшковских.

В горячей пыли лежал ничком Ваня Срулик, вжимал лицо в песок и горько-горько плакал.

Глава 2
Граблять!

Сначала тихий, затем всё более нараставший глухой стон, потом — животное мычание раздалось в тишине деревенского дома. Никто ничего спросонья не понял; подброшенные этим звуком домашние — кто в трусах, кто в чём — метались в темноте, опрокидывали стулья, шарахались, кто-то не мог нашарить рукой выключатель. На пол летели одеяла, одежда, брякнулся радиоприемник, что-то забубнивший голосом Горбачёва, зазвенела посуда, оставшаяся после ужина на столе. Заплакали дети. А над этим всем переполохом, разрезая нагретую печкой темноту, хрипло и бессознательно бился крик спящей бабушки Кози: «Гра-а-абляа-а-ать!»

Козя спала на натопленной печке после обычного пятничного вечера, когда вся семья и киевские гости собрались в большой комнате недавно купленного во Владимирской области и терпеливо восстанавливаемого деревенского дома, спала после долгого, натруженного дня, спала на печке впервые за шестьдесят лет после своего детства… и кричала. Кричала сквозь морок сна, и сила того крика швыряла проснувшихся домочадцев и заставляла подвывать от страха даже взрослых…

* * *

В тёплой, уютной хате окна были плотно занавешены вышитыми гладью занавесками. Было тепло, печка была протоплена с вечера, тусклые отблески ещё не закрытого зева весело перемигивались на стеклах шкафа с заботливо расставленными чашками и тарелками. Был поздний вечер, ноябрь 1925-го, село давно уже легло спать — нечего было керосин жечь допоздна в будний день. Да и керосин был страшно дорог, комнезамовцы никак не могли определиться, кто главный, и даже случайная торговля с Киевом была неровной.

В полутьме, в свете пригашенной пятисвечной керосинки копошились тени. Сторожкие, тихие голоса, сдавленное чертыхание. Несколько минут тишины, бульканье. Кто-то пил воду, отдуваясь и пыхтя. Опять тишина. И снова: «На тобi! На тобi! На! На! На!!».

За тёплой, ладно сделанной печкой, в щели между её пахнущим извёсткой боком и бревенчатой стеной хаты, забросанные второпях старыми одеялами, грызли руки маленькие девочки — красавицы Зося, сестра её Тася, а самая младшая пятилетняя Козечка задыхалась — руки Зоси закрыли ей рот, и кричать не было никакой возможности.

Терентия — молодого, статного красавца, — били двое. Его лицо и лицом-то уже назвать было нельзя, так — кусок кровавого мяса, на чёрных усах запеклась кровь, какая-то пузыристая дрянь выхаркивалась с каждым ударом под дых. Его руки и ноги были накрепко связаны вожжами, которые Миколайчуки принесли в тот вечер с собой. Он плохо видел, плохо слышал, звон и вспышки в ушах, чёрная смола беспамятства была ему желанна, но никак не приходила. Его мучили неумело, но по-крестьянски основательно.

— Батько, вш вже майже не дихае, — сказал младший из Миколайчуков.

— Цить ти, Гнат, чи не бачишь — у нас ще його жинка? — прошипел Сергей.

* * *

Сергей был как раз соседом Терентия, он-то за многолетнее соседство многое видел, примечал, запоминал. Миколайчуки были и не «трудящими хозявами», и не «злыдотой», так себе — ни рыба ни мясо. Семья их была многолюдная, но какая-то сорочья, гаму и криков было много, трудов мало. Дворы их были не устроены, хозяйки и невестки тоже были — все как на подбор — суетливые, мелкоглазые, короче, беспородные, как о них говорили в селе. И жито у них толком не родило, и кони были всегда какие-то золотушные, а свиней они хотя и старались держать, но сало их было «с душком», и любое их старание было больше вынужденное, для глаз Торжевки. Никакого хозяйского труда, того труда, который увлекает на весь световой день, до конского пота на спине: такого труда Миколайчуки никогда не выказывали. Однако в сорочьей своей суете знали и видели они много, так как ничто так не заостряет слух и зрение, как неистощимая, всепроникающая, тихая, подколодная зависть.

Конечно же, всё село видело, каким гоголем вернулся Терентий с Мировой войны, как чуб его выбивался из-под лихо надвинутой на бровь фуражки, как шла ему унтерская форма, но пуще всего мужики смотрели на георгиевский бант, а хозяйки только сдавленно охали при виде роскошного сфинкса, золотом горевшего на пузатых боках зингеровской ножной машинки, которую Терентий вносил в свою хату вместе со счастливой Тоней. Приводили в изумление привезённые Терентием настенные часы «Le Roi a Paris», мелодично отбивавшие каждые полчаса, а в полдень и в полночь — двенадцать ударов слышны были соседям. Смуглая, разрумянившаяся Тоня, в радости возвращения геройского мужа, не удержалась и отдала тогда полной сдачей всем соседским кумушкам, обув на воскресную службу красные черевички мягчайшей краковской выделки и украсив плечи алой павловской шалью с цветами.

И не было их счастливее. Но слухи по селу пошли, побежали, полетели, а где и зазмеились, что Терентий с войны не только с бантом георгиевским вернулся, но и шкатулку с гребнями, отделанными бриллиантами, привез. Никто в досужих разговорах не допускал и мысли о возможности такой награды, но верить хотелось, хотя бы потому, что в соседнюю Липовку вскорости пришли служивые, и те служивые рассказывали, что уже за Вислой Терентий разыскал место и переправил весь полк на рассвете на сторону, где стояли германцы, и последовавшее дело было весьма удачное и решительное, и как потом сам полковник целовал бравого унтера перед строем полка, весело заливавшегося победным «ура».

Припомнил Сергей Миколайчук ту старую историю и рассказал её своим дядям и кумовьям, когда понурые хозяева расходились с собрания комнезама по раскисшим в непогоду улицам села. Никто из родичей слов лишних не сказал, но в блеске глаз их увиделось какое-то новое, соединяющее без всяких лишних пояснений чувство: «Вот оно, наше время. Пришло». Спустя месяц, когда ноябрьский снежок уже уверенно ложился на промёрзшую землю, сговорились они, четверо Миколайчуков, навестить Терентия и его кралечку. Приготовились основательно, захватили вожжи, верёвки, всё, что надо для мучений.

Не забыли ни карабины, ни мешки.

На всякий случай.

* * *

И вот в соседской хате, для устойчивости пошире расставив ноги, Микола, средний брат, старательно мозжил прикладом ступни Тонечки. Методично поднимал и опускал он карабин — «кха!» — и ответный хрип первой красавицы села возбуждал его, вызывал из памяти те липкие минуты, когда на сельских танцах, в знании своей тщедушности, он и не осмеливался подойти к красавице Тонечке.

Молчание Терентия и Тонечки, их сдавленные стоны в муках, которые просто обязаны были вырываться дикими криками, — не были понятны Миколайчукам и даже тревожили их. Комнезама они не боялись, потому что сами они были теперь «Комитетом незаможников», новой властью, да и никто в новое лихое время не вышел бы из хаты в ночь, даже если бы на улице убивали ребёнка.

Стены хаты были уже основательно забрызганы кровью хозяев, но те молчали. Да и как могли они кричать, если всё же успели сделать единственно верное — спрятать своих дочек за печкой. Дети выбегут на крик, и тогда соседи поубивают всех.

Старый Миколайчук аккуратно простукивал своей клюкой пол, стены, притолоки. Тот стук странно перемежался с хрустящими ударами приклада — «кха!» — с бульканьем и хрипами молодого хозяина, со стонами Тонечки.

Тук. Тук. Тук-тук. Тук. «Кха!». Стон. И опять — тук, тук, тук.

Равномерный стук и равномерный стон впивались в уши девочек, спрятавшихся за печкой. Старшая Зося закрыла уши, стараясь не завизжать от этого ужаса, от этого стука, который двигался по хате. Маленькая Козечка тоже закрыла ушки своими маленькими ладошками, лишь несчастная Тася не могла остановить проникновение тихого звука в несчастную голову, так как стискивала она булькавший рот плачущей Козечки.

И только когда после очередного совещания Миколайчуки стали выжигать раскалённым шомполом жемчужные зубки Тонечки, только тогда и вырвался у неё дикий, невероятной силой наполненный, захлебывающийся визг. И остатками сознания понимая, что сейчас девочки выбегут и попадут в руки палачей, Тонечка выдала своим мучителям место, где хранился другой клад семьи, тот, о котором не знал даже муж, — горшочек с золотыми рублями, заработанный её отцом — Сергеем…

* * *

Никто так и не узнал, почему Миколайчуки не добили свои жертвы, может, тот ночной кровавый труд слишком их утомил, может, отдохнуть хотели и ещё вернуться, может, торопились поделить богатство, но ушли они в ночь, и старый Миколайчук только вздыхал, подхватывая мешок с добром Завальских. А ближе к полудню… Ближе к полудню прохожие нашли Миколайчуков в овраге, направо от старого заброшенного кладбища.

Лежали они там — Сергей, Гнат и Томаш.

Вповалку.

Кто их перестрелял — о том село молчало наглухо. А Терентий и его хозяйка страшно и долго болели, и не умерли они лишь трудами доченек — красавиц Зоси, Таси и маленькой Козечки.

* * *

Бабушка Козя, в мокрой от слёз ночной сорочке, пила холодную воду, гладила по головке внучку, сверкавшую огромными карими глазищами, и виновато смотрела на нас, столпившихся вокруг неё, улыбалась и даже подшучивала над собой, как она всегда делала, наша любимая Козя.

«Граблять, граблять!»

Глава 3
Фото на память

…Окончив работу, натужно гудя моторами, звено «лапотников» Ю-87 уходило с набором высоты на норд-норд-вест. Пара «мессеров» вертелась на виражах с одиноким, отчаянным И-16, то превращаясь в точки, то проскакивая над головами уцелевших краснофлотцев, которые отплывали от быстро уходившего под воду «Бурного». Другая пара «мессеров» деловито развернулась на штурмовку и, простреливая пулемётными очередями веселые фонтанчики на поверхности стылого моря, добавляла пушками по запрокидывавшемуся узкому корпусу эсминца, по которому карабкались раненые. Снаряды высекали из серого днища вспышки, будто какой-то великан пытался высечь искру с помощью кресала.

* * *

Тот скоротечный налёт на траверзе Керчи стал последним в судьбе удачливой «семёрки». Турбины «Бурного» после ноябрьского ремонта в Новороссийске работали исправно, но, как ни старался кавторанг Марченко увеличить ход, перегруженный ранеными эсминец плохо переваливался с курса на курс. Тягучая зыбь с веста сбивала низко сидящий корабль, заваливала корму, добавляла ненужной рыскливости, мешала рассчитать упреждение для очередной смены курса, — не раньше и не позже той неуловимой секунды, когда пикирующие «лапотники» уже выцелили узкий силуэт «Бурного».

Тройка «ишачков», прорывавшаяся к пикировщикам, попала в клещи двух звеньев «мессеров», прикрывавших атаку пикировщиков по уходившему из Феодосии кораблю. Две пары «мессеров» зашли в лоб нашему звену, вспыхивая огоньками пушечных очередей, а другая пара «охотников», как на полигоне, свалилась сверху от тусклого солнца. Раненые, разместившиеся на палубе вперемешку с мешками, носилками, всей поклажей эвакуируемого санбата, смотрели на бой, который решался без них, но определял их судьбу.

Всё было решено одним ударом, в несколько секунд.

Только ведущий звена «бочкой» ввинтился в строй «мессеров», остальные же два И-16 развалились в фейерверке ярких вспышек. Лётчики не выпрыгнули. Тихий вздох лежавших на палубе людей не был слышен даже их соседям, он заглушался гулом турбин «семёрки», стрекотом зенитных автоматов да шипением волн, расходившихся белой пеной из-под острого форштевня эсминца. Теперь люди смотрели, как один за другим «лапотники» заваливались через левое крыло и с надсадным воем устремлялись к ним, превращаясь из крохотных, медлительных насекомых во взрёвывающих железных монстров с хищными жёлтыми коками пропеллеров, кричавших о неминуемой смерти…

* * *

Всего через десять минут после объявления боевой тревоги ожесточённо огрызавшийся зенитными пулеметами эсминец получил стокилограммовую бомбу прямо в машинное отделение.

«Семёрку» качнуло на манёвре, и лейтенант Добровский неловко споткнулся о комингс, выбегая из рубки. Вдруг железо переборок, словно живое, ахнуло, разнесло крик разрываемого металла, смешавшийся со свистом пара, рванувшего над эсминцем, словно фонтан исполинского кита. Лейтенанту повезло, что в момент взрыва он открывал дверь, — он не был сильно контужен, — взрывная волна протиснулась сквозь выворачиваемые переборки, плюнула осколками лопнувших плафонов и вышвырнула Добровского в воду, как игрушку. Он пролетел немного и удачно упал в стылую воду, не потеряв в полёте сознания. Холод воды не обжёг его тренированное тело — Добровский умел плавать как рыба, и свежая погода не была для него в диковинку. В несколько гребков Василий отплыл от тонувшего эсминца, высматривая живых среди волн.

Эсминец быстро заваливался на левый борт, подминая под себя раненых, которые не могли отплыть от развороченного корпуса. Вскрики захлёбывавшихся людей время от времени прорывались сквозь завывание моторов и стрёкот пулемётов «мессершмиттов», узкими тенями низко проносившихся над тонувшим кораблём. Несколько моряков карабкались с бака через леера, по борту, осклизываясь на острых обводах днища, конечно, понимая, что эта борьба бесполезна. Над водой слышались хриплые, надсадные команды выживших офицеров, искавших возможность на плаву соорудить хоть какое-то подобие плотиков из разбитого и ненадёжного хлама, который плавал вокруг. Из всей команды и раненых, кому не повезло утонуть сразу, на ледяной воде держались несколько десятков человек.

«Мессеры», расстреляв боезапас, с удовлетворенным рёвом ушли, покачивая крыльями.

И вот тогда, над плеском волн, стал слышен тихий стон и голоса людей, один за другим прощавшихся со своими друзьями-товарищами. По команде старпома Халецкого краснофлотцы плыли к далёкому крымскому берегу, который серой полоской виднелся сквозь сырую дымку, висевшую над сизо-зелёными, безразличными, зыбкими волнами Чёрного моря.

К Добровскому подплыли Коля Стеценко, лейтенантик-электрик, и Костик Петров — из рулевых.

…Они дружили с мореходки, вместе пришли на «Бурный» — первый эсминец новейшей, «седьмой» серии, на счастливую «семёрку», ходили на ходовые, потом несколько раз стояли в ремонтах — «Бурный» тяжело проходил испытания.

Добровский был среди них самый младший, он приписал себе два года, лишь бы поступить в мореходку. Как ни странно, ему это удалось; поговаривали, что начальник училища специально вызывал начальника медкомиссии, не поверив анкете по физподготовке Добровского — среднего роста, стриженный под бокс курсант не производил внешне никакого впечатления, но крутился на перекладине, как белка, бросал двухпудовые гири, а когда плавал, то выбрасывал себя по пояс из воды, а бегал… Никто так не бегал, как Вася Добровский.

Коля Стеценко был из Краматорска, угловатый, чернявый парень, из комсомольского призыва, балагур, забияка, отличный пловец, но сейчас «Колька-паяльник» еле-еле загребал, хрипел и кашлял, — он был сильно контужен, нахлебался солёной воды, и если бы не Костик, то давно уже не смотрел бы на дальний крымский берег и не терпел судорожистую стылость волн. Костик держал его за ворот кителя, пытаясь выгребать ногами, загребая раненой правой рукой — из кисти, прошитой острым осколком, пузырилась розовая вода.

— Васька! Вася! — позвал Костик. — Добровский!.. Сюда… Кольке… плохо совсем, контузило его!..

Костик Петров был родом из Харькова, стройный блондин небольшого роста, умница и трудяга; его чуб заставлял трепетать не одно сердце одесских красавиц. Халецкий, требовавший безукоризненной чистоты и порядка во всех судовых помещениях, отдыхал сердцем во «владениях» Петрова. Матросы любили «лейтенантика», дневавшего и ночевавшего на ремонтах «сырого» корабля. Петров на политинформациях всегда был молчалив и сосредоточен, лишь чуть щурился при громких словах второго помощника, читавшего сводки Совинформбюро. Особенно он мрачнел, когда слышал нараспев, особенно торжественно зачитывавшиеся цифры немецких потерь, всегда в несколько раз превосходившие наши потери, а ведь фронт отступал.

Добровский подплыл к Стеценко, подхватил того под пряжку ремня, давая возможность отдышаться.

Костик забарахтался рядом, зачертыхался, винтом завертелся, сорванными ногтями расшнуровывая форменные ботинки, зубами разорвал пакет с бинтами, левой рукой туго, неловко забинтовал простреленную кисть. Потом уже Добровский высвободился от лишней одежды, и, развернувшись лицами к Стеценко, стали они на пару с Петровым доставлять друга к берегу.

Плыть было мучительно.

Выживших медленно сносило в сторону Керчи. Все понимали, что переплыть пролив они не смогут, единственным спасением был крымский берег, скрывшийся в ночи. Звёзд не было, низкие облака плотной завесой укрыли небо, приходилось ориентироваться по зыби. Зыбь шла от веста, равномерно подбрасывая спасшихся моряков, наотмашь, стылыми лапами накрывая головы. И холодные волны, как руки, тушащие свечи на отпевании, гасили головы, гасили жизни — и раненых, и вроде бы не пострадавших — всех, кто уже исчерпал надежду и последние силы.

Моряки старались держаться вместе, но силы покидали их, а холодная вода выстуживала душу. Большинство уходили на дно молча, единственно невыносимо было слушать громкий смех старшины сигнальщиков Ветрова, который вдруг быстро поплыл прочь с криком «Берег! Я вижу берег! Сюда, товарищи!»

Прошло ещё полчаса. Петров и Добровский, как заведённые, уже в бреду переохлаждения, плыли к берегу, ориентируясь на удары волн о берег. Они время от времени растирали сердце Николая, лицо которого было обращено вверх, в черноту низких облаков.

— Коля… Коленька! Потерпи! Не засыпай, Колька! — Петрову казалось, что он кричит, но Вася слышал только слабый хрип товарища.

* * *

Наконец Петров и Добровский, на четвереньках, спотыкаясь и рассекая лица о колючую морозь прибойной гальки, выволокли Стеценко на берег. Мучительная рвота свела желудки, они выхаркали морскую воду до крови в горле. Петров попытался встать, но многочасовая пытка зыбью сказалась — берег уходил из-под ног, и Костик заваливался и заваливался на берег.

— Что, Костик, акробатом заделался? — прохрипел Вася, прижавшись к Стеценко.

— Что, Вася?

— Говорю, — Добровский забился в мучительном кашле, — Кольку надо отогреть.

Они взяли Стеценко под руки и потащили друга прочь от волн — вверх на берег.

Ещё через полчаса оказались они на окраине татарского села. Моряки ползли вдоль низеньких каменных заборов, сложенных на татарский манер из песчаника, протирали воспалённые морской водой глаза, отыскивали калитку. Наконец они вползли в какой-то двор. Добровский привалил Стеценко к стене амбара, прижался к Кольке, стараясь хоть как-то сохранить тепло в друге.

Костик, белея в предутреннем сумраке полосками в клочья изорванной тельняшки, поплелся к двери мазанки. Его ждали. Не успел он постучать, как дверь приоткрылась, и в щели мелькнул свет свечи. Он разглядел пожилую татарку, с испугом смотревшую на него.

— Чего надо?

— Свои мы, бабушка.

— Свои?.. Какие такие свои? Какие свои?

— Бабушка, моряки мы, свои. Пустите отогреться — там наш товарищ раненый.

Дверь открылась пошире.

— Вася! Коля! Давайте сюда! — тихо позвал Костик.

Добровский втащил Стеценко в мазанку.

Спёртый дух прогретого жилища ударил им в лицо — запах печного дыма, скотины, навоза, соломы, хлеба. Они подтащили Стеценко к печке, занимавшей почти половину небольшой комнатушки, темноту которой не могла разогнать свеча в руке старой татарки, разглядывавшей ночных гостей.

— Воды… Воды… — прошептал Николай. — Воды, ребята, кто-нибудь…

Добровский шагнул к татарке.

— Мать, слушай, дай воды раненому, не слышишь?

Татарка вздохнула, вышла куда-то. Долго её не было. Вернулась, принесла две щербатые чашки, держа снизу сморщенными руками. Моряки пили тепловатую воду, привыкая к темноте и стараясь рассмотреть жилище, куда они попали. В углу, напротив печи, вдруг увидели они старика, сидевшего истуканом. Тот молча покуривал маленькую трубочку и разглядывал моряков. Его морщинистое лицо не выражало ничего, только глаза щурились в улыбке.

Старик вдруг что-то стал быстро говорить татарке.

Та засуетилась, принесла морякам две горячие лепешки, по чашке жирного чая. Моряки ели через силу, обжигались пойлом, стараясь не выронить вдруг ставшие свинцовыми чашки.

— Спасибо, хозяин! Хозяйка, спасибо!.. — они ещё бормотали что-то сквозь навалившуюся дремоту и уснули прямо на полу возле угревшей их печи.

Бесчуственный, беспамятный, обморочный сон.

* * *

Добровский проснулся от резкого пинка по щиколотке. Он поднял голову, глаза расширились, коротко, резко рванулся, но безжалостный удар прикладом опрокинул его навзничь.

Четыре немца держали их на прицеле, широко расставив ноги, весело скалясь. Они стояли чёрными фигурами напротив тусклого окна, пропускавшего в мазанку неверный свет зимнего утра. Слева, на той же лавочке, сидел старик, пыхавший трубочкой. С тем же улыбчивым прищуром старик смотрел на растерянных моряков.

— Шнель! Шнель! Ком! — почти ласково сказал самый высокий немец.

Превозмогая боль в измученных телах, Добровский и Петров подняли Стеценко, который во все глаза смотрел на немцев. Немцам, как и морякам, было не больше двадцати лет. Моряки первый раз видели немцев вот так — лицом к лицу — обычно «Бурный» ходил вдоль крымских берегов, главным калибром поддерживая наши десанты, уворачиваясь от бомбёжек, из которых неизменно счастливо спасался, хотя получал, бывало, по тысяче осколочных пробоин.

— Ком!

Второй слева немец быстро замахнулся винтовкой и опять очень ловко ударил запнувшегося в дверях Добровского. Лейтенант только и успел увидеть глаза татарина, спокойно улыбавшегося им вслед.

Моряки вышли во двор.

Патруль повёл их дальше по извилистым, кривым улочкам пристанционного села.

Поднималось хмурое утро.

Село, очевидно, было занято без боя — никаких следов сопротивления несчастного феодосийского десанта не было и в помине. Во дворах копошились местные жители, пару раз протарахтели мотоциклы. У нескольких домов стояли мотоциклы, молодые солдаты умывались, брызгали водой друг в друга, белея нижними рубашками. Немцы были везде. Они оглядывались на моряков, еле бредущих под конвоем, и одобрительно-удивлённо окликали патрульных. Те что-то отвечали, приветственные шутки разносились по улицам.

Петров, со страшным кровоподтёком под правым глазом, посматривал на своих товарищей, проклиная улыбчивого ночного хозяина. Моряки молчали, всё было ясно, да и немцы не давали им говорить, сразу впечатывали приклады между лопаток, и моряки падали на пыльную каменистую землю.

Их подвели, очевидно, к штабу, возле которого стояли два грузовика и полдюжины мотоциклов с пулемётами на колясках. Прошло какое-то время, из штаба вышел старший патрульный и сухощавый, подтянутый офицер. Зябко поёживаясь на ветру, он закурил сигарету и молча стал рассматривать пленных.

Вышли ещё два офицера, натягивая перчатки и посматривая в сторону моряков. Они подозвали первого офицера и стали быстро о чём-то говорить шутливым тоном, время от времени заливаясь смехом. Наконец первый офицер небрежно козырнул, ушёл в здание, но вскоре вернулся, неся в руке какую-то коробку. Он передал её одному из патрульных и небрежно махнул рукой в сторону моря, видимо, показывая направление.

* * *

Офицеры и солдаты патруля расположились полукругом на холме рядом с железнодорожной насыпью, на которой стояли старенькие вагоны, платформы и мотовоз.

Распогодилось. Неяркое солнце отогрело землю, и вернувшиеся запахи полыни, открытого пространства и близко шумевшего под невысоким обрывом моря создавали иллюзию ранней весны, однако холодный ветер доносил нотки дыма, жухлой травы — и весна немедленно сменялась предзимком. У немцев было чудесное настроение.

Они наблюдали презабавнейший спектакль, отпуская шуточки и периодически взрываясь смехом, — русские моряки со связанными за спиной колючей проволокой руками копали себе могилы в каменистой, пыльной крымской земле.

Перед ними расположился фотограф — тот улыбчивый обер-лейтенант, который выносил фотоаппарат из штаба. Раз за разом он что-то советовал своим спутникам, те перестраивались, стараясь смотреть в объектив.

Двое солдат, старательно развернувшись лицами к фотографу, били Добровского и Петрова прикладами, если те пытались зубами поднять Колю Стеценко. Колька, обессилевший Колька, уже не мог стоять и, чтобы не упасть на колени, пытался опереться на лопату, по черенку которой при каждом усилии сочилась кровь из истерзанных проволокой запястий. Патрульные с хохотом выбивали лопату, и Стеценко, выламывая руки, тяжело валился на спину и выл от боли.

Моряки за час не смогли проковырять землю глубже, чем на две ладони. Но видимо, немцы никуда не торопились; после нескольких групповых снимков они распределялись по маленьким группкам, по парам или по одному, вставали рядом с моряками, весело улыбались в объектив, вообще, в тот день в жизни восемнадцати— или двадцатилетних немцев всё было замечательно.

Николай упал в обморок. Добровский и Петров держали скользкие бурые черенки лопат и отупело ковыряли землю, ненавидяще смотря на немцев. Старший из офицеров подозвал стоявшего в сторонке офицера, по-видимому врача, так как тот очень профессионально открыл веки Стеценко, несколько раз ударил рукой в перчатке по щекам Николая, но тот был бездвижен, только смотрел прямо в небо. Подошёл обер-лейтенант, взял у одного из патрульных «шмайссер» и как-то просто и буднично дал короткую очередь прямо в лицо Стеценко. Колька вздрогнул и замер.

— Колька! Коленька!! — закричал Костик, но тут же, лёжа на земле, захлебнулся криком, выплёвывая зубы после удара прикладом в лицо. Вася смотрел на кровавое месиво, в которое превратилось лицо Кольки, и только сердце его колотилось и мучилось в груди.

Офицерам, видимо, прискучило всё это занятие, близилось время обеда, пора было завершать потеху. Старший махнул рукой, показывая на моряков, но стоявший рядом военный врач энергично заспорил и направился к Добровскому и Петрову. Вася и Костик стояли рядом — избитые, измученные, ненавидящие. Только слёзы катились из Васиных синих-синих глаз и мешали ему видеть полное, деловитое лицо розовощёкого военврача, методично ощупывавшего его руки, плечи, приговаривая «зер гут». Так же осмотрел врач и Петрова, но после, недовольно хмыкнув, махнул перчаткой.

Раздался сухой щелчок, и Костик свалился к ногам Добровского, убитый выстрелом в затылок. Вася чувствовал, что и к его затылку прижалась холодная сталь ствола, и ждал последней секунды. Немецкий врач что-то горячо доказывал обер-лейтенанту Из их приглушенного разговора Вася расслышал только «нах райх».

И тут небо зашелестело.

* * *

Метрах в двухстах от холма, где фотографировались немцы, рядом с пристанционной водокачкой, встали несколько разрывов главного калибра. Через несколько секунд такие же, сотрясавшие душу, разрывавшие перепонки столбы поднялись над пологим склоном холма, там, где стояли мотоциклы немцев. В воздух взлетели обломки водокачки, брёвна, шифер, грохот сотряс землю. Одни немцы побежали, другие попадали на землю, офицеры бросились к мотовозу.

Добровский понял, что они находятся в «вилке», что третий залп попадет в холм, а дальше, совершенно чётко, он сам бы так сориентировал огонь, дальше главный корабельный калибр будет методично перенесён вправо — к станции, чтобы обратить её в ничто.

Немцам было не до флотского лейтенанта, они тоже понимали, что лежать под корабельным огнём невозможно, невыносимо, бесполезно, и они побежали в сторону станции. Немцы добежали первыми, вскарабкались в мотовоз и завели мотор. Шелест послышался в третий раз, и разрывы легли правее, ближе к станции.

Добровский перекатился через насыпь и смотрел, как раз за разом стена разрывов перемалывает станцию, склады, смерчем взметая все постройки в воздух, приближаясь к месту, где лежал он.

Рядом застучал мотор мотовоза, прыгавшего по узкоколейке, и тогда, в каком-то безумном прыжке, Вася рванулся к платформе мотовоза и зацепился проволокой на запястьях за сцепку, вывернувшись, как на дыбе. Он орал от боли в пятках, молотившихся о шпалы пульсирующим кровавым мясом, но спасительный мотовоз увозил его прочь от огненной бури, которая бушевала и укрывала тела Кольки и Костика…

* * *

В паре километров за станцией мотовоз остановился. Артналёт уже минут пять как прекратился. Здесь стояла тишина. Только позади слышен был отдаленно напоминавший прибой шум пожара на станции.

Немецкие офицеры спрыгнули на насыпь налево по ходу движения и отправились в сторону села, не заметив, как слева от них, в зарослях колючей и приземистой крымской сосны мелькнула фигура в окровавленной тельняшке.

Глава 4
Культяшки

Ночь заканчивалась. Чад горящего кабеля выворачивал лёгкие. Песок, который постоянно забрасывался в щель взрывами близко ложащихся мин, засыпал пузырящуюся резиновую оболочку, и удушливый дым заставлял измождённых бойцов натужно кашлять. Филиппов прикинул, что от первой роты осталось одиннадцать человек. Девятеро лежали вповалку, прижавшись к стенкам окопов, которые им остались от предшественников. Спали. Он и его напарник Скворцов были в охранении.

Очередной кусок телефонного кабеля догорел. Филиппов ещё подержал руки над огарком, стараясь уловить последние искорки тепла задубевшими ладонями, потом привстал, разминая затёкшие ноги, и вытер закопчённое чёрное лицо рукавом воглой шинели. Филиппов и Скворцов по очереди выглядывали в сторону леса, чёрным кружевом выделявшегося на фоне сполохов залпов тяжёлой артиллерии немцев, бившей по Ленинграду. Из-за грохота обстрела говорить не было никакой возможности. Иногда оборачивались, прищуривая воспалённые глаза, смотрели в сторону Невы.

Темно было только на дне окопов — там, куда не доставал призрачный свет осветительных ракет и бомб. Немецкие «светляки», медленно сносимые ветром, освещали живую кашу, покрывавшую шипящую и пенящуюся разрывами поверхность реки. Когда очередная гроздь «светляков» снижалась и тени становились длиннее, вся эта муравьиная суета, все лодки и плоты, на которых переправлялся очередной десант, начинали двигаться быстрее, и видно было, как люди, объединённые желанием скорее выплыть из гибельной зоны обстрела, ударяли вёслами, разгоняли и неуклюжие, перегруженные плоты, и изящные прогулочные «сигары», которые сидели по уключины в стылой воде.

Немцы, засевшие в неприступной ГЭС-8, умело координировали убийственный огонь, и фонтаны густо ложащихся мин и снарядов накрывали переправу ожившим лесом, подбрасывая вверх разбитое дерево, обрывки человеческих тел, заглушая крики захлёбывавшихся раненых и хриплые вскрики уцелевших. Те, кому ещё предстояло умереть днём, налегая на вёсла, продолжали свой путь к противоположному крутому берегу.

Эта картина ночной переправы стала настолько привычной, что уже не вызывала у Филиппова того липкого чувства отстранённости, когда глаза отказывались видеть, уши — слышать, разум — воспринимать вот такую, ставшую обыденной, ежедневную гибель десятков и сотен людей. Если бы не широкая полоса Невы, вольно несущей холодные воды, здесь тёк бы другой поток — красный.

Филиппов отвернулся, тяжело вздохнув.

Голодные спазмы стали редкими гостями — здесь, на переднем крае пятачка. Голод стал общим чувством, вонь голода прорывалась сквозь гарь тротила и густой запах мертвечины, доносившийся с нейтральной полосы. Да и вряд ли можно было назвать нейтральной полосой то непонятное место между передовыми окопами противников, врывшихся в землю. Нейтральными они не были — где пятьдесят, а где и тридцать метров сплошной ненависти, выстланные телами и кусками людей.

* * *

Припасы доставлялись сюда довольно редко. Сзади, под крутым обрывом плацдарма, густо лежали тяжелораненые, в основном те, кому удалось не утонуть. Лишь немногие выбирались на обрыв. Им предстояло ещё проползти около полукилометра по полю под непрерывным минометным обстрелом. Поэтому в первой линии окопов пайки делились крайне аккуратно — между теми, кого ещё необходимо было попытаться переправить обратно на наш берег, и между теми, кто должен был вести столь требуемые «активные действия»…

В сером рассвете растворились тени от осветительных ракет, и постепенно стало видно всё поле пятачка, на котором не осталось ни снега, ни травы. Грязный прибрежный песок был изрыт бесконечными оспинами разрывов, канавами ходов сообщения, был покрыт пятнами серых шинелей убитых и умирающих, кое-где, словно полевые мыши, копошились санитары, торопившиеся затащить уцелевших в блиндажи, укрытые отовсюду собранным развороченным железом и расщеплёнными брёвнами. Вдали возвышался фантастическим замком корпус ГЭС, которая своей злобой перемалывала и это поле, и людей, на нём живших назло смерти, и само время, дни и ночи.

Филиппов ещё раз глянул назад, увидел, как справа, между брызгами разрывов мин, поползли маленькие комочки — удачно переправившиеся торопились занять траншеи и блиндажи в середине позиций. Он толкнул локтем Скворцова, показал. Тот медленно обернулся и тоже стал смотреть на это движение — на дочерна закопчённом скуластом лице видны были только белки глаз и кривая полоска ощерившихся зубов. Скворцов что-то прохрипел, засипел, закашлялся, потом досадливо махнул рукой. (Он сорвал голос во вчерашних вечерних контратаках, когда остатки их роты сходили в штыковые.) Скворцов вдруг ещё привстал, прижался грудью к развороченному брустверу и стал высматривать что-то, вытирая слезящиеся на ветру глаза. Там, у шоссе Шлиссельбург — Ленинград, в семидесяти метрах от их места, вдруг загорелись жёлтенькие цветочки, расцвели, и нити трассирующих очередей стали плавными изгибами, как указкой, гулять по полю, выцеливая ползущие фигурки, стараясь остановить их.

— Новые! Видишь? Новые пулемёты ночью подтащили, гады! — прохрипел Скворцов Филиппову, — От ведь, суки, неймётся им! Поднимай сержанта!

Но только Филиппов повернулся, как увидел рядом фигуру сержанта Сырникова. Тот, мёртвый от усталости, бил себя по заросшим щекам, стараясь снять марево двухчасового обморочного сна, и выкрикивал короткие, злые команды. Бойцы, прожившие в этом месте кто неделю, кто и невозможных две и уже привыкшие спать по час-два среди любой канонады, различили привычным ухом стук немецких пулемётов и просыпались. Эта близкая пулемётная дробь лучше любого будильника означала, что смерть опять звала их на работу.

— Р-р-ро-о-от-а-а-а! — просипел Сырников, приседая на раненую ногу и раскачиваясь от натуги.

И рота, все одиннадцать бойцов, стала серыми тенями подниматься из окопа в атаку.

Вообще-то наше оружие на переднем крае можно было раздобыть. Вот только патронов не хватало — тем, кто должен был проползти свои полкилометра, тоже надо было вести огонь, и значительная часть патронов расходовалась в этом движении вперёд. Те бойцы, кто выживал в передних окопах, как правило, старались добыть оружие и драгоценные патроны в немецких окопах. И галеты. Галеты… И шнапс — если повезёт.

Так что был смысл поторапливаться — на завтрак.

К немцам.

Они проползли уже метров двадцать, привычно собравшись в три группы — по числу годных автоматических стволов. У Скворцова была самозарядка, за ним — Филиппов с разряженным «шмайссером», за ними — Жорка-моряк, прижимая к груди последнюю бутылку «горючки». Справа, на полукарачках, подволакивая забинтованную ногу, переваливался Сырников — у него был лейтенантский пистолет. Ещё дальше четверо тащили немецкий пулемёт, стараясь не измазать в грязи последнюю ленту.

Они продвигались медленно, так как не хотели обнаружить себя — им приходилось не переползать через тела убитых, а ползти зигзагами между трупами. Ещё надо было искать патроны. Или целые гранаты. Надо было подобраться на бросок гранаты. Вернее, бутылки. С каждым днем сил становилось меньше — не так, как неделю тому назад, когда циркач Синичкин «работал минометом», бросая гранаты из нашего окопа прямо в немецкий. (Жаль, третьего дня снайпер «снял» Синичкина.) Теперь им надо было добираться на тридцать метров ближе.

Хорошо было слышно, как немцы переговаривались, увлечённо поливая свинцом промёрзшее поле. Пахнуло чужим жилищем, чужой жизнью. И кофе. Совершено домашний запах сводил живот, натягивал жилы в горле, заставил тела живых дрожать ещё сильнее. Филиппов подполз ближе к Скворцову Тот, вдавив рот в плечо мертвеца, смотрел влево — где Жорка примерялся к броску, разжигая запал. Ему нельзя было промахнуться, бутылка — не граната, сама не взорвется.

Бутылка, попыхивая веселым дымком, закувыркалась в воздухе.

Нежно зазвенело стекло, и истошный вопль горящих пулемётчиков заметался по окопу. Дальше все уже было всё равно — одиннадцать теней рванулись на сполохи живого огня. Сырников упал на бруствер и начал выцеливать серые тени, выпрыгивавшие из блиндажа в окоп. Филиппов продрался мимо Скворцова, который, расстреляв обойму, бил прикладом в распростёртое на дне окопа тело. Филиппов полз на четвереньках, обшаривая подсумки на телах, время от времени срывал и бросал гранаты с длинными ручками за очередной поворот окопа. Отвратительно пахло горящей человечиной и рвотным ужасом. Над головой в сторону уползающих немцев зарычал немецкий МГ-34 — ребята нашли две коробки лент. Всё произошло за несколько секунд.

Вдруг из-за поворота вывалились две фигуры, ударились о стенку окопа и стали поливать из автоматов. Филиппов вырвал из рук лежавшего под ним трупа винтовку и точным, по-плотницки коротким, экономным ударом впечатал приклад в лицо первого, затем тычком ударил под каску второму и тут же выронил бесполезное оружие, глядя на свои ладони, разорванные в клочья очередью.

Вдруг на него упал Жорка. Было слышно, как он несколько раз выстрелил за угол.

— Филиппов? Ранен? — затормошил Жорка, — Ползти можешь? Давай! Уходи! Уходи отсюда!

Он вытянул руку с автоматом вдаль окопа и, не глядя, зашарил под собой по телам двух свалившихся немцев.

— На! — Жорка протянул Филиппову полплитки шоколада.

— Жорка…

— А, чёрт, у тебя ж руки! — Жорка сел на немца, положил шоколад себе на колени, перехватил автомат в левую руку и правой начал ломать плитку и кормить Филиппова, который жадными губами схватывал с ладони сладкие крошки.

Жорка наклонился, пихнул за шиворот Филиппову ещё две галеты.

— На, Филиппов, держи! Ползи отсюда, слышишь! Сейчас, суки, опять полезут, ползи, — он запнулся. — Скажи нашим, Жорка с Литейного им кланяться велел, — вдруг хихикнул он не к месту.

И Филиппов, как рак, пополз на четвереньках назад по окопу, оставляя за собой длинный кровавый след…

Откуда только силы взялись, но назад они прибежали бегом — можно было не скрываться, — надо было выбираться из-под миномётного обстрела, который немцы обрушили на свои передние окопы. Ещё пару минут было слышно, как короткими очередями отстреливался Жорка, потом раздался короткий вскрик. Глухо бухнула граната, и всё затихло.

Назад вернулось шестеро. Четверо — те, кто на своих ногах, — приволокли и Сырникова, и Филиппова, потерявшего сознание от потери крови. Рота перевалилась через бруствер и упала на головы людей, скорчившихся в окопе.

— Новенькие… — пробормотал Сырников, разглядывая белеющие лица. — Сколько вас?

— А вы кто такие?! — раздалось в ответ.

— Кто? Мы-то? Да мы тут местные, за продуктами к немцам ходили, пока вы по полю шастали, — засмеялся Скворцов. Он затягивал бинт на правой руке Филиппова. — Шнапс хотите?

— Шнапс?

— Да, — Сырников протянул немецкую фляжку. — На вот, держи. Сходили в магазин.

Скворцов зубами открутил пробку и осторожно прижал горлышко к губам Филиппова. Шнапс потёк по губам, но немножко огня потекло в горло. Филиппов закашлялся.

— Живой. Терпи, казак, атаманом будешь, — улыбнулся Сырников, разматывая грязные бинты на ноге.

— Отправить его надо. На ту сторону, — махнул рукой Скворцов.

— А вот стемнеет и отправим. Только денёк продержимся. И точно отправим.

— Да. А где Серёжка?

— Который?

— Да тот, с пулеметом?

— А-а-а. Там Серёжка, там лежит, — махнул рукой Сырников куда-то в сторону немцев, — на вот, возьми хлебушка.

Новенькие напряженно слушали этих двоих, не понимая, как это так может быть. Как? Ведь сами они только что вышли из непрерывного ужаса переправы, проползли это поле, нет, они, конечно, понимали, что если они проползли это поле, то эти полкилометра совершенно точно были нашей землёй. Кто-то же держал оборону… Но всё равно новенькие не могли поверить, что эти свалившиеся им на голову, истощённые люди с чёрными лицами, только вернувшиеся оттуда, могут так, по-домашнему, как будто после рабочей смены, разговаривать — о немцах, о бое, о пути на тот берег — как о чём-то само собой разумеющемся и обычном. И что их всего шестеро.

Филиппов обессилено привалился спиной к осыпавшейся стенке окопа, пряча забинтованные культяшки на животе, стараясь отогреть онемевшие пальцы. Он упёрся затылком, сдвинул каску, чтобы не мешала, и смотрел на небо, по которому, серым по серому, проносились низкие облака. Снежинки влетали в окоп, замирали и медленно ложились на его ноги, не тая.

Грохот обстрела нарастал, разрывы мин стали удаляться и приближаться по полю. Удары тяжелых снарядов встряхивали окоп. Люди прижимались друг к другу, прикрывая оружие от осыпающегося песка.

Начался новый день.

Ему нельзя было замёрзнуть — надо было добраться домой. Он только теперь смог думать о доме. Опять — о доме.

Надо было добраться.

К Варе, к маленькому Николеньке.

Он уснул.

Глава 5
Пятнадцатый

Отдельный штурмовой стрелковый батальон № 15 или просто — Пятнадцатый штрафбат, задыхаясь матерным рёвом, подполз к высоте, возвышавшейся на окраине Орши, словно прыщ на лице земли.

Господствовавшая высота сдерживала наше наступление, расплескавшееся по низинам, балкам и перелескам, обжигавшееся о частый сухой ружейный треск, угрюмую тараторку ручных пулемётов и глухое уханье закопавшихся немецких танков. Мало того, что позиции на окраинах города были по-немецки аккуратно, дотошно перевязаны ходами сообщения, обустроены и приготовлены отразить наступление наших войск, так и вся обширная, эшелонированная, продуманная оборона умело и педантично координировалась с крутой высоты, откуда размеренно, словно кулаками, били и били гаубицы. Под тем убийственно точным огнём пехотные ручейки распадались на неподвижные чёрные точки, рассыпались маком, густо засевали душами родную землю.

Фронтальный склон высоты был засеян особенно щедро. Непрерывно атаковавшая пехота длинными поперечными рядами ложилась под кинжальным огнём, повисала на колючей проволоке заграждений, истекала кровью в воронках, провонявших чесночным запахом немецкого пороха, на подходах к высоте разбитые танки чадили особой горячечно-удушливой копотью неудавшихся атак.

Штрафбат, лёжа у подошвы высоты в парадной форме, смотрелся дико и неуместно в том страшном и гиблом месте.

Ах, как шикарно должны были бы смотреться парадные кители и золотые кортики на довоенных набережных Одессы и Ленинграда, как смеялись бы весёлые девушки при виде золотого шитья и выправки, свойственной только морякам! Никто не спутает замуштрованную выправку пехоты, расслабленное обаяние лётчиков или сдержанный шаг артиллеристов с чуть танцующей, чуть ироничной выправкой моряков!

Бывший флотский лейтенант, а теперь штрафной красноармеец Васька Добровский оглянулся — там, в километре позади, остались окопы с засевшим в них заградотрядом.

* * *

…Он вспомнил блеском секундной досады, как всего полчаса назад заморенный капитан-заградотрядовец, сдвинув на затылок фуражку с синим околышем, вытирал опухшее потное лицо чистеньким платочком и безразлично смотрел на них, штрафников, торопливо, растерянно, весело переодевавшихся из окопного старья в чёрные кители. Откуда, как, каким образом сюда, посреди грандиозного наступления, в штрафной батальон была доставлена флотская парадная форма — было решительно непонятно.

«Видно, наш комдив любит смотреть „Чапаева”, — подумал тогда Васька. — Ишь, как каппелевцы ему запомнились, из нас тоже психическую устраивает».

Но штрафники хорошо знали, что не на парад и не в кино их привезли — заградотряд не парады устраивает, а совершенно другие свидания. Офицерскому штурмовому батальону — то есть обученным, особо ценным труженикам смерти — опять судьба сделать то, что не под силу стрелковым частям или штрафротам, а заградотряду — тоже судьба правильно исполнить уже свою часть работы. Одни по нечаянной русской традиции переодевались в чистое, рассчитывая или надеясь — там, впереди, в убийственной атаке — выжить, другие располагались на позициях, чтобы прикрыть штурмующих или остановить струсивших.

Расчёты расставляли пулеметы в гнёздах; прищурившись, раздвигали жухлую траву, старались выставить наиболее верный прицел, чтобы не понапрасну, а чётко и уверенно поражать возможные цели, автоматчики занимали ходы сообщения, размещая запасные диски на земляных приступках — патронов для тех целей хватало досыта.

А сбоку, чуть позади, непривычно белея животами, быстро переодевались штрафники. Наконец они построились, посматривая искоса — кто на такую родную, кто — на такую непривычную флотскую форму. Тяжесть и блеск кортиков манили, совсем по-мальчишечьи хотелось потрогать холодную сталь клинка. Всё вокруг опять казалось странным, тягучим, медленным и нереальным, как всегда бывает перед уже привычным рывком навстречу гибели.

Капитан Нелидов, прищурившись, скомандовал:

— Гранаты! Водку!

По рядам пошли раздавать по две гранаты и по сто граммов водки, потом ещё — тем, кто хотел, — что было даже несколько чересчур. Батальон чуть загудел, чуть задвигался, кто-то сдвинул фуражку на левую бровь, заулыбался, но многие стояли тихо, спокойно, оглядываясь и запоминая мир, в котором, может быть, им осталось жить совсем немного.

Лучше насмотреться, чем в последнюю секунду досадовать.

* * *

А потом…

Потом было всё как всегда. Угарный, на хрипе, бег, отработанные до автоматизма перебежки. Штурмовой офицерский батальон, коротко взлаивая командами, двигался навстречу высоте ловко, умело, залегая и бросаясь вперед, по отдельности хаотично, но все вместе — неостановимо. И мало оставалось ребят позади, тяжелораненых или убитых, главное — хотя впереди и сверкала огнём россыпь немецких пулемётов, — сзади, там, где были свои — там было тихо. Теперь штрафники лежали на пыльной траве и совсем чуть-чуть, краем сознания, жалели — им было неловко пачкать такую красивую форму — в память о своей довоенной курсантской юности.

Кругом ухало и гудело — наша полковая артиллерия густо била по немецким позициям, разнося заборы, вздымая солому с огородов, подбрасывая игрушечные крыши на окраинах города, била везде, по всему фронту наступления — только не по высоте.

— Вася, Васенька, да что же это такое? — издохнулся Васин закадычный друг Жорка Савченко. — Что ж они, гады, делают? Что же?!

Жорка был почти бездыханен от яростного бега; упав рядом с Васькой, он, наскоро стерев слюну со своих безупречных пижонских усиков, бил и бил сердцем в родную землю, заслезившимися глазами озирая истерично стрекочущие огневые позиции немцев, такие неуязвимые — там, высоко, в пятидесяти метрах по сорокапятиградусному склону.

— А?! Что делают, Жорка? — выкрикнул Васька. — Попасть в нас боятся. Берегут нас, Жора. Понимаешь? Мы же дойти должны, Жорка, туда…

Кортик он зажал в руке. Прижатое к рукаву узкое лезвие змейкой засеребрилось на чёрном сукне кителя. У них было только две гранаты на каждого и кортик — как жало. И это жало было особо смертельным, поскольку впитало в себя всю ненависть смертника — и к тем, кто был впереди, и к тем, кто остался позади.

Немцы умело ждали, пока атакующие сами приблизятся на убойное расстояние, артиллеристы прекрасно понимали, что это не простая атака, что против них шла совершенно другая часть, не привычно стонущая «ура» серая пехота, нет — на них пёр смертельно злой, смертельно молчавший ужас. И немцы начали переводить огонь туда, вниз, где вверх по склону упрямо ползли чёрные мишени.

— Приготовиться! — шепотом крикнул капитан Нелидов, тихий и нелюдимый человек.

Всегда молчаливый, в бою он был неуловим и неуязвим, так как нарочно искал смерти. И как может не искать смерти человек, сломавший ногти о кирпичи и обломки керченского дома, под которыми остались его дочки и жена?

И — рёв атаки!

Единым ударом бухнули сердца — и немцев, и русских, — и стали они стучать все вместе, как хорошо сверенные часы. Пока штрафники, взвыв от перенапряжения, бросали свои тела — туда! вверх! — останавливались, разорванные пулями и осколками, угасали в истечении кровью, или упорно толкали, заставляли измученные тела ползти, карабкаться, — немцы бешено отстреливались.

Кому посчастливилось не быть разорванными первыми, пристрелянными очередями, задыхаясь и хрипя, ползли по осыпавшемуся склону, втыкая кортики, как когти, в землю, цепляясь за истончившуюся, легко вырывавшуюся траву, вбивая ботинки в лёгкий суглинок и отталкиваясь в прыжке от упавших товарищей.

Васька и Жорка карабкались рядом, бежали рядом, падали рядом. С Жорки сбило фуражку, и тонкая струйка ползла из-под черных волос, по черным бровям, заливая смуглое лицо, делая из лица симпатичного юноши страшную, чёрно-красную маску смерти.

— Васька, слева!

— Прыгай!

Они перекатились через тело Нелидова и с ужасом увидели, как наверху взорвалось подобие вулкана…

* * *

Немцы, верно ожидая от русских именно такой фронтальной атаки, на всякий случай подготовили ловушку. И взорвали заранее устроенные фугасы с наваленными на них булыжниками, камнями, бревнами, кирпичами. Беззвучные в гуле боя, искусственные камнепады понеслись, повалились, посыпались вниз, сметая жалких черных муравьев, карабкавшихся по склону.

Раз! И Петька Семёнов, забияка и хулиган, покатился вниз с раздробленной грудной клеткой. Два! И — вой! — Никитка Белов завизжал, падая, подминая под себя месиво перебитых ног, заливая кровью землю. Штрафники вжимались в землю, вскрикивали, когда по их телам прокатывались камни, или молча сползали вниз безвольными куклами, когда каменные глыбы, брёвна и булыжники сминали головы.

Васька и Жорка, прыгая и уворачиваясь от камней, вместе, по-крабьи, боком, переползая между рытвинами, двигались вперёд. Другие тоже пытались подняться — те, кто ещё остался в живых. И в этом гибнущем чёрном муравейнике была уже не сила, нет, казалось, сама смерть стала смыслом их жизни. Выжимая остатки разума, любви, страха, Смерть заполняла душу, сердце, вытесняла всё живое, и вверх поднимались люди-смерти.

Смертники.

Тупой удар оглушил Ваську, он краем глаза увидел, что правый рукав покрылся странной серо-красной липкой массой, а в метре ниже него, ещё вцепившись руками в траву, пыталось ползти вверх безголовое тело Жорки Савченко.

И стало ему легко.

И стало ему светло.

И Смерть закрыла от него саму смерть.

И стал он неуязвим.

Когда поднявшиеся на высоту штурмовики, страшные бездыханным молчанием, покрытые землёй, покрытые кровью товарищей, стали резать, душить и рвать зубами немецких артиллеристов, пулемётчиков, снайперов, батальонных штабистов — всех подряд, — ужас и безумие опустились на высоту. Не осталось ни неба, ни земли, ни прошлого, ни будущего — только жажда крови, жажда смерти, ненасытная жажда уничтожения. Немцы поняли, осознали, приняли со всей неизбежностью, что к ним пришли их смерти, ещё минуту назад бывшие такими удобными мишенями. Одна смерть бросалась на десятерых, другая — на пятнадцать немцев, раздавались короткие вскрики, стоны, вопли, кортики змеиными ударами распарывали мягкую человеческую плоть, и стучали, стучали, стучали сердца — едино! — и отмеряли свои и чужие жизни: удар — смерть, удар — жизнь! удар, удар, удар!..

Глава 6
Гулай на балшой Маня

Был уже третий час хмурого декабрьского дня накануне Нового года. С ночи и до позднего утра, принёсшего туман и сырость, с востока перекатывалась и рокотала полоса наступления советских войск, в одночасье опрокинувших на Малинском направлении несколько изготовившихся к атаке танковых групп немцев и расквартированные по сёлам и хуторам тыловые части обеспечения. Вся эта масса предельно уставших немцев, измученная несколькими неделями кровавого и неудачного контрнаступления на Киев, расползалась по просёлочным дорогам, лихорадочно пытаясь восстановить связь с соседями, стараясь закрепиться на околицах сёл и хоть как-нибудь передохнуть после страшной ночной артподготовки, уничтожившей почти две трети солдат и офицеров, находившихся на переднем крае.

Танковая рота капитана Серёгина, проскочив с ходу Неверовку не могла выполнить приказ двигаться по целине. Закопчённые, покрытые липкой просёлочной грязью «тридцатьчетверки» с пехотой на броне попытались развернуться по фронту атаки, но… целины не было. Сколько глаз видел, до далёкого леска за Толокой, раскисшая в оттепели снежная равнина была залита быстрой водой, всё прибывавшей и прибывавшей, — стремясь задержать обходной прорыв на Житомир, гитлеровцы взорвали плотину на Толоке.

Сзади глухо заурчали моторы дивизиона «катюш», подошедшего за танками. Оставаться на месте было нельзя, развернуться тоже — подходила техника и пешие колонны заградотряда Н-ской ордена Красного Знамени стрелковой дивизии, наступавшей вдоль Брест-Литовского шоссе. Заградотряд прикрывал с юга растянувшиеся порядки дивизии, но, как оказалось, опасения прорыва немцев из Белой Церкви были излишними.

Единственно возможной дорогой для роты Серёгина был обсаженный высокими ветлами Торжевский большак, возвышавшийся метра на полтора над залитой водой равниной. Узкая, прямая, как стрела, насыпь вела к Торжевке и давала возможность стремительно выйти к мосту у Дарьевки, если только и его не взорвали отходившие немцы.

Рота рванула вперёд, разгоняясь и стараясь нагнать потерянные минуты. Лязг гусениц смешался с хрустом льда, выбрызгивавшего из-под танков.

Через четверть часа, когда до Торжевки оставалось каких-то полкилометра, из-за речки, со скрежещущим, органно ноющим звуком, поднялись навстречу «тридцатьчетверкам» дымные, струящиеся следы реактивных пятиствольных миномётов. Жёлтые вспышки разрывов, фонтаны грязи поднялись по обе стороны дороги вокруг передовых танков. Одна мина случайно ударила в борт второй «тридцатьчетверки», но, по счастью, сразу стряхнула танк с насыпи, разбросала сидевших на броне пехотинцев, как игрушечных солдатиков. Колонна была разорвана, но не остановлена, и, взревев моторами, танки рванулись в Торжевку.

От околицы, из-за первой хаты, стоявшей правее гребли, блеснул выстрел самоходки; немецкий наводчик взял верный прицел, но бронебойный снаряд, ударив в башню передовой «тридцатьчетверки», рикошетом выкрошил оранжевый сноп искр. Дальше всё решали уже не минуты, а секунды, и, стреляя с ходу, не имея возможности выцеливать, атакующие танки били в сторону затаившейся самоходки, пытаясь сбить следующий наверняка убийственный выстрел. Проскочив вдоль кладбищенского забора, танк Серёгина пошёл правее, идя на таран самоходки, но таран не получился — самоходчики занервничали, сдали назад и подставили борт. Бумкнул выстрел второго танка и, прошитая насквозь с тридцати метров, самоходка дёрнулась и остановилась.

С танков посыпались штурмовые отделения, пехота разбегалась по перекрёсткам, а танки пошли к середине села, к церкви, от которой дорога круто поворачивала к мосту на Дарьевку Третий раз простонали немецкие миномёты, стараясь остановить атаку. Загорелись две крайние хаты, между ними заметались фигурки людей, вылезавших из разбитых погребов. Две «тридцатьчетверки» выскочили к церкви и, развернувшись к реке, беглым огнём стали обстреливать пригорок, на котором стояла батарея немецких миномётов, едва не расстрелявших наступавшую колонну.

Немцы сразу заметили опасность, четвёртый залп ударил по площади перед церковью, но в этот момент из-за кладбища раздался рёв, вдавливавший пехоту, — прямой наводкой по немецкой батарее ударили «катюши». Над позициями немецких миномётчиков поднялась земля, в облаке воды, грязи и пара засверкали вспышки разрывов… Эхо ещё несколько бесконечно долгих секунд уходило по широким полям, потом всё стихло. Кое-где по селу раздавались сухие щелчки выстрелов, но бой уже закончился.

* * *

Ещё через полчаса отряд ушёл за мост на Дарьевку. В Торжевке живых немцев уже не было. Быстро смеркалось. Низкий саван серо-белых облаков висел над залитой водой равниной. Чадно догорали хаты у околицы, там, где стояла немецкая самоходка. Невдалеке, за насыпью большака, виднелся из снежной каши борт несчастливой «тридцатьчетверки». Жители села, которые выскочили из клетей и подполов, в основном старики, плакали и крестили уходившие танки, махали вслед уходившей пехоте. Какой-то общий тихий стон стоял над Торжевкой.

«Наши. Пришли…»

Ещё в середине ночи в селе зашумели голоса, раздались крики, два или три выстрела, очень ярко запылала соломенная крыша полицайской хаты, послышался дикий вопль, перешедший в пронзительный визг, — и опять стихло.

Люди уснули.

И никто не видел, как в зыбкой серости утра от приречной околицы села, сутулясь и припадая к земле, двинулась к речке какая-то фигура, волоком таща за собой непонятную здоровенную штуковину вроде бревна. Несколько раз этот человек падал навзничь, вернее, падала, так как это была женщина, но упорно волокла свою ношу к воде. Наконец почти в полной темноте женщина сдвинула долблёнку в снежную хлябь, осторожно уселась в утлой лодочке, едва превосходившей её ростом, и, сильно наклонившись вперёд, стала грести руками, без вёсел, голыми руками грести через разлив реки — к разбитым позициям немецкой батареи.

* * *

До войны Майстренки жили не сказать чтобы на выселках, но и не у центральной части Торжевки, на Довгой (длинной) улице. Старые Майстренки были тихие, работящие люди. Жили они небогато, свою землю обрабатывали истово, ходили в церковь по праздникам, хотя комсомольцы и косились. Дочка их, Мария, или Маня, как её называли сельчане, была несчастна. Она была поздним ребёнком, недурна собой, опрятная, но какая-то «не от мира сего», тихая, даже слишком тихая. Ребёнком она росла приветливым, всё время проводила с родителями, в ней души не чаявшими. Однако с соседскими ребятами и девочками её дружба не заладилась.

Так часто бывает, когда весёлая ребячья компания случайно, хотя и по чьему-то злому наущению, выбирает себе жертву для поддразниваний и даже травли. Как правило, автором такой идеи бывает капризная девочка, уже научившаяся устранять возможную соперницу лёгкой сплетней или дрянной шуткой. Но жертве от этого не легче. Добрую Марию прозвали Дылдой. Она была выше всех мальчиков и девочек на голову. Нередко из-за соседского забора ей летело в спину зелёное яблоко, бывало, что две или три девочки ходили за ней и нарочно хихикали над каждым её застенчивым движением.

В школе она училась средне — много времени отнимала работа по хозяйству, — родители быстро сдавали, уже не могли так, как раньше, рваться, вот Марии и приходилось работать от зари и до зари. Ни разу не слышали старые Майстренки ни единого слова укора или жалобы от своей тихой доченьки, очень уж она их любила. Любила преданно, верно, ласково. Всё помогала, а когда заболевал один из её старых родителей, ходила в далёкий Топоров за фельдшером, случалось, что сутками не спала.

Понятно, что нарядами она не выделялась. Даже наоборот — её одежда была очень опрятной, но крайне изношенной. Это, конечно же, не добавляло ей привлекательности в глазах торжевской молодёжи.

Когда летом, душистыми вечерами, молодёжь и детвора собиралась на танцы, Мария всегда опаздывала на колхозный ток — площадку для обмолота зерна, где собирались танцоры. Обувь тогда берегли, поэтому на вечерние посиделки все ходили босиком, а туфли несли открыто или завёрнутыми в чистенькие куски материи. Потом играла гармошка, гитара, всё что-то современное, быстрые фокстроты, иногда просто трепака давили — ох уж потом было работы местному умельцу, починявшему обувь! Патефон почему-то не пользовался популярностью в довоенной Торжевке. Его включали в клубе, но парубки и девчата там как-то не собиралась. Вот на току, под гитару, да под гармошку да если ещё кто мандолину добавит, поведёт, замурлычет струнами — вот тогда танцы до упаду! Если дело было в июле, когда работы в полях ещё не было много, то вечером над током поднималась такая курява, что пыльный столб видно было из соседней Дарьевки.

Мария, как ни торопилась, спотыкалась и убивалась по дому, могла успеть только к глубоким сумеркам, когда даже самые отъявленные танцоры уже уставали, и уже игралось что-то медленное, душевное и берущее за душу.

Она прибегала босиком, так как не имела приличной обуви, стеснялась выйти в круг, становилась в тени так, чтобы не видно было, как она притоптывает большими босыми ногами, невольно повторяя самые зажигательные шаги танцующих пар. Она следила за плавными движениями, ловя сердцем каждую нотку мандолины, уходила ещё глубже в тень, сжимала на груди старенький мамин платок — её сердце колотилось, а в груди поднималась грусть и лёгкая тревога.

Танцы, к неудовольствию старших, обычно продолжались до полуночи, когда звёзды раскрывались всей бездной над головами романтически настроенных ребят. В ночных разговорах Мария не участвовала, привычно пряталась в тени, стояла за спинами парубков и девчат, весело о чём-то разговаривавших и что-то очень важное друг другу шептавших. И лишь тихонько улыбалась, слушая истории, анекдоты и молодой смех.

Часто над ней подшучивали, но бывало, что некоторые ребята очень даже обидно шутили, не понимая незлобивости характера и доброго спокойствия, с которым Маня терпела издёвки. Мало-помалу, с чьей-то лёгкой, если можно так сказать о не самом красивом душевном качестве, так вот, с чьей-то лёгкой руки Мария стала объектом дежурных шуток, оживлявших скуку затянувшихся посиделок. А когда издёвки становились настолько пошлы, что смех прекращался, когда неловкость закрывала рты самым хабалистым говорунам, тогда все собравшиеся переглядывались, понимая, что в очередной раз сделали слишком больно «дурной Мане, дурочке Мане».

А «дурная Маня», зажавшись и ссутулившись, торопилась домой, утирая слёзы кончиками платка.

* * *

Этот парень болтал без умолку.

Его белые пушистые ресницы оттеняли ясно-голубые глаза, по-детски мягкое, открытое лицо выражало крайнюю степень удовольствия, можно сказать, восторга, вся его большая, нескладная, по-мальчишески угловатая фигура подпрыгивала на большом ослоне.

Он чувствовал себя в просторной, красивой хате весьма уютно — привычная его глазу чистота, цветы на окне и за окном, даже машинка «Зингер», как у его мамы, все предметы обихода хозяев были комфортны и аккуратны.

Курт любил аккуратность.

Он не обращал внимания, да и не мог, наверное, обратить внимание на странно напряжённое выражение лица хозяйки — «мамки Тони». «Мамка, мамка, зер гут мамка» — любил говорить Курт, заходя в хату, когда мог быть уверенным, что не напорется на колючие глаза Терентия, сгорбленного черноусого и чернобрового хозяина, выглядевшего старше своих лет.

Курт был очень доволен собой с того самого жаркого августа 41-го, когда его батальон был расквартирован в Торжевке. Он выбрал хорошую хату и сразу устроился. Курт не любил солдатские шуточки своих товарищей, хотя старался выглядеть бывалым солдатом. Он постарался сразу показать хозяевам, что им очень повезло, что в их доме поселился такой чистоплотный и опытный «зольдат», что «мамка» будет только очень рада, если будет вовремя приносить ему завтрак, обед (кстати, очень вкусный, как потом оказалось) и, конечно же, сытный ужин.

Терентию, спрятавшему в погребе свои Георгиевские кресты, видеть было невмоготу эти швабские физиономии, которые хозяйничали в его доме, в его селе, на его земле. И сколько ещё продлится эта война — было непонятно. Всё было очень нехорошо: красавицы дочки, пьяные гулянки немцев, шумно отмечавших продвижение победоносных войск фюрера на Киев, потом к Москве, потом к «Волга-Волга, муттер либер!», старость, болезни, необходимость выживать, как-то выживать всей семьёй и терпеть, терпеть, терпеть.

Вы-жи-вать.

Тоня, его красавица Тоня, седая красавица с молодыми глазами (её не портил даже шрам от ожога, который шёл от правого уголка рта через щёку), Тоня должна была кормить белобрысого фрица.

А Курт всё тараторил — он сегодня впервые проводил от колодца такую замечательную фройляйн и всё пытался выпытать у хозяйки, как же зовут замечательную девушку. Он попытался изобразить её жестами, показывал что-то руками, размахивал, как ветряк. Посмотрела на его выходки Антонина да и ответила: «Маня ее зовут, Маня!» И отвернулась, вытирая руки о передник.

— О, йа, йа! Манья! Балшой Манья! Курт гулай на балшой Маня!!! — зашёлся немец.

Он выскочил из хаты, поправил на голове пилотку и на ходу срезал перочинным ножичком лучшие три розы, любимейшие цветы Антонины.

* * *

С той поры не было недели, чтобы Курт Циммер не попытался пройти рядом с Марией. Она была вынуждена выходить из дому, потому что надо было чем-то поить оставшуюся домашнюю скотину, что-то надо было обменять у соседей, полицаи заставляли отмечаться. Когда служба позволяла, Курт подстраивал так, чтобы очутиться с Марией на одной стороне Довгой улицы, на повороте к центру. Он неизменно шёл за ней, восхищенно разглядывая крупную девушку, а несчастная Мария, в ужасе от такого конвоя, пыталась быстрее нести свои вёдра, чтобы хоть как-нибудь не расплескать воду.

Эти редкие походы были для нее пыткой ещё и потому, что она прекрасно понимала, что соседи всё видят; она уже сталкивалась с глумливыми улыбочками полицаев, с белыми от ненависти глазами соседей, особенно тех, чьи дети воевали.

Несколько раз, оглянувшись, чтобы никто не видел из торжевских, она пыталась отвадить прилипчивого фрица, останавливалась, пыталась что-то говорить, но гад не слушал, смеялся, только приговаривал: «Балшой Маня, зер гут, балшой Маня, Курт зер гут, карашо, добре».

Ну совершенно немец её не слушался.

Так и мучилась Мария, обречённая жить с мыслью о прилипчивом гаде, который всё равно будет маячить за её спиной.

А ещё через полгода, когда расквартированные в Торжевке немцы, озверев от лютых неудач под Сталинградом, замучили за Липовским оврагом четырёх мальчишек, вывесивших сообщения «Совинформбюро» (боже, как кричали эти мальчики!), жизнь Мани стала вовсе невыносимой.

Её прокляло село.

Её не видели люди, даже если она шла по улице, ссутулившаяся, измученная, в своём стареньком пальтишке, подшитом от холода простой мешковиной.

«Блядь немецкая!» — говорили даже те девахи, которые уж точно спали с немцами. «У-у-у кур-р-рва!» — шипели старые бабки, которым дела не было до Мани, которая пыталась хоть как-то уберечь от голодной смерти болеющих стариков.

Когда Курт был на дежурстве, она тайком приходила к тёте Тоне, пряталась за сараем и горько-горько плакала…

* * *

«Мамка, мамка! Дер шлехт Курт, Курт капут. Курт пух-пух!» — плакал Курт. Он стоял у двери, какой-то помятый, по небритым щекам на подшлемник текли слёзы.

Курт пальцами показывал, как в него будут стрелять русские. Он почему-то был уверен, что погибнет в неминуемом наступлении большевиков. Гул канонады надвигался со стороны Киева, ему надо было бежать в окопы за речкой, пока ещё не рванула плотина, но он не мог сдержаться и плакал как ребёнок, он — Курт Циммер, двадцатилетний немец, оказавшийся в тыловых войсках, расквартированных в таком странном украинском Полесье.

Антонина без сожаления смотрела на долговязого немца, заливавшегося слезами. Её сердце обливалось кровью при мысли о Зосе, о бедной Зосечке, оставшейся лежать на погосте, она не могла простить себе, что не смогла спасти заболевшую менингитом красавицу дочку, и только необходимость, звериная необходимость продолжать жить ради Таси, Козечки и младшенького Гриши заставляла измученное, изгоревавшееся сердце стучать сквозь пекучую боль.

Слёзы немца были ей невыносимы и тошнотворны.

Однако что-то такое детское, такое беспомощно-детское было в этих рыданиях, что инстинктивная искра жалости поднялась в её сердце и… тут же высохла.

Курт что-то увидел в её глазах, успокоился, вернее, затих.

«Курт пух-пух, мамка Тоня. Курт капут» — сказал он обречённо, надел каску, застегнул шинель, взял винтовку и тенью вышел вон, без стука закрыв за собой дверь.

* * *

В призрачном тумане оттепели Мария долго ходила среди немецких позиций, перемолотых «катюшами». Запахи сырого снега, разлившейся речки, раскисшей грязи смешивались с жутким смрадом от разорванных, обгорелых мертвецов. Наконец в одном из обвалишихся окопов откопала она своего мучителя — Курта Циммера. Мария долго стояла над его телом, потом почему-то оглянулась и долго глядела в сторону Торжевки, где дымилась сожжённая ночью полицайская хата, наконец, шумно выдохнула, наклонилась и стала упорно вытаскивать уже закоченевшего немца из окопа, затем долго-долго тащила свою страшную ношу подальше от позиций, на пригорок, совсем в стороне от села.

А на том пригорке, напротив заброшенного сада лесничего (его и всю семью летом сорок второго повесили полицаи), под самой большой яблоней, стала Мария разгребать снег, потом штык-ножом, снятым с пояса Курта, била промёрзшую землю. Била и резала и копала она долго, сбивала руки в кровь, дула на заледеневшие пальцы и слёзы текли по лицу.

Всю силу вкладывала дурная Маня в те удары — за страшную жизнь, за горькую судьбу, за девичьи сны, за несбыточные мечты, за все беды — и тихо и громко завывала она, будто раненый зверь. Это завывание неслось над полями и застывало в гулком тумане, не в силах долететь к таким жестоким людям.

В конце концов выкопала Мария неглубокую могилку для немца, не глубже чем полметра, волоком стащила Курта в могилу.

