[Все] [А] [Б] [В] [Г] [Д] [Е] [Ж] [З] [И] [Й] [К] [Л] [М] [Н] [О] [П] [Р] [С] [Т] [У] [Ф] [Х] [Ц] [Ч] [Ш] [Щ] [Э] [Ю] [Я] [Прочее] | [Рекомендации сообщества] [Книжный торрент] |
Испорченная кровь (fb2)
- Испорченная кровь (пер. Тамара Михайловна Аксель) 5016K скачать: (fb2) - (epub) - (mobi) - Владимир Нефф
Владимир Нефф
Испорченная кровь
Vladimír Neff
Zlá krev
ОТ ИЗДАТЕЛЬСТВА
Роман «Испорченная кровь» — третья часть эпопеи Владимира Неффа (род. в 1909 г.) об исторических судьбах чешской буржуазии (первые две книги «Браки по расчету» и «Императорские фиалки» уже вышли в издательстве «Художественная литература»).
В новом романе, время действия которого датируется 1880–1890 годами, писатель подводит некоторые итоги пройденного его героями пути. Так, гибнет Недобыл — наиболее яркий представитель некогда могущественной чешской буржуазии, гибнет нелепо, во время пожара, затоптанный лошадьми, гибнет одинокий, ненавидимый не только рабочими, но я семьей. Дело его жизни проиграно, никто не заменит его, никто не придет ему на смену.
Переживает агонию и когда-то процветавшая фирма коммерсанта Борна. Кончает самоубийством старший сын этого видного «патриота» — Миша, ставший полицейским доносчиком и шпионом; в семье Борна, так же как и в семье Недобыла, ощутимо дает себя знать распад, вырождение.
Зато в полную силу заявляет о себе в этом романе чешский пролетариат. Сын Матея Пецольда, героя «Браков но расчету», погибшего по вине Недобыла и Борна, Карел Пецольд сознательно и настойчиво выступает против бесправия и угнетения трудящихся. Писатель умело показывает, как идеи классовой борьбы, подхваченные массами, становятся реальной силой.
Много жертв уже принесено рабочим классом, но многие лишения еще впереди; Карел, так же как уже известный нам по первым двум книгам журналист Гафнер, понимает, что им не доведется увидеть торжество своего дела. Но будущее за ними. Об этом внушительно свидетельствует празднование Первого мая 1890 года во всех странах Европы.
Владимир Нефф, верный своему принципу, и в третьей книге соразмеряет судьбы отдельных людей с масштабами истории, и напротив — исторические повороты всегда преломляются у него в частных судьбах. Писатель воссоздает достоверную и динамичную картину общественной жизни последних десятилетий XIX века — Промышленную выставку 1890 года, символизировавшую успехи чешской промышленности и сельского хозяйства, и ажиотаж вокруг нее; борьбу политических партий, возникновение бурных студенческих движений, рождение рабочих организаций, рост рабочей солидарности и т. д.
Читателя увлекает своеобразная манера автора, изящество слога и тонкая ирония, неизменно присутствующая в романе.
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
УПАДОК ГРЮНДЕРОВ
Г л а в а п е р в а я
МЕРКУРЬЕВ ДЕНЬ
Выстроят дом в пять этажей — внушительное здание со множеством окон и дверей словно из-под земли выросло. Постройка почти готова, как вдруг — бац! — оседает злосчастный фундамент, стены валятся, как картонные, и все величавое здание рушится со страшным грохотом, превращается в развалины, в ничто, погребая под собою своих строителей и являя предостерегающий пример недопустимого легкомыслия и преступных махинаций.
И з п е р е д о в и ц ы г а з е т ы «Н а р о д н и л и с т ы»
1
Дня четырнадцатого января года тысяча восемьсот восьмидесятого, в среду, — а для нас небезынтересно вспомнить, что латиняне посвятили среду, этот средний, самый будничный день недели, Меркурию, богу торговли и мошенничества, — итак, в среду, перед самыми сумерками и незадолго до того, как в салоне Ганы Борновой, супруги владельца галантерейного магазина на Пршикопах, начался один из традиционных музыкальных вечеров, на Жижкове обвалился дом.
Это была новостройка из тех, что стремительным, как тогда говорили, американским темпом вырастали в самом молодом пражском предместье, четырьмя годами раньше обретшем самостоятельность, отпочковавшись от родных Королевских Виноград, — четырехэтажное жилье для бедняков, маленькие квартирки, разделенные стенами в полкирпича. Дом этот как бы продолжал собою улицу Вавржинца из Бржезовой, наполовину уже застроенную; он строился на краю небольшого заброшенного виноградника, в казенных книгах значившегося под названием Девичий косогор, а в народе — Девичка. Дом стоял уже под крышей, мокрый, холодный, пропитанный сыростью, и только каменщики меланхолически насвистывали в нем; в тот предвечерний час картина была такой мирной, что, когда в одном из окон, зиявших чернотой за балками лесов, раздалось вдруг несколько глухих ударов, похожих на выстрелы, и вслед за ними — вопль смертельного ужаса, возчик экспедитора Недобыла, как раз подъезжавший с подводой старого кирпича, придержал лошадей и поглядел совсем в другую сторону, в сторону уже заселенных домов, вообразив, что кого-то убивают; а убивают ведь там, где люди уже живут, а не там, где когда-нибудь будут жить.
Но сейчас же за первыми звуками, похожими на выстрелы, раздался невероятный грохот и треск, и началось… Ошалелый возчик увидел, что у дома словно подогнулись колени — движение и впрямь походило на то, как если бы очень тучная дама попыталась сделать книксен. От этого рокового сдвига подломились опоры лесов, они рассыпались, а следом развалилась с громовым грохотом и вся постройка.
Охваченный ужасом возчик, машинально успокаивая лошадей, явственно разглядел фигурку каменщика, который с минуту балансировал на верхней балке, беспомощно взмахивая руками, прежде чем потерять равновесие и свалиться вниз головой; а стена, уже свободная от лесов, казалось, еще жила какую-то секунду перед гибелью — окна словно подмигивали, проступая сквозь взметнувшиеся тучи пыли, и косились в смертной агонии, фасад прогибался и скалился трещинами, подобными кричащим ртам; в следующее мгновение дом превратился в груду обломков и строительного мусора, над которой еще торчала часть задней стены, ощетинившейся переломанными балками; внизу этой стены открылась огромная, как туннель, брешь — будто некая фантастическая арка образовалась, арка эта подрагивала, и торчавшие из нее балки шевелились, как усы рассерженного кота.
Тучи пыли еще не начали опадать, когда из этого адского хаоса раздробленной материи выкарабкался человек, ужасающе раскрашенный грязью и кровью, и, размахивая руками, воя от ужаса, пустился бежать. Это был каменщик Максимилиан Стоупа, известный среди друзей под прозвищем Старый Макса; он чудом отделался несколькими царапинами, хотя в момент катастрофы работал на четвертом этаже.
— Выкладываю это я переборку, — рассказывал он потом, — и, странное дело, кажется мне, что сзади кто-то стоит, но я-то знаю, что никто стоять не может, и даже не оглянулся. Вдруг над самым ухом у меня — словно выстрел из пистолета, а я вроде стою на половике, а кто-то тянет его у меня из-под ног. Оглянулся, а позади в стене щель, да такая, что рука войдет! Ну, думаю, дело плохо, бросил все как есть, бегу по коридору и слышу, что внизу подо мной кто-то тоже орет благим матом. Потом будто гром грянул, а пол подо мной заходил ходуном и затрещал, как тонкий лед. Чудно только — мне вовсе и не казалось, что я падаю; бегу это я, бегу, уже вроде из дому выскочил, а все будто пол подо мной трещит и гнется. Оно и видно, до чего тебе все кажется не так, как есть, и до чего чумеешь, когда тебе дом на голову валится.
Так рассказал каменщик Максимилиан Стоупа, прозванный Старым Максой.
Как сообщили на другой день пражские газеты, на место катастрофы по сигналам тревоги с беспримерной скоростью примчались пожарные команды, саперы и полиция, но приступить к спасательным работам было невозможно, потому что одна из опор, на которых держалась задняя стена, висела в воздухе и грозила обвалом. Поэтому спасатели ограничились тем, что очистили от толпы Девичий косогор и улицу Вавржинца. Заместителем захворавшего производителя работ Кутана, который строил этот дом, бургомистр Жижкова Вертмюллер назначил советника по строительным делам Герцога. Число жертв невозможно было определить даже приблизительно, потому что списка работавших на стройке не нашлось, десятник остался под развалинами, производитель работ, как сказано, был болей, а владелец стройки не знал ни имен, ни количества рабочих.
Вскоре после девяти вечера, писали газеты, когда на месте катастрофы все уже успокоилось, полицейскому вахмистру Блажею, который нес патрульную службу поблизости, удалось, с помощью прачки пани Пецольдовой, спасти одного из пострадавших. Прачка услышала из-под развалин стоны и слабые призывы о помощи, узнала голос своего внука, работавшего каменщиком на стройке, и бросилась к Блажею, который вместе с ней вытащил засыпанного, оказавшегося невредимым, ибо при обвале дома он удачно упал на кучу песка. На вопрос, почему он стал звать на помощь лишь через несколько часов после катастрофы, можно ответить, что все это время он был без сознания; это подтверждается большой шишкой в области лобной кости пострадавшего. Не лишено интереса, что вскоре после этого обрушилась и висевшая в воздухе задняя стена.
2
Обе половины отделанного красным деревом салона Борнов — музыкальная гостиная, где стояли рояль с арфой, и буфетная, — были ярко освещены свечами и керосиновыми лампами и полны гостей, но с улицы этого не было видно, потому что все окна тщательно закрывались деревянными жалюзи да еще плотными темными занавесками и бархатными портьерами, чтобы сверкающие огни не дразнили никого на улице и никого не подвергали искушению швырнуть в стекло «цамбулак». Это странное слово, которого нет ни в одном словаре, употреблялось у Борнов только в этой и никакой другой связи: цамбулак — камень, который озлобленный бедняк швыряет в окна богача. Времена были неспокойные, бедняков становилось все больше, и надо было держаться осторожно, чтобы не вызывать понапрасну раздражения.
— Не верьте тому, что о нас говорят, пани Гана, дела мужа идут совсем не так хорошо, как думают многие, — сказала Мария Недобылова, которая только что вместе с хозяйкой дома, Ганой Борновой, сегодня более красивой и величественной, чем когда бы то ни было, уселась в сторонке, у шахматного столика перед окном в задней половине салона, где было не так многолюдно. — Предприятие, по-видимому, убыточно, земельные участки дешевеют, дом ничего не приносит, все не ладится, лошади стареют и бог весть что там еще… Когда муж начинает говорить об этом, мне всякий раз кажется, что мы на грани разорения, и я даже удивляюсь, почему он так держится за дело да еще хочет иметь столько детей.
Гана улыбнулась и с явным удовольствием поглядела на рассерженное, полудетское личико своей давней протеже. Несмотря на то, что Мария была уже счастливой матерью двух детей, она все оставалась похожей на девушку — такая же тонкая шея и маленькая глупенькая головка с копной волос песочного цвета.
— Вы, в самом деле, верите, милое дитя, что у вашего мужа финансовые затруднения?
— Когда что-нибудь часто повторяют, поневоле начнешь этому верить, — сказала Мария. — Повторенье мать не только ученья, но и веры. А Мартин не только говорит, он еще сильно ограничивает меня, требует, чтобы я экономно вела хозяйство. А какая я хозяйка, пани Гана, я совсем не хозяйка! По первым числам он дает мне на расходы по сто двадцать гульденов, это не мало, das gib ich zu[1], но и не много, и я никогда не знаю, куда эти деньги деваются.
— Это мне знакомо, даже слишком знакомо.
— Но вас-то пан Борн не ограничивает, верно? — спросила Мария, испытующе глядя в лицо Ганы. — Если у вас не хватает до первого, он вам дает еще?
— Да, мой супруг весьма щедр.
— Счастливица вы, пани Гана! Вы и не представляете, что значит, когда деньги кончаются за неделю до первого. Хоть бы vorschuss[2] он мне давал, ну просто vorschuss! Нет, не дает! Иногда я беру в долг у папаши, но, знаете, у него с деньгами тоже knapp[3]. Поэтому я предпочитаю сдавать свое колечко в ломбард.
— В ломбард? — ужаснулась Гана. — Жена Недобыла ходит в ломбард?
Мария строптиво надула губки и тряхнула головой.
— Хожу, хожу и буду ходить. Если мой муж такой Geizhals[4]. Я и дальше буду ходить в ломбард, пусть о нем плохо думают люди. По первым числам я, конечно, колечко выкупаю, а потом мне опять не хватает этих двадцати гульденов, и так весь год из месяца в месяц. Денег не хватает, потому что надо выкупать кольцо, а закладывать кольцо приходится потому, что не хватает на расходы, — настоящий порочный круг! Наверное, мучиться мне с этими двадцатью гульденами до самой смерти, если не махнуть рукой на колечко, — пусть пропадает, и дело с концом.
Гана с шутливой строгостью отозвалась, что всерьез сердита на Марию: если ей не хватает двадцати гульденов, зачем она старается вышибить клин клином вместо того, чтобы обратиться к ней, Гане, своему старшему другу, которая еще в девические годы Марии стремилась советом и помощью заменить ей мать?..
— Ах, это очень мило с вашей стороны, что вы хотите одолжить мне немного денег, пани Гана, — не колеблясь и не ломаясь, сказала Мария. — А пан Борн не рассердится?
Гана только улыбнулась в ответ, выражая этим легкое удивление: как это Марии могло прийти в голову, будто Борн способен не одобрить то, что она, Гана, сочтет нужным сделать. Не тратя времени на лишние разговоры, она встала, показав легким движением руки, что тотчас вернется, и, шурша шелковым треном, отделанным искусственным розами, прямая, с осанкой богини, тонкая в талии и пышная в груди и боках, исполненная уверенности, которую ей давало сознание своей совершенной красоты, прошла по сводчатому переходу в переднее помещение салона, где резная люстра в двадцать четыре свечи лила приятный желтоватый свет, который смягчал тона пастельных туалетов дам, улучшая цвет их лиц и даже черные мужские сюртуки заставлял отливать едва уловимыми цветными оттенками. Гана не противилась прогрессу, она ввела у себя керосиновое освещение, но больше любила старомодный свет восковых свечей, быть может потому, что в парижском салоне у Олорона, где она побывала несколько лет назад, горели только свечи.
— Кто-нибудь проголодался? Не хотите ли пить? — спросила она с улыбкой, адресованной всем и никому, проходя мимо группы мужчин, дискутировавших возле так называемой музыкальной балюстрады, то есть перил из полированного дерева, украшенных маленькими бронзовыми бюстами великих композиторов. Гане не очень нравились такие замкнутые кружки говорунов в ее салоне, и она обычно старалась устроить так, чтоб происходила постоянная циркуляция, чтобы группки и пары возникали и распадались, как узоры в детском калейдоскопе, но на этот раз она не прерывала беседы мужчин, настигнув чутьем прирожденной хозяйки, что здесь сейчас замышляется что-то важное, и ее светские демарши были бы неуместными, нежелательными и, стало быть, не светскими. Рядом с ее мужем, который в неудобной позе сидел на пуфике, спиной к балюстраде, выделялся в полумраке выпуклый лоб весьма уважаемого гостя, доцента экономических наук Карлова университета Альбина Брафа; в углу, под большой пестрой вазой с букетом Макарта[5], ухмылялась худая, похожая на маску сатира, физиономия главного юрисконсульта компании чешских сберегательных касс, доктора Легата, одного из давнишних посетителей салона, который хаживал сюда еще холостяком, во времена бедняжки Лизы, первой жены Борна: за это время Легат очень поднялся по общественной лестнице, вошел в силу, оперился, взяв за женой ткацкую фабрику в Леднице, стал главным акционером сахарного завода в Опатовицах, членом правления Ремесленного банка и депутатом чешского парламента. И толстый, плешивый весельчак, брат его, сегодня тоже заглянувший к Борнам, заметно посолиднел с тех пор, когда, бывало, в этой же самой гостиной Лиза, желая поддержать разговор, спрашивала его, что нового в политике; от советника Окружного комитета, которым был тогда Легат-младший, он поднялся до старшего советника и был назначен начальником третьего отдела, ведавшего ссудными кассами и Чешским ипотечным банком; главный же его успех заключался в том, что ему удалось выдать замуж обеих своих стареющих костлявых дочерей, которые вдобавок уже подарили ему розовощеких внучат: старшая Либуша — мальчика, младшая Клара — девочку. Короче говоря, успех за успехом, всяческое преуспевание золотым ореолом окружали этих солидных, серьезных господ, и Гана, проходя мимо, ограничилась, как уже сказано, двумя ничего не значащими вопросами, против обыкновения не пытаясь отвлечь гостей от кабалистических разговоров об эмиссии ценных бумаг, об эсконте векселей, кредитных операциях и резервных фондах. «В общем, сплошная haute finance[6], — подумала она, подходя к дородной Паулине Смоликовой, супруге богатого спичечного фабриканта Отто Смолика, которая с чашкой чая в руке стояла перед Лаурой Гелебрантовой, красавицей чужеземного типа, и что-то трещала по-немецки о модах и туалетах, причем чашка явно мешала ей жестикулировать вволю.
— Будем ли мы иметь удовольствие слышать вас сегодня? — спросила Гана Паулину, и та ответила по-чешски, что сегодня пани Недобылова имела такой успех, ах, такой исключительный успех, что она, Паулина, даже не решается выступить после нее со своим скромным искусством. Гана подумала, что соображение это весьма справедливо и скромность вполне обоснована — Мария поистине покрыла себя сегодня славой, блестяще исполнив на арфе вариации на тему «Влтавы», новой композиции Бедржиха Сметаны[7]. Тем не менее Гана возразила юноноподобной супруге спичечного фабриканта, что игра на арфе и пение — искусства несопоставимые и все гости твердо надеются, что пани Смоликова и на этот раз не обманет их ожиданий.
Из салона Гана прошла к себе в будуар, — светская улыбка, которой она украсила свое лицо, пока, подобно ласковому архангелу, прохаживалась среди гостей, сразу погасла, — и отперла крышку изящного французского секретера, где держала наличные деньги. Из соседней комнаты, «маленькой детской», названной так потому, что там обитал ее двухлетний сын Иван, в отличие от «большой», где жил пятнадцатилетний Миша, — доносился размеренный голос сестры Ганы, Бетуши, которая рассказывала малышу сказку.
— Мужик и баба очень обрадовались, — тщательно выговаривала Бетуша, — что бог наконец послал им сына, хоть и ростом только с пальчик.
«Надо бы заглянуть к нему, узнать, как он себя чувствует», — подумала Гана, вынимая из ящика деньги. Иван с утра жаловался на горло, у него поднялась температура, и домашний врач Томайер уложил его в постель. «А впрочем, он, вероятно, уже засыпает и я только зря взбудоражу его, — решила Гана. — Бетуша уж сама о нем позаботится».
«Не очень-то с моей стороны благородно принимать от нее деньги», — размышляла Мария Недобылова, рассеянно наблюдая необыкновенно благообразных пожилых супругов, которые как раз вошли в дальнее помещение, где на длинном обеденном столе были расставлены закуски, и начали выбирать яства, помогая друг другу советом и примером. «Это, собственно, не принято в обществе, но разве отец не говорил мне тысячу раз, что подлинная личность не должна подчиняться светским условностям? И в конце концов, если подумать, сколько лет я играла у нее в салоне и во что обошлась бы ей платная арфистка, то, пожалуй, мне нечего стесняться. Сколько-то она принесет? Только то двадцать, о которых шла речь? Будет очень grosszügig[8], если она пронесет на десятку-другую больше. Я тогда легко выкручусь в будущем месяце. Ох, нелегко быть женой богача!»
Вернувшаяся Гана, приласкав ослепительной улыбкой благообразных супругов, отходивших от буфета с добычей — порцией копченого языка и холодной телятины, — незаметно сунула в руку Марии четыре новенькие, вчетверо сложенные синевато-серые пятерки.
— Вы так добры, милая пани Гана, я верну долг, как только сэкономлю на расходах, — сказала слегка разочарованная Мария и встала, чтобы убрать деньги в свою бисерную сумочку, лежавшую на бархатном кресле под стоячей лампой, на постаменте которой бронзовая дева в целомудренном смятении прикрывала глаза, в то время как амур пытался сдернуть с нее покрывало. На дне сумочки, откуда Мария извлекла сафьяновое портмоне, в которое с трудом вошли четыре сложенные кредитки, был еще кружевной платочек, флакон одеколона, гребенка, пудреница и несколько кусочков сахара.
Гана испытующе глядела на свою протеже.
— Слушайте, Мария, может быть, мне это только кажется, но, по-моему, вы еще растете.
— По-моему, тоже, — сказала Мария и бросила сумочку на свободное кресло. — У меня уже двое детей, я опять в положении, а все еще, кажется, расту.
В переднем салоне, в кружке мужчин, сидевших у «музыкальной балюстрады», продолжалась серьезная беседа, и прекрасный баритон Яна Борна, который друзья называли графским, звучал чаще, чем подобало бы. Борн хотел осуществить, или, точнее, — поскольку речь шла о крупном, важном и еще очень отдаленном деле, — популяризировать одну из многих идей, которые по-прежнему обильно рождались в его гладко причесанной — подумать только, уже сорокасемилетней, уже начинающей седеть — голове; идея же сводилась к тому, что чешский народ, после долгих лет застоя и шатаний в области политической и финансово-экономической, воспрянул наконец для великих дел и вновь, но решительнее, чем прежде, двинулся вперед, к самостоятельности, к самобытности, доказывая силу свою и зрелость. Ныне, после почти двадцати лет мощного подъема национального сознания и расцвета чешского капитала, — такова была квинтэссенция рассуждений Борна — никто уже, конечно, не сомневается в неизмеримой важности чешских, независимых от Вены, кредитных учреждений. Никого из присутствующих здесь уважаемых лиц нет надобности убеждать, что именно ссудные и сберегательные кассы, эти средоточия сбережений простых чехов, вывели нас в пятидесятые и шестидесятые годы из самой глубокой тьмы. Основание Ремесленного банка, как следствие сотрудничества чешских и моравских ссудных касс, — событие историческое, событие знаменитое, по значению своему превосходящее даже закладку первого камня в фундамент Национального театра; самым блестящим деянием чешского сейма было учреждение Чешского ипотечного банка, этой благотворной институции, существование которой означает новую эпоху в истории нашего земледелия.
Однако все эти успехи, сколь бы блистательны они ни были, сейчас уже стали фактами десяти-четырнадцатилетней давности; биржевой крах семьдесят третьего года нанес тяжелый удар по чешским финансам; почти все новые пражские кредитные учреждения, возникшие в период нездоровой конъюнктуры семьдесят второго года, перестали существовать; ужас перед ценными бумагами, охвативший наш народ, сделался труднопреодолимым препятствием на пути акционерного предпринимательства. Тем не менее ужас этот необоснован, ибо за шесть лет, истекших после упомянутого краха, наша экономическая жизнь снова консолидировалась, более того, быстрое развитие отечественного сахароварения стало новым мощным стимулом ее развития. Присутствующий здесь пан Легат, член правления Ремесленного банка, несомненно, мог бы сказать о развитии нашего сахароварения куда больше, чем он, Борн, простой владелец галантерейного магазина. Однако же и ему, Борну, кое-что известно, поскольку ему выпала честь быть избранным в правление чешской «Боденкредит», точнее, Чешского общества земельного кредита, и он, Борн, с болью в душе наблюдает, как трудно этому замечательному кредитному учреждению угнаться за растущими требованиями нашей экономической жизни; ни для кого не секрет, что таково же положение и Ремесленного банка и что вообще капиталы наших финансовых институций по большей части иммобилизованы в новых промышленных предприятиях, в частности в сахароварении. Пока оно на подъеме — отлично; но что будет, если разразится кризис? Никто из присутствующих, надеюсь, не сомневается, что венские банки и пальцем не пошевельнут, чтобы предотвратить новый крах на чешском денежном рынке?
Доктор Легат шутливо, но весьма решительно возразил, что одному поколению хватит и одного финансового краха, пусть пан Борн не каркает. Но Борн не собирался молчать.
То обстоятельство, что в данный момент нам не грозит опасность, не должно помешать нам думать о будущем или дать нам право затыкать уши, чтобы не слышать стенания Чехии, страдающей от недостатка кредита.
Борн так проникновенно произнес это своим графским голосом, что казалось, стоит напрячь слух, и в самом дело услышишь стенания страны, мучимой нехваткой кредита.
У чешских капиталов, продолжал Борн, нет крепкого финансового центра, в котором отдельные кредитные учреждения могли бы найти опору в критический час. Это бесспорно и крайне важно, и об этом нужно воззвать к душе каждого чеха, которому дорого благо отчизны.
Братья Легаты более или менее соглашались с этим справедливым требованием к каждому чешскому патриоту, но и только: они выжидали, пока выскажется доктор Браф, сей многообещающий молодой ученый, которого Борн обхаживал, потому что тот был в близких, можно сказать, родственных отношениях с семьей известного чешского политического лидера Франтишека Ладислава Ригера, зятя Франтишека Палацкого, прозванного Отцом народа[9]. Если Палацкий и впрямь был Отец народа, то дочь Ригера, Либуша, слыла Дочерью народа, доктор Браф, по слухам, был обручен с ней с прошлого года, а это уж что-нибудь да значило: не удивительно поэтому, что каждое слово Брафа имело вес. К сожалению, этот тщедушный человечек с большой головой на тонкой шее молчал. Утонув в кресле и скрестив ноги, он курил сигару и, хотя был много моложе Борна, пренебрежительно и с видом знатока улыбался, слушая его разглагольствования. Когда же он наконец соизволил заговорить, то сказал совсем не то, что хотел бы услышать от него Борн.
Что же хотелось услышать Борну? Ваша мысль, — так должен был бы звучать в идеале ответ Брафа, — ваша мысль, уважаемый Борн, поистине замечательна, и мне досадно, что она не пришла мне в голову уже давно; пока у нашего народа есть столь разумные и предприимчивые сыны, как вы, поистине рано еще ставить над нами крест. Завтра же я обращу внимание своего будущего тестя, который доводится зятем Отцу народа, на наш проект, разумеется, не умолчав о том, что он ваш, а не мой, и постараюсь побудить тестя в подходящее время произнести в сейме на сей предмет одну из зажигательных речей, ибо, как известно, все речи моего будущего тестя, зятя Отца народа, зажигательны. Разумеется, потребуется, чтобы депутаты сейма заранее знали о существе дела и должным образом подготовились; поэтому было бы хорошо, если б присутствующий здесь пан Легат проронил несколько слов на эту тему в разговорах со своими коллегами по сейму и исподволь намекнул, что этот проект получит самую высокую поддержку. То же самое, если его не затруднит, пусть сделает его брат, старший советник Легат в Окружном комитете. Тем временем можно будет создать комиссию специалистов, которая разработала бы соответствующие предложения и представила их в чешский сейм. Пан Борн гениально постиг, что именно сейчас исключительно благоприятный момент для такого шага, и я убежден, что его проект успешно осуществится.
Так следовало бы высказаться Брафу, чтобы оправдать надежды Борна; но поскольку Браф не желал оправдывать надежды Борна, то и сказал он, увы, нечто совсем иное.
— Нам бы своего, чешского Бальзака! — произнес он, протирая кончиком носового платка пенсне в широкой черной оправе. Вот что счел нужным изречь ученый экономист, и когда Борн и оба Легата изумленно воззрились на него, он развил свою мысль: события критических лет, 1872–1873, неоднократно здесь упоминавшиеся, крайне интересны, и поистине достойно сожаления, что еще не объявился чешский Бальзак, который облек бы их в форму увлекательного романа. Стоит подумать о невероятном развитии и расцвете новых акционерных банков, на учреждение которых венский совет министров предоставлял концессии с либеральностью почти неправдоподобной, стоит вспомнить времена, когда многие банки способны были в несколько недель взвинтить курс акций стоимостью в восемьдесят гульденов до трехсот — трехсот пятидесяти, а непосвященная публика всей австрийской империи считала такой доход нормальной и чуть ли не с неба свалившейся банковской прибылью, — поистине удивишься, почему же не нашлось чешского Бальзака, который мастерским пером описал бы эту пляску миллионов. Да, чешский Бальзак, вот что нам нужно, — но увы, у нас его нет, ибо интересы наших литераторов обращены исключительно к самым будничным явлениям в жизни нашего общества, словно весь наш народ состоит из одних лавочников, мелких чиновников и домовладельцев.
Доктор Легат язвительно возразил на это, что спору нет, чешский Бальзак нам нужен; однако точно так же нам нужны свои Шекспир и Гете, свое море, своя аристократия, свои колонии, свои Альпы, свой Эдиссон, свои месторождения золота, своя свобода и так далее, — в общем, все те прекрасные и необходимые вещи, которые есть у более счастливых народов, но не у нас. Однако пока что здесь говорилось о потребности в крупном и крепком чешском государственном банке; что же думает на этот счет господин доцент?
Господин доцент довольно равнодушно ответил, что о такой надобности можно, конечно, говорить, но пока, к сожалению, только говорить. Если господа во что бы то ни стало хотят знать его, Брафа, мнение, то он ответит следующее: насколько он может судить, нет оснований создавать крупную государственную кредитную институцию, коль скоро существующие частные кредитные учреждения полностью удовлетворяют потребности страны. Проект государственного банка, несомненно, натолкнется на возражения либеральных кругов и вызовет обоснованную боязнь конкуренции как у частных банков, так и у владельцев сберегательных касс. Развитие такого банка, естественно, приведет к созданию его провинциальных филиалов, которые неизбежно поглотят мелкие провинциальные ссудные кассы, а это, если позволите, скрытая форма государственного социализма. И если пан Борн утверждает, что страна стонет от недостатка кредита, то можно, напротив, указать, что самая гибкая и полезная форма кредитования — кредит вексельный; а этот кредит, как кредит частный, основан на знании должника, а должника куда лучше знают в мелких, народных кредитных учреждениях, чем в столь крупном банке, о необходимости которого твердит пан Борн.
В то время как разочарованный Борн пытался возразить, что о поглощении мелких кредитных учреждений нет и не может быть речи, что речь, наоборот, идет об их защите и укреплении, дверь открылась, и в салон, волоча ноги, вошел долговязый, нескладный подросток с маленьким желтоватым лицом, обезображенным неподвижным выражением безразличия и скуки. На мальчике были темные брюки, до половины икр, и тонкие черные чулки; спина сутулая, узкие плечи опущены, руки в карманах, под глазами синяки, взгляд устремлен в пространство, словно ему не было дела ни до кого и ни до чего на свете. Неохотно бормоча приветствия — «мое почтение», «целую руку», ни на кого не глядя, он брел меж гостей к дальней комнате, к буфету; это был Миша, сын Борна от первого брака; появление его, как всегда, произвело неприятное впечатление, и каждый, кто заметил Мишу, без сомнения, подумал: «Какой неприветливый, заносчивый мальчишка! И это сын такого очаровательного мужчины, как Ян Борн!»
Миша отлично сознавал, что весь его облик неприятен людям, чувствовал, что он противен, и ощущал это, как лепешку грязи, присохшую к лицу; это мучало его и вместе с тем радовало; мальчик знал, что его златокудрой мачехе стыдно за него и что, чем он противнее, тем более она нервничает, когда он появляется в ее салоне, а Миша ненавидел мачеху за красоту и пренебрежительную гордость гораздо больше, чем ее сестру Бетушу за измену, чем тетку Индржишку Эльзасову за назидательность, учителей в гимназии за их тиранство и собственного отца за то, что тот вспоминал о сыне только, когда нужно было его наказать, отчитать, в общем, как-нибудь ущемить и обидеть. Давно все взрослые, кого только Миша знал, были в сговоре против него и с утра до ночи только и думали, как бы отравить ему жизнь. Этим интригам и всеобщей антипатии Миша противопоставлял личину строптивости и угрюмости, и чем строптивее и угрюмее он старался выглядеть, тем чернее делалась злоба в его пятнадцатилетней душе и тем полнее — его одиночество. Недавний строгий приказ отца, чтобы Миша по средам выходил к гостям, — уже пора ему привыкать к обществу, — конечно, был одной из бесчисленных мер, с помощью которых взрослые, отец и все прочие, старались испортить ему жизнь в этом отвратительном мире. Слабый, беспомощный, он не смел ослушаться; и вот, руки в карманах, сутулый, развинченной походкой пробирался он, как в дремучем лесу, среди врагов, интриганов, заговорщиков, недоброжелателей, откормленных резонеров, нудных нравоучителей и злокозненных шутников, и никто из них не знал, что творится в его мальчишеском сердце.