…Долго-долго смотрела она на чужого парня, а потом, впервые и в последний раз, очень осторожно коснулась окровавленными, сбитыми пальцами его пушистых ресниц, щетины, губ, ушей. Смахнула песок с бровей, стёрла кровь с ледяного лба. Старательно закрыла голубые глаза. Медленно покрыла лицо Курта снятым платком, поднялась и стала забрасывать могилу.

А потом, уже днём, вернулась в село.

* * *

Её ещё долго называли немецкой блядью, плевали вслед. Маня ни с кем не разговаривала, жила в своей хате одна-одинёшенька. После войны сама похоронила родителей. Гробы сделала из досок, выломанных из пола. Инструмент дал Терентий, а сердобольная Антонина, сколько могла, помогла несчастной двадцатитрёхлетней сумасшедшей девочке.

Потом ещё долгие-долгие годы дурочка Маня жила в Торжевке.

Каждую весну ходила она через реку, к заброшенному саду, крестом ложилась на землю возле цветущей старой яблони. Она могла так пролежать целый день. Потом возвращалась, пряча седые волосы под платком.

Её не обижали.

Сторонились.

Только ребята, игравшие на Довгой улице, кричали: «Дивись, Петрусь, оно! Дивись, дурна Маня йде! До нiмця свого пiшла!»

Война была уже далеко.

Глава 7
Котлетки

В тот день Филиппов опять работал на высоте.

Внизу терялся в сумерках открытый провал развороченной палубы громадного крейсера, причудливо раскрашенного и изменённого до неузнаваемости маскировочными щитами и целыми деревянными домами, сливавшимися с тепляками и времянками на берегу.

Привычно шипела сварка, оранжевый металл полукружьями заполнял стык, рдея и медленно переходя в вишнёво-сизый чешуйчатый узор. Редкие вымороженные снежинки касались шва и беззвучно пыхали паром, остужая металл тёмными пятнышками. Холодный декабрьский день быстро выдыхался, на востоке уже стояла сизая пелена ночи, по которой скользили полотнища снежных зарядов, мутно рыжеватых в косых лучах заходящего солнца.

Ветер с Невы выстуживал душу. Солнце перемежалось теменью, которая, казалось, уже изготовилась выползти из заснеженного трюма корабля. По льду реки закручивались спирали позёмки. Филиппов терпел холод, стараясь не пропустить момент окоченения, чтобы успеть пробраться по шпангоуту на борт и оттуда в каптёрку, где можно было отогреться и погреть обветренные руки о кружку с кипятком. Кипятка хватало. Но только кипятка.

Сварщик он был ещё так себе, не то что плотник. Плотничал Филиппов до войны замечательно, но после октябрьского ранения держать инструмент не мог — и так спасибо, что в морском госпитале ему сделали клешни из искалеченных разрывными пулями рук.

Филиппов методично продвигался по полке огромного сварного двутавра, подволакивая за собой всю оснастку. Работал он споро, прихватывая своими «клешнями» горелку и шланги. Сквозь холод и сдерживаемую дремоту думалось о разном. Больше вспоминалось. Слава богу, что он нашёл семью в этом съёжившемся, окоченевшем, но яростно бившемся городе…

На душе было привычно неспокойно. Тревога давила душу, давила болью из-за Вари и двухлетнего Николеньки. Каково им приходилось там, в промёрзшей квартире? Как же они всегда ждут его, как глаза их светятся, как они смотрят на папку, вернувшегося с того света, как тоненькие ручки обнимают… Ох.

Он вспомнил глаза Вари — два часа назад смог передать банку консервов — свой недельный паек, и улыбнулся. Злой ветер хлестнул по щеке и выдавил слезинку. Филиппов перехватил шланг левой рукой, правой стал вытирать воспалённые веки. Вдруг словно тень заволокла глаза, тело налилось мягкой водой обморока, железо стало мягким тестом, обледенелый брезент рукавицы скользнул по стали…

И он полетел вниз.

* * *

…Долгое возвращение в Ленинград, время измеряется вдохами-выдохами, паром изо рта, провалами в голодную дремоту. Полуобморок, холод. Господи, как холодно!.. Морок, сон. Калейдоскоп вспышек — сизым маревом пляшут серые воды Невы, розовая пена с брёвен разбитого миной плота, чьи-то руки, грязные, сбитые, кровоточащие, тащат его за пояс, словно куль. Больно! Сверлящий гул бомбёжки и заполошный лай зениток прямо в низкое, взбаламученное небо, вонь, тишина, стоны и непрерывная боль. Палатка, лампа в лицо опрокидывает навзничь и кружит, врачи, голодный обморок. Спасибо. Больно! Кузов «полуторки», живые вперемешку с уже остывшими, задубевшими… На него навалился какой-то парнишка, вроде бы спит, но только вечным льдом с его окоченевшего тела переползает такая ласковая, как женщина, такая тихая и терпеливая Смерть… Нет! Нельзя, невозможно — нельзя ему вот так, просто, посреди дороги окоченеть, одеревенеть, застыть последним сном среди таких же полуживых, полумёртвых, измученных бойцов, и он выворачивается ужом, воет от натуги, выползает из-под страшных двух трупов, примёрзших друг к другу щеками… Больно! Господи, как же холодно. И только грязные бинты набрякли чёрными пятнами в сумраке вечера. Или дня? или ночи…

…Дорога. Хруст снега, чавканье грязи, смешанной с льдинками, постный зазимок, стылый ветер выматывает душу, плывут тени домов, он не узнает ничего, знакомые места, то, что в детстве было исхожено, — всё теперь чужое, призрачное и непостижимое. Больно, больно… Глаза смотрят, но не видят. Мозг думает, но не понимает, тело живо, но не чувствует. Бред, бессонный обморок, жажда и холод, боль, боль, боль и, Господи, спасибо! Наконец спасительная тишина…

…Военный госпиталь. Высокие потолки бывшего дворца, переплёты заиндевевших окон, перекрещенных бумагой, лепнина на потолках, опрокинутые лица санитаров, каких-то людей в белых масках (его несут на носилках?), госпитальный туслый свет, слепящее сияние операционной, выворачивающая, терзающая, оскорбительная для живого существа самой невозможностью терпения такой боли безнаркозная операция, дурманящая тёплая кровь, сочащаяся в горло из прокушенных губ, эхо рвотного хрипа-крика, отпрянувшего от холодных высоких потолков, и опять, опять — чёрная смола боли, заботливо укутавшая обессиленный мозг…

* * *

Хирурги, недолго думая, да и думать было нечего и некогда, ухитрились смастерить Филиппову подобия захватов. На левой руке пришлось отнять все пальцы, кроме большого, а на правой руке не осталось пальцев вовсе — но зато разорванная до запястья кисть могла работать, словно клешня рака.

Операция завершилась нормально, буднично, благополучно. Филиппову удалось не умереть от потери сил, хотя, вполне возможно, если бы врачи сжалились над ним, дали что-нибудь от боли и ему не пришлось так терпеть, лежал бы он уже в мертвецкой, без дум, без желания выжить, без возможности ждать и надеяться, без всего того, что держит человеческую душу на этом свете и гальванизирует смертельно уставшее тело.

Первые недели три после того, как врачи разрешили разрабатывать руки, Филиппов по ночам переворачивался на живот, закусывал подушку и хрипел от боли, стараясь не мычать, чтобы не разбудить соседей по палате.

В его палате он, наверное, легче всех отделался.

Было даже как-то неуютно чувствовать, понимать, что он, самый возрастной из всех, потерял, да и то не полностью, руки. Он многое передумал-перемолчал, многое перестал понимать. Что, ну что можно было сказать о лежавших в палате ребятах — обожжённых, глухих, безногих, безруких, искалеченных бесповоротно, перемолотых, успевших ощутить свою смертность и уязвимость? Об этих мальчиках, узнавших, что есть вещи сильнее, чем хруст пули в теле или сминающий удар взрывной волны, сильнее, чем выворачивающий душу страх штыковой, не той, когда вперёд идет лавина, когда плечо к плечу, когда друг рядом, когда сзади бьёт своя полковая артиллерия, а когда — «Вперёд!», когда жиденькой цепью, из окопа — в полный рост, когда ты — муравей, когда так слишком много поля и твоё задыхающееся «ура-а-а» едва слышит твой сосед? Что наступает момент, когда любовь к жизни меняется страстной, пульсирующей, жгучей любовью к смерти, когда взахлёб, до рвоты надо бежать вперёд, когда сознание закрывает неутолимая, растворяющая, закручивающая окружающие небо и землю жажда смертоубийства?

Он понимал, что он должен, нет, не должен, он просто был обязан как можно быстрее выйти из госпиталя, чтобы постараться разыскать семью. Жуть рассказов о голоде в городе заставляла забыть собственную голодную полуобморочность, и он всё шевелил и шевелил культяшками, стараясь не отключиться от особенно невыносимых ожогов боли, оберегая кожу ран от разрывов — он очень хорошо знал, как в голоде плохо заживают раны.

* * *

Костыль ударил в паркет в углу палаты. Сначала раз, потом ещё, погромче. В одночасье грохот ударов обрушивается на пол — каждый, кто может, топает по полу. Лежачие, свешиваясь с коек, лупят изо всех сил — табуретками, костылями, утками, кружками, и волна этого внезапного грохота спланированно надвигается от входных дверей в угол, где лежит на полу бездвижная фигура. Филиппов, держась своими культяшками за кровать, ждёт своей очереди, дожидается и начинает безумно прыгать, вообще вся палата действует как оркестр, отлично слаженная ударная группа, выколачивающая из пола палаты сумасшедшую какофонию, которая ошалелой летучей мышью мечется под потолком палаты и гулом разносится по пустым коридорам госпиталя, выхватывает санитарок из полночного, забывчивого сна. Их палата опять «чудит». Но чудить надо быстро, мгновенно, внезапно, изо всех сил — для того, чтобы вконец обезумевшая от грохота очередная крыса выскочила в руки безногого «слухача» Женьки Баринова, ловца, который по ночам ложится на пол, снимает дощечки паркета и единственный, кто может расслышать шорох осторожного животного. Грохот достигает, кажется, полного исступления, но, как только Баринов бросается к своей койке, прижимая что-то к животу, так все тут же тенями скользят по местам, и грохот обрывается так же внезапно, как и начинался.

Дальше уже обыденно — очередной крик врачей, сдерживаемый плач распекаемых ими санитарок, бубнёж раздражённых голосов в коридоре, тусклый свет, кажущийся ослепительным. Но самым мучительным делом является ожидание — когда же это ненужное, пустое действо прекратится, чтобы можно было после отбоя пробраться во флигель и там, в подвале, у пролома лестницы сварить из крысы суп. Суп, который можно съесть…

Кошки ценятся больше. Из-за размеров и редкости. Поэтому другие палаты жестоко завидуют их палате, так как Филиппов — лучший загонщик кошек. Он чувствует, где может прятаться очередной оголодавший кот или кошка, поэтому, пользуясь привилегией ходячего, он обходит вечерние суетливые госпитальные коридоры, стараясь в особо укромных уголках — под лестницами, в подсобках — оставлять кусочки, вернее, щепотки запасенной крысятины. Суп из кошатины особенно наварист, приближается по вкусовым качествам к крольчатине. И можно сколько угодно высокому начальству угрожать им, десятой палате, но их ночные охоты выживающих людей стали каким-то странным братством по тяге к жизни, по стремлению вернуться. Из других палат время от времени выносят тела под простынями. У них от голода ещё не умер никто…

* * *

— Принёс? — жеманничает тётка. — Ну, давай, давай.

Он слышит щебет Курочкиной. Её белёсые, припухшие, подслеповатые глаза весело, спокойно-небрежно и быстро осматривают вещи, которые Филиппов протягивает ей.

— Ну-у-у, милок… Так мы не договоримся, парень. — она раздражённо замолкает, присматриваясь. — Чой-т ты принёс-т? Иль не говорили тебе, что приносить надо-т?

Она вновь смотрит на ссутулившегося, костлявого, нахохлившегося от голода, холода и унижения Филиппова, который не знает, куда деть свои длинные руки. И словно спохватившись, что этот молчаливый, какой-то тёмный и смурной мужик сейчас или врежет ей со всей силы своими искалеченными культями, или развернётся и уйдет, баба хватает Филиппова за рукав, стараясь ласковой скороговоркой заговорить неприятный блеск, холодной ртутью плещущийся в его ввалившихся серо-голубых глазах.

— Слышь, парень, ты не дури-т. У тебя семья, я слыхала, сынок у тебя, вон, маленький. Сколько годков ему, сердешному? Два? Три?

Она сыплет и сыплет горохом-тараторкой. Оранжевая нить лампы, горящей вполнакала, дрожит под потолком в подвале ремонтного цеха, куда Филиппов принёс выменивать вещи своей Вари — её любимые платья, пальто с меховым воротником и свою бобровую, так и не ношенную ушанку. Мех для шапки привёз дядя Никита ещё за шесть лет до войны, шапка получилась удивительная, необычайно хорошая, так что носить её не было никакой возможности.

Он только может, что смотреть, как сноровисто и деловито Курочкина осматривает мех, развязывает завязки, дует на подшёрсток; её коротенькие пальцы суетятся, шевелятся быстро-быстро и в тусклом свете кажутся паучьими лапками, ощупывающими добычу.

— Четвертушка, — наконец эхом доносится её далекий голос.

— Что? Какая четвертушка? — мертвеет он.

— Ты что, парень? Ты что? — откуда-то сверху тянется скрежещущий шёпот. Постная улыбочка разом меняется привычной жеманной маской. — Четверть. Чет-верть бу-хан-ки. За всё.

Филиппов рассматривает разворошенные вещи, грудой лежащие на верстаке. Забинтованные руки горят, будто облитые кипятком, лицо сводит судорога.

— А чё ты хотел, парень? Этого добра нынче навалом. И не такой мех люди несут. И то эт я из жалости к мальчишечке твоему надбавила даже. Вот если картины, золотишко какое, тогда — да-а-а, эт совсем по-другому разговор пойдёт. Там я, может, с тобой и на котлетки-т сторгуюсь. Хочешь котлетки своим принести, поди? Парные котлетки?

— Какие котлетки? — Филиппов слышит в темноте эхо своего голоса. — Где я картины возьму? — почти кричит он.

— А ты подумай, парень, подумай, — опять ласково мурлычет Курочкина. — Ох и заболталась я тут с тобой, иззябла вся.

Она передёргивает плечами, заботливо укутанными тёплым пуховым платком, дует на руки в шерстяных перчатках и надевает поверх меховые варежки.

— Ну, парень, как надумаешь, знаешь, как меня найти.

Филиппов смотрит, как она, мохнатая и круглая от надетой одежды, жирной кошкой поднимается по лестнице, и тоскливое отчаяние медленно, уверенно, безжалостно сжимает его горло и сбивает тарахтенье сердца.

Четвертушка…

* * *

…Морозный воздух шелестит снежинками. Промёрзший город выворачивает внутренности домов, пахнет стерильностью пустоты и сухим снегом. Он привычно не замечает продолговатые холмики, притулившиеся вдоль парапетов Мойки, укрытой сизым льдом с белыми застругами. Грохот крови закладывает уши, сердце беспорядочно заходится в припадочном танце, сбивает со счёта шагов до очередной одышливой остановки. Ветер выпрыгивает из-за угла, скоблит ввалившиеся щёки ледяной бритвой, свистит непонятный мотивчик о почему-то ещё продолжающей коченеть плоти.

Он сворачивает направо, закрывая рот рукавом бушлата, спотыкается и нечаянно сбивает снег с головы замёрзшей старухи, ничком упавшей на мостовую. Ветер красиво играет седыми прядями, платок ползёт по снегу, словно единственное живое существо. Филиппов внезапно чувствует спазм и захлёбывается желчью пустой рвоты. Встав с колен, старательно отряхивает с одежды снег и входит в парадную, плетётся по ступенькам, отдыхает после каждого марша.

Чёрная пасть двери проглатывает его, Филиппов по памяти проходит извилистый коридор коммуналки, толкает дверь и падает на кровать, выдыхая комья пара.

Глаза Вари едва блестят слезой непереносимого отчаяния при виде четвертушки хлеба, слишком маленькой на поверхности стола. Она прячет спящего сына под отцовым пальто, надетым поверх всей тёплой одежды, имеющейся у них.

Безразличное молчание жены постепенно растворяет остатки его уверенности добытчика, и душа начинает всё заполошнее колотиться о сухие ребра…

* * *

Он, пошатываясь, поднимается, застёгивает бушлат, надевает шапку, зачем-то проводит по инею на косяке двери, долго смотрит в глаза жене, что-то тихонько напевающей ребёночку, и тихо выходит, плотно притворив дверь. Длинный коридор коммуналки судорожным пищеводом извивается и раскачивается, дощатый пол зыбким болотом размягчается под ногами.

Он идёт к Гольдштейнам, беспомощно пытаясь понять, жива ли ещё их нянька, тихая, неприметная старуха, дольше всех жившая в их доме.

Дверь с первого раза не поддаётся, только гасит бессильный толчок. Наконец он с разгону бьётся о дверь и падает в темноту…

Последний свет дня меркнет на подоконнике узкого окна, плотная штора отдёрнута в нарушение приказа о маскировке, звёздная ночь вползает в дом. Коробок спичек непослушным тараканом цепляется за что-то в кармане, спичка долго шипит, маленькое пламя весело трепещет и лижет его задубевшие, бесчувственные пальцы.

Он проходит первую комнату. Под потолком залы, как аэростат, пухнет простыня, которой Гольдштейны сами укрыли люстру. Такие же простыни серыми ночными бабочками густо облепили стены залы — Гольдштейны перед эвакуацией очень тщательно учили няньку правильно укрывать картины от пыли.

В кромешной темноте он опять зажигает спичку, и её мечущийся огонек сразу высвечивает тусклые глаза няньки, которая, прямо прислонившись к спинке дивана, в упор смотрит на Филиппова. Он айкает, как ребёнок, но с последней искоркой падающей спички замечает уже понятную неподвижность взгляда. Он снова зажигает спичку. Заметив рядом огарок свечи, на ощупь поправляет фитилёк, зажигает свечу и рассматривает замёрзшую женщину, стараясь понять перемену в её облике.

Она смотрит прямо на него, седые волосы прихотливо и красиво уложены над упрямым лбом, худоба ввалившихся щёк только подчёркивает высокие скулы и брови вразлёт. Филиппов вдруг понимает, что нянька в молодости была очень хороша собой.

Вдруг всё плывёт перед его глазами, но стук сердца возвращает его к действительности, он удерживает выскальзывающую свечу, поднимает огарок повыше и видит причину своего ужаса — с единственного оставшегося открытым небольшого портрета на него смотрят те же глаза, что и у мёртвой няньки. Мысли болезненно смазываются в его сознании, пока он не узнаёт в молодой красавице, ясно и неуловимо-лукаво смотрящей на него, старуху, которая точно так же, как и на портрете, убрала волосы и укрыла плечи шалью.

— Это её… Её портрет, — эхо его шепота замерзает в пыли мебельных чехлов.

Филиппов, как зачарованный, всматривается в лицо няньки, вдруг помолодевшей в лунном свете, и в её портрет, подозревая какую-то долго скрываемую печальную тайну.

Он ещё раз оглядывается по сторонам.

Картины, скрытые простынями, в густоте своей шпалерами укрывают все стены залы. Они все достаточно велики, в больших рамах. Он не сможет донести их до завода.

Филиппов решается.

— Простите, простите, — бормочет он и снимает портрет женщины, стараясь не касаться седой головы. Он заворачивает картину в наволочку, прячет драгоценность на груди, застёгивает бушлат и выходит прочь.

— Простите.

За закрытой дверью, в комнате, освещенной косым лучом лунного света, женщина спокойно смотрит в вечность.

* * *

Боль клубком сцепилась с каким-то резким запахом, и Филиппов не мог определить, что же больше мешало ему падать в медленно вращавшийся и извивавшийся угольно-чёрный колодец. Он открыл глаза, и несколько знакомых лиц постепенно проявились на фоне плывущего потолка.

— Ай да молодец! Очухался! — он услышал знакомый бас бригадира Четвертакова.

Обычно угрюмый, седой, высохший дядька расчувствованно склонился над ним.

— Где я?

— Здесь, в ремонтном. Ребята тебя принесли сюда. Там опасно. Горит пока.

— Ноги… — он рванулся, — Ноги целы?!

— И ноги целы, и руки твои, Толя, целы, и голова твоя цела, лётчик ты наш.

— Я… Я упал. Вроде… упал…

— Ты? Ты не просто упал, ты налетался. Крупнокалиберный сдул тебя. Вон на набережной сколько порушило. А ты в трюм слетал, семь этажей, считай, полёт. Повезло тебе. А Морковкину — нет.

— Что? Что вы говорите? Голова очень болит, я слышу плохо.

— Ты вместе со всем железом на Витьку упал, он внизу варил, ему хребет перебило в трех местах, думали и тебе каюк. Думали — неживой. Да, видать, судьба тебе такая — одного ломает, другого в люльке носит.

— А сколько сейчас? Время сколько?! — обожгло Филиппова.

— Да, поди, уже часов пять, вечер уже, ночь считай. Темно уже.

— Как?! Как — пять? Нельзя пять! Нельзя! — он рванулся и вскрикнул, на губах выкашлялась розовая пена. — Мне… Мне идти надо. Мне срочно…

— Стой, дура! Стой! Держите его, ребята! Он так себе последние ребра переломает!

Филиппов послушно затих, придерживаемый за плечи, только умоляюще смотрел на Четвертакова. Тот нахмурился.

— Ладно, ребята. Давайте по местам. Я ещё пару минут посижу, дровишек подброшу, может чай какой лётчику нашему соображу. Нам всё равно всю ночь тут разбираться.

Четвертаков и в самом деле подсел к мурлыкавшей печке, открыл поленом дверцу и подбросил пару дощечек.

— Николай Федорович.

— Что, Толя?

— Николай Федорович… Скажите, а… — он помолчал, потом решился, — А что Курочкина… Ушла уже?

Бригадир ссутулился перед печкой, отблески огня прихотливо вычерчивали глубокие тени в его морщинах.

— Курочкина… — Четвертаков ещё помолчал и бухнул. — Так ты у неё котлетки хотел купить?

— Да, — просто ответил Филипов на простой вопрос.

— Нету Курочкиной. Нету её совсем. И не будет. Увели её часа за два до обстрела.

— Куда? Как? Куда увели?!

— Эх, Толя, Толя… Понимаешь, Толя, люди пришли за ней. Оттуда люди. Потом мне рассказали — кто-то из наших уже у неё покупал котлетки. И ногти нашел.

— Какие ногти?

— Какие-какие? Обыкновенные, человечьи. Говорят, она с мужем своим соседей рубала, пока те ещё не умерли. И котлетки продавала… Вот так, Толя. Повезло тебе ещё, бог миловал…

Филиппов беззвучно заплакал.

* * *

Когда он открыл глаза, Четвертакова уже не было.

Филиппов, скрипя зубами, встал сквозь хруст рёбер. Плотные бинты на груди мешали дышать, но боль сдерживали до переносимой. Он сходил в мастерскую, достал из-за верстака уже ставшую ненужной картину, опять пристроил её на груди, так даже теплее получалось, собрал узелок и медленно вышел из мастерской, плотно притворив дверь.

Он удрал из медслужбы, из заводоуправления вышел с пайком и, заметно повеселевший, поплёлся домой, клятвенно пообещав утром вернуться на перевязку и осмотр. На губах иногда появлялась розовая пена, но если несильно дышать, то ребра не хрустели, дышать можно было.

Он довольно быстро для тёмного времени миновал патрули, постарался прибавить шаг, так что, сворачивая в свой переулок, он только мельком замечал какую-то лишнюю суету — навстречу ему почему-то гурьбой высыпали матросы, ещё какие-то люди строились на тротуаре, где-то рядом кричали команды.

Он вышел из-за угла булочной, прижимая к груди узелок.

Навстречу ему опрокинулось небо с посеребрёнными луной редкими облаками.

Его дома не было…

* * *

Ноги сами шли вперёд, а он всё силился понять, не занесло ли его с голодухи в другую сторону. Нет. Это было именно то самое место. После взрыва авиабомбы вместо его дома возвышалась куча битого кирпича, весь переулок был засыпан кирпичным крошевом, тряпьём и хламом.

Филиппов бросился вперёд, отшвырнул в сторону узелок, вырвал из-за пазухи картину и отбросил, чтобы не мешала.

Как чёрный гигантский жук, не замечая разрывающей боли в груди, рядом с такими же, глухими от горя людьми, он лихорадочно разбрасывал кирпичи, ворочал балки перекрытий, вынимал хлам, покорёженные велосипеды, разбитые доски, резал руки о стекло разбитой посуды, мычал от натуги, надрываясь, разбирал с другими бабами и мужиками полуразбитые щиты перекрытий, радиаторы, трубы, угловые глыбы неразбившейся кладки, решётки лифтов, носил к санитарам какое-то грязно-кровавое месиво, заворачивал в какие-то тряпки, бежал назад, молчал, вслушивался в тишину до звона в ушах, сглатывал подступавшую рвоту, кричал, звал Варю и Николеньку дрался с моряками, которые пытались оттащить его от его дома, вернее, того, что было его домом, прорывался с удесятерённой силой, рыдал и молился, и бросал, и скрёб кирпичи и обломки штукатурки…

Наконец в зыбком лунном свете мелькнуло что-то похожее на шерстяное платье его Вари. С яростным криком он отшвырнул доску, чтобы помочь ей, потянул тихонько… и сел на кучу кирпича, баюкая кусок бедра Вари с пригоревшей тканью.

* * *

Филиппов долго сидел на камнях, не чувствуя мороза, поглаживая и как бы взвешивая свою находку, даже удивляясь, что узнает родинки. Его время умерло здесь.

Старая комендантша, слегка заикавшаяся от контузии, привела санитаров. Он послушно отдал им Варю, что-то слушал, потом куда-то шёл, кого-то опять слушал — о завтрашних делах, о карточках, о чем-то ещё бумажном и горестном.

Все разошлись. Завтра надо было идти на войну или на службу, надо было постараться жить. Филиппов стоял недвижно. Его не решались трогать.

Внезапно он повернулся. Оглянулся, поискал глазами, пошел к свёртку, который отшвырнул, снял наволочку и, осторожно ступая по страшным обломкам, зашел на вершину кучи.

Филиппов прислонил картину к обломку стены, посмотрел на молодое лицо, повернулся и осторожно спустился. Он взял узелок и, не оглядываясь, скрючившись и раскачиваясь, поплёлся в Торговый порт.

Луна снова выбежала из-за прозрачных облаков.

На куче битого мусора засветился иконой женский лик.

Глава 8
Говорящая жаба

…Тася выпустила склизкую, противную тварь на дорогу. Блестящий комок вывалился из белого носового платочка и шлёпнулся в остывавшую дорожную пыль. И замер, зачернел в ярком лунном свете. Потом, медленно переваливаясь, попрыгал, ленивой картошкой покатился в высокую полынь, густо растущую вдоль кладбищенской ограды.

Антонина положила руки на худенькие плечи дочки, стараясь унять дрожь, которая время от времени сотрясала Тасю. И сама чувствовала, как её ноги не держат.

Жаба пропала из глаз в густой тени.

Мать и дочь постояли ещё немного, прижавшись друг к другу. Потом они обе как будто сразу почувствовали, что страх ушёл, что всё закончилось.

Заклятие растворилось в темноте.

Тася нервно хихикнула, в лунном свете блеснула улыбка, ямочки проступили на щёчках. Тоня глубоко вздохнула, перекрестилась, поправила платок.

— Пошли, доченька.

— Всё закончилось?

— Да, — она ещё раз истово перекрестилась. — Старая ведьма не обманула. Ускакала эта тварюка, всё. Всё теперь. Пойдём… Пойдём, спать, спать, спать.

— Да, мама, да, — она прижалась к маме. — Я так испугалась.

— Ч-ш-ш, — Тоня приложила пальцы к губам Таси. — Всё хорошо, Тасечка, всё.

Они, чувствуя всё большую глупость происшествия, улыбнулись и пошли тихонько домой. Тоня держала дочку за руку. Тася на секунду остановилась, повернулась и плюнула назад.

— Ах ты, тварюка! Как же напугала!

И засмеялась тихонько…

Скрежещущий жестяной звук проскрипел из зарослей полыни. Что-то заворочалось, засопело, застонало. Будто ветер дохнул в лица обернувшихся и замерших женщин. Неясное, невидимое, непостижимое заскрежетало, потом раздалось хриплое бульканье, мычанье, всё более и более нараставшее. Эта тварь росла, раскачивалась, тихо хрипела, дёргалась и корчилась в траве, невидимые челюсти разевались, пытаясь выплюнуть, выблевать нечеловечье зло.

Жуть схватила мать и дочь за горло, выдавила воздух из гортани. Остановившимися глазами они смотрели в беспросветную черноту полыни — туда, откуда вдруг раздался голос.

Жаба заговорила.

— Та. Та. С-с. Ы-ы.

Антонина почувствовала, как предательская тёплая струйка потекла по ноге. Она медленно, очень медленно шагнула негнущимися ногами назад, потом потянула за руку Тасю. Та закусила руку, не в силах сделать и шага.

— Та-ся. Тася-а-а, — позвала жаба. Проклятая тварь с каждым разом все увереннее и увереннее произносила это слово! — Та-ся. И-ди сю-да.

И глухо, медленно простонала.

— Иди ко мне, — совершенно отчётливо приказала жаба.

Это было выше человеческих сил. Тасю скрючило и стошнило. Опрокинувшись в пыль, на четвереньках, обезумев от страха, выворачивавшего их внутренности, Тоня и Тася забились в пыли, загребая ногами, стараясь отползти, убежать, улететь от этого места.

Тёплый ветер прошелестел в вершинах высоких акаций, густо переплетавшихся над кладбищем. Пронзительно свиристели цикады, в распахнувшейся пропасти ночи перемигивались бесконечные звёзды — яркие, рукой достать. Время от времени хихикающие летучие мыши проскакивали в темноте. Ярко светила луна, делая тени особенно отчетливыми.

По пыльной просёлочной дороге, спотыкаясь и падая, задыхаясь от невозможности визга, обезумевшие от мечущегося страха, бежали две женщины — мать и дочь.

* * *

Топоровский полицай Гавриловский и его двоюродные братья, тоже полицаи, терпеть не могли старшего лейтенанта Добровского за скверную привычку оказываться по ночам в ненужном месте.

Откуда он взялся на их голову в оккупированном Топорове, они могли лишь догадываться — говорили, что приполз в начале 1942-го, приполз израненный, худой, как тень. Ясное дело, что мог бы — не пришёл бы, на море ведь воевал, получается, выхода не было. А что морской офицер, да ещё израненный, делал у матери — тоже понятно.

Непонятно было, что делать с ним.

Устроить ту же немецкую «карусель», что и на Нижней улице, Гавриловские не могли.

По-соседски не могли.

Нет-нет, не то чтобы какая-то жалость или воспоминания о нежном детстве. Нет, наоборот, с самого детства братья Добровские сильно и часто били братьев Гавриловских. Били зло, метко, по-соседски добротно. Били за всё — за повешенную кошку, за разодранную пополам яблоню с недозревшими яблоками, за разбитые стёкла, за воровство малины, за воровство тачки, лопат и велосипедов. За то, что дед Гавриловский похвалялся, что крыльцо сделал из жидовских могильных плит, что отец Гавриловский кресты с церкви и костёла сдирал (первый был верхолаз, самый что ни на есть был сознательный комнезамовец).

За многое.

За доносы.

За колоски.

За поджоги.

Мужская поросль Добровских была вся на вид не очень крупная, но выделялась какой-то особо быстрой, пружинистой статью, росту Добровские были выше среднего, рыжеватые волосы, не худощавые, не полные. Синие-синие глаза, которые так шли к их упрямым лицам. Силы были жутчайшей. Отчаянности невероятной. И было отчего.

Как выживали Добровские после ареста отца — о том половина дальнего угла Топорова шепталась.

Работали каторжно.

Работали с малых лет за своей мамой Ульяной, работали тяжко, как работают сироты, как птенцы в разорённом гнезде. И в правде своей, и в скорости мести за несправедливость, и в защите сестрёнок от проказ соседских мальчишек не было им равных. А потом они выросли.

И соседство Гавриловских перестало быть привычно простым.

Гавриловские были тоже как на подбор — все дебелые, белобрысые, хороши на внешность и хотя ровненько тупы до учёбы, но быстры на подлость. Когда подросли младшие Гавриловские, то застонали ближние и дальние соседи — напасть, нашествие, Мамай будто прошёл по огородам, садам, сараям и погребам. Воровство, пакости, всяческие глупости и прочее, что в безделье можно было выдумать со всей изощрённостью, всё досаждало и внушало в соседские души трепет и угрюмую тревогу.

Одним исключением было то, что никакая их мерзкая шутка в отношении Добровских не оставалась без ответа — надёжного и своевременного, как заказное письмо с уведомлением.

К примеру, Гавриловские ловили на рыбалке и били Петра Добровского. Били от всей души, как может бить только обрадованная численным превосходством шпана. Втаптывали, вбивали, вколачивали в пыль. А потом ходили все вместе, цыкали-поплёвывали, стращали селюков. Но когда окрестные поддувала начинали разносить хвастливые россказни о таком удачном предприятии Гавриловских, вдруг начинались жестокие напасти. Собирались со всех удалённых хуторов братья и дядья Добровские — родные, двоюродные, до седьмого колена. И ловили Гавриловских вечером, находили ночью. Ловили по очереди или скопом — кого удавалось. И били в одну ночь — всех, без разбора.

Шутки затихали.

Гавриловские отлёживались, отстанывали свое, клялись передушить каждого обидчика. Вполне возможно, что дело не ограничилось бы и поножовщиной, а разрешилось бы тихо — правильными доносами в нужное место… И пропали бы Добровские-младшие вслед за своими старшими, но наступившая война сделала доносы лишними.

* * *

Да и не было Гавриловским дела до старой довоенной вражды, не до того было.

Время наступило новое, неожиданное, желанное, успевай только брать своё.

Отец Гавриловских, Сергей, тот, что комбедствовал, верхолазил, кресты срывал, так вот, он вместе с женой своей Тамарой, к брезгливому изумлению соседей, первым вышел из толпы, собранной на главной площади Топорова только вошедшими немцами.

Вышли Гавриловские и вынесли хлеб-соль. Тамара сама испекла. Рушник новый. Всё честь по чести.

Немцам было приятно.

Дальше уже всё стало просто — пошли Гавриловские, все, кто мог, в топоровскую полицию. Тут уже не только соседи, но и дальние улицы — вздрогнули и замерли.

Беда.

Были Гавриловские тщательно памятливые и в подлости искушённые. Властью своей над людьми пользовались умело.

Измывались.

Грабили.

Били.

Глумливо составляли страшные списки.

Люди помнили, как ночью кричали Зинченки, что на Нижней улице жили, когда к ним ночью Гавриловские привели пьяных немцев.

Запомнили, когда наутро немцы, молодые, помятые, похмельные, изумлённые собственными ночными делами, смотрели, как выволакивали Гавриловские растерзанных Зинченков к грузовику. И за каждым замученным тянулся бурый след — крови вперемешку с калом.

Гавриловские же были веселы, пьяны и румяны…

Всех гнули в дугу.

В любую ночь прикладами стучали в ворота и двери, вламывались, брали всё, что нравится, откупиться можно было только самогоном.

Хуже всего было хорошеньким девушкам.

Беда.

Вообще-то, сами немцы вели себя довольно тихо — в Топорове квартировала тыловая часть — связисты, обслуга. Немцы как немцы. Всё чётко, организованно, аккуратно. На второй день — чётко, организованно, аккуратно — пригнали ко рву у Панского сада, евреев, всех, кого нашли, да и постреляли триста душ. Топоров изумился, сжался и затих. Днём везде ходили патрули. Ночью — только по Кирова и по Советской, вернее, по бывшей улице Кирова и бывшей Советской. По дальним улочкам и переулкам ходили сами полицаи.

Только однажды случилось особое несчастье — когда через Топоров прошли «чёрные танкисты», как их называли потом люди.

Какая-то особенная часть — все в чёрной форме, все в черепах. Были те немцы непонятные — подтянутые, ходили компаниями, были одеты как с иголочки, сапоги начищенные, всё у них блестело и сверкало, всё было, как на парад. Отличала их всех особенная расслабленность вперемешку с нервической взвинченностью.

Будто липкая тень легла на Топоров.

Связистов, ставших уже «местными», эсэсовцы шугали, как шелудивых кошек. Гоняли полицаев-бедолаг трое суток. Местный народ вообще не видели и не трогали.

А потом, утром четвёртого дня, собрались; по случайному приказу, спокойно, чётко и быстро разорвали танками двух сестричек Петриченко — и ушли из Топорова.

Люди остались жить.

Свои и немцы.

Так и шёл этот страшный первый год войны.

Добровские собирали раны на фронтах, Гавриловские выслуживались в полиции.

Добровские, как и другие окруженцы, упорно не хотели погибать, поэтому правдами и неправдами выбирались в Топоров, приползали раненые и почти убитые, бежали из очередных котлов и лагерей-времянок, приходили, тайком отлёживались в домашних ухоронах, потом исчезали в направлении фронта, все дальше откатывавшегося на восход солнца.

И можно, и нужно было дождаться, пока стар и млад Добровских останется беззащитен, и можно, и нужно было передушить всех, как Зинченков, немецкими руками или своими руками, однако, к досаде Гавриловских, то один, то другой из множества братьев и двоюродных братьев Добровских очень не вовремя оказывался в Топорове. А это уже было опасно.

Глухие слухи о странных событиях пошли по Топорову.

* * *

Однажды, кромешной февральской ночью, у Бульбашенка было людно — молодёжь собралась на посиделки. Было это возможно, немцы по ночам не бродили, больше отсиживались по хатам, оставшимся от угнанных в рейх.

Едва слышно играла гитара. Блестели глаза.

Были тут медсестрички известного всей округе доктора Грушевского — девчата из Торжевки, Зозулихи, Липовки. Чуть ярче лампады светила под потолком «пятилинейка». На столе было богато — соленья, сало, картошка, в графинчике листочками золотился самогон на веточках. Девчата отмечали удачную операцию, которую так лихо сделал их удивительный доктор.

Тихонько заскулил Карлик.

— Кто-то свой, — старый Бульбашенко поднял занавеску. — Не лает, хвостом вертит.

Он накинул тулупчик от мороза, пошел к двери, на всякий случай показал губами: «Тихо!»

Девчата замерли, только побледнели.

Тихий, торопливый разговор, потом сдерживаемая возня, потом дверь распахнулась, фукнуло холодом, и в комнату ввалился Бульбашенко, обнимая и целуя первого вошедшего.

— Тихо, дядя Николай, тихо! — первый вошедший оглянулся по комнате и неожиданно белозубо улыбнулся. — А я всё спрашивал у Пети, где ж самые красивые девушки. А он, жук, все говорил, что не топоровские, что, мол, у Бульбашенка самые красивые девушки из Торжевки сидят!

За спиной парня виднелось совершенно счастливое лицо Пети Добровского, известного кавалера и дебошира. (Петя-моряк только-только бежал из норвежского концлагеря.) Его медсестры уже знали. А первый-то кто?

— Вася, ты, это, Васенька… Вась, проходи, — суетился в это время Бульбашенко, — Вася, я ж такое слышал, Вася, ай, Вася! — захлебнулся он в полном восторге.

— Да ладно, ладно, дядя Коля! — пробасил Вася. — Разрешите, девушки, представиться.

Он криво, через силу, распрямился, сунул палку в руки Николаю и молодцевато отдал честь.

— Лейтенант Добровский, Черноморский флот, — лукаво улыбнулся. — Временно здесь бросил якорь, пока опять винты не зашумят.

В ответ последовало напряжённое молчание, только пять пар строгих карих глаз смотрели на него со всей невозможной серьёзностью. Катя, Лора и Тереза уже и были готовы улыбнуться, очень уж какой-то располагающей была улыбка лейтенанта. Но они-то были местные, знали Добровских с голопузов. А Соня Павловская и Тася Завальская были пришлыми, вернее, беглыми. Лихая война выгнала их из Торжевки, заставила искать убежища в дальнем, стоявшем на отшибе Топорове.

Смотрела Тася на лейтенанта, смотрела и не понимала, каким образом, какой дуростью или наглостью ведомый, как этот лейтенант очутился здесь — здесь, где немцы на каждом шагу. На дезертира не был похож своей весёлостью и пружинистостью, только был весь какой-то удивительно угловатый, тёмный и непонятный. И чего было столько возни вокруг него? Тоже придумали, будто что-то особенное, да ничего особенного-то и не было видно — одни волосы рыжеватые да наглые глаза. Вот ведь как смотрит.

А лейтенант тем временем уже сел, вернее, мешком плюхнулся напротив. Петя попытался поддерживать Васю за локоть, но, получив незаметнейший тычок в ребро, побледнел и лишь смотрел на брата виноватыми и влюблёнными глазами.

Бульбашенко всё ахал, всё расспрашивал про Одессу, про Керчь, про родню из Мариуполя, о всяких старинных довоенных делах, потом притащил мандолину, дал Пете, сам взял гитару. И на два лада повели, пошли звенеть струнами — тихо-тихо за душу брали.

Топоровские девчата пококетничали было, пошутили, попытались позаигрывать с лейтенантом Васей, да и бросили бесполезную затею, стали над Петей подшучивать. А Вася, поддерживая разговор с Бульбашенко, старался незаметней бросать взгляды на Тасю. Но никак у него не получалось. Глаза всё время останавливались, не хотели прыгать дальше, не слушались.

Не мог он отвести глаз от худенькой смуглой девушки, её смоляных, мохнатых ресниц, волос чернее чёрной ночи, убранных в строгий узел.

Тася, устало выпрямившись-привалившись к стене, закрыла глаза. Да и действительно — устала нечеловечески. И мысли её тихонько плыли, купались в переливах, в журчании мандолины… И пусть смотрит, пусть, наглые глазищи, тоже ведь нашелся, рыжий, смотрит… лейтенант… глаза синие-синие… да… дома… лето… Саша… весь родной… тихий… потемневший… распухший… разорванный… Саша… да… да… смотрит… зачем он здесь… устала… устала… тише… тише же… операция же… зажим… зажим… шум… шум… нельзя шуметь… нельзя!

Остервенело захлебнулся лаем Карлик, застучали в ворота, бахнула калитка, стук, перекошенные лица, девушки метнулись.

— Что!? Куда! Сидите!

И с грохотом в комнату ввалились Гавриловские, пьяные и злые.

— А-а-а, сучки, гуляете?! — осклабился Сергей, старший из сыновей Сергея Гавриловского.

Тася окаменела. Во все глаза смотрела на вошедшую троицу. А были те самого дурного, подлого, самого угрожающего вида. В комнатке сразу сделалось тесно.

А лейтенант продолжал, как ни в чем не бывало, ужинать.

— Эй. Ты хто? — буркнул Сергей. — А ну, давай повернись сюда, сука!

Добровский сидел к нему спиной, не обращая никакого внимания.

Тут до Таси дошло, что Пети рядом нет. Исчез, как не было. Она посмотрела на лейтенанта. Тот с аппетитом захрустел огурцом, а сам глаз с неё не сводил. И был удивительно печален и слишком, слишком не-вы-но-си-мо спокоен. И почувствовала она что-то страшное в том его спокойствии, что-то, растворявшее все мысли, все чувства. Только синие-синие глаза напротив.

Толик Гавриловский передернул затвором.

— А ну, гнида! Документ! Сергей, чего он?! Вот я его сейчас! — и замахнулся прикладом.

— Погодь, погодь… — тихо сказал Сергей, как-то боком подбираясь к жующему незнакомцу.

Бульбашенко прижал руку к сердцу. Его одышливое дыхание да глухой стук ходиков были единственными звуками в ломившей уши тишине. Девчата молчали. Скрипнула половица.

— Ка-а-акая встреча! — прошипел Сергей. — Васенька!

— Хто? Какой Васенька? — не понял Толик.

— Цыть! Не видишь, Толя, какая птица к нам залетела. Морская птица! — заулыбался Сергей.

— Васька? Добровский?

— Ага. Пан Добровский пожаловал!

Голос Сергея истерически зарадовался.

— А ну, Васенька, давай, давай-давай ручки. Тихо. Тихо. Ти-и-ихо… Руки положил на стол, сука! Давай-давай.

И Сергей сделал ещё шаг.

Он не успел расслышать тихий стон падавших Тольки и Вальки — мелькнувшая чугунная подставка для сковородки уже впечаталась ему в переносицу. Липкий красный огонь полыхнул в глазах. Сергей ещё шатался, а уже вскочивший лейтенант с тихим рычанием схватил его левой за горло, крутанул как-то, придушил, правой схватил сзади за ремень и одним дыханием бросил в окно. Жалобно крякнул переплёт окна, дзынькнули разлетавшиеся стёкла — и Сергея уже не было. Вторая тень пролетела над столом — это Петя бросил тело Толика. Валька Гавриловский отправился в путь таким же незамысловатым образом.

— Извините, девушки. — лейтенант запнулся на пороге. — Такой был хороший вечер! Уходите. Мы сейчас.

И он, держась за стены, поковылял в сени, дохнувшие морозным паром.

Девушки сидели, не в силах шевельнуться. Расправа, случившаяся у них на глазах, заняла от силы несколько ударов сердца.

Тася сидела выпрямившись струной. Только руки дрожали.

В её глазах застыла синяя вспышка в глазах лейтенанта. Она успела заметить бинты на его запястьях, на шее. Но совершенно не могла понять, как он это сделал — каким образом, всего в несколько мгновений, три здоровенных парня, в тулупах, в валенках, тяжеленные, пьянющие, — улетели птицами в окно.

А в ночи под окном что-то происходило. Из пушистого сугроба видно было зад Сергея, Толик и Валька валялись рядом. И слышны были только глухие удары — Добровские вышибали дух из гостей.

— Девчата! Девочки! — позвал хозяин. Его лицо было угрюмо и отрешённо. — Уходите скоренько. Нечего вам здесь быть.

И потерянно махнул рукой.

* * *

Что братья Добровские внушили той ночью братьям Гавриловским, о том все участники ночной беседы никогда не рассказывали. Однако полицаи как-то странно стали проводить ночные патрули — мимо треугольника, образованного улицами Котовского, Калинина и Нижней. Один только раз, уже в начале марта, упившись до полного бесчувствия и бесстрашия, Сергей с Толиком нарушили негласную границу и вломились к деду Трофиму — за добавкой. И опять встретили моряков. Ночной визит закончился тем, что Трофим, возмущенно проклиная втрирогигосподабогадушумать все жизненные обстоятельства, вынужден был поутру заново вставлять покорёженные рамы да заметать снег — очень уж во дворе оказалось натоптано и загажено кровавыми соплями.

Сам старый Сергей Гавриловский, расспросив измордованных в очередной раз сыновей, ходил к Ульяне Добровской с четвертью самогона, просил — по-хорошему, по-соседски — унять сыновей. Но был послан со всей простотой — то ли к немцам, то ли куда подальше. Как Гавриловские оправдывали отсутствие своих любимых сыночков в карауле, тоже осталось неведомым. Старшие Гавриловские и совет семейный держали, и даже нужный донос по старинке составили. Но не понесли.

Очень-очень хотели жить — потому что объяснили им, пообещали со всей соседской прямотой, что буде что случится — будут вырезаны они под корень, до седьмого колена. И что характерно, Гавриловские в том обещании не сомневались…

Ещё два раза встречала Тася рыжего лейтенанта. Совершенно случайно, как вы понимаете, оказывался он в тот же момент и в том же месте, куда заходила в свободное от дежурства время маленькая медсестричка. И всякий раз при встрече она вспыхивала, как дикая роза, но природная смуглость помогала, как ей казалось, скрыть возмущение непредвиденными встречами. И всякий раз она старалась не встречаться взглядом с возмутительным синеглазым нахалом, старалась пройти мимо либо сделать вид до невозможности занятой.

Но в последний раз, перед самым уходом — туда, на восток, к своим, — не выдержал лейтенант Вася.

* * *

Хрусталём рассыпался под каблуками оттепельный лёд. Брызги льда долго звенели на пузырчатых лужах, сверкали в лунном свете. Предвесенний оттепельный воздух заставлял дрожать звёзды. Спавший Топоров был залит призрачным молоком пьяного тумана. Серые дымы топившихся печей поднимались ввысь, словно водоросли с морского дна. Изредка гудела губная гармошка — очередной патрульный немец, ошалевая от бесконечности русского пространства, выдувал что-то сентиментальное.

В хате, где жили медсестры, было тихо. Редкий день обходился без нескольких операций или долгого приёма. А тот день случился свободным. Будто от солнечной энергии, пролившейся с утра на мир, перестали болеть и люди, и немцы.

Девчата не спали. Тихо шептались о своём, о довоенном, о настоящем, рассказывали о судьбах, кто выжил, кто погиб, кто удачно ушёл из рабской команды, что делать, как будет, что с войной этой делать, слышно ли что от наших — одним словом, не только луна и звёзды шептали свои бесконечные песни. Блестели глаза, наворачивались слёзы.

Вдруг по оконной раме поскребли.

— Кто там?!

Лорка Бойченко поднялась на локте, отодвинула занавеску.

— Кто там, Лора?

— Не знаю. Дед какой-то, — шепнула Лорка. — Стоит, смотрит.

— Кто?!

Снаружи мелькнул огонек. Дед осветил лицо зажигалкой.

— Ох!.. — простонала Лорка, — Ой, девочки! Это ж лейтенант твой, Тася!

— Кто?!

— Ну, ты что, Тась! Лейтенант — там! Только страшный такой, с бородой, как дед старый.

— Что ему надо?

— А я знаю? — возмутилась Лора. — Ко мне, что ли, ходит? К тебе пришёл, ты с ним и говори!

— Ты! Вы! Вы прекратите, Лариса! Ничего не ко мне! Как не стыдно!

— Да ла-а-адно, Таисия Терентьевна, — передразнила Лорка, — ла-а-а-адно глаза-то прятать! К тебе, Тася! Что ж мы, без глаз тут живём? Все знают, как лейтенант за тобой умирает-ходит!

— Ты! Лариса, ты! Ты, Лорка, совсем невозможные вещи говоришь!

— Ну, не часто ж ходит, да. Но спрашивал, точно знаю, — Лора перешла на совсем шелестящий шёпот. — Тась, Тасечка, ну, прости, прости меня, дурную. Ну что я? Что ты на меня смотришь? Выйди, он же здесь всё равно стоять будет. Он же бешеный, все знают. Вышла бы, не съест, ну Тасечка!

Лейтенант Вася стоял в тени погреба. Его руки дрожали. Зажившие ноги саднили, будто с пяток снова мясо сошло до костей. Сердце колотилось и щекотало в груди так, что гул крови зажимал уши.

Выйдет? Нет? Выйдет? Должна ведь… Тасечка. Тася… Все эти страшные месяцы, пока он прятался в Топорове, все эти дни, наполненные кошмарами и бессонными ночами, стоял перед его глазами удивительно печальный образ — скулы, карие глазищи, грусть и какая-то скрытая внутренняя сила, свечой горевшая в хрупкой, маленькой и такой тоненькой девушке.

Сколько он стараний приложил, чтобы разузнать, как, почему, откуда взялась в Топорове эта девочка! Как старался встретиться — и в душе берёг мгновения мимолётных встреч. Сколько предосторожностей, страхов — не за себя, за неё — за такую красивую, за такую, такую настоящую… От вестей об очередной облаве, о новой партии угнанных в Германию стыла кровь в жилах.

Каждую ночь, как волки, перебирались они с Петром из одного родового схрона в другой, успевали делать перевязки, всеми силами мечтая о возможности снова пойти уверенно, своей силой, лишь бы дойти. Дойти до своих, дойти до фронта. Он устал так, как в ту страшную ночь в Крыму, когда упали они в татарской мазанке. Со своей судьбой он разберётся, но… Но теперь, как ему думалось, он был не просто сам по себе, как привык жить сызмальства, нет. Страх за себя он оставил в предназначенной ему крымской могиле. А новый страх… Новый страх был тревожный, безжалостный, голодный, сладкий. Здесь — среди своих и тех своих, кто хуже немцев, — появился человечек, за которого он боялся.

Скрипнула дверь.

Луна изумилась и направила луч света на крыльцо.

Маленькая тоненькая фигурка выскользнула из темноты.

Они смотрели друг на друга. Лейтенант Вася сделал полшага и остановился.

— Таисия Терентьевна, — прошептал он.

Тася смотрела на него с изумлением и странной задумчивостью. Отвратительная, противная, мерзкая, рыжая борода делала лейтенанта совершенно неузнаваемым. Совершенно старый дед! Но глаза. Синие глаза — сколько раз она запрещала себе думать о них! Сколько раз плакала, думая о Саше, о своей клятве, сколько раз клялась забыть лейтенанта, забыть, не думать, не вспоминать — но вспышка синих глаз не шла из её памяти. Однажды… Нет, два раза — она просыпалась от жгучего стыда — её сны освещались светом синих глаз.

Они стояли напротив друг друга. И смотрели так, будто никогда не видели. Вдруг, удивляясь самой себе, Тася сделала полшага вперёд и протянула руку к его лицу. Её маленькая рука тихо погладила густую бороду.

Добровский стоял, как в дрёме, только медленно-медленно, непроизвольно, по-собачьи, потянулся к теплу ладошки. Тася продолжала гладить его лицо, пальцы перебирали жёсткую рыжую бороду, тихо гладили висок. Тася закрыла глаза и продолжала легкими касаниями запоминать Васино лицо.

Когда пальчики вновь коснулась щеки, она почувствовала холодную влагу. Лейтенант пытался спрятать застенчивую улыбку и не мог сдержать слёз.

Тася шагнула на самый край крыльца, её глаза оказалась на одном уровне с глазами Васи.

— Таисия Тере… Таисия… — прошептал он, — Тася… Я сегодня ухожу. Туда.

А она стояла и смотрела на него, будто не слыша.

— Тася… Тася… Я…

— Чш-ш-ш. — шепнула она. — Ничего не говори.

— Тася… Тасечка… — его умоляющие глаза заискрились бешеной надеждой. — Тася… Я… Я ничего не прошу… Я не имею права просить… Я только одного прошу… Тася, если можно, очень прошу, если можно, пожалуйста, пожалуйста, никуда не пропадайте. Берегите себя. Очень берегите! Я… Я очень постараюсь вернуться. К вам. Я найду… Вас.

Она долго-долго смотрела на него. Потом положила руки на его голову, приблизила глаза к его лицу, стараясь заглянуть в самую глубину синих-синих глаз.

— Я дождусь, — шепнула она, изумлённо помолчала, и снова, со всей возможной решительностью повторила: — Я дождусь… Тебя.

Он поцеловал ей руки.

Потом, не решаясь сделать ещё полшага вперед, ступил назад, не в силах отвести глаз от высвеченного луной лица.

— Пожалуйста, — сказал Вася. — Пожалуйста. Ни о чём так не прошу.

Он тихо вздохнул, наклонился, взял узелок, лежавший возле крыльца, потом повернулся, постоял ещё, запоминая, и исчез в ночи, не скрипнув калиткой.

* * *

— Он погиб, — глухо бухнула Ульяна. Помолчала, зыркнула исподлобья и добавила: — Что? Не знала? Не знала? Только сейчас узнала?!

Тася легонько покачнулась и прислонилась к дверному косяку. Она закрыла глаза и наклонила голову к плечу. Платок медленно сполз с головы и открыл бледные пятна накатывающего обморока. Она держалась из последних сил, стараясь не грохнуться от слов, ударивших её подвздох. Силуэт согнувшейся у печи старухи начал покачиваться и плыть.

— Похоронка пришла. Потом письмо из полка. В Кенигсберге, — снова, с какой-то отрешённой, подчёркнутой безразличностью, даже мстительностью заколачивала Ульяна слова в душу смуглой незнакомки. — Снайпер. В сердце.

— Извините. Извините… — прошептала Тася. Она незряче нашарила чемоданчик, медленно-медленно распрямилась и пошла прочь, придерживая душивший платок.

Тася прикрыла за собой дверь, не видя, как заблестели глаза Ульяны, как та, закусив руку, смотрела вслед, как закачала-затрясла головой и вся обмякла, выцветшей тенью прилепившись к припечку.

Тасе было очень холодно.

Жаркий июльский полдень пригоршнями подбрасывал в синее небо отражённые солнечные лучи, одуряющий аромат нагретой травы, пыли, яблок, гнувших крутые ветви в садах, был привычен, роскошен и весел.

Где-то за молокозаводом репродуктор разносил бравурные победные переливы маршей и симфонической музыки. Звуки продолжавшегося победного веселья плыли над Топоровом, играли в прятки среди вершин старых вишен, прыгали мячиками по садам, крышам, только Тася ничего не слышала и не видела.

Заледенела.

Она медленно шла, придерживая платок, испуганно рвавшийся с плеч, рассматривала, не видя, носки стареньких туфелек, ступавших по горячему песку обочины.

И страшно мёрзла.

Сзади послышались чьи-то торопливые шаги. Тасю догнала Рая, средняя Ульянина дочка, такая же лихая, как все её братья и сестры. Она задыхалась от бега, не в силах сдержать грохот сердца, отсапывалась и как-то странно-отчаянно смотрела. Тася попыталась рассмотреть Раю сквозь кисею полутьмы, щедро украшенной кружащими блестящими мушками, смотрела и не видела, опустошённо и отупело ожидала, когда же ей дадут уйти.

— Тася! — воскликнула Рая, — Тася, стой! Вот… Я не могу так! Не могу! На, возьми!

Рая что-то ещё бормотала неразборчиво. Видно было, что её переполняет волнение, голос зазвенел, готовый сорваться в плач.

Она протягивала Тасе какой-то маленький конвертик.

Тася медленно уронила чемоданчик, не в силах больше ничего выносить. Она смотрела на конвертик в руках Раи и только тихо, как старушка, качала головой.

Рая, вскрикнула, уже не сдерживаясь, торопливо достала из конверта что-то и вложила в Тасину руку.

Тася осторожно опустила взгляд.

С маленькой фотографии на неё смотрел Вася. Он был снят в военной форме, сидел у окна; падавший сбоку свет освещал его упрямый лоб и прямой нос, лицо было какое-то неожиданно слишком молодое, тихое, немножечко напряжённое, будто ждал ответа.

Непроизвольно Тася перевернула карточку. На обороте, аккуратным, разорванным почерком, будто печатными буквами, было написано: «Милому другу Тасе на добрую память. Вспоминай иногда, чем никогда. Госпиталь. 3 марта 1945 г.».

— Я… Я… Я не хотела, чтобы ты просто так… Так ушла, — с трудом выговорила Рая. — Он о тебе спрашивал. Писал. И тогда спрашивал — той зимой, когда пришёл. А потом ушёл. Ты слышишь? Тася!

Рая тихо вздохнула, прижав в груди большие руки со сбитыми ногтями. Её серо-синие глаза заливались слезами.

— А мамо… Мама не хотела тебе карточку отдавать. Это ж его последнее фото. Не хотела. А я без спросу взяла.

Она ещё помолчала, потом нагнулась слегка, стараясь заглянуть в глаза Таси. Что-то увидела, будто огнём обожглась, вздрогнула, слабо улыбнулась и побежала домой…

* * *

Тася пошла дальше, прижимая к груди карточку.

Опять…

Опять!

Господи, за что?!

Она шла к себе домой, в Торжевку.

Прошла Сосновку мимо свежевыбеленных хаток, вышла на просёлок. Дорога ещё была основательно разбита тяжёлой техникой. Ближе к шоссе, в лесах, встречались следы пожарищ — там, где в войну била артиллерия. Но те шрамы были старательно зализаны зелёной листвой, скрыты душистыми травами, смыты дождями. Только кое-где на проплешинах торчали обломки сосен — как кресты на погосте.

Мир быстро забывает людское зло.

Её работа в Топорове закончилась — Грушевского упросили вернуться в Харьков. Хотя сначала долго помурыжили по доносу — как-никак работал на оккупантов, без бдительности никак. Но, слава богу, обошлось, выпустили Грушевского. А там, в Харькове, в большом городе, у него будут настоящие медсёстры работать — не так, как она и её подружки — недоучившиеся студенточки-филологички. В Университет она не вернется. Невозможное это дело — после смерти Зоси мама совсем сдала. И папа тоже тенью ходит…

Но, конечно же, не это, не это держало её в Топорове. До последнего она боролась с собой, не хотела пускать в душу саму возможность, новую мысль, которая так долго пряталась внутри, не хотела она снова почувствовать, снова испытать боль потери. Господи ж ты Боже, как же она не хотела идти к Добровским! Неизвестность её измучила, надежда, робкая, недоверчивая, как белка из дупла, выглядывала, жгла, любопытствовала, толкала в сердце, в спину, да и заставила-таки ее найти Ульяну.

И вот, получается, нашла…

Солнце сократило полуденные тени. Её начало потихоньку отпускать. Завальская почувствовала страшную усталость, тяжесть чемоданчика и боль в правой голени — там, где оставались ещё шрамы от спасительных травяных уколов. Лютики-цветочки, ядовитое спасение…

Тася остановилась, сошла с обочины, присела под низенькой грушей-дичкой, которая разлапилась недалеко от дороги. Она оперлась спиной на горячий шершавый ствол, по которому сновали вездесущие мураши, сняла влажный платок.

Господи, за что?! Такой же жаркий день… Такой же страшный, чёрный, слепой день, когда она вот так же, как и сейчас, сидела под похожим деревом, Боже ж ты, Боже ж ты мой, как же плакала она на коленях отца, когда в полукилометре от них, по брусчатому шоссе нескончаемым потоком гремела на Киев немецкая техника. Как дрожали руки у папы, какие слова говорил он ей, молчал, отворачивался и смахивал с глаз невидимые слёзы, лишь его шершавые, усталые, словно из тёмного дерева вырезанные, руки гладили и гладили её по голове… Как же бледнел он, когда она рассказывала о своих университетских друзьях, убитых на рытье противотанковых рвов, о «мессерах», расстреливавших людские муравейники, копошившиеся на высотах возле Ирпеня, когда металась она в людском месиве, о том снаряде, что в Сашу попал, как закрывала руками Сашин развороченный живот, и его горячая кровь булькала, и жизнь Сашина просачивалась сквозь её немеющие, непослушные пальцы, и не могла, не могла, не могла она жизнь удержать…

Господи… Саша. Такой способный, такой упрямый, красивый, такой весь её, такой сильный и такой беспомощный, разорванный почти пополам… Какими глазами он смотрел, как хотел жить, что-то сказать, но сил не было, только глаза просили, надеялись, любили, доверяли, запоминали, прощались, как закатывались эти глаза, мутнели, гасли, и жара склеивала переставшую течь кровь, и как она сидела и сидела возле Сашиного тела, пока не почувствовала, что холодеет он, даже сквозь жару почувствовала…

Господи! Как же она кричала-плакала. Рассказывала, вышёптывала весь ужас, приникала к папочке, не понимая, как, каким же чудом Терентий нашел её в бежавших толпах и сумел вывести — ведь наши тяжёлые танки — да! наши же тяжёлые КВ-2, уже ставшие трофеями немцев, уже ударили по задыхавшимся, пылавшим, стрелявшим до последнего по гарнизонам дотов. Как прошёл он?

Господи. За что люди такие?..

Господи, Пресвятая Богородица, силы небесные, за что опять?

Как жить-то ей опять? Чем? Господи ж ты Боже мой! Как? Ведь не заслужила она такого… Ведь и этот, этот рыжий — и он… И он. И — нет его. Снайпер. В Кёнигсберге. В сердце.

— Гос-по-ди-и-и!

И Тася, сама того не замечая, продолжала биться затылком о ствол, не чувствуя боли, не чувствуя крови, стекавшей на шею…

* * *

Прошло лето 45-го года.

Сентябрь на Украине — благодатнейшее время. Воздух становится насыщенным, густым, он впитывает уже не аромат нежной зелени, но медовые запахи налившихся яблок и груш, луговых трав, подвяленных жарким солнцем, пряный запах земли, причудливую смесь дыхания всего живого. Небо становится особенным, иногда глубоким, сапфировым, с колоннами кучевых облаков, возносящихся в неведомую высь, а иногда перемежается порывистыми, ещё по-летнему быстрыми дождями, прибивающими пыль, крупными каплями или мелкой моросью напаивающими щедрую землю…

Слишком раннее воскресное утро обещало погожий день. Капли росы собрались на протянутой поперёк двора проволоке, изредка срывались, с тихим стуком падали на остывший песок. Солнце ещё не поднялось, только малиновая полоска на востоке чиркнула по краю жемчужно-брюзового неба.

Тася быстро собрала сумку, надела отцов пиджак, вышла, стараясь не стукнуть замком. Как всегда, в воскресенье рано-рано она ходила в Топоров — на базар, да и родню проведать.

Лицо Таси было привычно, слишком привычно печальным. Морщинка между бровями прорезала переносицу, губы потеряли краску. Многие торжевцы, вернувшиеся с фронта, пытались ухаживать за невероятно красивой Тасей, но её монашеская, отшельническая суровость отпугивала даже самых настойчивых.

Её маленькие ножки словно танцевали, она шла быстро, легко. Сумка не была тяжёлой, так, только вещи на продажу.

Путь был привычно неблизкий, идти часа четыре, чтобы как раз к восьми утра прийти к началу базара. Торжевка спала. Тася шла по высокой дамбе, с двух сторон укрытой высокими вётлами. Их ветви переплелись над головой и образовывали сумрачный серо-зелёный тоннель, удерживавший довольно прохладную сырость. Последние дома Торжевки растворились за спиной, эхо шагов играло между деревьями, уносилось вдаль и терялось в зыбком, призрачно-нереальном тумане.

Вдруг впереди она различила какое-то тёмное пятно. Прямо посреди дороги стоял человек. Тася невольно сбавила шаг, потом остановилась. Тёмная фигура долго не шевелилась. Было очень тихо. С листьев скатывались капли и метрономом выстукивали своё особенное время. Вскрикнула какая-то пичуга.

Человек медленно пошёл ей навстречу. Слегка поскрипывала кожа ботинок, похрустывал песок — звуки были слишком отчётливы, стало хорошо слышно дыхание.

Мужчина.

Молоко тумана внезапно порозовело под косыми лучами быстро набиравшего силу рассвета. Испугавшаяся Тася уже хотела броситься прочь, но слабость в ногах… Только сердце заколотилось.

Лицо человека проявилось из розового марева.

Вася.

Жаркий страх сдавил виски, побежал каплей пота между лопатками.

Это не с ней.

Не с ней.

Не здесь.

Не сегодня.

Никогда.

Не должно это быть.

Вот так — не должно.

И всё.

Нет. Нет… Не-е-ет! Ма-а-ама!

— А-а-а!!! — вскрикнула она и покачнулась.

Сильные руки подхватили её, не дали упасть. Тася медленно подняла голову и на фоне хаотично переплетённых ветвей, как сквозь пыльное стекло, разглядела Васю. Глаза его блестели, он был испуган, смотрел виновато, добро и нежно.

Живой.

Она ещё какие-то секунды лежала в его объятиях, не понимая, где она и что с ней. Потом прижалась к его плечу. Слушала Васино прерывистое дыхание, вдыхала запах его тела. Они молчали.

Вдруг она всхлипнула. Горячие слезы брызнули из её, казалось, навсегда высохших глаз. Она сердито замотала головой, стараясь спрятать лицо, потом вдруг, рывком, высвободила правую руку и, сколько оставалось сил, гулко ударила в Васину грудь, потом ещё, ещё, ещё.

Тася рыдала и стучала кулачками в грудь Васи, а он держал её, не смея прижать, боясь своей силы, её страха, её глаз, её горячего шепота.

— Как ты?! Как? Ненавижу! Господи! Гад! Рыжий! Ненавижу, слышишь?! Господи, ты живой!

Солнце быстро поднималось из-за леса на другом берегу Толоки. Туман медленно сползал в низины, стоял белыми подушками над прудами и затоками, словно огромные белые клочья ваты. А на дороге, освещенной лучами прекрасного утра, парень держал в объятиях девушку.

И было им по двадцать три года.

* * *

Каждый день Вася гонял на велосипеде из Топорова в Торжевку — ещё серым утром, чтобы успеть вернуться до работы, и вечером — возвращался уже за полночь, кошкой ориентируясь в слабом свете звёзд. Когда он спал — никто из родни понять не мог.

Старая Бублиха, тогда ещё быстрая молодка, как сорока на хвосте, принесла в Топоров полный ворох сведений о Тасиной родне: Завальские до войны, ну, ещё до той, до Первой, пановали, в голод вроде все выжили, сейчас живут тяжело, но независимо. В Торжевке их уважают, но терпят — слишком уж они все гордецы и гордячки. Ульяна недовольно ворчала — ну не лежала её душа к бывшей медсестричке. Сёстры ревновали брата, который, не успев с того света вернуться, не рассказал толком ничего, а стал мотаться аж в Торжевку, к чернявой Тасе.

Женский состав Завальских тоже напрягся. Была проведена полная и всеобъемлющая разведка, изучена родословная чужака, собраны все топоровские родовые сплетни о Ваське Добровском. Выводы были неутешительны. Босяк, даром что морской лейтенант, характер бешеный, братья такие же бешеные, отца забрали, мать денатуратом спекулировала и пила сама, тройкой лошадей правила, словно мужичка, сёстры не пойми что, живут не пойми как. Забота ещё та. А тут кровиночка — Тася, любимица, хотя и не самая заласканная.

Естественно, что весь сонм тётушек Завальских прежде всего решил костьми лечь, но не допустить такого неблагополучия в роду. Причём Антонина-то толком и не знала об этой помощи, напротив, самый спортивный азарт разгорелся в довольно отдаленной родне, сызмальства свято верившей в превосходство торжевских над топоровскими.

И пошло-поехало.

Несчастная Тася, опомнившись, расстроившись из-за своей мягкости и вспышки вроде бы надёжно зажатого чувства, застыдившись той искры, закляла себя, запозорила и без тётушкиных усилий. Как? Как могла, как могла она допустить в душу, как могла довериться опять, как могла дождаться, дотерпеть, как смела она сохранить вот этот вот самый проклятый огонёк? Как ей жить-то не стыдно? Как можно так предавать клятву, обет, святую мысль, столькими утрами, днями, вечерами и ночами выстраданное обещание помнить, не забывать, ни на секундочку не забывать Сашино лицо?!

Она злилась на себя — а Сашу не могла вспомнить. Это её ужасало. Тася старалась вспомнить родные черточки Сашиного лица, но не могла. Это было так отвратительно! Она помнила умом, знала ведь, вспоминала — глаза вот такие, карие, волосы такие вот, кудрявые, губы, вот они, помнить бы надо — чёткие, смешливые. Всё вспоминала по отдельности, но вместе, все родные чёрточки — расплывались, ускользали, не складывались воедино. Это было кошмарно. Как она ни старалась, мозаика насильных воспоминаний рассыпалась перед одним простым лучом синих глаз, который в самый ненужный момент загорался в памяти.

Да ещё этот отчаянный чёрт повадился каждый день перехватывать её — утром или вечером, просто напасть какая-то. Появлялся бесшумно, уж как она ни старалась, как ни ловчила, как ни оглядывалась-высматривала — ничего не могла поделать. Появлялся как из-под земли, улыбался весело, молча шёл рядом, катил свой велосипед, чудил, приносил цветы, яблоки, проходил сквозь запертые двери, ничто его сдержать не могло.

Запертые двери? А что вас удивляет? Ой, люди-люди, да как могли все хитроумные Терентьевы запоры и замки задержать командира полковой разведки двадцати трёх лет от роду? Конечно, чудил, не без этого.

Долго Терентий досадовал и удивлялся, как однажды из-за закрытой дубовой двери, да с замком мощным, пропал чугунок жареных белых грибов. Не знал он тогда, что жареные грибы были для Васи любимейшим лакомством. И вот грибы, столь заботливо тушенные в чугунке, пропали. Замок на месте. Стёкла на месте. Чугунок пустой, обеда нет. А всё было просто — Вася караулил Тасю у Терентьева дома, никого не застал, в окно увидел чугунок с грибами… Вынул пальцами намертво заколоченную в дубовый брус замочную петлю, потом на место вогнал. Голыми руками. Такие дела…

Но отвлеклись мы, пожалуй, не будем о шалостях. Вернёмся к чудесам, которые последовали вскоре.