«Где она?» — думал Миша, украдкой ища глазами свою красавицу мачеху, чтобы потешиться очевидной нервозностью и нетерпением, которые всегда наполняли ее царственную грудь, когда он, Миша, появлялся среди гостей. Вместо мачехи он увидел отца — тот сидел, опершись о «музыкальную балюстраду», с тремя незнакомыми Мише, но, сразу видно, противными господами; и Миша отлично заметил, что отец, хотя и смотрел в его сторону, как бы вовсе не видел его. «Ага, — подумал Миша, — злится! Ради тебя я сегодня мылся, ради тебя притащился сюда, ради тебя болтаюсь тут без малейшего желания, а ты меня даже не замечаешь!»
Миша не любил отца, боялся его, они не понимали друг друга — и все же мальчику досадно было его невнимание.
— Ну, что поделываешь, молодой человек? — как бы мимоходом спросил у Миши директор Высшей женской школы, тот самый благообразный господин, что вместе с супругой гурманствовал в буфете; он все еще держал в руках вилку и тарелочку с холодной телятиной.
— Ничего, — мрачно ответил Миша, глядя вбок.
— Маловато, — возразил пожилой господин с приветливой снисходительностью доброго дядюшки. — А как в школе? Учителей слушаешься?
— Нет, — отрезал Миша, и пожилой господин, оскорбленный таким ответом, отпустил его.
«Экий осел, экий осел! — думал Миша. — Сколько раз уже эти старые хрычи спрашивали меня, слушаюсь ли я учителей в школе!»
А пожилой господин, глядя в сутулую спину Миши, подумал: «Ну и молодежь нынче пошла! И как это Борн терпит, чтоб его сын так вел себя?»
— А ну-ка, Миша, вынь руки из карманов! — прошипела желтая сухая дама с гладко причесанными черными волосами, тетушка мачехи, Индржишка Эльзасова; сидя у рояля на вращающемся стуле, она ела яблочный компот. Ее тихий, но решительный голос ворвался в сознание задумавшегося Миши, и мальчик, вздрогнув, вытащил руки из карманов, взглянул на тетку волчонком, попавшим в капкан.
— И держись прямо, грудь вперед, голову выше! — продолжала тетя, сама прямая и строгая при всей своей тщедушности. — Как же ты хочешь нравиться барышням, если бродишь таким недотепой?
— А я не хочу нравиться барышням, — строптиво возразил насторожившийся Миша. Он почуял, что злая судьба готовит ему через тетю Индржишку новые козни, и не ошибся.
— Напрасно ты не хочешь нравиться барышням, — презрительно изрекла тетушка, проглотив ложечку компота. — Мужчина, который не нравится женщинам, вообще не мужчина. Зачем же ты собираешься учиться танцевать, если не хочешь нравиться барышням?
— А я и не хочу учиться танцевать! — вырвалось у Миши.
— И это напрасно, — ответила тетушка. — Твой папа сказал, что тебе надо научиться хорошим манерам, а где же еще им научиться, как не на уроках танцев? Ну, ничего, я его уговорю и все устрою. Твоей маман, конечно, некогда будет, где ей найти для тебя время! Но неважно, я сама займусь тобой, моя племянница в этом году начнет ходить на танцы, я буду ее сопровождать, вот и возьму тебя, будешь нашим кавалером. Я тебя сделаю другим человеком, залюбуешься, а то на тебя и смотреть не хочется, а куда годится мужик, если на него и глядеть-то не хочется? — Тетя Индржишка, ярая феминистка, очень часто употребляла слово «мужик», растягивая при этом звук «ж», чтобы выразить свое презрение к этой грубой, ни на что хорошее не способной половине рода человеческого. — Ну и юноша, подумайте только! Не хочет нравиться барышням! Чего же ты хочешь? Что будешь делать, когда вырастешь? Продавать кастрюли и горшки, как твой папа? Правда, премилое занятие и доходное, притом неутомительное, но ведь это лишь источник существования, а не цель жизни. А какова цель твоей жизни, молодой человек? Чисто биологическая, уверяю тебя, чисто биологическая, продолжение рода, не более! — Тетушка неприятно рассмеялась. — Ничего-то ты не понимаешь, глядишь на все, как баран на новые ворота, ты необразован до ужаса и таким останешься, потому что у вас, мужчин, нет просветительного клуба, как у нас, эмансипированных женщин. Так что теперь, брат, вот как все обернулось.
Издавая кудахтающий смех, тетка Эльзасова обратилась к Паулине Смоликовой, которая рылась в пачке нот, лежавших на рояле, и повторила ей только что осенившую ее идею: надо бы и мужчинам организовать просветительный клуб типа женского Американского… Миша тем временем улизнул от старухи, и, снова сунув руки в карманы, прошел в дальнюю часть салона. Там, занятая интимным разговором с Марией Недобыловой, сидела мачеха, и Миша заметил, как она нахмурилась и недовольно вскинула золотоволосую голову, увидев его.
— Миша, что надо сказать, когда входишь? — одернула она пасынка, когда он молча и не вынимая рук из карманов направился к буфету.
— Целую руку, я вас не заметил, — бросил Миша через плечо и, критически сморщив лоб и пренебрежительно надув губы, стал разглядывать блюда. Он положил себе картофельного салата, два куска торта и несколько ломтей ванильного пудинга «небесная благодать»; потом, с кислой усмешкой оглядев эту странную комбинацию, уселся в кресло, на котором лежала сумочка Марии, и, громко чавкая, стал есть.
Гана хотела было заметить ему, чтобы он не чавкал и не ел руками, но поняла, что это ни к чему: по-обезьяньему выражению Мишиного лица было видно, что все это он делает нарочно, ей назло; поэтому она предложила Марии вернуться к гостям.
— Это невыносимо, — прошептала она побледневшими от злости губами, когда они входили в главный салон. — Муж не велит его и пальцем тронуть, и вообще у меня нет никаких прав по отношению к нему. Ради бога, посоветуйте, как быть! Я просто не знаю, что делать.
— Попробуйте полюбить его, — сказала Мария. — Папа говорит, что без любви ни один воспитатель ничего но добьется.
— Полюбить! — с горечью усмехнулась Гана. — Вы же сами видите: можно ли любить его?
«Моя взяла, моя взяла! — удовлетворенно думал Миша, тотчас перестав чавкать, как только мачеха вышла. — Моя взяла, я их отсюда выжил».
Сзади он почувствовал какой-то предмет и нащупал дамскую сумочку. Осторожно, одной рукой он распустил шнурок и сунул пальцы внутрь. И пока в соседнем помещении отец ратовал за создание крупного государственного банка, сын, затаив дыхание, исследовал ощупью содержимое кошелька Марии.
3
Хорошенькая темноволосая горничная в кружевной наколке стояла в передней, у открытых дверей, и легким книксеном благодарила за чаевые, пряча их в кармашек белого фартучка. Мария Недобылова, уходившая одной из последних, вынула из портмоне монетку и сунула ее в руку горничной. Уже защелкнув портмоне и опустив его в сумочку, она вдруг спохватилась и, с возгласом: «Um Gotteswillen!»[10] — снова вынула портмоне и заглянула в него.
— Так и есть! — сказала она, широко раскрыв глаза, и ее розовые губки дрогнули, словно она вот-вот заплачет. — Двадцать гульденов исчезли, пани Гана, как же так? Я твердо помню, что убрала их в портмоне сразу же, как только вы их принесли.
— Какие двадцать гульденов? — поинтересовался Борн.
— Ах, пустяки, поищите получше, — со сдержанной усмешкой сказала Гана.
Мария поискала получше, вынула из сумочки все, что в ней было, но денег — ни следа.
— Наверное, выронили, — решила Гана. — Нет, нет, я сама погляжу, — сказала она, заметив, что Мария сделала движение, чтобы вернуться в салон, и поспешила туда, шурша шелковой юбкой с отделкой из искусственных роз.
Вернулась она скоро, чуть зардевшись, с четырьмя пятерками в руке.
— Ах вы, рассеянное дитя! — произнесла она с материнской укоризной. — Ну конечно, они лежали на кресле.
А Борн добавил, что Недобыла можно поздравить — такая рассеянность Марии свидетельствует о том, что она все еще влюблена в мужа. Однако дочь философа, хоть и слышала до замужества из уст отца немало сентенций о ненадежности человеческих восприятий, была не так уж легковерна.
— А в самом деле, какая я безголовая! — сказала она, складывая кредитки иначе, чтобы они вошли в портмоне. — Вы что-то сказали о любви? Совсем я не влюблена, ведь мы с Мартином уже столько лет женаты!
Перед домом Марию ждал экипаж, запряженный парой красивых нервных коней, серых в яблоках, и старый кучер, — выездных коней Недобыл доверял только самым опытным, — видя, что гости разъезжаются и, стало быть, его барыня вот-вот появится, уже зажег фонари. Выйдя от Борнов, Мария вынула из сумочки кусок сахара и, осторожно разжав пальцы, протянула его на ладони пристяжному, по имени Губерт, который по привычке поставил передние ноги на замерзший тротуар.
— А ну-ка, убери ноги, — ласково пожурила его Мария, потом угостила сахаром второго коня, Максима, с удовольствием погладив его теплые шелковистые ноздри, к чему Максим отнесся спокойно и даже, можно сказать, приветливо; зато Губерт, которого она тоже хотела погладить, нетерпеливо откинул красивую умную голову, словно говоря: «Не воображай, что ты меня купила куском сахару, я не такой продажный, как некоторые».
«У каждой лошади тоже свой норов, — подумала Мария, не спеша, чтобы не наступить на юбку, занося ногу на плюшевую ступеньку экипажа. — Губерт, несомненно, ближе к тому, что у людей называется личность. Зато, конечно, с Максимом легче. Прав папенька: личность — венец творения, только очень уж трудно с ней».
Было десять минут девятого, и непроглядная тьма, лишь кое-где рассеиваемая редкими газовыми фонарями, уже опустилась на сонный город. Экипаж Марии, грохоча по булыжнику, миновал казармы на Иозефовской площади, где на тротуаре, крепко держась за руки и не сводя глаз друг с друга, мерзло несколько солдатиков со своими девчонками, обогнул ампирный портал таможни и направился к безлюдной Гибернской улице. Через площадь тащилась конка, запряженная парой тощих лошадей, еле передвигавших ноги; в грязных, скудно освещенных окнах виднелись головы унылых, клевавших носами пассажиров.
«Одни дают себя погладить, другие нет, — продолжала размышлять Мария. — А Миша — воришка… — Эта мысль мелькнула молнией, и Марии стало не по себе. — Да, конечно, так оно и было, деньги выкрал он, больше некому. Потому что никто не убедит меня, будто я могла просто бросить деньги на кресло. Во-первых, и сложены эти совсем иначе, и не такая уж я безголовая, помню, что делаю. Выглядит таким простачком, а вот поди ж ты! Он сидел в этом самом кресле и, когда мы вышли в соседнюю комнату, взял деньги. Ужасно! Конечно, воришек всегда хватало, но ведь Миша — Борн! Спрашивается, что толку быть такой уважаемой личностью, как Борн, коли сын у тебя — противный воришка! Бедняжка пани Гана! Но надо признать, она ловко вышла из положения, такт у нее есть, я и сама могла бы у нее поучиться».
Экипаж миновал громоздкое здание старого вокзала и въехал на территорию железной дороги; слева, отделенная от тротуара длинным забором на кирпичном фундаменте, до того покрытом инеем, что казался сделанным из сахара, холодно поблескивала в свете фонарей и семафоров сеть рельс Главной дороги, впереди же, поперек улицы, тянулось в сторону нового вокзала железнодорожное полотно дороги Франца-Иосифа с пробитым в ней туннелем. Часть горизонта заслонял черный силуэт Жижковского холма, над ним висела громадная кровавая луна. За забором, в тупике, стояло несколько порожних вагонов, похожих на уснувшие домики, под навесом белела груда почтовых посылок. Издали, со стороны Карлина, доносилось надсадное пыхтение подъезжающего поезда, видимо товарного.
Мостовая становилась все хуже, а освещение слабее, и экипаж ехал теперь совсем шагом. «Сами видите, можно ли его любить?» — вспомнились Марии слова Ганы: поступок Миши не выходил у нее из головы, вызывая мучительную неловкость, словно сама Мария была в чем-то виновата. Конечно, такого нельзя любить. Но разве это его вина? Нет ли и тут пресловутого порочного круга, в который попал мальчик? Его нельзя любить потому, что он таков, каков есть, но таким он сделался потому, что его никогда не любили. Да, да, именно так, а не иначе рассудил бы папа.
При мысли об отце Марии вспомнились счастливые девические годы, атмосфера большой любви и взаимного уважения, в которой она росла под крылышком ученого родителя, а так как человеку свойственно приукрашивать прошлое, то это золотое время показалось Марии до того прекрасным, что на глаза ее навернулись слезы мучительной тоски. «Как-то будут мои дети вспоминать обо мне и своем детстве? — подумала она. — Достаточно ли я их люблю и показываю им свою любовь? Уж лучше задушить их любовью, чем допустить, чтобы они выросли никем не любимыми негодяями, как Миша Борн».
Мария нетерпеливо подалась вперед, словно хотела ускорить движение экипажа. Они проехали туннель, глухо гудевший сейчас под тяжестью поезда, шум которого только что слышался со стороны Карлина, и свернули к воротам углового трехэтажного дома, который Мартин Недобыл начал строить четыре года назад — того самого дома с декоративными чашами на крыше, с балконами и инициалами владельца на фронтоне, дома-крепости, дома недосягаемой мечты, гордости хозяина, его самоутверждения. Мария поглядела на окна своей квартиры во втором этаже, — сейчас мы назвали бы его первым, но тогда еще не существовало такого понятия, как бельэтаж[11],— и увидела, что в столовой горит свет, а в детской темно. «Спят мои маленькие», — подумала она, и теплое, горячее чувство волной нахлынуло на нее, словно она хлебнула вина.
Через улицу, в те времена звавшуюся Ольшанской, а ныне улицей Калинина, на маневровых путях дороги Франца-Иосифа, под свистки и гортанные возгласы железнодорожников, усердно маневрировал могучий паровоз; грозно пыхтя, он то устремлялся вперед, то подавался назад, будто ошибся и торопился исправить ошибку; то, грохоча буферами, подталкивал отцепленные вагоны, то снова останавливался, дрожа от скрытой энергии, чтобы после минутной передышки продолжить свое шумное дело. Пар и искры поднимались к звездному небу, заливались свистки, мелькали в темноте красные и зеленые фонари в руках людей, похожих на торопливые тени. Таково было окружение недобыловского дома — с юга маневровые пути, чуть дальше, в сторону Виноградского парка, прозванного Райским садом, исполинские барабаны газгольдеров, а с запада, как мы уже говорили, железнодорожная насыпь — окружение столь беспокойное и шумное, что, казалось, у человека, вздумавшего построить свой дом-крепость именно здесь, вовсе не было нервов. Впрочем, не надо забывать, что тогда, в семидесятые годы прошлого века, у людей еще не было такой болезненной тяги к тишине и покою, как ныне. Не только железный человек Мартин Недобыл, но и дочь философа, его молодая жена, легко сносила привокзальный шум и грохот машин, воспринимая их скорее как отрадное проявление кипучей жизни, чем как что-то раздражающее. Оттого, что дети обожали паровозы и никогда не уставали глядеть на них с балкона или из окна, Мария тоже относилась к машинам с симпатией; когда же ей хотелось насладиться природой, — не было ничего проще: стоило только повернуться спиной к железной дороге и уйти в нескончаемые недобыловские сады, раскинувшиеся на угодьях Комотовки и Опаржилки, на западной оконечности которых огромной буквой «Г» высился его дом, словно каменной плотиной отделяя железный мир машин от зеленого мира деревьев.
Как мы уже говорили, дом Недобыла был основательным, громоздким каменным строением, но когда Мария въезжала в широкие ворота, которые распахнул перед ней всегда услужливый привратник Юза, дом этот был уже не тот, что несколько часов назад, когда Мария выезжала к Борнам, и все его обитатели уже были не те — они стали немного злее, немного враждебнее и заметно умнее и опытнее, ибо если некоторые из них совсем еще недавно ошибочно полагали, что в нашем мире, пусть бренном, все же есть люди настолько сильные, удачливые и преуспевающие, что с ними никогда не может приключиться неприятность, то теперь — о, теперь они пришли к более правильному выводу, что таких людей на свете нет. Стены недобыловского дома казались по-прежнему тяжелыми: на самом же деле они были легки, ибо хозяин их, взвешенный на весах судьбы, оказался невеликого веса.
Экипаж остановился в просторной подворотне, украшенной коринфскими колоннами и освещенной бронзовым висячим фонарем; сухонький, как щепочка, привратник Юза услужливо выбежал вперед, чтобы открыть перед Марией стеклянную дверь на лестницу. Живому, болтливому, как старуха, Юзе страшно хотелось рассказать хозяйке о событии, выложить ей злую весть с пылу, с жару, так как самая мысль о том, что барыня еще ничего не знает, тогда как он, Юза, знает все, была ему, разумеется, нестерпима. Но жена его, крупная, крепкая женщина, более мужеподобная, чем муж, решительно запретила ему это. «Не каркай, да язык придержи!» — строго крикнула она, когда Юза побежал открывать ворота; тем не менее привратник, почтительно склонившийся перед барыней, уже готов был распустить упомянутый язык и нарушить запрет, как вдруг увидел за стеклянной дверью швейцарской сердитое лицо и насупленные брови жены, следившей за ним. Юза тотчас онемел, и Мария так ничего от него и не услышала. Чтобы проявить свою демократичность, она кивком поблагодарила старика и поднялась по лестнице. Слышно было, как экипаж разворачивается во дворе, чтобы выехать на улицу.
Служанка, открывшая Марии дверь, тоже ничего не сказала, хотя у нее так и чесался язык. Мария невольно сама помешала этому: обеспокоенная испуганным лицом служанки, которая была еще под впечатлением сенсационного события, Мария сразу спросила, не случилось ли чего с детьми, и тем испортила дело. Спрошенная о детях, служанка не могла говорить о другом, и ответила, что у детей все в порядке: Мефодий хорошо покушал, как приказали барыня, съел картофельное пюре, а Теодор манную кашку, — и оба теперь спят. Ну, а Марию ничто больше и не интересовало. Молча отдала она муфту осекшейся девушке и, не снимая пальто и шляпки и даже не положив сумочки, вошла на цыпочках в детскую, которая после рождения второго сына была устроена в бывшей гостиной — большой квадратной комнате с двумя окнами па запад. «Зачем нам теперь гостиная»? — сказал тогда Недобыл. Прежняя детская, небольшая комната в южном крыле дома, примыкавшая к супружеской спальне, была оставлена для третьего ребенка, которого ждали через семь месяцев. А сейчас Мария уже подумывала о том, что, если будет и четвертый ребенок, для него придется освободить ее будуар около большой детской. Дети, родившиеся, ожидаемые или еще только предполагаемые, начали наполнять квартиру Недобылов и постепенно занимали весь дом.
Мефодий и Теодор, как и сказала служанка, в самом деле были в добром здравии: пухлые ручонки сложены, лобики чуть потные от крепкого сна, освещены синеватым светом ночника; оба малыша наперегонки посапывали. Осторожно ступая по ковру, Мария подошла сперва к младшему Теодору и совершила несколько приятных и в общем-то ненужных мелких действий, которые утверждали ее в роли матери, единственно знающей, что еще не хватает ребенку: она приподняла его и взбила подушки, поправила одеяльце и подтянула его к подбородку сына. Так живописец подправляет картину своего старательного, но негениального ученика: здесь прибавит света, там тени, здесь вкрапит красную точку, и от этих незначительных поправок картина заиграет всеми красками. Мефодий спал на боку, и Мария посмотрела, не загнулось ли у него ушко, — а оно и в самом деле загнулось, — и осторожненько, кончиками пальцев, выпростала ушко и прикрыла ножку, торчавшую из-под одеяла.
На этом ее обязанность, по-видимому, закончилась. Мария притронулась к печке, — хорошо ли натоплено? — еще раз поглядела на обоих спящих ребятишек, не надо ли все-таки что-нибудь поправить, и, не найдя ничего, ушла к себе в будуар — как нам известно, будущую детскую четвертого ребенка — и там привела себя в домашний вид, то есть переоделась в старую блузку и юбку, которую носила еще до замужества, тесноватую в талии и короткую, выше лодыжек. Она давно мечтала о халате на манер японского кимоно, какое было у Ганы, но что поделаешь, Недобыл — не Борн…
Переодевшись, Мария пошла к мужу в столовую; так как — о чем мы уже знаем — никто не доложил ей о случившемся, то зрелище, которое представилось ее глазам, когда она отворила дверь в столовую, просто ошеломило ее. Мария была уверена, что Недобыл, в ожидании своей супруги и ужина, записывает и изучает завтрашнее расписание работы своих возниц и грузчиков, свой, как он говаривал с надоевшей неизменностью, боевой план. Он делал это регулярно каждый день, все время их совместной жизни, несомненно, делал это и прежде, и было невероятно, немыслимо, чтобы, воротясь из конторы, он перед ужином занялся чем-нибудь другим. Мария никогда не видела его с книгой или газетой в руке. «Мартин читает только то, что сам пишет», — шутила она, а он никогда не писал ничего другого, кроме заметок в толстых блокнотах о задуманных передвижениях своих фургонов, подвод и экипажей; каллиграфическим почерком, выработанным еще в гимназические годы, он заносил на бумагу часы их приезда и отъезда, наименование грузов, а также часы, когда следовало запрягать лошадей или пускать их на отдых.
Сегодня не было ничего подобного.
Недобыл сидел, правда, как всегда, спиной к окнам, за обеденным столом, покрытым иссиня-белой скатертью и освещенным висячей керосиновой лампой с сиреневым абажуром, но вместо записной книжки держал в толстых пальцах тонкую ножку рюмки с коньяком, бутылка которого, уже на четверть выпитая, стояла перед ним на столе.
— Что с тобой? — воскликнула изумленная Мария. Немыслимо было, чтобы Недобыл, к достоинствам которого, кроме замечательного трудолюбия, умной предприимчивости и бережливости, относилась также совершенная трезвость, вдруг откупорил бутылку французского коньяку, — которая, кстати, стояла в домашней аптечке и считалась лекарством, — чтобы этот Недобыл извлек оттуда бутылку по другим причинам, кроме несомненного заболевания.
— Что со мной? — отозвался муж. — Мой дом рухнул, вот что со мной.
4
Мария не могла не счесть эти слова бессмысленными, потому что единственный дом на свете, который в ее сознании ассоциировался со словами «мой дом», был тот самый, где они сейчас находились, где жили с детьми, угловой дом, дом-крепость, дом, как уже сказано, подобный плотине, отделяющей мир машин от мира живой природы; ничто не говорило о том, будто бы этот дом рухнул. Выросшая и воспитанная в тиши, не привыкшая к устрашающим скачкам человеческого духа, вызванным опьянением, Мария, робко помаргивая, смотрела на мужа, готовая убежать, если — как ей приходилось читать — он вдруг перевернет стол и заревет быком. Но по лицу Недобыла незаметно было, что он пьян. Правда, он был бледен, дышал открытым ртом, нижняя губа отвисла, бессмысленный взгляд устремлен в одну точку и все выражение лица такое подавленное, словно все горы двинулись на него, все вражеские силы объединились, чтоб сокрушить его, и он ждет только одного — своей окончательной гибели.
Дело, стало быть, серьезное, поняла Мария и, напрягши память, вспомнила, что, кроме дома с чашами, Недобылу принадлежит еще какой-то доходный дом на Жемчужной улице, которым он владеет пополам с Борном, и безобразное, ветхое строение на Сеноважной площади, где находится главная контора его фирмы. Осторожно подсевши к столу, Мария тихонько осведомилась, о каком из этих двух зданий он говорит. Недобыл ответил, что ни о том, ни о другом, а говорит он о новостройке на Девичке, о которой Мария, наверное, вовсе не знает, потому что он, Недобыл, никогда об этом не упоминал. Эта постройка сегодня ни с того ни с сего обрушилась, обратилась в груду развалин и засыпала каменщиков, которые там работали.
Мария обмерла, услышав это.
— Не может быть! — тихо произнесла она по-немецки, прикрыв глаза. — Не может быть!.. Боже, смилуйся над нами! Нет, нет! Зачем ты так караешь нас, господи! — Она заплакала. — Почему ты никогда не говорил мне, Мартин, что строишь дом?
— Потому что стыдился за него, — ответил Недобыл, тупо уставясь в темный угол.
В этот самый неподходящий момент вошла служанка спросить, подавать ли на стол, но не успела и рта раскрыть, как Недобыл прогнал ее сердитым движением руки. Служанка молча исчезла, отлично понимая, что господам не до ужина.
— Скверная была постройка, — продолжал Недобыл. — Скверная, проклятая, несчастливая с первого же дня: когда рыли котлован, хлынули грунтовые воды, а месяц назад обвалилась средняя стена, и все потому, что начал я это дело без охоты, а то, что я делаю без охоты, никогда не удается.
— Сколько человек погибло? — прервала его Мария.
— Еще неизвестно. Я всегда боролся за то, чтобы Жижков стал красивым районом, и надо же, именно у меня случилась такая беда! Все шишки на мою голову! А разве я виноват? Нет, тут не моя вина, господа! Понимаешь, Мария? У меня не только постройка рухнула, — у меня рухнуло все! Все! Мартин Недобыл — конченый человек. С детства работаю как вол — и все для того, чтобы докатиться до тюрьмы, чтобы все, что у меня есть, все, что я заработал вот этими руками, кинуть в пасть вдовам и сиротам тех рабочих…
Недобыл не переворачивал стола, не ревел быком, но Марии казалось, что говорит он громче и резче, а главное, откровеннее обычного, — или, как определила она чисто по-женски — «противнее», чем если бы не пил. Поэтому, когда он потянулся к бутылке, Мария отодвинула ее.
— Пожалуйста, не надо больше, — прошептала она.
Как ни странно, он послушался и опустил руку.
— Представляю, как сейчас радуется эта скотина Герцог, как он хохочет! — вполголоса сказал Недобыл, стиснув зубы, и, подавляя ярость, сжал кулаки — сжал свои железные возчицкие лапы, которыми — в чем Мария с ужасом убедилась перед свадьбой — в состоянии был поднять экипаж.
— Нет, не я, не мой подрядчик, а Герцог настоящий убийца людей, что лежат сейчас там раздавленные. Это он ввел на Жижкове проклятые американские темпы, он стал лепить дома из песка и воды, а когда наляпал, загадил все — сел в магистрате и натравил его на меня: пусть, мол, Недобыл не мешает росту Жижкова, пусть продаст свои участки или сам застроит их! Какие участки, господа? Комотовку и Опаржилку? Но там, простите, стоит мой дом, я его построил как образец того, какими должны быть все дома на Жижкове. На остальной Комотовке, к вашему сведению, у меня сад, он, как и дом, — краса и гордость Жижкова! Или вы изволите иметь в виду Большую и Малую Крендельщицы? Ах, вон как! Но там, насколько мне известно, мои конюшни, склады, общежития, — стало быть, там все застроено, и советник Герцог пусть хоть на голове ходит, пусть проклинает меня как угодно за то, что я мешаю ему достроить Либушину улицу, а я не отступлю, и не подумаю! Стало быть, тут все было в порядке, с этой стороны господам из магистрата меня не подцепить. Но мне принадлежит еще Девичка, и это моя ахиллесова пята! Я ее купил, перехватил из-под носа у Герцога, чтобы загородить его улицу Вавржинца, и это меня погубило. На Девичке, действительно, был пустырь, свалка золы и битой посуды, и не кто иной, как я, нарочно свозил туда весь этот мусор, Герцогу назло. Всякую дрянь я тащил туда. Когда у моей экономки сдохла кошка, я послал ее мальчишку за две мили на эту свалку, чтобы он отнес туда за хвост эту дохлятину, и, умей я разводить крапиву, я бы развел ее там повсюду!
— Странный способ бороться за красоту Жижкова! — заметила Мария. Она немного опомнилась, вернее, как-то притерпелась уже к ужасу известия, которое муж ей напрямик выложил, и сидела теперь неподвижно, охваченная смутным сознанием, что все это она когда-то даже пережила, слышала, что этот поток иеремиад и дурных вестей когда-то уже обрушивался на ее голову; и таким четким, таким неотвязным было это чувство, что, слушая мужа, она каким-то уголком сознания вспоминала, что будет дальше, какие злые вести она еще услышит.
— Это был единственный разумный способ бороться за красоту Жижкова, — глухо, без всякого юмора, ответил Недобыл и протянул руку к бутылке. Мария ему на этот раз не препятствовала. — Бороться за красоту Жижкова — значило бороться против Герцога и вредить ему всеми доступными средствами. И я делал это, да только вот недоделал. Он много нахапал, обскакал меня, и когда, по его наущению, магистрат прижал меня к стене, я сказал себе: что делать? Продать Девичку, отступить, дать ему возможность застроить улицу Вавржинца до отказа и разбогатеть еще больше? Дудки! Сам дострою, думаю, сам сорву на этом порядочный куш. А как ее было достраивать? Рядом с его карточными домиками дворцы, что ли, строить? Разве это возможно? Да кто же в них поселится, кто захочет дорогие квартиры? Нет, милые мои, теперь уже не стоило пробивать головой стену, стиль Жижкова определился раз и навсегда, победила точка зрения Герцога, не моя, мне оставалось только приспособиться. Жижков район бедняков, значит, и улице Вавржинца быть такой же, кто бы ее ни застраивал, Герцог или я. Ну, я и взялся. Я, слышишь, я, Мартин Недобыл, стал строить еще более дрянной дом, чем строит Герцог!
— И этот дом обвалился, — сказала Мария.
Недобыл заметно побледнел, словно за разговором уже позабыл о катастрофе, и сейчас она снова представилась ему во всей своей ужасающей несомненности.
— Да, обвалился, и правильно, что обвалился. Это наказание за то, что я предал свой идеал. — Он залпом выпил рюмку коньяку и стукнул черным кулаком. — Да, идеал! Или ты думаешь, такой человек, как я, не может иметь идеала? Что это монополия твоего папаши, которого я содержу, чтобы он мог выпускать свои книжки в красивых переплетах? Так нет же, был у меня идеал, я хранил его вот тут, в сердце, целых шестнадцать лет, а когда я ему изменил, то предал не только себя, но и Валентину! — Впервые за все время супружества с Марией он произнес имя первой жены. — Я предал, и предательство мое обратилось против меня, так мне и надо! Я попрекал Герцога, зачем он строит из песка и воды. И это правда, — да только его-то дома стоят, да, да, стоят, а мой обвалился! С первою раза, как только я впутался в это грязное дело, — все рухнуло! И проклинают не Герцога, который завел эту пакость, а меня, на меня будут показывать как на убийцу — и по праву! Не надо было мне этого делать, не надо, не надо! Теперь-то я знаю, слишком хорошо знаю, да что толку, дела не поправишь, мертвых не воскресишь! У одной бабы там работали муж и сын. Кажется, оба там остались. «Я, говорит, теперь одна-одинешенька на свете…» — Недобыл глухо всхлипнул. — Я этого не хотел! — вырвалось у него. — Но кому скажешь, что не хотел? Кто мне поверит?
Приступ малодушия у Недобыла напомнил Марин, что ей надо держаться с достоинством, и вернул ей силы. Теперь она ясно поняла, почему эта сцена показалась ей столь странно знакомой, словно она уже однажды пережила ее: когда-то, вот так же вернувшись от Борнов, она застала отца в подобном состоянии, и ей пришлось выслушать от него слезливое признание в непростительной глупости, разорившей их. «Ах ты господи, — думала она, — с какой стати мне-то вечно страдать из-за того, в чем я не виновата, о чем даже не знала? Я-то тут при чем, и при чем тут мои дети?»
— Если даже дела не поправишь, то ты-то можешь вести себя, как подобает мужчине, — резко сказала она и вырвала у него из рук бутылку, когда он опять потянулся к ней. — И пить тебе больше не дам! Не хватало, чтобы ты еще переворачивал столы и бил детей. Кто, скажи пожалуйста, отвечает за катастрофу? Не ты же! Что ты в этом деле смыслишь? На то есть подрядчик, он и должен знать, как строить, чтоб не развалилось! Или у тебя не было подрядчика?