Как ни старался Вася, что бы он ни делал, сердце Таси закрывалось все плотнее. Знал он, знал же, видел по глазам, что всё наоборот, что горят её глаза, но не понимал, почему любимая девочка так замирает при встречах, будто саму себя боится.

Пойти просто так посвататься?

Что ж, уговорил Вася кумовьёв, и послали Добровские парламентёров к Завальским. Но топоровское посольство не дошло даже до самих хозяев — ещё на подходах к улице, где жили Завальские, парадно нарядных топоровских кумовьёв, конечно же совершенно случайно, перехватил авангард Тасиных тётушек. Слово за слово, здрасте-и-вам-того-же, короче, объяснили тётушки, что надо свои мечты соразмерять со своими возможностями, «где вы, и где мы, не ждите гарбуза, не про вас наше сокровище». Васины кумовья проглотили пилюлю, по возвращении рассказали про неудачу. Большой топоровский семейный совет решил, что была нанесена жестокая обида.

Конечно, Васе на ту обиду было наплевать, но теперь уже топоровские кумушки всё накрепко запомнили. Васе наговорили кучу всяческих многословных, со шпильками, советов и решительных запретов. Казалось, о сватовстве можно было забыть навсегда.

Что-то надо было делать со всем этим безумием.

Решил тогда Вася посоветоваться с братьями. Это был сильный ход.

В ход дура-дурой пошла «тяжёлая артиллерия».

* * *

Одним прекрасным воскресным утром Терентия разбудил подозрительный шум на улице. Он выглянул в оконце навстречу брызгам солнечных лучей, отбрасывавших синие тени, озадаченно посмотрел на растущую толпу возле ворот. Люди стояли группками, перешёптывались, смеялись, деловито обсуждали что-то, почёсывая затылки. Кумушки-соседки с удобством устраивались с кулёчками семечек на противоположной стороне улицы и с наслаждением сплетничали. Но самое неприятное и непонятное было в том, что все соседушки смотрели на его хату и что-то показывали друг другу. И смеялись пуще прежнего.

Терентий озадачился.

Он быстро оделся, зачерпнул кружку воды из ведра, выпил, кося глазом в окно. Торжевцы прибывали — бежали со всех ног, покрикивали, звали соседей. Это было нехорошо. Он надел кепку, подтянул ремень, проверил, всё ли застёгнуто, нет ли изъянов в его одежде — чёрт его знает, на всякий случай. Толкнул дверь веранды и вышел во двор.

Толпа замерла, как при появлении главного героя на сцене. Не хватало только театральных аплодисментов. Смиловались, заразы. Тщательно сдерживаемое хихиканье, словно стадо пьяных ежей, похрюкивая, бегало по толпе.

Терентий спустился с крыльца, сделал несколько шагов навстречу сельчанам, поднял руку к козырьку, поздоровался.

— Доброго утра!

— Здравстуй, хозяин! — раздалась дрожащая смехом разноголосица. Сзади, за спинами передних, послышалось совсем уж неприличное поскуливание. Скуливший хохмач получил под ребра, издохнулся и сдержался.

Терентий быстро зыркнул вправо-влево на хату. Всё было в полном порядке — ничего предосудительного. Толпа заметила его сторожкий взгляд, тихо взвыла, но опять сотнеглазо, в полном восторге уставилась на него. Ждали следующей реплики.

— И чем, люди добрые, обязан столь обширному собранию? — деревянным голосом проскрипел вконец обескураженный Терентий.

— Да вот, хозяин, любуемся! — послышалось из толпы. — Да, любуемся. Да, Никита? А ты б такое придумал? Га-га-га!

Грохнул всеобщий хохот.

Терентий побелел, губы от злости сжались, посинели, кулаки сжались, ноздри затрепетали обидой. Но сдержался, потому что был мудрый хозяин, знал, что на народ по-дурному распаляться неразумно — народ умнее. Он медленно-медленно опустил гневом налитые глаза, стараясь успокоиться, и вдруг что-то на земле привело его в изумление.

Что-то было не так.

Он сначала не понял, потом проследил глазами за утренней тенью, падавшей от крыши его хаты поперёк двора. Развернулся, как ужаленный, и обмер в полуприседе.

Ровнёхонько на самом коньке крыши, ближе к улице, нагло невозможно растопырившись оглоблями, стояла его же собственная телега.

* * *

Такой матерщины, которую гнули-разгибали кумовья, дяди и братья Терентия при спуске телеги с крыши, никогда ещё не слышала Торжевка. Дело было весьма серьёзное для одних и весёлое для других — как считать. Телега на крыше, по стародавним обычаям Топоровской округи, была самым-пресамым, самым что ни на есть распоследним предупреждением упрямым родителям, не желавшим выдавать дочку замуж. Это был окончательный ультиматум: «Не отдадите дочку — выкрадем силой». Но, как вы понимаете, проделать такую, в прямом смысле, головоломную шутку удавалось крайне редко. Каждый случай становился легендарным.

Торжевский народ разделился в своем мнении.

В первый раз в их селе так удивительно похозяйничали топоровские.

Как Вася и его братья сонной ночью, совершенно беззвучно водрузили телегу на крышу — о том только они сами знали. Но эффект был превосходнейший. Торжевские мальчишки, парни, мужики и старики, всё мужское население, хотя при своих разъярённых хозяйках и ругали на чём свет стоит такую скверную выходку чужаков, но, собираясь отдельно от женского рассерженного улья, посмеивались и втихомолку радовались такой ловкой и сокрушительной демонстрации мужской силы.

Тася не знала, что и делать. Немногочисленные подружки ей тихонечко или даже не тихонечко завидовали. Ей было откровенно странно и страшно перед приближавшейся необходимостью принятия решения. Она чувствовала, что в круговорот судьбы вмешались такие силы, которые были гораздо сильнее её упрямства.

И последовавшее вскоре загадочное и чудовищное происшествие как грязную бумажку порвало ожидаемо привычную цепь событий…

Ровно через неделю после ультиматума с телегой, уже в самом конце сентября, Антонина устроила большую постирушку. В ход пустила даже воду, стоявшую в вёдрах для питья, вот и пришлось Тасе уже в вечерних сумерках идти к колодцу.

Торжевка уже улеглась. На улицах было ни души. Воздух быстро остывал. Высокое небо тихо мерцало. Лёгкие тени от поднимавшегося месяца шелестели в покрытой пылью придорожной траве.

Она быстро завертела ворот, поставила пустые вёдра на лавочку, наполнила их туго звенящей водой, перекрестилась, подняла ведра на коромысло и, медленно семеня, принесла воду домой. У крыльца разулась, вошла в чистую веранду.

— Папа!

— Что?

— Помоги ведра внести!

— Сейчас, сейчас!

Пока она снимала фуфайку, Терентий внёс воду в кухню.

— Тереш! Ты в контору заходил? — позвала из комнаты мать. — Тереша! Ты в контору, говорю, заходил?

Но Терентий молчал, стоя посреди кухни.

Антонина вошла в кухню, прищурившись от яркого света керосинки. Хотела уже опять окликнуть мужа, но что-то остановило её. Терентий стоял, полусогнувшись и замерев, словно каменный.

— Тереша! Ты что? Что, сердце? Ты что?!

Тоня подошла к мужу, тронула его рукой. Терентий медленно распрямился.

— Твою мать!

— Тереша?!

— Твою рогигосподабогадушумать!

— Ты что?!

— Смотри!

Тоня глянула вниз и ахнула, побелев вмиг. Тася подскочила к родителям и заглянула в ведро.

На дне сидела огромная, чудовищная, омерзительно-чёрная жаба.

Тася точно знала, что она выплеснула остатки воды у колодца, что поставила, как всегда аккуратно, вёдра на скамейку. Она знала совершенно точно, что у колодца вода была прозрачна до невидимости.

Это было очень-очень-очень нехорошо.

Оставив Терентия сторожить ведра, Антонина, дрожа и спотыкаясь, побежала к бабушке Терезе, жившей через три дома. Та быстро приковыляла, долго щурила подслеповатые глаза, рассматривала лупоглазую тварь на дне ведра, потом глухо проговорила.

— Это знак. Я не смогу.

— Какой знак? Что ты говоришь? А делать-то что? — изумился Терентий.

— Делать что?.. — эхом отозвалась Тереза. — Делать? Зови бабку Христину, что из Липовки.

— Эту ведьму?!

— Какая она тебе ведьма?! — грянула Тереза, вмиг засверкав очами. Она возмущённо поправила платок. — Она с такой животиной совладать и может, как раз вчера слышала я от неё, бывали такие вещи в Липовке. Беги!

— Не пойду! — заупрямился Терентий, заметно оробев.

— Я схожу! — раздался вдруг Тасин голос.

Тася стояла в дверях, дрожа, как от холода.

— Куда тебе! — встрепенулась Антонина. — Хватит! Всполошились! Сейчас! Ох, беда…

Она схватила пуховую шаль, и, как была, в ночной сорочке, опрометью побежала через луг в соседний хутор, в Липовку, к старой колдунье Христине.

* * *

Когда они ворвались в хату, их лёгкие горели огнем. Пробежав мимо изумленного Терентия, Тоня и Тася ворвались в комнату и без сил упали на пол. Пот пропитал их вывалянные в пыли сорочки, лица были сведены судорогой медленно угасавшего страха.

— Да что такое?! — изумился Терентий. Он держал в руках ножик, которым чистил картошку для позднего ужина.

Молчание. Они не могли говорить, сердца колотились отчаянно быстро и припадочным своим грохотом выдавливали воздух из горла.

— Тоня! — бросился он к жене. — Тасечка! Да что с вами?! Что?!

Антонина медленно приподнялась на четвереньки, опустив голову постояла так, потом протянула ему руку.

— Помоги встать.

Она медленно приподнялась, тяжело опираясь на его руку. Прошла на кухню, стала пить воду.

— Тасе дай попить.

Тоня задумчиво, словно во сне, рассматривала своё отражение в ночном стекле, медленно поправила серебряную прядь, светившуюся в её смолы чернее волосах. Потом так же медленно, не обращая внимания на Терентия, хлопотавшего возле Таси, вышла на улицу.

Яркий лунный свет напаивал своей колдовской энергией дрожащий свет потускневших звёзд. Середина ночи. Тишина отражалась от уставшей земли и растворялась в бесконечности. Изредка мелькали неясные тени или воспоминания. Она постояла довольно долго, не замечая прохлады. Ее глаза сощурились, по-кошачьи заблестели-засветились в темноте.

Она опять приняла решение.

Вернувшись в дом, она спросила у немного пришедшей в себя Таси:

— Помнишь, что за слова эта тварь говорила?

— Да. Она… Она… Она звала меня. — Тася запнулась, опустила голову, потом тихо добавила: — Мне показалось, что она его голосом хотела говорить.

— Чьим голосом? Кто говорила? Да что происходит? — попытался вмешаться в непонятный ему разговор Терентий. — Что вы загадками разговариваете?

— Знаешь, Тася… Помнишь, старая Христина говорила? Это судьба, Тася. Теперь тебе надо с ним поговорить, с Васей твоим.

— Мама! С моим?!

— Ты же любишь его, доча.

Тася промолчала, её глаза потемнели.

— Да вы с ума сошли обе! Где вас черти драли?! Где вас носило?

Тоня безразлично и отстраненно посмотрела на мужа.

— Тереша. Тереша… Ты сейчас быстро пойдёшь к Христине. Она не спит. Она ждёт. Скажешь ей спасибо от меня. Понял?

Терентий слишком хорошо знал тот особый медовый свет, которым засветились глаза жены. Так её глаза светились только в самые-самые главные моменты их долгой жизни, тут надо слушаться сразу и без вопросов. Совершенно расстроившись и отчаявшись что-либо понять, он только покачал головой и пошёл исполнять просьбу Антонины.

* * *

В этот день Вася редкостно волновался. Вчера, во время последней встречи с Тасей, она попросила прийти его пораньше. И была особенно, сдержанно взволнована. Он понял, что настал день, который решит его судьбу.

Сердце колотилось отчаянно.

Ему часто говорили, что он удачливый. А он и сам не знал, везение ли это — последние четыре года его слишком часто и старательно убивали. Осколки, контузии, рукопашные, расстрел, побеги, походы за линию фронта за «языками», все невозможности разведки. Всё это сейчас было для него неважно — он с удовольствием забыл бы своё умение воевать и убивать. Но другой профессии у него не было. Да и море, любимое Чёрное море…

Он медленно брился, тщательно покрывал щёки горячей пеной, с лёгким скрежетом снимал чрезвычайно жёсткую щетину, которую едва брали лучшие «золингены». Розовые отметины противопехотной мины густо испещрили смуглую кожу на правом боку. Слева, на груди, если присмотреться, была видна маленькая круглая отметина — там вошла пуля кёнигсбергского снайпера.

Вошла и осталась.

Вася надел выглаженный пиджак, посмотрелся в мамино трюмо, присел на дорожку на стульчик возле печки, потёр белые шрамы на запястьях, резко встал и замер от злой пули под сердцем, потерпел, подождал, повернулся и пошёл навстречу судьбе.

…Была вторая половина удивительно лучистого сентябрьского дня. Расплывчатый круг неяркого солнца светил сквозь молочно-кремовую дымку высокого неба. Воздух был напоён особым ароматом скорого увядания, ожиданием прощания с жарким летом. Над полями, садами, перелесками и над серыми глазами многочисленных прудов, окружённых высокими камышами, висела лёгкая дымка.

Он вышел за околицу Топорова. Огляделся, примечая столь знакомые с детства места. Вдруг, будто от внутреннего толчка, он сошёл с дороги к ближайшему перелеску. Здесь почти не было теней — ему это напомнило специальную лампу-цветок в госпитальной операционной. Сухая иглица шелестела под ногами. Вася шел привычно-крадущейся походкой, незаметно для себя ступая так, чтобы сухие сучки не попадали под лёгкие шаги. Вскоре он вышел на знакомую поляну. Он остановился возле большой поваленной сосны, медленно обошел выворотень, заглянул в яму, заполненную сосновыми ветками и бурой хвоей.

Он вспомнил тот день, когда лежал в этой яме — с гниющими пятками, обезумевший от холода зимних ночей. Он ничего не ел несколько дней и поэтому мёрз, несмотря на две немецкие шинели, которые служили ему и одеждой, и укрытием. Он знал, что до заветной цели можно было дойти за несколько минут, но идти не было никакой возможности — в Топорове были немцы. И надо было ещё ждать весь бесконечный день. Долгое ожидание обострило до предела все чувства. Он слышал голоса изредка проходивших по дороге людей, различал гортанную речь немцев и приглушённые, тихие голоса местных. Изредка на поворотах тарахтели немецкие машины. Ему казалось, что запах Топорова не похож на запахи сёл и посёлков, мимо которых он пробирался из Крыма. Больше всего на свете он хотел дойти до родного дома — плен и расстрел он уже пережил, теперь он должен был выжить. Вот он и добрался — и замерзал в полукилометре от мамы…

Вася вытер пот, выступивший на лице, ему вдруг стало тяжело дышать. Он пошёл дальше к шоссе, узнавая в дневном свете полянки и просеки, по которым он пробирался три года назад.

Через час он вышел из пролеска к Брест-Литовскому шоссе. Дальнейший путь к Торжевке шёл уже быстрее, сердце отпустило, он потихоньку распрямился, и ртуть тяжелых воспоминаний перестала состаривать его. Впереди его ждала, должна была ждать, обещала ждать самая лучшая, самая удивительная девушка на всём белом свете.

Наступил вечер. Краски дня, и без того неяркие, уступили место оттенкам и звукам. Возле знакомого поворота он заметил маленькую фигурку, стоявшую возле первых огромных вётел старого торжевского большака. Васины и без того синие глаза налились предштормовой морской синью.

Тася пошла ему навстречу.

Она смотрела в этот раз прямо, ясно, открыто, но в смелости её взгляда было столько грусти, что ему захотелось одновременно и обнять, и убежать. Разрываемый столь противоречивыми порывами, он ждал и смотрел, как она медленно шла ему навстречу…

Они долго молчали, вглядываясь друг в друга, будто в первый раз видели. Тася рассматривала такое чужое и такое родное лицо — человека, которого видела так мало, ждала так долго, родное лицо человека, который столько лет ей снился. Вася видел всё, что ему снилось, что всю войну вспоминалось, ради чего с того света вернулся.

И они, вчерашние дети, выжившие в страшную войну, смотрели отчаянно, головокружительно, открыто и огненно, словно учились доверять друг другу свою будущую жизнь.

Они пошли вдоль большака, всё в той же полной тишине, опустив головы, незаметно врастая друг в друга. Их глаза блестели, виски покрылись испариной, их сердца пытались догнать друг друга, найти общий ритм, и всё опережали, торопили, перебивали, будто взахлёб хотели выступать, безумной морзянкой рассказать невысказанное — о всех годах, всех днях — прошлых и будущих — всё-всё рассказать. Небо напинало всё отпетливее кружиться над ними, и эта спираль времени раскручивалась, словно тугая пружина, стиснутая пережитым горем и ощущением невозможно близкого, хрупкого, как крылышко бабочки, счастья.

Они опять остановились возле разорённой хаты на отшибе Торжевки, вернее, возле бревенчатого скелета, черневшего среди буйно разросшихся цветов. Закатное солнце густо подсветило буйно распустившиеся астры — пронзительно оранжевые, лиловые, фиолетовые, алые, как запёкшаяся кровь. Тася засмотрелась. Она очень-очень любила цветы — нарядные, беззащитные, доверчивые, искренние. В Торжевке, в мамином саду она часто разговаривала с цветами, целовала бутоны, — все свои слёзы доверяла цветам, только им. Вот и сейчас, чувствуя за спиной Васю, так стремительно становящегося родным, она хотела прижаться щекой к нежным лепесткам — они сейчас были такие же разноцветные, как вспышки в её глазах, и сердце стучало всё громче и громче.

— Не бойся, — подал голос Вася. — Смотри!

Его голос был хрипл от волнения, он улыбался бешено и лукаво.

Тася оглянулась и лишь успела заметить чёрное отверстие ствола «вальтера» в Васиной руке — ударил грохот выстрела.

Ей показалось, что уснула опять — легко-небрежно, не поднимая руки, стрелял Вася — хлопки выстрелов гудели колоколами, медные цилиндрики, медленно вращаясь, вспарывали вечерний воздух и срезали цветок за цветком. Всякий раз, когда пуля с глухим чмоканьем перешибала стебель, очередной цветок вздрагивал, трепетал лепестками и медленно-медленно ложился на землю…

Тишина взмахнула крылом над её головой. Серая тень мелькнула в воздухе. Перемахнув через забор, перед ней уже стоял такой счастливый, немного смущённый и сильный Вася. Он протягивал ей букет пулями срезанных цветов.

— Тася…

Она взяла такой необычный букет, потом, как все девушки, непроизвольно вдохнула аромат астр, которые не пахли ничем, кроме пряной свежести, как и пахнут астры. Она зарылась лицом в цветы, чувствуя, как нежные лепестки охлаждают горящие щёки.

Вася стоял и ждал. Его улыбка застыла. Он отчётливо ощутил, как настала самая главная секунда его жизни.

Вдруг из разноцветной охапки букета на него глянули бездонные, весёлые, горящие глаза. На лице Таси вспыхнула такая улыбка, о возможности которой Вася и догадаться не мог. На него смотрел весёлый ребенок.

— Васька, пообещай!

— Что?

— Васька! Пообещай, что ты будешь такие цветы дарить только мне!

— Тася. Родненькая! — только и смог выдохнуть он, но его шею уже обхватили тонкие, сильные руки, и горячий поцелуй обжёг его губы.

И счастье терлось об их ноги пушистым котёнком.

* * *

Вы думаете, это всё?

«А при чем тут говорящая жаба?» — спросите вы.

Расскажу не торопите меня.

Через двадцать два года повстречала Тася в Топоровской школе коллегу из Липовки. Они пообщались на семинаре педагогов начальной школы, да и выдала новая знакомая, что знала она Тасиного мужа, Васю, очень даже хорошо, что когда-то, давным-давно, был он частым гостем в Липовке, что навещал он постоянно её соседку, старую бабку Христину.

Тася не подала виду, но вечером Васе было не продохнуть.

В конце концов он сдался и, опустив голову, стал рассказывать.

Что тогда, далёким летом 45-го, не мог он выдержать без неё, что её грусть и невозможность что-либо сделать рвала на части сердце, что младшие сестрёнки донесли о его тоске Ульяне, что сердилась та и ругала сына на чём свет стоит, даже побить хотела, ухват взяла…

Он поднял глаза, и Тася опять увидела подзабытый луч синих-синих смеющихся глаз.

Запер он тогда Ульяну в погреб и держал два дня, пока мама не пообещала ему помочь. Потом пошла Ульяна в Липовку к двоюродной тётке Христине, договорились они штуку учинить, да такую, чтобы пронять Завальских до жути, и вызвали из Осиновки Петю, да повелели тому не возвращаться, пока не найдет в камышах Толоки такую большую жабу, какую только сможет найти, а если жаба будет недостаточно большой, так чтобы и не думал возвращаться, и Петя полдня сидел в болоте и передушил половину топоровских жаб, пока не принес такую зверюгу, что от ужаса заскулили и спрятались дворовые собаки, и они с Петей и с жабой в ведёрке выслеживали Тасю возле колодца целую неделю, и Вася, как на фронте, в темноте, по-пластунски проскользнул, положил жабу в Тасино ведро, и что перед тем тётка Христина, как бы случайно, встретила бабку Терезу Завальскую, да заморочила той голову рассказами о жабах, заклятьях и знамениях, и потом рассказала прибежавшей Тоне, что избавиться от заклятья можно, только выбросив жабу на перекрестье дорог у кладбища, что если что услышат голос какой, так тому и быть, значит, судьба такая, и сидели Вася с Петей в темноте, в траве у кладбища, и всё случилось, как и было спланировано старшими, и гудели и рычали они за ту проклятущую жабу, и видели, как с писком убегали Тоня и Тася. И что потом, после того, как всё благополучно закончилось свадьбой, намертво молчали о том предприятии, и что он тайком от Таси ходил в Липовку и копал колодец, погреб, крыл крышу и чинил всё в хозяйстве старой бабки Христины, известной всей округе своими невероятными делами.

Да и как он мог по-другому поступить?

Ведь он любил Христину — свою двоюродную бабушку…

Глава 9
Мельник и курва

Конечно, эту главу было бы правильнее назвать «Мельник, курва и черти». Черти — это интересно. Это то, что существует за гранью веры и неверия и так приятно щекочет любопытство. Но я подумал, что расписывать всю бесовщину, которая так занимала умы нескольких поколений топоровцев, будет нечестно по отношению к героям.

Возможно, мне не захочется с ними расставаться. Как в детстве, когда разлуки коротки, а встречи так радостны…

Детство я провёл у бабушки Таси в Топорове. И очень любил время ранней клубники. Я тогда удирал на огород и, думая, что меня никто не видит, осторожно поднимал нежные листья, с которых стекали быстрые, крупные капли росы. Я высматривал, не зарозовели ли бочки у твёрдых зеленоватых или уже кремовых, согретых солнцем ягод. И не найдя хоть сколь-нибудь поспевшие ягоды, разочарованно возвращался домой. Я сначала шёл медленно, всем видом выражая безразличие, но потом ветер шевелил волосы на затылке, и, привычно айкнув от накатывавшего страха, я припускал бегом.

Я боялся бабу Грибаниху.

Конечно, я надеялся, что Грибанихи, которая живёт в трубе старой котельной на краю Топорова, на свете не было и нет, но в свои пять лет был так впечатлён бабушкиной сказкой о том, что Грибаниха забирает заблудившихся детей в высоченную трубу котельни, что всякий раз, когда тайком ходил на огород, невольно озирался — не летит ли баба в стучащей ступе…

Только много позже я узнал, что бабушка Тася ничего особенно не сочинила, просто она переиначила для любимого внука кусочек из старой легенды о чертях, поселившихся после войны на восточной окраине Топорова.

А я запомнил.

* * *

Всем известен удивительный бальзамический линимент доктора Грушевского. В наше время даже маленькие дети, которые, как известно, боятся полезных, но жгучих или вонючих мазей, с удовольствием подставляют шеи, спины и лодыжки для того, чтобы им помазали места ушибов или растяжений ароматной мазью, так живо напоминающей цветущий сад, мёдом сочащийся луг и всё великолепие нашей природы в полном цвету.

Доктор Грушевский, молодой петербургский хирург ещё старой выучки, прославился тем, что в перерывах между сложнейшими операциями очень удачно оказывал особо деликатные услуги одной особе, занимавшей важное положение в главной фамилии государства Российского, — о том любили рассказывать анекдоты в утончённых салонах имперской столицы.

Поговаривали, что Николай Ростиславович сознательно погубил блестящую карьеру из-за невозможной по своей наглости любви. Актрисы Императорского театра сходили по нему с ума, его поджарую фигуру можно было встретить в удивительных местах на Итальянской и возле Павловского замка, но сплетни о продаже души дьяволу и прочей спиритической чертовщине лучше всё-таки списать на кокаиновые психозы рассказчиков.

Позже, после прихода большевиков к власти, любое упоминание о таких делах означало пулю в лоб — на всякий случай. Поэтому Николай Ростиславович, не успевший в лихие времена добраться до Крыма, пешком дошёл до Чернигова, откуда двинулся со всей роднёй в Киев. Там, ведомый не иначе как влюблённой в него судьбой, он сшивал и собирал порубанных и подстреленных петлюровцев, махновцев, германцев и красных, сменявших друг друга в Киеве, словно в калейдоскопе. Если петлюровцы обещали просто содрать с живого кожу, махновцы — разодрать лошадьми, а красные — шлёпнуть по всей строгости во имя мировой революции, то германцы предлагали Грушевскому переехать в Лейпциг и открыть там клинику.

Но Николай Ростиславович, веривший, что взбесившийся род людской всё-таки когда-нибудь вспомнит о чём-либо кроме смертоубийства, лечил, старался, работал, как чародей, заслужил уважение всех спасённых, поэтому счёл разумным скрыться из Киева и перебраться в Топоров.

Он не имел детей, но был окружён тремя сестрицами и многочисленными племянниками, которых собрал из всех городов, готовых вот-вот взорваться огнём взаимного людского истребления. В Топорове Грушевский открыл маленькую больницу стоявшую недалеко от бывшего панского поместья, и мудро рассчитывал, что здесь его не настигнет цепкая лапа обезумевшей судьбы.

Жители окрестных сёл молились на непонятно откуда взявшегося доктора, который с шутками и прибаутками, характерными для декадентствующей медицинской братии Петербурга, делал сложные операции практически на честном слове. Крестьяне рассудили, что Грушевский имеет резоны не ехать в Киев, поэтому признали в нём своего, шли к нему со всеми болячками, явными и мнимыми, хотя и побаивались свирепости «дохтура» в отношении чистоты.

До сих пор рассказывают случай, когда к Грушевскому пришла из Липовки баба, мучаясь, охая, проклиная «в трясця йи матери» воспалённое ухо, болезненное до невозможности. Николай Ростиславович меланхолически посмотрел за окно на улицу, где падал лёгкий снежок (заканчивался ноябрь), посмотрел на грязные, в навозе, босые ноги бабы и вежливо осведомился, где же мадам оставила её обувь. Мадам что-то буркнула вроде: «нема чого гарни черевики по грязи бити, я ще не дура якась». Доктор ничего не сказал в ответ, молча вышел из-за стола, взял любимую трость и бросился к пациентке. «Дура! — рявкнул любезнейший Николай Ростиславович. — Во-о-он! И»

Та бежала до Липовки, словно скаковая лошадь. Другие пациенты, густо набившиеся в коридорчике в очереди, устроили бы врачу овацию, если бы были привычны к такому господскому обычаю. Однако с той поры к «дохтуру» все стали приходить «при полном параде». Люди стали рассказывать истории о волшебствах, начали натурально боготворить «дохтура» и считали за большое счастье и честь ему помочь.

Поэтому когда настало прекрасное лето всеобщей индустриализации и вся Топоровская округа, воя от ужаса, подыхала с голоду, съедая всё, что можно было только съесть, включая лягушек, луковицы болотных камышей и вожжи, Николаю Ростиславовичу тайком принесли из Торжевки несколько корзин крупных ракушек-перловиц, Христом-Богом умоляя не рассказывать семейную тайну, поскольку тогда все узнают, что на ракушках можно спастись, а ракушек в реке было мало.

Николай Ростиславович, до прозрачности изголодавшийся и потерявший все надежды спасти племянников, воспрял духом, вспомнил свои надёжно забытые поездки в Ниццу и начал потихоньку готовить для своих домочадцев удивительные супы по средиземноморским рецептам его румянощёкой юности.

Так и спаслись.

Когда, незадолго до войны, НКВД продолжил мудрые эксперименты по исправлению рода людского путем социальной хирургии, Николая Ростиславовича нашли и привезли в Киев. Там он смог ознакомиться с методами конвейерных бесед в некоторых домах посеревшего от страха города. И сгинуть ему, и пропасть, однако судьба решила, что рано ещё Грушевскому плакать над своими выбитыми зубами, и прислала в Киев одного очень усатого бывшего командарма, решившего непонятно с какой дури заглянуть в списки пойманных германских шпионов.

Счастье Грушевского состояло и в том, что его фамилия была ближе к началу алфавита, а не, к примеру, Янковский, иначе так и остался бы он в концах всех многостраничных списков. Бравый командарм, наткнувшись в конце второго листочка на знакомую фамилию, против которой стояла самая что ни на есть окончательная и расстрельная статья, поинтересовался личностью «петлюровца, махновца и немецкого шпиона» и вспомнил молодого хирурга, заштопавшего его самого и половину удалого отряда.

Тогда командарм наведался к самому партийному еврею всея Украины, получил необходимую индульгенцию и с удовольствием выпил ведро крови из ошалевшего от такой неделикатности главного садиста. Николая Ростиславовича отмыли от грязи, крови и говна, перебинтовали грудь, чтобы сломанные рёбра не сильно беспокоили, и вернули в Топоров, порекомендовав всё забыть. Грушевский так и сделал.

Судьба, словно капризная и ветреная дамочка, влюблённая в хирурга со спиритических времён туманного Петербурга, продолжала вертеть своим фаворитом и так, и эдак.

* * *

Николай Ростиславович уже ничему не удивлялся, когда к нему в хату вошел несколько постаревший и погрузневший, но по-прежнему бодрый Ральф Топфер, поблескивая серебряным полковничьим погоном. Полковник Топфер был в чудесном настроении.

В первые же сутки немцам немедленно выдали всех известных партийных, мудро оставленных для создания подполья. Наскоро постреляв бедолаг, известных каждой собаке в округе, и всех евреев, которых смогли найти, немцы устроили небольшой парадик для демонстрации боевого духа победоносной армии и для пущего впечатления местного населения.

Прелестная погода, прелестный край, хорошая, здоровая пища. О, это так напоминало Ральфу времена его молодости! Шикарно грассируя, полковник радовался случайной встрече со своим старым добрым другом, сверстником и спасителем, о мастерстве которого он так любил рассказывать приятелям в берлинских кафе.

Грушевский в душе сожалел о том, что не может рассказать новый немецкий анекдот своему другу, первому топоровскому коммунисту Жорке Колесниченко, но тот, по слухам, уже лежал под копошившейся землёй Бабьего Яра. Поэтому он продолжал слушать полковника, и лишь лёгкое дрожание рук, перебиравших инструменты на маленьком столике у окна, выдавало его желание остановить эти швабские шуточки точным и профессиональным движением скальпеля.

Однако Николай Ростиславович сдержался, и, вспоминая молодость, заговорил на безупречном языке уроженца Лейпцига. Переждав комплименты полковника, он согласился с предложением продолжить работу больнички. Грушевский нимало не беспокоился о возможности получить пулю от немцев или от своих, поскольку научился тщательно скрывать свой фатализм.

Через пару дней, после необходимых приготовлений, маленькая сельская больница продолжила работу. Николай Ростиславович и его две верные пятидесятилетние медсестрички поначалу не могли справиться с возросшим потоком пациентов, но потом Грушевский приютил ещё пять студенточек — местных, топоровских, и беглянок из Торжевки.

Здесь и начинается новая история.

* * *

— Пустите, кур-р-р-рвы! Порублю! — раздался жуткий рёв в приемной больницы.

Николай Ростиславович, как всегда сдержанный, вышел из кабинета навстречу возмутителю спокойствия, но на что уж он был привычен к разным жизненным проблемам, всё-таки испугался, увидев летевший в его голову здоровенный, мрачно поблёскивавший топор.

Старый хирург успел отшатнуться, но ветерок от чёрного железа, просвистевшего мимо белоснежно-седой бороды, заставил вспомнить всё богатство великорусского языка. Огромная барда с хрустом увязла в двери, и после секундной паузы Николай Ростиславович начал бушевать.

И чем больше он распалялся, тем сильнее бледнел несчастный мельник, которого так подвела жажда расправы…

Но кто был этот бедолага и почему решился он на такое страшное дело?

Ян Белевский, известный на всю округу мельник, не был раскулачен лишь благодаря своему звериному чутью на неприятности. Увидев, какие с приходом красных развернулись события и кто стал заправлять жизнью людей в уютном Топорове, Ян посоветовался с матушкой своей, старой Ангелиной, да и отдал свой большой, крытый железом дом для собраний комнезама. Комитет незаможников, ясное дело, заседать в таком домище не стал, и вскоре туда переселился сам председатель комнезама со всей домашней ордой. Председатель испытал редко с чем сравнимое счастье, в течение полугода пропивая дом, — забор, железо с крыши, наличники, ворота и прочие излишества. Когда был пропит и пол в доме, он вернулся обратно в свою сгнившую хатку, однако Ян был на время вне опасности.

Ян был фигурой заметной во всех отношениях, поскольку был без малого двухметрового росту и веса не меньше десяти пудов. Никто в ближайшей округе и не пытался спорить со вспыльчивым мельником, лишь изредка просили старую Ангелину о справедливости. Тогда Ангелина, которая еле могла сухим кулачком достать до груди сыночка, подзывала оробевшего Яна и лупила в его грудь, как в барабан.

В голод Яна хотели умучить, не без основания полагая, что у мельника не может не быть спрятан хоть мешок зерна или муки, однако Ян, выплёвывая зубы и утирая кровь с густой бороды, сумел прошамкать что-то о колхозной мельнице и показать нужную бумажку. А и действительно, Ян был первым, кто внес в колхоз своё имущество, в том числе и свою мельницу. Многие запасливые хозяева тогда считали его сумасшедшим, но позже они, как правило, могли задуматься о правильности доводов, закапывая своих детей где-нибудь в бескрайней казахской степи. Поэтому Ян и показал отряду письменную благодарность за передачу мельницы, что он передовик и активист, а не простой селянин. Тем и спасся.

Наряду с крайней вспыльчивостью Ян отличался ещё и редкой застенчивостью. Однажды упрашивали селяне его, как передовика, выступить на собрании колхоза по поводу сломавшихся тяг на мельнице, уламывали и так, и эдак, а бедный Ян лишь отнекивался, багровея и мыча. А и надо-то было сказать, что мельница не мелет. Но Яна всё-таки вынудили, и он встал.

— Давай, Белевский! Скажи, Янек! Ой, зараз вш скаже! — послышался смех с задних рядов.

Бедный Янек медведем выкатился перед собранием, покряхтел, раскачиваясь корпусом и налитыми кровью глазами оглядывая шутников.

— Что ты, Белевский, имеешь сказать? — прошелестел из-за спины голос из президиума.

Янек опустил голову, начал водить могучими плечами, совершенно окончательно побагровел и… продолжил играть в молчанку. Наконец, уступая встречным аплодисментам развеселившихся мучителей, поднял ручищу, резко махнул вниз и выпалил:

— Не пы! Не мы! Не круть!!

Это была самая продолжительная речь Янека Белевского, которая с того дня стала образцом местного красноречия. Всякий раз, когда в домашнем хозяйстве или где-нибудь ещё ломалась какая-нибудь лопата, тачка, сеялка или телега, то хозяева или собравшиеся мужики, почёсывая затылки, обязательно вворачивали знаменитое «не пы, не мы, не круть», то есть «не пылит, не мелет, не крутится». Но, в силу повышенного буйства автора крылатой фразы, предпочитали при Янеке так не шутить.

Забыл ещё сказать, что Янек был несчастливо женат. Женился он по любви на дочке давних знакомых Ангелины, но его жена со временем решила развернуться во всю силу от маменьки доставшегося крутого характера и доводила супруга бесчисленными придирками. Ласки она, как говорится, меряла чайными ложкам, обязательно в награду за какой-нибудь новый платок, меховой воротник или туфли. Она быстро располнела и утратила приятную глазу пухлость форм, превратившись в довольно назойливого домашнего тирана с заплывшими чертами постного лица. Но Янек никак не мог отказаться от своего чувства, он пытался объясняться, пытался разговаривать, но, как вы уже понимаете, его попытки, не блиставшие красноречием, оставались без последствий.

Старая Ангелина и сама была не рада, что сосватала сыну такую партию. Со временем она круто рассорилась со сватьей, называя вещи своими именами, но вся ругань не могла исправить семейные неурядицы мельника. Янек был хорош собой, был на виду, и не одна весёлая хозяйка млела по нему и захаживала на мельницу, мурлыча и ласково улыбаясь. Но, имея бесчисленные возможности разнообразить мужскую жизнь, Янек хранил верность своей половине, даже не столько ей, сколько обещаниям молодости.

Безрадостные годы текли своим чередом. Белевские дожили до сорока лет, и детей у них так и не было.

Когда в Топоров пришли немцы, Янек стал пропадать на мельнице; он дневал и ночевал там, стараясь обеспечить две пекарни мукой. И тогда Янеку опять повезло — все знали, что мельница принадлежала когда-то ещё его деду, поэтому немцы признали в нем бывшего хозяина и не особенно досаждали придирками и орднунгом. Да и Белевского не надо было принуждать к работе.

Работу он любил.

Янек вдыхал сладковатую пыль размолотой пшеницы, чуть терпковатый запах ржи, душистая гречишная мука тёплой струей падала в его огромные ладони. Он на ощупь определял тонкость помола, влажность зерна, вся мельница была продолжением его могучего тела. Он вдыхал ароматный воздух, мотор рычал и стучал шкивами, как мощное сердце в груди, огромные камни кулачищами разминали и мололи зерно, зубья передач приводили большие колёса в движение, здание мельницы пело и гудело на всю округу. А мрачный хозяин, словно чёрт, не спеша, но ловко и быстро, перемещался внутри этого шума и забывал обо всём.

Конечно, он был знаком со всеми, и все знали мельника. К нему приходили с проверками немцы, но быстро устали бить ноги на окраину Топорова. Захаживали полицаи, всё больше по делу, желая пристроить мешки с зерном вперёд всех очередей. Из мироновских лесов изредка приезжали партизанские подводы, одним словом, вокруг мельницы кипели нешуточные страсти — всем нужна была мука.

Мельник Ян Белевский уповал на свою звезду и терпел свою жену.

Но оставим пока нашего мельника — он стоит сейчас, мартовским днём 1946-го года, бледный и потный, дрожит от стеснения и жмурится от оглушительного мата, которым осыпает его подпрыгивающий от бешенства старый хирург.

* * *

Ой, люди-люди, да знаете ли вы, что такое жить красивой девушке в оккупированном местечке?.. Как жить, как выжить, как не пропасть?

Нет, были, конечно, бойкие девахи — «кому война, кому мать родна», так те с первых дней ответили благосклонностью на ухаживания квартирующих немцев, быстро разобрались, чем фельдфебель отличается от капрала, чем капитан или, что ещё лучше, майор выгоднее капитана. Вон, Тамара Николенко, как сыр в масле начала кататься. Те же, кто ни кожей, ни рожей не задались, но завидовали успеху Тамаркиного стриптиза, устроенного на Новый год подвыпившим господам офицерам, те устраивали свою жизнь с простыми зольдатами.

А что было делать тем красивым девушкам, для которых один вид немцев был ненавистен, что делать тем, кто затих в горе? Всех потрясла трагедия, случившаяся с Зинченками, что на Нижней улице жили. Тряслись, шёпотом рассказывали люди, какие страсти испытали старшая Зинченко и её дочки, когда насиловала их пьяная солдатня, когда добивали прикладами полицаи. Соседи поседели от ужаса, закрывая уши детям, чтобы не слышали безумные вопли растерзанных.

Вот и призадумаешься, что делать да как жить.

А у доктора Грушевского, как на беду, собрались девочки видные, некоторые были, без шуток, красавицами, лишь прятали они, как могли, лица. Но много ли может спрятать медсестра, у которой работа всё время быть на виду? Вот и повадились немцы задерживаться у Николая Ростиславовича и рассматривать его помощниц. Доктор понимал, что ничего хорошего не будет, он хорошо помнил ещё по 1918 году, чем заканчиваются для госпитальных сестричек такие визиты, поэтому собрал в кулак всю брезгливость и ненависть и с непроницаемым лицом немедленно сходил в управу.

Глава управы, в изумлении от лейпцигских интонаций доселе молчаливого доктора, сославшегося на своего хорошего друга, полковника Ральфа Топфера, пообещал, что постарается сделать всё, что в его силах. Не знаю, было ли сделано внушение или нет, но, по крайней мере, полицаи перестали слоняться возле больнички. Но как спасти от ночных бед девочек, живших в отдельной хате на другом конце Топорова, Николай Ростиславович не придумал.

А было их пять девочек, помогавших Грушевскому лечить больных — топоровские Катя Соломенко, Лора Бойченко, да из соседней Торжевки — Тереза и Соня Павловские и Тася Завальская. Катя, Лора и Тася учились вместе в Университете на первом курсе факультета германских языков, потом собрались разными путями у Грушевского. Они учили латынь, говорили неплохо по-немецки, были старательны и трудолюбивы. Сначала к Грушевскому пришла Катя, потом Лорка, а позже уже упросили они старого доктора взять Терезу с сестричкой и Тасю — те не могли остаться в Торжевке, куда пришли эсэсовцы, а это было очень плохо.

Были девчонки внешне совершенно разные. Белокурая Катя, смешливая, что говорится, кровь с молоком, была заводилой. Рыжая Лариса, Лорка, та носила огонь на голове и в сердце, её прозрачные серо-голубые глаза, белая кожа и изумительная, гибкая фигура пересушивали рты топоровских парней. Много драк было из-за рыжей Лорки, веселушки и чёрта в юбке, но особенно никто из местных на честь Лорки не пытался посягнуть, прекрасно зная, что в родстве она с местными Добровскими. Тася была черноволоса и кареглаза; природная смуглость её кожи была почти африканской, а огонь, горевший в карих глазах, мог прожечь любое сердце, но слишком уж она была замкнута и молчалива. Тереза и Соня были малявками, подростками, хотя в душе ужасно протестовали против такой несправедливости.

Работа в больничке помогала хоть как-то кормить многочисленные семейства, сплошь стариков да малых детей. А дел было много. Прослышав о работе больницы, люди ехали аж из Белой Церкви и Житомира. Кто-то из старинных пациентов Николая Ростиславовича приезжал или приходил, кто как, из самого Киева. Иногда по ночам приходили лесные ребята-партизаны, но это были совсем уж тихие дела, о которые люди старательно молчали.

Лето 1942-го было особенно безрадостным.

Солнце каждый день чертило свой круг в раскалённой серо-голубой вышине, земля по ночам отдавала дневной жар, не принося облегчения ничему живому. Жара, жара, изнуряющая жара.

То было лето большого и решающего наступления. Огромная машина снабжения работала днём и ночью — наступавшие на Дон и Кавказ германские армии требовали свою пищу — железо, бензин и людей.

Но основные потоки зла текли мимо Топорова — нескончаемые составы шли через Усовку, а по шоссе на Киев шли караваны грузовиков и фур. Пыль поднималась до неба. Эту пыль хорошо было видно из Топорова, стоявшего в стороне от шоссе, за полями и узкой полосой леса.

Квартировавшие немцы, совсем молодые ребята, толпами съезжались к чистой, извилистой Толоке, загорали нагишом, стреляя друг в друга косточками черешни, брызгались, ныряли, веселились. Для господ офицеров были обустроены купальни — большие деревянные настилы, где был даже выстроен навес, красиво накрытый белоснежным парашютным шёлком, сюда приезжали купаться лётчики с Усовского аэродрома — транспортники и бомберы.

Но работала не только машина большого наступления, гнавшая припасы на фронт. В обратном направлении, такими же бесчисленными составами, шла пища для тысячелетнего рейха — железо, уголь, дерево, зерно, скот и работники, рабы или польстившиеся на обещания заробитчане.

Как малые струи сливаются в ручьи, а ручьи в реки, так и группки согнанных с окрестных деревень «работников» сбивались в большие отряды, отряды образовывали целые армии рабов в море людского безысходного, тихо воющего горя.

И боже упаси было попасть в это море — человек, как капля, — упасть — пропасть.

Когда поздним августовским вечером Лорка бесплотной тенью вошла в хату, где жили медсестрички, Тася и Катя сразу почувствовали неладное.

— Лора! Боже, Лора, что случилось!? Терезка! Воды!! — забегали девчонки. — Сонька! Неси давай! Да шевелись ты, тетеря!

Лора замотала головой, выхватила из рук Терезы кружку и, обливаясь, начала пить воду. Её руки были ледяные. Она медленно поставила кружку на стол и вдруг, согнувшись вдвое, обхватила голову руками и зарыдала.

— Господи, Лора! Лорочка! Та що трапилось? Что? Да говори ты? Хто? Нiмцi? Не бачите, вона майже непритомна! — кто кричал, а кто и шептал от страха.

— Ой, девочки! — прошептала Лорка. — Девочки мои, девочки!

И опять слёзы брызнули из её глаз.

— Слушай, Лорочка. Лорочка, да скажи ты, не пугай. Что случилось?! Да перестань ты! — Катя обняла её за плечи. — Тася! А ну, уведи этих, нечего им тут уши развешивать!

— Кого — «этих»?! — топнула ногой Соня. — Кого «этих»?! Мы не маленькие!

— Так, Соня. И ты, Тереза. А ну, марш на улицу, марш-марш! Погуляйте во дворе. И тише, чтобы Сергеевна не услышала. — Тася боялась, как бы старушка хозяйка, которую они все называли Сергеевной, не проснулась и не влезла со своим участием в разговор.

Вернувшись в комнатку, освещавшуюся лишь свечой, Тася увидела, что Лора что-то лихорадочно шепчет Кате. А Катя, прижав её к себе, плотно-плотно зажмурила глаза и закусила губу.

— А он и говорит: «Блядь. Сука, не придёте, всех в Нiметчину зразу».

— И что? А кто ещё был?

Тася взяла стул и подсела к подругам.

— Ой, Катюша, Ка-а-атя! — снова слёзы потекли из глаз Лоры. Она застонала и спрятала лицо на Катиной шее, обняв ту, как ребенок.

— Катя, — подала голос Тася. — Куда «придёте»? Кто что сказал?

— Подожди, Тася. Подожди. Видишь, какие дела…

— Да какие?!

— Не кричи, Тася. Не кричи. Сейчас… — Катя замолчала, баюкая прижавшуюся к груди Лору. — Сергея она встретила. Гавриловского. И Валентина. Всех их… — Катя говорила тихо, отрывисто, паузы в её речи ужасали Тасю больше, чем сами слова. — Ну, а те сказали, что, мол, нету больше защитничков, так что, если мы, бляди медицинские, сами не придём ублажать господ офицеров и господ полицаев, то они всех всё равно поймают и…

— Господи! Что — и?

— А то, Тася. Что если все вместе не придём… Ты понимаешь, если все — и Терезка, и Сонька — все не придем, то всех всё равно поймают, всех… снасилуют, а потом — всё равно — в Германию, сразу. А там уже, сама знаешь, домашних — всех.

— Да Терезке ж тринадцать! Соне шестнадцать!

— Знают они, Тася. Знают. И ещё знают, что Николай Ростиславович не поможет, никто не поможет.

— Ой, Тасечка! — подняла голову Лора, её глаза блестели лихорадочно и безумно. — Да я утоплюсь! Жить не буду! Не бу-ду!! Господи, господи ж ты боже ж ты мой! Не буду!

— Так. Ясно. — Тася встала. — Зовите девочек в хату. И ждите меня.

— Ты куда? Тася?! Куда?!!

— Ждите, я сказала. Ждите!

* * *

Наступило утро. Таси всё не было. Девочки собрались идти в больничку. Говорить не хотелось. Страх сжал грудь, немного подташнивало, очень болела голова. Было очень плохо всем. Тася где-то запропастилась. Лора и Катя собирались тихо и обреченно. А Тереза и Соня, так и не получив внятного объяснения ночному происшествию, обижались и опасались чего-то злого.

Вдруг за окном застучала дробь лёгких ног. Грохнув дверью, в комнату влетела Тася. Она была без платка, волосы были растрепаны и лезли в глаза. Она держала в руках какой-то свёрток.

— Господи, как я боялась, что вы ушли! — выдохнула она. — Воды, ради бога, воды! Соня!

Но Тереза уже бежала с кружкой, а Тася, раскрасневшаяся и вся какая-то шальная, смотрела поверх кружки бешеными глазами. Она отмахивалась рукой от расспросов. Наконец она напилась и устало упала на стул.

— Тася! Ты где была?!

— К маме бегала.

— К маме? Зачем?! Тебя ж поймать могли патрули и полицаи, и вообще!

Но Тася их не слушала. Она вскочила и разорвала газетный свёрток. А на стол высыпалась какая-то невзрачная трава с желтыми цветочками.

— Вот. Смотрите. Вот они — лютики-цветочки. У меня в садочке. — засмеялась она.

— Тася?!

— Не надо, не сошла я с ума! Что вы на меня так смотрите, дурочки! — топнула ногой Тася. — Быстрее, у кого есть шприц или булавка?

— У меня есть иголка. — подскочила к ней Катя, выдернув из-за манжеты иголку с вдетой ниткой.

Тася махнула рукой, «не мешайте, мол», затем быстро обернула пучок лютиков и ещё какой-то травы куском газеты, взяла иголку, подняла подол платья, закусила его зубами и ожесточенно начала иголкой колоть ноги. Девчонки айкнули, бросились к ней, но Тася лишь что-то прорычала, продолжая себя истязать. Выступили капельки крови, Тася разминала лютики о кожу и продолжала натирать ноги соком.

На неё смотрели с ужасом.

— Так! Не смотрите на меня так. Не дурная я. Быстро свечку — иглу простерилизовать!

— Тася?!

— Лорка, не визжи! Хочешь жить?! Мы с мамой и бабушкой всё утро в лесу травы собирали. — Тася зажгла свечку и держала иглу над огнем, наблюдая, как кончик иглы стал ярко-оранжевым. — Это старинное дело. Сказали, что к вечеру всё будет в волдырях.

— Что?! В каких волдырях?!

— В самых что ни на есть заразных! А ну, живо, живее, дурочки! — слёзы брызнули у Таси из глаз. — Быстрее, девочки, хорошие мои, пожалуйста!

И подружки, уже не глядя ни на что, стали срывать с себя одежду и искалывать себя иголками. И мазались соком трав, и втирали сок в ранки. Всё делали быстро и молча. И, если бы кто увидел пятерых нагих девушек, покрытых каплями крови, в горячке натиравших себя пучками трав, то испугался бы тот невольный зритель — слишком они были красивые, слишком всё напоминало какой-то колдовской обряд. А потом все вытерлись начисто, побросали окровавленные обрывки простыней в печь, оделись и пошли к Грушевскому.

Уже к обеду им стало нехорошо. Кожа стала зудеть и болеть. Больше всего айкали Сонька и Терезка, хныкали, что чешется все тело. К вечеру они уже и боялись на себя смотреть. Да и некогда было — во второй половине дня были две операции, было не до почёсываний.

Вечером у младших поднялась температура.

Они уже собирались гасить свет, как в дверь резко и громко постучали. Девчонки, как были, в ночнушках, попрыгали под одеяла. А Лорка накинула медицинский халат и пошла к двери. Звякнула задвижка и в комнату вошли какой-то немец и Сергей Гавриловский.

— Ну что, курвы, допрыгались? — заулыбался Сергей, дыша перегаром. — Допрыгались, говорю, суки?! Сейчас господин врач вас осмотрит, га-га-га!

И заржал самым паскудным образом, брызгая слюной.

Немецкий врач выглядел вполне благообразно — он был круглый, гладкий, очень уютный и какой-то весь домашний. Он был выше среднего роста, полнота ему шла. Пухлые, немного капризные губы, небольшие глаза с белёсыми ресницами. Редеющие светло-русые волосы были аккуратно зачёсаны набок, очки в роговой оправе делали его взгляд умным и приятным. Его легче всего было представить в стоматологической клинике или в роддоме.

Немец был спокоен и даже с юмором относился к поручению. Он как-никак отвечал за здоровье своих товарищей, поэтому он ценил их предусмотрительность. Мало ли чего можно было ожидать от этих русских свиней?

Он достал из аккуратного саквояжа белоснежный халат, надел его, аккуратно застегнул, поправил очки, разглядывая остолбеневших девушек.

Немец поставил посередине комнаты табуретку, сел на нее.

— Bitte. Потхотить сюта. — показал он пальцем на Лору.

Та замотала головой в отчаянии. Тогда вперед выскочила Катя и закричала что-то на ломаном немецком. Врач понял, тонко улыбнулся и жестом прогнал Гавриловского. Полицай заржал, но вышел.

Лора, дрожа и спотыкаясь подошла к немцу. Тот посмотрел на неё и жестом показал, мол, раздевайся. Та замотала головой опять.

— Schneller! — резкий, как хлыст, голос заставил девушек вздрогнуть.

Трясущимися пальцами, еле совладав с пуговицами халата, растерянная Лорка сбросила с себя халат, потом, стесняясь и сутулясь, сняла с себя рубашку и встала перед немцем.

Врач нахмурил брови, удивлённо посмотрел на Лору, показал жестом повернуться. Его лицо исказилось гримасой отвращения.

Вся спина, ноги, живот, пах Лоры были покрыты отвратительными гноящимися фурункулами. На животе фурункулы полопались и тоненькие струйки лимфы начали сочиться из свежих ранок.

Немец что-то пробормотал, потом достал из кармана халата перчатки, надел их. Резким, решительным жестом он прогнал Лорку, которая оделась и забилась в угол комнаты. Тогда врач подозвал Тасю.

Та тоже стала раздеваться, и тут немец окончательно взбесился. Тасины ноги были покрыты теми же гнойниками, меж лопаток сидели фурункулы размером с яичко ласточки. На фоне смуглой кожи эти гнойники цвета сливочного масла, сочившиеся сукровицей, выглядели настолько гнусно, что видавший виды врач почувствовал приближение рвоты.

Он вскочил, табурет упал, а когда его взгляду предстала та же картина — у Кати, Терезы и Сони… У Сони к тому же был жар. Крупные капли пота выступали на её лбу, стекали по вискам. Налицо была гнусная, омерзительная, отвратительная, грязная заразная болезнь.

Немец зачертыхался, подхватил саквояж и выскочил вон из комнаты, грохнув дверью. Через секунду несчастные услышали громкую брань — немец орал на Гавриловского так, что всё было понятно без перевода. Он орал, шипел, ругался и проклинал эту местность, этих свиней, этих скотов в женском облике, он визжал на Сергея так, что тот втянул в плечи голову и, как побитый пёс, пытался открыть калитку, но немец и так справился — сапогом врезал по калитке, только крякнули петли, и быстрым шагом пошёл по улице, не обращая внимания на плетущегося сзади полицая.

На следующее утро к Николаю Ростиславовичу пришел посыльный и принёс предписание закрыть больничку на карантин. О лечении немецких солдат в таком свинарнике не могло быть и речи. Николай Ростиславович благоразумно смолчал, но его врачебная гордость всё-таки заставляла его недоумевать — где в его безупречной больнице можно было найти свинарник. Но, когда Грушевский услышал о ночном осмотре, то его худощавое лицо позеленело от страха. Он прекрасно понял, что за миссия была у его «коллеги», и понял, что с его девочками случилось что-то серьёзное. Но он, конечно же, всех чертей своих сомнений загнал глубоко в душу и, стараясь сдерживаться, любезно выпроводил «коллегу».

Беда опять прошла мимо.

* * *

Девочки болели всю осень и зиму.

Как только их молодые организмы шли на поправку, подружки доставали запасенные в леднике пучки травы, повторяли эти страшные обтирания и терпели кожную пытку. И опять покрывались волдырями и гнойниками. Их не трогали. Угонять таких в Германию было нельзя. А просто пострелять, как источник заразы…

Просто пострелять — тоже у немцев рука не поднималась. Медсестричкам поставили какие-то отметки в документах, вообще, после этого случая немцы стали ограничивать контакты с местными девушками, что, конечно, вызвало недовольство у Тамарки Николенко, Настьки Михайловской, у других бойких девах, не понимавших, почему благосклонность немецких кавалеров так резко уменьшилась.

В конце зимы стали потихоньку пить отвары, которые варила Тася.

А потом… А потом что-то изменилось, будто воздух изменился. Когда немцы объявили траур, о его причине быстро узнали все.

Сталинград.

И тогда по глазам людей побежали трещины. Так среди беспросветно хмурого зимнего дня лопается речной лёд. Мороз крепчает, ветра становятся пронзительными, снег заметает берега. Но ключи на дне реки продолжают толкать маленькие струйки. С каждым днём давление чёрной воды, поднимающей ненавистный и такой, кажется, неуязвимый панцирь, нарастает. Зализанный ветрами, засыпанный снежными застругами, серый, мутный лёд вдруг беззвучно змеится трещинами, он ещё не разваливается на куски, не грохочет ледоходом, нет, ещё рано. Но трещины ползут и множатся.

И на смену чувству раздавленности пришла тихая, очень тихая, решительная злость. Даже не открытая злость, нет, это не было возможно, нет.

Люди стали ждать. Они не искали спасения в утешительной надежде, как свойственно людской природе. Они уже знали. И поверили.

И стали ждать. И это ожидание и эта вера волей-неволей засветились в глазах. Но… Но все же люди, все всё понимают — и немцы почувствовали это ожидание. Ожидание конца. Ожидание смерти. Их смерти. И немцам пришлось это принять. И это было по-настоящему страшно — впустить ожидание смерти в свою душу поверить в свою смертность в двадцать с небольшим лет.

Маленькая больничка продолжала работать, но немцы заходили туда всё реже. И это давало возможность больше принимать местных, делать более сложные операции, те, на которые Николай Ростиславович при всех прочих обстоятельствах не решился бы или при принятии решений оказался бы в крайних, безвыходных ситуациях.

Однажды ему пришлось оперировать двух, по-видимому, важных немцев, искромсанных осколками мины на повороте на Житомир. Его топоровский «коллега» рассудил, что души покинут порванные тела прежде, чем их довезут в киевский госпиталь, и привёз раненых в больничку Грушевского.

Вот именно тогда Николай Ростиславович впервые увидел то ли чешскую, то ли германскую новинку — раствор для борьбы с операционными горячками, что-то на основе плесени. «Коллега» натурально трясся над этими невзрачными пузырьками и говорил, что этого лекарства и в рейхе днём с огнём не сыскать. Николай Ростиславович, которому, если что-то пройдёт не так, совершенно излишне была обещана даже не пуля, а обычная верёвка, брезгливо цыкнул на «коллегу» и приказал тому не путаться под ногами, если хочет ассистировать.

Действительно, безупречные операции завершились удачно, «коллега» получил неожиданный отпуск в родной Мюнхен и в радостях сборов забыл проследить, куда делись остатки раствора…

В конце марта 43-го года, одним обычным вечером, к больничке, разбрызгивая грязь, подъехала телега, запряжённая разномастной парой. Загнанные лошади хрипели и дёргали перепутанные вожжи. С телеги попрыгали четыре мужика непонятной наружности, потом стали вытягивать свою ношу — на щите, наскоро сделанном из грязного горбыля, лежал мельник Белевский. Потом с телеги слезла жена мельника, укутанная в большую пуховую шаль.

Вид мельника был ужасен. Его живот был похож на бочку. Мужики, надсаживаясь, потянули огромную тушу, угрюмо матерясь и хрипя от натуги.

С крыльца к ним сбежала Лорка, на бегу поднимая воротничок белого халата.

— Это кто? Куда вы его тащите?!

— К дохтуру Мельника тащим. Кончается мельник. Животом мается. Хрипит уже.

— Господи, так нет же никого, только ушли все!

— Как ушли?! Кончится же он! Ах ты ж, история! А дохтур где?! А ну, бежи за дохтуром, дочка, поспешай. Скажи — кончится мельник. Очень мужики просят.

Жена мельника молча стояла рядом, спрятав пухлые руки под шаль, скучающе и несколько ревниво рассматривая рыжую Лорку, убогую наружность хаты, в которой была оборудована операционная, стёртое крыльцо и какие-то непонятные объявления на немецком.

Мужики что-то ещё галдели, но Лорка уже бежала со всех ног, намереваясь догнать ушедших. Мужики положили Белевского прямо на крыльце, сами стали рядом и закрутили самокрутки, тихонько беседуя и стараясь не коситься на мельничиху. Лорка добежала до поворота, увидела вдали чёрное пальто доктора и девчонок, его сопровождавших.

Ой, как же она закричала! Так кричала, что ушедшие бросились назад со всех ног. По окрестным дворам дурными голосами забрехали собаки. Девчонки бежали, придерживая платки, а сзади, налегая на трость, раскачивался и прихрамывал Николай Ростиславович.

Как только он подошёл, угрюмые мужики быстро встали рядом, снимая шапки и крестясь, будто на Спаса. Девчонки стояли в сторонке, испуганные, готовые броситься помогать доктору. А Николай Ростиславович сразу преобразился, будто помолодел. Он отогнал Лорку, вытиравшую холодный пот со лба тихо стонущего мельника, наклонился.

— Ты слышишь меня? Слышишь?

— Да…

— Что болит?

— Живот…

— Давно?

— Да…

Старый хирург одним движением смахнул с раздувшегося брюха старое покрывало. Мельник слабо и часто дышал, живот был слегка перекошен от напряжения.

— Ой, Николай Ростиславович, что с ним?!

— Так, помолчите, барышни. Сейчас…

Доктор быстрыми, точными и очень осторожными движениями стал прикасаться к очень горячему животу, определяя границы напряжения мышц, потом стал словно рисовать какие-то знаки на коже, что-то высчитывая и примериваясь.

Лорка сидела на корточках возле мельника и вытирала платком пот с его лица. Она с грустью и задумчивостью смотрела на искаженное от боли лицо Яна. Он был чрезвычайно, до серости, бледен, и ей казалось, что густая борода, усы, кустистые брови и чёрные локоны волос были будто приклеены к гипсовой маске. Он ей показался очень настоящим, большим, сильным и беспомощным.

Мельник, видимо, поверив в возможность спасения, приподнял было голову, но напрягшийся живот отозвался такой болью, что он айкнул и зачертыхался. Заострившиеся черты гневного лица лишь стали более выразительны, а ввалившиеся глаза нетерпеливо разглядывали собравшихся вокруг зрителей. Он опять почувствовал приближение мучительной рвоты, ему было больно, страшно и очень хотелось пить. Он искал выход своему стыду и, углядев Лору, в задумчивости разглядывавшую его распростёртое тело, мельник натурально взбесился.

— Ты, курва! Ты что на меня вылупилась, ведьма рыжая! Курва, трясця йи матери! От ведь курва бесстыжая!

— Я — курва?! — от неожиданности Лора выпрямилась, как от удара кнутом. — Я?! Да ты что себе позволяешь? Пшек сраный! Ах ты ж!

— Так, хватит! А ну, живо, живо его на стол! — скомандовал хирург. — Торопитесь. В любую секунду может быть поздно! Готовьте больного, Лариса Александровна!

— Хорошо, Николай Ростиславович! — проворчала нараспев Лорка, рассматривая бледное лицо мельника. Она прищурила глаза. — Я его… Я его очень приготовлю!..

С решительной усмешкой она скомандовала мужикам. Те перекрестились и, крякнув от натуги, подняли ношу. Стараясь не споткнуться о низенькие порожки, они внесли мельника в чистую операционную.

А Николай Ростиславович повернулся к мельничихе.

— Простите, я полагаю, вы — супруга?

— Ага, — отозвалась мельничиха, рассматривая его белоснежную бороду.

— Видите ли, уважаемая… Простите, как вас звать-величать?

— А?

— Как вас зовут?

— Мария.

— Очень хорошо. Мария, у нас очень мало времени. Я полагаю, я должен вас предупредить — операция рискованная, можно сказать, очень рискованная. Вы должны это понимать. Понадобится всё ваше мужество и терпение. Вы слушаете меня?

— Чё?

— Я хочу предупредить, что операция займет несколько часов.

— Ой, да не… У меня теля не поенное. Дохтор, а вы мне завтра всё расскажете, да?

— Простите, состояние вашего мужа…

— Ой, да нету у меня времени! Очень приятно, — мельничиха невольно передразнила интонации доктора, развернулась резко, взмахнув серой шалью, словно большая сова мягкими крыльями, и пошла к телеге, подрагивая чересчур полными боками.

— Всего хорошего, — только и оставалось пробормотать Николаю Ростиславовичу.

Он ещё какое-то мгновение, прищурившись, рассматривал удалявшуюся мельничиху, потом, что-то беззвучно шепча, резко развернулся и пошёл готовиться к операции…

* * *

— Таисия Терентьевна, эфир готов? — хирург в третий раз намыливал и внимательно рассматривал свои руки. Они совершенно не походили на руки хирурга или музыканта, как принято считать, напротив, кисти были небольшие, пальцы короткие.

— Да, Николай Ростиславович, всё готово. — Тася немного волновалась, она понимала, что операция будет сложная.

— Хорошо, скоро начнём. Попросите сделать больше горячей воды, — хирург замурлыкал какую-то песенку, настраиваясь. — Да, ещё, Таисия Терентьевна, пожалуйста, сходите в ледник и принесите, там увидите, на полочке слева от двери, внизу, белый ящичек.

— Хорошо. Белый?

— Да. Поторапливайтесь, только осторожнее, там, в бутылочках, — жизнь нашего больного.

Тася кивнула и без лишних разговоров побежала в ледник. А Грушевский уже стоял, обсушивая руки. Лора уже стояла возле шкафчика с эфиром, что-то там перебирала, чтобы отнести в операционную.

Николай Ростиславович, подняв руки, встал на пороге, привыкая к свету над операционным столом, который обеспечивали четыре большие керосиновые лампы.

Сначала старый хирург увидел совершенно безумные глаза мельника, смотрящего на него с мольбой и ужасом. Грушевский изумленно перевёл взгляд дальше… и увидел.

Дальше сознание пропускало увиденное кусками.

Чёрные вытаращенные глаза, залитые потом чёрные брови, чёрная борода на бледно-жёлтом лице.

Фиолетовые большие ступни с жёлтыми ногтями.

Серый вздутый живот.

Белые дрожащие руки, вцепившиеся в операционный стол.

Жёлтые колени.

Заросшие чёрным волосом бедра.

И в ярком свете ламп, невозможно и оскорбительно для глаза, вознёсся здоровенный, в лиловых жилах, член, который за раздувшуюся головку был накрепко притянут к центральной лампе белоснежным бинтом…

— Соблаговолите объяснить, что это всё значит?! — поинтересовался пришедший в себя хирург.

Он так и стоял в проёме двери с поднятыми руками, внешне сохраняя невозмутимость. Его руки слегка тряслись, как в лихорадке. Он закашлялся, чтобы скрыть разрывающую его смесь смеха и гнева, и нахмурил брови, до смерти напугав бедного мельника.

— Она… — прошептал несчастный. — Она… она сказала, что доктор резать будет, что…

— Ну?!

— Ну… Что доктор будет резать… Ну… — Янек чуть не плакал от своей догадки. — Ну… Чтобы не отрезать.

— Что не отрезать?!!

— Ну… — тут мельник уже начал хрипеть, выдавливая слова. — Ой, а что? Что… Можно было не привязывать?!

— Что не привязывать?! — продолжал незабываемый диалог Николай Ростиславович.

— Ну…

— Так. Соблаговолите лежать смирно. — хирург повернулся. — Таисия Терентьевна! Ассистировать будете вы. Лариса Александровна! Несите эфир. Я с вами потом разберусь, что эти художества означают.

— Доктор!

— Всё, Белевский. Лежите спокойно, дышите спокойно, не бойтесь и считайте.

— Как считать?

— Медленно!!! — рявкнул хирург, и окончательно расстроенный мельник покорно начал считать секунды до своего спасения…

* * *

Прошедшая операция была самой сложной для Николая Ростиславовича.

Гниль, слава богу, ещё не успела распространиться по полости живота, но сильнейшая вздутость кишечника мешала работе и заставляла торопиться. Да и просто размеры мельника осложняли действия. Пот тёк со лба хирурга, который, казалось, приобрел дополнительную пару рук. И, непрерывно рассчитывая движения, он буквально потрошил тело и аккуратно спасал жизнь, как умел.

Девочки непрерывно подавали и меняли инструменты, понимая, что доктор уже полностью растворился в операции — точные указания и сдержанные, внешне неторопливые, но на самом деле мгновенные движения, эти блестящие азартом глаза — всё было подчинено цели сделать невозможное — успеть и операцию сделать, и живот вычистить от заразы.

И всё обошлось.

Вряд ли крепкий организм мельника справился бы с последствиями такой операции, но несколько серий уколов немецкого раствора, на которые ушел почти весь тайный запас хирурга, сделали своё дело.

…Ещё несколько дней мельник был при смерти, его душа вольно входила и выходила из тела.

И гуляла душа, где хотела — от больнички и до погоста, в небо улетала, к отцу и прародителям уходила, выше облаков поднималась и в лунном свете кружилась. Душа каплями дождевыми падала, снегом мела, мотыльком порхала, меж жерновов растиралась, зерном в землю падала, синими цветами распускалась, змеями ползала, криком кричала, льдом застывала и ржавчиной рассыпалась, болела и бритвами себя секла, отражалась сама в себе, как в зеркалах.

И все эти дни приставлена была к нему рыжая Лорка.

Николай Ростиславович сдержал свое слово. Шутка Лорки обошлась ей в бессонные ночи лишних дежурств, но она, хотя повозмущалась и пофыркала, тем не менее послушала своего спасителя беспрекословно.

А дальше… А дальше вот что было.

Мельничиха так и не пришла, лишь прислала соседку узнать, жив ли Белевский, да передала несколько сваренных картофелин. Мельничиха даже не скрывала своего безразличия к судьбе мужа. Умрёт так умрёт. Выживет… Что ж, пускай живёт.

Каждый день Лора ухаживала за лежавшим в бреду мельником.

Как она бесилась в первые часы!

Как мог этот надутый индюк, этот пшекский боров ругаться на неё? Подумать только, «пан годносць мае»! Лорка ворчала, но все хлопотные дела делала быстро, не растрачивая силы. Лишь позже, когда надо было двинуть тяжеленного Яна, она немного терялась, но потом приноровилась.

Её гнев быстро утих.

Она ни за что не призналась бы, что её выходка не стала ответом на оскорбления горящего в бреду больного, нет, вовсе нет, она даже себе не призналась бы, из каких глубин души вырвалась её обида.

Так ведь бывает — когда — с одного взгляда.

Когда судьба, играя, то сожмёт сердце в своей руке, то отпустит. И трепещет душа, как пойманная рыбка на ладони, блестит чешуйками чувств, раздувает беззвучно рот, вдохнуть бы, но нет. Всё чужое, новое. И подпрыгивает, вздрагивает, чувствует непривычную тяжесть, чужую волю — и ничего сделать не может. И не хочет. И больно и сладко так, что весь смысл дня сосредотачивается в одной капельке пота на бледном лбу. Стекает эта капелька по виску, прячется в чёрной пряди, рассыпается мелким бисером по ранней седине, и нет важнее этой пряди, нет её значительнее.

Никогда не доверяла Лорка-ураган, сердцеедка и вертихвостка, никому не открывала она, что за своей победительной улыбкой, за ласковым прищуром умных глаз, в морщинках улыбки и наклонах упрямой головы прятался до бескожести ранимый, изболевшийся своим одиночеством подросток.