Да нет, конечно же, подрядчик у Недобыла был, только на сей раз не знаменитый архитектор Бюль, строивший роскошный дом с чашами, а бывший десятник Герцога, мастер-каменщик Кутан, который взялся возвести первый недобыловский дом для бедняков «на соплях» — из старого кирпича, золы и глины, притом в кратчайший срок и с самыми низкими расходами. «Ну что ж, — сказал себе Недобыл, когда решил в прошлом году построить этот дом, а за ним и еще несколько других — что ж, наживаться, так крупно, строить дешево — так уж совсем за гроши, как-нибудь обойдется». Вот и «обошлось»! Герцог ходил с кувшином по воду, а разбился-то кувшин у Недобыла! А Кутан, едва только дом рухнул, убрался — бог весть, как он это устроил! — в инфекционное отделение городской больницы, и бургомистр Жижкова назначил вместо него… кого же? Догадаться нетрудно, потому что беда никогда не приходит одна: советник по строительным делам, заклятый враг Недобыла, Герцог, был назначен взамен Кутана, Герцог будет руководить работами по уборке развалин, он будет вытаскивать на свет божий тела погибших, он выступит главным свидетелем, когда Недобыла посадят на скамью подсудимых! А что его привлекут к суду — можно голову дать на отсечение, потому что, как только начнется расследование, сразу выяснится, что главная задача Кутана заключалась вовсе не в том, чтоб руководить строительством и следить, чтоб все шло как надо, а не мешать ему, Недобылу, и прикрывать все действия нанимателя!
Вдруг вдребезги разлетелись двойные стекла окна, осколки со звоном посыпались на пол и спущенная занавеска на мгновение вздулась, словно в нее с улицы кинулся дикий зверь.
Мария вскрикнула и закрыла глаза, а Недобыл, выругавшись, вскочил н, задев боком стол, уронил бутылку с коньяком. Прикрутив фитиль лампы, он дунул и потушил ее.
— Лезь под стол, — приказал он Марии, а сам на цыпочках подкрался к окну, в бессильной ярости ударяя кулаком о кулак.
— Не надо, не ходи туда, убьют! — прошептала Мария. Она не послушалась мужа, не спряталась под стол, а машинально старалась в темноте вытереть салфеткой коньячную лужицу, которая стекала по скатерти на ковер. Ей было нехорошо, поташнивало, как при морской болезни; ей и в самом деле казалось, что она — на качающейся палубе некоего призрачного корабля. «Цамбулак!..» — подумала она. — Так вот он, «цамбулак», которого так боятся Борны! А я-то не верила, что так бывает! Нет, Борны всегда во всем правы!»
И здесь правда оказалась на их стороне, и правда весьма невеселая. Мария чувствовала и очень четко осознавала, что, если в окно влетит еще один камень, она не выдержит и упадет в обморок, и это будет ее спасением, потому что сознание ее не в силах противостоять таким ужасам.
Но камней больше не бросали. Когда Недобыл, подобравшись к окну, осторожно отодвинул бархатную портьеру и открыл обе разбитые рамы, — острые края пробитых отверстий холодно сверкали в лунном свете лучами белых фантастических звезд, — за окном была лишь черная тихая пустота, беспредельная пустота. Пусто на улице, пусто на виадуке, и на рельсах пусто — везде тишина, тишина. Даже шепотом не отозвалась ненависть, которая метнула в его окно камень, лежащий сейчас на полу под окном; и немой, как этот камень, была злоба к подавленному человеку, который глядел во тьму, хорошо зная, что если б могли заговорить сейчас те, кто молчал в мнимом спокойствии — не нашлось бы среди них никого, кто промолвил бы в его оправдание: «Простите ему, ибо он не ведал, что творит».
5
Теперь возникает вопрос: на что так нужны были деньги Мише, которого отлично одевал и кормил богатый отец, почему он пошел на столь рискованный поступок, как кража из сумочки дамы, пришедшей в гости к его мачехе? Очень просто: деньги нужны были ему, чтобы оставаться тем, кем он стал, освободившись от домашнего гнета и надзора, — кавалером, рыцарем вольности, тайным мстителем за кривду.
Как мы уже рассказывали, Миша, хотя и потерял мать в раннем детстве, не имел никакой возможности жить, как ему хочется, ибо рядом всегда был кто-нибудь, кто заботился о его телесном, духовном и нравственном благе; нянек, служанок, воспитателей всегда хватало у первенца Борна. Среди всех этих попечителей Миши сравнительно успешной была младшая сестра его мачехи, Бетуша Вахова, которая в свое время, когда семилетнему Мише пришлось совсем худо, спасла его из лап буйного репетитора Упорного, столь неудачно готовившего Мишу во второй класс, что мальчик впал в состояние постоянного испуга и был уже на верном пути к кретинизму. Ласковая, терпеливая, добросовестная и к тому же исполненная твердой решимости заменить Мише мать, Бетуша устранила, как могла, последствия душевных потрясений и педагогических ошибок, пагубно отразившихся на характере и умственных способностях мальчика, и благополучно, шаг за шагом, помогла ему переступить порог гимназии. Для нее это был, однако, тернистый путь, потому что, если Миша и любил тетю Бетушу и был благодарен ей за материнскую самоотверженность, то любовь и благодарность его выражались крайне странно и нередко граничили с издевкой и презрением.
Миша хорошо, слишком хорошо видел подчиненное положение Бетуши в доме и давал тетке понять это. «Какая у тебя красивая блузка, тетя», — говорил он, например, видя на Бетуше дареную блузку, которая стала узка хозяйке дома. Или: «Ты тоже абонировала ложу в театре, тетенька?» Или: «Наши ездили на благотворительный бал, а ты тоже была с ними, тетенька?»
Бетуша была хорошим человеком, совершенством во всех отношениях, она была аккуратной и добродетельной, но не могла импонировать юному оболтусу ни внешностью, ни знаниями, ни общественным положением, ни авторитетом, просто ничем. Она немного косила, и Миша научился передразнивать ее, насмехаясь над этим недостатком. «Я не виноват, — клялся он, — когда я смотрю на тетушку, у меня заходятся глаза». Борн послал его к доктору Эльзасу, мужу тети Индржишки, окулисту, и тот недвусмысленно объявил, что Мишино косоглазие — не более чем симуляция и озорство; Борн взбесился и отлупил сына линейкой. Это сразу вылечило Мишу, хотя и не окончательно. И позднее, когда его раздражала благотворительность этой «старой девы», — а тетке было двадцать восемь лет, когда Миша ходил в первый класс начальной школы, — Миша порой так ужасно скашивал глаза, что Бетуша краснела и ударялась в слезы, а Мишино уважение к ней падало все ниже.
Почему же Бетуша, добрая и чувствительная Бетуша, сносила все эти унижения, почему не махнула рукой на скверного и неблагодарного мальчишку, не отвернулась от него? Этому были две серьезные причины. Прежде всего, она полностью зависела от зятя: работая по утрам в его конторе, проводя дни и вечера в детской или в музыкальном салоне, где они с сестрой пели и играли на рояле, Бетуша уже не могла представить себе иной жизни, кроме этой, раз навсегда заведенной. Но, завися от Борнов, она постоянно находилась в некоей безмолвной, но упорной оппозиции к ним, и это была вторая причина ее стойкости. Созданная быть матерью, но волею судеб лишенная этой радости, она не могла понять равнодушия Борна к Мише, и особенно — Ганы, восставала против него и старалась исправить его последствия.
— Когда мне было двенадцать лет, — говаривал отец, когда речь заходила о Мише, и тон у него бывал весьма решительным и злобным, — я без гроша в кармане пришел в Вену, поступил в ученье и вот этими руками заработал все, что у меня теперь есть, сам себя воспитал, сам себе дал образование; так черт ли помешает Мише, которому дано все, чего мне не хватало, стать порядочным человеком? А не станет порядочным человеком — на здоровье, я умываю руки, пусть хоть с сумой пойдет, моей вины тут не будет.
А Миша рассуждал так: что бы там ни говорил папаша, ему, Мише, идти с сумой не придется, потому что так не бывает, чтобы сыновья крупных коммерсантов ходили с сумой. Бетуша думала про себя, что лучше бы Мише, как и отцу его, не иметь ничего и зависеть единственно от себя самого, чем иметь все, что душе угодно, включая ужасного репетитора Упорного, которому удалось убедить все семейство, что Миша слабоумен, или няньку Аннерль, которая отравила душу шестилетнего мальчика, внушив ему, что отец и мачеха его ненавидят и он никогда не услышит от них ничего, кроме лжи. Гана же думала о том, каким великим облегчением для семьи и счастливейшим разрешением самой мучительной проблемы в ее жизни было бы, если бы Борн наконец уступил ее настояниям и выполнил ее просьбу — единственную, к которой он оставался глух, — передать Мишу под опеку добросовестных специалистов, врачей и квалифицированных педагогов, проще говоря, сдать его в хороший воспитательный дом для детей из состоятельных семейств; уж там бы с Мишей справились лучше, чем бедняжка Бетуша! Миша, конечно, не виноват в том, что он сын женщины, духовно неполноценной, об этом говорил Гане сам Борн; но зачем же страдать бедному мальчику, зачем отказывать ему во всем том лучшем, что создала в этой области современная цивилизация?
Наступил тот славный, тот благословенный 1877 год, когда Россия, для защиты братьев-славян в Болгарии и Сербии, угнетаемых турками, объявила войну Турции и за неполных восемь месяцев жестоких битв одержала полную победу. Безудержный восторг, вызванный этим решительным поступком царской империи во всех славянских странах, а следовательно, и в Чехии, в доме пражанина Борна был особо озарен отраднейшим событием: после почти девяти лет супружества с Борном Гана в августе родила мальчика, который, как мы уже говорили, был наречен самым славянским из всех славянских имен — Иваном.
«Когда я родился сорок пять лет назад, — размышлял Борн, — разглядывая столь дорогую ему головку спящего Ивана, — когда я родился, Чехия была погружена во тьму; до чего же все изменилось к твоему появлению на свет, Иван, иным стал мир, приветствующий твой приход, сколько кругом радости, которая, даст бог, озарит и весь твой жизненный путь! Главное, чего я достиг, — это первый славянский магазин в Праге, а тебе предстоит создать то, на что у меня уже недостанет сил, первый чешский универсальный магазин, да что магазин — два, три магазина воздвигнешь ты, целые дворцы торговли, ибо будешь строить на прочном фундаменте и еще потому, что ты, мой сын, сын Яна Борна, рожден не в несчастном браке, а в браке благословенном, от матери, какой, пожалуй, не сыщешь на свете…»
Так размышлял Борн и, прикрывая глаза, видел мысленным взором трех фей, склонившихся над кроваткой Ивана, его настоящего сына. Одна предрекала младенцу, что он откроет в Праге универсальный магазин типа парижского Bon Marché, но, разумеется. с чешским названием, лучше всего «Дешевизна» или «Дешевые покупки». Вторая пророчила, что Иван создаст пражский вариант торгового дома La belle jardinière — «Прелестная садовница», третья, что он воспроизведет в Праге парижский «Лувр». Чешское название для этого последнего дворца торговли, разумеется, трудновато придумать, лучше всего, пожалуй, назвать его — почему бы и нет? — «Градчаны».
Оправившись от родов, Гана Борнова возобновила свою деятельность в разных кружках и клубах, которых была членом, если не председательницей, а Бетуша с энтузиазмом накинулась на своего новорожденного настоящего племянника. Уж она его нянчила и пеленала, купала, причесывала, присыпала и носила на прогулку, — в те времена редко пользовались детскими колясками, — записывала прибавление и убыль веса, бдительно следила за режимом и здоровьем его кормилицы, словом, старалась дать ему все, чего не могла сделать для него мать, не желавшая отказаться от обязанностей дамы-благотворительницы, участницы различных светских клубов и кружков. Только теперь, с рождением Ивана, Бетуша в полной мере могла удовлетворить жажду материнства, не омраченного ничем, могла прижать к своей девственной груди крошечного младенца, беззубого, плачущего tabula rasa, по великому выражению Локка — «чистую доску», на которой не оставил еще неизгладимых письмен никто из непосвященных; и материнский инстинкт Бетуши был подобен уже не роднику, а целому фонтану, горячему гейзеру.
И естественно, что, так жарко и целиком предавшись новорожденному Ивану, Бетуша отошла от своего прежнего воспитанника; и вот Миша, этот неблагодарный и неисправимый мальчишка, в третий раз — после смерти Лизы и ухода Аннерль — потерял мать.
Жалеть его, конечно, не стоит, ибо, во-первых, он, как известно, этого не заслужил, а во-вторых, не очень страдал из-за этой новой перемены в своей жизни. Он, правда, возненавидел Бетушу за измену, — так он это называл, — но кого только не ненавидел этот мальчишка? Однажды он встревожился всерьез, когда разговор за семейным столом зашел о том, какого воспитателя или репетитора нанять для него. На его счастье, отец, вдруг вспыхнув, осведомился, какого репетитора имел он, Ян Бори, когда ходил в Вене за свой счет в вечернюю торговую школу? Не было у него никакого репетитора, а школу он кончил с отличием и похвальным листом, а потом, благодаря собственному прилежанию, настолько расширил свое образование, что теперь ему не стыдно сидеть за одним столом с учеными людьми. Он даже усвоил кое-что из латыни!
— Как, Миша, сказать по-латыни: «Служанка не пашет поле»?
— Ancilla agros non arat, — с готовностью ответил Миша, понимая, что в этот момент решается многое.
— Отлично, — похвалил отец. — А как сказать: «Крестьянин рассказывает дочерям сказки»?
— Agricola filiis fabulas narrat.
— Вот видите, Миша не лишен способностей, надо только дать ему немного свободы, пусть работает самостоятельно. А не станет работать, — пусть идет хоть в сапожники, мне все равно.
Теперь, когда у Борна был настоящий сын, которому феи предсказали, что он застроит Прагу торговыми домами, ему и в самом деле безразлична была судьба Миши. В маленькой детской спал Иван, в Болгарии Осман-паша — дело было в середине декабря того достопамятного года — сдался русским войскам, и Борн был в таком радужном настроении, что, хоть и в сдержанной форме, согласился признать за своим неудавшимся первенцем кое-какие способности.
«Воображаю, чем это кончится», — подумала тогда Гана. Но кончилось вовсе не так, как она предполагала, а совсем наоборот: Миша, который учился тогда во втором классе чешской гимназии на Индржишской улице (это было то самое почтенное учебное заведение, которое несколькими годами позже переехало в собственный дом по Столярной улице и с тех пор прозывалось «Столяркой»), принес хорошие, почти отличные баллы за полугодие — подвела только тройка по немецкому языку. Странно, но факт: Миша, с которым до шестилетнего возраста говорили только по-немецки, так что немецкий язык был для него родным, после коренных перемен в его судьбе и домашней обстановке стал забывать этот язык и забыл его так основательно, что в гимназии уже, как говорится, хромал по этому предмету на все четыре ноги. В конце года его табель подпортили еще три тройки — из латыни, математики и географии, но и это было выдающимся успехом для мальчика, которого сов сем недавно считали слабоумным; успехом настолько удивительным, что Борн только ахнул, а Гана нахмурилась: ее надежда на то, что Мишу отошлют в интернат, ослабела.
Да, Миша был не так глуп, как казался. Он понимал, что если не приналечь на ученье, то репетитора ему не миновать, и он приналег. В третьем классе ему уже грозил провал по-немецкому, но учитель сжалился, дал ему переэкзаменовку, и Миша перешел в четвертый класс.
Решили, что после гимназии Миша поступит на юридический или на медицинский факультет. Кое-кто из близких друзей Борна удивлялся, зачем Борну вздумалось морить мальчишку ученьем, не проще ли взять его к себе в магазин. Но Борн считал, что Миша не создан для торговли, потому что он застенчив и не умеет обращаться с людьми. Это было верно. Впрочем, врачу, а в особенности адвокату, тоже не годится быть застенчивым и необходительным, но, что поделаешь — для торговой карьеры предназначался Иван, а Мише оставалось только направить свои стопы к другому поприщу.