…Она выросла без отца, которого научилась любить вслед за ненавидевшей его матерью. В самом отрицании любви, в жёстком прищуре глаз, в тихих словах, сухих и бесцветных, которые слышала подросшая Лорка в ответ на расспросы об отце, скрывалась такая звенящая тишиной, такая беспощадная, одинокая и захлёбывавшаяся в скрытности, такая задавленная наглухо женская страсть, что Лорка волей-неволей усомнилась в искренности матери и…

И полюбила отца.

Да и научилась она видеть что-то чужое, непривычное, незнакомое в себе самой — новые родинки на белой коже, неожиданные приступы гнева и веселья, танцующую походку, привычку сплетать ноги под столом «в мёртвый узел», густые брови и длинные ресницы — всё то, что было так не похоже на мамины черты. И когда она взрослела, всякое новое проявление таких непохожестей встречала с удивлением, иногда со страхом, но потом успокаивалась, тихонько изучала и принимала. Так она примирялась с отцом в себе самой — не зная, не видя его, но чувствуя его кровь в себе.

Совершенно неправильно думать, что она не любила свою маму. Напротив, Лариса любила её нежно, уважительно, но… Они с матерью будто говорили на разных языках. Там, где мать замыкалась в себе, пряталась в своем внутреннем мирке, давила себя работой, часто намеренно избыточной, оглушающей и отупляющей — чтоб думу не горевать, — там дочка загоралась огнём, в её ушах звенела музыка, а кровь вскипала бесчисленными пчёлками блестящих радостей и печалей, рвавшихся к неугомонному сердцу.

…Вдали от городов тела и души рано развиваются, раньше взрослеют, но чаще сохраняют целостность и целомудрие — в отличие от расщепляющихся и суетящихся скопищ, наполненных мыльными пузырями истерических истин. Круговорот рождений, развития и смертей в деревне не является раздёрганной тайной. Наоборот, это часть жизни, жизни на виду, когда каждая жизнь наперечёт.

Такая жизнь не разорвана тупыми обломками домов, жующих небо над головами человеческих муравьев. Бескрайнее небо, в ночной бесконечности, в головокружительной полуденной синеве, в слезах дождей или в седине снежных вихрей, занавешивающих край земли, — это небо не прячется, наоборот, возвращает человеку свой размер перед лицом Бога.

Так и выросла Лариса — быстрая, яркая, доверчивая, но не дурочка, смешливая, но не злюка, сознающая свою привлекательность, свою красоту, но без ярлыков и ценников. И кавалеры превращались в друзей, друзья становились братьями. Лишь сестра у Ларисы была только родная. Подружек не было.

Несколько раз вспыхивало Лоркино сердце навстречу ласке и участию нового ухажера, но почему-то быстро закрывалось, почувствовав какую-то нелепицу. Один раз она стремительно засобиралась замуж, но… Но скоропостижная помощь вовремя подсуетившихся подружек очень быстро помогла узнать о расчётливости её нового друга. Этого было достаточно. Выгоды и расчёты ничего для неё не значили.

Так и выросла Лорка среди мальчишек. Мальчишки стали мужчинами. Кого она ждала — она и сама не знала. И прощала слёзы ребятам, которым решительно отказывала, и по-доброму утешала. Несколько раз постаревшая мама пыталась надавить на неё, но все охи и ахи, все увещевания, как пыль, сметались Лоркиным весёлым смехом и быстрыми поцелуями в седой висок…

Она засматривалась на лежащего без сознания большого бородатого мельника, не отдавая себе отчёта в том, что движения её руки, стиравшей липкий пот со лба Яна, больше похожи на ласку, чем на дежурную заботу.

Лорка стала молчаливой и задумчивой.

Девчонки, несмотря на всю тяжесть ночных дежурств, помощи на операциях и всех бесчисленных дел, которые нужно было делать каждый день, заметили, конечно, перемену в настроении подруги. Но, как ни чесались языки обсудить с Лоркой это приключение, они сдерживались. Возможно, сдерживались ещё и потому, что почувствовали что-то серьёзное.

Женщины всегда лучше слышат тихие шаги судьбы.

* * *

Лорка так подстроила, чтобы не быть рядом, когда мельник придёт в себя. Она ничего ему так и не сказала. И мельник не узнал, кто его выхаживал.

Ну не могла она себе представить — что делать и что говорить, если он увидит её рядом! Сколько раз она думала об этой минуте… Господи! Сколько слов было вышептано, сколько признаний сказано… Несколько раз она думала, что он её слышит, и в те ночи кляла себя за неосторожность.

Снова услышать слова брани?! Она себе это даже представить не могла.

Кроме того, она прекрасно понимала всю безнадёжность своего положения — влюбиться в женатого мужчину в полтора раза себя старше.

И ещё эта противная мельничиха…

Каким бы ни было большим село, скрыть в нём сколько-нибудь заметное происшествие нереально. А старые люди, заполняющие остаток ускользающей жизни интересом к судьбам тех, кто уже ушёл или уйдёт позже них, конечно же, знали всё и обо всех. И, как всякие талантливые летописцы, дополнили рассказы о мельнике удивительно красочной отсебятиной, подобной искусным заглавным буквам или миниатюрам на полях истрёпанных книг.

Лорка, вынужденная отвечать на расспросы о так счастливо спасённом мельнике, уже не спешила прекратить досужие разговоры встречвших её соседушек и знакомых, напротив, она очень осторожно слушала и, рассказывая незначительные подробности из жизни больнички, будто забрасывая наживку, терпеливо ждала и выуживала из головокружительных водоворотов стариковской болтовни блестящие рыбки сведений о Яне.

Завершив изнурительный день и оставшись наедине со своими мыслями, она перебирала свой дневной улов, складывая мозаику жизни чужого человека.

Чужого…

Когда она беззвучно лежала без сна, ночные кошки сомнений расцарапывали её грудь и цеплялись за что-то под самой грудиной, выжимая дыхание. И каждый день эти царапины и дыры заживали рубцами таких привычных слов забвения. Эти злые слова были просты, понятны и обманчивы, как румянец на щеках покойника, наведённый чересчур старательным ретушёром. Они мутным, тяжёлым, скользким илом залепляли родники её надежды, но естественная правдивость всякий раз смывала наносную грязь прочь. Лорка старалась оторвать себя от мысли о Белевском, старалась найти в нём что-то злое и плохое, но не верила самой себе.

Со временем она уговорила себя не думать о мельнике. Как сапёры пишут «Мины!», так и она провела в своей памяти круг, которым обозначила границу, куда ей нельзя заходить. Это было минное поле её любви.

И это поле ждало своего часа.

* * *

Естественно, что после того, как грозовые тучи освобождения покатились дальше на запад, грохоча и сверкая вспышками, последовал упреждающий донос на Грушевского и его медсестричек. Тут бы им всем и познакомиться с несовершенством своих представлений о пределах человеческой мерзости, но, к их общей удаче, на Грушевского из Киева быстро поспели какие-то особые материалы, чему особенно содействовал Белевский.

Мельник, как потом оказалось, не только муку молол — в мешках с мукой мироновские ребята перевозили среди бела дня и другие, более весомые «подарочки». Эти «подарки» доставлялись проходившему мимо Топорова соединению самого Ковпака. Таким подарочком рванули в Малине гараж с немцами. Ещё во время попытки немецкого прорыва на Киев такими минами были разворочены железнодорожные пути в Усовке, благодаря чему на сутки всякое движение с Малина было невозможно. Те сутки сбоя в снабжении заставили поперхнуться обширный участок немецкой обороны, что было, как вы понимаете, серьёзно.

Да. Так и было. Но я отвлекся. Извините.

Что же наши Ян и Лариса?

Все обстоятельства лечения геройского мельника долгое время не были известны Топорову.

Мельничихе дела не было до его болезни; она понукала своего присмиревшего Яна ходить по конторам и, пока все события были свежи, обменивать своё «пустопорожнее геройство» на вполне ценные талоны, карточки и связи. Хоть в этом была его неоспоримая полезность. Да и льстило ей внимание и уважение, волей-неволей достававшееся от людей.

Мельник вновь был придавлен тщательно подобранными ему обязательствами и не был заинтересован вспоминать, что и как случилось при его лечении, Николай Ростиславовичу было всё равно, он и не такое повидал на своем веку, а девчонки…

А вот с девчонками вышла небольшая история, которая чуть отвлечёт наше внимание от мельника и рыжей санитарки.

Так уж случилось, что Сонечка Павловская, ангелочек и тихоня, влюбилась без памяти в торжевского Витю Гриценко, партизанившего во время оккупации. Он был старше её на четыре класса, замечательно хорош собой, быстр и смел, и именно таким Сонечка запомнила его. А когда после прихода наших он пришел в топоровскую больничку на перевязку — ему сложно было перевязывать культю правой руки, выше локтя ампутированную в киевском госпитале, — Соне удалось напомнить ему о себе.

Вите было сложно узнать в красивой девушке с вишнёво-карими глазами прежнюю козявку, бегавшую с ребятнёй по их улице в Торжевке. У неё оказались неожиданно ловкие руки — ему почти не было больно на перевязках. И Сонечка, не обращая внимания на недовольство соперниц, вдруг разглядевших в Витьке Гриценко неплохой вариант, так его и не выпустила из своих рук. И, пока старшие судили и рядили, очень быстро вышла замуж.

Ну… А дальше всё понятно — молодым ребятам всегда есть чем заняться и о чём поговорить бессонными ночами.

Витя рассказывал Соне о своей партизанской жизни в мироновских лесах, как вместе с ребятами пили болотную жижу под песни Ольги Каменской, до которых окружившие чащу немцы вдруг оказались большими охотниками, какие землянки копали зимой и как его последняя мина слишком рано рванула, да, видишь, удачно он завалился за насыпь, вот только руку от осколков не успел убрать, жалко, конечно.

А Сонечка, прижавшись к мужу, тоже много рассказывала такого, от чего у Вити перехватывало дыхание, только зубы скрипели. Когда она рассказала про немецкого доктора и тот самый «осмотр», Витя побелел, вышел на крыльцо и долго прикуривал, ломая спички.

Вот тогда-то Сонечка, желая развеселить мужа, и рассказала ему особенности лечения мельника. Витя, как оказалось, хорошо знал Янека, поэтому сначала хихикал, потом уже просто повизгивал, вытирая слезы. А вскоре, как назло, Витю приехали наведать его друзья, такие же, как он, мальчики — поломанные, искалеченые, в шрамах и медалях, зато живые. А уж за праздничным столом, да с такой хозяюшкой, да между свадебных тостов, да как не посекретничать суровым бойцам-партизанам?

История с особой фиксацией части тела Белевского немедленно стала самым страшным всеобщим секретом, над живописностью которой посмеивались, смеялись и просто вповалку валялись друзья-товарищи. Белевский сначала не понял общую наэлектризованность, которая сухими искрами задавленного хохота проскакивала в глазах друзей. Потом со всем пылом пытался выяснить, что же такого весёлого в его лице. Но народ не сдавался и, скрывая перекошенные судорогой лица, избегал расспросов.

В конце концов, когда даже Толька Муравский, пьянчужка и дырка от бублика, обмывая свою удачную женитьбу, вякнул что-то про мельника, Ян дождался, когда гости разошлись покурить, сгрёб Толика в охапку и натурально придушил. Вернувшиеся в хату гости застали дивную картину — Толик был молчалив и странно бледен, только воду пил, окна были распахнуты в ночь, ветер шевелил занавески…

А мельника и след простыл.

Двадцать минут потребовалось Янеку, чтобы добежать до своего дома, потом — прямо через забор, на улицу и до больнички. Думаю, что никто не захотел бы повстречать мельника в ту минуту.

Вот и вернулись мы к началу истории.

* * *

Ян стоял и щурился, поводя плечами и шумно вздыхая.

— Белевский, вашу мать!! Что вы себе позволяете?! — звенел Николай Ростиславович. — Вы что, в свой хлев зашли? Это больница! Больница, где, смею заметить, вас вылечили! А вы с топором на людей бросаетесь!

Врач резко развернулся, попытался выдернуть глубоко завязшую в двери барду, но не смог. От этого он возмутился ещё больше.

— Так. Белевский! Вынимайте свою железяку и идите отсюда к чёртовой матери!

— А что… — пробормотал мельник. — Ч-ч-то она…

— Что?! Кто?! Да прекратите вы бормотать, Белевский! Как топорами бросаться, так лучше любого гурона! А как внятно изъясняться, так бормочете!

— А ч-ч-что она! — Белевский, казалось, готов был расплакаться, как маленький обиженный мальчик. — А ч-ч-что она меня перед всеми люу-у-удьми запозорила-а-а?!

— Белевский! Да что вы загадками говорите?! — зыркнул Грушевский. — Я что вам сказал?! Ладно. Оставляйте топор. И — марш отсюда!

Мельник, вжав голову в плечи, хмуро развернулся и пошёл вон из больнички. Его лицо горело, ему было стыдно и плохо. Его тошнило и шатало от мысли, что он стал посмешищем села, что он опять так опозорился перед доктором, которого очень уважал и собирался как раз отблагодарить.

«Отблагодарил, — думал мельник. — Вот тебе и благодарность, шляк трафив».

Когда он отошёл от больнички на приличное расстояние, он услышал, что сзади кто-то бежит со всех ног, рискуя расшибиться в темноте. Он инстинктивно развернулся и дёрнулся к голенищу правого сапога, доставая нож. Это движение так испугало Ларису, что она споткнулась и кубарем покатилась в ноги мельнику.

Мельник спрятал нож и зажёг спичку. И застыл, глядя на растрепанные рыжие волосы, которые светились, как затухающие угли. И увидел залитые слезами глаза своей заклятой обидчицы.

— Ах ты ж… — выдохнул он от неожиданности.

Лорка стояла на коленях и смотрела на нависшего над ней Яна.

— Курва?! Да?! Ты это хотел сказать?! — крикнула она ему в лицо.

Спичка больно обожгла пальцы. Он зачертыхался и зажёг новую.

— Ты это хотел сказать?! Да?! — сказала она тихо-тихо, почти выдохнула.

Мельник промолчал. Ему показалось, что он слышал этот голос. В его голове будто помутилось. Большим медведем он наклонился к дрожавшей девушке. Взял её за плечи и поднял, как котенка.

— Ты… Ты… ты не сон… — забормотал он.

Лариса молчала, глядя в его глаза. Спичка опять погасла. Ян Белевский держал маленькую девушку, едва доходившую ему до плеча, и ему казалось, что он окончательно сошёл с ума. Вдруг в его голове всё перемешалось, и эхо снов, эхо лучших снов в его жизни, таких снов, которых он никогда больше не видел, о которых втайне мечтал, стыдился сам себя, эхо этих снов взорвалось в голове от голоса рыжей девочки…

…Только вернувшись после операции в свой такой любимый и такой наполненный холодом отчуждения дом, он понял, что часть его жизни круто изменилась.

Он ложился рядом с Марией, тихо похрапывавшей в темноте, и вспоминал первые ночи, когда её похрапывание ему так напоминало тихое мурлыканье котенка. Он так любил тогда слушать её дыхание — когда она, после объятий, бешеных ударов крепких тел, после криков и полётов, засыпала нагая, горячая, насладившаяся и раскидывала в стороны руки и ноги.

Но они перестали летать. Крылья обменяли на надёжные цепи. И только совсем редко, скрывая желание, словно стыдясь потери контроля над собой, жена снисходительно позволяла ему полетать. Конечно, она тоже летала, но обставляла это такими мелкими унижениями, что он себе всё время казался большим приблудным кобелём, радующимся старой косточке, которой брезгует последняя шелудивая собачка. И когда он, отодвигаясь от жаркого тела засыпавшей жены, всё так же раскидывавшей ноги, смотрел на её белое, расплывшееся тело, утопавшее в горячей пуховой перине, слушал её храп, ему казалось, что даже своим храпом она держит его на короткой цепи.

И остались у него два утешения, два прибежища в жизни — его мельница и сны — вперемешку с кино.

Все знали, что мельник большой охотник до кино. Когда в Топоров привезли трофейную, затёртую до дыр копию «Тарзана», он сходил на все четырнадцать сеансов, своим энтузиазмом поражая даже мальчишек. Он терпел всё — хрип слабенького репродуктора, косорукость кисло-пьяного механика, гогот и разговоры толпы, но стоило только лучу проектора задрожать в воздухе, как вечерние звёзды исчезали и всё на свете переставало существовать для Яна.

Нет, он не мечтал о том, чтобы оказаться на месте человека-обезьяны, нет, та, экранная Джейн была слишком хороша, такая тоненькая, такая гибкая, её улыбка была слишком хороша, но… но всё-таки он знал, что, удержавшись днем, ночью он станет полностью свободным, и тогда, может быть, может быть…

Больше всего он любил трофейные фильмы — они напоминали ему его сны — большие сказки о свободе и красоте, драках, фехтовании на шпагах, купании в блестящих на солнце прудах, сказки о садах, белоснежных цветущих садах, о больших великанах, машущих крыльями мельницах, о красивых женщинах.

Да, женщины ему снились. Он не знал, не помнил тех, кто ему снился, но тянулся к горячим объятиям, он пытался всё время догнать тех, кто входил в его сны, он рассматривал наготу, ему становилось тревожно и хорошо, когда женщины падали ему на грудь. Он пытался поднять спутанные волосы, скрывавшие лица, он хотел увидеть глаза, целуя мягкие губы. Но лица всегда оставались скрытыми. Он не видел, кого он целует. Он никогда не знал, что же будет дальше, так как стыдился своего желания и просыпался. День проходил в обычной суете, заботах и разочарованиях, и он опять, стесняясь и стыдясь своего порока, ждал ночи.

И вот после возвращения домой, после больницы, он заметил, что его сны изменились. Что-то было такое, что он не мог вспомнить. Ян недоумевал, он почувствовал странное ощущение, что он забыл что-то очень-очень важное. Его сны стали казаться ему какими-то непривычно приевшимися, заурядными, какими-то плоскими. Так ещё одно разочарование пришло к нему.

…И вот теперь-то он понял, что случилось. Он вспомнил свои сны в больнице, он понял, чего ему не хватало так сильно! Его сны перестали звучать! Они лишились голоса. Ян вдруг почувствовал, что где-то внутри головы стали лопаться какие-то верёвки. И сначала слабые голоса, потом разноголосица шёпотов зашелестела и запела о любви. Вот что он потерял! Он отпустил плечо Ларисы, схватился за голову и застонал от ударившей боли — так много отражений одного голоса он услышал внутри.

Лариса сделала шаг вперед. Она осторожно прикоснулась к его плечу.

— Простите меня…

Мельник молчал, закрыв лицо руками. Она осторожно начала гладить его плечо. Вдруг он опустил ей руки на плечи, сжал и заглянул в глаза. Она мгновенно закрылась, напряглась. Их взгляды схлестнулись.

— Ты! Ты мне не снилась! Я не дурак. Я помню. Всё помню! Ты… — он опять забормотал, будто не выходил из горячки. Он не замечал, как встряхивал девушку, как соломенную куклу. — Ты… Ты мне говорила, что… Ты ведь говорила мне всё это, да?!

— Да, — только сказала Лариса и беззвучно зарыдала.

Она наклонила голову, пряча заплаканные глаза, пыталась поднять руки, но мельник сковал её своими ручищами. У неё не было сил. Она топнула ногой от невозможности вырваться. И вдруг мельник обнял её, как ребенка, он закрыл ей небо своим огромным телом, он прижал её к себе, бормоча удивительно простые и нежные слова, от которых у неё закружилась голова. Ян осторожно гладил её голову, тихонько гладил горячей ладонью затылок и шейку.

В ту ночь мельник впервые не ночевал дома.

Мешки с зерном стали им ложем, и ночь — покрывалом. И он говорил взахлёб, говорил нежности, смеялся и радовался её словам, её ласкам, поцелуям, укусам, ударам, смеху, царапинам, слезам и песням, которые она ему пела, баюкая. Такой жар шёл от их тел, что, казалось, мельница светилась изнутри. И вместе они расцветали друг в друге, вместе летали и вместе кричали…

И жившая на окраине Топорова несчастная старая баба Францева, которая вышла подоить корову в полчетвёртого утра, крестилась от ужаса и думала, что на мельнице черти кричат.

* * *

Вот так и появились первые слухи о нечистой силе на мельнице.

В эту сказку верили все благодарные слушатели бабы Францевой, то есть старики и дети. Со временем история о чёрте обросла удивительными подробностями, находились свидетели, которые клялись, что слышали о таких делах ещё от своих прабабок, что дело было «ще за царя, що пан панував, да й уподобав ходити до молодици, до дони старого власника млину. Отож, та й загинув вiн, бо його нечиста сила перестрiла».

Другие спорили и ругались, что не было там ни пана, ни дочки мельника, что черти спокон веку там были «бо там старого цигана вбили, та й уся геть чисто злодiйська сила позбирались на його могилу». Третьи… Да и дело ли нам до этих разговоров? Много было слов перемелено, больше, чем мельница зёрен смолола от самого её строительства.

…Прошли годы. Топоров поменялся, перестроился. Но следы послевоенных рассказов, когда-то так волновавших топоровцев, ещё можно встретить на каких-нибудь важных свадьбах или поминках, когда старые люди собираются в конце стола и рассказывают друг другу стародавние были.

Даже сейчас эти рассказы исполняются по высшим канонам исполнительского искусства, которое в крови у любого малоросса — с эффектными паузами, со сменой темпа и интонаций, на разные голоса, возвышающиеся до небес в ударных местах либо растворяющиеся до бестелесного шёпота, отчего у благодарных слушателей озноб сводит спины и первоклассные голубцы остывают на поднятых вилках.

Мало того, эти сказки часто известны почти что наизусть всем собравшимся, и то единение актеров и зрительного зала, о котором сейчас так любят говорить столичные режиссёры, достигается непринуждённо и естественно. Каждый участник действа чётко подыгрывает главным рассказчикам — вовремя охает, айкает, покачивает головой, дополняет своими свидетельствами, настолько цветистыми и невероятными, что все собравшиеся довольно покачивают головами и, ни секунды не сомневаясь в правдивости истории, обмениваются одобрительными взглядами и репликами вроде: «Оце да-а-а. А памʼятаете старого дiда Сергiя? Ну, як якого? Це той, що жив бiля Зозулика. Да, вiн. Так цей дiд Сергiй казав, що…»

И беседа течёт плавно и величаво, с поворотами и разливами, украшается цветами и дышит, подобно всем украинским рекам, отражающим синее-синее небо…

Но я опять отвлёкся. Вы останавливайте меня, если что. Вернёмся же назад — в 1946 год.

Николай Ростиславович Грушевский через год после освобождения уехал в Харьков — там нашлись светлые головы, которые позвали его преподавать в Университете. Там он много сделал, много людей спас, кого-то не спас. Потому что брался за операции часто безнадёжные и, понятное дело, не приносившие славы. Он исколесил всю округу, иногда выезжал в дальние сёла и всюду старался собрать у старых бабок сведения о травах. Вся его маленькая квартира была забита бесчисленными банками и кульками с травами, которые стали привозить ему люди. Такое чудачество и отступничество тоже не добавило популярности совсем уж древнему старику, потому-то и посмеивались над Николаем Ростиславовичем его принципиальные и прогрессивные коллеги, шедшие в ногу со временем. Умер Грушевский в глубокой старости, успев выпустить редчайший ныне сборник лекарственных трав. Скромный, мраморной крошки, памятник доктору Грушевскому вряд ли можно найти среди бесчисленных таких же памятников на старых кладбищах Харькова.

После ухода немцев Тамара Николенко исчезла из Топорова. Но в 1954 году вернулась, привезя из Киева целый грузовик добра. Стала жить спокойно и в достатке. Долгое время она была заведующей мясного отдела в топоровском сельмаге, раздобрела, похорошела и ходила по улицам, важно и с достоинством приветствуя встречных. Только один раз, уже в шестидесятых годах, произошла скандальная история, когда какая-то безумная, вздорная старушка прямо на первомайской демонстрации вцепилась в роскошную укладку Тамары Сергеевны да стала трепать и валять по земле воющую Тамару так, что визг стоял на всю улицу.

Еле-еле оторвали ужасную старуху.

Уважаемую Тамару Сергеевну отпаивали, успокаивали, утешали. А бледную старушку с сердечным приступом отнесли в старенькую хатку поблизости. Люди спрашивали, кто она и что, и откуда взялась сумасшедшая, а кто-то знающий, из старых людей, отвечал: «Так это ж Галя Петриченко, она ж девочкам Петриченкам, которых немцы танками порвали, родная тётка, она ж дурная, это ещё с войны».

А что же наши Ян и Лариса?

Ян так и не развёлся с Марией. Они прожили вместе всю жизнь. Детей у них так и не было.

Лариса вышла в сорок девятом году замуж и стала жить в соседней Смирновке, где работала в заготконторе учётчицей. В Топоров она не приезжала. Она не смогла простить Яну его метания между ней и Марией.

Так говорили люди…

И только самые близкие, или, кто знает, самые зоркие люди знали, что, несмотря на все ссоры, на обиды и клятвы никогда не видеть друг друга, Ян и Лариса тайно встречались ещё много-много лет — сначала на старой колхозной мельнице, потом, когда мельницу снесли, они виделись в запертой на ночь конторе агронома.

Они проклинали друг друга при встрече, проклинали при расставаниях, ругались последними словами и даже иногда дрались. Такие уж характеры у них были — высекали искры друг из друга. А когда они, казалось, готовы были разойтись и снова крикнуть обидные слова, они опять бросались друг другу в объятия. И опять в темноте разносились крики.

Но люди об этом старались не говорить — потому что рассказывать о чертях в конторе колхоза «Путь коммунизма» было как-то неловко.

Да и зачем слова — когда такая бешеная любовь?

Глава 10
Валентинов день

С самого утра у заведующего топоровской заготконторой не было настроения.

Мало того, что возле чайной, по дороге в контору, свалившийся с проезжавшей подводы куль упал в жидкую грязь и забрызгал его вычищенные, старательно намазанные смальцем, офицерского фасона сапоги, так ещё давила мысль о бесчисленных заботах, сметах, отчётах, которые надо было подготовить, да ещё обещанную заметку сдавать в местную «Ленинскую Зарю», да ещё перед школьниками выступать с речью о трудовом подвиге многонационального советского народа, «ковавшего оружие в тылу на смерть фашистским захватчикам», да и после вчерашнего вечера, проведённого у Зиночки, он не успевал продумать, что он скажет Симке по поводу перерасхода гвоздей и прочего железа на крышу райкома.

Симка… Уже не Симка, хрупкая девушка в ладно сидящей кожанке, фотография которой хранилась у него дома на память о работе комсомольских отрядов, а Серафима Юрьевна Колесниченко, вдова первого секретаря райкома Георгия Колесниченко, организатора киевского подполья, героя, погибшего в Бабьем Яру в 1941-м. Яркая, чернобровая, решительная Симка постоянно донимала, а третьего дня поставила вопрос о деятельности топоровской заготконторы и рассмотрении личного дела её заведующего, то есть его, Петра Сергеевича Миколайчука.

— Повезло заразе! — пробормотал он, уверенный, что Симка после войны быстро пошла в гору благодаря статьям о Жорке и о топоровском подполье.

Миколайчук взял остро отточенный карандаш, посмотрел на проснувшуюся, назойливо жужжавшую муху, бившуюся в верхнее стекло двойной рамы, и решительными, уверенными пометками стал править подготовленную Зинкой ведомость учёта стройматериалов, которые были завезены в Топоров для восстановления кое-как сохранившихся райкома, милиции, хлебозавода и строительства новых зданий.

Прошёл час. Солнечные блики вспыхивали на стенках графина, стоявшего на столе справа, казалось, перебирали костяшки счётов, лежавших строго посередине, отражались в стеклянном боку чернильницы и смешным чёртиком щекотали усы Генералиссимуса товарища Сталина на стене напротив. Кругляш репродуктора заливался тягучей, неприятной и шумной музыкой, ошалело колотилась в стекло муха, вообще, весеннее солнце, врывавшеся в комнату с каждой пробежкой лёгких белых мартовских облаков, вдруг напомнило ему пирамидальные тополя, пыль и быстрые ручьи в проталинах южного снега теперь уже далёкого Ташкента. На душе исподволь становилось всё гаже и гаже, он отшвырнул карандаш, взял новый; что-то мешало ему, отвлекало, он долго не мог понять, в чём дело, пока не расслышал тихий, глухой, надсадный кашель, повторявшийся раз за разом на улице. Он ещё раз прислушался. Кашель повторился. Это было неприятно.

Пётр встал из-за стола, вышел на середину комнаты, прошел за стойку приемной, привычно глянул в свое отражение в стекле настенных часов. Настенные «Le Roi a Paris» бомкнули полчаса. Ему нравились эти часы; всякий раз он не мог удержаться от улыбки, вспоминая, как пришёл он в топоровский райком, босой, румяный парень, боевой комнезамовец, и в большом узле с собой принёс одежонку, узелок с шматком сала, несколько луковиц — и эти самые «леруаапари». Часы приносили ему удачу, поэтому он их так берёг в эвакуации до последнего.

В стекле отразился ладный, солидный мужчина среднего роста, среднего возраста, с маленькими, но уверенными глазами. Нос, правда, подкачал, но в общем и целом всё было прилично. Миколайчук расправил гимнастерку с двумя красными нашивками. Эту форму он вместе с офицерскими сапогами когда-то выгодно обменял на тушёнку.

Тушёнка хорошо шла в Ташкенте.

Он шагнул через порог на веранду, заставленную всякими ящиками, толкнул дверь и вышел на улицу. Солнце ударило в глаза, тёплый весенний ветер нарядно шевелил ветки деревьев с потемневшей, вишнёвого цвета корой.

Немного впереди, возле каменного забора, на низеньком чурбачке сидел какой-то мужик, сгорбленный, нескладный, неуютный на вид, чёрный весь какой-то. Его сидор стоял рядышком, у выбеленной стены заготконторы. Мужик закашлялся опять, достал из кармана поношенного пиджака белоснежную тряпочку, казавшуюся такой неуместной в крупных, заскорузлых, обветренных руках. Согнувшись, как нахохлившаяся больная птица, он пытался сдержать приступ кашля, прижимая тряпочку ко рту. Его ввалившиеся щеки вздрагивали, глухой кашель, казалось, наполнял всё его длинное тело, как будто он был трухлявой колодой.

Миколайчук сразу понял, откуда пришёл незнакомец. Он хорошо различал этих. Поскрипывая добротным хромом сапог, он подошёл к мужику и раздраженно буркнул.

— Tобi що треба? Чего нужно? Милиция дальше по улице. Иди отсюда, давай-давай!

Мужик отнял ото рта порозовевшую тряпочку, аккуратно сложил и сунул в карман. Миколайчук с брезгливостью смотрел на его медленные, как будто сонные движения.

Вдруг незнакомец поднял голову, и на Петра глянули синие-синие глаза, которые казались чужими на потемневшем, будто выдубленном лице. Долговязый молча смотрел в белые глаза вдруг обмякшего, покрывшегося испариной заведующего заготконторой, который тихо раскачивался, хватаясь руками за воздух, словно воздух мог дать ему опору.

— Добровский? Валентин? — выдохнул завзаготконторой.

— Это хорошо, что ты узнал меня, товарищ Миколайчук, — тихо, но очень отчётливо сказал Добровский. Его синие глаза медленно наливались волчьей лютью. — Где мои дети, товарищ?

* * *

— Они не выживут, Ульяна.

Тесная, тёмная комнатка освещалась маленькой лампадкой да отсветами огня из зева коптившей покосившейся печки. Свежевыбеленные стены хаты, притулившейся на самой околице села, ещё пахли известкой, белые капли виднелись на земляном полу. Несколько узлов с каким-то неразобранным домашним хламом всё ещё лежали кучей в углу.

На одном из чурбаков, заменявших и табуретки, и стол, сидел Гнат, старший брат Ули. Размеренными движениями он набивал самокрутку и смотрел на сестру. Его мохнатые брови скрывали выражение глаз, но иногда, колюче, он смотрел на неё и на печь, где молча лежали четыре ребёнка Ули: Нина, Рая, Вася и Тосик.

— Они не выживут. Все — не выживут, — повторил он спокойно.

Это спокойствие было страшным. Брат знал, что говорил. В дальних селах уже ели лебеду, в Калиновке, шептались люди, появилось мясо. То лето было страшным.

— Ты не сумеешь их прокормить, Уля.

Ульяна стояла возле печи и старалась услышать брата; только глаза заливались слезами.

…Это была маленькая, худенькая, когда-то очень красивая женщина с удивительного медного цвета косами.

Косы были ее гордостью, её счастьем, стали её проклятьем. Они были длиной до колен, но заплести одну косу она не могла — так густа была эта тёмно-рыжая волна. Когда же две косы спадали на спину, их тяжесть заставляла её горделиво поднимать подбородок, что не могли ей простить ни соседки, ни случайные встречные дамочки.

Эти косы разбили не одно сердце первейших топоровских парубков, но Валентина Добровского — двухметрового синеглазого красавца, старшего из пяти братьев Добровских — эти косы не просто поразили. Он их боготворил. Конечно же, некоторые самые отчаянные парубки пытались отбить Улю Павловскую у Валентина, «того кацапа», но на всех танцах, на всех праздниках, сильные, как черти, братья Добровские появлялись вместе, и охотники благоразумно-быстро охладевали к такой затее.

Конечно, они не могли не полюбить друг друга. После свадьбы Валентин привёл свою едва достававшую ему до плеча жену в большой дом, который они с братьями выстроили за несколько недель. А вскоре у местного раввина Валентин купил каменный дом, обнесённый каменным забором. Это был лучший дом в Топорове. Купить такой дом было непросто, но у братьев деньги водились — Добровские были искусными каменщиками, печниками, плотниками, работали все вместе, отстраивали дома друг другу в тех сёлах, где находили красавиц, покупали земельные наделы — влюблялись, женились, плодились и размножались.

Жили Уля с Валей хорошо. Бывало, строгая Уля ругалась о чём-то домашнем. Подходя к Валентину, она стучала кулачками в его грудь, а он, виновато улыбаясь, брал на руки свою Хозяйку Медной горы, как её называл, и целовал сердитое лицо, серые глаза с мохнатыми ресницами, медные косы, кружил Улечку, распугивая павлинов, которые разлетались по двору, клекоча, сверкая переливчатым сине-изумрудным оперением среди малиновых мальв.

Потом прокатилась Мировая, многочисленные перевороты и революции, потом — Гражданская, потом…

Казалось, «дом с павлинами» костью застрял в горле некоторых топоровцев. Местные знали и помнили, что всё нажитое Добровскими добро было заработано неустанным, до кровавого пота, тяжёлым трудом, но смириться с таким издевательством, с этими павлинами, с этими окнами с двойными рамами некоторые всё же не могли. А Уля с Валентином жили, работали, родили четверых — двух дочек и двух сыночков.

А потом, в двадцать девятом, Валентина забрали. По доносу — шептались в Топорове. Мол, коней уводил из колхоза «Коммунист». Это была чёрная неправда, а может, и правда — свои же кони, — но никто тогда и слова сказать не мог.

Через неделю после ареста Валентина в дом Добровских пришли комсомольцы и комнезамовцы. Еле успела Уля побросать какую-то одежку и утварь в узлы да одеть кое-как ребятишек, как с веселым смехом побросали комсомольцы её пожитки на подводу, посадили детей, да и приготовили отвезти на край села, в старую хату, принадлежавшую до того одному из комнезамовцев.

Только и помнила Уля, как со странной, кривоватой, будто извиняющейся улыбкой к ней подошла комсомолка Сима Колесниченко, да сунула украдкой узел с какими-то топорами и молотками.

— Ты, Добровская, возьми, — сказала Сима. — Теперь будешь трудиться. Как все.

Потом Сима быстро отвернулась и, поправляя красную косынку, побежала во двор. Дедок, сидевший впереди, кликнул лошадей, и подвода медленно поехала прочь от каменного дома. Уля, обнимая прижавшихся детей, смотрела на свой бывший дом.

Из-за сарая вышел Петро Миколайчук, весело скалясь и держа в каждой руке только что придушенных павлинов. Он высоко поднял красивых птиц, и полыхнули перья.

— Ну, що, хлопцi та й дiвчата! — весело крикнул Петро. — Пойимо павичового мʼяса? (Именно после того случая топоровцы, кто в шутку, а кто и не в шутку, прозвали Миколайчука Павлином.)

Комнезамовцы загоготали, и тот гогот долго ещё отдавался в ушах Ули. Осталась она с детьми одна. Братья Валентина — кто на флоте служил, кто в земле лежал — помочь не могли. У её брата Игната, которого на малороссийский манер называли Гнатом, была большая семья, да и его самого могли раскулачить в любой момент, если б не убрался он подальше — на дальний хутор, в страшную своим колдовством родовую Липовку.

Через неделю после выселения Гнат пришёл в Топоров, разыскал сестру в бывшей Миколайчуковой хате, принёс чуть картошки детей покормить… И вот по-мужски спокойно говорил Уле страшные и неотвратимые в своей правильности слова.

— Надо отдать кого-то в интернат, Уля. Надо. Ты не прокормишь их, сестрёнка.

На печке затихли.

Уля молчала.

И дети — Рая, Нина, Вася и Тосик — поняли, почему их мама молчит. И тогда Васенька, больше всех похожий на Валентина, мальчик семи лет от роду, всё понял. Он понял, что сестрёнок в детдом не отдадут, что Тосик ещё слишком мал. И так страшно ему стало, что заплакал он беззвучно и стал отползать тихонько назад, стараясь спрятаться, забиться за спины. Слезы катились по его щекам, но он молчал, как молчали все детки, ожидая, что скажет их мамочка на слова угрюмого дядьки Гната.

Тишина длилась и длилась.

Уля молчала.

Она всё вспоминала, какими жилами поднимала убогое хозяйство, как выкорчёвывала кусты, как полола, кучами носила лебеду выше её роста, забыла, когда спала, как ночами, рискуя всем, сметала зёрнышки, просыпавшиеся из грузовиков на дорогу, а потом пахала свой кусочек земли, впрягаясь в старую coxy, которую она топориком укоротила по своей силе, как ночью ходила в Киев, чтобы продать хоть что-то из вещей, да дорога та заняла у неё сутки в оба конца, как приходил Миколайчук, да как, гадёныш, смеялся над её косами, масляно блестя своими глазёнками, как, по старинке, стирала домотканую одежду золой, вскипячивая воду камнями, раскалёнными в костре, да и упомнит ли она всю ту каторгу, которая упала на её маленькие плечи…

Дети беззвучно плакали. Но когда всхлипнул Тосик и залепетал: «Вася, Васенька!», Уля словно проснулась.

— Нет!!! — дико вскрикнула она, распластавшись чёрным крестом по печке.

— Не отдам!!! Господом Богом клянусь, не отдам!

Гнат тогда ушел.

* * *

Валентин шёл вверх по главной улице, тихо, но широко шагая, никого и ничего не видя. «Нет детей, нет жены» — эти слова колотились в его виски. Девятнадцать лет. Девятнадцать лет лагерей. Нет жены, нет детей.

Он шёл на кладбище. И не было чернее горя в душе.

Вдруг его окликнули.

— Валя? — ахнула какая-то старушка. — Валя?

Он вздрогнул и оглянулся. Он не узнал её.

— Господи, Валя! — запричитала та. — Валичок, а куди ти йдеш?

— На погост.

— Нащо? До батькiв?

— К детям.

— Валя! Валя! Да вони ж живии! Вони ж тут, рядом! — и старушка, заголосив, показала на соломенную крышу маленькой хатки на другой стороне улицы.

Валентин уронил солдатский вещмешок и, ничего не видя, пошёл туда. За невысоким, явно недавно сделанным, аккуратно выбеленным палисадником виднелась небольшая чистенькая хатка. Какая-то очень смуглая, чернявая незнакомая девушка развешивала бельё и детские пеленки на натянутых меж деревьев верёвках.

Валентин, ещё сильнее ссутулившись от неодолимого груза, подошёл поближе и оперся на угловой столбик. Он старался не кашлять, хотя кашель рвался наружу, заставляя его сипеть.

Девушка оглянулась, увидела незнакомца, и что-то в его глазах будто ударило её током. Она подошла, вглядываясь в бледное, в испарине, лицо этого скрюченного старика.

— Добрий день!

— Здравствуйте.

— Ви до кого?

— Где Ульяна?

— Ольга Володимировна?

— Уля.

— Уля? — она вдруг поняла, что это было настоящее имя её свекрови. — Господи, а вы, вы… Ой, мамочки! Вы — папа Васи?

— Где он?!

— Да он тут, он живой, он только раненый был, он пришёл — живой! — закричала девушка. — Господи Боже ж ты мой, кто-нибудь!!!

Никогда Тасечка так ещё не кричала. На её крик прибежали соседи, и тихий, жгучий пожар новости побежал на дальнюю окраину села, пока какая-то женщина не влетела во двор, где Уля помогала своей приятельнице.

— Оля! Оля! Олечка!!! — кричала женщина на бегу. — Оля!

Та вышла. Женщина бросилась ей на грудь, крикнула: «Валентин!» — и упала в обморок.

* * *

Уля постояла, казалось, минуту, она непроизвольно вытерла руки о фартук, положила, что держала, на скамейку, посмотрела кругом, вниз, на сползавшую по забору женщину, и вдруг дикая, пульсирующая, ошпаривающая голову сила ударила ее изнутри.

— Ы-ы-ы!!! — зарычала, забилась Уленька в страшном припадке.

Бросилась она на улицу, бросилась к своему дому, босая, вдовий чёрный платок, столько лет ношенный, упал, косы расплелись, и летела она, измученная растерзанной судьбой, не бежала — летела, и косы её медной волной горели на солнце.

— Ы-ы-ы!!! — ревела она, и крик этот был такой силы, что все встречные, увидев фурию с огненными волосами, в панике шарахались к заборам, крестясь и вскрикивая от ужаса. Потом, оглянувшись, опомнившись, узнав, бросались за ней вслед, крича, размахивая руками, стучали в ворота соседей. Новые люди выбегали на улицу и бежали вслед Уле, бежали и кричали. И крик этот, волна эта катилась за Уленькой, как неудержимый прибой…

Тася бросилась в хату, взяла на руки полугодовалую Зосечку и вышла к Валентину, который, не в силах больше сдерживаться, вцепился побелевшими пальцами в заборчик, опустил голову и молчал. Он ждал. Ждал так, как не ждал все эти страшные годы.

Он поднял голову. Смуглая девушка подошла к нему, на руках держала рыжеволосую зеленоглазую девочку. Девочка прижималась щекой к Тасе и пыталась охватить пуговками глаз такого большого незнакомца.

Он узнал родные черты, но говорить не мог.

И тут бухнули ворота, крик звериный. Зверем диким, с криком птицы кинулась к мужу Уля и упала на колени, обняв его ноги. Сбежавшийся народ взвыл.

— Валентина! Валентина-а-а!!! — ещё рычала Уленька, — Валенти-на-а-а!

Он наклонился, поднял жену, поставил перед собой, стараясь разглядеть её сквозь слёзы, заливавшие глаза. Потом взял в руки её косы и стал целовать, целовать, целовать медную гриву.

И не видели они никого, и не слышали, и прошла вечность и один миг.

— Папа! — раздался крик. Во двор влетел Вася, сын. Потом Рая, потом Нина, и, как только собравшиеся люди видели их, подлетавших к отцу своему, вой — и женский, и мужской — набирал новую силу. И время остановилось.

* * *

А ещё через полтора месяца туберкулёз Валентина резко обострился. Сил у Валентина больше не было. Он лежал на печечке, которую для него соорудил Вася, и в полубреду все просил Тасю: «Тасечка, забери ребёнка!».

И вскоре умер.

Глава 11
Вся жизнь

Бездонное, искрящееся, безлунное полночное небо опрокинулось над спящей землей. На западе чуть синело воспоминание первого тёплого мартовского дня. Земля дышала ровным паром, который стелился по низинам, заволакивал кусты, извивался среди голых ветвей старого сада, целовал влажные стволы яблонь и груш, собирался испариной на соломенных крышах и, обрываясь, еле слышным перезвоном невидимых капель рассказывал бесконечную историю.

Тёплый ветер унёс в туман лёгкий скрип открывшейся двери. Из чёрного проема, чуть различим на фоне выбеленной верандочки, медленно двинулся неясный силуэт. Знакомой дорожкой, припадая к земле, сторожко останавливаясь через каждые несколько шагов, человек подошёл к скособоченному сараю. Шуршание, какой-то неясный приговор. Звякнула клямка накидного замка, тень скользнула внутрь.

Нагретый воздух, сонное шевеление и вздыхание телёнка, скрип и возня на насесте, шуршание в соломе. Эти обычные звуки не смогли заглушить тихое бормотание, своим неясным, странным ритмом заставлявшее шевелиться волосы на голове.

Лёгкий скрежет, зашипела спичка и осветила сморщенное старушечье лицо, сосредоточенное и спокойное. Из-под низко повязанного на лоб платка ясно и властно смотрели на пламя разгорающейся свечи серые прозрачные глаза. Жёсткий рот, как жестяной, кривился и дышал на мечущийся огонек, но не гасил его. Старуха примостила свечу возле верстака на жестяной круглый бак с орлом и свастикой. Огромная её тень летучей мышью заметалась в темноте сарая, высмеивая непонятные движения рук.

Старуха достала из-под верстака короткую барду, попробовала лезвие топора на ноготь, положила на колоду. Затем прошла в темноту, повозилась; в тишине раздался непонятный вздох. Держа привычным захватом задушенную чёрную курицу, она вошла в круг света, пристроила птицу на колоде и одним взмахом распластала бардой. Всё приговаривая и приговаривая, раскачиваясь и напевая, бормоча и всхлипывая, старуха что-то достала из внутренностей, положила на колоду. Затем вынула из-за пазухи мелькнувший белым маленький конвертик, достала из него маленький локон рыжих волос, захватила щепотью кровь с колоды и испачкала прядку.

Её узлистые пальцы заблестели красным лаком горячей крови, этот жутковатый маникюр изукрасил морщинистые руки, которые ловко навивали искровавленные волосы на венчик собранных чёрных перьев.

Она на минуту замолчала. Присев на маленькую табуреточку возле верстака, старуха разглядывала свои руки, такие молодые в призрачном пламени свечи. Этот вид, казалось, завораживал её. Жесть рта размягчилась, и тонкая, всё более смелая, чувственная, наглая улыбка расцвела на сизых губах, блеснув великолепными белыми зубами. Эта молодая улыбка стирала грубую сетку морщин, изрезавшую лицо, указывала на давно ушедшую невероятную красоту. Выцветшие бледно-голубые глаза, утонувшие в глубоких глазницах, казалось, заискрились синевой.

Вдруг ветер дохнул из-под крыши и погасил свечу.

Старуха посидела какое-то время в полной темноте, потом нашарила коробок в кармане телогрейки, встала, сняла оплавившуюся горячую свечу. Снова жёлтый огонь заметался в руках, фитилёк разгорелся, и горячий воск быстрой струйкой потек по руке и застыл в морщинах, беспощадно прогоняя химеру, подчёркивая уродство вековой кожи.

Она посмотрела на сетку воска на тыльной стороне ладони, только оранжевые огоньки плясали в зрачках. Нежная улыбка погасла, ушла, жёсткая складка рта заняла своё привычное место, кривя злую усмешку.

И снова раздались мерные слова, размеренно сгущавшие мрак ночи. Резкая вонь сжигаемых перьев и ещё чего-то нечистого разнеслась по сараю, телёнок вздохнул и завозился в углу.

Всё закончилось.

Старуха раздвинула пучки трав, густо развешанные на жердях под низеньким потолком сарая, достала какие-то тряпки, щепкой собрала грязь, оставшуюся от сожжённого венчика, положила её в белый пакетик, стараясь его не касаться. Потом, уставшая и сгорбленная, завернула бумажку в ветошь.

Привычным движением, не глядя, она достала из бачка в углу пригоршню зерна и насыпала в перевернутую немецкую каску, служившую миской для птицы, посмотрела, хорошо ли закрыта загородка телёнка, посмотрела в его большие детские глаза и, вздохнув, погладила меж бугорков рогов.

Старуха подняла приготовленный узелок и вышла из сарая. Стожары заметно сдвинулись, синева на западе давно погасла. Звёзды горели по всему небосводу, бесконечные и безучастные. Старуха ещё раз вздохнула, поправила платок, закрыла дверь на клямку и пошла в дом, тихо бухая немецкими сапогами не по размеру.

* * *

Два дня спустя маленькая Зосечка слегла.

Двухгодовалая бойкая девочка, ручки и ножки в ниточках здоровья, затихла и перестала есть. Она спала уже полдня, бледнея и обмякая, будто в обмороке.

Смуглое лицо Таси почернело и заострилось. Она пыталась разбудить дочку, чтобы покормить, но рыжеволосая девочка только тихо вздыхала, приоткрывала потухшие глазки и снова засыпала, забываясь руках матери.

К вечеру вернулся из объезда района Вася.

Он сменил Тасю в ночном бдении, ходил с дочкой на руках по комнатке, раскачиваясь и бася флотские песенки, которые так любила слушать Зосечка. Мягкое тесто тела ребенка пугало его, неизвестность сжимала сердце, которое, пульсируя тревогой, начинало толкать пулю, оставшуюся после кёнигсбергского госпиталя…

Часа в три ночи пришла свекровь.

В сумрак комнатки, освещавшейся еле тлеющей пятилинейкой, она вошла легко, по-хозяйски. Комнатка, которую она выделила Васе, была переделанной кладовкой, где раньше всякая всячина хранилась. Всё внутри кололо глаз сиротской чистотой. На дощатом полу — ни соринки, цветки в горшках стояли на специальных досочках, которые приделал Вася к подоконнику, маленькая печурка была выбелена, посуда была накрыта вышитым полотенцем, вообще, вышивки было много — на подушках, на полотенцах, на занавесочке, которая закрывала маленькое оконце, прорезанное в стенке.

Ульяна взяла Зосечку на руки, подержала немного, посмотрела на спящую внучку. Потом глянула на Тасю, которая, сжав руки и закусив губу, смотрела на свекровь с её девочкой на руках. Слёзы душили Тасю, но природная годность заставляла держать голову прямо, только глаза блестели.

* * *

После того самого торжевского свидания, когда Вася забрал Тасю в Топоров, прошло уже два года.

Сколько бабьего злого услышала она от Ульяны за последние полгода, и не сосчитать.

Всякое было, всякое выстрадалось в послевоенное лихолетье, но та лють, подколодная ненависть, которая поселилась в Ульянином сердце после смерти нечаянно вернувшегося Валентина, в душе давным-давно схороненного, — казалось, всей ревностью, всей потерей отнятого счастья выцелили своей жертвой Тасю. Ну не смогла, не смогла, нет, не простила Уля молоденькой невестке возможность замужней жизни, женская ревность сдавливала Ульянино исстрадавшееся сердце, пепел седины стремительно покрывал Улины знаменитые медные косы, даже рождение маленькой Зосечки не помогло растопить лёд, навечно сковавший сердце Ули, ставшей одним мужем дважды вдовой.

А теперь, держа на руках маленькую внучку, она смотрела больше не на Зосечку а на Тасю, стараясь не видеть другие глаза — серые, прозрачные, призрачные глаза её двоюродной бабки. Неделю назад не выдержала Ульяна, ревность не давала ей дышать, и попросила Гната, чтобы заехал он в Липовку в родовой хутор Томашевских. И спустя пару дней пришла сама Христина.

Христина…

Тася встретила задумчивый взгляд Ульяны, и взгляд этот ей совсем не понравился. Она почувствовала какую-то особенную сдержанность, спокойствие, такое незнакомое, но такое узнаваемое. В Торжевке умели узнавать такие глаза, старая бабушка Серафима долгими вечерами рассказывала старинные сказки о таких вещах. Тася вскочила, застегнула ворот вышиванки, подошла к свекрови и забрала дочку. Отрешённые, безразличные глаза Ульяны не выразили ничего в ответ. Глухо, как будто слова раскрывали какие-то ржавые запоры сердца, Ульяна сказала:

— Она умрёт, — и повторила: — Она все равно умрёт.

* * *

Наутро пришел фельдшер. Грузный, пожилой, усатый, добрый и уставший дядька. Его густые чёрные усы пахли табаком, загрубелые, мозолистые руки оказались неожиданно ловкими и нежными, когда он осматривал слабевшую девочку.

Вася стоял рядом, такой ловкий, такой сильный и такой беспомощный при виде обморочной дочки. Тася подала вышитый рушник фельдшеру, что-то бормотавшему про недостаточное питание, рыбий жир и обтирания, но думалось ей о другом. Об отрешённом взгляде свекрови, о слащаво-нежной улыбке, с которой старая Христина брала на руки двоюродную праправнучку.

Фельдшер вышел на крыльцо, долго застёгивал непослушные пуговицы новенькой кожанки, попросил огонька, предложил Васе из своей коробки — «Казбек». Ещё, глянув на три золотые нашивки на Васиной гимнастёрке, спрашивал, на каких фронтах тот воевал, может, встречал… Оглянувшись на чистоту двора, он погасил цигарку о ладонь, подхватил чемоданчик и ушёл, пряча глаза.

Зосечка слабела. И спала, слабела, таяла.

Быстро организовать машину в Киев не было ни малейшей возможности, хляби дорог, разбитых в войну, могли довести до обморока не то что полуторку, но и «студебеккер». А самое тревожное было в том, что слабела девочка быстрее, чем можно было ожидать, её дыхание сбивалось, пульс еле-еле прощупывался. Бледность лица просто завораживала: девочка, день назад румяная и полненькая, с медно-рыжими локонами и смешными веснушками, кровь с молоком — сейчас казалась прозрачной, только голубая жилка на шейке тихо-тихо отмеряла её срок.

Прошло ещё полдня.

Зосечка лежала на руках Таси, пытавшейся дать ей хоть какое-то питьё. Но любимое козье молоко текло по губкам и подбородку, она чуть-чуть закашлялась, но пить не смогла. Рыжие кудри Зосечки слиплись от пота, удивительные глазки, крыжовенные — зелёные с карими, золотыми и синими крапинками — были полуприкрыты, дыхание было едва различимо.

Тася медленно оглянулась.

Васи не было. Она смутно догадалась, что его уже давно не было в комнатушке, но мысли не держались в оглушённом сознании, она не ощущала ни хода времени, ни что происходит вокруг, звуки долетали далёким эхом, грохот в висках нарастал, буравил коловоротом макушку, мышцы спины постепенно натягивались, сводили каменной судорогой лопатки. Она медленно, незаметно для себя распрямлялась, сидя, как изваяние, на Зосечкиной кроватке. Руки слабели, объятие ослабело, и обморочное дитя соскользнуло на её колени.

* * *

В топоровской округе Липовка — старый родовой хутор Добровских и Томашевских — считалась плохим, заклятым местом. Добровские давно перебрались в Топоров, а жить в Липовке остались Томашевские — двоюродная ветка рода по прабабе Ульяны.

Томашевские считались знахарями, старые люди старались не заходить в Липовку да и молодым не советовали. Людская память забыла все подробности одного тёмного события, но поговаривали, что Томашевские разорили и ограбили еврейское кладбище, даже приступки возле хат их были сделаны из гранитных могильных плит. Что старые евреи, собравшись однажды ночью на кладбище, молились старым богам, и проклятые Томашевские с тех пор стали вынужденными долгожителями. Все они жили долго, очень долго, лет до ста, почти все, и умереть не могли, и души их вечно разъедала борьба с этим и другим миром. Но считалось, что они умели «робить на зле», и время от времени какие-то пропащие души, не совладав с обстоятельствами жизни, прибегали к их услугам, чтобы призвать беду на головы врагов.

Христина Томашевская доводилась двоюродной тёткой Уле. Она казалась совсем древней маленькой старушкой, но пришла в Топоров своими ногами, очень чистенькая и аккуратная. Никаких вещей у неё с собой не было, не считая маленького узелка.

Странно, но от Христининой ссутуленной годами фигуры веяло какой-то особой, неуловимой повадкой. Видимо, потому, что движения её были аккуратны и точны — поговаривали, что когда-то она великолепно танцевала. Тихий и приветливый голос Христины был холоден и шелестящ, и когда она здоровалась с домашними, и когда тетёшкала маленькую Зосечку подбежавшую ей навстречу.

Христина несколько раз заходила в Васину комнатушку, говорила, что старым людям скучно целый день без дела, предлагала Тасе помочь по хозяйству, но Тася вежливо отказывалась, не понимая причину такого настойчивого участия…

* * *

Входная дверь распахнулась, ударилась о косяк. В комнатку к Тасе и Зосечке быстро вошли две насмерть уставшие женщины. Бабушка Серафима и совсем старая Текля, её мать, подбежали к Тасе и Зосечке.

Серафима охнула при виде выгибающейся дугой внучки и маленькой правнучки, но Текля только шепнула:

— Годи! Зачекай, нема часу! Прими дитину я подивлюсь у xaii, ти тшьки обережно.

Серафима осторожно взяла на руки внучку а Текля быстро положила руки на лицо Тасе, стала что-то приговаривать, гладить лоб правнучки, чьё лицо пошло бело-лиловыми пятнами, такими дикими, невозможными на смуглой коже. Тася открыла глаза:

— Бабуся!

— Да, доню, да. Усе буде добре, дитина, заспокойся, маленька.

— А де Зосечка?

— Тут, Тася, у мене, — сказала Серафима, стоя у окна.

— Бабуся, менi щось недобре, я наче знепритомнiла.

— Зараз, зараз, Тасю, зараз всё-всё буде добре, — сказала Текля. Она быстро обняла внучку, повела Тасю к сундуку напротив кровати, осторожно положила ее:

— Ти почекай, вiдпочинь тут, я тут подивлюсь трiшечки.

И тут начался разгром. Откуда только силы взялись у старой Текли, непонятно. Она вихрем металась по тесной комнатушке и быстро-быстро сбрасывала все вещи на середину. Полетели подушки, одеяла, из шкафа была вышвырнута вся одежда.

Вася, который догадался позвать Тасиных бабушку и прабабушку из Торжевки, стоял в раскрытых дверях и в изумлении смотрел на творившееся сумасшествие. Все четыре часа по обратной дороге, пока они, поскальзываясь в темноте, шли по весенней распутице, Текля и Серафима безо всякой пощады терзали его вопросами — что случилось, как случилось, кто, когда, куда заходил, были ли какие-то гости, что ела Зося, с кем играла, где была — по часам. Они шли без передышки, как заведённые, эти старухи, быстро перешёптываясь и всё более мрачнея. Теперь же посреди вихря падающих простыней, подушек, платков, платьев они были как-то зло веселы и спокойны.

Вдруг раздался треск разрываемой ткани. Одним рывком вспоров накидку подушек, Текля вывернула перо на расстеленные в центре комнатушки вещи. Белый снег завихрился по комнате, а Текля, не обращая ни малейшего внимания на чудовищную разруху, стала клюкой что-то вынимать из кучи пера. Маленький, не больше детского кулачка, комок вывернулся из перьев.

Клюка пробила бумажную обертку, и резкая вонь распространилась по комнатушке — горелый волос, что-то ещё мерзкое, грязное, невыносимо противное.

— Так, мамо, це воно! Так, обережно! — шепнула Серафима, глядя на находку Текли.

Текля быстро пошла к Васе, не глядя на его оторопь, взяла из его рук узелок, развязала, достала бутылку, зубами открыла пробку и плеснула на этот комок. За стенкой закричали. Текля недобро улыбнулась, её приветливое лицо стало очень сосредоточенным, глаза вспыхнули каким-то безумным прищуром.

— У синього моря,
На бiлому камнi,
Красна панна сидiла,
Чорну книгу читала…

Опять вскрик за стенкой, а Текля, прибавив света в пятилинейке, продолжала читать свои сказочки, заворачивая кочергой комок в простынь, поливая всё это водой.

— Сынок, принеси совок, — попросила она ошалевшего Васю, открыла дверцу печи, разворошила прогоревшие угли, подбросила туда приготовленной щепы, раздула огонь и быстро положила свёрток прямо в загудевшее пламя.

Опять ссутулившись и как-то снова уменьшившись в размерах, Текля подошла к Серафиме, взяла Зосечку на руки:

— Ну що, дитина, просинайся, ргдненька, просинайся, треба щось покти, ми для тебе багато чого смачного принесли! — и с улыбкой посмотрела в глазки проснувшейся внучки.

* * *

Через пару часов, сырым утром, на огороде у Добровских горел яркий костер. Поднявшийся ветерок гнал дым прочь, в ярком пляшущем огне горели одеяла, подушки, одежда, всё, что так беспощадно порвала Текля. Вася время от времени плескал керосином в огонь, и тогда пламя с гулом подпрыгивало, съедая очередную тряпку.

К вечеру Зосечка и Тасечка поправились. А Вася пошёл к матери. Что он говорил Ульяне — неизвестно, но крик стоял великий. А потом, вернувшись, он рассказал, что Христина слегла.

* * *

Ещё через два дня приехали Гнат и Зиновий Томашевские.

Они помогли выйти Христине, подняли её на подводу, придерживая за перевязанные плечи. Ульяна вынесла кожухи, стараясь потеплее укрыть тётку. Христина была спокойна и тиха, её серо-лиловые покусанные губы что-то беззвучно шептали, а левой рукой она растирала правую отнявшуюся руку.

Подвода медленно выехала из двора. Гнат закрыл покрытые зеленоватым мхом старинные дубовые ворота, посечённые пулями.

Поднимался новый день.

Морось висела в воздухе, густо сея влагу на землю. Одуряющие запахи пробивающейся зелени, оттаявшей земли, просыпавшейся природы, влажный туман сделали видимым каждое движение весны.

Ульяна стояла у раскрытой калитки, держась за сердце. Она провожала глазами удалявшуюся подводу, думая о том, что впереди у неё осталась вся жизнь.

Глава 12
Человек без лица

Люди привыкают ко всему. К войне, к смерти, к любви, к ненависти. Они живут, вживаются в эти чувства, какими бы сильными эмоциями ни испытывала их жизнь. Но пути Господни неисповедимы, и испытывает Он, казалось, уже закалённые-перезакалённые до фиолетовых искр сухой стали сердца, и рвутся души, вырываются из привычки, снова вспыхивают огнями…

* * *

Маленькая Зосечка — очень хорошая девочка. Маленькой Зосечке почти три с половиной годика, на дворе декабрь 1949-го. Ее любят папа Вася и мама Тася, ещё у Зосечки есть кошка Мурка, а у кошки Мурки есть котятки Пуц, Мурц и Куц. У Зосечки рыжеватые волосы, как у папы, а глаза — удивительной смеси — мамин тёмно-карий не смог победить синеву отцовых глаз, и перемешались цвета эти в удивительные зелёные глаза с карими и янтарными крапинками.

Сегодня у Зосечки весёлый день, почти праздник. Папа Вася и мама Тася взяли её с собой в Киев — на Крещатике открылся новый магазин, «У-НИ-ВЕР-МАГ» называется. Очень смешное название. Как будто говорит: «У-у-у! Не верь, маг!»

А ещё Зосечка видела мага и чародея, который приезжал в Топоров летом. Этот грустный и таинственный дядя с крючковатым носом доставал из голой руки платочки, шарики, достал у дяди Кости Павловского из-за уха карты, только у папы Васи не смог достать, как-то не получилось. Зосечке заранее нравился этот «У», который не верил магам, и вообще, всё было хорошо.

Зосечка быстро шагала рядом с папой и мамой, лёгкий снег из прозрачного розового неба беззвучно падал огромными хлопьями, почти с ладошку размером. Навстречу этим белым, как мороженое, хлопьям было весело и хорошо подставлять румяное лицо. И если ухитриться, можно так открыть рот, что снежинка, нет, целая ладошка снега падала на язык. Вкусно!

* * *

Киев отстраивался.

Центральные улицы уже были почти так же хороши, как до лихолетья, на предновогодних улицах было полным-полно людей, которые спешили по своим делам. Зосечка верно здоровалась с каждой красивой тётей, которая шла навстречу.

Мама Тася научила Зосечку что надо здороваться со встречными. В Топорове все друг друга знали, здоровались обстоятельно, расспрашивая о здоровье, о здоровье близких. Иногда плакали, вспоминая погибших, кого знали. И Зосечка, конечно же, поняла, что мама права, что надо здороваться, расспрашивать, рассказывать про Пуца, Мурца и Куца, про их проделки с блюдечком молока, как Куц упал с печки, где Зосечка спала, а потом долго отряхивался от растёртой гречишной муки, которую мама Тася приготовила утром, чтобы печь такие вкусные гречаники.

Но в Киеве так здороваться не было никакой возможности — люди шли потоком, и Зосечка очень быстро устала здороваться: «Драстуйте! Драстуйте! Дра!..». Нет, люди шли и шли мимо. И конечно же, на бегу не рассказать про Пуца.

Тогда Зосечка решила, что она всё равно будет здороваться. Но, решила она, раз людей так много, то она будет здороваться с красивыми тётями, красивые тёти — они добрые и хорошие. Разве могут быть красивые люди плохими?

Вот папа Вася — он красивый. Он так любит маму Тасю. Он ведь уже исправился, нет, на самом деле исправился!

Зосечка вспомнила, как однажды, летней ночью, она защитила маму.

Разбуженная среди ночи каким-то шумом, слезла тихонько с печки, подошла к родителям и очень решительным голосом потребовала:

— Тату! Та-ту! Не мучь маму! Не мучь маму! Бона ж так стогне, так стогне!!!

Папа Вася почему-то очень растерялся и сразу перестал мучать маму Тасю, перекатился к стенке и из темноты задушенным голосом тут же, честное-пречестное пионерское слово (ведь пионеры никогда не врут!), пообещал больше не мучить маму.

* * *

Эта ночная история очень подняла авторитет Зосечки.

Как-то за праздничным столом Зосечка рассказала про свою решительность собравшимся родным. Все были возмущены поведением папы Васи, сидели с красными лицами, кашляли, поднимали с пола падающие вилки. А дяде Коле Павловскому стало совсем плохо — он зажал рот рукой и, подвывая, выбежал на улицу. А потом вернулся за стол, но, услышав, как дядя Тосик опять посоветовал Васе «больше не мучить маму», просто сполз под стол и всхлипывал, так сильно расстроился.

Папа Вася и мама Тася сидели опустив головы, а вся собравшаяся родня, все разом, увещевали их, всё повторяли Зосечкины слова: «Вася, не мучь маму!»

Каким-то образом эта простая история стала известна более широкому кругу родных. Теперь Васю Добровского часто привечали: «Ну як, Василь, як воно — мучение?» И папа Вася исправился. По крайней мере, Зосечка больше ночью не просыпалась от шума. А папа сказал Зосечке, что он очень любит спать на свежем сене, и часто ходил спать в сарай, на сеновал, где разложены были старые одеяла на снопах овсяной соломы. Мама Тася его простила, она ведь такая красавица! А красавицы не бывают злыми. Тася простила Васю и часто относила на сеновал чистые простыни, воду и хлеб.

* * *

Зосечка поздоровалась уже с десятой или сотой киевской красавицей. Красавицы тоже весело здоровались с маленькой круглолицей рыжеволосой девочкой, которая, так старательно выговаривая все звуки, здоровалась с ними.

Добровские шли в универмаг купить Тасе пальто и Васе отрез на костюм. Купить фабричный костюм в послевоенном Киеве было очень накладно, поэтому особым шиком было заказать у топоровского мастера костюм из синего габардина, что продавался в универмаге на Крещатике…

Зосечка уже устала. Она шла к этому «У» уже очень долго, ведь путешествие было длинным — сначала в кабине машины, потом — ещё на машине, потом пешком. Долго оказалось к этому «У». Зосечка шла, держа маму Тасю и папу Васю за руки, уже не подпрыгивая, но всё ещё высматривая красивых тёть в толпе.

Вдруг что-то зацепило её взгляд. Таточка глянула вверх, её зелёные с золотыми и карими крапинками глаза удивлённо смотрели вверх на какого-то дядю, который, ссутуленной тенью, медленно прошёл мимо. Она оглянулась назад, стараясь понять, что же такое с этим дядей, её детский мозг отказывался видеть то, что видели глаза. «Этого. Не. Может. Быть. Что это?!!»

Зосечка споткнулась, ахнула, повисла на маминых-папиных руках, выворачивая шейку, не в силах оторвать свой взгляд от человека, стоявшего среди толпы.

* * *

Этот человек в поношенном пиджаке, какой-то скособоченный, стоял и смотрел вслед Добровским. Зосечка взвизгнула.

У него не было лица.

Не.

Было.

Лица.

Тася и Вася подхватили ребенка.

— Зося, Зосечка, що з тобою? Зося!!!

Потом они глянули туда, куда были устремлены неподвижные от ужаса глаза их девочки.

Этот человек медленно повернулся, намереваясь уйти от испуганного им ребенка, неловко прикрывая рукой фиолетово-жёлтое месиво, на котором чёрной дырой косилась щель рта и блестел слезой единственный глаз.

Тася невольно закрыла рукой глаза Зосечки, потом выпрямилась, дернула за рукав Василия.

— Васю, Вась, йдемо, це больна людина, дивись, яке страшне обличчя. Йдемо-но, Васю.

Вася повернулся, взял на руки Зосечку и медленно пошёл рядом с Тасей.

Вдруг он остановился и оглянулся. Урод тоже остановился. Потом повернулся и пошел прочь. Опять оглянулся. Так они расходились, отдаляясь друг от друга, останавливались и оглядывались.

И вдруг встали как вкопанные. Оглянулись и смотрели друг на друга.

Тася взглянула на Васю, и сердце её вдруг страшно забилось.

Лицо Васи было белее снега, который хлопьями ложился на его щёки. Синие глаза Васи заблестели. Он смотрел на урода, а слеза побежала по его щеке. Рукой он схватился за горло, будто что-то его душило…

* * *

Дикий вопль, крик, рёв заставили вздрогнуть и обернуться прохожих на Крещатике.

Два каких-то мужика бросились друг на друга со страшным криком, ударились грудь о грудь, схватились и упали на колени, истошно плача.

Вася Добровский держал за плечи урода и кричал, выкашливая звуки, как немой: «Ко! Лень! Ка!! Ко-ля-а-а!»

А калека кричал: «Ва-сень-ка! Васька!! Живой!!!»

Вася держал руками лицо Кольки Стеценко, если только можно было это назвать лицом, он прикрывал глаз Коли от хлопьев падающего снега, стараясь рассмотреть в этом седом, обезображенном, что-то шепчущем калеке, в этом скрюченном старике — расстрелянного на его глазах друга. Снежинки падали на их щёки и смывались горячими слезами.

И люди плакали вокруг.

* * *

Они все вместе вернулись в Топоров — Добровские и Коля. Два дня и две бессонные ночи гостил Коля у Добровских. Он рассказывал о том, как вылезал из крымской могилы, как попал к партизанам, как долго валялся в горячке и как сгнило оторванное пулями лицо, как он не понимал, за что Господь сохранил ему такую жизнь, как воевал, как был ещё раз контужен, вышел к своим, как был комиссован, как теперь живет со своей мамой, как ему, двадцатисемилетнему старику, живётся, всё спрашивал Васю, как да что.

Двадцать восьмого декабря Коля уехал. Вася и Тася собрали ему полную сумку продуктов, проводили, посадили в поезд до Краматорска, долго-долго прощались на перроне.

Тася плакала. И Вася. И Коля. Улыбались, старались поддержать друг друга, обещались писать письма.

Каждый месяц Коля присылал коротенькие, скупые весточки.

Вася всегда старался опередить друга, своим аккуратным почерком исписывая по две страницы, стараясь писать как можно больше о всяких весёлых вещах, как растёт Зосечка, про Ванечку с дубком, про его мучения с Тасей, про Пуца, Мурца и Куца, про свою работу, про всё-всё.

Прошло два года. Потом Коля перестал писать.

Вася направил ещё шесть или семь писем в Краматорск. Без ответа.

А весной 1953 года пришло коротенькое письмо от мамы Коли. Она писала, что похоронила своего Коленьку, что нашла письма Васи и что осталась она теперь одна.