Как раз в эту пору Миша приобрел в гимназии репутацию человека состоятельного и с широкими замашками. В кармане у него всегда был кулек леденцов, и он охотно угощал ими по первой просьбе. «Сегодня у меня только простые, сахарные», — замечал он при этом вскользь. Или: «Я думаю перейти на другой сорт, эти малиновые уже приелись». После уроков гимназисты, у которых водились деньги, наведывались в кондитерскую напротив пить лимонад. Миша, разумеется, ходил с ними, всегда кого-нибудь угощал и не упускал случая поворчать: «Придется выбрать другое место, эту бурду просто невозможно пить». В самом деле, он был неслыханно богат: учебники и тетради держал в голубых обложках с красивейшими наклейками в виде чешского льва, которые он покупал в писчебумажной лавочке пана Сойки напротив, по крейцеру за сотню. Ему завидовали, ведь крейцеры есть не у каждого, а этот великолепный Миша заходит в лавочку чуть ли не каждый день и потом пригоршнями раздает наклейки товарищам. Он мог себе это позволить; по его равнодушному, скучающему лицу было видно, что для него это пустяк, потому что у него, Миши Борна, водятся деньжата.
Все это происходило в первом полугодии третьего класса. Во втором полугодии, когда, как уже сказано, Миша единоборствовал с немецким языком и едва не потерпел поражения, он раздобыл где-то маленький окуляр, в котором было рельефное изображение девицы в нижнем белье. Интерес к этому окуляру был громадный, на переменках гимназисты теснились около Миши, умоляя дать поглядеть. Говорили, что Миша купил этот уникум у одного восьмиклассника за цену, которую называли лишь шепотом и прикрывая рот ладошкой.
В то время вышел первый чешский перевод «Графа Монте-Кристо». В третьем классе ходил по рукам один экземпляр, зачитанный донельзя, и кто же был его владельцем? Конечно, Миша Борн — единственный богач, которому это было по карману. Прочитав роман, он стал еще расточительнее, ему хотелось изумлять окружающих, как граф Монте-Кристо. Тот, как известно, ходил в тир упражняться в стрельбе. Это было единственное, в чем Миша мог подражать ему. Он позвал товарищей в деревянный тир на Карловой площади, где стреляли но жестяным мишеням, и позволил им стрелять за его счет. Сам он в стрельбе не участвовал и стоял в сторонке, опираясь о столб и с презрительной усмешкой всеведущего героя наблюдал своих друзей, загадочный и непостижимый. Кто-то из мальчиков спросил, почему он не стреляет, и Миша ответил точно, как граф Монте-Кристо: «А вы видели, как я стреляю?», желая дать понять, что его стрелковое искусство до того сверхъестественно и недосягаемо, что, взяв ружье в руки, он посрамит всех прочих стрелков. Они думали про него: «Дурак ты, дурак!», а Миша говорил себе мысленно: «Несчастные! Жалкие марионетки в моих руках, орудия моей грядущей мести! Знали бы вы, что я задумал!»
Откуда же Миша брал деньги на все это? Может быть, нашел клад? Нет, у него было кое-что получше: всякий клад со временем иссякает, источник же Мишиного богатства все время пополняется. Это были карманы отцовских пальто, то летних, то осенних или зимних, куда Борн имел привычку, не считая, опускать мелочь, полученную сдачу, монетки по крейцеру, по десять и двадцать крейцеров, чтобы в трамвае или при переходе по мосту не утруждать себя, расстегивая пальто и вынимая кошелек. Пальто висели на вешалке в передней. Однажды, совершая вечерний обход квартиры, — об этих обходах мы еще поговорим, — Миша обследовал содержание отцовских карманов и на первый раз изъял один крейцер, а когда это не вызвало никаких последствий, — отец явно не заметил, — взял два, потом три, и наконец отважился и на десять; Борн — ни звука. Миша стал смелее, но никогда не переступал разумных границ и не очищал отцовских карманов полностью. Однажды он нашел в пальто четвертак, но мудро подавил в себе стремление стать обладателем такой крупной монеты: отец легко заметил бы ее исчезновение. От постоянных упражнений пальцы Миши приобрели замечательную, поистине воровскую чувствительность: в темноте он на ощупь отличал четырехкрейцеровую монету от трехкрейцеровой и маленький, приятный для осязания пятачок от монеты в один крейцер; только монеты в десять и двадцать крейцеров, средние по размеру, невозможно было различить.
Миша все богател и был этим счастлив. Но аппетит приходит во время еды, и очистка отцовских карманов вскоре перестала его удовлетворять; Миша стал искать новые источники доходов и нашел их предостаточно. Иван, когда ему было два года, надолго заболел, по-видимому, серьезной детской болезнью. Домашний врач, доктор Томайер, ежедневно бывал у Борнов, делал строгое лицо, прописывал уйму лекарств, тетя Бетуша ходила заплаканная, Гана перестала петь и играть на рояле и отменила свои музыкальные среды, и даже Борн часто заходил в маленькую детскую: он был заботливый отец; все ходили молчаливые, хмурые, только Миша втихомолку радовался, потому что болезнь брата оказалась весьма для него выгодной. Его посылали за лекарствами, а отчитывался он очень неточно, утаивая залог за склянки, которые возвращал в аптеку, а иной раз, когда все тревожились оттого, что малышу хуже, и вовсе забывал вернуть сдачу. Его наличность росла, а сердце ожесточалось все больше, ибо, если им и овладевали порой угрызения совести, если и приходило ему в голову, что очень уж низок такой путь обогащения, Миша успешно подавлял в себе подобные приступы мягкотелости, напоминая себе, как жестоко всегда обижали его самого, и, следовательно, мир не заслуживает, чтобы он, Миша, хоть в какой-то мере считался с ближними.
Иван поправился, и Мише пришлось искать новый источник крупного дохода, — в отличие от мелкого, то есть отцовских карманов. Он нашел такой источник в библиотеке. Борн поддерживал чешских муз и покупал почти все, что выходило на чешском языке. Из красивых книжных шкафов, украшавших стены отцовского кабинета, Миша утаскивал то один, то другой томик, оставшиеся книги ставил чуть свободнее, чтобы заполнить пустоту, и шел со своей добычей к щедрому букинисту в Панской улице. Этот период был вершиной в жизни таинственного, безумно расточительного авантюриста: неуловимый, непостижимый, он неограниченно царствовал в своем уединении; отверженный всеми, он готовил миру страшную месть.
По вечерам, когда отец с мачехой уходили в театр или в гости, Миша оставался, по существу, один во всей квартире. Ивана рано укладывали спать, тетя Бетуша, которая жила у своих родителей, уходила, как только малыш засыпал, служанки сидели с соседкой в кухне, и в эти поздние часы в просторных комнатах Борна было бы пусто, если бы тень человека со свечой в руке не бродила неслышно по комнатам, все рассматривая, исследуя, замечая: это Миша «делал обход», как он сам это называл, доискивался до всего, выяснял, где и что. Проходя мимо буфета, в стеклянных стенках которого отражалась его тонкая фигурка, он выпрямлялся, напрягал шейные мускулы и восклицал приглушенно: «Пора, пора!» Это было так романтично, что у него даже мурашки по спине пробегали. Потом он придвигал к буфету стул, взбирался на него и открывал верхнюю дверцу, за которой всегда стояла бутылка красного вина с бронзовой пробкой в виде собачьей головы. Отхлебнув из бутылки, Миша делал страшную гримасу, — вино было не сладкое и, стало быть, плохое, — ставил на место бутылку и стул и продолжал обход. Он обшаривал все: ящики ночных столиков, гардероб мачехи, содержимое ее сумочек и муфт — здесь тоже ему иногда удавалось поживиться одним, двумя крейцерами — корзинку с шитьем, вазу, куда бросали старые пуговицы. Он пробовал пальцем острия отцовских бритв, открывал все флаконы с духами и одеколоном и нюхал их, ударял пальцем по клавишам рояля и по струнам арфы, пытался открыть мачехин секретер, потом опять шел хлебнуть вина и, подкрепившись, начинал обыск сначала. В квартире было тихо, только из кухни доносился сдержанный женский смех, и слабый свет Мишиной свечки, чуть колеблясь, проплывал в безмолвных потемках. Безразличный, чужой в кругу своей семьи, Миша в такие минуты испытывал полное, безудержное счастье, становился самим собой, — никем не видимый, никому не противный, никем не осуждаемый, владыка ночи, властелин мира, в котором временно — днем — господствовали его враги.
За будуаром мачехи была «маленькая детская», посещение которой Миша оставлял под конец. Там спал Иван, этот странный брат и не брат, которого еще недавно тут не было, и, кажется, вообще нигде не было, и появление которого, как сказано, толкнуло, правда, тетю Бетушу на измену, но в остальном произвело в жизни Миши довольно приятные перемены. Иван единственный не был ему врагом, а следовательно, почти другом, потому что ничем не обидел Мишу, но что за друг, который так мал и только лепечет, а не разговаривает?
Чтобы не разбудить брата, Миша, прежде чем войти в детскую, гасил свечу. Впрочем, ребенок спал, по тогдашнему обычаю, при свете ночника. Миша осторожно, на цыпочках, подходил к постельке Ивана и с удивлением смотрел на большую голову, два года назад появившуюся из мрака небытия, на шевелившиеся губки, такие же безмолвные, как мир Мишиного одиночества. Отца нет дома, мачехи нет, тетки нет, никого нет, и только в темноте — двое покинутых существ, не понимающих друг друга, из которых один еще даже не сознает своего одиночества, два Борна, два сына основателя первого славянского магазина в Праге. Если Иван сбрасывал одеяльце, Миша поправлял его, прикрывая пухлые розовые ножки брата. «Бутуз ты этакий», — говорил он не без нежности, потом уходил в свою «большую детскую» и ложился спать.
6
Таково было умонастроение Миши и его положение в семье и обществе, когда произошел злополучный случай с сумочкой Марии. Миша сделал это по многим причинам: во-первых, он был в тот момент страшно зол на тетю Индржишку за ее ужасный и невероятный замысел насчет уроков танцев, которые он, Миша, должен будет посещать, и это усилило его мстительную мизантропию, побуждая совершить нечто такое, что сокрушило бы мир; а кроме того, он привык красть и все больше нуждался в деньгах, ибо леденцы и наклейки со львом уже приелись его соученикам и надо было искать другие, более накладные способы, чтобы вызывать их восхищение.
И вот, чинно сидя в кресле, Миша шарил в сумочке за спиной, а нащупав портмоне, вытащил все бумажные деньги и сунул их в карман. Защелкнув сумочку, он еще посидел немного, ковыряясь в еде, потом встал, с недовольной гримасой отставил тарелку с недоеденными деликатесами и, пряча возбуждение под привычной маской скуки и равнодушия, руки в карманах, вразвалку побрел из салона, чтоб рассмотреть добычу.
Для этого он скрылся в уборную, тщательно запершись там; и надо сказать хотя бы в частичное его оправдание, что, когда в колеблющемся свете клозетной керосиновой лампочки он увидел четыре сложенные кредитки с изображением отнюдь не Меркурия и девы с циркулем, — это были бы гульденовые ассигнации, — а старца с циркулем и девы, играющей на лире, — стало быть, пятерки! — Миша так перепугался, что у него лязгнули зубы и ноги подкосились. Так чувствует себя неосторожный охотник, который, воображая, что охотится на лису, выкурил из логова разъяренного тигра… Чувствительность Мишиных пальцев, привыкших к монеткам, дала осечку на бумажных деньгах; это было ужасно и грозило самыми непредвиденными последствиями. Охваченный паникой, которая усилилась еще оттого, что снаружи кто-то взялся за ручку и подергал дверь, Миша скомкал деньги, готовый спровадить их с поверхности земли, но вовремя сообразил, что это была величайшая глупость, потому что, если пропажа обнаружится и подозрение падет на него, отсутствие украденных денег отнюдь не будет доказательством Мишиной невиновности; враги просто решат, что он припрятал деньги, и будут терзать его до тех пор, пока он не признается. Тут Миша благоразумно сунул скомканные кредитки в рукав и, как ни в чем не бывало, вышел в переднюю. Там никого не было; неизвестный гость, дергавший дверь уборной, очевидно, вернулся в салон. Миша проскочил в свою комнату и там, в темноте, дрожа всем телом, стал торопливо расправлять и разглаживать смятые деньги, чтобы придать им прежний вид и, если ему поможет бог, положить их туда, откуда взял.
Но пока он разглядывал кредитки, пока глаза его привыкали к темноте, он постепенно успокоился и в голове у него прояснилось. «Чего я, в конце концов, так испугался? — думал он. — Того, что улов оказался больше, чем я ожидал? Но это вовсе не плохо, а наоборот, очень, очень хорошо. Пани Недобылова — а судя по всему сумочка принадлежит ей — несомненно, обнаружит пропажу только дома и начнет ломать себе голову над тем, где она могла потерять деньги — в магазине, в кафе, в экипаже, в трамвае, всюду, где она за что-нибудь платила до того, как поехала сюда. Она, несомненно, подумает, что, когда входила сюда, портмоне было уже пусто, тут ведь она ни за что не платила, портмоне не вынимала и, стало быть, но могла выронить деньги. Но если бы она даже подумала иначе, то с какой стати подозревать именно его, Мишу? Почему, к примеру, не тетушку Эльзасову, почему не мачеху? Или того старикашку, что назвал Мишу молодым человеком? Или любого из гостей?»
Додумавшись до этого и рассудив, что ничего с ним не может случиться и что он таким образом стал хозяином огромного неисчерпаемого богатства, по сравнению о которым все его прежние доходы — ничто, Миша обеими кулаками начал бить себя в хилую грудь, он задыхался от радости, вначале чуточку деланной, ибо на душе у него все же было как-то тревожно; но, по мере того как он свыкался с мыслью о новом богатстве, радость становилась почти неподдельной. Трудно себе представить, невозможно придумать, чего только не купишь за такие деньги! Весь класс будет пресмыкаться перед ним! Вот теперь-то, теперь он сделает их своими рабами, готовыми кинуться в огонь по первому его знаку. Миша соображал уже, кого назначить своим Луиджи Вампой — по имени вожака бандитов, преданных графу Монте-Кристо. Он купит ему пистолет и прикажет, холодный, беспощадный: «Убей!»
Тут в комнатку Миши донеслась смесь голосов: гости прощались, выходили в переднюю, благодарили хозяйку, одевались. «Эх, сколько монеток можно бы выудить во всех этих пальто! — думал Миша. — Жаль только, что, когда у нас гости, в передней вечно кто-нибудь болтается». Рассуждая так, мальчик дышал часто и глубоко, стараясь побороть острое волнение, которое вдруг заглушило в нем нездоровую радость. Он чувствовал, что наступает решительный момент: сейчас будет видно, верны ли его утешительные предположения, удастся ли ему выйти сухим из воды. Гости уходят, стало быть, уходит и пани Недобылова. Если она уйдет, ничего не заметив, выйдет за дверь, не обнаружив пропажи, — тогда все в порядке, в полном, великолепном порядке!
Миша прижался к двери и напряженно прислушался. Он слышал столько разговоров, столько голосов, столько пустых учтивых фраз, что ему казалось, будто все это делают нарочно, умышленно столько болтают и медлят, назло ему, чтобы помучить и продлить его тревогу. Чей-то густой бас бодро возглашал, что он еще не так стар, чтобы ему подавали пальто, женский голос требовал, чтобы нашли калоши, в то же время мачеха желала кому-то счастливого пути и приятного путешествия, отец просил передать учтивейший привет чьей-то теще и пожелать ей скорого выздоровления; потом мачеха выразила надежду, что кто-то — неизвестно кто — заглянет к ним и в следующую среду, какой-то гость повторял, что сегодня было очень мило, и сыграет ли нам в следующую среду пани Недобылова так же прелестно, как в этот раз, и так далее и тому подобное; это было невыносимо.
Наконец отвратительное словоизлияние начало затихать, гости уходили, и Миша стал успокаиваться, как вдруг несколько слов, несомненно исходивших из уст обокраденной пани Недобыловой, сделали тьму вокруг Миши стократ чернее, потому что он понял, что все погибло.
— Так и есть! Двадцать гульденов исчезли, пани Гана! Я твердо помню, что убрала их в портмоне сразу же, как только вы их принесли.