Глава 13
Бессонница

…Крик маленького мальчика продолжался уже вечность.

Вечность залепляла её глаза лапками серых мокриц, кружившихся вокруг неё серой ускользающей массой, вечность изламывала и корёжила стены многими гранями, множественные, растопырившиеся потолки ступенями уходили куда-то вверх. Свет преломлялся изломанными линиями, пульсировал узлами, плыл, струился, ускользал. Она знала, что ночью свет становится особенно надоедливым, назойливым, игрушечно-плоским. Стулья в бездонной комнате всё время ускользали из виду, стараясь незаметно зайти сзади, подкрасться, чтобы ощерить свои скрипучие, ржавыми петлями скрипящие зубы. Кровать извивалась змеёй, плывущей по чёрной речке. Её ночная рубашка всё время соскальзывала, когда она пыталась зажать ладонями уши, стараясь не пустить в голову этот дикий, раздирающий душу детский крик. Она точно знала, что это плакал мальчик, лет двух-трёх. Он плакал то горестно, то капризно, то жалобно-просительно. Из пола прорастали странные цветы, которые дёргали её за подол рубашки, мешали ходить по этому тёмному колодцу с исчезающим потолком и вращающейся спиралью бесконечного провала пола, по которому странно уверенно ступали её босые ноги.

Когда ребёнок плакал требовательно, ей удавалось закрыть уши. Она тогда смеялась, пританцовывала и, прячась в складках углов, чувствовала себя победительницей. Звенящая тишина убаюкивала её, она знала, что нельзя снова слушать, что нельзя смотреть в этот чёрный, беззубый зев двери, но словно какая-то сила переставляла её ноги, и она тогда шла против своей воли, ведомая жгучим, болезненным любопытством.

С каждым шагом её продвижение замедлялось, ей надо было преодолевать возрастающее сопротивление воздуха. Нет, она не чувствовала ветра, наоборот, воздух в комнате был неподвижный и жаркий, он, как пёс, лизал её лицо, плечи, шею и отталкивал, отталкивал от двери. Ей было страшно — детский голос шел из дверного проёма, обвивался вокруг головы, соскальзывал меж лопаток и мучительной сороконожкой ужаса ввинчивался в позвоночник.

Маятники ускользавшего множества настенных часов, густо покрывавших невообразимо искривлённые стены подобно рыбной чешуе, то влипали в ощутимую густоту воздуха, то начинали бешено раскачиваться — то совместно, то волнами — точно по осклизлой чешуистой стене пробегала судорога времени.

Александра чувствовала, вернее, точно знала, что из открытой двери на неё сейчас опять плеснёт знакомая волна горячего страха, она чувствовала, как страх уже вздыбил шерсть на своём загривке, как он припал к пустоте, чтобы прыгнуть ей навстречу, прижать её сердце к полу, погасить, как догоревшую спичку.

Множество огоньков мелькало навстречу, ребенок плакал, дверной проём пополз ей навстречу. Нет! Она уже не хотела провалиться туда, она отступала, но было поздно. Она лежала, приклеенная к потолку, как распятая, как прилипшая муха, она видела себя внизу, рядом с Толей, она увидела себя, проскальзывавшую в чёрный проём, видела, как беззубо, словно сумасшедшие старухи, заулыбались щели в двери… Пустота завизжала.

— Ма-а-ама!

— А-а-а! — вырвался из её груди вопль. Её тряхнуло, развернуло, комната закружилась.

Она проснулась… Толя, бледный, испуганный, тряс её за плечи, прижимал к себе и снова встряхивал, стараясь вырвать из бездны морока.

— Толя! — простонала она и прижалась к его груди.

* * *

За окном порхала ночной бабочкой белая ночь. Белая сирень ароматным облаком клубилась за окном их комнаты. Под окном старый сад подкарауливал сны людей в сети своих ветвей. Слабый сквозняк слегка шевелил старенькую занавеску.

Их старый двухэтажный щитовой домик на восемь семей, казалось, жил своей жизнью. Он поскрипывал перекрытиями и лестницами, балками каркаса, стропилами, серой вагонкой, выцветшей под северными дождями, еле слышно подвывал печными трубами. Гранитные валуны фундамента служили ему надежным балластом — никакие шторма не опрокинули бы его.

Часть материала для постройки запасливые финны взяли из разобранных барж, ходивших по бесчисленным озерам и рекам, их связывавшим. Эти балки и доски помнили вкус воды, шелест волн, бесконечно изменчивые водные зеркала и бескрайнее небо, запах рыбы, с глухим стуком падающей из мокрых сетей на палубу, тяжёлые подковы грузчиков, оставивших свои отметины на гладко оструганной поверхности, умелые руки мастеров, умело объединивших их в единый корабельный организм. Части дерева учились работать вместе, они бодливо упирались на буксирных проводках, постанывали под тяжестью грузов, переполнявших корабельное брюхо, распевали-повторяли бормотание воды, разминаемой тупым форштевнем, как свиньи к кормушке утыкались в травянистые сочные берега при выгрузке.

Это старое дерево, сохранившее свою природную крепость, возмущённо вопило и скрежетало, когда другие плотники стали разбирать старые баржи для новых домиков маленького городка, спрятавшегося в зарослях сирени и черёмухи на гранитных берегах северной реки. Когда гвоздодёры поддевали своими безжалостными зубами стёсанные, неподдающиеся, упрямые шляпки, то квадратные гвозди продолжали цепко держаться двойными загибами-когтями за плотное, неподсоченное дерево. И если рывок сердитого рычага был слишком резок, то раздавался громкий скрип, все рёбра корабля разом подхватывали этот звук и разносили его по площадке верфи, а сдавшийся коготь напоследок мстительно вырывал из-под серой кожи ярко-золотистую древесную плоть, пропитанную смолистым ароматом векового леса. Болты каркаса с глухим басовитым стоном выходили из своих гнёзд, раздираемые мощными домкратами. Корабль плакал и прощался с прошлым.

Случалось, что в новых домах встречались балки и доски от разных кораблей. Такие дома были особенно шумны по ночам — балки басовито выскрипывали перекрытиям свои истории, а доски полов и потолков то услужливо поддакивали, то возмущённо опровергали слишком уж хвастливые истории. Но это можно было понять и простить — баржи-то были рыбацкими.

Если прислушаться, можно было услышать всю жизнь соседей — снизу, в середине дома — слышны были и радости, и любовь, и горе, скучные бормотания, детский плач и стариковский кашель. Дом, как корабль, плыл в водах белой ночи, казалось, он иногда кренится то в одну, то в другую сторону, будто неспокойные течения несут его вдаль вместе со всеми его жильцами.

Старый дом невидимо скользил во времени, на его борт поднимались новые команды, маленькие непослушные ножки учились ходить, подросшие ножки барабанили по раздраженно-изумлённому ксилофону ступенек, кто-то вырастал, сходил на берег, уходил в самостоятельное плавание, унося с собой походные пожитки.

Ступеньки истирались, они, как верные собаки, радостным скрипом встречали знакомую поступь взрослых постояльцев или уважительно слушали старческое шарканье ног, которые ещё совсем недавно учились ходить — у дерева своё летосчисление.

Иногда ступеньки вспоминали свою молодость и подшучивали над молодыми парочками, нарочито громко вскрикивая при каждом шаге лёгких ножек. А бывало, что кто-то уходил навсегда — уже в своих маленьких спасательных шлюпках. И люди спускали эти утлые лодочки на плечах и уносили куда-то прочь под грустную музыку. Тогда в дом на время приходила тишина…

* * *

Филиппову, фронтовику и инвалиду помогли с жильём. За станком молодой калека работать не мог, после полёта в трюм крейсера высота строительства вышибала из него холодный пот. Руки зажили, он мог держать кое-какой плотницкий инструмент, но всё равно, ловкость была не та. В 1944 году его послали прорабом в дальний городок новой Карелии, который надо было срочно восстанавливать и застраивать. Там ему дали маленькую квартирку в чудом уцелевшем старом финском доме.

Он сходил на родную улицу, посмотрел на штабели досок и кирпичей, стоявших на месте его ленинградского дома, на лица прохожих, постоял, никого не узнал, ещё раз попрощался со старой жизнью и с одним чемоданчиком уехал в Зареченск.

Там он спустя всего пару-тройку недель собрал свою первую бригаду. Его бригада быстро стала ходить в лучших — он сам принимал людей и брал только опытных, умелых, степенных. Взрослые мужики тоже присматривались к вечно хмурому искалеченному бригадиру. Обсудили его повадки, хватку, распоряжения и манеру говорить. Одобрили. Зауважали.

Молодые ребята рвались в бригаду Филиппова — он умел распределять наряды так, что бригада могла скрытно подработать у частников, добавки эти были очень чувствительные. Новичков принимали после довольно варварского старинного экзамена, о котором ни экзаменуемый, ни экзаменаторы старались не распространяться — можно было очень крепко получить от заполошного парторга.

После обязательного задания, «ласточкиного хвоста», испытуемый должен был своим топором затесать набело пласть бревна. Далее наступал момент истины. Новичок расстегивал ремень, спускал брюки до колен, дюжие мужики брали его за руки и ноги и быстро проводили голым задом вдоль свежеотесанной поверхности. И если там оставались огрехи — зарубы, сколы, сучки какие, то незадачливый бедняга уже на всю жизнь запоминал плотницкую науку — и с расцарапанным задом, полным заноз, возвращался обратно в свою бригаду. Доносов, как ни странно, не было.

Городок лихорадочно отстраивался — целые улицы золотились снегом свежей щепы, горы опилок сугробами скапливались возле буйно разросшихся кустов сирени и черёмухи. В безветренную погоду, особенно на закате, сладкий, густой аромат цветения обнимал прямые, резкие ноты смолы и кружился в медленном фокстроте над скелетами поднимающихся стропил.

Работали от зари до зари. Тяжёлая, до лошадиного пота работа изнуряла Филиппова и позволяла хотя бы на время не думать об оставшейся за плечами пустоте потерянной жизни.

Филиппов был вездесущ. Шептали, что его угловатую, длинную, нескладную фигуру можно было увидеть одновременно в нескольких местах развернувшегося строительства. Еле слышно шелестя шинами старенького велосипеда, он незаметно подъезжал к очередному дому, ещё издали прислушиваясь к ритму плотницких работ. Дома гудели и пели как бревенчатые органы — сосновые стены огромными репродукторами разносили взвизги пил, свист рубанков, барабанную дробь молотков и возгласы рабочих, изредка перемежаемые виртуозными сольными матерными партиями старших плотников.

На хорошей стройке ритм был совершенно африканским, пульсирующим, горячащим кровь. Там горели глаза хитрым прищуром, там, словно колдовство, умело использовались наследные, накопленные многими поколениями приемы, там дерево доверчиво, как влюблённая женщина, послушно ложилось в мозолистые руки, приникало в поцелуе к щекам старших мастеров, глазомером выверявших идеальную линию. Там любовь была взаимна. И дерево само раскрывало свои секреты.

Там, где работали новички или хитрецы, — там ритм был валким, сбивчивым, захлёбывающимся. Там балки стервозно, назло лопались глубокими трещинами, там вкось шли сколы, там дерево упрямилось, не чувствуя взаимности, упиралось и царапалось, выкручивалось свилью, пестрило всевозможными огрехами и скрытыми пороками. Там надо было учить — учить любить скрытую в безликих брёвнах и досках высоту сосен, шум ветра и синеву небес. Кто не принимал эту веру, тот становился работящим плотником. Но колдовские секреты ему так и не открывались.

Хуже всего была тишина безделья или заполошные крики, если кто-то расшибся или поранился.

Поэтому Филиппов и определял качество работ на слух. После того как нерадивая команда, почёсывая в затылках, разбегалась по местам после его внушения, он, не мешкая, отправлялся дальше вдоль ряда домов, где работали его люди.

Когда наступало время обеда, то плотники, как воробьи, рассаживались на стропилах, запивали хрустящие сайки молоком, мужики постарше чинно разворачивали узелки с домашней снедью — жареной рыбой и луком. Филиппов, казалось, не ел совсем — отвык. В минуты перерывов он садился сбоку, прислонялся спиной к нагретым солнцем тёплым стенам, вытягивал натруженные ноги и дремал, слушая разговоры мужиков. Старшие же, по сарафанному радио знавшие его историю, потихоньку снижали громкость беседы, оберегая сон калеки.

* * *

Прошло короткое, бессонное северное лето, наполненное пульсирующим светом и короткими штрихами ночного забытья.

И Филиппов затосковал.

Затосковал не буйно-запойно, всё было хуже. Он начал гореть изнутри тем страшным, как торфяной пожар, невидимым жаром, который грызёт сердце и высушивает кровь в жилах.

Недруги осторожно намекали что-то неопределённое, вроде как бы случайно показывая на лоб и говоря о контузиях. От них мрачно сторонились. Он стал разговаривать ещё медленнее, круги бессонницы синими провалами окружили его калёной стали серые глаза.

Молодые ребята пытались было подкатить к своему бригадиру с угощением, но быстро сообразили, что дело неладно, напоровшись на сталь его взгляда.

И тогда старые плотники собрались субботним вечером в привокзальной забегаловке и начали держать совет. Было решено помочь мужику. Дело было поручено самым пожилым и уважаемым — мастерам дяде Коле Говорухину и заике дяде Жене Барышеву Им было по сорок пять лет.

* * *

…Филиппов проснулся рано.

Серый, зыбкий свет едва начал проявлять силуэты вещей, на фоне скучной мешковины низких облаков только-только проступили верхушки вымокших за ночь деревьев.

Делать было нечего. Короткий ночной бред закончился, можно было встать и выпить холодной воды. «Хорошо бы выпить воды», — подумал он. Толя подошёл к ведру, подумал, что надо взять кружку. Взял. Затем он смотрел, как его клешня держит ободок железной кружки со сколотой эмалью на ободке. Напился, подумал о вкусе местной мягкой воды. Затем он подошёл к рукомойнику, выкрашенному тёмно-зелёной краской, и в его ладони, весело брызгаясь, упала струйка стылой воды. Он умылся. Прошёл ещё кусочек его жизни. Он вернулся в комнату. «Надо застелить кровать» — пришла следующая мысль. Повинуясь этим мыслям, последовательно возникавшим одна за другой, он тщательно оделся, открыл форточку, закурил. Он всё делал очень тщательно, потому что знал, что нельзя думать.

Если начать думать, думал он, то непременно начнёшь вспоминать. А вспоминать было нельзя. Поэтому он привычно вызывал к жизни мысли, тщательно проверял, достаточно ли хорошо мысли его слушаются, и только потом пускал их к себе в голову.

Он уже давно чувствовал себя отдельно от себя, привык видеть и чувствовать себя со стороны — как тогда в госпитале, когда он поверх голов хирургов видел, как они распарывают его клешни, или когда смотрел на себя, разбрасывавшего кирпичи и хлам его разрушенного дома, словно кошка, откапывающая живьём закопанных котят. Он дико устал от постоянного контроля непослушных мыслей, которые выскакивали, как молодые, весёлые щенята и несли в зубах что-то незначительное — носочек Николеньки, завиток волос на шее Вари, родимое пятнышко слева от её пупка, запах детского мыла, тоненькую ниточку слюны, когда Николенька пускал пузыри — и эти маленькие воспоминания взрывались мучительно-кислотной болью, выжигавшей его лёгкие и сердце, обугливавшей глаза изнутри так, что раскалённые прутья пронзали голову насквозь. Это было слишком мучительно. Поэтому он так аккуратно относился к своим мыслям. И терпеливо ждал, когда же наступит час идти на работу.

Пить он пробовал, но быстро отказался от этой затеи, потому что пьяные мысли вместо маленьких щеночков начинали влезать в его голову огромными, пульсирующими, противными комьями слизи, тянущими щупальца внутрь его нервов в руках, ногах, выламывали позвоночник; такие ночи были страшны невыразимо. Он сожалел, что разучился плакать. Его глаза высохли, как запорошённые цементом…

Утреннее солнце ножом вспороло тяжёлое покрывало сырых туч и с любопытством подглядывало в образовавшуюся щель. Оранжевый луч упал на стылую землю и зажёг пожар в верхушках алых клёнов.

Филиппов начистил скрипучие ботинки, надел кепку, вышел, аккуратно запер дверь и тихо спустился по кряхтящим ступенькам вздыхавшей лестницы. Отсыревшая дверь открылась не сразу. Он толкнул посильнее, зажмурился от яркого света, полыхнувшего по глазам, и встал как вкопанный.

На скамеечке возле крыльца, чинно сложив руки, неподвижные, словно китайские божки, сидели его плотники.

— Доброе утро, Миронович, — остывшим голосом поздоровался Барышев.

— Здравствуй, бригадир, — подал голос Говорухин.

— Доброе утро, ребята.

— А мы думаем, а давай по дороге заглянем к нашему прорабу. Да, Коля?

— Угу, — подтвердил сосед.

— По дороге? — хмуро засомневался Филиппов, который прекрасно знал, что оба живут в противоположной стороне.

— Конечно, по дороге. Мы на станцию ходили, дай, думаем, расписание посмотрим, да, Коля?

— Угу.

Барышев, несколько раздосадованный такой немногословностью похмельного Николая, толкнул того локтем в бок.

— Угу-угу? — оживился Говорухин, тяжело отсапываясь.

— Ну, тогда пошли, — улыбнулся невольно Филиппов.

Три плотника шли по отсыревшим улицам. Под ногами мягко шуршал мелко битый щебень, отсыпанный ещё финнами. Курили. Молчали. Иногда касались плечами друг друга. Филиппов понимал, что мужики не просто так зашли. Понимал и причину их случайного визита, но молчал в силу привычки. Те же, сами немногословные, никак не решались лезть бригадиру в душу.

— Анатолий Миронович, ты, это, вот, знаешь, — вдруг бахнул Говорухин. — Мы тут подумали, тебе жениться надо!

И осёкся под белым от злости взглядом Барышева, изумлённого таким нарушением всех деликатностей запланированной загодя беседы.

— Жениться?! — прошептал Филиппов, стремительно бледнея лицом. Он остановился, попутчики, сделав два лишних шага, повернулись ему навстречу, инстинктивно набычившись, так как в таком бешенстве своего бригадира ещё не видели.

Он посмотрел на их растерянные лица, в которых светилось упрямство и какая-то хитринка. Вдруг кривая улыбка разрезала каменные складки его лица, и он согнулся в диком, захлёбывающемся хохоте. Потом, вытирая слезы, махнул рукой, мол, не провожайте больше, и пошёл быстро прочь.

Барышев и Говорухин слушали эхо его смеха, разносившееся по сонным переулкам. Сырые самокрутки плохо раскуривались. Каждый вспоминал улыбку, осветившую лицо Филиппова, и думал, что, оказывается, их бригадир ещё совсем мальчишка.

* * *

А потом азбукой Морзе простучали ещё несколько недель. Бригада натужно молчала и старательно сдерживала длинные языки. Они боялись гнева бригадира.

И совершенно напрасно.

Спустя несколько дней после памятного разговора Филиппов возвращался домой, крутил педали, стараясь увидеть в сгущавшемся сумраке дорожку поровнее. Тихо шуршали шины.

Справа раздался громкий смех, и вдруг из-за угла дома, прямо поперёк ему, выскочили две тени. Молоденькая девушка картинно ойкнула, увидев Филиппова, свалившегося в кусты, а догнавший её мальчик ломающимся баском буркнул: «Извини, дед. Помочь?» Подростки побежали в переулок налево, а Филиппов, на четвереньках выбираясь из кустов, слышал журчащий смех девушки и шёпот мальчика.

«Дед?!» — возмутился он неожиданно сам для себя. И вдруг вспомнил, что через какие-то три месяца, в январе, ему будет… будет… Двадцать девять лет.

Он зацепил клешнями раму, поднял велосипед, потом вдруг прислонил его к кустам. Пошарил по карманам, закурил. Он рассматривал, как догорает спичка. Потом вдруг вспомнил старую шутку, которую он на спор проделывал до войны, — как разделить сгоревшую спичку на четыре равные части вдоль. Он слегка улыбнулся и, уже еле различая что-нибудь в последних искрах ускользавшего дня, быстро лизнул левую ладонь под обрубком большого пальца, приклеил хрупкий уголек спички на мокрую кожу, лизнул правую ладонь, сжал два раза и получил четыре равных угольных отпечатка.

Этот другой кусочек его жизни впорхнул в его сознание безмятежной птичкой, позвенел какой-то незамысловатой трелью и улетел обратно, в прошлое.

Филиппов смахнул уголь, пошарил в нагрудном кармане, достал белеющий листок — теперь он знал, что ответит на письмо тётки.

Толя вёл велосипед уже в полной темноте, вдыхая осенний запах прелых листьев, на лицо падали редкие капли дождя. И внутри упрямо, назойливо и совершенно наплевав на страхи, поселившиеся в его душе, всё плясал смех испугавшей его девочки.

Погода обещала стать совершенно отвратительной. Совсем скоро должен был пойти первый снег.

* * *

Главный инженер стройки несколько ошалел от просьбы Филиппова предоставить ему двухнедельный отпуск, поскольку привык к постоянному присутствию вездесущего калеки. В любой час он мог проверить хорошо слаженную работу бригад, которые работали споро и умело, как части одного сотнерукого конвейера. И нервы всей стройки, как нитки куклы, крепко держал своими клешнями молодой парень с хмурым взглядом.

Однако к просьбе тот присовокупил ещё и справку о здоровье, письмо тётки — всё, что мог. Поэтому инженер почесал кончик носа, придал лицу сосредоточенное выражение и… отпустил Филиппова.

Дорога в Саратов заняла три дня, назад надо было заложить столько же. Он чуть не опоздал на поезд из Москвы, чуть заблудился, хотел больше увидеть столицу, но успел, всё обошлось. Получается, что у Филиппова и было-то чуть более недели на все дела — чтоб мать повидать, родных посмотреть.

И найти себе новую жену.

Назад он уже приехал не один.

Бригада и все люди, знавшие Филиппова, никак не могли поверить, что их бригадир смог отчебучить такую удивительную штуку. Нет, они, конечно, могли понять, что их вездесущий бригадир своей энергией и чёрта из ада может поднять, но то чёрт. А как можно в одночасье привезти девушку — это они понять не могли.

Да честно говоря, и Толя не очень осознавал, что за происшествие с ним приключилось. Позже и он не понимал, каким провидением ведомые, сложились все обстоятельства его новой судьбы. Вовремя пришел его ответ на письмо матери, вовремя на стройке образовался заслуженный краткий перерыв, всё успели сделать досрочно, к красной дате, вовремя подвернулась машина, которая шла в родное Зиновьево из Саратова, а в кабине не было места, поэтому оказался он в кузове…

Дорога была разбита грузовиками, которые скорее плавали в жидкой грязи вперемешку с ледком, в перемолотой жвачке соломы и придорожной травы. Небо опустилось на землю и вытирало рваными рукавами редких снеговых зарядов щёки пригорков, ощетинившиеся голым лесом. Машина упрямо отплёвывалась и чихала, движимая больше матерной энергией водилы — мелкого, кривоного мужичка неопределённого возраста, до безобразия заросшего пегой щетиной, но, не без оснований, считавшего себя видным женихом, поэтому державшегося гоголем. Несколько ощипанным, но всё-таки. Вывернув из заполненной грязной шугой траншеи, в которую превратился большак, машина побойчее поковыляла по проселку. Задремавший было Филиппов услышал, что простуженный мотор зачихал и затих. Остановка. Он продолжал круговоротно дремать.

Водила сжалился и решил подсадить увязшую в придорожной грязи тётку, возвращавшуюся из города. Она возилась в раскисшем суглинке, пытаясь вывязить ноги. Наконец из последних сил она вырвала глухо чмокнувшие большие, не по размеру, сапоги с прилипшими оковалками грязи и подковыляла к кузову. Запуталась в непослушных удавках лямок, еле-еле сняла туго набитый вещмешок и с третьего раза зашвырнула его в кузов. Филиппов услышал, как круглым ежом покатился по кузову сидор.

Затем она попыталась залезть в кузов и всё время срывалась, потому что её окоченевшие руки всё время соскальзывали с блестящих оледеневших бортов. Она не обращала внимания на забористый мат высунувшегося из кабины шофера и, с упорством осенней мухи, повторяла свои попытки. Наконец она шлепнулась задом в грязь и заплакала, как ребёнок. Филиппов окончательно проснулся от этого плача и метнулся к борту.

— Эй! Ты! Давай! — он протянул руку ей навстречу.

Она сидела на земле, слизывая кровь с разбитых пальцев. Потом подняла голову. На него смотрела почти девочка. Старый шерстяной платок оставлял незакрытыми брови вразлёт, скулы и бледные, почти синие губы. И глаза — как озёра. Филиппов замер с протянутой рукой, а девушка смотрела на его страшную клешню. Она встала, крепко ухватилась ледяными пальцами за его… тоже руку, Толя крякнул и, приготовившись поднимать тяжесть, неожиданно для себя поднял «тётку» почти к себе. Ему показалось, что в ней и весу-то было не больше, чем промокшей одежды.

Девушка перевалилась через борт, взяла сидор, села слева от Толи и несколько раз ударила локтем в кабину, Машина тронулась юзом, оскальзываясь лысыми покрышками.

Попутчица сидела у борта, прядь вымокших волос выбилась из-под уродовавшего её платка, так обманувшего Филиппова. Она явственно дрожала. Не в силах согреться, она обхватила колени руками и опустила голову. Филиппов краем глаза рассматривал маленькие посиневшие руки, светлые, цвета льна пряди.

Сумерки напились небесной влаги и сыпанули злой крупой мокрого снега, который, как рис, засыпал ее голову и плечи. И не думал таять. Её колотило.

— Так. Хорош геройствовать. Заболеешь, — решительно сказал Филиппов.

Он встал, держась за борт, и какое-то мгновение примеривался, наконец, крякнув от смущения, взял её за шиворот и потащил к себе. Она не сопротивлялась, силы её покинули. Филиппов расстегнул дождевик и ватник. Он прижал её к себе, чувствуя, как под одеждой трясётся в неудержимой дрожи маленькое тело.

— Ох же ты, малявка. Да на тебе воды ведро.

Стараясь совладать с предательской дрожью в голосе, он неуклюже расстегнул её фуфайку.

— Снимай. Да снимай ты, коза! Заболеешь и помрёшь. Что папка-мамка скажут?

— Не скажут, — прошептала она, вцепившись в ворот фуфайки. — Отстань.

— Не дури, — пробормотал он. — Хватит. Иди сюда. Не съем.

Уже осмелев и не обращая внимания на слабое сопротивление, он стянул с неё хлюпающую фуфайку. Посадил к себе на колени, снова прижав к груди и укрывая полами ватника, постарался закрыть все щели дождевиком. Она перестала драться и прижалась к нему, впитывая тепло его тела. Он дышал ей на шею, стараясь согреть случайную попутчицу.

Мало-помалу её дрожь стала затихать. Она почувствовала боль в замёрзших руках и ногах и беззвучно заплакала. Незнакомый ей мужик грел её своим телом, как не грел её никто с давно и беспощадно закончившегося детства. Он держал её ладошки, а она, по-детски удивляясь, рассматривала его изуродованные, страшные клешни.

— Куда шла? — услышала она гул его голоса, который шёл из груди.

— К тётке. В Зиновьево.

— К какой? Ты из каких будешь? Землячка? Как зовут?

— Серёгина я, Александра.

— Не знаю я таких. Давно в Зиновьево живете?

— Я у тётки троюродной, — прошептала девушка. — Серёгину Марию знаете? Она Телятниковых будет. Я одна. Сама по себе.

— Из Телятниковых… — пробормотал Толя.

Он хорошо знал эту историю, которую когда-то рассказали ему тётки. Телятниковы до революции были очень зажиточным родом, с другого порядка Зиновьева. Филипповы же жили за оврагом среди захудалых порядков. В Гражданскую отец Филиппова пропал вместе с Подтёлковым, когда их гоняли казаки по станицам, а женщины, от ненависти безглазые и почерневшие, проклинали и забрасывали красных камнями. И кто-то из Телятниковых был среди тех казаков. Ну, а потом, потом уже Телятниковых гоняли по Зиновьеву. А тех, кого не порезали в сеновалах, в клунях, не порубали вперемешку с домочадцами, тех уже погрузили в подводы и отправили подальше. Поговаривали, что повымерзли они в казахских голых морозных степях.

Значит, не все…

Они молчали. Постепенно она угрелась и незаметно для себя уснула, прижавшись к нему. Толя смотрел на её тоненькую шейку с завитками вьющихся локонов. Александра тихо посапывала, она спала мёртвым сном, тоненькая ниточка слюны капнула на его запястье.

«Ребёнок ведь совсем. Совсем сирота», — думал он свою грустную думу.

Вдруг бритва воспоминаний начала безжалостно вспарывать его многочисленные шрамы тренированных привычек. Вспышками побежали ножки Николеньки, заплескалась вода из корыта, в котором жена стирала своё белье, завертелись панорамы Невы и прямые, как взмахи хлыста, улицы города, лица забытых людей, кровавая пена реки, чудовищный силуэт станции во всполохах осветительных ракет, лица хирургов, крысы, обруч на палке и блеск сварки, запах травы и глаза мамы.

Он зажмурился и только крепче прижался к своей попутчице, спасаясь от пытки. Она спала, а он, избитый жизнью парень, прятал лицо и дышал запахом её мокрых волос. И почувствовал он внезапно и ясно, что не было у него никого на свете роднее этой сиротской души.

В почти полной темноте ноябрьского вечера машина добралась до Зиновьево. Они проснулись от похабного гогота шофера, который заглянул в кузов.

— Эй, мужик! Хорош девку лапать!

Александра тихонько ойкнула, потянула на голову дышащий паром платок. А Филиппов хмуро и внимательно посмотрел прямо в глаза водилы. Тот различил движение темноты под капюшоном и почувствовал напряжение, как у змеи перед броском. Пауза. Угрюмо частя истеричной матерной скороговоркой, водила спустился с борта и кротом полез в кабину.

Александра торопливо вскочила, подхватила ватник и вещмешок, засуетилась, примерилась спрыгивать.

— Стой! — корявая клешня царапнула ее руку.

Она вздрогнула и посмотрела на Филиппова. Тот стоял на одном колене, голова была опущена, а все тело натянулось струной в догоняющем рывке. Чужак поднял голову. Его лицо было уже неразличимо в стылом сумраке, но было слышно его сбивчивое дыхание.

— Александра, — скрежещуще прошептал он. Он сам испугался своего голоса. — Александра, пойдёшь за меня замуж?

Девушка замерла, перестала тянуть руку.

— Пусти… — прошептала она. — Отпустите меня.

— Александра, Сашенька, — забормотал он. — Саша, у меня никого нет. Я — Филиппов. Анатолий. Филиппов. Я к тётке приехал на несколько дней, к Степаниде Фроловне, может, знаешь.

Он запнулся.

— Саша, Сашенька. Поехали со мной. Я один живу. Нет у меня никого.

Он испугался, что она сейчас спрыгнет и он никогда не увидит её. Он боялся сделать ей больно, но невольно стискивал её запястье всё сильнее. Его голос умолял и дрожал, как у спасённого заживо погребенного, и скороговоркой, сбивчивой и суетливой, он пытался рассказать ей о своем одиночестве, о своей пропавшей жизни, ему казалось, что он говорит связно, а она, оцепенев от изумления, слушала похожее на вой бормотание и отдельные, безумные слова, которые резали ей душу.

И так ей стало его жалко, что душа её свернулась в узел и прыгнула.

— Хорошо, — отбросил туман эхо её ответа, ожил и заструился вокруг них, как приблудный пес, беззвучно вертя косматым хвостом.

И она замолчала.

Филиппов опустил голову, как от удара. Его сердце колотилось у самого горла. Мгновение неверия брызнуло ядом в кровь и стало выжигать нервы.

— Что?! — прохрипел Толя осёкшимся голосом.

— Хорошо. Поеду я с тобой. Только руку пусти. Мне больно.

Она стояла в темноте, разминая затёкшую руку.

— Силен клешнями махать, дядя.

А Толя замер с протянутой клешнёй, как нищий, в руку которого вместо медяка упал кошель с золотом. Водила остервенело скрежетнул сцеплением, грузовичок дернулся. Филиппов от неожиданности потерял равновесие и грузно повалился набок, взмахивая руками, и, не веря себе, слушал её тихий смех…

* * *

Всю дорогу назад Филиппов боялся просыпаться и засыпать — он боялся однажды проснуться и не найти рядом Сашу. Дни и ночи смешались в непрерывное мелькание взглядов, жестов и приметных вещей. Они начинали потихоньку присматриваться друг к другу — они, бросившиеся друг к другу, как дети на пожаре, как вдохнувшие воду утопающие, как грезящие наяву сумасшедшие, — они очень осторожно подсматривали за самыми простыми вещами. Как новый человек живёт: как дышит, какой формы его зубы, губы, как он смеётся, как пахнет, как жмурится, моргает, какими тонами звучит его голос, как встаёт, садится, спит, жуёт и молчит.

Сотни попутчиков мелькали в их жизни, десятки и сотни эшелонов, стучащих колёсами на запад, везли мимо них тысячи лиц и злое железо убийства. Были ночные побудки, ветер, швырявший жёсткий снег в лицо, заиндевевшая одежда, ожоги кипятком, ледяной спирт и холодная картофелина — уже на двоих, кусок хлеба — тоже на двоих. И тепло — на двоих. Не познав, не испытав близость, они врастали друг в друга, рассказывали о своих бедах, горестях, обидах и ударах судьбы, о детстве, о войне, конечно же, куда ж без неё, без надоевшей, постылой войны. Филиппов тихо, шёпотом выговаривал те слова, которые он боялся даже выпустить из клетки своей памяти, перемежая междометиями, которые падали, как камни, в стылую воду его души.

Александра тоже оттаивала очень постепенно. Она привыкала к этому парню, который показался сначала ей старым-старым из-за маски усталой привычки к преодолению судьбы. Но оказалось, что он старше её всего на семь лет, и нельзя было понять, кто больше видел, кто больше натерпелся в жизни, единственно то, что он уже был однажды женат, вызывало у неё страх определённого рода.

Он должен был стать её мужчиной.

Она думала об этом, украдкой присматриваясь к его рукам, к его шее, к складкам лица, к широкой и несколько сутулой спине, чувствуя его тело, привыкая к его запахам, когда муж прижимал её к себе. Александра понимала, что по документам они уже муж и жена, но… но неведение будущего, неизбежного, того, что происходит между мужчинами и женщинами, ожидание этой минуты заставляло её иногда замолкать невпопад. Она тогда напоминала нахохлившегося воробья, она сто раз себя спрашивала, что же она наделала, что же с ней происходит такое.

И всякий раз, когда страхи одолевали её, другие мысли и воспоминания, неизбежность прошлой жизни, из которой она вырвалась так отчаянно, горькая правда опрокидывала её растерянность и рассеивала тени смущения. Она понимала, что, кроме судьбы в приблудных сиротах у тётки седьмая вода на киселе, в деревне, оставшейся без мужиков, без защиты, правды и справедливости — у неё ничего не было. Не было ничего, кроме уверенности в бесконечности каторжной работы в раздёрганном колхозе, в постоянном ощущении нависающей подлости, в ожидании конца, предательства и расправы, уже уничтожившей весь род.

Почти весь.

К исходу пятых суток, уже за Лемболовскими высотами, когда очередная бесчисленная попутка везла их, петляя по узкой дороге в Зареченск, небо над ними распахнулось во всю высоту. Мороз был свеж, но не обжигал, лучи низко бегущего солнца грели лица. Они вдруг почувствовали, каждый по отдельности, что напряжение узнавания, привыкания и врастания друг в друга вдруг ушло. Тёплый кокон понимания с полуслова, полуулыбки, полувзгляда, в котором одно движение уголка рта или взмах ресниц заменяют многие слова, этот кокон объединял их в одно целое.

И они начали жить.

Старый финский дом принял на борт новую пассажирку, пряча старчески-мудрую усмешку в щелях фундамента.

Доски потолочных перекрытий и стен их комнаты, не имея возможности отвернуться, деликатно щурились и запоминали новые, напряжённые, глубокие взгляды наставшего вечера, звяканье убиравшейся посуды, взмахи крыльев простыни и одеяла, слушали темноту ожидания, сдержанный стук сердец, стон боли и опять — тишину, которая сопровождала Толино сонное дыхание и еле уловимые Сашины всхлипывания.

Но позже, да, немного позже — ранним утром или длинными вечерами — эти доски уже без малейшего стеснения вглядывались в новые картины — полёт теней, взмахи волос, белизну кожи, черноту задыхающихся ртов, алые пятна на щеках и тени складок спадающей одежды. Они подслушивали хриплые стоны и пульсирующий ритм бешеной гонки, перемежающийся нежным шелестом ласк, поцелуев лёгких и взасос, воркованием и весёлым, тихим смехом. Они слушали нежные слова и крики радости, звучавшие так одинаково на разных голосах…

Сирень за окном ладонями почерневших листьев закрывала от них слишком ранний рассвет и собирала под солнцем сверкающие капли дождя, шуршала на ветру и рассказывала то, что успела услышать от леденящего ветра. И казалось, что всё в этом мире не могло надышаться их счастьем.

Но бессонница сделала по-своему.

Толя оживал с каждым днем, но его ночные кошмары переползли в Сашу. Они проникли в её тело, скользкими медузами стали ворочаться под кожей, вытягиваться звенящими струнами ночных криков, бесконечных сцен, то огнём, то морозом, то холодным потом пропитанных воспоминаний о том, что она никогда не видела. Его страшный, путаный, отрывистый рассказ о разбомблённом доме колючей проволокой скрутил и располосовал её душу, потряс своей простотой, беспощадностью и бесполезностью всех усилий противостоять навалившейся судьбе. И она стала видеть сны, которые становились всё ярче и запутаннее.

Она старалась скрыть от мужа свои ночные переживания, нарочно сонно дышала ночью, когда он прислушивался к ней. Он целовал её в ухо, в висок, шептал какие-то глупости, думая, что она не слышит, и засыпал, нечаянно придавливая тяжёлой рукой. А Саша открывала глаза, долго рассматривала потолок, исчерченный линиями досок, как школьная тетрадь для прописей. Постепенно темнота густой смолой стекала с крыши, беззвучно вползала по веткам сирени и затапливала комнату, выжимая остатки света, заполняя окружающее пространство шумами, эхом, шелестами, скрипами. Когда Саша опрокидывалась в головокружение сна, то её подхватывали больные вспышки кошмаров, геометрически правильными мозаиками множившие так старательно забытые дневные образы.

Она старалась ещё больше утомлять себя работой — и в смену, и дома, — чтобы сократить столь не нужное ей ночное время. Толя заметил, что с Сашей творится неладное. Но его расспросы только раздражали её. А бессонница делала свое дело — каждую ночь выпивала из неё силы, высасывала радости, засыпала песком глаза.

И тогда Саша не выдержала и написала о себе своей тётке.

* * *

Письмо ходило так долго, что Саша уже и забыла о нём.

Страна стонала радостью, и этот неслышный стон, если прислушаться, был растворён в самом пространстве. Так стонет металл, разгибающийся от непосильной нагрузки. Так стонет раненый, который почувствовал боль ран после смертельного боя. Так стонет женщина после тяжёлых родов, прижимая к груди угревшегося малыша. Так плачет берёза хмурой весной, когда сок бежит и капает из покалеченных зимними ветрами ветвей.

Победа.

Закончилось.

Слава Богу.

Надо учиться жить. Жить без войны…

Вдруг в один из суетливых дней, наполненных привычной горячкой работы, Саша обнаружила торчавший за наличником двери конвертик. Она узнала старчески пошатывавшийся почерк тётки — на конверте старуха старалась писать особенно старательно, тем более усложнив работу почтальону. До прихода Толи оставался ещё час. Саша подумала, что успеет разогреть картошку и рыбу, она открыла листок, прочитала первые ритуальные приветы, как вдруг её лицо напряглось, закаменело, она не могла оторвать глаза от тёткиных каракуль. Она провела ладонью по лицу, стараясь снять невидимую паутину. Потом, оглушённая, тихая и задумчивая, она встала, разогрела ужин, перемыла посуду, всё время прикасаясь к карману фартука, в котором лежал злополучный листок.

Толя не заметил бледности Сашиного лица, наскоро поужинал и постелил — утром надо было выезжать в Ленинград за новым инструментом. Саша, оставшись на кухоньке, ещё раз разобрала по буквам письмо. Она подошла к ночному проёму окна, за которым остывали отсветы поздней зари, и прислонилась к стеклу, стараясь остудить внезапно вспыхнувший лоб.

На рассвете, проводив пошатывавшегося от усталости, не выспавшегося мужа, она дождалась часа, когда свет набрал полную силу. Нашла у мужа ученическую тетрадь, раскрепила её на отдельные листы, разделила их на половинки и за пару часов, не вставая, не видя ничего и не слыша, написала с десяток одинаковых писем. Потом, придя в себя, она умылась, собралась и пошла к почтальонше, жившей на соседней улице.

Та встретила Сашу неприветливо, разгорячённая выволочкой, которую она устроила старшему своему балбесу. Но, недоверчиво слушая Сашу присмирела, затихла, изредка вытирая проступившие слёзы кончиками повязанного платка. Спохватившись, она пригласила гостью пройти и, шугнув детей, захлопотала, напоила чаем, слушая, плача и рассказывая…

С того дня между этими женщинами установился свой язык общения — при встрече они глядели друг другу в глаза. Саша ожидала известий, почтальонша молча качала головой, показывая, что писем нет. За три месяца пришло пять ответов, коротких, канцелярски-бездушных. Тогда уже почтальонша заглядывала в глаза Саши, но Саша лишь тихо отвечала: «Ничего нет».

Толя не замечал этих женских секретов, он привычно работал, как заведённый, работал успешно, был на хорошем счету. Его угрюмость ушла, как холодный туман, но её заменила тревога — Саша сгорала, как свечка. Она по-прежнему ничего не говорила толком о своих ночных видениях или скупо говорила: «Приснилось дурное». Но перемена в её поведении была столь разительной, что Филиппов уже подумывал забрать Сашу из учётчиц и пристроить её по возможности в пищеблок лесной школы для туберкулёзных детей, которую его бригада как раз отстраивала.

Шли недели.

Прогремели летние грозы, пожелтели деревья, снова северная природа нарумянилась для встречи зимы. Яичный желток берёз, алые, красные, бурые пятна клёнов, лип, ясеней отражались в многочисленных протоках и речках, хмуро ёжащихся под порывами холодных ветров. Серый гранит почернел, лишь упившиеся водой мхи зелёнкой замазывали шрамы земли.

В середине ноября 1945 года почтальонша опять принесла очередной конверт, отдала его открывшей дверь Саше и заторопилась, бухая сырыми ботинками по гулкой лестнице. Почтальонша ещё что-то бурчала под нос, но тишина позади встряхнула её за плечи. Она изумилась и развернулась. Сашенька, бледная, на грани обморока, тяжело прислонилась к дверному косяку, вновь и вновь перечитывая короткий ответ. Почтальонша с грохотом рванулась вверх, забыв о больном сердце. Саша протянула ей листок. Почтальонша подслеповато щурилась, потом зашарила по карманам, забыв, что очки сдвинула на лоб, потом, спохватившись, дрожащими руками пристроила очки на переносице, суетливо шепча: «Сейчас, сейчас, сейчас…» Она сразу глянула в конец письма, отпечатанного на слепой машинке.

— Поедешь?

— Да.

— Когда?

— Как только с работы отпрошусь.

— А он?

— Ничего не скажу. Тётка сказала, что нельзя.

— Господи, Сашенька, помогай тебе Боже, Саша.

— Спасибо, Тамара Никаноровна, — Саша подняла заплаканные глаза. — Спасибо вам за всё.

* * *

Через недели три, после работы, Филиппов на кухне жарил рыбу, выловленную по первому льду. Крупные куски щуки, обвалянные в муке, начинали золотиться на большой чугунной сковороде. Рядом в котелке побулькивала картошка. В печурке изредка потрескивали и посвистывали поленья. Поджаренный заранее лук золотился горкой на фаянсовой тарелке, дразнил и заставлял глотать слюнки.

За окном было уже темно.

Филиппов торопился, гадая, вернется ли Саша сегодня. По прикидкам, должна была со дня на день вернуться, и он не хотел, чтобы его хозяйка после долгой дороги готовила ужин сама, поэтому каждый вечер наготавливал ужин. Если хозяйки не было, он относил утром всё наготовленное на работу, угощал бригаду.

Зачем она поехала в Зиновьево, он не знал. Саша сослалась на необходимость привезти зимние вещи, хотя он думал, что больше у неё из зимнего-то и не было. Но Саша говорила, что тётка написала, что дальняя родня из Изместьево привезла спрятанные вещи её мамы.

Он прикрыл сковородку крышкой, сдвинул её на край печурки, заложил чугунные кольца и поставил на место сковороду — доходить на медленном огне. Скоро надо было сливать картошку. Мысли Филиппова всё бродили вокруг да около, то о стройке, то о Саше, какая-то непонятная мысль всё время плавала и ускользала, что-то смутное всё время думалось, неопределённое.

Заканчивался ещё один день его жизни.

Он подошёл к форточке, взял с подоконника папиросы и спички, открыл щель, закурил, выдыхая дым, разглядывая своё отражение в тёмном стекле. Придирчиво осмотрел лоб, узкий нос, скулы, потрогал шрам на подбородке. Слегка улыбнулся своей разноухости — его правое ухо характерно-фамильно оттопыривалось почти перпендикулярно черепу. Если бы он был собакой, то казалось бы, что пёс всё время поднимает одно ухо.

На крыльце внизу отворилась дверь, и кто-то стал медленно подниматься по гулкой лестнице. Матвеевы, соседи, ложились рано, к ним никто вроде не должен был прийти. Может, Саша? Он прислушался, услышал приглушенный тонкими дощатыми стенками разговор. «Саша сама с собой не говорит. Кто-то к соседям всё-таки», — подумал он, делая очередную затяжку.

Но в дверь постучали их условным стуком — раз, раз-два, раз, раз-два.

«Саша!»

Он засуетился, задавил окурок, взял со стола керосинку, побежал к двери, поставил лампу на самодельную полочку у двери, навалился, прижал телом, чтобы открыть тугую задвижку, распахнул дверь.

У порога стояла Саша и смотрела на него каким-то странным взглядом. То ли плакала, то ли смеялась. Лицо её прыгало в тусклом отсвете лампы.

Вдруг его ударило по глазам и нервам. Он опустил глаза и увидел рядом с Сашей широко распахнутые глаза мальчика лет шести, замотанного крест-накрест в шерстяной Сашин платок.

Филиппов окаменел. Он не мог отвести глаз.

Грохотом сердца ударило мгновение, другое, третье, затем наступила полная тишина. Казалось, что было слышно, как скользнула слеза по щеке.

Саша легонько подтолкнула мальчика сзади. Тот покачнулся, сделал полшага к Толе.

— Здравствуй, Толя. Вот твой сын.

* * *

Саша и Толя сидели у печурки и смотрели, как ужинает Коля. Мальчик ел с большим аппетитом, налегая на рыбу, которая ему очень понравилась — в челябинском детдоме рыба была редкостью. Он забивал полные щёки, сгребал картошку вилкой, помогал куском хлеба, чтобы больше помещалось на вилке, отдыхал, прожёвывал, с трудом глотал, оглядывался на сидевших сзади взрослых, улыбался.

А Толя только молча улыбался, давай, мол, сынок, ешь, кушай. Его клешни дрожали, он пытался скрыть эту дрожь, непрерывно закуривая, но ломал спички.

Саша, устало прислонившись к стене, полудремала, приходила в себя, впитывала тепло дома. И тихонько рассказывала. А Толя, пряча слёзы в счастливой детской улыбке, слушал и слушал. И не мог насмотреться на сына, который болтал ногами на стуле. Толя смотрел на его руки, на короткий чубчик на стриженой головке, на худые лопатки, на такие разные уши — левое прижато, правое оттопырено.

А Саша рассказывала о письме тётки, которая в письме криком кричала, что Сашины сны вещие. Что у Толи должен быть живой ребёнок. И как стала Саша писать письма в Ленинград, как пришел ей ответ, что он, Толя, Анатолий Миронович Филиппов, умер. И как писала она в ответ, что жив. И как потом закрутилось-завертелось.

— Умер?! — спросил Толя, недоверчиво оглядываясь на дремавшую Сашу.

— Ага. Умер. Однофамилец умер. У тебя на Рубинштейна однофамилец жил, оказывается, — она говорила через силу. — А я написала, они стали проверять, оказалось, что тот на 12 лет старше. От голода.

Она помолчала. Сидела с закрытыми глазами, вспоминала.

— А Колю увезли тут же, прямо через Ладогу перевезли, так получилось, оказывается. Торопились сильно.

— А как поняли, что Коля?

— А просто. У него ж на рубашечке везде, и на трусиках тоже тушью было написано: «Николай Анатольевич Филиппов». Ты же сам мне рассказывал тогда, в поезде.

И Филиппов понял, что Саша не спала тогда, когда он ей всю жизнь свою рассказывал, думая, что она спит.

Он упал на колени, прижался лицом к её ногам, сжимая своими искалеченными руками.

— Ну, Толенька, ну… — проговорила Саша, плача и смеясь. — Ну, хватит. Перестань. Я сейчас как разревусь, всю ночь плакать буду. Ну, Толя, ну…

И она гладила его затылок.

Коля оглянулся, замер.

— Папа?

— Ничего, Николенька. Ничего. Папа устал. Ты кушай, кушай.

— А можно?

— Конечно. Ешь сколько хочешь.

— А я бы ещё съел, только я уже много съел. Мне давит.

— А-а-а, — улыбнулась Саша. — А ты пуговку-то расстегни на штанишках.

— А можно?

— Конечно, можно. Ты же дома.

— Я буду здесь жить? А где я буду спать?

— О, не бойся. Сегодня мы тебе сделаем царскую постель! А ты как думал? Сделаем, Толя?

Толя поднял голову. Его глаза горели бешеным счастьем, губы ещё дрожали, но маска горя, которая, казалось, намертво впечаталась в черты его лица, отваливалась кусками. Он оглянулся на сына, встал, подошёл, осторожно обнял худенькие плечики, поцеловал сына в макушку, вдыхая запах детских волос.

— Обязательно сделаем, Коля. Ты будешь сегодня спать как фон-барон! — Толя оглянулся на Сашу. — Жена, ты ужинать, наконец-то, будешь?

Саша слабо улыбнулась.

— Знаешь, я так устала… — она посидела ещё минутку, рассматривая отца и сына. Потом устало потянулась, как котенок. — А знаешь, давай-ка я с вами посижу. Что ж мы всё порознь-то сидим?..

Она встала, сбросила тяжёлую, толстую кофту на стул, села за стол.

— Давай, дядя, угощай!

— Кто — дядя?

— Папка наш, Коленька. Стоит, дядя такая. Жену корми давай, отец!

Толя суетился возле них, не веря своим глазам, не веря себе. Внутри его всё пело и кричало.

И не заметили они, что Бессонница уже давно их рассматривала.

Бессонница стояла у дверей, сложив морщинистые руки перед собой. Она сегодня была маленькой морщинистой старушкой, похожей на всех старушек. Белый платок, старая кофта, серая юбка, стоптанные чуни. Только глаза чёрными провалами втягивали свет.

Коля глянул через плечо.

— Кто там?!

— Где, сынок?

— Вон, там, у двери?

— Нет там никого, Коленька. — Толя погладил сына по голове. — Это ветер ночной на занавеску дунул.

— Папа, а можно ты со мной сегодня спать будешь?

— Конечно, Коленька, конечно, — мягким, грудным голосом отозвалась Саша. — Ты не бойся. Ты больше ничего не бойся. Сегодня папа с тобой спать будет. Всё. Ты дома.

— Это хорошо, — сказал Коля. — Это просто замечательно.

— Да. Это замечательно.

Керосинка освещала только середину стола, за которым собралась на свой первый ужин семья. Они смотрели друг на друга, ели жареную картошку, передавали хлеб и рыбу. Смотрели друг на друга и не могли насмотреться.

И не видели они, как Бессонница подошла к ним, невидимая, бесплотная. Неслышно шаркая чунями, она обошла их, рассматривая, запоминая и прощаясь. Бессонница погладила мальчика по выстриженному затылку, глянула на Толю, потом на Сашу. Вдруг она прищурилась, посмотрела на Сашу повнимательнее, наклонив голову набок.

Улыбнулась.

И пошла к двери.

Бессонница уходила и улыбалась.

Она уже знала то, чего не знали люди за её спиной.

Она знала, что людей уже четверо.

Глава 14
Нинкин борщ

— Семёнов!

— Здесь!

— Сидоренко?

— Тута.

— Тарасюк?

— Его нет, Таисия Терентьевна, у него отец тово…

— Ясно. Терещенко?

— Тута.

— Надо говорить «тут», Коля. Ты же уже целый месяц учишься, первоклассник.

— Хорошо, Таисия Терентьевна.

— Тищенко? (пауза) Тищенко? Ваня Тищенко, я же видела тебя в коридоре!

Тихий детский смех серой мышью забегал по партам первого «Б» класса Топоровской средней школы. Девочки прыскали в кулачки, покачивая огромными бантами, а мальчишки толкали друг друга в бок и вертели стриженными «под ноль» или «под бокс» головами.

— Ребята! Что случилось? Где Ваня?

— Он здесь, Таисия Терентьевна! — пискнул кто-то сзади.

— Так, Герасименко, спасибо. Шутка шуткой, но урок уроком. Где Ваня?

— Тут!!! — раздался хор довольных голосов.

Наконец Нюся Ващук, самая послушная и спокойная девочка, не выдержала.

— Таисия Терентьевна! — пискнула она. — Вы его не видите. Он здесь. Он под партой!

— Под партой?! — изумилась Тася.

* * *

…Тася только месяц назад получила место в Топоровской средней школе. Четыре долгих года после Житомирского института она отработала в самой дальней деревне Топоровского района — в Журовке, что была за Липовкой. Жила она в центре Топорова, но места в Топоровской школе ей как-то не находилось, поэтому ей приходилось чуть свет — на попутках, а чаще — пешком добираться до Журовки.

Чтобы дойти до Журовки надо было выйти за старый Панский сад, потом за больницей повернуть через поле к разбитому в войну мосту через Толоку, а дальше — полями, полями, мимо заново отстроенных навесов для сена, мимо прудов, по дамбе, их разделявшей, и ещё чуть-чуть. Если идти в хорошую погоду, то вся дорога занимала чуть больше двух часов. Но если шёл дождь или мокрый снег… О, как Тася ненавидела мокрый снег! Тогда обочины разбитой осенью дороги раскисали, и ей приходилось месить снежную грязь долгих три часа в один конец.

Все колхозные шоферы прекрасно знали «маленькую учительницу» и иногда, когда могли, подвозили Тасю. Некоторые даже попытались, рискуя маршрутным листом, дожидаться её по утрам на перекрестке за больницей. Однако из этого ничего не вышло — охотники быстро поняли, что ещё раз быть отчитанными, как двоечники, это слишком рискованное удовольствие. Поэтому они высматривали стройную фигурку с извечным вещмешком на спине, подгадывали и останавливались. Как бы невзначай. Тогда Тася снимала жёсткий вещмешок, набитый тетрадками, журналами и учебниками, всем телом напружинивалась и забрасывала его на сиденье, потом забиралась в кабину.

Повадкой она была похожа на пушистого и очень вежливого котенка. Косынка на шее была подобрана в тон простому платью, умело подогнанному по фигурке. Вот именно. Да. Так вот, росту она была небольшого, если не сказать, что маленького, но стройна и ладна. Талию Таси можно было обнять двумя ладонями, но грудь её поднималась высоко и смущала слишком многих, хотя Тася старалась особенно не выставляться. Но что уж дал Господь да папа с мамой, то уж так и получилось. Природная смуглость кожи её была настолько африканской, что казалось, что солнышко и зимой живет в доме маленькой учительницы.

В Журовской школе, с первых же дней, маленькая учительница навела образцовый порядок, прежде невиданный. Она отдраила классы и покрасила остатками старой краски крыльцо. Она привезла с собой ведро извести, накопала у Толоки глины. Ее младшешкольники, как галчата, принесли по трети вёдрышка глины и помогали её замесить. И после уроков, тёплыми сентябрьскими днями большая хата, в которой располагалась школа, была заново отштукатурена и выбелена её тоненькими ручками. Председатель колхоза, ошеломлённый напором девчонки со строгими глазами, выписал стекольщика, и окна школы заблестели-заискрились.

А следующим сентябрём возле школы загорелись огнём привезённые из родовой Торжевки «золотые шары» и запламенели всеми малиновыми, розовыми и алыми оттенками высокие мальвы. Не было такого дня, чтобы Тася опоздала или, боже упаси, пропустила занятия. И журовские старики и старухи, приходившие в школу «на разведку», вынесли свой приговор: «Годится. Наша».

Все эти, так сказать, внешние обстоятельства не могли не стать предметом оживлённых собраний не только шофёров колхоза «Ленинец», но и всех аборигенов Журовки, кто ещё считал себя способным постоять за честь мужского племени.

Но всякий раз, когда какой-нибудь храбрец сворачивал разговор на что-то более возвышенное и деликатное, с мохнатых ресниц Таси будто срывалась невидимая молния. И все непонятности и головокружения проходили сами собой.

Это, однако, была только видимая сторона жизни маленькой учительницы. Журовские быстро разведали, что их маленькая учительница была замужем. И не просто замужем, а замужем и с ребёнком. Муж её, говорили, был из Топорова, военный моряк. Хотя… Хотя в те годы мало кого можно было удивить этим обстоятельством. А дочка учительницы, по слухам, жила в Торжевке, откуда сама маленькая учительница была родом. Все эти сплетни принесла журовская почтальонша, тетя Зина Коваленко, которая доводилась роднёй Тамаре Ковальчук, ну, той, из Ковальчуков, у которых хата у дамбы. Да нет, не справа, слева. Если смотреть на Журовку, конечно. Ой, да запутаться можно тут с вами! Так вот, Тамара Ковальчучка работала в то время на топоровской почте, да и знала про всех и всё. Вот и рассказывала она, что в Торжевке в то время…

Ой. Да, извините. Да. Конечно.

В Журовке Тася проработала все четыре года, день в день, пока уже совсем стало невозможно не обращать внимания на слухи о маленькой учительнице и её уроках. Эти слухи мало-помалу вылезали из журовского глухого угла и, как волны кругами, расходились и доплёскивались не то что до Топорова, но и до самого Киева.

* * *

«Лесные уроки», «уроки-почемучки», «уроки всезнания» — об этих странностях Журовской школы поначалу не было известно.

Однако уже на второй год редкие проверяющие, которых неумолимая разнарядка заносила в богом забытую Журовку, стали рассказывать странные вещи об уроках на берегу Толоки, в лесу, в саду, на ферме. Об уроках-раскрасках и уроках-сказках. О том, что малышня бежала на эти уроки вприпрыжку и на «отлично» не учились только совсем уж откровенно больные дети. Но и те рвались на уроки к маленькой учительнице. И что родители — уставшие донельзя на колхозных работах — старались тоже выступать на уроках. (Чего стоило Тасе привлечь родителей к таким урокам, о том история молчит.)

На четвёртый год её учительства несколько ребят из Журовки перешли в Топоровскую школу. Их странности и «почемучесть» были столь заметны, что в Журовку без предупреждения нагрянула целая комиссия, по счастью состоявшая из «старых» учительниц, настоящих «зубров», которым было поручено разобраться, что же творится в далёкой Журовке.

…Сырой ноябрьский день не очень отличался от бесцветного утра. Поля тонули в клочковатом тумане, разрываемом порывами зябкого ветра. Голые ветви школьного сада стряхивали крупные капли в примятую дождями траву. Уже на крыльце были слышны звонкие детские голоса в классе.

В школе было тепло. Печи были натоплены. Возле печей на поленницах сушились детские ботиночки и сапожки. На новеньких подставках к подоконникам густо стояли вазоны. Навстречу топоровским гостям выкатилась маленькая круглая старушка, смешно переваливаясь и покряхтывая. Гостьи растолковали цель своего визита, и сторожиха развила неслыханную прыть, от которой уже у самих визитёрш закружилась голова. Она принимала и развешивала мокрые плащи, не без достоинства советовала, куда пристроить сырые сапоги, ждала, пока они все переобуются, да поправят пуховые платки на плечах, брошки, прически, сосредоточат лица в уместные проверяющим бесцветно-внимательные маски. А сама Григорьевна уже успела мелькнуть к классу, в котором Тася вела урок, поскрестись в дверь, прошелестеть новость Тасе и такой же смешной, круглой мышью вернуться к прихорашивавшимся гостьям.

Конечно, у Таси почти не было времени перестроиться, да и задумано все было именно для внезапности. Она не стала трясти детей, только прошла по рядам, посмотрела, как дела на «Камчатке», где у неё обычно сидели отличники, и, потемнев глазами, продолжила вести урок.

Скрипнула дверь. На пороге стояла Григорьевна, преисполненная важностью минуты. Секундная пауза. Тася вышла в коридор, увидела комиссию. Самая строгая вдруг улыбнулась, чуть-чуть лукаво:

— Здравствуйте, Таисия Терентьевна! Вот, привела своих коллег посмотреть, как поживает ваша «сказочная» школа, — она оглянулась. — Это мои коллеги. Тамара Григорьевна, Любовь Николаевна и Антонина Федоровна.

— Хорошо, Зинаида… Зинаида Сергеевна. Проходите.

Зашелестели тетрадки, по рядам прокатился грохот откидывающихся крышек парт. Дети встали возле парт и смотрели блестящими глазами на входивших гостей.

Пиджачки, перешитые местным умельцем из старых отцовых, ещё довоенных. Фартучки у девочек. Блестящие глаза, как иголочки. Карие, серые, зелёные. Чубчики. Остриженные наголо головы. Банты. Тоненькие шейки. У одного «камчадала» усердная клякса на щеке, которую он пытался украдкой стереть.

Самые младшие, раскрыв рты, смотрели на вошедших, испуганно переводя взгляды на Тасю. Старшие были поспокойнее, они хитро переглядывались.

— Ребята, у нас сегодня гости. Они побудут на наших уроках.

Тася посмотрела на своих детей. Те рассматривали четвёрку «мушкетёрш». В дверях показалась Григорьевна, которая приволокла недостающие две лавки. Гостьи прошли назад и притворились невидимками. А Тася продолжила урок.

Она вызывала детей, которые подходили вперёд, к странной доске. На доске горизонтально были укреплены длинные планки с натянутыми во всю длину проволоками. На проволоках на малюсеньких крючочках висели аккуратно выпиленные из фанеры паровозики и вагончики.

Паровозики были подлежащими. А вагончики — другими частями речи. В окошки можно было вставлять карточки со словами — заданиями. Были задания и на изменение порядка слов в предложении. У каждого паровозика и вагончика были ещё крючки для сцепки. А ещё на проволочках висели семафоры — знаки препинания.

…Вся эта разноцветная грамматическая механика была придумана Тасей во время бесконечных её пеших путешествий. Во время коротких отпусков Вася Добровский пролил немало пота, выделывая все эти поезда, споря и перерисовывая чертёжики любимой маленькой жены. Они даже ночами спорили до хрипоты. Включали свет, перерисовывали. Ругались. Мирились. Целовались. Тася следила за сильными руками Васи, который аккуратно вычерчивал на тетрадных листочках в клеточку своё «домашнее задание на завтра». Она сидела у него на коленях, обнимала за шею и украдкой смотрела на его увлечённое лицо — прямой нос, крепко сжатые от старания губы, стриженый затылок. Щекотала ямочку сзади на шее. Вася фыркал, старался, чтобы карандашная линия шла ровно. Дразнил Тасю, делая вид, что не замечает её ласк. Но сложно не заметить жар тела. Тогда ночь снова вступала в свои права. Его синие глаза темнели, как море перед сильным ветром. А в её карих глазах зажигались угольками оранжевые цветы. И любили они друг друга…

Но это я отвлёкся, конечно.

Так вот, ребята выходили к доске и уверенно работали машинистами — вели свои поезда к конечной станции, на которой была нарисованная большая красная «пятёрка». Маленькая пухленькая девочка с румяными щёчками и носиком пуговкой вставала на цыпочки, стараясь сдвинуть паровозик.

— Катя, что ты хочешь поменять?

— Таи… — зазвенела та. — Таисия Терентьевна! А можно я добавлю и вагончик сюда поставлю? Получится «золотая осень раскрасила леса» вместо «осень раскрасила леса».

— А ты как думаешь? — Тася смотрела на малышню, тянущую руки. «Камчатка» аж подпрыгивала на лавках, стараясь, чтобы их заметили. Комиссия что-то строчила в блокнотах. Самая пожилая, Тамара Григорьевна, незаметно для самой себя вытянулась в струнку, следила за реакцией маленькой Кати, как заправская болельщица.

— Я думаю, что можно. Потому что… Потому что у вагончиков крючки с двух сторон!

Мушкетёрши зашелестели.

— Хорошо. Можно и так объяснить. Садись, Катя. Ребята, запишите: «Страница сорок семь, правило три». Разберите, завтра повторим. Записали? А теперь давайте разберём новую тему…

И Тася начала рассказывать о смешных приключениях глаголов в разных королевствах, какие правила устанавливала дворцовая стража, что обязательно надо помнить, чтобы пройти во дворец. Мел стучал по доске и вырисовывал настоящую грамматическую сказку. Так прошёл урок родной речи.

На математике тоже ездили поезда. Вагоны были десятками и везли пассажиров — единицы. Ребята работали и машинистами, и кондукторами. Проверяли вес всего поезда, сколько пассажиров не хватает в одном из вагонов. В классе не было тихо, но Тася работала, как дирижёр. Она притормаживала отличников и сильных в математике ребят, давая возможность ответить тугодумам.

Вот Ваня Зинченко, склонив круглую голову набок, высчитывал, сколько мест в вагоне не занято. Он с четырёх часов был на ногах, надо было помочь маме набросать сено коровам после дойки. Ваня ещё с утра наносился воды от колодца, поэтому математика ему шла тяжело. Он сам сопел, как паровоз, поправлял красную повязку с надписью «Машинист» и потирал затылок.

— Ваня, так сколько ты не загрузил ящиков?

— А?

— Ваня.

— Семь, Таисия Терентьевна!

Тася повернулась к классу. Лес рук.

— Ваня, Ваня, ты в лесу заблудился. Видишь, какой лес. А ну, сам выбирайся.

Тася посмотрела на набычившигося мальчика.

— Давай по-другому. Ты бабушке Степаниде Мироновне помогал гусей пасти?

— Да, помогал. — вздохнул Ваня, вытирая пот.

— Тогда будем считать не в ящиках, а в гусях.

Хохот.

— Ребята, не смейтесь. Числа обозначают что угодно — хоть ящики, хоть банки с вареньем.

— И гусей? И уток?

— Да хоть коров. Так вот, Ваня. Смотри. У тебя у бабушки тринадцать серых и одиннадцать белых гусей.

— Таисия Тимофеевна, у нее только пятнадцать белых!

— Ваня. Это задача такая. Будто у твоей бабушки тринадцать серых и одиннадцать белых гусей.

— А-а-а.

— Да. И тебе на лодке надо перевезти их на другой берег.

— Ага.

— А в лодку помещается десять. Сколько раз тебе надо через реку перебраться? Запиши условие и как ты будешь решать.

Ваня повернулся к доске. Заскрипел мел. Потом он остановился, повернулся к портрету Генералиссимуса, что-то высчитывая на пальцах.

— Четыре!

— Как ты посчитал?

— Ну, это… Десять гусей — раз. Обратно гребу — два.

— Нет, Ваня, ты считай туда и обратно за один раз.

— Ага. Тогда… Тогда… Два! Два раза!

— Объясни, пожалуйста.

— Ну… Это… Десять — это раз. Ещё десять — вот. Два. Ой…

— Забыл?

— Да… Забыл.

— Сколько ты забыл гусей?

Ваня посчитал на пальцах.

— Четыре белых гуся!

— Ваня, я поставлю тебе «пять», если ты правильно скажешь, сколько серых и сколько белых гусей было в лодке во втором рейсе.

Ваня повернулся к доске. Тася посмотрела на притихший класс. «Камчатка» подняла руки. «Мушкетёрши» о чем-то тихо спорили.

— Три серых. И семь белых. — пропыхтел Ваня, вытирая пот и пачкая лоб мелом.

— Что?

— Три серых. И семь белых.

— Правильно. Молодец, Ваня. Просто молодец.

— «Пять»?

— Да, Ваня. Садись. — Тася пошла по проходу к «Камчатке». — Ребята! На завтра всем задание. Придумать такие же «живые» задачи. Каждый должен придумать пять «живых» задач. Везите на грузовиках, на лодках и паровозах — что угодно.

— А на самолёте можно?

— Можно, Коля, можно.

В коридоре Григорьевна торжественно зазвонила в маленький звонкий колокольчик.

— Всё, ребята. Урок закончен. До завтра.

— До сви! Да! Ни! Я-а-а-а!

Мальчишки и девчонки быстро побросали в мешки тетрадки и книжки. Дежурный мальчик ходил вдоль парт, собирая чернильницы-непроливайки и ручки, складывал их на специальную полочку. Девочка поливала цветы из смешной жёлтой лейки.

Тася подошла к комиссии. Те встали ей навстречу. Тася пытливо посмотрела на них. Её высокая грудь вздымалась. Ей неожиданно стало жарко, и смуглые щёки зарумянились двумя алыми маками. Тася оперлась рукой о парту. Она внезапно почувствовала одновременно и усталость, и лёгкость. Она понимала, что уроки прошли хорошо, что её труд был виден. Господи, сколько же ночей она не спала! Сколько она бумаги перевела, расписывая планы этих вот уроков, сколько слов было ею выговорено — в полях, в перелесках, когда она мост разбомбленный переходила через Толоку… Но вот эти все её придумки, вот эти все её находки, эти её по крупицам собранные приёмы и приёмчики — как они будут приняты?

И не успела председатель комиссии открыть рот, чтобы сказать что-нибудь, как седая Тамара Григорьевна, вытирая слёзы, подошла к Тасе, обняла и поцеловала в лоб.

— Умница, деточка!

* * *

…Тася подошла к парте, на которой аккуратно лежали учебник и тетрадка. Непроливайка была аккуратно накрыта картонным кружком. Из-под парты раздавалось тихое бурчание. Тася наклонилась.

— Ваня?

Ваня, круглощёкий мальчик со смешным белым чубчиком на коротко стриженной круглой голове, не обратил ни малейшего внимания на учительницу. Он по-крестьянски основательно устроился под партой. На полу был расстелен маленький кожушок, вытертый до дыр бабушкин старинный шерстяной платок висел на крючке, изображая то ли дверь, то ли занавеску. Ранец был прислонён к боковине парты, и Ваня как раз был занят тем, что вынимал оттуда большого флегматичного рыжего кота. На полу уже стояло блюдечко с налитым молоком.

Дети вокруг хихикали, ложились на парты, стараясь рассмотреть рыжий хвост.

— Ребята, тише, пожалуйста, — Тася поднялась, лихорадочно соображая, что же ей делать.

Ещё чуть-чуть, и класс можно будет не собрать — все смешинки будут вываливаться из детишек до последнего урока. Но устраивать наказание Ванечке она тоже не хотела. Она и так потратила почти месяц, чтобы этот замкнутый мальчик перестал шарахаться и плакать.

* * *

…Ваню привела в Тодоровскую среднюю школу его двоюродная тётка, «сумасшедшая Бублиха», которая дружна была с Тасиной свекровью. В школе было пять переполненных первых классов. Четыре учительницы со стажем «костьми легли», положили весь свой авторитет, чтобы подобрать себе детей получше. А Ваня, этот тихий, никого не слышащий мальчик, который выглядел много младше своего возраста и постоянно возился со своими куклами и рыжим котом — кому он был нужен? «Дурачок» — это было самое мягкое определение Вани, которое шептали в школьных коридорах.

Бублиха плакала, рассказывая, как долго расспрашивали её, как долго с Ваней разговаривали учительницы. Да, они знали его историю, но… Но Ванино странное поведение, вне всякого сомнения, прямо указывало на болезнь. На серьёзную болезнь. Которую надо лечить в специальной школе. Ну не имеют они права брать такого мальчика. Вот тогда-то Ульяна преодолела себя, загнала под лавку ревность к невестке и пошла на другую половину дома, где Тася готовила скромный ужин. Тася пришла на половину свекрови чуть позже, аккуратно притворила дверь в веранду, придвинула табуретку к тёплой печке и тихонько села.

— Уля, — Бублиха вытирала слезы платком, — Уля! Они ж всё слышали, курвы! Я ж им всё-всё рассказала, Уля! Ой, как же я плакала, как в ноги им кланялась!

Бублиха увидела Тасю, поздоровалась, но не могла перестроиться сразу — её душила обида, слёзы так и брызгали из её глаз.

Это была крупная, костлявая женщина, довольно вредная, но не подлая. Крупные черты её лица были бы даже приятны, если бы не какое-то неприятное выражение тупой покорности. Родом Ангелина Чапецкая была из Мироновки, до войны перебралась в Топоров, где быстро вышла замуж за Тольку Захаренко, электрика колхоза. Толька был почти на голову ниже своей жены, щуплый и кривоногий. Он был из многочисленного и довольно завалящего топоровского рода, который был настолько известен своей какой-то особенной пустяковостью, что любая топоровская девушка сочла бы за оскорбление выйти замуж за кого-нибудь из Захаренков. Поэтому все Захаренки женились на девушках из окрестных маленьких деревень и хуторов. Толька был особенно горделив и мелочно взодрен. Он и женился-то на Ангелине, только прельстившись габаритами своей будущей жены. Впрочем, её он быстро «согнул в дугу» и с удовольствием поколачивал. Хозяйка она была никудышняя, вся какая-то разобранная, «мечтательная». Да и Толька не отличался хозяйственностью. В хате у Захаренков никогда не было чисто, но дети рождались год в год. Да и какой-никакой, но достаток был. От сознания своей важности Толька ещё и загулял с медсестрой из больницы. Колотил он свою жену нещадно, не обращая ни малейшего внимания на её многочисленные беременности. И Ангелина, воспитанная в особом почтении к вечно сердитому отцу, и не думала даже защищаться, хотя могла сбить своего тщедушного мучителя одним ударом. Она падала на колени, чтобы закрыть живот, подставляла Тольке спину и только вскрикивала свое привычное: «Ой, Толенька! Ой! Толенька, дай же скидку на детей!» Известие о том, что Толька погиб где-то под Харьковом, пришло в её пустую хату уже после войны. Хата же Ангелины была пустая потому, что в оккупацию все дети умерли от менингита. Всех она отнесла на кладбище, всех. И двух мальчиков. И двух девочек. Над могилой младшенькой своей, трёхлетней Сашеньки, Ангелина натурально сошла с ума. Она сидела над могилками детей в ожерелье из засохших бубликов, крошила их и рассыпала крошки птичкам, не обращая внимания на снег и мороз. И тогда Ульяна, услышав сплетню о «дурной Бублихе», прокляла рассказчицу до седьмого колена, побежала на погост, нашла там улыбавшуюся Ангелину, привела домой и месяц ее выхаживала. А когда Ангелина пришла в себя и завыла раненым зверем, проклиная Господа Бога и всё его небесное воинство, тогда маленькая Ульяна подняла её с полу, устроила на кровать, положила седую голову Бублихи себе на колени и долго-долго пела какие-то сказочки да слёзы вытирала. С того дня Бублиха и прикипела всем сердцем к Ульяне и поверила в неё, как в ангела…

— Уля, а я ж им и говорила, молила: как же, мол, так, как можно? Ведь мальчик-то он хороший, послушный, добрый-то какой, так ведь сирота же! — Бублиха задыхалась от задавленных слез и возмущения. — Я ж им так и сказала, что Ванечка, он не может, не может сразу-то, вот так вот, сразу привыкнуть. Я ж его неделю в лесу искала, целую неделю по лесу ходила! Он же ж, как их хату банда запалила, так в маленькое окошко, что в клуне было, его сестра моя-то и протолкнула, он и убежал, а Сергей уже мёртвый был. А она, бедняжечка, так и сгорела. И Варя, и Паша, дочки, племянницы мои, значит, тоже, тоже — все чисто сгорели.

Тася дёрнулась, но свекровь ей только глазами показала: «Сиди, мол, тихо, потом расскажу». Тася затаилась.

— Я ж его как нашла, так он всего боялся, Улечка. И меня боялся. Я ж за ним ужас как много бежала. А он маленький, как зайчик, между кустов, между кустов. А потом рванулся, закричал, закричал, моё серденько, — Бублиха опять вытерла щёки мокрым уже платком, — А я его ж так прижала к себе, как Сашеньку мою, он же почти такой же был, как моя младшенькая. Только кричал вот так вот: «Ы-ы! Ы-ы!»

Тася понимала, что свекровь дает возможность Бублихе выговориться, а сама начала догадываться, зачем Ульяна ее позвала. Бублиха громко высморкалась и продолжала говорить тихо, почти шёпотом, смотря в тёмное окно. И ненависть чёрной смолой закипела в её голосе.

— А я ж и говорю им, что три года учила Ванечку разговаривать. Только он не торопится никуда, думает, боится не так сказать. А сказки дома очень даже хорошо читает. Особенно про котов всякие рассказы. Я даже просила нашу фершалшу, чтобы она мне привозила книжки разные про котов и кошек, чтобы Ванечке читать. А они говорят: «Мы желаем вам самого лучшего», да что «надо, чтобы мальчик был под присмотром».

Бублиха засверкала глазами, что вообще-то было для неё совсем несвойственно.

— Знаю я этот присмотр! — грянула она. — Не бывать такому, чтобы Ванечка оказался в таком месте!

Она всей потерянной и забитой душой пылко и истово полюбила Ванечку. Он был для неё светом в окошке; его улыбками, слезами, пяточками, вихрами, синяками, шишками, радостями и обидами жила она все эти годы. Единственное, что держало её на этом свете, была любовь к осиротевшему племяннику. И давно она поклялась себе самой, что сделает всё возможное и невозможное, чтобы Ванечка ни в чём не терпел нужды, не знал горя. И столкнувшись в школе с такой, по её мнению, вопиющей несправедливостью, она по старой привычке пришла искать спасения и помощи у Ульяны.

— Думаю, можно помочь. Можно ведь, Тася? — Ульяна повернулась к Тасе.

* * *

Тася понимала — только важность дела заставила свекровь обратиться к ней за помощью.

Сколько уже лет прошло, сколько было обид накоплено и забыто, но Тася так и не могла до конца понять, почему свекровь с такой силой её невзлюбила. Это было какое-то наваждение. Местные топоровские жители, давно знавшие Ульяну, рассказывали Тасе о доброте, щедрости и каторжном трудолюбии свекрови. Были, конечно, и такие, которые больше любопытствовали, хотели выковырять хоть какую-то сплетню, но и те, «на кривой козе подъезжая», начинали всегда уважительно. Но всё так и продолжалось — отмеренные слова, паузы отчуждения и постоянный, изучающий и внимательный лёд серо-голубых глаз. Тася пыталась привыкнуть, понять, как-то приспособиться, однако дистанция, казалось, только увеличивалась, вражда покрывалась коростой обид и придирок. Вася пытался примирить мать и жену, но даже совместные бессонные ночи во время болезней маленькой Таточки, вся сила материнских инстинктов не могла преодолеть столкновение двух характеров.

Тася, как могла, отстранилась от всех совместных семейных празднеств, дней рождений и именин, тем более что работа в Журовской школе совершенно не оставляла ни малейшего времени для общества свекрови. Тася уходила из дому на рассвете, приходила вечером, хлопотала на своей половине дома. Да, забыл сказать, что после давнишнего странного и страшного случая с внезапной болезнью Зосечки Вася успел пристроить ещё две комнаты к бывшей кладовке, в которой сперва жила молодая семья. Так Тася стала хозяйкой половины дома, но её жизнь всё равно оставалась на виду у свекрови.

После перевода в Топоровскую школу Тася стала проводить больше времени дома. Радовалась ли она такому облегчению? Как сказать… С одной стороны, всё было хорошо — Зосечка, Вася, новая работа, большая школа, появились статьи в «районке» о передовой учительнице. А другой стороны… Иногда она судила себя за то, что променяла Журовку на Топоров, но было уже поздно что-то менять назад — слишком много людей на неё надеялись.

Но ей всё равно казалось, что она потеряла какую-то независимость. Независимость, наверное, всё-таки не очень верное слово. Она пыталась понять, что же она потеряла, и не могла. Но чувствовала эту потерю. Смешно сказать, но она скучала по одиночеству дороги, по весу вещмешка с тетрадями, по лужам и косому дождю.

Ей непривычно было самой себе признаться, что она стала испытывать такое ощущение потери.

Она потеряла горизонт.

Потеряла те удивительные минуты, когда серая занавеска облаков вдруг начинала тлеть снизу, когда лучи ещё скрытого за горизонтом солнца бросали жемчуг и золото вверх, когда эхо её шагов, хихикая, убегало вперед и терялось среди нараставшего шума просыпавшегося дня. Потеряла тёмные зимние рассветы, запоздало нагонявшие её уже на подходе к Журовке, или сырые, страшные осенние ночи, забрызгивавшие холодной липкой грязью с ног до головы. В такой темноте она обычно думала о корабле, который шёл в это же время где-то за тысячу километров от неё — и там, на корабле, любимые синие глаза смотрели на чёрные рваные волны.

А прозрачные, терпкие, хрустальные осенние туманы? Или пьяный весенний гул, зелёным маревом покрывавший бесстыдно раскрывшуюся землю? Когда всё тело звенело от соков, его наполнявших? Когда жить хотелось и хотелось прижиматься, чувствовать крепкие руки, сильные и шершавые, как корни большого дерева, пить поцелуи, нежные, как полёт ангела, и горячие, как укусы, и хотелось срываться в головокружительную скачку и кричать, кричать и петь…

Тася потеряла чувство растворённости в окружавшем её мире. Только в те часы своих бесконечных походов она оставалась наедине сама с собой и наедине со всем миром. Когда ей удавалось выспаться, и вещмешок был полупуст, то она тогда шла вприпрыжку, как девчонка. Рассветы её юности обесцветились в памяти, они были расстреляны под Киевом, сожжены и пеплом засыпаны, её девичьи закаты были растоптаны войной и забрызганы гноем, казалось, старательно забытых ужасов.

Она училась открываться новым рассветам. Что-то напевала, рукой сбивала предрассветную росу, смеялась, видя, как охрипшие после ночи коты пробирались по сырой траве, подчёркнуто брезгливо отряхивая каждую лапу, она слышала каждый вздох просыпавшегося мира — голосочки телят и глухое мычание коров, блеяние коз, возню заполошных кур, гоготание гусей, которых хозяйки торжественно выпускали из дворов, брань воробьёв, барабанную дробь аистов, смешно выплясывавших в огромных гнездах. Предутренний воздух всегда был настолько чист, что звуки разносились далеко-далеко и поднимались вверх, к самим гаснущим звёздам. Месяц ещё светил в небе яркой долькой, но уже не играл в свои колдовские игры. Всё радовалось близкому рассвету. И Тася радовалась.

Она любила и предвечернее время, когда день успел устать, но сумрак ещё не начал сгущаться. Когда жара нагревает песок дороги и поле так, что воздух начинает дрожать над горизонтом жидким серебром. Или когда воздух дня полон и густ впечатлениями, а серый мелкий дождь, сеявший весь день, как из сита, на какое-то время перестаёт оплакивать ушедшее лето и распахивает перспективу убегающей вдаль дороги, бесконечные поля с ещё желтой стернёй, а полынь и череда добавляют особенной горчинки.

В дороге Тасе думалось особенно вольно.

Её маленькие ножки привычно вышагивали свои 22 300 шагов в одну сторону (прописью — двадцать две тысячи триста, около 12 километров), она привычно улетала взглядом до самого горизонта, и события дня вставали перед ней — глаза детей, их смешная возня на задних партах, старательные макушки и скрип перьев, когда они учились писать с особенным нажимом, выделяя прихотливые завитушки.

Тася искренне радовалась, что осталась учительствовать в младших классах. Она училась учить детей, одновременно, как всякая мама, учась воспитывать дочку, доченьку, дочу — маленькую рыженькую Зосечку. Она особенно вольно чувствовала себя в начальных классах, и её профессиональная фантазия расцветала.

Она придумывала сказки и концерты для своих первоклашек, вытирала им сопли, учила держать ручку учила сидеть, бегать, читать, учила думать и самостоятельно искать ответы на вопросы, больше всего она учила их любопытничать. А как ещё могла она отогреть этих деток, которые свои самые счастливые первые годы жизни провели в хлевах, с грудным молоком всасывали страх и забитость матерей, научились прятаться, как серые мышки, при звуках непонятной чужой речи?

Тася на всю жизнь запомнила свой первый первый класс…

Господи, как ей хотелось плакать, когда эти детки, как галчата, тянули худые шейки! А ведь только к шести из двадцати семи вернулись отцы… Семерых сирот привела родня. Запомнила эти самые первые минуты и часы, когда она улыбалась, рассказывала, чему будет учить, а самой хотелось убежать куда-нибудь в поле, упасть на землю и выплакаться — столько отражённого горя плеснуло на неё из тех открытых удивлением и счастьем детских глаз… Столько судеб мелькнуло перед ней в этих простых «погиб, пропал, погиб, погиб, убили, нету, умер, умерли». Слишком это было неправильно — слышать все эти слова от маленьких детей. А они заглядывали ей в глаза, искали в ней, в двадцатичетырёхлетней девочке, искали радость и чудо, которых так им не хватало.

Она тогда на минутку вышла в коридор, который стал быстро и липко темнеть в глазах. Тася прислонилась к стене, закрыла глаза и стала тихонько молиться. И сказала она, что услышит каждого, что примет в душу каждого цыплёнка, отогреет, научит, обязательно научит всему, что только знала, во что верила, научит радоваться…

Когда Вася опять вырвался на своё синее-синее Чёрное море, такое же синее, как его глаза, она с радостью перебралась от свекрови в Торжевку, обставив этот, конечно же, временный переезд самым деликатным образом и объяснив, что к Журовке идти из Торжевки поближе будет. В Торжевке, одинокими днями и ночами 48-го и 49-го годов, когда Вася только изредка присылал ей весточки то из Одессы, то из Новороссийска, то из Керчи, этими долгими ночами, баюкая Зосечку, она думала, думала, думала.

Её обещание не давало ей покоя, подгоняло, скручивало время в тугой жгут, жгло её углем, но не болью, а каким-то особым азартом. И она тихонько вставала, стараясь не разбудить маму, которая, конечно же, просыпалась, Тася зажигала маленькую керосинку, которую купила на первую свою послевоенную зарплату, и лихорадочно записывала свои придумки. А было и так, что Антонина, тяжело ступая раздутыми злой водянкой ногами, подходила, закутывала Тасю шерстяным платком, присаживалась сама, сдерживая одышку, и слушала горячие Тасины слова, да рассказывала, что сама знала, о журовских фамилиях, о том, кто чьего роду-племени, или рассказывала о своём гимназическом учении, о старых, давно забытых учителях.

Тася слушала, по детской привычке забравшись на стул с ногами и поджав колени к подбородку, изредка вскакивала и делала какие-то пометки мелким, но очень старательным почерком. Потом, уже по дороге в Журовку, если не было дождя, она доставала ночные записи, и дальше её глаза уже видели не петлявшую по полям тропинку, а что-то спрятанное в складках времени. Она видела уроки и детей, себя, склонявшуюся над их тетрадями, она из сада заглядывала в окна класса и одновременно видела сверху, от потолка, как они все сидят — её ребята. Она засиживалась после уроков в школе, стараясь записать, пока не забыла, какие-то мысли, которые она, словно за хвост, пыталась поймать во время уроков. А было и так, что во время «уроков-почемучек» ребята сами задавали такие вопросы и так фантазировали и спорили друг с другом, что Тася тихонько пряталась за их спинами и лихорадочно записывала в свой пухлый офицерский блокнот всё, что услышала…

И встретив внимательный взгляд свекрови, Тася сразу же приняла решение. Она невольно засмотрелась на голубизну свекровиных глаз, которые потеряли привычную замкнутость и на минутку оттаяли. Бублиха ещё что-то бормотала, вернее, ей казалось, что она ещё рассказывает, но на самом деле она лишь жевала губами, что-то беззвучно приговаривая. Её натруженные руки тряслись, но дыхание уже успокаивалось, как у выплакавшегося всласть ребенка.

— Конечно. Конечно, поможем.

В наступившей тишине, перемежаемой только усталыми вздохами настенных часов, Тасины слова прозвучали неожиданно хрипло. Тася откашлялась, посмотрела на вскинувшуюся Бублиху и повторила со всей убежденностью:

— Я очень постараюсь.

* * *

В Топоровской школе Тасю приняли хорошо.

Несколько старых учителей, которые учительствовали в Топорове, когда Таси ещё не было на свете, встретили взволнованный рассказ Тамары Григорьевны сначала с любопытством, а потом просто отбросили в сторону всю выработанную с годами профессиональную сдержанность и стали закидывать старушку вопросами. И их доброжелательный интерес перерос в радостное удивление. Они слишком хорошо помнили свои молодые годы и по описанию Тамары Григорьевны понимали, что ей удалось раскопать настоящий талант, который невозможно вырастить, которому нельзя научить. Потому что невозможно научить чувствовать в ремесле искусство. Потому что только такая внутренняя, изнутри идущая любовь скрывает недостатки профессии и раскрывает детские души. Чего это стоило — они знали слишком хорошо.

Поэтому предводитель их «кружка довоенных могикан», Григорий Валентинович Сырин, старый и седой математик, славившийся умением так эмоционально рассказывать теоремы, что переходил на рифму и готов был чуть ли не воспевать доказательства скрипучим фальцетом, так вот, он пошел в районо к своему приятелю Борису Абрамовичу Гольдштейну и решил все вопросы с переводом Таси. К новому учебному году место в Топоровской школе для Таси было зарезервировано.

Конечно же, были и другие учителя, тоже со стажем, которым Тасины уроки пришлись, так сказать, не очень по нраву. Это были три русачки, две математички, тщательно ненавидевшие «выжившего из ума старика» Сырина, а также географичка и вторая биологичка. Это, если можно так выразиться, были вечно вторые героини.

Дети их не любили.

Прежде всего, за успокаивающую и беспроигрышно результативную манеру вести урок строго по учебнику, как правило, не вставая со стула, криком подавляя скучливую бузу на «Камчатке». Строгость во всём была залогом успеха, гарантией результата. Особенная принципиальность проявлялась в проверке обширных домашних заданий. Их нисколько не волновало, как было учиться детям из осиротевших отцами семей, на которых обрушилась послевоенная нужда, детям, которые должны были и по хозяйству помочь загнанным своим матерям, да и приглядывать за младшими братьями и сестричками. На словах всё делалось для пользы детей, много было говорено правильных лозунгов. Всё было очень толково, но, как всем было прекрасно известно, «вечно вторые» занимались предварительной селекцией и старались отбирать себе в классы хороших детей, преимущественно топоровских, с хорошими, правильными родителями. С нужными родителями. Второгодники в их классах не задерживались и вычищались, несмотря на все правила и проверки. Всему находилось правильное объяснение и нужные бумаги.

И своевременно упреждающие письма.

Фрондёрствующие «старые могикане», конечно же, не мирились с этим прохиндейством, но пока держали равновесие, «вооруженный нейтралитет».

Зато «вечно вторые» прекрасно проявляли себя на педсоветах и на различных профсоюзных, партийных и прочих собраниях — им не было равных в грамотной демагогии, в страсти к отстаиванию своих заслуг и в принципиальной критике недостатков своих коллег. Одна из русачек, королева «вечно вторых», Ираида Львовна Земкевич, особенно преуспела в таком представлении общественных интересов, ограничивавшихся личными привилегиями её свиты. К общему удовольствию, её муж, Борис Петрович, директор местного молокозавода, занимал прочное положение в Топорове и был во всех отношениях уважаемым, достойным и нужным человеком. И поэтому в речах Ираиды Львовны, неторопливых, как течение сметаны, и приятных сердцу, как вершковое масло, всегда находилось и нужное слово, и правильная позиция, и грамотно, по-товарищески расчётливо заточенная шпилька.

«Вечно вторые» не стали сразу выступать против «возможных злоупотреблений» Таси — они заранее разведали, кто и как поддерживает маленькую «африканку», сколько она проводит времени в школе, как за ней толпой носится малышня, да и две статьи в «Ленинской заре» сделали свое дело.

И самое главное, несмотря на все связи в районо, «вечно вторые» никак не могли обойти директора школы, старого Семёна Захаровича Шкоду, однорукого историка, который, как было известно от надёжных людей, имел какие-то могущественные связи в Киеве, а некоторые тихо добавляли, что «и не только», многозначительно поднимая палец к небу.

Лишь Сырин знал, что Шкода был как-то связан с быстро восстановившимся после разгрома местным подпольем, потому так быстро оправдан за «сотрудничество с оккупантами». Хотя все ожидали поначалу, что именно старый историк, в 1939-м вернувшийся «оттуда» после пересмотра приговора и потому пользовавшийся доверием в управе, этот старый человек надолго отправится «к куму».

Но не сложилось.

Никто из членов местной партийной ячейки, кандидатов в члены партии и комсомольцев и не допускал мысли, что Семен Захарович получал господни откровения на золотых цепях. Поднимаемый вверх палец указывал на столицу, а уж такой аргумент поневоле внушал уважение.

Поэтому «вечно вторые» решили поинтриговать попозже, когда первые радости знакомства и первые авансы будут растрачены, а неизбежные взаимные ошибки будут сделаны. Вопрос был слишком неудобный, чтобы его можно было вот так просто оставить.

Для начала, естественно из самых лучших побуждений, Тасе дали классное руководство над третьим «Г». «Пусть покажет свое умение, свой профессионализм, о котором мы с таким интересом читали в районной газете» — и принципиальное мурлыканье Ираиды Львовны было поддержано на педсовете единогласно. Даже «могикане» смирились со старинным правилом, негласной привилегией опытных учителей перед новенькими — новички, как правило, получают «трудные» классы, то есть пересортицу из сложных семей. Так симпатия и авансы Тасе сделали первый шаг назад.

Тасе и выбирать не приходилось. Она подняла перчатку, заставила себя блеснуть африкански белозубой улыбкой и с энтузиазмом согласилась. Ираида Львовна поймала издевательски кроткие взгляды «могикан» и досадливо повела пухлыми плечами.

На следующее утро Тася шла к своему классу по длинным коридорам старой школы и чувствовала, как все силы, все ожидания сжимаются в груди в один большой комок. Её ждала самая первая минута в новом классе новой школы. Что ей все эти взгляды, все эти усмешки на педсоветах! Дети. Новые дети, новые семейные истории, новые судьбы. И в её силах было прикоснуться к этим будущим судьбам новых детей, сделать что-то очень-очень важное, она уже знала, как это важно, как это удивительно сложно и как прекрасно — сделать так, чтобы судьба маленького человека развивалась по возможности лучше, правильнее, счастливее.

Она шла медленно, тихо стучали каблуки новых туфель, плечи невольно расправлялись, живот втягивался, как у балерины. Она не боялась. Но лёгкая дрожь царапалась в её груди. Это было ощущение ответственности, важности и азарта.

Тася нимало не обольщалась — её предупредили, что третий «Г» славился на всю школу. «Это какая-то бурса, — говорила Тамара Григорьевна. — Босяки, из деревень, толком не учатся, шалят, три учительницы не справились. Вот… Вот такая вот вам задачка, Таисия Терентьевна». Тогда, после педсовета, Тася лишь тихонько поблагодарила и постаралась успокоить старушку, которая искренне переживала за неё.

Это было очень торжественно — вот так идти по притихшей школе.

Школьное здание раньше было топоровским костёлом, безжалостно обезглавленным в двадцатых и перестроенным в начале тридцатых. Только удивительная ширина подоконников в классах первого этажа, мощные контрфорсы снаружи и удивительное местное эхо напоминали о былом величии громадного здания.

Во время уроков эхо ещё пыталось удержать свои позиции, разнося по длинным коридорам малейший шум, стук шагов, скрип открывающихся дверей, шарканье мягких валенок уборщиц, звяканье дужек вёдер и плеск воды. Эти звуки оживали и бегали, подслушивая у дверей разноголосицу учителей и детские дисканты. Что же творилось здесь на переменах, можно было только представить.

Тася с лестницы на второй этаж услышала шум, который доносился издали. Она вошла в светлый коридор с огромными полукруглыми потолками, стянутыми железными балками. Вдруг дверь в самом конце коридора с грохотом распахнулась, из класса клубком выкатились два сцепившихся мальчика. Из класса высунулись любопытные, их раскрасневшиеся лица сияли от восторга. Волна шума, гама и девчачьего визга плеснулась к коленям Таси. Вдруг мальчик, который оказался сверху и увлеченно лупил лежавшего каким-то пустым вещмешком, повернул голову, увидел идущую Тасю. Он вырвался из захвата и с криком «Училка!» рванулся в класс. Зрители с грохотом брызнули по партам и расселись, вытягивая шеи, стараясь увидеть, что будет делать новый взрослый человек.

Тася подошла к поднимавшемуся мальчику. Он тихонько всхлипывал от пережитого, вытирая сердитые слёзы и опухшую пуговку носа.

— Тебя как зовут?

— Коля.

— А фамилия твоя, Коля?

— Сидо… Си… Сидоренко, — сквозь всхлипы проговорил мальчик. — Вы… Вы…

И он обреченно и зло махнул рукой, как партизан в плену у немцев.

— Пойдём в класс, Коля, — Тася поняла его взгляд. — Нет. Не скажу никому. Да. Что смотришь? Не скажу. Не веришь? На платок, вытри слёзы, мужчина. Всё? Ну, собрался? Готов? Пошли в класс.

Она вошла в притихший класс. Тридцать один взгляд, тридцать одна история, тридцать одна судьба.

— Здравствуйте, ребята! Я — ваш новый классный руководитель. Зовут меня Таисия Терентьевна Добровская…

* * *

…Тася села на корточки рядом с партой. Класс замер.

— Ваня. Ва-а-аня.

Ваня поднял глаза и приветливо улыбнулся.

— Вот. Смотри, Тася. Смотри, он сейчас пить будет.

— Ваня, у нас урок.

— А я — капитан. У тебя ведь тоже муж капитаном был. Ведь был же, да? Да? — Ваня посмотрел на Тасю. — Мне Ангелина сказала.

— Нет, мой муж не был капитаном. Он был лейтенантом. На эскадренном миноносце. Так, Ваня. Сейчас я дам классу задание и вернусь. Дождись меня, капитан.

Тася поднялась, встретила взгляды класса.

«Срочное погружение!» — раздалась тихая команда из-под парты.

Раздался громкий вздох, но Тася успела не дать им захохотать.

— Ребята! Сегодня наша задача — научиться рассчитывать курс подводной лодки! — выпалила она скороговоркой.

Тася импровизировала на ходу, видя изумлённые глаза детей. Шумный выдох.

— Таисия Терентьевна!

— Да, Серёжа?

— Какой курс? Какой лодки?!

— Теряем время, — её глаза загорелись, она придумала. — Серёжа Клименко и Петя Шулькевич. Выходите к доске. Ваня Тищенко сегодня капитан подводной лодки. Вы — офицеры штаба нашего военно-морского флота. На горизонте немецкий крейсер. Вам надо посчитать, куда Ваня должен привести свою подводную лодку для атаки.

Она повернулась, продолжая объяснять про «пункт А и пункт Б». Из-за Ваниного портфеля на неё смотрели внимательные серые глаза рыжего кота. Ваня лежал на животе, головой в проход между партами, и перерисовывал в тетрадку схему, которую рисовали на доске два мальчика, тихонько толкаясь локтями…

* * *

Два часа ночи. Два раза медным гулом вздохнули старые настенные часы. Тишина поморщилась и опять заполнила все уголки дома. Тася села за стол и посмотрела в окно. В щель между занавесками блеснул тусклый свет фонаря у молокозавода. Ночь бросила пригоршню мокрых льдинок на стекло и подоконник. Зашумел ветер. Обледенелые ветки яблони постукивали друг о друга костяным звуком. Из печи раздался тихий свист — пар вырывался из новых чурок, которые уже начал облизывать огонь.

Её бесконечный рабочий день затянулся. Справа на столе, освещенном маленькой настольной лампой, угрожающе покосились две внушительные стопки тетрадок. Слева лежали ещё тетрадки, журнал и блокнот, в котором она должна была записать планы уроков на завтра. Она не включала верхний свет, она так и не привыкла жечь свет понапрасну. Приглушённый свет от жёлто-зелёного колпака настольной лампы прятался в углах комнаты и чуть был виден в открытую на кухню дверь. Тасины руки попадали в круг света. Она очень аккуратно исправляла ошибки, подчеркивала помарки, ставила отметки. Она время от времени клевала носом, вскидывала голову, тёрла щеки и лоб. Тяжелее всего было проверять тетрадки отличников — глаза уже не видели возможные ошибки. И тогда ей приходилось перечитывать хорошие работы два-три раза, до головокружения.

— Спать, спать, как спать хочется, господи, как хочется спать, не спать, не спать, — Тася уже сама с собой говорила, чтобы не уснуть.

Вдруг она почувствовала, что щёки стали мокрыми. И слёзы потекли из глаз. Она успела откинуться назад на спинку стула. Хорошо, что слёзы не капнули на тетрадку. Не хватало ещё тетрадку закапать! Чья же это тетрадка? Это «капитана» сегодняшнего тетрадка.

Тася невольно заулыбалась, вспоминая первый сегодняшний урок. В голове завертелись и круглые глаза Нюси, и рыжий кошачий хвост, и платок под партой, и упрямый белый чубчик Ванечки-капитана. Перед глазами мелькнула доска, по которой беззвучно бежал мел. Затылки мальчишек у доски, их перепачканные мелом носы, блестящие глаза, пункт А, штаб, пункт Б, крейсера, подлодки, белая пена волн. Меловая линия текла по коричневой поверхности, и белая пыль медленно сыпалась вниз, каждая пылинка замирала в воздухе, потом медленно набирала скорость и с лёгким шорохом скользила, будто снег, который так тихо-тихо кружится и ложится на блестящие обледенелые ветви деревьев и мгновенно впитывается в мокрую землю, на которой отпечатались следы. Её босые ноги легко ступают по белой-белой поверхности снега, чуть прикрывшего такую зелёную траву, она не чувствует холода, ногам так легко и свободно, ей с таким наслаждением, так тепло дышится, она оглядывается и видит цепочку своих следов на белом-белом, совсем не холодном снегу, а справа белый снег смешивается и кружится в одном вихре вместе с белыми, кремовыми и розоватыми лепестками цветущих вишен, абрикос и яблонь. И уже не понятно — где снег, где цвет, где ветер, где облако, которое подхватывает её и несёт, поднимает, так тихонько и легко поднимает над цветущим садом, и она видит, как серебристые утренние тени прячутся под цветущими деревьями, как тени облаков плывут, как рыбы в глубине тёплой реки. И река раскрывается, в воде покачиваются медленные, ленивые зелёные пряди мягких водорослей, отражаются от поверхности воды. Она плывёт без малейшего напряжения, нет, она совсем не устала, она любуется своей наготой в сверкающей ртути, которая отделяет синее-синее небо от такой тёплой, такой невесомой воды, которая несёт её, баюкает, как мама когда-то баюкала. Какие синие-синие у него глаза, какие сильные руки, как она любит прикасаться к узлам мышц на его сильной спине, как легко он поднимает её и кружит, и она совсем не чувствует ни своего веса, ни его объятий, только синие-синие глаза кружат её, и она так смеется, так смеется!..

Резкий стук. Грохот. Сдавленный голос, что-то бубнящий.

Тася резко вскинулась. Мгновенное головокружение. Она поняла, что уснула. Голова закружилась ещё сильнее, рот наполнился солоноватой кровью от прокушенной губы. Она слишком хорошо знала, что сейчас будет.

Сзади, в темноте веранды опять послышалась возня и какое-то мычание. Наконец скособоченной, кривой тенью в кухню ввалился Вася. Как мешок. Его фигура распадалась на глазах, словно нелепая аппликация. Он прислонился спиной к дверному косяку, попадая ногой на ногу, старясь снять ботинки.

— А, с-с-с… А-а-а, с-с-сука… Ща-з-з-з. Да-а-а, сейчас.

Он с усилием пытался зацепить каблук левого ботинка о носок правого. Ноги заплетались и ватно обмякли, будто бескостные. Наконец он наклонился, вихляясь и раскачиваясь, Он прижался задом к двери, но дверь медленно раскрылась, и он грузно, с грохотом повалился, оборвав старое пальто с вешалки. Пальто упало ему на голову, и Вася начал срывать его.

— А-а-а, кур-р-рва. Курва, твою ж мать! А-а-а!

Пальто полетело в угол кухни, к вешалке с полотенцами.

Тишина.

Он сидел на полу, в углу возле входной двери, среди разбросанной обуви и шарил руками в поисках какой-нибудь опоры, силясь встать.

Бесполезно. Наклонившись вперед, он стал развязывать шнурки на яловых флотских ботинках. Набухшие от сырости шнурки были слишком крепко завязаны. Но он зацепил кончик шнурка на правом ботинке и узел сам распался.

— А-а-а, что?! Знай наших. Флот! А-а, кур-р-вы, думали — выйдет у вас?! Выйдет? С-с-суки! Думали, на берегу сдохну? Сдохну, как собака? Н-н-нет, с-суки!

Он попытался развязать второй заузлившийся шнурок, но не смог, тогда он зацепил пальцем и порвал его, как нитку.

— А-а-а, кур-р-рвы! На рейде большом! Суки… Опять тишина… И… — он повалился на бок, шаря руками по стенам, вымазываясь в побелке. — И мор-р-ре окутал туман! Споём! Седой боевой капитан…

Он сидел на полу, его глаза, потерявшие свою стальную синеву, были залиты запойными дешёвыми слезами…

…Уже два года, как Вася пытался собраться и справиться со своей сухопутной жизнью. Он никогда не думал, что будет вот так, так дёшево задыхаться. Всё, что он умел, всё, что он любил, чем бредил, чем дышал и жил, море, которое его не убило в войну, это море давало ему надежду, это море теперь было где-то там, там, далеко, где остались и боль, и шрамы, и пули, удары, ожоги, контузии, чёрная шевиотовая форма, тяжесть кортика на боку, звон в груди навстречу полотнищу флага, поднимавшемуся по флагштоку из утреннего тумана и малиново загоравшемуся в утренних лучах, слова присяги, падающая на голову смерть, скалы и обрывы, где его так часто старались убить, золото нашивок, запах моря, так тихо дышащего, как женщина в сладкой дрёме, — всё закончилось, как сон.

Бред, бред, невозможный бред. Он — кадровый офицер. И без моря. «Товар-р-рищи офицеры!» Только два года назад, в 1953-м, на сборах в Феодосии, он так много слышал о будущем, о дальних походах, о новых кораблях, о новом оружии. Сколько же они учились и до хрипоты спорили в кубриках — они, боевые офицеры. Учились снова делать свою работу, как всегда привыкли…

К чёрту. Все кончено.

Alles.

Он чувствовал себя голым, сдавая оружие, расписываясь в бесконечных бумажках. Рядом с ним такими же тенями, стараясь не встречаться глазами, расписывались другие офицеры, знакомые и незнакомые. Это было так невыносимо, господи, как же это было невыносимо унизительно — выйти за ворота базы, идти с чемоданчиком, налегке, идти никем, оставляя за спиной то единственное дело, которое он любил всем сердцем, в которое врос. Это было невозможно! Невозможно, невозможно…

Он прекрасно помнил возвращения из походов, те прыжки пули под сердцем, когда он выпрыгивал из попутки, весело бил по крылу, договариваясь с белозубым курносым водителем. Такое долгое, такое очень морем просоленное ожидание растягивало секунды на часы, он помнил, как навстречу ему рыжим огоньком выпрыгивала Зосечка. И быстрые сборы. Он подхватывал на руки весело хохочущую пухленькую дочку. А мама смотрела на них и утирала слёзы. И он сажал Зосечку на плечи, целовал мокрые мамины щеки, подхватывал свой чемоданчик, узелок с Зоськиными вещами и бежал к воротам, за которыми уже сигналил водитель. А из-за забора смотрели соседки и смеялись, что-то кричали Ульяне, любуясь такой вот ловкостью молодого офицера и его дочки. А потом они сидели в кабине; Зосечка, не замолкая, рассказывала ошалевшему шоферу все подробности жизни её многочисленных котов, кошек и котят, хвасталась папочкой, играла с Васиным орденом, намертво прикрученным к кителю, гладила его щёки, тёплым, господи! каким тёплым клубочком она прижималась к его груди… И сердце пыталось стучать тише, чтобы не разбудить толчками уснувшую дочку.

Машина пылила по проселкам, бренчала по брусчатке на Житомир, солнце раскаляло кабину, водила крутил головой, терпел, не курил, ребёнка жалел, спрашивал, на каком фронте, где получил тяжёлое, о ранениях средней тяжести и не говорили, как о мелочах. Да рассказывали друг другу простые и от того страшные, за горло берущие истории, такие, которые можно рассказать только случайному попутчику, зная, что никогда уже не встретишь этого человека, на мгновение, на минутку, на короткий час, всего один час жизни становящегося близким. Близким, потому что понимал. Понимал потому, что без слов мог угадать то, что спрятано за словами, за паузами, за тишиной, за блеском глаз. И объединяло их ещё и любопытство. Простое человеческое любопытство и участие — узнать, как это? Что чувствовал твой случайный попутчик, когда его тоже хотели убить? Что с ним происходило, с ним, не снаружи, нет, снаружи было понятно — приказ, вперёд, выжить, ни шагу назад, отлежаться, выжить, спасти, убить — а что с ним было внутри? Что он думал? О чём кричал беззвучно? Ведь это невозможно вот так вот — всю жизнь носить в себе все накопленные страхи, все эти ожидания и мелькания смерти перед глазами. Всё было у каждого только своё, только своё — страх, ужас, боль, вкус крови во рту, тишина госпиталей, крики в операционных, седые головы, звон в ушах после бомбёжки, предательство, спасение, дружба, любовь, грязь, холод, разбитые руки, запах масла, горящий бензин, солёная вода. Это было своё, день за днем, только война была общей на всех.

И разговор затихал, каждый думал о своём, водитель крутил головой, о чём-то вспоминая, а Вася держал на руках разоспавшуюся Зосечку, вдыхая такой сладкий запах ребёнка, и ждал, ждал, ждал. Так умеют ждать только моряки, возвращаясь из похода. Он чувствовал, что пружина ожидания медленно-медленно, неудержимо разжимается, так нежно-больно расширяет его сердце. И запылённая машина проезжала по узеньким улочкам Житомира к пединституту, он осторожно выбирался из кабины, а Зосечка со сна всё хотела прилечь на чемоданчик, маленькая трёхлетняя пухленькая девочка со слюной сладкого сна на щеке. Водитель выходил тоже, подавал чемоданчик и узелок.

Крепкое рукопожатие. Взгляд. Глаза в глаза. Без слов. Слова не нужны. К чему слова? Без слов лучше. Слова — шелуха. Ненужная шелуха. Да и к чему? Напрасно всё. Жизнь не напрасна. Пускай. «Будь счастлив, лейтенант. Хорошая у тебя дочка.» — «И тебе удачи». «Пока». «Пока». И они за секунду прощались — не узнав, ни как зовут попутчика, ни где и как он будет жить всю оставшуюся жизнь. Потому что объединила их на этот час их несостоявшаяся смерть, а жизнь разъединила.

Так бывает.

Машина уезжала, а он уже поднимался по ступенькам к входу в педагогический институт, с шиком отдавал честь оторопевшему вахтёру, оставлял вещи, подхватывал Зосечку на руки и кошкой взлетал по лестницам, на ходу узнавая у студенток, где же проходят занятия Тасиной группы. Он хохотал, а Зосечка звенела колокольчиком, передразнивая выпученные глаза седого вахтёра, потерявшего вмиг свою напускную важность. Он бежал по коридору, а девушки долго смотрели вслед влюблённому моряку. И его рыженькой дочке.

Они на цыпочках подходили к двери, из-за которой доносились тихие голоса. Его скулы темнели, костяшки на кулаках становились белыми и глаза становились невозможно синими. Тихий стук в дверь. Вежливые глаза преподавательницы, старательно скрывавшей любопытство. Пауза. Всё вокруг пропадало, весь мир съёживался до размеров щели между прикрытыми дверьми. Шаги. Шаги, всё более ускорявшиеся, почти бег. Дверь распахивалась. И глаза. Только глаза. Глазищи.

Снизу пулей бросалась Зосечка, взвизгивая от счастья. Тася поднимала на руки дочку, целуя в щёки, а сама неотрывно смотрела на мужа. И их глаза блестели. Оранжевый цветок её карих глаз навстречу его синим, как море, глазам…

…Тася отняла ладони от ушей.

— Да? Да?! Вот так, да?!

Слова его пьяного бреда жирными крысами шлёпались на пол, бежали к ней, противно стуча лапами, поднимались по сведенной судорогой её спине и вонзали ядовитые зубы ей в позвоночник.

— А что? Что думала? Не пойду? Не запретишь! Хочу и пойду! Видишь! Пошёл! Опять пошёл! У-у-у, не смотрит, ты посмотри, какая цаца… Не смотрит, да?! Что ж не смотришь? Стыдно тебе?! Стыдишься, да? Как же — Вася снова пьяный…

Он грузно повалился набок.

— А Вася что пьяный-то? Что с того, ты скажи? А?! Молчишь… Всё ей не нравится! И то не нравится, и это не нравится… Мать моя не нравится, да? Мне, вон, Зина говорила, что… — он потер лоб, потом грузно поднялся. — Вишь? Я уже стою, что смотришь? А-а-а! Ха-ха-ха! Не смотришь?! Брезгуешь? Брезгуешь, да? Что молчишь? Ты-ы-ы!

Зацепившись за половик, он едва не растянулся, но упругие молодые ноги, приученные к качке, удержали его. Он подошёл, оперся тяжёлой рукой на спинку Тасиного стула. Тася сидела неподвижно, спина натянулась канатами. Она ни разу не повернула голову. Ей было плохо, стыдно, невыносимо видеть его вот таким.

Муж тяжело сел на скрипнувший стул возле стола. Свет лампы вырывался из-под колпака, падал на его руку. Глаза его блестели в сумраке дурными слезами. Он опустил голову будто уснул, вдруг засопел.

— Стыдно тебе? Стыдно, да?! А где ты была? Где ты всегда, я спрашиваю? Школа, школа, школа, школа! — закривлялся он нарочно визгливо. — Всё твоя школа. Прихожу домой, Зосю спрашиваю: «Где мама?» — «В школе!» А что дома? Что дома-то? Дочка печи топит, а мама всё в школе!

Тася взяла ручку, но писать не смогла, буквы плясали в глазах.

— Всё пишешь, пишешь, пишешь. Сколько ночей пишешь… Много выписала себе? Пишешь, пишешь, пишешь, да?! Да?! Что молчишь? Я с деревом разговариваю? Да? А-а-ах, какие мы гордые, да?! Я тоже гордый! У меня тоже своя гордость имеется! Не пойду я к нему, слышишь?! Не пойду прощения просить! Да гори оно всё синим пламенем! Сдохну, если пойду! Ты думаешь? Да? Думаешь, легко мне пойти и у этой гниды прощения просить? У этой гниды? Он же, сука, всё переврал… Флот, говорит, только тельняшки носит! С-сука тыловая! Ну и полетел, гнида! Ну… Вот так. Да.

Каждое слово Вася отбивал ударом кулака, тяжёлого как камень. Стопка тетрадей на углу стола тихонько подпрыгивала от каждого удара и вот-вот должна была свалиться.

— Тише, Зосю разбудишь!

— А-а-ах! Ах ты боже ж ты мой! Заговорили, пани! Заговорили! То ж брезговала со мной, с пьяным говорить! А я у сестры выпил, понимаешь? Она ж одна меня понимает! К ней, как ни приду, к Нинке — всегда чисто, убрано, борщ сварен, чарочка стоит. А тут?! — он оглянулся. — Дом не прибран. И тетради, тетради, тетради. Тетр-р-ради!

Он махнул рукой, и тетради белыми голубями вспорхнули по всей комнате.

Тася ахнула, бросилась на пол, поднимала тетради своих учеников, разравнивала обложки, собирала в стопки. Потом сложила рядом с собой. И горько-горько, беззвучно заплакала. Слёзы, так долго душившие её, потекли безудержно, заливали глаза.

Вася сидел за столом. Его лицо побелело. Он смотрел на плачущую Тасю.

За стеной спала Зося.

Часы глухо ударили три раза…

Глава 15
Парад Победы

«Та-да-ди-там… та-да-ди-там-м-м!» — Одесса, Севастополь — звенят «оборонные» медали. За оборону. И «там-м-м!» — глухо, всем весом, добавляет Красного Знамени орден. Я провожу рукой по дедову пиджаку, и эти старые медали звенят свою песню. Я знаю, что сегодня меня первый раз возьмут на парад, и очень волнуюсь.

Приходится с самого раннего утра умываться, чистить зубы, грызть очищенную морковку, пить добавку молока, словом, слушаться так, как должен слушаться хороший пятилетний внук своей любимой бабушки. И деды тоже. Вода в умывальнике тёплая, её нагревают три сваренных «в мешочек» свежих яйца, которые бабушка взяла сегодня утром в сарае. Я умываюсь, вытираю лицо и тороплюсь к деду — деда начинает бриться.

Я тихонько сажусь рядом и наблюдаю это священнодействие. У деды очень жёсткая щетина, поэтому он очень тщательно мылит щёки, взбивает пену, а потом берёт такую специальную колодку с натянутыми по бокам кожаными ремнями и начинает править опасную бритву. У деды две таких бритвы, «золинген», как он их называет. Я не знаю, что такое «золинген», но слово мне нравится, нравится запах ремня, на котором правится бритва, нравится смотреть, как тщательно натирается этот ремень пастой ГОИ — таким зелёненьким мелком. (Как-то раз я нарисовал для деды целую картину на белой печке, сад, траву, всё получилось здорово — такой красивый зелёный мелок! Но деда не очень обрадовался, спрятал огрызок «мелка» в коробку, поставил на шкаф и больше мне не давал.)

Так вот, я люблю смотреть на эти «золингены», на двух смешных человечков, которые выбиты на стальной ручке. Но бабушка не даёт мне рассматривать долго — боится, что я порежу пальцы. А я не боюсь — мне дедушка уже подарил «микитку» — такой самодельный складной ножик. Им можно вырезать много всяких удивительных вещей. Ну и пальцы резать, конечно. У меня уже три или, нет, четыре шрама на левом указательном пальце. Но я люблю своего «микитку».

Яркое солнце светит в два окна в дедовой комнате и поблёскивает на тёмно-зелёных листьях каланхоэ и алоэ. Я жду, пока дед добреется и пока бабушка погладит мои шортики и рубашку, костюм, который на день рождения привезли мама и папа. Они опять уехали в Москву — у них там работа, я слышал, папа говорил деде про ракеты.

Бабушка смешно прыскает водой на мои шорты, капли попадают мне на шею, я смеюсь, бабушка улыбается, смотрит такими удивительно тёплыми карими глазами, что хочется кувыркаться. Деда заканчивает скрипеть бритвой по щекам и подбородку, вытирает пену белоснежным вафельным полотенцем и идёт одеваться. Мы одеваемся вместе — дед и внук, оба волнуемся. Деда всегда волнуется, когда идёт на парад.

А ещё я помню, что в прошлом году мы тоже ходили на парад. Только я ходил до ворот нашего дома. Там, как всегда, с вечера деда прибил на ворота флаг. У нас есть такой флаг — красное полотнище на палке. В этой палке просверлены две дырочки, в них можно вставлять гвоздики и прибивать. Очень удобно. Я видел, как в прошлом году деда сверлил эти дырочки своей ручной дрелью, потом прибивал флаг к воротам и смотрел, не косо ли расположен флаг. Это слово — «флаг» — очень красивое. Оно такое большое, и я люблю его читать в книжках.

Наконец деда надевает пиджак, на котором в ряд выстроились медали и орден. Этот орден такой тяжёлый, у него чуть-чуть сбита эмаль на красном флаге, а иголка очень острая и можно уколоться. Бабушка снимает невидимые соринки, суетится, хлопочет, а потом становится и смотрит на нас. Её тёплые, шершавые от работы в огороде руки чуть дрожат, а глаза немножко плачут, хотя она и улыбается. А деда спокоен, хотя и тянет шею, вроде ему воротник белой рубашки давит, только синие-синие глаза блестят.

Мы выходим на крыльцо, а по улице уже идут люди. Много людей. Много с медалями. Когда люди идут с медалями, то никакая маршевая музыка не может заглушить этот тихий звон. А я знаю, как звенят медали моего деды — «та-да-ди» и «таммм!» — добавляет орден…

* * *

Когда я шёл в колонне дедовых друзей, я чувствовал какую-то особенную радость. Как многослойный торт — когда каждый слой вкусный, а вместе — ещё вкуснее. Я шёл на свой первый парад Победы, со мной все здоровались за руку, как с большим. Дядя Коля, дедов двоюродный брат, в шутку жал мою ладошку. У него были невероятной силы руки, как клешни, да и на правой «клешне» синел красивый такой, большой краб. Как живой. Дядя Коля славился своей добротой и скоростью удара. Никто и никогда не хотел обижать дядю Колю, так говорила бабушка.

А ещё вокруг шли ветераны. Им было тогда… Сейчас, посчитаю… Представляете, им было тогда всего пятьдесят — пятьдесят пять лет. Такие молодые. Они смеялись друг другу, обнимались, а в колонне старательно держали шаг. И я тоже старался держать шаг, не сбиться. Для меня это было очень важно. И я старался вовсю, аж нос вспотел. Деда мне подмигивал, и я тоже подмигивал ему. Звучала громкая музыка, светило солнце, и небо было таким синим-синим. И вокруг звенели медали.

Гремел оркестр, и музыка раздвигала прозрачные просторы синего неба.

* * *

9 мая 1975 года на главной площади Топорова открывали памятник павшим.

Чёрного гранита обелиск был похож на четырёхгранный штык, а на гранях высокого постамента были выбиты десятки фамилий тех, кто погиб. Мы с дедой стояли в первых рядах — меня пропустили вперёд. Да и деду многие знали, со многими он был дружен.

Возле обелиска образовался вал цветов, люди шли и шли, подносили и подносили цветы. Бруствер из цветов.

Весёлое украинское солнце выкатилось вверх, вонзилось в зенит и укоротило тени.

На площади собралось тысяч пять. Много. Люди стояли плечом к плечу. Выступали, как по чину положено, сначала — партийные деятели, потом ещё какие-то важные товарищи, говорили о ратном подвиге, о том, что «Родина не забудет подвига своих сынов и дочерей», говорили, вернее, читали долго, обстоятельно. Не зря же ехали они за семьдесят километров из цветущего Киева.

Потом, как водится, стали выступать местные — полковник Сокол, «дядя Яша из ДОСААФа», Петриченко из Соловьёвки-1, ещё кто-то.

Потом снова прогремела медь оркестра, и объявили очередного выступающего. На трибуну поднялся плотный, как говорится, «настоящий» генерал. У него была удивительная орденская колодка, от ключицы до пояса. Он начал ровным, густым баритоном говорить какие-то громкие слова, честно говоря, я уже сомлел на солнцепёке, толком не помню, тоже про подвиг.

Вдруг рядом кто-то айкнул.

Я дёрнулся, глянул влево и увидел, что дядя Коля пытался вырвать свою ручищу из руки деды. Дедова кисть, сине-белая, казалось, дробила его руку, дядя Коля тихо хрипел: «Вася, Вася, що ти?», пытаясь проследить за его глазами. А деда, весь какой-то, как натянутая струна, вытянув шею, и как будто вспружиненный, смотрел на трибуну.

А тот, закончив, видимо, согласованную официальную часть, чуть расслабился и, грузно опершись на трибуну, молчал. Потом продолжил:

— Друзья! Ветераны! Товарищи бойцы!

Чуть говорливая площадь затихла.

— Друзья! — повторил он и продолжил с видимым усилием: — Товарищи! Когда меня попросили выступить здесь, в Топорове, я им ответил, устроителям, сразу ответил, что нечего меня было просить, я бы сам попросился выступить здесь, перед вами, товарищи!

Он выпрямился.

— Друзья! Топоровцы! Сегодня, когда мы открываем памятник погибшим топоровцам, я хочу вам сказать, что всей своей жизнью, всеми этими моими орденами, всеми ранами моими несмертельными я обязан вашему земляку. С ним мы прошли полвойны, с ним и хлеб делили, с ним под пулями не кланялись, в разведку он меня водил, прикрывал и защищал. И вот что я скажу…

Генерал достал аккуратно сложенный платок, сжал его в руке, стараясь справиться с волнением, которое накатывало от него на затихшую толпу. Все смотрели на него, задние вытягивали шеи, слышно было, как где-то высоко звенят какими-то серебряными колокольчиками пташки.

— Если бы он был жив, если бы только он был жив, я бы встал перед ним на колени и сказал: «Друже, друже мой, спасибо, что спас меня!».

Он медленно снял фуражку и продолжил:

— И я хочу, чтобы вы тоже знали, какой замечательный у вас односельчанин жил, какой парень, как Шолохов писал, какой парень сражался и погиб за нашу Родину. А звали его Вася Добровский, царствие ему небесное!

* * *

Толпу будто ударили. Такая невидимая волна плеснула от трибуны и ударилась общим глухим «Аа-а-ах!» в широкий фасад почты. Многие сотни глаз стали выискивать в толпе, высматривать, а самые рядом стоящие, закаменев, шептались и смотрели на вытянувшегося деда.

И в этом лёгком гуле, когда генерал хотел уже было что-то сказать, раздалось негромкое и от этого ещё более отчетливое:

— Я здесь!

Генерал уронил фуражку. Офицеры, стоявшие возле трибуны, метнулись кто поднимать фуражку, кто к генералу.

А его седая голова дёрнулась, как будто уклоняясь от пули. Взгляд его шарил по морю лиц. Левой рукой он вцепился в трибуну, а правая, дрожа, шарила перед лицом. И опять:

— Я. Здесь.

Толпа окаменела.

— Вася?! Добровский?!

— Я здесь, Никитка.

* * *

А потом было громко и весело.

Никиту Белова, генерал-полковника, героя и орденоносца, откачали дежурившие врачи, митинг гудел и веселился, плакал и отдавал честь памятнику. Шли колонны, проходили курсанты, «Ура!!!» разносилось по всему центру Топорова.

А за «Детским миром», в яблоневом саду, возле армейских грузовиков сидели на вынутых из кабин сиденьях мой деда, его друзья, врачи, офицеры и смотрели на генерала Белова, который никак не мог успокоиться, плакал и не мог нарадоваться, отпихивал врачей, которые, расстегнув рубашку, ставили присоски какой-то аппаратуры ему на грудь, всё хватал деда за руку дрожащими руками и, не скрываясь, смахивал с румяных щёк слёзы радости.

Через два часа дома у нас была круговерть.

Офицеры — от лейтенантиков до полковников — «летали мухами». Гудели подъезжавшие машины, приехал оркестр, ещё какие-то генералы, крики, слёзы, узнавания. «Тасечка!» — гремело в нашем саду. Бабушка, красивая, помолодевшая, с истошными глазами, плача и смеясь, гоняла лейтенантов в погреб, а те, растерянные и какие-то потусторонние, тоже смеясь, выносили припасы и заготовку. Голос Белова гудел, как колокол, до обморока доводя тучных полковников:

— Окна! Окна раскрывайте! Мы петь будем!

И пелись песни, боевые, черноморские, народные, русские и украинские, оркестр играл так, как могут играть люди, понимающие, что творится что-то такое чудесное, чего быть не может никогда. Музыка лилась из открытых окон, легли смертью храбрых два бидончика самогона, домашние колбасы и провиантские окорока, всё кружилось и вертелось.

А в центре этого вихря, держась за руки, сидели два друга — мой дед и Никита Белов, и генерал все время удивлённо трогал деда за плечи, касался щёк, бровей, ушей, сжимал его руки…

А потом сказал, оборачиваясь к друзьям своим боевым:

— А ведь всю войну я за твоей, Вася, спиной прятался! Все знали, что тебя пули не берут!..

А деда улыбался, губы дрожали и синие-синие глаза светились.

Он ещё раз вернулся с войны…

* * *

Сейчас, когда уже прошло столько лет с моего первого «настоящего» парада 9 Мая, я всё ещё слышу звон медалей тех ветеранов. Вообще, мне кажется, что сейчас у офицеров, моих сверстников, медали звенят по-другому. Очень может быть, что сейчас на награды идет другой металл, большей частью на юбилейные медали. Только у нескольких ребят я слышал не шелестящий, а такой особенно глуховатый звон боевых наград — но они пришли из Афгана, и этим всё сказано.

Я сейчас понимаю, почему ещё то пение боевых наград так запомнилось мне. Просто они — ветераны — были ещё молодые, и сердца были молодые. И стучали эти молодые сердца, и пели награды песню молодых лет. И пели медали на груди деда — Одесса, Севастополь…

«За оборону».

Кто знает, тот поймёт.

Глава 16
Космонавты

В первый раз я узнал, что мой дед страшно силён, когда мне было пять лет.

В тот жаркий, удушливый июльский вечер народ на пригородном автовокзале Дарницы был угрюм и как-то особенно готов ругаться. Обычно говорливые бабульки были молчаливы и сдержанны тем терпением последнего броска к заветным сиденьям в раскалённых автобусах, терпением, которое заставляет смотреть на более молодых исподлобья, с подозрением и ревностью, решительностью и невысказанной жалобой на свою прошедшую жизнь. Мужики терпеливо курили «Беломор» и «Приму», обсуждая что-то хозяйское, того Петра, что хату перекрыл бляхой, или рыбальское, ставки, где кум Микола «зайихав на саму середину и споймав таку зверюку, шо ледь не втопила його, бо вин був пьяный зовсiм, и треба ж и самим теж по хати у недiлю». Парни и девчата группками сгрудились сбоку, намеренно не замечая друг друга, но особенно громко разговаривая, первые чуть не за грудки хватались, споря, кто лучше — Блохин или Колотов, а девчонки — о, весёлым украинским девчатам всегда есть о чём говорить, даже если говорить не о чем.

Мой дед, предусмотрительно оценив предвечерний масштаб толпы, возвращавшейся из киевских поездок с покупками, торбами, мешками, сумками и какими-то уж совсем невообразимыми узлами, пропустил два очередных автобуса, и мы оказались в числе той заветной десятки, которая гарантированно должна была сесть на места в тени.

Ничего этого не замечая, весело болтая ногами и облизывая особенно вкусные, тающие капли сливочного пломбира, я сидел у деда на коленях, слушая его сказки, вспоминая разноцветный, как во взаправдашнем калейдоскопе, день в Киевском зоопарке, перед которым так здорово льётся водопад в искусственном гроте, а ещё, если ехать к нему на позванивающем трамвае, можно видеть настоящий танк «Т-34», который поднимает ствол, и на башне цифры и гвардейский значок.

Мы возвращались от «киевских», от нашей киевской родни, и по дороге неожиданно решили заехать в зоопарк. Мой деда тоже увидел эти заветные буквы «ЗО О ПАРК», которые я прочитал из окна трамвая, и ноги сами нас вынесли к весёлой толпе, которая ручьями вилась у входа, к кассе, и самый большой ручей кружил возле лотков с мороженым.

Птицы, птицы в клетках и в вольерах, звери, попрятавшиеся от высоко стоявшего солнца в тени клеток и под гибкими зелёными волнами ив, настоящий крокодил, блаженно ухмылявшийся в зеленоватой горячей воде, жирафы, покачивавшие высоченными шеями где-то под синим-синим небом, серая подушка бегемота, картинно разевающего ярко-розовую пасть с жёлтыми клыками навстречу восторженному визгу ребятни, — все эти краски, запахи, звуки кружили нас полдня, пока у деда вконец не заныли перебитые ноги, да и я сомлел с непривычки.

Мы вернулись к Дарнице абсолютно счастливые впечатлениями и радостью того родственного чувства, которое так весело объединяет молодых дедов и их внуков в коротких штанишках. Это так здорово — есть мороженое, болтать, взахлёб вспоминая чёрно-мокрый нос буйвола, который, поперхнувшись, распихал всю лужу, или постную морду несчастного тигра, осоловевшего на солнцепёке, бриллианты, изумруды и рубины бесчисленных пташек, вертящихся, галдящих и звенящих, попугаев, павлинов, да-да-да, «ты помнишь, ух ты! какой у него был хвост!»

«Львовский» автобус, раскачиваясь на каждом повороте, подвалил к перрону, и сотнеголовая, молчащая толпа глухо охнула и двинулась к узенькой двери, из которой доносился воспалённый матерок шофёра, одуревшего от целого дня за баранкой.

Я уже было поставил ногу на нижнюю ступеньку автобуса, как вдруг меня отшвырнула назад, под ноги толпе, чья-то горячая, уверенная рука. Два весело, взлую пьяных парня, уверенных в своей блатной, накачанной неприкосновенности («Ша, папаша!»), перешагнули через меня к двери, заученно не обращая никакого внимания на вздох женщин, на исподлобья звереющие глаза мужиков, на плечи которых тут же повисли их жены («Ти куди! Стiй! Toбi що там треба?!»). Я совсем не ушибся, был лёгкий в свои пять лет, но ещё какие-то доли секунды лежал на спине, видя всё наоборот, руки и плечи разом расступившихся людей и верхушки сосен, окружавших привокзальную площадь.

Вдруг услышал я какой-то сдавленный стон, такой, как будто разворачивается скрытая, тугая, заржавелая, но убойная пружина, какое-то движение и — в следующий же миг — увидел я четыре запылённые подошвы, безвольно болтавшиеся в сантиметрах сорока от затёртого асфальта. Мои глаза поднялись, и я увидел, снизу вверх, двух этих приблатнённых, придушенно висящих на вытянутых вверх руках моего деда, который, схватив их за вороты рубашек особым, неодолимым приёмом, тряс ими с таким глухим мычанием, что толпа стала раздаваться, раздвигаться, кто-то и бегом побежал. Слишком было непривычно видеть такую лють, такую непрощающую готовность удавить, в лысоватом, среднего возраста дядьке, который ничем до того не выделялся и не мог запомниться в общей толпе.

Не помню, сколько продолжалось это страшное, упоительное зрелище, но когда эти двое висельников уже захрипели и руки их перестали цепляться за вздувшиеся жилами дедовы руки, то к деду бросились мужики, вырвавшиеся из змеино-цепких рук своих жён. Всё происходило в одночасье: водила давил с перепугу на сигнал и тормоз одновременно, нарастал женский визг, заглушая вскипевшую брань парней, выхватывавших синих, почти задушенных дураков из рук моего деда; потеряв свой наглый гонор, эти двое уже обречённо, всхрипывающе, инстинктивно всхлипывали, осознавая близость облегчающего душу жестокого избиения, всё гудело и кружилось, клокотало, как может клокотать только неожиданно осмелевшая толпа простых людей, обнаруживших возможность осмелеть во всю свою задавленную силу.

Позже мы сидели в урчащем, пахнувшем бензином автобусе, я — возле окна, деда — рядом, приткнув нашу сумку под ноги. У нас были лучшие места, и люди, набившиеся в автобус, с узлами на головах сидящих, тепло и по-домашнему мне улыбались, говорили какие-то шутливые прибаутки, быстро скользя взглядами по серому лицу моего деда, а деда сидел рядом, устало опустив большие руки, такие ещё недавно неожиданно страшные, а сейчас, как прежде, домашние и натруженные. Он взял под язык таблетку валидола и только вздыхал тихо, о чём-то невпопад отвечал на слова мужиков, висящих в проходе, вспоминавших его силу. Его синие-синие глаза темнели и смотрели в окно, долго-долго, невидящие, о чём-то далеком вспоминавшие. Вдруг, видимо вспомнив этих двоих, так взорвавших его спрятанную силу, увидел их снова висящих в небе, лукаво и немного извиняясь, улыбнулся и сказал: вот ведь «космонавты»…

Глава 17
Орден Ленина

Как-то раз, в благословенном 1976 году, моя двоюродная бабушка получила орден Ленина.

Поскольку это награждение за ударные надои совпало с не менее ударной датой её сорокалетия, вся родня Вари Завальской была извещена самым простым и надёжным способом.

Не успела ещё вся живность в округе досмотреть самые сладкие предутренние сны, как Варя была у автопарка. Там она взяла честное слово у водителей утренней смены, и верные гонцы, кто улыбаясь, а кто и кряхтя, вспоминали внушения по поводу секретности поручения. Что-что, а крутой нрав заведующей Дарьевской молочной фермы они знали не понаслышке, а если ещё учесть, что, кроме характера, непререкаемого авторитета, приятных мужскому глазу форм и увесистого кулака, Варя Завальская обладала невероятно острым языком, то не было такого ослушника, который рискнул бы получить до гробовой доски какое-нибудь особенно обидное прозвище. Как вы понимаете, в тех краях для мужской репутации такая угроза была пострашнее осадной мортиры.

Вдобавок ко всему пузатые двухлитровые банки отборной сметаны, которыми Варя подкрепила свои поручения, радовали глаз каждого истинного малоросса. А таким истинным малороссом становится любой водитель (впрочем, как и газовщик, комбайнёр, парикмахер, агроном или сам председатель колхоза), знакомый со вкусом пышущих паром вареников с вишнями, да ещё в сметане, да со свежим мёдом. Поэтому, предвкушая вечерние вареники, водилы исполнили поручения с военной точностью.

К восьми утра в Дарьевке, Торжевке, Липовке, Зозулихе, Подгребельном, Мироновке, во всех трёх Калиновках и самом Топорове многочисленная родня Вари перешла на осадное положение.

Матриархат железной рукой пресёк всё ворчание разбуженных мужей, братьев и сыновей и отправил мужчин в многочисленные магазины и сельпо с поручениями и списками. А глаза их прабабушек, бабушек, жён, сестёр, дочек, внучек и даже правнучек загорелись тем особенным пламенем, с которым ни один здравомыслящий потомок Адама никогда не станет спорить.

Как опытные моряки при виде садящихся на воду чаек предвещают жестокий шторм, так и всё мужское племя поняло — быть Великому Застолью, «ни шагу назад», пленных брать не будут, дезертиры будут преданы вечной анафеме и отлучению от мягкой постели, застольной чарки и шматочка сала, поданного любящей рукой, что было совсем уж немыслимо.

В то прекрасное время я жил у моих бабушки и дедушки. Мне было шесть лет. Бабушку звали бабушка Тася. Бабушка Тася Завальская. А тётя Варя Завальская, которая и устроила эту радостную круговерть во всей родне, доводилась бабушке Тасе двоюродной сестрой. Поэтому я и оказался свидетелем этих событий.

* * *

Я проснулся утром с ощущением бесконечного счастья, которое бывает у шестилетних мужчин, прекрасно разбирающихся в радостях жизни, но ещё не познакомившихся лично с такими человеческого рода изобретениями, как школа, порядок и массовая глупость. Из дальней комнаты глухо бомкнули старинные французские часы, которые привёз из Кракова ещё мой прадед. Я любил считать эти удары. «Восемь, девять». Ого!

Я вскочил и побежал на цыпочках на кухню, подрагивая от предвкушения удивительностей нового дня. Ударив в забухшую дверь всем телом, я ворвался в маленькую кухоньку. Бабушки не было. Наверное, пошла на огород подкопать картошку. На углу стола, как всегда, стояла тарелочка, с которой навстречу мне уже смеялись и светились яркие, жёлто-оранжевые молодые морковки. Нет ничего слаще — встать утром и грызть сладкую, только что с грядки, молодую морковку!

Я взял железную кружку и зачерпнул ледяную колодезную воду, которая стояла в большом ведре возле стирального котла, вмурованного рядом с белоснежно выбеленной русской печью. Это было невероятно вкусно — пить малюсенькими глотками холодную воду притоптывать ножкой, смотреть в окно, где искрилось каплями росы весёлое украинское утро, рассматривать крестиком вышитого разноцветного кота, висевшего над кухонным столом, и ждать бабушку со спелой клубникой. Дедушка был на дежурстве. Он должен был прийти к полудню.

Пора было основательно подкрепиться. Я метнулся в спальню, барабаня пятками, набросил плюшевое покрывало на постель, надел шорты и прибежал назад на кухню — умываться. Вода в умывальнике была тёплой — бабушка положила прямо в воду сваренные «в мешочек» яйца. Я взял с подоконника жутко красивую импортную пасту «Колинос» (я считал, что таким образом научился читать уже и по-гречески) и с удовольствием долго возил щеткой по зубам, рассматривая такой красивый жёлтый тюбик с тёмно-зелёными буквами, так похожими на наши. Я ещё раз прочитал это название. «Ко-ли-нос». Это было что-то такое, как сказать, что такое… А впрочем, неважно. Я умылся тёплой водой, стараясь фыркать и плескаться, как дедушка.

Дедушка был мой герой.

Не было таких вещей, которых бы он мне не смастерил в своём сарае, где у него стоял большущий фанерный чёрный ящик, в котором лежал волшебный, невероятный, фантастический набор инструментов из самого Ленинграда. К моему восторгу, мне разрешалось брать все инструменты — клещи, стамески, отвёртки, напильники, ручную и лучковую пилы, точила, пассатижи, кусачки, круглогубцы, рубанки. И даже ручную дрель! Моя левая рука была вся покрыта белыми шрамами от неудачных попыток освоить всё это великолепие. На одном только указательном пальце был с десяток белых полосок, но дедушка научил меня самостоятельно бинтовать порезы, а бабушка научилась не пить сердечные капли при каждой моей «осечке».

Зато как они радовались, когда я проскакивал мимо них на огород, поднимая над головой сделанную из дощечек модель бомбардировщика, на крыльях которого крутились маленькие деревянные пропеллеры! У меня уже был свой настоящий нож — «микитка». Всамделишный складной нож, который можно было наточить до удивительной остроты. Этим «микиткой» я и наделал себе большинство порезов, выстругивая модели каравелл. Да, настоящих каравелл. Прошлым летом папа и мама приехали из Москвы в отпуск и привезли мне в подарок настоящий синий велосипед «Орлёнок» и огромную, синюю-синюю, как дедушкины глаза, книгу «Юные корабелы». Как же я её читал! Взахлёб, «словно глухую шапку надел», я ничего не видел и не слышал. Поэтому бабушке приходилось долго меня звать и упрашивать, чтобы я слезал со старой груши, которая росла перед домом.

На груше, среди шершавых толстых ветвей, где-то метрах в пяти над землёй, я устроил настоящее гнездо, штаб, настоящую индейскую хижину на манер тех, что вычитал у Купера и Кервуда. На полу лежала всамделишная коричневая медвежья шкура (вообще-то это был коричневый кролик, но я ещё не знал об этом), стены были сделаны из пограничной плащ-палатки, которую привез с Дальнего Востока папа. А ещё на полу лежали мои любимые книги — «Таинственный остров», «Двадцать тысяч лье под водой», «Последний из могикан», «Всадник без головы» и даже три невероятных тома «Что такое, кто такой».

И это великолепие ждало меня! А я тут ещё умываюсь!

Я быстро вытерся белым вафельным полотенцем, которое висело на крючке рядом с махровыми. Вообще-то мне, конечно же, хотелось вытираться пушистыми махровыми полотенцами, которые привезла мама из Москвы, но я с детства помнил рассказы о моем любимом Саше Суворове, как он с детства спал на сене и приучал себя к суровым будням военной жизни, как он турок бил и кричал отступающим солдатам: «Ребятушки, заманивай!», а потом скакал вперёд на коне, в генеральской одежде, размахивая шпагой. Ух ты! Поэтому — только вафельное полотенце для утренних умываний (махровые полотенца остались для вечерних купаний — это отдельное удовольствие).