Таковы были роковые слова, из которых следовало, что пани Недобылова получила деньги только здесь, в гостях — у Борнов, и что дала их ей сама мачеха. Такой страшной вещи Миша и предположить не мог. Холодный ужас сжал ему сердце. Весь в поту, смертельно перепуганный, он подумал, что лучше было бы ему не родиться. Гибель была настолько неотвратима, что не стоило слушать дальше — лучше уж сразу выброситься в окно. Но Миша не выбросился, от двери не отошел и продолжал слушать. Через минуту ему показалось, что произошло чудо, и небо сжалилось над ним, несчастным: украденные деньги как будто нашлись, причем сама мачеха обнаружила их на кресле. Однако Миша был не так глуп и тотчас сообразил, что чудес не бывает и мачеха солгала, чтобы избежать скандала. А скандала она хочет избежать потому, что прекрасно поняла, в чем дело, отлично помнит, что Миша сидел на том самом кресле, где лежала злосчастная сумочка, помнит, не может не помнить, ведь он сел туда нарочно, назло ей, и чавкал нарочно, зная, что это ее страшно раздражает…
Было слышно, как ходит по салону горничная, убирая после гостей, как стучат тарелки и приборы. А Миша все стоял в темноте и ждал погибели. И в это время, когда — он был уверен — эта погибель готовилась в одной из дальних комнат, когда мачеха где-то — быть может, в салоне или в столовой, а может быть, в будуаре, — жаловалась отцу на Мишин поступок, несомненно стараясь раздуть его вину и подыскивая выражения порезче, наступила вдруг немыслимая тишина, такая плотная, что ее можно было осязать, такая абсолютная тишина, что даже в ушах загудело. Затихли торопливые шаги горничной, затих шум уборки, затихла улица, где еще минуту назад грохотал экипаж и стучали подковы, — казалось, весь мир замер в ужасе перед низостью борновского первенца, остановилось время, остановилось движение, замерло все, кроме сумасшедшей пульсации Мишиного страха.
Мертвое затишье перед бурей длилось минуты две, быть может три. И когда мир оправился от шока, когда на улице снова раздался грохот подводы, а в темноте откуда-то донеслось перешептывание двух женских голосов, свершилось то, что не могло не свершиться, то, к чему Миша сам себя приговорил… К «большой детской» приблизились суровые, неторопливые шаги, щелкнула ручка двери, и на пороге появился Борн, серьезный, бледный, со свечой в руке; и Миша, широко раскрыв от ужаса глаза, не мигая, вперился в лицо отца, обрамленное блестящими, тщательно уложенными волосами, и механическим движением бездушной куклы, которой управляет невидимый кукольник, протянул украденные кредитки, опять уже скомканные и влажные от потной руки.
— Значит, все-таки, — тихо произнес Борн и, бегло взглянув на кредитки, спрятал их в карман. При этом он с испугом подумал, что на него глядят сейчас глаза не Миши, а несчастной Лизы, которая погибла именно потому, что не хотела расплачиваться за свою вину и боялась предстать перед Борном вот так, как сейчас стоит перед ним ее сын.
— Как ты мог это сделать? — сказал Борн, преодолевая ощущение безнадежности. «Зачем я говорю с ним? — подумал он. — Его мать была дурочка и прелюбодейка, а он — ну что ж, он воришка».
Он поставил подсвечник на стол, где валялись Мишины учебники, и, подавленный собственной беспомощностью, молча подошел к окну за спиной неподвижного сына; и за окном было темно и тихо, на улице пусто, пусто на мосту, всюду безмолвие и пустота. «Да, мать — дурочка и прелюбодейка, — думал Борн. — Но чем был бы я без нее? Я ведь лгу, когда говорю, что добился всего собственными руками. Это на ее деньги я поднялся, ради ее денег женился; и вот расплачиваюсь, и, может быть, придется еще долго платить, платить, пока когда-нибудь я не заплачу честью своего имени. Потому что, если Миша сейчас способен на воровство, до чего он дойдет в двадцать лет? Что делать, господи, как помешать этому, как спасти положение?»
Его грустные размышления нарушило тихое всхлипывание и едва внятные слова:
— Папенька, простите, я больше никогда не буду… Никогда не буду… простите, папенька!
— Простить я тебя не могу, пока ты не искупил свою вину, — сказал, оборачиваясь, Борн. — Запомни, человек должен платить за все дурное, что он совершает, ибо ничто не остается скрыто, все становится явным…
А Миша, пока отец говорил все это, думал, что, пожалуй, совершил ужасную роковую глупость, по собственному почину отдав отцу украденные деньги, ведь отец сказал: «Значит, все-таки», — из чего следует, что он был не вполне уверен в Мишиной вине.
— Все становится ясным, и за все приходится платить, — повторил Борн. — Запомни хотя бы это, если уж в тебе самом нет совести и стыда, чтобы избегать таких позорных поступков.
«Может быть, кончится нотацией, — думал Миша и встрепенулся в надежде. — Неудачно получилось, не надо было возвращать деньги… но еще есть в запасе папашины книги, их можно продавать, и его карманы…»
— Ты поступил, как закоренелый негодяй, обокрал нашу гостью, попрал свою честь и нашу тоже, и за это тебе придется платить. Какое ты выбираешь наказание?
— Побейте меня, папенька… пожалуйста, — прошептал Миша, вновь павший духом.
Борн засмеялся коротко и сухо и, поддавшись внезапному раздражению и злобе, несомненно, усиленных его сегодняшней неудачей с затеей создать государственный банк, — ах, как трудно жить прозорливому и предприимчивому человеку среди слепых и косных! — быстро добавил:
— Этак ты дешево отделался бы, мальчик. Я коммерсант и привык правильно определять цены. Ты совершил преступление, а преступление карают не поркой. За преступление взрослых отправляют в тюрьму, а малолетних в исправительное заведение.
Он взял свечу и быстро вышел.
Г л а в а в т о р а я
«КОГДА В ПАРТНЕРАХ ЕСТЬ СОГЛАСЬЕ»
1
Опасения Недобыла оправдались: заключение присяжных судебных экспертов, которым было поручено установить причину катастрофы, было для него настолько неблагоприятным, что прокуратура выдвинула обвинение не только против мастера Кутана, руководившего строительством, но и против предпринимателя — Недобыла. Главной причиной обвала, при котором погибло пять человек — четверо мужчин и одна женщина — оказалась отнюдь не случайность или неудача, но небрежность в работах и несовершенство в конструкции, а прежде всего низкое качество строительного материала.
Таким образом, ответственность лежит на том, кто снабжал стройку этим недоброкачественным материалом, а это был именно Недобыл, который, по словам обвинительного акта, «сам покупал материал, и, согласно показаниям каменщиков и других рабочих, доставлял его на постройку».
Недоброкачественность материала, продолжали судебные эксперты, заключалась в том, что на стройке использовались старые кирпичи от зданий, пошедших на слом. Камень и крепежный раствор тоже были низкого качества, песок применялся уже бывший в употреблении, в котором много глинистых примесей, известка же не только содержала слишком высокий процент негашеной извести, но и золу, и известковую пыль и из-за этого не обладала необходимой вязкостью.
В целом эксперты были того мнения, что, если бы на постройке применялся доброкачественный материал и осуществлялось правильное руководство со стороны квалифицированного производителя работ, катастрофу можно было предотвратить, но лишь в том случае, если бы в ходе работ учитывалось, что сырая зимняя погода крайне неблагоприятно влияет на прочность кирпичной кладки и что, в частности, при такой погоде известка высыхает только сверху, внутри же стена остается сырой.
Судебное разбирательство началось десятого июня, в Окружном уголовном суде, в Праге, на Карловой площади, в старинном доме, которому близость темной и тяжелой башни Новоместской ратуши придавала особо мрачный вид, создавая впечатление, что, едва лишь над подсудимыми будет вынесен приговор, их тотчас же ввергнут в жуткие средневековые казематы. Это было, конечно, ложное впечатление, потому что башня не имела ничего общего со зданием суда, однако и не совсем необоснованное, ибо самое странное здание, этот пантеон мертвецов, эта угрюмая обитель незрячей богини с завязанными глазами, было не только судилищем, но и местом, где отбывали заключение. В помещения суда и в тюрьму надо было входить по одним и тем же коридорам, узким самим по себе да еще заставленным скамьями, на которых часами просиживали свидетели, вызванные на допрос. Гнетущую тишину, наводящую ту легкую дремоту, от которой просыпаешься усталым и потным, с металлическим привкусом во рту, временами нарушал грохот кованых сапог угрюмых нескладных надзирателей с фельдфебельскими усами, которые торопились куда-то, возникая и исчезая во тьме, со связкой ключей в руке, иногда сопровождая и подгоняя подследственного.
Сюда-то и был вызван Мартин Недобыл вместе с мастером Кутаном, чтобы ответить за свою вину. Здесь, в зале номер девять, на втором этаже, он и уселся рядом с Кутаном, перед тремя членами суда под председательством старшего советника юстиции Майорека, долговязого, словно надломленного в поясе старца, чьи добродушные седые бакенбарды странно контрастировали с суровым, впалым, беззубым ртом. Государственное обвинение представлял товарищ прокурора Хароуз, известный под прозвищем «Акула»; Недобыла защищал его свояк, доктор прав Ярослав Гелебрант. Как сообщили на следующий день газеты, общественное положение обвиняемого «привлекло многочисленную публику, среди которой преобладали представители избранного пражского общества». Добавим, что явились и несколько завсегдатаев борновского салона, например, пани Индржишка Эльзасова, великая охотница до новостей и сенсаций, супруги Смолики, а также престарелый директор Высшей женской школы с супругой. Сами Борны из деликатности воздержались от появления в суде, осталась дома и Мария Недобылова, которая, будучи на сносях, должна была избегать всякого волнения.
Погода была солнечная, и большинство дам, собравшихся на это интересное зрелище, оделись, как на прогулку в городском парке или на пикник в Стромовке, и строгий судья Майорек, раздраженный пестротой их вуалей и шарфов, их кружевных аппликаций и зонтиков, — что редко приходилось видеть в этих мрачных залах, — попытался выжить публику довольно парадоксальным обращением, которое, однако, часто имело успех: «Что вам тут нужно? Здесь идет открытое судебное заседание».
Не тут-то было: публика, как и подобает людям избранного общества, оказалась сообразительная, сразу уловила внутреннюю противоречивость этих слов и осталась на месте.
Кто видел на скамье подсудимых Мартина Недобыла, респектабельного, внушающего доверие, рядом с невзрачным мастером Кутаном, суетливым, темнолицым человечком в мятом дешевом костюме, с напомаженными волосами и оловянными глазами пьянчужки, тот не мог не подумать, что эти два человека, столь разительно несхожие, могли очутиться на одной и той же скамье позора единственно по недоразумению или по вине интриганов, не останавливающихся перед общественными и классовыми различиями. Так же, как подсудимые, разнились между собой и их защитники. Доктор Гелебрант, цветущий, гладко выбритый блондин, с лицом, отмеченным неуемной энергией, сдерживаемой воспитанием, умом и образованностью, корректно одетый и не сомневающийся в успехе, составлял весьма странный контраст своему коллеге, плешивому старикашке с мутными, но веселыми глазками; в то время как Гелебрант сидел, не отрываясь от бумаг, защитник Кутана брал одну понюшку табаку за другой и делал это так неопрятно, что табачные крошки были у него всюду — на верхней губе, на подбородке, на грязной манишке и на жилете. И выглядел Мартин Недобыл в глазах почтенной публики олицетворением добродетели и гражданских достоинств, затоптанных в грязь, тогда как в презренном забулдыге Кутане, казалось, воплотилось само плутовство и нечистоплотность.
Никто, конечно, не подозревал, что Недобыл уже в третий раз за свою жизнь является в роли подсудимого. В самом деле, двадцать лет назад, как и сегодня, трое в черных одеждах, подобных судейским мантиям, судили его в Клементинском конвикте за распространение крамольных прокламаций, а немного позже, в Вене, в Альсерских казармах, он снова предстал перед тремя судьями в мундирах, и тогда, как в первый раз, и как сегодня, один из судей был стар, второй — средних лет, а третий молод, и эти трое приговорили Мартина к смертельному наказанию — десятикратному прогону сквозь строй. Поистине странным и роковым кажется нам то, что ни блистательный жизненный успех, ни богатство и прочные позиции на высших ступенях общественной лестницы, ни возмужание, ни зрелость не уберегли Недобыла от повторения мучительного испытания, дважды постигшего его в пору беспомощной юности.
Недобыл, разумеется, был слишком взволнован и слишком нервничал, чтобы углубляться в исследование странных иррациональных ассоциации своей жизни, хотя, быть может, в них он почерпнул бы некоторую поддержку — ведь, как известно, народный мистицизм повелевает ждать добра от всего, что повторяется в третий раз.
Молодой гладколицый член суда, сидевший слева от председательствующего за длинным столом, покрытым закапанным чернилами сукном, на котором стояло распятие и две свечи, огласил обвинительное заключение, после чего председатель отверз свои беззубые уста и спросил мастера Кутана, слышал ли тот обвинение и признает ли себя виновным. Кутан перепугался так, словно ждал скорее смерти, чем этого обращения, но, придя в себя, ответил отрицательно. Он, мол, только осуществлял технический надзор над исполнением планов, утвержденных магистратом, а самой постройкой не занимался, будучи в последнее время так сильно болен, что — как он буквально выразился — «ничего подробнее к делу сказать не может».
— А что касаемо обвала, — продолжал Кутан, — верную причину назвать не могу, а думаю только, что рабочие не слушались приказов, вот и сделали не так, и сами виноваты. Главное, десятник Рамбоусек все норовил делать по-своему, и, сдается мне, из-за него-то все и вышло: сам погиб и других, как говорится, погубил…
Так показал мастер Кутан, и показания его, естественно, вызвали в публике шум возмущения. Настала очередь Недобыла высказаться о своей виновности. Он встал, бледный, но твердый, воплощенное достоинство и безупречность, и показал своим ответом, что если злой рок и пытался трижды поймать его в одну и ту же западню, то он решительно потерпел поражение, ибо у человека, который ныне с негодованием отстаивал свою невиновность, одно только имя и было общим с испуганным мальчишкой из Клементинума и солдатиком из Альсерских казарм.
— Признаю себя виновным в такой же мере, в какой признавало себя виновным правление банка «Славия», когда восемь лет назад, на Сеповажной площади, обрушился принадлежащий этому банку дом. Та катастрофа, которая еще жива в нашей памяти, унесла гораздо больше жертв, чем их было при обвале моего дома, однако никто из владельцев той стройки не был посажен на скамью подсудимых. Под развалинами осталось тогда десять каменщиков, а потом еще обрушилась уцелевшая стена и засыпала семерых пожарных, двух чернорабочих, разбиравших развалины, и одного полицейского, однако репутация владельцев постройки осталась чистой, и никто их не тревожил, никто их ни в чем не обвинял.
Получив замечание от председательствующего, что следует говорить по данному делу, Недобыл, заметно повысив голос, заявил, что они, судьи, здесь для того, чтобы судить его, Недобыла, а он, Недобыл, для того, чтобы защищаться. Вот он и защищается и протестует против того, чтобы ему указывали, как именно это следует делать, а прежде всего принципиально он протестует против какого бы то ни было обвинения; спрашивается, почему к нему, частному лицу, применяют другое мерило, чем то, которое восемь лет назад применяли к банку «Славия»? Конечно, тут есть некоторое различие, и уважаемый суд может не объяснять его Недобылу. Члены правления «Славия» не снабжали стройку строительными материалами, а он, Недобыл, снабжал. Однако различие это вытекает из рода его занятий: он, Недобыл, владелец экспедиторской фирмы, потому он и возил, точнее говоря, предоставлял свои подводы для доставки на стройку разных материалов, точно так же, как он, вот уже пятнадцать с лишним лет, делает это и для многих других строек.
Тут председательствующий перебил его репликой, что Недобыла обвиняют не в том, что он возил или доставлял недоброкачественный материал, а в том, что он такой материал сам приобретал и поставлял его рабочим и каменщикам, или, как дословно указано в обвинительном акте, предназначал, а точнее говоря — навязывал его им. Недобыл пожал плечами и ответил, что не его дело разбираться в материале и отличать хороший от плохого. Он считал, что материал, который годился почти для всех домов Жижкова, годен и для его постройки, а Кутан и Рамбоусек, принимавшие от него материал, полностью с ним соглашались.
Таковы были показания Недобыла, сделанные в тоне оскорбленной невинности и воспринятые с шумом одобрения в зале, ибо публика хорошо понимала, что говорит их человек и защищает он не только себя, но честь и славу своего сословия. Все были довольны, что Недобыл говорит так серьезно и убедительно.