Я снял крышку с тёплого умывальника, запустил руку и выловил на дне три тёплых яичка. Потом открыл дверцу специального отделения, которое дедушка устроил в русской печи. Там стояла большая зелёная кастрюля с крупной каменной солью. В печи соль всегда была сухой. Это было очень удобно и было предметом незаметной гордости бабушки и столь же незаметной зависти бабушкиных соседок. Я взял щепотку крупной сероватой соли и высыпал на блюдечко, на котором уже лежали два ломтя свежайшего, ароматнейшего, с хрустящей корочкой хлеба, который бабушка принесла рано утром. И они были уже намазаны сливочным маслом, как я любил! Мое настроение запузырилось, как любимый лимонад.

У меня было несколько любимых лимонадов. Вернее, у меня не было нелюбимых лимонадов. Я был настоящим экспертом в лимонадах. «Дюшес», «Буратино», «Саяны» — это были фавориты. Иногда, по очень большим праздникам, приезжала киевская родня и привозила «Тархун». А мама и папа привозили из Москвы всамделишный «Байкал»! Они рассказывали о какой-то удивительной Кремсоде, но я не знал, что это такое — Кремсода — поэтому просил мне ее привезти, но они отвечали, что Кремсода осталась в Ленинграде, и смеялись.

…Страшно позже, уже поседев, я нашел их Крем-соду…

И найдя, я понял, что «Крем-соду» нельзя было привезти не потому, что она была в Ленинграде, а потому, что вкус этого лимонада смешался с ароматом их студенческой молодости и пузырился ветрами Финского залива. И вынуть вкус лимонада из круговерти белых ночей было невозможно, как вырвать нерукотворный столп из Дворцовой площади. Но я отвлёкся, это совсем другая история, извините…

Я живо очистил яйца и стал их есть с бутербродами. Продолговатые кристаллы соли, рассыпанные по жёлтому, как бок цыплёнка, маслу, поблёскивали перед самым моим носом. Я впивался зубами в хлеб, и это было невозможно вкусно. Вкусно так, что хотелось кричать, петь и кувыркаться через голову.

В дедушкиной комнате включённый с утра настенный радиоприемник с маленькими ростральными колоннами что-то тихонько бубнил про ход сельскохозяйственных работ на Киевщине, настенные часы своим здоровенным маятником, как старый дворник, привычно и сопя, сметали куда-то секунды и минуты, барометр на подоконнике дедушкиной комнаты, как всегда, показывал «ясно».

Я не был дружен с барометром и сердился на него. Когда я прочитал в «Что такое, кто такой» про бури и ураганы, я ужасно захотел увидеть бурю или, что ещё лучше, смерч. В книге смерч так страшно красиво двигался по морю возле тонувшего корабля, что моё нетерпение достигало предела. И я барабанил по стеклу барометра, но всё было бесполезно. Красная стрелка этой коробки всегда показывала «ясно», как я ни крутил чёрную стрелку настройки. Но я не оставлял надежды.

На подоконнике отблёскивали росой политые с утра заросли алоэ и каланхоэ. С кисловатым вкусом сока каланхоэ я ещё мог смириться, особенно если бабушка соглашалась подсластить лекарство щепоткой сахара. Но если ей особенно не нравилось моё горло, то она решительно срывала листок алоэ, и никакие мои причитания не могли избавить меня от судьбы пить с десертной ложки удивительно горький сок.

Вообще-то моя бабушка знала о травах, наверное, всё. Весь потолок сарая, все кладовки и закоулки нашего старого дома были завешаны и завалены пучками сушащихся трав и кореньев. В бабушкиной комнате, где обычно я спал, стояла старенькая этажерка, на которой стояло множество книг по педагогике, воспитанию. И целая полка была отведена под книги по травам с прихотливыми цветными рисунками. Позже, начитавшись индейских историй, я сам увлеченно помогал бабушке в сборе. Из наших утренних и вечерних походов мы приносили тысячелистник, зверобой, лесную мяту, зверобой, полынь и ещё бесчисленные травы и коренья, названия которых я не удосужился запомнить.

Как-нибудь я расскажу про удивительный декофт, на который молилась ещё гоголевская Коробочка, или про корни аира. Как-нибудь потом…

Утро захлёбывалось в разноцветных красках, задыхалось ароматами цветов в бабушкином цветнике. Фиолетовые, розовые и белые клематисы, бесчисленные розы — самые душистые розы сбрасывали последние капли утренней росы. Я задернул тюль и повернулся. Послышались бабушкины шаги. Войдя в веранду, она едва успела поставить большую миску с картошкой, как я прыгнул к ней, повизгивая от счастья.

— Доброе утро, бабушка!

— Доброе утро, Гришенька! Как спал? — она гладила меня по голове удивительно тёплыми руками.

Кожа на её руках была шершавой, грубой от постоянной работы в саду и в огороде. Но эти руки были такими добрыми, такими самыми любимыми, что я закрывал глаза и тёрся головой об её живот, вдыхая такой знакомый запах, мурлыкая, как котенок.

— Хорошо спал, бабушка! Знаешь, бабушка, а Маркиза нигде нет!

— Ну, котик, наверное, спит уже. Он же ночью ловит мышей. А днём спит.

— А ещё он воробьев ловит, да, бабушка?

— Да, я же тебе рассказывала.

— Бабушка, ну, бабушка, ну расскажи ещё раз, ну пожалуйста!

— Гришенька, я расскажу, расскажу. Но мы сейчас уезжаем с тобой к тёте Варе.

— К тёте Варе? Это что в Дарьевке? К твоей сестре? Мы сейчас поедем к твоей сестре?! Ур-р-ра! — мой крик услышали, наверное, все соседи. — А почему?

— У неё день рождения. И ещё ей вручили самый главный орден нашей страны.

— Тётя Варя — Герой Советского Союза?! — изумился я. Я уже хорошо изучил все награды страны по «Что такое, кто такой». (Вообще, эти три оранжевых тома были моей главной книгой до первого класса.)

— Нет, Гришенька, — засмеялась бабушка, — нет, Варя получила орден Ленина за работу за свою. Ты же знаешь, как она работает.

— Здорово! — восхитился я. — Бабушка, а твои два ордена, если сложить, это будет орден Ленина?

— Нет, Гришенька, это другие ордена. Ордена не складываются.

— Бабушка! — начал я.

— Хватит, Гриша! Собираемся.

* * *

И мы собрались довольно быстро. Тогда автостанция была ещё рядом с нашим домом — через два полицайских дома, напротив военкомата. Я знал, что соседи наши — бывшие полицаи, поэтому туда не ходил дружить.

В том времени была у меня какая-то странная мания. Я обожал запах бензина, который шёл от стареньких «львовских» автобусов. Жаркие, с маленькими форточками, пузатые автобусы с красными, синими и зелёными полосами на бортах были для меня воплощением самых чудесных, технических ароматов. Когда мы с бабушкой ездили в Киев к родне либо ещё в какие путешествия — в Торжевку, Зозулиху или за Мироновку, в леса за травами или за земляникой — я вдыхал запахи нагретого дермантина сидений, пластика обшивки, масла, пыли, резины и, конечно же, бензинового выхлопа. Этот мужской запах кружил мне голову, он был таким чужим и таким непохожим на окружавшие меня запахи: земли, травы, бабушкиных роз, разноцветья и садов, кроличьих клеток, собачьей будки, муравейника, парного молока, сена, свежего хлеба, тёплых луж, пенки малинового варенья, печной золы, глины, смородины, извёстки, теста, свежего ветра с полей, керосина, кофейной горечи полыни, солоноватого бурьяна, груш, клопа-вонючки, терпкой картофельной ботвы, борща, сладкой моркови, детского крема, чистотела, резкого, как случайный удар футбольным мячом в нос, медовых оттенков прополиса, яблок, книжного, тёплого и уютного запаха школьной библиотеки…

Поэтому, когда я опять потерялся на автостанции, бабушка уже знала, где меня искать — она быстро обошла автобус и нашла меня среди шофёров, увлечённо и радостно о чём-то кричавших у раскрытого заднего люка двигателя. Она пообещала мне купить бутылку лимонада, если я буду себя вести хорошо, что было совершенно излишне, так как я очень любил ездить в Торжевку. А ещё я знал, что Дарьевка расположена рядом с Торжевкой, и всегда хотел увидеть, где живёт тётя Варя, где «закопан родовой пуп», о котором я так много слышал.

Несколько раз, когда меня бабушка брала с собой на торжевское кладбище, я знал, что я поеду к бабушке Ков-Ков.

Бабушка Ков-Ков жила когда-то в Торжевке. Она была моей прабабушкой. И я её не помнил. Она очень болела, у нее была водянка сердца и она успела меня понянчить, пока мне было только два года. Бабушка Тася рассказывала, что бабушка Ков-Ков очень меня любила, что она уже не могла со мной возиться, так как сердце не позволяло, слишком много пережило это сердце… Но ладно, об этом я тогда ещё знать не мог. Так вот, бабушка Ков-Ков брала меня на колени и легонько покачивала, как на лошадке. А я смеялся.

Она умирала, все домашние знали, что её сердце может отказать в любую секунду, но смотрели, как она играет со мной. А я был такой правильный внучек, такой правильный ребёнок — пухленький, весёленький, живой. И очень любил кататься на своей деревянной лошадке. «Гоп, гоп!» — говорили мне. И я повизгивал от радости, ведь всё кругом так радостно и так весело, и все так любят и любимы, и все так улыбаются, так всё замечательно, что хочется кричать и радоваться.

И меня привозили в старенький дом в Торжевку, бабушка стояла рядом, белая, как извёстка, смотрела на мою прабабушку Тоню, рядом стоял мой прадед Терентий с валидолом, валокордином и всяческими пузырьками, он ведь вызывал бабушку приехать как можно скорее. Он так надеялся спасти свою Тоню, так надеялся, так молился, он ведь ничего в жизни не боялся, только бессилия своего боялся. А с разрывающимся сердцем он никак не мог справиться, и это его угнетало и разрушало тоже. И они так любили друг друга, с такой силой и болью, что сила этой любви разрушала их поодиночке. Прадед стремительно старел, видя, как умирает прабабушка Тоня.

Видно, Господь так уравнивает шансы, так парует пары, чтобы уравнять сроки, уравнять боли, выровнять дороги и пути.

Видимо, так.

Да…

А бабушка Ков-Ков брала меня на колени, она и наклониться толком не могла, она очень располнела, еле могла сидеть. А дед видел в ней девочку, которую с пробитой окровавленной головой забрал от моего прапрадеда, он смотрел на неё и говорил: «Ай, Гришенька, как же бабушка тебя качает замечательно!»

И прабабушка осторожно держала меня на коленях, осторожно качала: «Гоп, чи-чу-ки, чу-ки, чу-ки! На-ва-ри-ла ба-ба щу-ки! На-ва-ри-ла, на-пе-кла и ни-ко-му не да-ла! Гоп! Гоп!» А я смеялся колокольчиком, хохотал во всё горло, повторить эту волшебную считалочку не мог и кричал не «гоп-гоп», а «ков-ков!». Так уж у меня получалось. И стала моя старая прабабушка Тоня бабушкой Ков-Ков.

И как-то так случилось, что и много позже, когда уже оба они — и мой прадед, и моя прабабушка — ушли на небо, к Боженьке, когда все домашние вспоминали и говорили о них, а вспоминали часто, будто никто и не умирал, не вырывал кусок любви из оставшихся жить, словно только вышел на минутку в дверь, чтобы сделать что-то или достать из погреба бутыль душистого вина, — так вот, тогда все называли их «дедушка» и «бабушка Ков-Ков»…

Мы сидели с бабушкой Тасей в переполненном автобусе. Вокруг нас веселилась, ворчала, спорила, ругалась, сплетничала, тараторила и деловито что-то обсуждала самая разнообразная малороссийская публика.

В последних числах сентября удались очень погожие, даже жаркие дни. Синее небо бесконечным провалом затягивало взгляд в бесконечность, солнце полыхало и высвечивало поля, тянувшиеся до горизонта, и плавные линии низких холмов и лесных опушек, румянило оранжевые бока большущих тыкв на огородах, хлопало в ладоши, бросало лучи и во всю свою мощь раскаляло раскачивающийся на брусчатой дороге, забитый сверх всяческого разумения автобус.

Старые бабки везли гусей, цыплят, узлы с картошкой, луком или ещё какой-то огородиной. Дед рядом с нами вёз в мешке повизгивавшего поросенка. Я вытягивал шею, стараясь заглянуть в дёргающийся мешок, но безуспешно. Поросёнок изредка взвизгивал во всю силу лёгких, заглушая улей голосов, тогда уж большинство пассажиров считало своим долгом бросить какую-нибудь шуточку в старого, морщинистого, скрюченного деда, который чинно сидел на заднем сиденье, утирал носовым платком ручьями тёкший по лицу и шее пот и пытался удержать визжавший и прыгавший на его коленях мешок.

Автобус пылил по просёлкам, плыл по тесным улочкам сёл и небольших хуторов, он, как курица по зёрнышку, собирал всех путешествующих и казался бесконечным и резиновым. И все местные жители, которые шли по своим делам по обочинам дороги, изумлённо провожали дарьевский автобус, который трясся всеми своими железками от разрывавшего его поросячьего визга и неудержимого хохота пассажиров.

«Ай, дiдy-дiдy! Оце так подарунок для своей старой везе! Вона ж тепер радио выкине! Точно! Нащо їй радио! Як тут такий оркестр їде! Не можу, Зiна, я ж зараз вписяюсь! Тримай зубами, Зiна! Що тримать?

Те саме! Га-га-га-га! Дiду! А, дiду! Слухай, а ти мiшок на одвiрок почепи, нехай твоя стара музику слухае!

Га-га-га! А якби вiн кабана вiз?! Ми б тут повиздихали! Та ти сам наче кабан, дивись, який живiт наїв! Це не живiт, це пресс! Для сала?! Га-га-га» — никакая сила не могла бы удержать людей от ссоры в нестерпимо переполненном, раскалённом, безвоздушном, как душегубка, автобусе, никакая сила, кроме шуток и смеха. Поэтому, вдавившись друг в друга, они зубоскалили, подначивали, подшучивали и смеялись во всё горло.

Иногда водитель выкрикивал названия маленьких деревень, осторожно притормаживал у обочины. Поднималось облако пыли. Бабки из середины салона прорывались со своими гусями на выход, голося и чертыхаясь. Одна попыталась передать корзину через форточку. Корзина застряла, оттуда раздался разноголосый писк цыплят. Это было уже слишком. Народ в салоне взвыл, и, видимо, одним этим криком корзину вынесло наружу, в руки худенькой бабки, беспомощно ловившей худыми, узловатыми руками своё богатство.

Мне было очень-очень шумно, жарко. И весело, конечно.

* * *

— Масквич? — спросили меня мои новые дяди. — Масквич, значит?

Витя и Коля были сыновьями тёти Вари. Им было поручено присматривать за мной и развлекать меня, пока все взрослые погрузились в огромный водоворот подготовки к празднеству. Дядям было тринадцать и четырнадцать лет.

Я смотрел на них. Пострижены они были одинаково — «под бокс», то есть затылки и виски почти выбриты, а впереди вихрами торчали русые чубы. Чёрные брови, карие глаза. Очень длинные, как у девочек, ресницы. У Коли у губы была маленькая родинка, которая ему была очень к лицу. Они были почти на две головы выше меня. Братья стояли слегка набычившись, всем видом показывая, что возиться со мной им совершенно не в радость. Иногда фигуристо сплёвывали. Коля сплёвывал мастерски, Витя иногда вытирал тайком подбородок.

Они выжидающе смотрели на меня, рассматривая мой чистенький, выглаженный «гэдээровский» красный костюмчик, узором которого я очень гордился. На моих шортиках и рубашечке были нарисованы бесчисленные всамделишные гоночные машинки. Они критически разглядывали мои белые носочки. И чистенькие парадные сандалии.

Это было уже слишком.

— Да, мои папа и мама живут в Москве, — очень вежливо поздоровался я. — Здравствуйте.

— Угу, — они хмыкнули что-то ещё, неразборчивое, переглянулись. — Ну, пайдем, масквич.

«Угу» так «угу».

И мы пошли.

День был удивительно яркий, нарядный.

Мы шли по извилистой улице мимо старых, чисто выбеленных хаток, крытых почерневшей соломой, заросшей пятнами ярко-зелёного мха, и мимо уже новых кирпичных домов, крыши которых выглядывали из окружавших их садов, как серые рифы из зелёного моря, шелестевшего под порывами тёплого ветра. Вскоре дорога вывихнулась на околицу. Справа в зелёных, шумных камышах нестерпимо блестел здоровенный ставок, пруд по-нашему. Слева, к дальней дороге, обсаженной огромными ветлами, убегало ровное поле, которое было уже заботливо перепахано и ждало своего осеннего часа. Впереди, на небольшом холме, стояли несколько больших ферм, огороженных жердями и сеткой-рабицей. Туда и петляла наша дорожка.

Мои дядьки переговаривались между собой на украинском, видимо, полагая, что я ничего не понимаю в их говоре. Некоторые слова и вправду были мне незнакомы. Но не потому, что я не понимал по-украински, наоборот, я всегда понимал, что говорили бабушкины подружки, о чём говорило радио, даже пытался уже прочитать удивительные старые книжки, бумага которых стала уже бурой. Это были «Нащадки скiфiв» и «Орiноко». Последнюю книжку я особенно любил. Из-за картинок с индейцами, испанцами, пиратами, пирогами, луками и стрелами. Позже, уже в первом классе, я познакомился и с теми словами моих дядек, которые я не понимал. Но в шесть лет я ещё не матерился.

Мы подошли к большой ферме с распахнутыми настежь воротами.

— Пайшли, масквич, — хмыкнул Коля.

Мы зашли внутрь. Коров сто, сколько хватало моего зрения, неторопливо и шумно пережёвывали траву, помахивая хвостами, сопя, чавкая и вздыхая. Подошли к левому ряду. Ещё я услышал довольно противный металлический скрежет, который шёл снизу.

Витя вышел откуда-то из-за спины и сунул мне в руки какие-то странные деревянные грабли без зубцов. Похожие грабли были у моей прабабушки Ули, я самолично сломал в её граблях два или три деревянных зубца, поэтому не очень удивился такому состоянию этой деревянной штуковины. Штуковина была в два моих роста высотой, но довольно лёгкая.

— Греби! — скомандовал Витя.

— Что — «греби»? — удивился я.

— Как что? Говно греби, — деловито буркнул он, явно веселясь.

— Какое говно? — продолжал я занудствовать, понимая, в чём дело, но стараясь выиграть время.

— Коровьяче. Берешь оцю скребку и зсуваеш говно во-о-от сюди, — он махнул рукой, показывая на транспортёр.

И действительно, приглядевшись, я различил внизу широкую канавку, где-то в полметра шириной, заполненную жижей коровьего навоза. В этой жиже непрерывно ползли лопатки транспортера, соединённые цепями. Транспортёр бесконечным кругом огибал все стойла и выгребал лопатками навоз в дальний конец фермы.

И дядьки стали ждать моей реакции. Но они не знали, что я всю мою сознательную жизнь прожил у бабушки и любил ухаживать за её домашними курами, кроликами и поросёнком. Мне приходилось тяпкой вычищать кроличьи клетки и загон поросёнка, поэтому эта работа в коровнике не была для меня чем-то сногсшибательным.

Я взял скрёбку. Коровы шумно вздыхали, мотали хвостами и косились на меня большими чёрными глазами. Это были добрые животные. Я это хорошо знал. Но их размеры…

— Эй, масквич! — окликнул меня Коля.

Я обернулся.

— Слыш, масквич, запомни, як вона хвiст пiднiме, то тiкай.

— Почему?

— Бо вона сцять буде.

И я пошел грести говно.

Я подошёл сзади коров, стараясь не наступить сандалиями в здоровенные лепёшки. Потом, выбрав место посуше, я стал скрести и сталкивать навоз в чавкающий транспортёр. Так продолжалось довольно долго, минут, наверное, двадцать. Мои дядьки смотрели несколько удивленно. А я, честно говоря, увлёкся. Я как-то привык к этим огромным животным, голыми коленками и щеками ощущая тепло, которое шло от них. Они мне нравились и раньше, просто я боялся, что меня лягнёт какая-нибудь корова. Дядьки примолкли.

Вдруг корова справа как-то завозилась, переступая. Я поднял глаза. Она явственно стала поднимать хвост. Я озаботился и стал отходить влево, стараясь не влезть в соседнюю корову. Хорошо, что я глянул на неё. Она тоже решила, что в её брюхе слишком мало места для свежего сена, и тоже подняла хвост. Отступать было некуда. Мои хитрые дядьки восторженно затихли.

И я тогда вместе с этой дурацкой скребкой прыгнул между этих коров к их головам, к их рогам, на душистое сено.

Сзади раздался шум. Две мощнейшие струи ударили в стену, где секундой раньше стоял я с разинутым ртом.

Я встал, отряхивая сено со своего чистенького костюмчика.

— Добре, — буркнули мои дядьки. — Пiшли далi.

И мы пошли дальше.

Они завели меня за коровники к какому-то здоровенному приземистому зданию, которое источало незабываемый аромат.

Свинарник.

— Так, масквич, — сказал Коля, — Дивись, тут транспортёр вже два днi, як не робить, тому роботи багато. Треба трохи поробити.

— Надо так надо. — ответил я, сжав зубы.

Я понял, что эта проверка продолжается, и подумал, что я руками, но выгребу это свинячье говно, но не сдамся.

Они открыли скрипнувшую дверь, жестом показали, чтобы я заходил. Сами предусмотрительно остались снаружи. Ничего не ожидая скверного, я со своей уже привычной скрёбкой зашёл, вдохнул густой полумрак… Мне хватило одного вдоха.

…Я открыл глаза. Надо мной склонились два балбеса. Они были напуганы, задами предвкушая последствия своей проделки.

— Эй, Гриша! Эй! — тревожно трогал меня за плечо Витя. — Ти що? От же, маленький, зовам знепритомнiв.

Он был бледен и растроган.

— Та хай воно горить все вогнем! Зараз дядько Микола прийде, вш усе зробить, ця клята зализяка знов заробить! Гриша, давай, вставай!

— Молодець! — Витя тоже явно был растерян. — Хлопець! Вставай! Як ти?

— Ничего, — пробормотал я. — Пойдём домой?

Братья мгновенно переглянулись. Перспектива оказаться дома на фоне моего рассказа о походе на ферму их не очень обрадовала. Они боялись, что я всё расскажу, и решили меня задобрить.

— Ти танк бачив? — тихо шепнул Коля.

— Какой танк? — удивился я. Меня ещё немного мутило, но зелёный сумрак уже стал уходить из глаз. — Какой танк?!

— Нiмецький! Але никому! Зрозумiв?

— Да. А где танк? Вы покажете мне танк? Немецкий?

— Да. Шшли. BiH тут, рядом. У ставку.

— В пруду?

— Авжеж.

Так, содержательно болтая, мы шли к пруду, огибая его с другой стороны. Недалеко от нас, метрах в пятидесяти, у большой затони стояла подвода, запряжённая гнедой лошадью. На передке сидел дедок и чего-то ждал, терпеливо пыхая дымом на случайных слепней. Вот к пруду притарахтел здоровенный «Кировец». Из кабины попрыгали мужики и стали что-то выволакивать из-за кабины.

— Что они делают?

— А-а-а… — Коля махнул рукой. — Це дядька Сергiй. Вони зараз риби трохи вiзьмуть.

— А разве рыбу ловят тракторами?

— У нас ловлять, — лукаво хмыкнул Витя. — У нас всё ловлять.

И точно. Мужики разделись донага и потащили сеть к воде. Они были все худые, жилистые, двухцветные — ноги и зады были сметанно-белые, а выше пояса — шоколадные, как негры. Комбайнёры, не иначе. Они шутили и смеялись, заходя в воду, приседая и слегка оскальзываясь на глинистом дне. Потом стали расходиться по пруду. Самые ловкие вплавь волокли сеть, иногда уходя в воду и сердито матеря шутников, которые смеялись над их непревзойдённым собачьим стилем. Они охватили сетью довольно приличный участок. Те, кто был ближе к берегу, стали приторачивать концы к сцепке «Кировца». Потом старший что-то гикнул, и трактор взревел. Его огромные колеса медленно повернулись, потом трактор пошёл чуть быстрее. Сначала ничего не было видно. Те, кто были в воде, неторопливо плыли за сетью, следя, чтобы не было никаких зацепов, а те мужики, что остались возле берега, споро и без лишних слов стали подтягивать нижний край. Работа в одночасье закипела. Но вот здоровенный кошель невода начал показываться у воды. Сначала ничего не было видно — черно, будто тины зачерпнули. Вдруг этот кошель взорвался серебром и брызгами — крупные караси и карпы бились в сети, толклись и ощутимо её ворочали. Мужики засвистели, замахали руками, потом вцепились в нижний край, стали что-то орать трактористу. Тот замедлил ход, и сеть выползла на берег, наполненная кипящей ртутью.

— Оце так зачепили! — восхитился Витя.

— Да-а-а, багато взяли! — откликнулся Коля.

Рыбы и вправду было много. Тракторист заглушил мотор и вылез из кабины, весело скаля зубы.

А дедок шелохнул вожжами, и старая лошадь подвела телегу к неводу. Мужики стали быстро бросать бьющуюся рыбу в телегу. Вскоре дедок заволновался, начал увещевать и браниться — рыбины продолжали прыгать и цепляли хвостами полы его старенького пиджака.

— Годи! Годи! Запиниться! Тю, здурiли зовсiм!

А комбайнёры, делая вид, что не слышали его старческий дискант, звенящий на всю округу, подбрасывали карпов покрупнее в переднюю часть телеги, под доску, на которой дедок восседал как старый, сердитый, довольно потрёпанный и осипший петух. Карпы прыгали и били деда под зад, отчего дедок стал нервно подпрыгивать и озираться. Наконец мужики подбросили дедку самого здоровенного карпа, который был размером с поросёнка и явно собирался показать чудеса физподготовки. Раздался громкий шлепок, точно лопатой.

— А-а-а! Трясця вашої матерi! Злодiї! Запинить! Запини-и-ить!

Дед разошелся не на шутку. Потрясая кнутом, он завопил что-то совсем уж виртуозное, отчего мужики остановились, кто упирался в колени, кто валился на траву, поджимая ноги. Визг и хохот стоял немыслимый.

— Да-а-а, — невозмутимо отметил Коля, лежа на тёплой травке и покусывая какой-то стебелёк, — це дщ Зшовш, як вже скаже, так скаже!

Витя был помладше, он просто тихо похрюкивал, вытирая слёзы беззвучного смеха.

В конце концов и сам дед Зиновий засмеялся, как треснувший чугунок, шутливо погрозил кнутом комбайнёрам и тронул вожжи. Старая лошадь вздохнула, поозиралась и потянула телегу к дороге, кружившей около пруда. Мужики наскоро понатягивали трусы и штаны и снова густо забились в кабину, «Кировец» опять заревел, довольно выбрасывая клубы чёрного дыма, потом гул мотора стал утробнее, как у сытого медведя, и трактор пополз за телегой.

— Так. Зараз вже наша черга, — Коля махнул рукой. — Пiшли!

Мы поднялись с мягкой нагретой травы и стали обходить затонь по берегу. Скоро тропинка закончилась. Нас окружала стена прибрежной травы, пахнущей таким мёдом, что воздух можно было намазывать на булку. Коля присмотрелся к редким коровьим следам в жирной влажной земле. Потом он решительно снял сандалии. Мы с Витей тоже разулись. Дядья мои сняли и штаны, положили на берегу. И мы двинулись гуськом сквозь камыши и траву. Ребятам трава была до плеча, мне же она закрывала синее небо.

Я толком ничего не видел, стараясь не зевать и вовремя вывязить ноги из чавкающего ила. Сверху ил был горячий, разогретый, как подходящее тесто, но внизу он был холодный и неприятно липкий. Мы медленно продвинулись метров двадцать, пока не прошли к проплешине среди камышей, где были навалены какие-то доски и половинка сгнившей двери.

— Це наш штаб, — показал Коля, отгоняя рукой обнаглевших комаров, разбуженных нашим вторжением.

— А цю бандуру я сам допёр! — похвастался Витя, стараясь тоже подчеркнуть свою значимость.

Братья помогли мне забраться на эту дверь, которая служила небольшим помостом на брёвнах и досках, наваленных между вбитых в дно корявых кольев у границы роста камышей. Впереди синел пруд, в котором сахарной ватой отражались кремовые облака, подсвеченные послеполуденным солнцем. Мой желудок подсказывал мне, что давным-давно пора была подкрепиться, но это приключение увлекало меня всё больше и больше. Здоровенные стрекозы, оглушительно шурша слюдяными крыльями, устраивали настоящие воздушные бои, чуть ли не мёртвые петли вертели, затем усаживались на ярко-жёлтые кувшинки, замирали на мгновение и снова срывались в головокружительные дуэли.

Вокруг нас шелестели зелёные волны камышей, которые гладил горячей ладонью ветер с поля. Я оглянулся. Братья сняли с себя всю одежду сложили на помост и смотрели в воду впереди нас, почёсывая зады.

— Дивись, Гриша! Дивись, он туди! Да не туди! Трохи праворуч, да дивись ти! — Коля держал меня за руку и показывал в воду.

Сначала я ничего не мог разглядеть. Но потом мои глаза привыкли смотреть сквозь отражения облаков, и я увидел какую-то бурую прямоугольную тень, от которой наискось в глубину уходила тёмная тень, будто от притопленного гнилого бревна.

— Це башня. Бачишь? Да ти дивишься, чи Hi?

— Вижу… — прошептал я заворожённо. — Вижу!

— Добре, — Витя довольно хмыкнул и прыгнул с покачнувшегося помоста в тёплую воду. — Коля, давай, шрнай!

И Коля бухнулся в воду вслед за братом. Они проплыли метра три к танку, потом встали ногами на квадратную башню. Тогда я уже отчетливо различил громадину танка, который увяз в иле так, что видно было только часть корпуса, башню и ствол, почему-то опущенный вниз. Вода доходила братьям до груди.

Коля что-то буркнул неразборчивое брату, набрал воздуха и резко присел, будто хотел играть в догонялки. Его тело белело под водой, что он делал, было непонятно. Вдруг вверх вырвались пузыри, и из башни вывернулась чёрная вода. Коля вынырнул, отсапываясь от напряжения и весело глядя на брата.

— От так треба. Зразу! Зрозумiв?

— Да-а-а! — Витя обернулся ко мне. — Ти бачив, Гриша? Вш люка одкрив!

— Люк? Зачем? Зачем вам люк?! Там же танкисты?!

— Та яки танкiсти? Нема там никого, — откликнулся довольный Коля. Он уверенно держался пальцами ног за край люка, а Витя всё время соскальзывал на иле, покрывавшем башню, падал и снова карабкался.

— А мени дядько Сергiй казав, що там були танкiсти! — вставил слово Витя.

— Да яки там танкiсти! — Коля сплюнул в воду, демонстрируя своё презрение сплетням. — Их раки вже давно з’їли. Добре. Я зараз. Чекайте!

Коля побледнел, резко вдохнул воздух, сделал полшага и… «солдатиком» провалился прямо в открытый люк. Только тёмная вода вышла из отверстия, в которое он нырнул.

Я айкнул.

Прошло несколько секунд, которые стали всё больше растягиваться. Мое беспокойство нарастало. Когда из люка вырвался большой пузырь, Витя испугался тоже.

Вдруг из люка стала подниматься какая-то тень. Медленно, как оживший утопленник, руками вверх, Коля вылезал из люка. Наконец над водой показалась какая-то круглая ржавая железяка, которую он держал синими от напряжения пальцами. Витя охнул и, уйдя в воду с головой, стал помогать брату выбраться. Вот Колина голова, красная от напряжения, показалась над водой. Он задыхался.

— Важкий, зараза!

— Тяжёлый? Что там такое, Коля? — спросил я, подпрыгивая от любопытства на плюхающей двери.

— Дивись! — Витя поднял над водой продолговатый кругляк с острым концом.

— Снаря-а-а-ад! — мне перехватило дыхание.

— Авжеж! — Коля держал снаряд, а Витя осторожно гладил круглый бок когда-то смертельной штуковины, смывая чёрный ил и ржавчину.

— Хочеш потримати? — Витя сделал движение, будто приглашал меня. — Принести?

— Нет-нет! Нет… — замотал я головой. Мне стало страшно. Я совсем не хотел держать этот снаряд. Мне хватило.

— А-а-а, ну, добре! Тодi не треба. — Коля опустил руки, и я увидел, как снаряд скользнул обратно в люк.

— Давай, Витя, зачиняй люк, — скомандовал старший брат. — Я допоможу.

Витя кивнул, они нырнули по очереди, и широкая блямба люка села на место, закрыв тёмный круглый проем. Удар люка был приглушен толщей воды. В двух метрах позади танка из воды выбрызнула рыбья мелочь. Братья подплыли ко мне и выбрались на зашатавшуюся дверь.

— Ну, як? — спросил Коля. — Сподобалось?

— Дуже! Очень-очень! — честно сказал я. — А откуда здесь немецкий танк?

— А-а-а, — махнул рукой Коля, — Не знаю. Казали що у вiйну вiн з’їхав iз дороги. Бо дуже поспiшали танкiсти. Партизани стрiляли, чи що. От. А нiмцi заблукали. Ось i потонули. Усi нiмцi планували витягнути танк, потiм нашi, але, ти бач, який тут мул… Ось як.

Я посмотрел на бурую тень в воде. И стало как-то не очень уютно.

— Ребята, пойдём, а?

— Конечно, Гриша. Пойдём. — откликнулся Витя. — А ти молодець!

Мы стали выбираться из камышей, потом из прибрежных зарослей травы и топкого ила. Искупались в затони, где дядька Сергей рыбу ловил, смыли грязь. Обсушились наскоро и побежали к дому. Солнце уже начало заваливаться на запад, и небо приобрело такой особый сливочный оттенок, когда ещё жарко, но уже тени под деревьями стали принюхиваться в ожидании ночи.

Мы шли и болтали. Витя держал меня за левую руку. Коля — за правую. Было здорово.

* * *

В хате тёти Вари, казалось, разверзся ад, если бы не пахло так вкусно.

Пять основных поварих и ещё с дюжину ближайших подружек тёти Вари, помогавших готовить, работали как черти. Радостное возбуждение и азарт помогали им держаться на ногах, хотя готовка продолжалась уже второй день, с небольшими перекурами. Не было никакой суеты, наоборот, настроение было запредельное.

Наверное, это был первый раз, когда в Дарьевке собирался весь большой и разветвлённый род, со всеми корнями, ветками, веточками, листочками и ягодками. Фамилий, конечно, было больше. Приехали все, кого позвала Варя. Приехали нарядные, наглаженные, начищенные. Подарки складывали в одну из спален, а съестное непрерывным потоком отправлялось в большую клуню, кладовку. То, что требовало холода, втискивалось в холодильники либо спускалось в ледник и ждало своего часа.

За столом веранды угрожающими пирамидами стояли ящики с лимонадом, на столе возвышались уложенные друг на друга ряды свежего хлеба, и два чьих-то супруга, до мозолей стирая языки в обсуждении лучшей насадки для ловли карпа, набивали мозоли, нарезая хлеб для застолья в трёхведёрные эмалированные баки. Рядом, под их охраной, радовали глаз три здоровенных бидона с молочной фермы, наполненные лучшим самогоном — на калгане, на листочках и на зверобое.

На двух столах у окон веранды работали две сборные.

Слева показывала чудеса сборная по котлетам.

Дядька Петро, уже красный от натуги, крутил мясорубку, подгоняемый острыми языками двух своих кумушек из Липовки — Зины и Зои. Зина, полная хохотушка, непрерывно разбивала свежие яйца, смешивала фарш, добавляла, перчила, солила и передавала его своей двоюродной сестре, не забывая обсуждать похождения Пети в молодости и не только в молодости. Зоя, как пулемёт, лепила красивые котлетки, панировала их и озабоченно поддакивала потоку разоблачений, лукаво поглядывая на пунцового от смущения Петра. Тот лишь покрякивал и сопел от неожиданных свидетельств о его бурной молодости, к которым внимательно прислушивалась его жена, тётя Таня Короленко. Она тоже, так сказать, посмеивалась, но Петро понимал, что теперь его супруге будет гораздо легче поднимать его на трудовые подвиги по хозяйству.

Слева показывала особый стиль сборная по голубцам, работавшая в восемь рук. Там шиковали бабушка Надя Ковальская из Зозулихи и её подружки. Они на четыре голоса что-то напевали, вспоминали слова и явно готовились к вечернему концерту, чтобы показать молодым, как на самом деле надо песни петь. Их натруженные руки, узловатые, морщинистые, с выступившими венами, порхали над столом, словно бабочки. Бабушка Зося, маленькая и сухая старушка с острым, высушенным лицом, лепила колобки, смешивая белоснежный горячий рис и фарш из парной свинины, который она периодически брала у Петра. Бабушка Вероника, лет шестидесяти, полноватая, седая, но с румяными щеками, как у пятилетней девочки, выросшей на домашней сметане, поджав губы от усердия, старалась не отставать от своей более ловкой подружки. Она явно предпочитала лучше потом пить месяц валокордин, чем уронить честь фамилии. Она тоже подпевала, непрерывно заворачивая фарш в ошпаренные кипятком капустные листья. Прабабушка Катерина из Мироновки, самая пожилая и слабенькая, сухонькая, как стебелёк бессмертника, старушка, дискантом выводила верхние партии. Её надтреснутый голос, казалось, утратил свою полноту и силу, но это была лишь иллюзия. Её соседки, боясь вспугнуть эту тень волшебства, изо всех сил старались понять и уловить те особые созвучия и ритмические переходы, которые выдавали особую школу не простого церковного хора, а уже забытую традицию храмовых праздников. Но прабабушка Катя при этом не забывала складывать голубцы в ведёрные чугуны, причём выкладывала таким особым узором, что её молодые подружки только и делали, что вытягивали шеи, стараясь подсмотреть старинные секреты. Бабушка Надя, на правах виртуозной хозяйки, готовила заправку, приправляла, солила, добавляла перец и сметану, заливая уложенные голубцы придуманным ею сметанным соусом. И смотрела на свою маму Катю, тайком стирая слезу радости и печали.

На улице, под одним из навесов, который уже соорудили собравшиеся в Дарьевку мужчины рода, работала рыбная команда. Это было настоящее священнодейство, которым руководила прабабушка Тереза. Она сортировала карпов, которых потрошила и очищала целая бригада девочек, усыпанных рыбьей чешуёй, словно снегом. Рыбная мелочь отсортировывалась на позднюю жарёху для любителей зажаренной до хруста рыбьей корочки. Средние, мерные, в три мужских ладони, карпы начинялись сухофруктами, изюмом, грецкими орехами и сушёными белыми грибами. Затем они укладывались в пузатые двухведёрные чугуны и щедро заливались свежайшей сметаной. Заполненные рыбой чугуны отправлялись прямиком на кухню, в огромную русскую печь, где им предстояло томиться до середины ночи. Самые же крупные карпы, в том числе и обидчик деда Зиновия, очень аккуратно перекладывались на соседний стол, где с них аккуратно, чулком, снимали кожу. А мясо очищалось от косточек и перемалывалось в фарш, которым предстояло эту снятую кожу наполнить.

Дальше, возле погреба, расположилась в тенистом углу колбасная команда. Этим было тяжелее всего. Уже сутки, как легли смертью храбрых два молоком поенных кабанчика. И топоровские умельцы — дядя Коля Павловский с женой Ангелиной, прабабушка Серафима из «чёрной» Липовки, её двоюродные сестрички Прасковья и Маруся — всё это время разделывали мясо, сало, перетапливали нутряной жир на смалец и вычищали и выскабливали ножами желудок, большие и тонкие кишки. В тени высокой надстройки погреба стояли два баллона с газом и две плиты, которые дядя Коля привёз из Топорова. На плитах шипел смалец, глухо бормотал чугун с гречневой кашей, а на двух доисторических чёрных чугунных сковородах, спирально скрученные, уже поджаривались домашние колбаски. Прабабушка Серафима отвечала за кровянку — специальную колбасу с начинкой из гречневой каши, крови и мелко порубленного сала и мяса. Она колдовала над большими колбасами, не забывая подгонять дядю Колю, который, ловко орудуя немецким ножом, разделывал рёбра для жаркого. Топоровские сосредоточенно обсуждали свои варианты поздравлений, спорили и сверкали друг на друга глазами.

Дядя Коля, который был на ногах уже с четырёх утра и переделал уже сумасшедший объём работы, тем не менее только сопел и изредка бурчал что-то неопределенное. Ну да, он «трохи того, як без цього?» — встретив дальнюю родню — липовских деда Захара и дядьку Григория, провёл дегустацию тёти Вариного самогона, ну да. Но был застигнут на месте преступления подоспевшей Ангелиной, которая теперь успевала жарить и колбасы, и своего нежно любимого мужа. Для порядку и «для памʼятного». Ангелина была пышной, фигуристой красавицей, вся в мать. Чёрные волосы, чёрные брови, румяные щёки и родинка на щёчке, круглое плечо и крутой бок — не зря в свое время дядя Коля отбил Анжи и привез её в Топоров, не обращая внимания на угрозы оскорблённых парубков из дальней Мироновки. Топоровские и в Мироновке отличились. Фамильная черта, ничего с этим не поделать.

Это была, так сказать, высшая лига заповедного кулинарного искусства.

Хозяйки помладше собрались на кухне, где верховодила моя бабушка Тася. На плитах еле кипели кастрюли с борщами, в большом баке подрагивала прозрачнейшая вода над мясом на холодец, в кадках возле гудевшей русской печи пыхтело и упрямо поднимало белоснежные рушники особое бабушкино тесто. Детвора во дворе непрерывно очищала и нарезала яблоки, груши, мыла чернослив и сушеные абрикосы для начинки пирогов. Все щёки детей были уже перемазаны черносливом, вишнёвым и малиновым вареньем так, что всем было понятно — ни в кого уже больше ничего не влезет, как ни расстёгивай пуговки на штанишках.

Весь этот беспорядок неумолимо и безошибочно двигался единым фронтом к семи вечера. Ещё звенело в голосах напряжение, ещё мужья попадали под горячую руку, ещё молодежь шугали, чтобы поскорей расставляли на длинных столах тарелки, стопки и кружки. Из Киева привезены были белоснежные салфетки, и киевская родня обеспечивала высокий класс протокола и украшения стола. Но в глазах капитанов команд уже проглядывало тщательно скрываемое горделивое удовлетворение — «успели, будет не хуже, чем у людей».

* * *

Я бродил по двору, который весь превратился в огромный навес. На улице было многолюдно. Зеваки как бы случайно проходили мимо, вытягивая шеи. Голопузая детвора, как воробьи, висели и сидели на заборе, словно болельщики, переживали за удачу своих команд. По малейшему зову старших они срывались наперегонки к зовущим и, сияя от гордости и сопричастности, улепётывали куда-то с мелкими поручениями. Эта курьерская служба работала как часы.

К воротам подъезжали и уезжали мотоциклы, из колясок которых выгружались какие-то припасы, подъезжали из дальних хуторов нарядно разодетые хозяева с хозяйками, а сзади на телегах лежали несколько стульев или ещё прадедовских дубовых ослонов, лавок по-нашему.

Центр этого бесконечно бурлящего людского водоворота всё время перемещался. И по шуму поздравлений, по смеху и радостным приветствиям легко было догадаться, где находилась на тот момент тётя Варя. Иногда я подбегал к ней, потому что бабушка была рядом. Ну и не только поэтому. Я очень, ну просто очень любил, когда меня хвалили. А тогда я попадал в самый что ни на есть эпицентр любви всего огромного рода. И все дядюшки и тётушки, дедушки и бабушки, прадедушки и прабабушки, все приехавшие, пришедшие и приковылявшие поздравить именинницу обязательно обращали внимание на меня. И тогда я тоже получал свою порцию всеобщей любви. Я купался в этой щедрой волне, я нырял в неё, я подставлял макушку под эти мягкие или шершавые ладони, болтал и сплетничал, короче, выполнял ритуал дипломатического протокола, представляя московскую ветку фамилии. Все гости обязательно осведомлялись о том, как поживают мои родители. И я, если удавалось, обстоятельно болтал о том, что мне удавалось услышать от папы и мамы, которые опять улетели на космодром. Это слово действовало великолепно. Гости поднимали брови, уважительно посматривали на мою бабушку, которая, конечно же, не замечала их уважение, но, что греха таить, внутри страшно гордилась своей дочкой и зятем. Её карие глаза сияли.

Вообще, это был удивительный, фантастический, ни на что не похожий день, растянувшийся на сотни встреч.

Тётя Варя собрала тех, кто не видел друг друга десятки лет, тех, кто, казалось, и не думал встречаться либо рассорился в пух и прах. Но поругавшиеся, как все думали, насмерть, эти родственники, попав в этот магический родовой водоворот, теряли свои предубеждения и забывали обиды. В тот день царило великое искусство объединения — не зря накануне тётя Варя и моя бабушка до хрипоты посадили голоса, обсуждая и состав команд по подготовке застолья, и рассадку гостей. Этот пасьянс из сотен имён и сотен обстоятельств перекладывался всю ночь, после того как мы с бабушкой добрались до Дарьевки. И эта особая энергия, которая накрыла большую хату тёти Вари, которая мирила заклятых врагов, которая заставляла целоваться и плакать тех, кто давал себе смертельные зароки, эта радость общности била во все стороны, лучилась и заводила всю Дарьевку.

Дарьевку ощутимо била нервная дрожь.

Все гости, соседи и даже случайные зрители чувствовали, что происходит что-то необычайное, исключительное, что все невольно стали свидетелями такого события, о котором складывают легенды, о котором рассказывают правнукам. Никогда ещё не собирался в одном месте весь род — со всеми дальними фамилиями. Люди изумлялись этой своей общности, и весь этот человеческий рой чувствовал свою силу, наполнялся гордостью и радостью, которая была чем-то большим, чем просто радость встречи. Это было спрессованное ожидание чего-то радостного. Никто из нас тогда не понимал, чего ждать. Но это нарастание общего настроения наэлектризовывало воздух, веселило уже подуставших детей и молодило стариков, которые в последний раз пришли на такой сбор и думать не думали увидеть в одном месте шесть поколений рода.

Наконец, к восьми часам, сначала тихо, потом, как мячик, запрыгало по головам собравшейся толпы одно слово — «Пора!». Подчёркнуто скромно промолчали женщины, их мужчины громко брали на себя роли ведущих и ухажёров — каждый в своём углу навесов. Все чинно расходились и рассаживались, поправляли причёски и подтягивали пояса, шуршали одеждами, кокетничали и шептались.

Начиналось время Большого Ритуала.

Из всех собравшихся уже давно был выбран главный ведущий — дядя Жора из Калиновки, всеобщий любимец, женолюб и балабол. Его жена, серенькая и невзрачная тётя Соня Стеценко была полнейшей загадкой для бесчисленных кумушек, заглядывавшихся на румяного Жорика. «Чем она его взяла?» — вот был главный вопрос, который шелестел за столами в то время, когда Жорик заливался соловьём в первом, особенно вычурном и затейливом тосте.

А Жорик был в ударе.

— Все мы, здесь собравшиеся, так сказать, в широком и тесном семейном кругу, собрались здесь для того, чтобы поздравить нашу именинницу и не только для этого! (пауза) А вы все знаете, для чего мы тут собрались! (многозначительная пауза) Мы здесь все большая семья и не можем не порадоваться, что наша Варя (полуповорот) награждена высокой государственной наградой (указательный палец вверх, глаза округляются) — Орденом Ленина! (Гости попытались аплодировать, но чарки в руках мешают, всеобщее неудобство). Дорогая наша Варя! Варенька! Ещё когда была жива твоя мама, царствие ей небесное, то моя мама, царствие ей небесное, а они были подруги, то говорила она ей, что дочка у неё, Варя, выйдет в люди (далее последовал библейский пересказ всей родословной) Вот! И мы, все собравшиеся здесь!..

Тётя Варя знала за Жориком эту особенность — говорить без тормозов, поэтому, когда у гостей уже руки устали держать чарки, она незаметно мигнула дяде Коле Павловскому, стратегически размещённому рядом с Жориком. Тот сделал самое незаметное лицо и вцепился Жорику в ногу лапищей. Жорик, ни на секунду не теряя набранного темпа, взвыл в крещендо своей речи, и все присоединились к такому замечательному поздравлению.

Выпили. Закусили. Зазвенели сотни вилок.

И после секундной паузы полились неподдельные поздравления хозяйкам, приготовившим такие кушанья.

Гости осторожно подцепляли вилками «городские» салаты, многозначительно показывали друг другу на особенно понравившиеся или делали вид, что разбираются в городской еде не хуже горожан. Некоторые гостьи отмечали, что «ще треба трохи горошку зеленого», но их досадливые реплики тонули в общем застольном гуле.

Мужчины уже подливали по полчарочки своим раскрасневшимся соседкам, которые «держали политес» и как бы отказывались от чересчур настойчивых предложений «добавить, ну чуть-чуть, ну капелюшечку ну трiшечки», но при этом чарки свои не убирали. Звенели ложки и тарелки, и гости раскладывали кушанья, стоявшие столь густо, что некоторые тарелки стояли сверху, на краях других тарелок.

Прозрачнейшие холодцы, мясные и рыбные, сверкавшие прихотливо изрезанными румяными звёздочками моркови и ломтиками лимона, стояли стройным рядом посередине. Рядом парадно и не густо стояли широкие тарелки с бутербродами с красной икрой, намазанной на жёлтое масло счётно и аккуратно. Бутерброды брали в первую очередь, затаив дыхание и боясь уронить, осторожно откусывали и понимающе переглядывались, как бы подчеркивая и одобряя такое городское роскошество.

На больших блюдах лежали знаменитые фаршированные карпы прабабушки Терезы, уже разрезанные на ломти и обложенные с боков зеленью. Для любителей стояли трёхслойные салаты из селёдки «под шубой». Те же, кому такие затейливости были ни к чему, придвигали к себе длинные овальные блюда с крупной мурманской селёдкой, которую передал поездом дядя Гриша, брат бабушки Таси, секретный военный лётчик. Селёдка была посыпана белоснежными кольцами лука, тмином и чуть-чуть кардамоном.

Конечно же, особое место занимали тарелки с несколькими сортами сала и блюда с тонко нарезанным сердцем — для гурманов.

Сало «с проростью», то есть с прослойками мяса, — это был непревзойдённый шедевр. Знающие хозяева гордились умением таким особым образом откармливать поросят, чтобы тонкое сало с живота приобретало знаменитую «прорость». Секрет заключался в терпеливом чередовании корма. Одну неделю поросёнка надо было откармливать травяной смесью на основе крапивы. Так получалась тонкая мясная прослойка. А следующую неделю в ход шла картошка, свёкла и комбикорм — такая калорийная заправка обеспечивала рост собственно сала. Некоторые любители заправляли комбикорм пахтой от сбивания масла или сывороткой после варки творога — таким образом получалось особенно ароматное, белоснежное и нежное сало.

Как вы понимаете, у тёти Вари не было недостатка ни в пахте, ни в сыворотке, иногда даже прокисшая сметана шла в ход. Поэтому сало было исключительным, правильно посоленным, аккуратно нашпигованным душистым чесноком. Один вид тарелок с салом вызывал желание опять наполнить уютную чарку. И гости активно угощались.

Открытые бутылки с «казёнкой» скорбно потели посередине стола, стесняясь своего официоза перед пузатыми подбоченившимися графинчиками с «тим самим». Графинчики же прыгали в руках гостей и наполняли чарочки крепчайшей самогонкой тройной перегонки. О, сколько рецептов «того самого» рассказывалось! — на зверобое, на грецких орехах, на вишнёвых листьях, на дубовой коре (совершеннейшего коньяка, по уверению ценителей), на смородиновых почках, горохового, грушевого, яблочного, житного и, конечно же, пшеничного.

Никто не пьянел — слишком много было всего вкусного.

Конечно же, все закуски перемежались мисками со свежей зеленью, особо выделялись тарелки с маринованными огурчиками и помидорами. Это был полный и безоговорочный триумф моей бабушки. Её огурчики были замаринованы на особой травке — на «щерце». Этот щерец был страшным секретом. Ни одной топоровской подружке никогда, ни при каких уговорах не выдала бабушка секрета. Хотя на самом деле этот самый щерец рос на каждом огороде. Но догадаться, что именно маленькая веточка этой травки обеспечивала удивительный хруст и плотность «Тасиных огурчиков», никто так и не смог.

Хозяйки за столами густо сплетничали, мужчины же, раскрасневшиеся и уже расслабившие огромные узлы непривычных, коротковато повязанных галстуков, вовсю хвалили мастериц, приготовивших «холодное».

Те скромничали, как только могли, дескать, ничего особенного, хотя душу бы отдали за то, чтобы услышать эту волну поздравлений ещё раз.

И такая возможность, конечно же, последовала, так как дядя Жорик, как породистый конь, косясь на сосредоточенное лицо Коли Павловского, засёк момент, когда Колина рука опять нырнула под стол. Жора вскочил как ужаленный и с той секунды уже не спускал глаз с тёти Вари.

Грянул второй тост.

А тётя Варя, в своём лучшем костюме, молодая, румяная, сдержанная по случаю, незаметной улыбкой, как великий дирижёр и диктатор, вела действо застольных речей сквозь все пороги салатов, озёра холодцов, рыбные холмы, заповедники сала, водовороты правильного борща и потоки крепчайшего самогона и домашнего вина. И это было только самое начало.

Уже наевшиеся гости со слегка осоловелыми глазами начали выходить из-за столов, когда спохватившийся Жорик объявил перерыв. Пока гости группками выходили на улицу, заполненную праздными зеваками, и к фонарям, включённым перед хатой, последовало время «тяжёлой кавалерии» — и растерзанные ряды тарелок с холодными закусками заменили угрожающего вида ряды блюд с горячим.

Чего здесь только не было!


• Нежные голубцы, щедро политые отборной сметаной, которая белыми потоками прихотливо несла ярко-оранжевый соус.

• Котлеты «с секретом» из свинины (кусочек сливочного масла и кусочек сыра помещались в середину котлеты, что придавало особую нежность и неописуемый вкус. Конечно, масло стекало по губам, но вкус… М-м-м, передайте мне ещё парочку котлеток, пожалуйста!).

• Жареная до сухариков рыбная мелочь, обложенная подрумяненной печёной картошкой. Это услада стариков и детворы.

• Жаркое из печи на косточках, светящееся ярко-жёлтой картошкой и распространяющее запах, который любого обжору делал опять голодным.

• Кровянка, дымящаяся, обжигающая, брызгающая раскалённым жиром, громоздилась на больших подносах. Ох…

• Домашняя колбаса, тоненькая, в полтора пальца толщиной. При её готовке кубики мяса и сала размером с крупную вишневую косточку набивались в тонкие оболочки. Румяные, круто скрученные спирали этих колбасок были сложены подобием башенок и заставляли зрителей глотать слюнки.

• Карпы, знаменитые «Терезины» карпы! Большущие чугуны пять часов протомились у зева русской печи. Жирная сметана покрылась нежной плёнкой цвета кофе с молоком. Её осторожно снимали и доставали из кремовой сметаны карпов, в которых от такой температурной обработки полностью растворились тонкие косточки… Полностью — остались только головы, хребты и хвосты. Нежнейшее мясо, пропаренное, пропитанное ароматами изюма, сухофруктов и белых грибов, заставляло охать и ахать всех, кто, раз попробовав, уже не мог оторваться от тарелки.

• Печёнка… Парная, свежайшая, вымоченная в холодном молоке печёнка. Куски печёнки обваливались в муке и зажаривались на большом огне. Это было искусство. Как часто хозяйки делают ошибку и жарят печёнку на маленьком огне!.. Никогда так не делайте! Это убивает печёнку, делает её жёсткой. Но печёнка, которую нажарила тетя Люба из Липовки… С лучком… Она таяла на губах.

• Драники — светлые, румяные картофельные драники. Драники подавались со сметаной, с маринованными огурчиками, с помидорами «воловье сердце», политыми душистым подсолнечным маслом. А драники с золотистым луком и шкварочками? Это невероятно вкусно!

• Пироги… Боже мой, какие пироги! Румяные, весёлые, душистые. Сдобное тесто на жирной сметане дышало в руках и кричало и звало всех с улицы под навесы. Пироги с белыми грибами и капустой, с белыми грибами, капустой и рыбой (дядя Виталик привёз две щуки), с капустой, яйцами и луком, с вишнями, мои любимые — с яблоками, с яблоками и грушами, «городские» ватрушки с ванильным творогом, ватрушки с творогом, изюмом и сушёными абрикосами, пироги с маком. Это было невозможно, нереально вкусно.

• Мамочки мои! Вареники… Вареники с клубникой, с вишнями (именно для таких случаев на леднике с июня стояли компоты, нарочно закупоренные с нарушением технологии — с минимумом сахара). Вареники с картошкой. Это была отдельная песня — в картошечку, размятую на лучшем, сладком сливочном масле (все помним про молочную ферму!), так вот, в картошечку были замяты изумительные золотистые похрустывающие шкварочки. А ещё были вареники с рубленым ливером, густо посыпанные румяным луком, вареники с печёнкой, вареники с маком и изюмом…

• Блины-крученики. Это уже слишком! Тончайшие блины с начинкой из творога с изюмом, которые были заботливо уложены в глубокие сковородки, залиты сверху сметаной и затомлены в печи. Вы пробовали? Попробуйте! Обязательно попробуйте. А блины с рубленым ливером и печёнкой? Вы не знаете этот вкус? Вы зря жили свою жизнь!


На каждом столе стояли по две сулии с домашним вином — с яблочным и с виноградным. Сулии до этого сутки стояли в леднике, поэтому вино было приятно прохладным и так и звало налить ещё кружечку.

В конце концов народ стал потихоньку отваливаться от столов, будучи уже не в силах продолжать пиршество. Мужчины окончательно сняли пиджаки и галстуки и курили прямо за столами. Женщины тоже достали цигарки, показывая шик. Старики напропалую кокетничали с такими же семидесятилетними девчонками, которые, позабыв про возраст, подмигивали, смеялись беззубыми ртами и рассказывали такие истории, что у их детей и внуков поднимались брови до лба и густо краснели щёки.

Детвора тоже устала. Самые стойкие ещё шныряли между столов и выбегали на улицу. У девочек поразвязывались банты, а мальчишки нарочно сбили свои прически и ходили вихрастыми, не желая быть противно прилизанными. Все поколения общались. Кое-где пошли тихие, сторожкие объятия друзей и подружек юности. А жёны и мужья уже не замечали или не сильно ревновали.

Всё, всё будет потом. А тогда, а тогда — всё только начиналось и кипело, молодело и радовалось.

* * *

— Ой, що це з ним! — раздался вдруг испуганный голос из-под правого навеса.

В косом луче от фонаря перед хатой видно было, как какой-то здоровенный толстяк начал заваливаться на лавку, схватившись за живот. Он побледнел и тихонько стонал, жалостливо и смущенно видя десятки обращенных на него глаз. Рядом сидящие женщины испуганно айкали.

— Але може, вiщось проковтнув? Чи не в те горло?! Так вдарте його мiж плечима! Не чiпайте його! I дайте йому дихати! Вiдчепiться вiд нього, та вiдчепись ти, дурна!

Противно и липко поползла паника. Мужики, прожёвывая что-то, начали подниматься с мест, женщины начинали тихо взвизгивать. Этот сдавленный визг был тем страшнее и неудержимее, чем больше его пытались задавить в себе.

— Це Микита. Микита Задорожний iз Миронiвки. Бач, який огрядний. Так. Дуже товстий. Бачиш, який живiт! Погано йому що дивитеся? А-а-а! Люди! Чи е тут лiкар? Може хтось допоможе?

Вдруг из толпы выскочила моя бабушка. Она быстро нырнула под стол, пролезла под ним и попыталась нащупать пульс. Но её рука была просто птичьей лапкой по сравнению со здоровенной ручищей Никиты. А Никита уже посерел, и крупные капли пота выступили на его лице.

— Живот у него, — моя бабушка беспомощно оглянулась. — Может, аппендицит… Надо врача. Надо успеть.

Тишина на мгновение залепила всем рты. Расстроенные гости хмурились и озабоченно переглядывались.

— Погоди, дочка, — в этой тишине послышался тоненький и слабенький голосок прабабушки Катерины. — Зачекай. Не лякай людей. Я його зараз вилiкую.

Она стала пробираться из толпы, что-то пряча за спиной.

— А ну! — скомандовала она. — Заберiь стiл!! А ну!!

Мужики и женщины, не ожидавшие от древней старушки такого решительного натиска, быстро оттащили стол в сторону. На землю попадали тарелки, бутылки, но никто на это не обращал ни малейшего внимания. Было тихо. Я залез с ногами на лавку, стараясь рассмотреть, что же такое творится.

— Що, Микитка, погано тoбi? — вкрадчиво спросила бабушка Катерина.

— Ой… Ой… — поднял голову Никита. — Бабусю, не треба! Не треба!!

Люди крутили головами, вставали на цыпочки, пытаясь понять и рассмотреть, что же происходит.

Никита с натугой сел, поднял руку, будто пытаясь о чем-то просить, но в это мгновение старушка подняла руку и над её головой свистнули вожжи.

— Ай! — прошипел Никита. — Не треба!!

— А-а-а, внучок, — ехидно молвила бабушка Катя. — Хто обiщяв не жерти як скотина? Хто?! Хто, я тебе питаю?!

И вожжи свистнули ещё раз. Все остолбенели, видя, как лихо старенькая-престаренькая бабка хлещет огромного мужика.

— Ай! Ай!! Ай-я-яй! — подпрыгивал на лавке Никита.

Наконец, не выдержав, кряхтя, ойкая и айкая, он сорвался с места и, сначала медленно и переваливаясь, пошёл, потом побежал к воротам. А сзади за ним семенила старушка и метко лупила его вожжами пониже спины.

Никита ахнул и перешел на крупную рысь.

Его брюхо колыхалось в такт прыжкам и свисту вожжей. Но бабка его всё время догоняла и удивительно ловко, как индеец, попадала по здоровенному заду. Никита взвыл, попытался прорваться к воротам, но задвижка была почему-то забита какой-то палкой. Воя и уже натурально вскрикивая, дядька попытался вытащить задвижку, но бабушка Катерина была уже рядом и порхала, как бабочка, и жалила его, как пчела.

Он не выдержал и, наклонив голову, как одуревшая от слепней корова, рванул вокруг хаты.

Только эта парочка скрылась за углом хаты, как оторопевшая поначалу публика завизжала от дикого хохота. Люди рыдали и стонали, падали на лавки и на землю. Некоторые женщины бросались в ближайшую тень, лихорадочно задирая юбки, плача от смеха. Мужики падали грудями на забор и медленно становились на колени, бухая кулаками в грудь. Дети, забравшись от восторга на столы, прыгали и визжали так, что уши закладывало.

— Не можу! Лю-у-у-ди!! Не можу! Рятуйте! Матiнко моя рiдна! Я бiлш не можу!!

Казалось, что громче смеяться и плакать уже невозможно.

Но тут же из-за хаты показался Никита, который не разбирал дороги и мощным галопом шёл напролом. Бабки Катерины не было видно. Никита подбежал к забору и попытался залезть, но сорвался, не в силах подтянуть свою тушу. Тогда он глянул безумными глазами на воющих зрителей, увидел сзади ковылявшую старушку, вид которой не оставлял ни малейших сомнений в её решимости довести дело до конца. Увидел Никита свою бабушку и с разгону врезался в забор. Хрустнули отламываемые доски, и Никита полез в проломанную дыру. Катерина помогла внуку протиснуться, напоследок хлестнув крест-накрест его по застрявшему было заду. Никитка дёрнулся и вырвался на свободу.

— Тьфу! — в сердцах плюнула старушка. — Трясця його матерi Казала ж йому!

Она оглянулась, нашла глазами мою бабушку, подошла.

— Бач, Тася, — устало, скукожившись и постарев опять на полвека, молвила она, — якби чекали на дохтура, було б шзно. В його ж заворот кишок був би. А так…

Она оглянулась на улицу. Смущённый внучок как раз вошёл в калитку, открытую трясущимися от задавленного хохота мужиками.

— Йому дуже корисно бiгати! — отрезала прабабушка Катерина. — А ну! А ну, налийте менi Ти що дивишься?! Ти теж хочеш по срацi?!

Она улыбнулась, взяла чарку и повернулась к тете Варе.

— Варечка! Рiдненка! Хай тoбi щастить! Здоровʼя тобi та твоїм дiткам!

Старая прабабка Катерина обернулась, посмотрела на гостей внимательно-внимательно. Все затихли. Её глаза, казалось, лучились.

— Боже мiй, Боже! Яка я щаслива! — она выпила чарку и бросила ее о землю, расколотив вдребезги. Она постояла с опущенной головой, словно рассматривая осколки. Потом, словно пружина, распрямилась. — Люди! Рiдненьки! Заспiваемо!

Она вытянулась в струнку, подняла голову и запела. Её надтреснутый слабенький голос сначала задребезжал, захрипел, но она топнула ногой, сжала кулачки, и вдруг её голос расцвёл и полетел над сотнями голов.

— Цвiте терен, терен цвiте,
Листя опадае,
Хто в любовi не знається,
Той горя не знає…

Родня кругом расступилась, несколько ошеломлённая красотой голоса. А она закрыла глаза, подняла подбородок так, словно трубу сделала из своего тела.

И произошло чудо.

В безлунной ночи синие, красные, зелёные, оранжевые звёзды освещали Катерину. Не видно было уже ни её глубоких морщин, ни старческой, обвисшей кожи. Ни ввалившейся груди, ни седых волос. Заскрипело зубами безжалостное время и отпустило Катерину. Люди, оцепенев, слышали, как поёт молодая девушка.

— А ну, дайте и нам! — в круг вышли бабушки Надя, Вероника и Зося.

Их глаза блестели. А бабушка Вероника улыбалась и вытирала мокрые щёки. Она плакала, как девочка. Они встали рядышком, незаметно друг для друга прижались плечами, словно одним целым стали. Да как начали выводить-выкруживать:

— Oчi мої, очi мої,
Що ви наробили?
Кого люди обминали,
Того полюбили…

Голос Терезы летел к звёздам, Соня шла вторым голосом, Вероника речитативом вела третью партию и Надя вела партию за мамой. К ним подошли топоровские дядьки Пётр и Николай — брат и двоюродный братья моего деда.

Они постояли тенями, переждали паузу. Потом Надя повела.

— Туман яром, туман долиною,
Туман яром, туман долиною…

Катерина молчала. Её бил мороз. Схватка с временем нелегко ей далась. Вероника обняла Катерину пухлыми своими руками и стала целовать в щёки, прижала голову к своей груди. Зося повела втору.

— За туманом нiчого не видно
Тiльки видно дуба зеленого…

А Петя и Коля стали тихонько погуживать-гудеть — басами стали выстраивать опору удивительному четырёхголосью. Люди стали переглядываться, шёпотом переговариваться, замахали руками, подзывая своих. То одна, то другая семья вступала в круг, подстраивалась под это басовое «ду-ду-ду» и бережно-бережно разукрашивала песню.

Где-то сзади серебряным звуком зазвенела мандолина. Бухнул, звякнул бубен и тихо стал отбивать ритм.

И полились песни — одна за другой.

Эти песни жили в полях и реках, они были в пыли и в дожде, в порывах ветра и в тяжёлой работе в поле, в скрипе телег и перезвоне колокольчиков стада на рассвете, они спускались звонами невидимого жаворонка, растворённого в синем-синем небе, песни гудели в вершинах весенних цветущих садов, укрывавших тёплую землю бело-розовым снегом обильного цветения.

Песни шелестели зерном нового урожая. Их нотами были чёрно-красные крестики вышиванок. Ритм песен задавался звоном затачиваемых кос и стуком цепов, отполированных руками молотильщиков.

Песни крыльями взмахивали над Вариной хатой. И случилось второе чудо.

Род стал одним целым. Звуки летели из одной груди. И в груди билось единое сердце.

И на всех была одна любовь…

Эпилог
Последний в роду

…Снять кожу с тёплого тела несложно.

Я крепко завязал на её лодыжках тугие тройные скользящие узлы и поднял на верёвках к поперечной балке сарая. Верёвка стала поскрипывать. Это бесило. Я отпустил верёвку и тело шлепнулось бесформенной тушей на кучу угля. Солома не постелена. Мне это не надо. Я решил смазать балку солидолом из старой забытой банки. Я же знал, где стояла эта старая забытая банка. Она стояла под верстаком, слева, за ножкой. Её не смог найти мой двоюродный дед, когда воровал дедов инструмент из сарая. Я полез за верстак, достал проржавевшую снаружи жестянку, большой отвёрткой сковырнул пыльную присохшую крышку, стараясь не ссадить кожу с пальцев. В нос ударил кисловатый запах бурой вязкой смазки. Щепкой я подцепил приличный кусок, положил щепку на край банки… Нет. Не так. Я залез на верстак, потом наклонился, взял с верстака банку с солидолом, зачерпнул щепкой смазку, выпрямился на шатком верстаке, с которого уже двенадцать лет никто не смахивал пыль. Верстак заскрипел, когда я стал распрямляться. Я держал щепку с солидолом в правой руке, а левой я зацепился за перекрестье стропил, так, чтобы отклониться максимально вправо. Стоя на левой ноге и зацепившись левой рукой, я вытянулся изо всех сил вправо и быстро-быстро смазал балку. Ненужная щепка бабочкой полетела в ненужную кучу угля, на которой валялась врачиха. Она была ещё без сознания. Я спрыгнул вниз, беззвучно и ловко. Взял верёвки. И силы во мне набралось, как в десятерых, поэтому она взлетела на верёвках к самой балке одним моим усилием. В полутьме её белое тело свисало белым бесформенным мешком, медленно покачиваясь. Тёплые руки были вытянуты вниз; они казались бескостными. Всё так и казалось — жирным, чёрно-белым и бескостным. Вот тогда я быстрыми движениями начал вспарывать кожу на ногах и ждать, когда же она проснется. И когда она открыла глаза и стала набирать воздух для визга, я сел на корточки перед её белым лицом и сказал: «Помнишь, сука, как ты убила моего деда? Тебя же нашли — потом. Ты же ему сказала, что он сойдёт с ума. Что он станет растением. А у него контузия с фронта была. Просто голова болела очень. Он же к тебе пришёл за помощью, а ты? Зачем ты это сделала, злая тварь?» Она беззвучно визжала, я не слышал её визга, я ей рассказывал то, что никому не рассказывал никогда в жизни. О синем лице, которое вырвало моё сердце, о том, как медленно с белых стен стекала красная кровь, кровь впитывалась, кусочки жирного мозга и желтоватых косточек черепа отрывались от ставшего красным потолка и падали на пол, громко шлёпались. Господи, как громко! Мозг падал на крашеный суриком дощатый пол, серые кусочки студнем расплёскивались, и каждый бесконечно тихий удар выворачивал мой мозг. А я отползал от ружья, ещё дымившегося, я дёргал ногами, и каблуки моих сандалий проскальзывали в крови, я упирался спиной в забухшую дверь, ещё оглушённый грохотом выстрела. Я скользил, как червяк, скользил в крови деда. Полз настолько медленно, насколько мой воспалённый мозг быстро фотографировал всё, что я не хотел видеть — медленно качнувшееся тело, которое падало на пол клейкой тенью, взмах ещё живой руки, живущей самостоятельной жизнью, эта рука стискивалась и дрожала. Ноги медленно распрямлялись, жёлтые пальцы скрючивались, и на коричневых старых брюках проявлялось тёмное пятно. Воздух расползался передо мной, свет распадался кусками, разноцветными кусками. Время взбесилось, прыгало и застывало. Справа от меня, на печке, очень, очень медленно и красиво расцветали красные цветы впитывающейся в побелку крови, а слева я слышал эхо всех звуков — стук часов, оглушительную дробь моего сердца, воспалённое, глухое сипение воздуха, выходившего из груди деда, словно большой корабль погружался в глубокую, чёрную-чёрную воду моего безумия. Я слышал, как брызги крови тихим, теплым дождём барабанили по экрану старого телевизора и по оконным стёклам, за которыми ослепительно чернел полдень… Я рассказывал ей, как вскипала моя голова, с каким шелестящим звуком седели мои волосы, с каким пергаментным скрежетом рвалась кожа на руках десятилетнего мальчика, одним рывком выбивающего заклинившую дверь, о том, как много можно успеть в одном прыжке — завизжать, увидеть упавшее тело сзади, услышать глухие удары настенных часов, мяуканье кошки, вдохнуть запах праздничного теста и тень метнувшейся на мой визг мамы. Я рассказывал, что спасительная смола обморока окутала меня, когда я слышал крик мамы. Я был без чувств, но в сознании, я ничего не ощущал, но всё слышал и запоминал. Я полз на четвереньках, моя голова отключалась, меня не было, был лишь описавшийся от страха мальчик, который выбежал на четвереньках из веранды и бился головой в сетку-рабицу напротив, как птица в ловушке. А по ту сторону сетки, присев на корточки, сидел сосед, бывший полицай, я видел его смеющиеся глаза. Я всё рассказывал врачихе, а она беззвучно визжала. Разевала рот, будто хотела проглотить всю боль. Мою, конечно. И в её распахнутом рту блестели золотые зубы. Зубов было неестественно много. Её глотка расширялась, словно пропасть, чёрно-красная, маленький язычок трепетал в зёве и готовился лизнуть меня, противно дребезжа от ужаса. Я засмеялся. Господи, как я засмеялся…

* * *

Одним ударом сердца я проснулся. Белое окно, шторы, занавески и фотографии на стенах. Было больно дышать. Рот пересох и глаза болели, как при температуре. Этот сон вернулся тогда, когда я уже забыл о его существовании. Клей пота противно покрыл лицо. Хотелось плакать, но глаза оставались сухими. Я выплакал свои слезы. Все слёзы ушли, когда я хоронил бабушку Тасю.

За окном было тёмно-серое, туманное утро. Высокое небо обещало солнечный день. Начало августа 1998 года. Середина уставшего, знойного киевского лета. Высушенные жарой, костлявые пирамидальные тополя отражались в воде канала. Русановка ещё спала. Старая форточка скрипнула, и в комнату шмелями влетели звуки дремлющего большого города. Внизу грузчики утренней смены звякали ящиками и контейнерами, которые они выгружали для гастронома на первом этаже. Проползла поливалка, оставляя за собой полосу тёмного асфальта. На том берегу канала по косым плитам берега какой-то физкультурник катил на велосипеде.

…Когда-то я сам так катался. Один раз даже свалился в воду. Я зазевался, я ещё не умел держаться за рогатый руль гоночного велосипеда и больше думал о переключении скоростей, которые всё время заедали. И пока я болтал ногами, мысли мои тоже болтались в голове. Я подъехал слишком близко к воде, вильнул, старясь подняться вверх, но заднее колесо попало на предательски скользкую плёнку водорослей, сорвалось вниз, и в одно длинное-длинное мгновение меня развернуло и швырнуло в тёплую воду канала. Две девчонки, перед которыми, собственно, я и выставлялся, засмеялись так, что присели на корточки. А я не мог выбраться — скользил по обросшему водорослями бетону, ловил кедами стыки бетонных плит, но мне же ещё надо было держать треклятый рогатый велосипед, и я скользил и скользил. Хуже всего было то, что меня одолел приступ смеха. Я погружался в воду по плечи, держа велик, потом цеплялся за стык, быстро отталкивался, ещё быстрее перебирал ногами, выбирался почти на самую сушу, но тут-то опоры и не было, и я опять соскальзывал назад, в водоросли.

Когда я пошёл на четвертый дубль, с моими зрительницами случилась совершенная истерика. Я представил себя со стороны и заплакал от смеха в воде. Наконец они сжалились надо мной, уцепились друг за дружку. Красивая девочка с карими глазами, та, что пониже, протянула мне худую загорелую руку. Я уцепился. Меня вытянули на полметра выше, где мои кеды не соскальзывали. Я вылез, поблагодарил, потом покраснел, как помидор. А они ещё что-то сказали по-украински. Быстро, но что-то очень смешное, потому что смеялись, аж за животы держались. Помахали мне и убежали. А я поволок велосипед к двоюродной бабушке Козе, у которой гостил два дня…

Вчера вечером, когда я с поезда заехал её проведать, я не мог удержаться от ощущения, что из-за угла опять выбегут те девчонки. Я озирался, оглядывался, искал их взглядом, хотя понимал, что они давным-давно вышли замуж или уехали из Киева, располнели, подурнели или стали красавицами, сделали стрижки, спились, влюбились или что-то ещё произошло, да мало ли что…

— Гриша!

— Да, бабушка? Доброе утро!

— Доброе утро, Гриша! Как спал?

— Как убитый, бабушка Козя, — я не врал ни капельки, вспоминая сон. — У тебя всегда сладко спится, бабушка!

— Гриша!

— Что? — я убирал кровать, которую двоюродная бабушка застелила поздней ночью, когда мы уже устали рассказывать друг другу о самых новых событиях в наших жизнях.

— Гриша, будешь ватрушки?

— Мои любимые, с корицей?

— Да!

— Бу-у-уду-у!

…Бабушке Козе особенно хорошо удавались всяческие сдобные штучки — пирожки, плюшки, ватрушки, коржики. Она очень гордилась этим своим умением. Когда я достаточно подрос и меня уже можно было, как посылку, передавать поездом, то она встречала меня на киевском вокзале с пакетом тёплой сдобы, которую я весело грыз в метро. Я рассказывал ей о своих школьных делах, о районных олимпиадах, о всякой всячине, которая волновала двенадцатилетнего мальчика, едущего к бабушке на каникулы. А бабушка Козя всё настаивала, зазывала меня позавтракать у неё, на Русановке, но я отказывался, так как моя душа летела впереди — в Топоров, к бабушке Тасе. Мы доезжали до Дарницы, потом, не помню уже как, мы садились в яркий красно-жёлтый трамвай. Трамвай звенел, лязгал и стучал всеми своими суставами, перекрикивая гомон пассажиров, выбиравшихся из суетливого города на окраину. Большинство ехало к пригородному автовокзалу. Бабушка Козя расспрашивала меня о Москве, о родителях, я рассказывал. Папа, как обычно, был в пустыне, в Тюратаме, там готовили запуск, поэтому была очередная нескончаемая штурмовщина, мама училась на патентоведа, я ехал к бабушке Тасе, все были при деле. Дорога до Топорова занимала три часа, поэтому киевские коржики и плюшки были очень кстати. Бабушка Козя всегда провожала меня до автовокзала, она ждала, пока я не сяду в топоровский автобус, смотрела на меня, крестила своей искалеченной ревматизмом рукой, разворачивалась и уходила прочь, маленькая, какая-то съёжившаяся, скрюченная, смешно старавшаяся держать себя со всей «шляхетской гордостью».

У меня сохранилась старая-старая фотография из чудом сохранившегося архива. Молодая Козя стоит на крыльце Киевского университета, рядом такие весёлые ребята, бывшие фронтовики. Половина ребят ещё в галифе, сапоги начищены, у двоих гражданские пиджаки. На голове Кози красивый пуховый платок, смуглое лицо с ямочками, губки вырисованы так, что любой ретушёр удавится. Она уже знает, что хороша собой, но не выставляется. Все смеются. У красивого брюнета, что слева от Козечки, пустой правый рукав. Все молоды, веселы. Это выпускники, молодые юристы, все члены партии. Впереди большая, очень счастливая жизнь.

Бабушка Козя как-то рассказывала, что пятью годами позже, когда беременную Козю, вишневецкого старшего нотариуса, убивали её соседи — отец и дядя расстрелянного бандеровца, она почему-то вспоминала эту фотографию. Вспышки боли не давали ей потерять сознание. Она уже не могла кричать, когда два крепких мужика молча тыкали её тяжёлыми, обледеневшими оглоблями, целясь в большой живот «совецькой курвы». Целую ночь она ползла к фельдшеру по тёмным улицам, её руки были порезаны колючим снегом и льдом. Она боялась подать голос, боялась, что добьют. А Валька, её муж, пил с приятелями из прокуратуры. Он нашёл её уже под утро, почти замёрзшую, на крыльце фельдшерского дома, где все ещё спали…

Она потеряла ребенка. Потом долго болела. Прадед Терентий и прабаба Тоня приехали и забрали её из Тернопольской больницы. Она год отлёживалась в Торжевке. Её спасли, выходили. Но здоровье она потеряла. У неё стал безжалостно развиваться ревматизм, который потихоньку скрючивал её прекрасные пальцы, выворачивал суставы…

Я вышел на маленькую кухоньку.

На плите шумел кофе, который был уже помолот по последней моде. Это было здорово. Горка румяных плюшек красовалась посреди стола.

— Ух ты! Да ты просто угадываешь мои мечты!

Бабушка Козя зарозовелась от похвалы, засуетилась где-то возле мойки, встроенной в крошечную нишу в углу кухоньки. Всё вокруг было такое же крошечное, ей под стать. Только плита и пузатый холодильник «Днепр» казались особенно большими. Холодильник, казалось, нарочно подбоченивался, хотя по звуку он был больше похож на одышливого бегемота.

— Я сейчас, бабушка, умоюсь.

— Ты будешь принимать душ?

— Нет, просто умоюсь.

Это бабушкино «принимать душ» было одним из её особенных выражений. Таким особенным, что стало одной из её фирменных штучек.

…Когда стало особенно модно подчёркивать своё польское происхождение, наша киевская родня оказалась, что называется, «в струе». Я вспоминал все мои детские приезды в Киев. Огромная квартира, шикарная чешская мебель тёмного полированного дерева, чешские же хрустальные люстры, состоявшие из бесчисленных гранёных шариков, которые так смешно щекотали макушку, если попытаться встать на цыпочки, что, впрочем, мне тогда не удавалось. Мы с бабушкой Тасей разбирали тяжеленные сумки, которые затаскивали в прихожую, украшенную элегантными репродукциями из модных журналов, вставленных в красивые рамки. Я таскал на кухню банки с помидорами, огурцами, маринованными перцами, вволакивал полмешка картошки, которая оставляла пыльный след на безупречно начищенном паркете, потом бабушка вытаскивала из сумок выпотрошенных кроликов и куриц, которые быстро разрезались на куски и раскладывались в морозилке. Одна курица обычно не помещалась в морозилке, и её приходилось оставлять на тарелке в нижнем отделении, по соседству с изысканным сервелатом, пачками дефицитного масла и особенным сыром из спецзаказов. Потом я бежал в туалет. Я любил бегать в туалет у бабушки Кози, хотя делал все свои дела с некоторой робостью. Ещё бы, здесь было так красиво! На каждой плитке белого польского кафеля была наклеена разноцветная этикетка каких-то удивительных заграничных вин. Я тогда считал, что R надо читать как Я, поэтому слишком долго полагал, что в мире существует «МаЯтини». Впрочем, бабушка Козя нас «маятини» никогда не угощала. Я выбегал из туалета, шумевшего каким-то особенным, глухим звуком, летел по коридору в ванную, чтобы помыть руки. И тут, как всегда, из кухни доносился голос бабушки Кози: „Гриша, ты хочешь принять душ?» Я никогда не понимал, почему простое мытьё в ванной надо принимать, я помнил, как меня принимали в октябрята. Впрочем, мне было не до тонкостей интеллигентной речи, я быстро намыливал руки душистым импортным мылом, осторожно поворачивал ручки сверкающего польского смесителя, немножко, совсем немножко, чуточку, играл с этими ручками, потом, боясь, что меня застанут за таким занятием, вытирал руки пушистым индийским махровым полотенцем и выбегал на кухню. Там моя бабушка помогала бабушке Козе что-то готовить, а меня просили подождать в гостиной. Я осторожно заходил в сверкавшую полировкой и хрусталём гостиную, всю укрытую цветастыми коврами, аккуратно садился на диван с гнутыми ножками и рассматривал обложки журналов «Урода», всегда удивлялся названию журнала с такими красивыми картинками, рассматривал лежавший сверху самоучитель польского языка, ещё какие-то книжки на польском языке, которые, конечно же, никто не читал, но эффект был правильный…

— Гриша, будешь жаркое?

Бабушка Козя хлопотала возле старенькой плиты, которую я помню всю свою жизнь.

— Да, бабушка.

— Ой, Гриша, помоги мне, руки не держат. Надо газ открыть.

Я встал, обогнул маленький кухонный столик, в детстве казавшийся мне огромным, подошёл к плите.

— Э-э-э, бабушка, да у тебя ручки заедают совсем. Тут и мужику тяжело. Как же ты ей пользуешься?

— А я пассатижами, Гриша.

И бабушка показала мне старенькие пассатижи, которыми она крутила шпеньки газовых краников.

— Бабушка, так не годится. Я приеду из Торжевки, куплю смазку и переберу тебе тут всё. Я у бабушки Таси всегда плиту перебирал, меня дед Коля научил.

— Ой, Гриша, да не надо беспокоиться, ты ж только с поезда, куда ж ты поедешь, вот так прямо?

— Ну, Козя, я же обещал тебе. Да и себе обещал. Да и нужно, понимаешь?

— Да, конечно… Давай присаживайся, завтракай. Тебе дать масло?

Мы сели за поскрипывающий столик. Старенькие табуретки когда-то жутко дефицитного венгерского кухонного гарнитура застонали под моим весом.

— Ой, Гришенька, давай мы перейдём в гостиную. Там будет лучше.

— Давай, — согласился я. — Давай я помогу тебе захватить кофе.

Я перенёс в гостиную тарелки с румяной картошкой, бутерброды с всё тем же сервелатом, который уже свободно продавался в любом гастрономе. Мы сели за низенький столик. Бабушка Козя щёлкнула выключателем, но лампочка не загорелась.

— Да ладно, бабушка, совсем уже светло.

— Ой, да как же, как же, Гриша, вот, лампочка есть, я пенсию получила, сходила, купила, — бабушка Козя быстро проковыляла на ревматических ногах в прихожую, что-то там нашарила, вернулась. — А вот вкрутить не могу, руки не поднимаются, а на табуретку залезть мне тяжело, ты ж знаешь, мои ноги…

— Знаю, бабушка. Я вкручу. М-м-м, какое жаркое!

— Нравится?

— Угу. Очень. Рассказывай.

— Что рассказывать? Ты ж знаешь, мы старые люди, что тебе слушать разговоры стариков?

— Рассказывай, что хочешь. Да, как там Эдгар?

Об Эдгаре она могла разговаривать бесконечно.

Эдгар был любимчиком всей семьи, три «красных» диплома. Надежда, гордость, отрада семьи, будущее всей советской космонавтики, его фотографии из гидролаборатории Звёздного городка были на первых страницах всех семейных альбомов. Он женился только на четвёртом десятке, основательно подойдя к выбору будущей супруги. С молодой женой и двумя мальчишками он уехал из перестроечного Союза в далекую Австралию, где его «таланты и способности были так востребованы, где он мог, наконец-то, вырваться из всего этого душного совка и проявить себя безо всякого ежедневного отвращения при виде бесконечных мажоров, окружавших его на работе». Он нам так ничего и не написал о себе. Только изредка до нас доходили куцые сведения от Кози, больше похожие на телеграфные шифровки. Бабушка Козя считала, что любое упоминание имени Эдгара может ему навредить, потому что «там» могут припомнить все требования секретности и устроить что-то такое, что заставляло её так дружно распускать туман молчания.

— Эдгар… — бабушка беззвучно размешивала сахар в полупрозрачной японского фарфора чашке. — Ну, Гриша, ты же знаешь, никому…

— Бабушка, могила, — я жестом показал на губы, мол, понимаю, осознаю, буду говорить вполголоса. И думать в пол-извилины, хотел добавить я, но эта ненужная мысль пробежала мимо и где-то спряталась.

— Ну что… — бабушка Козя явно хотела похвастаться, это желание было столь сильным, что превзошло все старательно выращенные страхи перед всемогуществом «тех, кто всегда слушают». — Эдгар устроился. Он теперь — главный инженер.

Даже если бы она говорила о приёме у английской королевы, эти слова не прозвучали бы более торжественно. Я видел сайт Эдгара, на котором он выложил свои разработки. Те же фотографии из гидролаборатории, те же три диплома, контактные телефоны и адрес электронной почты. На первой странице сайта раскрывала свои щупальца 3D-анимация его новой орбитальной станции. Я несколько раз писал ему. Но безрезультатно… Наверное, что-то с электронной почтой.

— Его очень ценят…

Козя ещё что-то говорила, много говорила, а я рассматривал её ухоженные руки, обезображенные ревматическими узлами. Они были так не похожи на руки моей бабушки Таси — грубые, шершавые от бесконечной работы в огороде, по хозяйству. Я вспоминал пятнистые руки моей бабушки Таси, и комок в горле мешал мне дышать.

…После смерти деда Тася дала себе зарок. Он погиб в день её рождения, попрощавшись со всеми, упросив Тасю спеть ему любимые песни. Первый раз в жизни я слышал, чтобы она так пела. Не слышали такого ни дед Коля Павловский, ни Рая с Ниной Добровские, деда Васи родные сестры. Но подпевали на разные голоса так, что мурашки по коже ползли. Даже выжившая из ума старая Бублиха попадала своим дискантом в нужные места. Такого бабушкиного голоса я никогда больше не слышал — чтобы летал, как жаворонок, стекал прозрачными струями, разливался глубокими омутами и дышал весенним цветом… Деда Вася плакал, как ребёнок. Все радовались за него. А он прощался. Потом бабушка Тася решила, что Вася… погиб, наслушавшись её голоса, и она уверилась, что если бы она не пела так, не вернула бы на час их молодость, то он бы не услышал всё, что хотел услышать, и не ушёл бы так легко. И эта мысль так жгла и мучила бабушку Тасю, что она перестала петь навсегда. Никто никогда больше не услышал от неё ни единой нотки, как ни упрашивали её подружки по школе на своих юбилеях. Они, может быть, и знали о зароке, но мечта снова услышать, как поет певунья Тася Добровская, эта мечта искушала их. Но напрасно. Надо было знать непреклонный, тяжёлый, как камень, характер Таси. Этот характер сковал её лицо, сковал все переживания, загнал боль в самые глубины души. Но… Не всё в силах человеческих. Боль рвалась из плена и выжигала себе дорогу, словно кислотой. И руки Таси стали пятнистыми. Нервы — так сказали врачи. Она вся стала пятнистая. Её смуглая кожа кусками потеряла пигментацию, и бледная, нежная кожа выделялась особенно отчетливо… Говорили, что витилиго научились лечить на Кубе. Мы слышали об этом, но не успели. Мои родители строили планы — свозить Тасю на Кубу. Но отцу не разрешили, слишком совсекретные бумаги он видел, мало ли что. Так эти мечты и остались мечтами. А дальше было всё только хуже…

Я допивал кофе и слушал продолжение рассказа об Эдгаре. Кстати, ватрушки были, как всегда, великолепны.

— Вот, Гриша, а ты же знаешь, Зиновий, ну, младшенький, он же так похож на деда Терентия, такие же брови, так же держится. Весь такой интеллигентный мальчик. Порода, ты же понимаешь. Они же там все эмигранты собираются часто вместе, у них есть своё телевидение, — Козя продолжала говорить, я же старательно кивал головой в такт тем словам, которые она особенно выделяла. — А они пошли все вместе — и Эдгар, и Света, и Зиновий, и Стефан. А Зинечку и Стефика одели в вышиванки, ну, в те, что я прислала. Так их на улице встретили из телевидения, да и говорят: «Какие мальчики!» А потом пригласили их всех в студию, чтобы рассказали, как они живут, а Зиновий читал стихи. Они мне кассету прислали, я вот только включать не умею.

Она подскочила к стоявшему в углу столу, накрытому полированным стеклом, под которым лежали бесчисленные чёрно-белые фотографии. Там были только удачные фотографии. Где все «наши киевляне» были такие красивые. Некрасивые фотографии хранились в пухлых, распадающихся альбомах, которые остались после бабушки Таси. Козя открыла ящик стола, порылась там, вынимая какие-то папки.

— Где же я сунула… Это мои рецепты… Это мои пенсионные дела… Ты ж знаешь, сколько я отстояла в очередях. Ходила, как когда-то на работу. Ты представляешь, я встретила там Марину, ну, Марину, дочку Игоря Станиславовича… Ты его не знаешь, он когда-то в ЦК работал…

Козя любила вворачивать свидетельства таких обширных знакомств с важными, интеллигентными людьми, занимавшими хоть сколь-нибудь заметное место в прошлой номенклатуре. Все эти игори станиславовичи и георгии николаевичи выполняли важную роль, показывали принадлежность Кози и её семейства «наших киевлян» к безусловно более высокой касте. Нельзя сказать, что к избранным, всё-таки так сказать было бы неправильно, не совсем корректно, памятуя о Торжевке и «корнях». Но то, что эти упоминаемые как бы вскользь номенклатурщики принадлежали к более правильной породе (бабушка Козя часто напирала на это слово — «порода»), так в этом ни у кого из слушателей не должно было оставаться ни малейших сомнений. Мне часто казалось, что этих игорей станиславовичей, марианн михайловн и ещё кого-то с совершенно непроизносимыми интеллигентными именами можно было представить драгоценностями, лежащими в словесной шкатулке её памяти. И точно так же, как сапфировые кольца её молодости теперь невозможно неловко смотрелись на её больных скрюченных пальцах с распухшими суставами, так и эти имена когда-то ценных, важных, нужных людей неловко застревали в её рассказе. Тем более что мы оба прекрасно помнили, зачем я приехал в Киев.

Моя дорога была к мёртвым.

Наконец Козя вытащила кассету, старательно замотанную в вышитую салфетку. Я возился возле новенького видеомагнитофона, подарка Эдгара, и слушал Козю.

— Ну ты же понимаешь, Гриша. Они же не могут приехать из Мельбурна сюда. Они же должны там побыть. Да и, помнишь, Эдгар всё время переживал, чтобы у него не было неприятностей с выездом, боже ж ты ж мой (бабушка на секунду забыла о плавности речи и перешла на знакомый торжевский говор), как же ж им было сложно в этом посольстве, Эдгар же всё время переживал, что ему могут не дать возможность выехать…

Я помнил прекрасно, как внезапно для всех уехал Эдгар со всем своим семейством. Моя мама как-то криво усмехнулась, услышав о всей секретности, которая сопровождала неожиданный для нас и, как оказалось, давно организованный отъезд Эдгара. Как потом таскали моего отца в Первый отдел, до того Эдгару, безусловно, уже не было ни малейшего дела. Эдгар всегда обладал уникальной способностью копить обиду и забывать тех, кто делал ему добро.

Я смотрел семейную съёмку в большой двухэтажной квартире Эдгара. Где-то из дальних комнат звучала песня — какой-то хриплоголосый бард с интонациями непризнанного гения выводил что-то ностальгическое о московских переулках. Светлана подавала на стол приготовленные блюда, мальчишки тоже старались выглядеть так, как должны выглядеть интеллигентные мальчики. Иногда в их глазах проскакивала фамильная искорка, вспыхивали такие знакомые улыбки, но потом они опять успокаивались и показывали перед камерой свои подарки — бинокли, телескопы, энциклопедии, ролики. Хорошие пацаны.

— Ты посмотри, Гриша, какие они красивые. Ну ты же понимаешь, порода есть порода. Ты представляешь, Эдгар нашёл в архивах, он же ж запросы в архивы посылал в польские, так ему прислали нашу родословную, всё получилось так, как моя прабабушка Стефания рассказывала, та, которая ключницей у пана была…

Козя опять покопалась в верхнем ящике и достала из какой-то новенькой папки витиевато разукрашенный ламинированный лист бумаги с фамильным древом, уходящим в глубокую древность. Я рассматривал вензеля и перья на характерных геральдических шлемах, пририсованных к стилизованным ветвям древа. От прадеда Терентия Завальского к прапрадеду Томашу, потом — дальше и дальше аж до какого-то неведомого немецкого разбойника невесть какими судьбами оказавшегося родоначальником целого шляхетского клана аж в 1504 году. «Приехали, Григорий Алексеевич, — подумал я. — Теперь мы все — потомки крестоносцев. Ах, Эдгар… Вот ведь мудак».

Это было даже для меня несколько слишком.

— Бабушка Козя, и что Эдгар со всем этим делает? Бабушка, я ж сейчас в Торжевку еду, на кладбище. Это ж село! Бабушка?! Какие крестоносцы, какие склепы?!

Козя посмотрела на меня с некоторой неловкостью. Она слишком меня любила, чтобы просто назвать дураком, но мои идиотские вопросы явно мешали такой приятной и стройной картине мироздания. В конце концов, она же всю жизнь общалась с такими важными людьми, теперь этому общению был придан, пусть и запоздало, такой изящный антураж, всё было очень даже красиво. Советская знать и знать с родословной. О, да этот ламинированный листок, состряпанный каким-то польским умельцем за Эдгаровы деньги, этот такой красивый и правильный листок так много объяснял и расставлял по своим местам! Не зря же так трепетно она собирала все упоминания о польской родне, о давних делах и преданиях. Все семейные легенды, все сплетни и сказки наполняли особым, утончённым смыслом жизнь девочки, вырвавшейся из дальней Торжевки в мир больших и нужных людей. Её речь была прихотливо, но очень в меру пересыпана всевозможными немецкими строфами из Гейне, латинскими пословицами и как бы совершенно случайными оговорками по-польски. Я представляю, как шикарно должна была звучать такая речь в кулуарах партийных конференций.

Впрочем, почему — «представляю»? Я прекрасно помню редкие, потому столь радостные и долгожданные приезды Кози в Топоров, где за накрытым столом она рассказывала Тасе о своих блистательных победах над дурковатыми коллегами из Партшколы. Я сидел на стуле, на который для удобства были подложены две подушки, бабушка Тася хлопотала у печи, вытирая руки стареньким полотенцем, подавала на стол, Козя несколько раз пыталась пристроиться помочь подавать котлеты, сделать пюре или покрошить салаты. Но у неё было же такое красивое платье! Но у неё были такие больные руки! И Тася носилась как угорелая, стараясь поухаживать получше за младшенькой любимицей, которой стала второй мамой — до войны. А я, как заворожённый, рассматривал Козины серьги, смеялся и картаво коверкал все эти латинские пословицы, которым она меня учила для правильности речи. Как я ни старался, все эти vanitus vanitatum и rectitudine sto usque ad finem отлетали от моей дурной башки. А потом Тася садилась рядом и слушала, слушала, слушала Козины рассказы. Тася была удивительной слушательницей. Её карие глаза наполняли душу таким тёплым светом, будто после зимнего дня у горячей печки оказался. Потом с дежурства приходил дед Вася, он радовался приезду Кози, смеялся громко и заполнял всё пространство шуточками. Это сейчас я понял его шуточки и почему иногда он получал от Таси полотенцем по спине, а Козя недовольно поджимала губы. Но не смеяться было невозможно. И они все хохотали. Такие молодые…

Я быстро собрался. Собранная сумка уже стояла у двери. Надо было торопиться. Уже было шесть утра. Путь предстоял неблизкий.

— Гришенька, что же ты, вот так сразу?

— Бабушка, да. Надо.

— А ты помнишь, куда надо идти. Запомнил? Как зайдёшь, так налево, там пройти немного, увидишь их могилу. А могилка Зоси будет справа от них. Ну вот как стоять к фотографиям лицом, так вот направо надо пройти… Или налево… Сейчас…

Козя стала поворачиваться, как пилот боевого самолёта, отрабатывающий полётное задание, так и она разворачивалась, шагала на месте, вызывала из памяти тела подсказки правильной дороги.

— Да. Точно. Направо. И пройти надо… шагов, получается, тридцать. Запомнишь?

— Да. Запомню, — я встал. — Ну, посидели на дорожку, «спасибо сему дому, пойдём к другому».

— Ой, спасибо, что заехал, я ж вот так тебя ждала, как бога, знала ведь, что Гриша приедет. Так вот, как встану, каждое утро и каждый ж вечер Богородице молюсь. И за тебя молюсь, и за маму с папой, привет им большой от меня передавай. И хотела ж я поехать с тобой, да видишь, вот, посмотри, как мне руки покрутило.

— Да, бабушка, вижу.

— Ну, ладно, ты ж не забудь, я ж вот так и поехать хотела всё в Торжевку. Мне мама снится.

И тут я ляпнул глупость.

— Бабушка. А почему ты так меня ждала? Что, в конце концов, Эдгар приехать не может? Это ж его тоже — прадед и прабаба? Почему? Он же так родословную выводит?

Рука Кози, собиравшаяся меня перекрестить, тихонько опустилась. Она сверкнула глазами, но сдержалась, заговорила тихо и быстро, как горох сыпала.

— Гриша, ты ж не понимаешь, он же больной, ему летать самолётом нельзя, не то что ездить. Он же работает и день, и ночь, нельзя ему. О чем ты говоришь? Понимать должен. Понимаешь? Ну, ладно, давай, передавай привет маме-папе, да и будешь в Топорове, поклонись бабушкиной могиле, да Васе, хорошо, что помнишь их, не забываешь.

— Да, бабушка Козя. Всё сделаю, всё будет хорошо. Передам. И маме, и папе. Заеду, сделаю. Передавай привет Эдгару, если будет звонить.

— А он каждое воскресенье звонит, вот как утро наступает, у него уже там день, вот он и звонит. А я ж, что сказать, сижу и жду. Жду поди, час или два. А потом, как телефон зазвонит, ну, знаешь, вот так, как междугородка звонит, так прямо вся подхватываюсь, а сердце так и дёргает в груди.

— Да, бабушка. Ну, ладно, поехал я. Не скучай. Держись.

Я наклонился к ней, чуть не вдвое склонился. Козя обняла меня, поцеловала в щеку. От неё пахло лекарствами.

Я спустился на стареньком лифте с распашными дверьми, вышел в старый двор, обогнул дом и пошёл к остановке автобуса. Я знал место, где надо было встать на остановке, чтобы было видно её балкон. Я прищурился и действительно рассмотрел маленькую фигурку, смешно машущую мне рукой.

Я замахал руками, чтобы она уходила. Ещё было свежо, я боялся, что она простынет, у неё будет обострение ревматизма. Но Козя упрямо стояла на балконе, дождалась, пока я сел в автобус, перекрестила меня и вошла внутрь.

* * *

Дорога растянулась, как растягивается всякая непривычная дорога. И нельзя сказать, что окружавшие меня места были мне совершенно незнакомы. Но после долгого перерыва глаза нарочно замечают все те мелочи, которые накапливаются и делают места, знакомые с детства, другими, чужими, что ли.

Киев поменялся. Да и люди поменялись совершенно.

Я вышел из метро, поднялся к трамваю. А трамвая уже не было. Даже путей не было. Проспект расширили на эту полосу. И асфальт, наверное, уже много раз успели поменять. Я завертел головой, пытаясь сориентироваться. Когда-то на здании напротив, на шпиле, был установлен удивительный предмет, который с детства притягивал меня, как мороженое на витрине в магазине. Я прекрасно помню вкус морозного воздуха, когда я ехал с вокзала в дребезжавшем трамвае, растаивал ладошкой заиндевевшее стекло и выворачивал шею, стараясь рассмотреть маленький, очень упрямый экскаватор, который вращался на страшной высоте. Он казался мне каким-то очень смелым, отважным героем будущей сказки. Маленький оранжевый экскаватор в тёмном небе был выше всех снежинок, он касался предновогоднего неба и был похож на ёлочную игрушку, которая была подвешена кем-то прямо к тёмному небу, чтобы радовать людей…

Теперь даже этого не было. Шпиль был, а оранжевого экскаватора, который по вечерам вращался наверху шпиля, уже не было. Жалко. Ещё один кусочек детства лопнул как мыльный пузырь. Вернее, остался только в памяти. Отпечатался и остался жить в ней…

Я ехал по удивительной стране.

Где-то недалеко от Киева, то ли к востоку, то ли к западу, лежала удивительная местность. Закончилась крутая горка, к которой прилепились последние городские дома, змеёй уползли последние городские улицы, и прямое шоссе вытянулось, напряглось шуршащей лентой и понесло покачивающийся автобус, втянуло его в пространство с прозрачными горизонтами под высоким небом. Низкие холмы, словно тесто, были приглажены умелой рукой хорошей хозяйки, извилистые речки выкручивались бесконечными ленивыми петлями, тихонько скользили вдоль илистых берегов, медленно-медленно покачивали высокие камыши, в которых сопела и возилась разная птичья мелочь. Камыши время от времени вздрагивали, когда их стебли, уходившие в тёплую воду, расталкивал очередной прожорливый карп. А может, толстый, жирный линь.

Ленты зелёных, пушистых, мягких ив и вётл опоясывали эти медленные реки, убегали вдаль по широким полям, распаханным до самого горизонта. Вдали, там, где небо бесстыдно целовало землю, синели Мироновские леса, в которых можно заблудиться и блуждать неделю, если, конечно, вы не умеете смотреть в небо. От Мироновских лесов в поле выбегали перелески, которые закрывали холмы зелёным мягким одеялом. По полям прокатывались янтарные волны почти поспевшей пшеницы. В жёлтых водах этого океана были разбросаны бесчисленные деревеньки и хутора, белые хатки которых были похожи на ульи, спрятанные в обязательных фруктовых садах. Высокая, прозрачная дымка не позволяла раскалённому шару в небе обжигать алые, розовые, зеленовато-розовые и белые шары яблок, ярко-жёлтые капли груш, которые закрывали зелёную листву и опасно сгибали ветви деревьев. Зной разносил вокруг садов удивительные, сладкие запахи…

Тень низко летящего самолёта перекрестила солнечный луч, падавший на моё лицо. Я посмотрел ему вслед. С моста через реку было хорошо видно, как «мессер» сделал небольшой вираж вправо, потом круто влево и прочертил трассами людской муравейник, копошившийся у склонов холмов на восточном берегу. Я вцепился в спинку сиденья и смотрел, как там, всего в полукилометре от меня, падали и кричали люди. Они были такие смешные и маленькие — на широком и ровном заливном лугу, такие беззвучные, такие уязвимые, такие нелепые в своей муравьиной скученности, бросавшиеся то вправо, то влево — в зависимости от того, какой вираж закладывал развлекавшийся лётчик. Автобус бежал по дороге, из динамиков что-то рассказывали о своей бесконечно сложной жизни юные киевские рэперы, а я выворачивал шею, чтобы лучше рассмотреть, как среди расстрелянной толпы на коленях стояла моя бабушка, держа на коленях разорванного пополам парня, который выкашливал свою жизнь.

Он так и не стал моим дедом.

Автобус запыхтел и остановился у очередного перекрёстка, подняв небольшое облачко теплой пыли.

Толстая женщина с красным от натуги лицом поднялась по ступенькам передней площадки. Она сердито оглядела сидящих в автобусе пассажиров, привычно ожидая увидеть тщательно скрытые насмешливые взгляды. Но до неё никому не было дела. Многие спали, склонившись на спинки впереди стоявших сидений, несколько пар трещали о чём-то своем, я смотрел в окно. Она расслабленно вздохнула и, повеселев, продвинула свои телеса на сиденье сразу за водителем. А я не мог отвести глаз от трёх человек, стоявших справа, чуть вдали от перекрестка на Соловьёвку. Молодая красивая женщина держала за плечи десятилетнего мальчика, который склонился над обочиной. Маленькая женщина лет пятидесяти, с каким-то тёмным, скорбным лицом, смотрела в небо, закусив губу. Мальчика мучительно рвало. Он выпрямлялся, виновато оглядывался на тётю и двоюродную бабушку Козю и снова скрючивался. Его укачало. Тётя гладила мальчика по полуседой голове и старалась улыбаться. Ветер трепал её плащ, она передала вывернутый ветром зонтик своей спутнице, и они обе закрывали мальчика от града. Мальчик только один раз пришел в себя после припадка ужаса, погасившего его память, мальчика трясло от свалившегося на него дневного света, чёрных солнечных лучей, назойливого, щиплющего холодного ветра и града, но он не мог заплакать и только прижимал свое измазанное лицо к плащу тёти.

Автобус чихнул, двери сипло закрылись. Дядька впереди меня открыл форточку, и горячий воздух ворвался внутрь душного салона. Занавески весёлыми флажками заплескались, вытянулись наружу. Две тётки сзади меня попытались запротестовать. Несмотря на жаркий день, они были одеты в новые мохеровые джемперы, поэтому обильно прели и пытались заставить дядьку закрыть окно, боясь простуды. Но он лишь упрямо отмахивался, выдерживая мужской характер. Три фигурки на перекрёстке остались позади, им надо было переждать, пока мальчик придёт в себя. Или забудется снова.

Дальше было привычное, знакомое Задорожье, означавшее что половина пути до Топорова уже отмерена. Автобус бодро гудел и липко шуршал по асфальту и его яркий бело-красный силуэт нарядно выделялся на фоне бесконечной стены высоких тополей, которыми была обсажена большая дорога. «Вопли Видоплясова» кричали своё «буй-буй-буй-буй», намеренно коверкая слова так, что казались украинскими иностранцами. Их акцент был непривычен. Асфальт закончился, началась бетонка, которая была построена ещё к Олимпиаде. Это была очень хорошая дорога. Ровная-ровная. И водитель скрежетнул сцеплением, и автобус покатил ещё быстрее, обгоняя редкие подводы, в которых сидели нахохлившиеся мужчины и женщины. Хозяева сидели на передках подвод, не подгоняя уставших лошадей, и смотрели на ползущие навстречу им серые коробки танков. Танки скрежетали по брусчатке, молодые, очень молодые ребята сидели на башнях, за башнями, закатав рукава выше локтей. Немцы шли на Киев. Они весело махали руками друг другу, махали руками встречным подводам, что-то кричали, ловко перекидывали фляжки с танка на танк. Один немец спрыгнул с танка, отбежал на обочину, срезал три тяжеленных цветка налитых, уже спелых подсолнухов и быстро побежал догонять свой танк. Ему было неудобно держать три круга, он бросил одну головку, и чёрные брызги рассыпались в пыли. Он догнал чуть притормозивший танк, зашвырнул к башне свою добычу, уцепился за руки товарищей, которые втянули его наверх. Они сели за башней и стали щёлкать семечки. Белые зубы их улыбок особенно были заметны на запылённых молодых лицах.

«Икарус» тормознул в тени развязки, перпендикулярно пересекавшей шоссе. Очередная бесчисленная остановка. Новенькие фуры дальнобойщиков, разноцветные, нарядные, прокатывали навстречу, везя в Киев что-то из далёкой и разноцветной Европы. Гул мощных моторов отражался от бетонного свода моста, усиливался, взрёвывал и растворялся. Опоры моста были покрыты старой коркой засохшей грязи, оставшейся, скорее всего, ещё с весны. Справа, возле зелёной бензоколонки «Татнефти», весело смеялись «грачи»-бомбилы, которые заправляли свои убитые «шестёрки» и «пятёрки» перед тем, как опять укатить в Киев в поисках пассажиров.

Поворот налево. Автобус загудел, выбрасывая жирный дым. Преодолев подъём развязки, автобус покатил быстрее, словно лошадь, почуявшая водопой. Или водопой почуял водитель, кто знает? Сосны по сторонам дороги тянули розово-шоколадные стволы к белой вате облаков, собравшихся в синем-синем небе. Тень прыгала между соснами, прячась в зарослях бузины. Вот там, за тем пригорком, в яме под вывороченными корнями упавшей большой сосны, лежал мой дед, когда выбирался из Крыма. Значит, до Топорова было совсем недалеко. Автобус оставил гудевшую магистраль позади, её шум стихал, и навстречу выбежала тишина раскрывшихся полей, наполненная стрёкотом кузнечиков, мёдом желтой кашки, трепетом крыльев бабочек и каким-то особенным запахом плодородной земли, которым невозможно надышаться. Совсем рядом лежала страна моего детства.

Автобус переехал широкий мост через Толоку и загудел по крутому подъему — мимо детской стоматологии, мимо банка, мимо памятника Неизвестному солдату, мимо разноцветных афиш, вывесок обменников, аптеки, мимо большой овальной заплатки асфальта, черневшей на месте когда-то роскошной клумбы с бесчисленными розами, мимо липовых аллей, так разросшихся, что ветви переплетались и образовывали зелёный тоннель над уже потрескавшимися дорожками.

Я оглянулся, узнавая площадь перед почтамтом, на которой на месте казавшейся вечной Доски почёта передовиков социалистического соревнования стояли тёмные гранитные плиты, с которых на прохожих хмуро смотрели лица погибших «афганцев».

Время вокруг меня завертелось волчком, как скулящий от радости узнавания, старый, покинутый, отчаявшийся с голодухи пес: «Ну же, ну, разве ты не помнишь? Не помнишь меня?! Меня?! Я лизал твоё лицо, когда мы были щенками, я грыз твою глотку, когда ты плюнул в меня жёваной морковкой и оскорбил мою собачью доверчивую душу. Я отгонял твоих обидчиков, я гонял чужих котов и я храпел за тебя, убегавшись за ночь. Помнишь?! Как же? Это же я — твоё время, твой кусок жизни! Ну же! Вспоминай!!» И время било меня хвостом по коленям, скалило зубы, закапывало слюной радости мою душу.

Я узнавал каждый камень, каждый поворот дороги. За военкоматом, среди вишен и яблонь, мелькнула знакомая крыша. Стало больно дышать. Я нагнул голову, стараясь не глядеть на родные окна проданного бабушкиного дома. Господи, я ни за что не продал бы его. Таково было требование…

Я никогда не забуду, как выторговывали у меня каждую мелочь бабушкины соседки и подружки, сбивая цену в разы, не понимая, что, например, простой жёлтый ковёр, который они «так и быть, может быть, взяла бы, ну, ты понимаешь, Гриша, мы же были подружки, пожалуй, взяла бы, но слишком уж дорого», что этот ковёр был моим, понимаете, суки?! моим ковром-самолётом, что этот кусок жёлтой шерсти значил для меня так много, что оценивать его деньгами значило оскорблять каждый день, прожитый мной в бабушкином доме. И забрать с собой я его не мог. Не приведи господь кому-нибудь — вот так продавать своё детство… Куда девать, куда засунуть память, как забыть те клейкие минуты, когда я собирал все ненужные вещи, которые брезгливо переворошили жадные пальцы, как я кланялся и благодарил за щедрость, хотя растерянность и дрожь унижения обжигали затылок, душили, толкали, заставляли собрать все фотографии в одну сумку, все эти пожелтевшие фотографии, все отпечатки таких ставших ненужными жизней?

Кому ненужных? Что остаётся, когда человек умирает? Сколько ласковых слов слышат малыши, сколько звёзд с неба дарят влюбленные, сколько льстивых речей, шпилек и безучастной тишины слышат взрослые, сколько однообразных красноречивостей терпят юбиляры, сколько хлама воспоминаний собирают старики — а что остаётся? Ничего не меняется — посидит кучка родственников, погорюет на похоронах, да и растворится, как комочек соли в людское море — добавит свои слёзы в уже солёное море. Хорошо, если находятся силы вспомнить, держать в груди, оживить в памяти тех, кто любил тебя при жизни…

На перекрёстке автобус затормозил снова. Дальше он поворачивал направо — на Мироновку. Мне же надо было прямо, в сторону Вишнёвого. Я вышел из душного автобуса, старательно отвернулся от моего бывшего дома. Но глаза уже схватили и бросали в мозг раскалённые изображения запустения двора и косорукости новых хозяев — висевшую на одной петле калитку, которую я белил ещё в семь лет, потрескавшуюся, посеревшую штукатурку хаты, запылённые, какие-то заплёванные окна, серый облупленный фундамент, крышу, на которой уже покрылся зелёным мхом лиственный мусор, сорняки в палисаднике, где когда-то кружили голову запахи десятки кустов роз. Я сжал зубы, пошарил в сумке, достал фотоаппарат и быстро, не глядя, щёлкнул затвором. Может быть, посмотрю — потом, когда не будет так печь в груди.

Я перешёл улицу прочь от этого места и пошёл к биостанции. Улица Ворошилова. «Чтоб тебя по Ворошилова пронесли» — это было самое тяжёлое проклятие в ругани топоровцев, потому что улица Ворошилова тянулась несколько километров через весь Топоров, до самой северной околицы, где по правую руку расположилась биостанция, а напротив, в широком поле разрастался погост. Это было так странно — спустя десять лет узнавать отпечатки колёс своего детского велосипеда в грязи, вдыхать запах краски, идущий от раскалённого на солнце почтового ящика, видеть буквы, которые я нацарапал когда-то на дощатом заборе — о, это было настоящее, всамделишное, моё первое любовное послание. Тогда дядя Серёжа Клименко вместо того, чтобы поехать на любимый ставок порыбачить, вынужден был перекрашивать заново забор. Естественно, что от таких праведных трудов он излишне воодушевился и здорово всыпал дочке за эти мои художества. А мне влетело уже от Женьки. Эх, ну и ругала же она меня! Из двенадцатилетнего кавалера только перья летели. Удивительное лето было — первое лето, когда я рискнул обратить внимание на девочку.

Было так жарко, что тень пряталась прямо подо мной. Солнце калило макушку. Я шёл от одной колонки до другой, перебежками. Старался много не напиваться, чтобы потом не обливаться потом.

По левой, противоположной стороне улицы начались старые акации. Они были высокие-высокие. И очень тихие. Я присел возле заброшенного, заколоченного колодца. Старенькая лавочка, серая от лишайника, скрипнула и зашаталась под моим весом. Я глянул влево, на радостного мальчика лет шести, который повисал всем весом на ручке, — отполированный ворот скрипел тихонько, цепь тихонько стучала каждым звеном, а где-то далеко-далеко внизу, там, где в полдень прятались звёзды, тихо звенело и плескалось ведро, поднимавшееся из синего-синего, стратосферного неба. Мальчик оглядывался на свою бабушку, не замечая, как в нужный момент её рука помогала поворачивать ворот, поправляла цепь, чтобы ведро шло прямо и не цепляло стенки колодца. Вот она достала ведро, поставила его на лавочку, слева от меня, мне даже не пришлось подвигаться. Я смотрел на бабушку, смотрел на макушку мальчика, склонившуюся над прозрачной водой, я видел, как он осторожно вытягивал губы трубочкой, чтобы холодная вода не ломила зубы. Конечно, это было очень вкусно. И радостно.

Я оставил их, перешёл полосу раскалённого асфальта. Старые акации давали хоть какую-то тень. Порох высохших листьев шуршал в остатках зелёных, ещё не высохших на жаре подорожников, запылённых и жестяных на вид. Между акаций, посреди гула ос, среди мелькания пятен света и догонявших их теней тихо косились кресты забытых могил. Почерневшие кресты, уже полурассыпавшиеся, держались на ветвях молодых побегов деревьев. Акации разрастались и безмятежно скрывали в зелёном море обломки человеческих крушений. Среди этого запустения иногда встречались яркие пятна новых венков — кто-то, видимо, приходил на старые могилы. Хотя бы изредка.

Старое кладбище закончилось. Я прошел в открытые ворота, повернул на знакомую тропинку, выводившую на главную аллею нового кладбища. Здесь было жарко и душно — разросшийся розовый, фиолетовый, лиловый люпин распространял волны сладкого, одуряющего аромата. Было очень спокойно. Гул пчёл, шелест травы, редкий стук ветвей старых берез, сталкивавшихся где-то над головой самыми верхушками. Белёсое раскалённое небо, по которому изредка проползали прозрачные тени от разорванных в клочья облаков.

На меня смотрели бесчисленные глаза. Старики подслеповато всматривались в вечность. Мужчины и женщины среднего возраста смотрели на меня напряжённо — так, как смотрят на фотографа, снимающего на казённый пропуск или на удостоверение. Эти могилы были побогаче. Люди отмечают своих кормильцев иначе, чем давно отживших своё стариков. Это уже были не кресты, а чёрного камня памятники, которые отличались проявлениями фантазии заказчиков и местных умельцев по граниту — рисунки погасших свечей, распятых Спасителей, сломанных берёзок, увядших цветов и застывших в полёте голубков украшали свободные места полированных поверхностей. Памятник за памятником.

Лица, лица, лица. Даты, даты, даты.

Изредка воплем, истошным криком сияли особенные, богато украшенные могилы с красивыми оградами, самыми лучшими цветами, ёлочками, бантиками, игрушками, всегда свежими конфетками на холмиках без единой травинки. Щёчки, бантики, весёлые глаза детей, радостно ловивших взгляд фотографа, теперь остались серыми отпечатками на чёрном полированном граните со следами помады. Мужчины проходили мимо таких могил, темнея лицами, будто это они не уберегли этих деток. А женщины обычно останавливались группками, врастали в землю, материнский инстинкт брал их за душу, и они тихо рассказывали друг другу такие разные и такие одинаковые в своей беспощадности истории нечаянных потерь.

Вот и моё место.

Я открыл калиточку нержавеющей ограды. Родные лица. Бабушкин чёрный камень раскалился на солнце, но не жёг руки. Я прижался щекой к горячей поверхности. Сердце бухнуло.

— Здравствуй, Тася. Давно меня не было, да?

Я повернулся, сделал шаг к старому серому памятнику из серо-белой мраморной крошки. Дед смотрел чуть вправо. Офицерская форма была ему очень к лицу. А фуражка, как всегда, была чуть на правую бровь. Он всегда носил фуражку чуть набок. Я смахнул шершавый жёлтый лишайник с верха камня, поцеловал овал фотографии.

— Здравствуй, моряк. Ты ждал меня?

* * *

Я оглянулся, ещё не выйдя за ограду. Нельзя оглядываться, уходя с кладбища — это я знал ещё с детства. Вот так. Я это помнил. Уже наступил полдень. Моя дорога не закончилась.

Я перешёл улицу, на самый солнцепёк, где среди зелёной лужи стояла раскалённая колонка. Рычаг подался туго. Я вставил вытесанный каким-то заботливым хозяином колышек под рычаг, раздалось шипение, и в мои ладони ударила струя горячей воды, которая быстро снова стала спасительно холодной. Я расстегнул мокрую от пота тенниску, снял её и сунул голову под струю. Брызги полетели во все стороны, разноцветные, как мухи. Запахи воды, нагретого железа, плавящегося на солнце асфальта, конского навоза, бурьяна, пыли, зелёной тины из вечной лужицы в стоке колонки, налитых груш, гниющих яблок, забытых в листьях клубники, — все они были узнаваемы, они кричали: «Я свой! Мы с тобой одной крови! Подожди, куда же ты?»

Я перешёл дорогу, оставляя рифлёные отпечатки кед на мягком, как тесто, асфальте, и стал голосовать. Редкие машины проезжали мимо, прилипая колёсами к дороге. Водители, разомлевшие на жаре, открывали все окна, выставляли руки из открытых окон. Некоторые останавливались у колонки, набирали воду в пластиковые бутылки. Многие, как и я, подставляли голову под струю, потом отсапывались, смеялись. Спрашивали меня, куда подбросить, но в Торжевку никто не ехал. Да и я сам понимал, что это бесперспективное занятие — ловить у биостанции попутку на Торжевку. Лучше пройти весь Топоров, на другую сторону, дойти или доехать до второй автостанции, что у моста через Толоку. Там-то как раз легче найти попутку. Но я себе положил ещё пару минут — не хотелось никуда торопиться, хотелось ещё раз почувствовать, как можно раствориться в этом душистом мареве полностью, без остатка.

Рядом лихо визгнул тормозами «москвич»-каблучок. Из открытых окон грохотали «депеши». Я наклонился, заглянул в кабину.

Девчонка. Худая, зеленоглазая, весёлая. Красивая. Очень красивая.

— Привет, — сказала она, улыбаясь.

И зубы белые-белые.

— Привет, — я улыбнулся, изо всех сил стараясь не пялиться на её груди, чуть прикрытые расстёгнутой напрочь рубашкой.

— Куда едешь, молодой-красивый?

— В Торжевку.

— Куда?! Туда не поеду. Могу подбросить до трассы.

— Отлично. До перекрёстка? Давай.

Я уселся в раскалённое кресло, брякнул дверцей. Девчонка газанула, что-то крикнула обалдевшим от жары мужикам, которые пялились на неё во все глаза, свистнула по-мальчишечьи, без пальцев, и «москвичонок» зайцем прыгнул вперед.

— Ты откуда?

— Из Москвы.

— О… — она помолчала. — А здесь что забыл?

— Я тут родился. Здесь всё — моя родина. А ты?

— Что — я?

— Ты — топоровская?

— Да нет. Нет. Родители приехали, привезли. Как реактор взорвался, так и эвакуировали всех. Отец — ликвидатор. Болеет. Мать тоже. Но ей форму не дают. Тогда всем давать надо было бы. Но она тоже болеет.

— А. Ясно. Я здесь был. В восемьдесят шестом. Когда второй раз взорвался.

— Да? А что тебе надо было здесь?

— А-а-а, женихался.

— Смешной.

— Ну да, конечно. Все отсюда когти рвали, а я сюда рвался. Любовь.

— Легко влюбляешься? — она держала руль одним мизинцем.

«Каблучок» шёл не меньше ста тридцати. Я держался за ручку дверцы и незаметно трусил.

— Да. Наверное, легко.

— Наверное или легко? — засмеялась она.

— Ну…

— Да ладно, чего ты? Я ж шучу. Сегодня день такой… Какой-то весёлый день, — она смотрела перед собой, барабанила пальцами по рычагу переключения в такт ударам «депешей». — У тебя бывают такие дни, когда просто… Ну, вот так, просто — хорошо-хорошо. Понимаешь? Легко, хорошо, люди хорошие.

— Когда жить хочется?

— Во-во! Точно!

Я посмотрел на неё. Она растворилась в ритме, в скорости, она смотрела вперёд, изредка посматривая на меня. Наконец она не стерпела.

— Что смотришь? Нравлюсь?

— Ты — хороший человек.

— Вот чудной! — она засмеялась так, что вынуждена была слёзы утирать. Потом нахмурилась слегка и замолчала, делая вид, что поглядывает в зеркала.

Загрохотал «Персональный Иисус».

— Мне нравится их клип. Видел? На MTV.

— Да, конечно. Ковбои в борделе у девушек-латинос.

— Ага, — она выплюнула резинку в окно.

— А ты что делаешь?

— Я свою фирму недавно открыла. Вся фирма — это я одна. И швец, и жнец, и на дуде игрец, ага. В Одессу мотаюсь, товар привожу. Как-то же жить надо. А жить-то хорошо хочется. А ты? Ты чем занимаешься?

— Я? Наземку инженерю для космодромов.

— Космос? Круто!

— Не-а. Сейчас он нафиг никому не нужен. Как-то всё тухло стало. Я думаю, уходить буду.

— Жалко, наверное? Много ведь учился?

— Да, жалко. Конечно, жалко. Знаешь, не той учёбы жалко. Работа клёвая, интересная. Как первая любовь. Люди интересные. Да видишь, вот как повернулось.

— Ну да, повернулось… Я тоже не думала, что вот так вот будет — что баранку крутить буду, что ездить буду, что товар, да всё сама, да всё сама…

Мы снова замолчали, стараясь не подглядывать друг за другом слишком открыто. Где-то явно рождались дураки. Так говорила моя бабушка, когда за общим столом или в компании повисала неуклюжая тишина. Если бабушка была права, то дураки должны были высыпаться из «каблучка», как гречка сыпалась из сумки принцессы. Или горох сыпался? Я не помнил ту сказку. Но точно помнил, что по рассыпавшемуся зерну можно было разыскать принцессу.

«Каблучок» вылетел на эстакаду, пружинясь и шумя мотором, потому что прекрасная наездница пришпорила тачку так, словно собиралась взлететь. Последний вираж развязки — и она остановилась на широкой ленте шоссе на Киев. Я взял свою сумку и вылез.

— Спасибо.

— Не за что. Тебя как зовут-то, попутчик?

— Григорий. Григорий Филиппов.

Ее взгляд стал каким-то тёмным. Мы долго-долго смотрели друг на друга.

Потом я опустил глаза.

Она прищурилась.

— Ладно, Гриша… Гриша Филиппов. Пока.

Взвизгнуло сцепление. Она рванула «каблучок».

Я стоял столбом, я чувствовал, что мои нервы и кишки стали натягиваться, будто привязанные к заднему бамперу её машины. Я бросил сумку в сторону и рванул за ней так, как давно не бегал. Я нёсся, пытаясь догнать сердце.

Впереди раздался крик тормозов, машина вильнула, пошла юзом по пыльной обочине, поднялся столб пыли. Я пробежал ещё метров пятьдесят и повис на дверце, хватая ртом раскалённую пыль.

Она посмотрела на меня снова. Карие с зелёным глаза блестели.

— Ты дурак, Гриша Филиппов.

Она газанула снова, колёса швырнули в меня несколько пригоршней пыли. И она уехала.

— Я знаю, — сказал я вслед уезжавшей принцессе. — Я знаю.

Я был последней горошиной.

Последним дураком.

Медленно я вернулся в тень эстакады, загребая кедами серую пыль.

— Так бывает, — бубнил я себе под нос. — Так бывает.

Я взял сумку, дождался, пока мимо проревут на два тона громадные грузовики, наглядно демонстрируя допплеровский эффект, перешёл трассу и стал голосовать.

Где-то через четверть часа я уже ехал в горячей кабине молоковоза. Молоковоз пах молоком, коровьим навозом, а весёлый дядька хвастался мне гудком, который гудел натуральной коровой.

— Во! Гляди! Во! — он радовался, как ребёнок, что может показать недавнюю покупку случайному попутчику. — Вот. В воскресенье купил, пацаны привезли. Говорят, из Сингапура.

— Не китайский? — я вежливо поддержал разговор.

— Не, ты что, какой китайский. Никакой не китайский. Из Сингапура, говорю. В Китае так не делают, барахло одно, привинтишь, хоть чем приклей, оно всё равно развалится.

— Ага, — глубокомысленно добавил я свои пять копеек в нашу беседу.

Он подпрыгивал на сиденье, его живот колыхался, он что-то громко рассказывал, радуясь, как радуются в дороге всякому незнакомцу, которому можно рассказать всё, не боясь, зная, что незнакомец уйдет по дороге, никогда не вернётся, никогда не принесёт эхо слов.

Случайные попутчики всегда более искренни.

Мужик рассказывал об операции «по женскому», которую сделали в Киеве его жене, надорвавшейся по весне на ферме, когда она перетаскивала на себе фляги с молоком по вязкой грязи. Как бил он морду завхозу фермы за такие дела, как его ментовка тягала. Рассказывал про сыновей, удиравших из школы и из дому на рыбалку, мы говорили о том, что в Толоке с рыбой стало хуже — после того, как реку перегородили невиданной плотиной в честь никому не нужной мелиорации.

К обоюдному удовольствию, обнаружив, что нас объединяет рыбальская страсть, мы заплели разговор в такие узлы и сети, что не заметили, как добрались до поворота на Торжевку. Машина стояла на обочине, выдыхала жар, а мы ещё минут пять говорили о преимуществах донок и как лучше забрасывать «резинку» — на пиявку или на вертлявок. Ну, на миножек, вертлявками их по-местному называли.

Он раздавил мне руку рукопожатием, я попрощался и пошёл по проселку, кратчайшей дорогой к торжевскому кладбищу. Такой уж у меня был день. Кладбищенский. День мёртвых. И какой-то очень человечный. Так бывает. Когда Господь несёт странствующих, как в люлечке. Так бывает…

* * *

В Торжевке после расчистки могил принято выбрасывать мусор прямо через ограду. А потом, когда работа выполнена, относить его к большим кучам, которые находились напротив входа в новую часть кладбища.

Думаю, что в тот день немало случайных прохожих несколько напряглись и понервничали, когда из самых непроходимых зарослей старого кладбища доносились до них хруст, треск и топот — это я крушил пересохшие ветви побегов, вырывал корни вокруг ограды на могиле прабабушки и прадедушки, носил целыми снопами высокий, пересохший бурьян, ругался, зализывая царапины от острых шипов акаций и чертополоха. Вполне допускаю, что им было жутковато. А я тогда не замечал ничего потому, что вошёл в такой особый ритм работы, когда с кожи течет горько-солёный, «конский» пот, но все жилки тела дрожат и просят работы. Я настолько впал в раж, что работал без перерыва, не разгибаясь, наверное, часа четыре. За это время мне удалось разгрести поляну где-то квадратов в пятьдесят, пробить звериную тропу сквозь заросли, по которой я таскал весь этот хлам к ограде, выше которой уже высилась угрожающая гора хвороста и сорванного бурьяна. Мне приходилось отступать в сторону, набрасывать такую же кучу правее и левее, пока за оградой не образовался целый вал сухой травы, корней и веток.

Термоядерный шар наверху тоже истратил свой азарт и добродушно пыхтел в предвечернем небе кремового оттенка. Заря обещала быть длинной. Ветер начал стихать. Началась самая неприятная часть любой работы — когда надо доделывать и убирать за собой. Я несколько раз побегал с охапками мусора от своей кучи до кладбищенской мусорки, но быстро понял, что больше растрясу сухой травы по дороге, чем работу сделаю. Тогда я пошёл к углу кладбища, к зарослям бурьяна, который всегда был, есть и будет, нарвал несколько пучков высокой травы, которая доходила мне до плеча, и стал вязать перевёсла. Не знаю, как это называется по-русски, ну, перевесло — это жгут такой, которым сноп перевязывают. Когда-то в детстве я расстраивался, когда мои снопики, с меня ростом, скособоченные и худенькие, кисло смотрелись рядом с мерными, пышными снопами, связанными бабушкой Тасей…

Скоро у меня уже было две дюжины перевесел. Я вышел на пыльную дорогу, оглянулся на бурьян, присел на корточки, прикинул и так и эдак. Нет. Даже днём никто бы не рассмотрел хитреца, а уж ночью — нет. Дед знал, что делал, когда выбирал место для засады с Говорящей Жабой.

— Молодец, дед. Морская выучка, — мой смех быстро упал в горячую пыль.

Я вернулся к своей куче, быстро перевязал траву и хворост, да и пошёл-пошёл таскать эти снопы к общей куче, возвышавшейся на здоровенной проплешине кострища. Когда засуха захлебнётся первыми осенними дождями, местные сожгут эту кучу без опаски подпалить поля и акации. Лишь бы какой-нибудь безмозглый пьянчужка окурок не бросил…

А так — так всё было нормально.

Я отнёс уже, наверное, десятую пару снопов, когда обнаружил, что меня внимательно разглядывают. Возле остатков моей кучи стояла какая-то женщина, лет шестидесяти, в домашнем халате и тапочках, с хозяйственной сумкой. Голова была повязана цветастой косынкой.

— Драстуйте, — поздоровался я первым. Местные всегда здороваются. И с меня корона не упадёт.

— Добрый вечер, — ответила она. Посмотрела на меня, всего в пыли и царапинах, критически осмотрела мою бороду. — А вы по-нашему снопы вяжете. А сами вот не местные.

Ну да. Конечно. Торжевский Шерлок Холмс в юбке.

— Как это — по-вашему? Не знаю, честное слово. Вяжу, как бабушка учила.

— Бабушка? Она с Торжевки была?

— Да. А я вот к прадеду и прабабе приехал. В гости. Вот, вычищаю.

— А фамилия их как?

— Завальские. Терентий и Антонина.

— Не помню, — она зачем-то оглянулась, что-то прикидывая. — Я с другого конца переехала. А Завальских не помню.

— Они давно умерли. Прадед в семьдесят первом. Бабушка годом позже.

— А-а-а, ну, так это ж давно было. Конечно. А вы сами ж откуда?

— Да я из Москвы.

— А что ж так-то, из Москвы, да на кладбище ж? Поближе никого не нашлось, родни поближе?

Я посмотрел на неё. Нет, она не издевалась и не вела досужий разговор. Ей что-то было важно, потому что она смотрела внимательно и говорила без дистанции. Румянец её полного лица ещё сильнее разгорелся в духоте. Она поставила сумку на землю, развязала платок, стала тихонько обмахиваться.

— Нет. Не нашлось. Я последний в роду. Надо. Кто-то ж должен?

— Хорошее дело, — она оглянулась, посмотрела на старое кладбище, которое начало напитываться вечерними тенями. — Поздно уже. Может, помочь чем? Да, я ж давно смотрела, как вы тут работаете. Целый день работаете. Вот я дура! Это, на вот, возьмите, я ж молочка принесла, я ж тут недалеко живу.

— Ой, спасибо, что вы, спасибо! — я пил прохладное молоко, пересохший напрочь язык визжал от удовольствия и купался в ароматах молока. Я отсапывался, отфыркивался, капли текли по усам, и никак не мог напиться.

— Чем же вы корову кормите? Камышами и кашкой?

— Ох ты ж… А откуда знаете?

— Ну… Бабушка рассказывала, что прадед так делал — на Толоке собирал и домой возил, когда засуха была. А кашка, жёлтая такая — для душистости, будто мёд.

— И меня мама так на речку гоняла. Я вон там, у реки жила, пока замуж сюда не вышла.

— Спасибо большое, очень вкусное молоко. Очень-очень.

Она ещё больше раскраснелась от удовольствия.

— Я ж и говорю ж, может, помочь вам чем?

— Да нет, что вы, не надо. Это мое дело. Вот только… Может, найдётся у вас чуть цемента — у прадеда фотография из памятника вывалилась. И лопата мне ещё нужна — там акации, штучки три подрубить.

— Да дам же ж, конечно. Пошли. Забирайте вашу рубашку, сумку за забор положите, никто не возьмёт.

Мы сходили к ней домой, она достала из сарая лопату получше, нашла где-то цемента, принесла в поллитровой баночке, дала ещё банку с водой — замесить цемент.

— Вот спасибо. Спасибо большое. Как вас звать-величать-то?

— Надежда Семёновна, — она глядела на меня, довольная собой и немного грустная. Вздохнула: — Вот, одна тут управляюсь, как муж умер. Чернобыль, говорят. Всё Чернобыль…

Её двор был образцово чистым. Всё, что можно было сделать женскими руками, сияло новой краской, новой побелкой. Помидоры были подвязаны аккуратными ленточками, колья были забиты, как по шнурку. Все грядки были прополоты, вокруг разросшихся кустов — ни травинки, ни соринки. Но трещина в окне на веранде была замазана жёлтой замазкой, новая чёрная смола, которой был выкрашен фундамент, не могла спрятать отчетливые трещины, замазанные от руки цементом, калитка перекосилась и открывалась с трудом, на трубе выпали кирпичи, возле погреба лежала поломанная приставная лестница, кран колонки во дворе подтекал. Мелкие, но неуловимые черты женского трудолюбивого одиночества.

— Спасибо, Надежда Семёновна, я принесу банки назад.

— Да ладно, можно у кладбища оставить, кому они нужны. А сумку можете здесь, на лавочке поставить.

— Спасибо, хорошо.

Я опять вернулся на кладбище. Надо было поторапливаться. Солнце уже коснулось вершин леса на противоположном берегу речки. Нечего на кладбище делать на закате. Особенно после захода солнца.

Нехорошо.

Я замесил цемент с пригоршней песка, обмазал фотографию и вставил в овальное гнездо. Прадед смотрел на меня, как всегда, с лёгкой улыбкой. Он всегда был пижоном, мой прадед. Бабушка улыбалась тихо и застенчиво. Она была сфотографирована в том щадящем возрасте, когда увядание ещё не поставило свою безжалостную печать. Ретушёр был молодец — шрама на щеке от пережитой пытки шомполом не было видно.

Какие же они были красивые. И смотрели на меня.

Мне стало трудно дышать.

Чтобы хоть как-то восстановить дыхание, я взял лопату с отполированной тяжелым трудом ручкой, примерился и в несколько ударов подрубил молодые деревца акации, которые выросли в трещинах бетонного покрытия между могилами. Я осторожно подрубил разросшийся барвинок.

— Стелися, барвинку… — мой голос неожиданно громко заметался в сумраке и замер.

Я ещё немного постоял, собрал лопату, банки, сумку пошел к ограде, чтоб потом с чистыми руками вернуться за рубашкой.

— Ну, всё, родные. Вот и всё. Вот и славно.

За оградой стояла Надежда Семёновна. Она держала в руках трехлитровую банку, из которой густо торчали пышные, высокие гладиолусы. Она протянула мне букет через ограду.

— Нате. Возьмите, пожалуйста. Пусть цветы стоят.

Я стоял, не чувствуя ног. Она смотрела на меня, держала банку.

Так бывает.

— Спасибо, Надежда Семёновна. Большое спасибо.

— Да что там, что вы. Так надо. Надо, чтобы цветы стояли. А я потом, ну, потом, присмотрю.

Я молча взял банку, не в силах что-то сказать. Да и говорить не надо было. Всё было ясно и без слов.

Я вернулся, пристроил банку с цветами между двух обелисков, поцеловал овалы фотографий… И пошёл, не оглядываясь, к выходу из кладбища. Там меня уже поджидала Надежда Семёновна со своей лопатой.

Она держала мою сумку.

— Возьмите, я тут вам молочка на дорожку положила. И пирожков, у меня пирожки были. Возьмите, пожалуйста.

— Да что вы, Надежда Семёновна, что вы! — запротестовал я от смущения.

— Берите, берите. Что мне? Мне самой и не съесть столько. По соседям раздаривать только. А на меньшее я замешивать тесто и не умею. Вот. Был бы у меня сыночек или дочка, точно так же в дорогу провожала бы.

Я не стал говорить лишнего. И так голова шла кругом.

— Спасибо большое. Спасибо. Счастья вам, Надежда Семёновна.

— И вам счастья. Бывайте здоровы.

Она улыбнулась, повернулась и пошла к дому. Оглянулась, помахала мне рукой, как-то очень молодо, быстро. Улыбнулась и пошла побыстрее.

Я прошёл до угла кладбищенской ограды, где налево от дороги на Дарьевку шёл проселок, по которому я пришёл в Торжевку. Там, на перекрестке, я сел возле ограды.

Что-то происходило, что-то складывалось вокруг меня этим днём. Время менялось, менялся воздух. Всё менялось и оставалось прежним.

Я достал из сумки ещё тёплые пирожки, которые, конечно же, она спекла для меня на скорую руку.

«Для меня испекла. Специально. Какой же человек один живёт», — подумал я.

Пирожки были невероятно вкусными. Молоко тоже.

Усталость навалилась на плечи. Спину ломило с непривычки. Но на душе было хорошо и просторно.

Я оставил два пирожка и немного молока. Сложил всё в сумку. Снял рубашку, чтобы тёплый ветер обдувал тело. Можно было идти дальше, к трассе.

Солнце уже спряталось за чёрными зазубринами леса за медной лентой Толоки.

Краем глаза я увидел, что кто-то идёт справа, по дороге. В сумраке невозможно было разглядеть черты лица высокой женщины в тёмной одежде.

— Здравствуйте! — поздоровался я. Я со всеми здоровался в тот день.

Женщина вздрогнула, будто очнувшись, и остановилась. Она медленно повернулась ко мне. Просто тёмная тень на фоне догорающего неба. Потом, как-то неловко, неуклюже, словно вспоминая, она молча подняла руку и помахала мне.

Я застыл на месте.

Мир исчез.

Я смотрел на тень.

Потом она показала куда-то за реку, словно что-то объясняя. И покачала головой. Повернулась и беззвучно пошла по дороге к Дарьевке.

Я смотрел ей вслед, пока серый силуэт не растворился в темноте.

И так — тоже бывает.

В небе зажигались звезды. Полоска зари над лесом стала изумрудной.

Каждый шёл своей дорогой.

Мы выбираем много дорог, оставляя после себя только одну, уже пройденную.

Но всегда можно вернуться.

Да?

Я шёл к трассе.

А Большая Маня — к своему немцу.

Конец

Оглавление

  • Пролог
  • Глава 1 Сруликова медовуха
  • Глава 2 Граблять!
  • Глава 3 Фото на память
  • Глава 4 Культяшки
  • Глава 5 Пятнадцатый
  • Глава 6 Гулай на балшой Маня
  • Глава 7 Котлетки
  • Глава 8 Говорящая жаба
  • Глава 9 Мельник и курва
  • Глава 10 Валентинов день
  • Глава 11 Вся жизнь
  • Глава 12 Человек без лица
  • Глава 13 Бессонница
  • Глава 14 Нинкин борщ
  • Глава 15 Парад Победы
  • Глава 16 Космонавты
  • Глава 17 Орден Ленина
  • Эпилог Последний в роду