Когда Недобыл кончил, его соответчик Кутан, как и следовало ожидать, возразил против утверждения, будто бы он, Кутан, в чем-либо соглашался с Недобылом, а тем более полностью; это покойный Рамбоусек принимал от хозяина материал, Кутан же «в этом деле ни в чем не виноват»…
— Сдается мне, оба вы рады, что несчастного Рамбоусека уже нет в живых, — заметил, страшно оскалив свои акульи зубы, известный своей бестактностью прокурор Хароуз, который сидел за столиком, приставленным перпендикулярно к длинному судейскому столу; едва он произнес эти слова, как адвокат Гелебрант вскочил, словно ужаленный, и с возмущением запротестовал против посягательства на честь своего клиента, который «не обязан, вне пределов обвинительного акта, выслушивать инсинуации и поклепы, кои могут уронить его в глазах общества».
Эта вспышка доселе скрытой энергии защитника, его неусыпная забота о чести клиента произвели самое благоприятное впечатление на публику, тем более что председательствующий, не зная, что сказать, лишь успокоительно махнул рукой в сторону темпераментного адвоката. Тот сложил руки за спиной и обиженно уставился на настенный фонарь, всем видом своим показывая, что он с трудом подавляет справедливый гнев, бушующий в его груди.
2
В половине одиннадцатого, после перерыва, начался допрос свидетелей; в душном зале запахло свечами, которые служитель зажигал перед каждой присягой и потом снова гасил. Первый свидетель, каменщик Максимилиан Стоупа, по прозвищу Старый Макса, рассказал историю своего удивительного спасения, признавшись, что совсем ошалел и потерял голову, когда дом рухнул. Спрошенный прокурором, высказывался ли при нем погибший Рамбоусек о ходе работ на стройке и о качестве материала, поставляемого паном Недобылом, Старый Макса, подумав немного, ответил так:
— У десятника была такая привычка: как начнется смена, он орет: «К черту такую работу!» И с этими же словами кончал…
Такой ответ рассмешил почтенную публику до того, что председательствующему пришлось пригрозить, что он прикажет очистить зал, если не прекратится несерьезное отношение к судебному разбирательству.
— Стало быть, десятнику работа не нравилась, — резюмировал он. — А не думаете ли вы, свидетель, что он потому так бранил ее, что работа была плохая и, главное, что материал был плох?
— Он всегда так выражался, — ответствовал Старый Макса. — Я и говорю, такая уж у него была привычка.
— А как вы сами судите о материале, которым пользовались на этой стройке? — спросил председатель.
— А сужу я, достопочтенный суд, что материал этот извиняюсь, был дерьмо, — слегка поклонившись, сказал Старый Макса.
— Вот вы, свидетель, работали и на других стройках Жижкова, — вмешался обсыпанный табаком адвокат Кутана. — Какого вы мнения о материале, который применялся там?
Это был вопрос весьма неудачный, так как в нем заключался большой риск. Если бы свидетель сказал, что на других стройках пользовались отличным материалом и стройка Недобыла была черной овцой в стаде, это сильно пошатнуло бы положение обвиняемых, особенно Недобыла. Недаром доктор Гелебрант, услышав эти глупые слова, вздрогнул, как от удара, и укоризненно покосился на коллегу.
Но все обошлось благополучно.
— Такое же дерьмо, достопочтенный суд, — ответил Старый Макса, на сей раз уже не извиняясь за грубое выражение и не кланяясь.
Следующий свидетель, каменщик, извлеченный из-под развалин с тремя переломами левой ноги и шестью перебитыми ребрами, пришел в суд на костылях и потребовал компенсации за увечье в сумме трехсот гульденов и выплаты ему дневного заработка, какой он получал бы, если бы остался здоров.
На вопрос о причине катастрофы он сказал, что, по его мнению, главная причина была в том, что строители работали спустя рукава, кирпичи клали не по отвесу, а потом кое-как подгоняли по планке молотком, а от этого, известное дело, кирпич непрочно держится в известке, совсем не так как, ежели каждый ряд выкладывать по отвесу, тогда он сидит в известке, как влитой. А еще беда в том, что во всем скряжничали, то бишь экономили, даже на лесах. У него самого, когда он стоял на лесах, выпал из рук кирпич и свалился вниз, потому как леса неплотно прилегали к стене, так тем кирпичом чуть не убило бабу, которая принесла кому-то обед. Вообще паршивая была постройка, и даже ежели ему, свидетелю, дадут триста гульденов и полный заработок, овчинка выделки не стоила.
Следующей была очередь свидетеля Малины, который работал у Недобыла каменотесом и за несколько дней до катастрофы перешел на другую стройку.
— Я, господа судьи, занимаюсь своим делом и больше ничего знать не знаю, — сказал Малина. — Что хозяин сам поставлял материал на стройку, это факт, тут никто и спорить не станет, но какой это был материал и доволен был им покойный Рамбоусек или недоволен, этого я, господа судьи, сказать не могу, потому как занимаюсь своим делом и больше ни во что не встреваю.
Такие же показания дал паркетчик Водражка, спасением своей жизни обязанный зубной боли, напавшей на него в день катастрофы. Не в силах вынести боль, он, по собственному выражению, невзвидел света и забежал в трактир, чтоб облегчить свои страдания капелькой рома; а дом тем временем и обвались. Почему он обвалился, какая была причина, кто виноват, этого свидетель сказать не может, потому что занимался своим паркетом и ни до чего другого ему дела не было.
Если Малина занимался только лестницей, а Водражка паркетом, то фасадчик Пех имел дело только с фасадом и ни во что более не встревал.
— Я уже работал у пана Недобыла, когда строился дом у виадука, тот самый, с чашами. Там фасад хоть куда, до сих пор как новенький. Ну, этот фасад, конечно, был поплоше, но тоже вполне сносный, могу подтвердить, потому что понимаю в этом деле.
Следующий свидетель, Карел Пецольд, третий спасенный из развалин, содержался в предварительном заключении по какому-то политическому делу, и потому его ввели под конвоем. Пецольд был очень бледен, так как сидел уже шестой месяц, и его светлые, умные глаза угрюмо и строго глядели из-под насупленных бровей. Крепко сжатые губы, нахмуренный лоб, стиснутые челюсти под тонкой кожей — вид строптивый до крайности. Тем не менее Недобылу и в голову не пришло, что можно опасаться Пецольда, потому что Недобыл подробно знал содержание всех свидетельских показаний, собранных в ходе предварительного следствия, и помнил, что Пецольд показал примерно то же, что его остальные, осторожные, ничего не видевшие, ничего не слышавшие товарищи; вполне понятная и похвальная скромность, поскольку Пецольд был из семьи, которой покровительствовала Мария Недобылова, и, следовательно, обязан ей и ее мужу благодарностью.
Но молодой каменщик, произнеся формулу присяги, на вопрос, что ему известно о положении на стройке, посмотрел председательствующему прямо в глаза и ответил четко:
— Во всем виноват пан Недобыл.
3
Несчастного отца Пецольда, умершего девять лет назад, когда Карелу было десять, товарищи, за его терпеливый характер, прозвали «Барашком». Карелу же, хотя он внешне походил на отца и был так же немногословен, досталось прямо противоположное прозвище: «Упрямая башка». Старый Пецольд, как мы помним, тоже был изрядно упрям, но людям, знавшим его хорошо, бросалась в глаза скорее его мягкость и доброта; у Карела же упрямство было главной чертой. В первые годы ученичества он зарабатывал лишь семьдесят крейцеров в день, потому что был слаб и мог носить только по четыре кирпича. Карел вбил себе в голову, что будет носить по шесть, и сколько ему ни говорили: «Воробушек, не гонись, надорвешься», — он — хоть сначала и в самом деле чуть не надорвался — добился своего, окреп, свыкся, приладился и дотянул заработок до восьмидесяти пяти крейцеров за смену. В день его пятнадцатилетия старшие товарищи затащили мальчишку в распивочную и, потехи ради, напоили ромом до бесчувствия. Очнувшись под забором, — голова трещала нестерпимо, — Карел дал себе зарок, что ноги его не будет в трактире, и четыре года держал слово. Когда девять лет назад отец повесился в тюрьме, бывший его сосед по камере, Гафнер, принял участие в семье Пецольда и одолжил ей, хотя и сам был беден, небольшую сумму, чтобы избавить от острой нужды. Карелу, которого Гафнер очень полюбил, он внушил тогда основы современного учения трудового люда, социализма, и объяснил ему, что во всех бедах человечества повинны такие негодяи, как, например, Недобыл, который по-нищенски платит работающим на него людям, присваивая себе основную прибыль от их труда. В то время маленький Карел, вместо того чтобы учиться в школе, работал на уксусном заводе, и Гафнер подарил мальчику букварь и научил его пользоваться этой книжкой. Карел быстро выучился грамоте и стал читать не только «Народни листы», но и рабочую газету того времени «Будущность и организация». Старая Пецольдиха, бабушка Карела, правда, ворчала, что мальчишка тратит деньги на пустяки, но упрямец Карел не уступал и по-прежнему покупал газеты.
Пецольды, как уже говорилось в другом месте, жили в маленьком старом домике, в Большой и Малой Крендельщице, которая прежде принадлежала будущему тестю Недобыла, доценту Шенфельду, автору труда «Grundlage zur Philosophie der Individualität»[12], вызвавшему в свое время пространную дискуссию. После венского биржевого краха Крендельщицу неожиданно купил Недобыл, и Пецольды боялись, что он их выгонит, как выгнал несколько лет назад из Комотовки. Но он их не выгнал: шли годы, а он и словом не возразил против скромного проживания Пецольдов на своем участке, позади большой бревенчатой конюшни, которую он там отстроил, не требовал ни гроша арендной платы и даже не протестовал против того, что Пецольдиха развела уток и гусей, которые плещутся в его луже, то бишь пруду. После долгих лет жестокой нужды Пецольдам стало житься легче. Карел, выучившись на каменщика, приносил домой по полтора гульдена в день, пока был сезон; старшей из двух внучек, Руженке, минуло тринадцать лет, и Мария Недобылова устроила ее прислугой за все к своей сестре Лауре Гелебрантовой, которая тогда поселилась с мужем в новом доме Недобылов, в том, с чашами. Руженка, хорошенькая девчушка, чьи свежие щечки оправдывали ее имя, не могла нахвалиться местом.
— Вы только подумайте, бабуся, — сказала она однажды в воскресенье, когда, нарядная, совсем барышня, пришла навестить своих. — Вы только подумайте, за водой далеко не ходить, колодец у нас во дворе, да еще с насосом, и водоем с водой для поливки. Сбегаешь с ведром вниз, раз, два — и готово. У меня своя комнатушка, а есть мне дают все, что я подаю на стол.
И бабка, год от году все более клонившаяся к земле, так что казалось, будто она все ищет что-то, — но еще бойкая и сметливая, всплескивала своими сухими руками и изумлялась. Подумать только, сбегаешь за водой во двор, раз, два — и готово! И у Ружены своя комнатка, а кормят ее всем, что она подает на стол! Дети, дети, ну и живут же люди! В наши-то времена такого не было!
Бабка не только все больше пригибалась к земле, но с каждым годом делалась болтливее: останавливала всех встречных и поперечных и рассказывала о Руженином колодце, о водоеме, комнатушке и еде, в общем, о внучкином счастье; и все удивлялись. И Карел, возвратясь с работы домой, изо дня в день выслушивал кучу похвал Недобылу, Гелебранту и вообще господам — какие они все добрые, куда добрее, чем были в годы бабкиной юности.
— Живем тут, как у Христа за пазухой, — говаривала бабка, — горя не знаем, и вы, дети, понятия не имеете, как нам прежде жилось в людской, крыша валилась на голову, а спало нас шестнадцать человек в одной клетушке — на коленях благодарите пана Недобыла, радуйтесь, что он у нас есть!
Бабке хотелось, чтобы и вторая внучка, Валентина, поступила в услужение, но тут уперся упрямый внук.
— Наказание с мальчишкой, — жаловалась бабка соседкам. — И хороший ведь, и работящий, но до чего упрям! Ферда у нас пристроен, Карел хорошо зарабатывает, Руженка живет, как в раю, теперь могла бы и Валентинка счастье свое найти, так где там, Карел против. Говорит, надо ей ходить в школу, пусть, мол, еще поучится. Будто она мало знает! Как бы не переучилась!
Но Карел не сдался, и Валентина, тоненькая, хрупкая, с рыжевато-бронзовыми волосами — в мать, — продолжала учиться, хотя, как только девочка возвращалась из школы, бабка тотчас запрягала ее по хозяйству, варить или стирать, и притом все ворчала, что от девчонки никакого проку и зря ей дурят голову этим ученьем. Видно, Карел хочет, чтобы сестренка испортилась и стала такой же смутьянкой и бирюком, как он сам.
Сильнее всего угнетало бабку, что Карел и Валентинка, горячо любившие друг друга, вели странные разговоры, направленные, как старуха отлично понимала, против всего склада бабкиных мыслей.
Таким образом, Пецольды, семья с виду дружная, делились на два лагеря: бабка с Руженой на одной стороне, на другой — Карел с Валентиной. Старший внук Ферда, служивший приказчиком в Младой Болеслави, был заодно с бабкой.
«Как старший в роду, сообщаю вам, что недостатка ни в чем не терплю, — писал он, например в прошлом году, своим кудрявым приказчицким почерком. — Уважаемые господа покупатели меня жалуют, товаром мы торгуем только первосортным и все время расширяем ассортимент, а также нам удалось преодолеть недоверие наших уважаемых заказчиков к таким привозным колониальным деликатесам, как финики и фиги. Весьма приятно было узнать, что Руженка нашла себе хорошее место у благородных господ. Пусть ценит это место и твердо запомнит, что девушке, которая служит в благородном доме, легче выйти замуж, поскольку женихи знают, что в таких домах прислугу держат в строгости, не позволяют им шляться и что служанки могут кое-что накопить. Насколько я помню, Валентина тоже входит в годы, и, как старший в роду, выражаю пожелание, чтобы и она подыскала себе место у хороших господ. Посылаю вам манную крупу, расходуйте ее бережно, она высшего сорта 1-а».
— И зачем только он, бедняга, так тратится, — растроганно молвила бабка, когда Валентина прочла ей послание внука. Потом, прикинув на руке мешочек с крупой, прибавила — Ну, потратился-то он не слишком, и все равно поди украл эту крупу, прохвост!
Как метко заметила бабка, семье Пецольдов жилось в то время, как у Христа за пазухой, а не будь Карел таким упрямым, могло бы житься еще лучше. Но слово Карела значило в доме больше, чем пожелание «старшего в роду», потому что хоть тот и посылал раз в год по обещанию фунт крупы, все равно краденой, то Карел, выучившись на каменщика, приносил домой по полтора гульдена в день.
И несмотря на несходство политических взглядов, Пецольды очень любили друг друга, что вовсе не удивительно, потому что, хоть бабка восхваляла давние времена, покорность да послушание господам, но была достойна всяческой любви, и в душе не могла не признавать, что младший внук, пусть упрям, зато мальчик примерный, лучше и желать нечего. Кстати говоря, с течением времени радикализм Карела заметно смягчился, влияние его первого наставника в социализме, Гафнера, слабело, уже не таким бесспорным казалось утверждение, что Недобыл есть воплощение всех человеческих пороков, — а как мы уже говорили, Гафнер в своей ненависти к Недобылу заходил так далеко, что вменял ему в вину даже самоубийство старого Пецольда, — и сам призрачный образ отца бледнел, вытесняемый живой полнокровной фигурой десятника Рамбоусека, опекуна Карела, Ружены и Валентины. Рамбоусек был крепкий как пень, коренастый, краснолицый, с угольно-черными усами, который умел бушевать так, что все гремело вокруг, но в душе был добрейший человек.
— Брось ты умничать, дуралей! — говаривал он, когда Карел бубнил ему что-то о том, что бедняки должны ненавидеть богатеев. — Брось к чертовой матери и радуйся, что у тебя есть что кусать.
Карел радовался, десятник Рамбоусек тоже, и радовались они до того самого дня, когда недобыловская постройка сделала уже упомянутый трагический книксен и Рамбоусек погиб, а Карел был на волосок от смерти.
4
Да, крепкая башка Карела выдержала и в столкновении с четырехэтажным домом, как сообщали газеты, он отделался шишкой на лбу. Сам-то он остался невредим, но в душе его что-то надломилось — то был уже не прежний Карел. Когда он в тот день вернулся домой, его всю ночь трясла лихорадка, но рано утром он встал как всегда и, как ни в чем не бывало, собрался на стройку, вернее, на ее развалины.
Бабка терпеть не могла, когда кто-нибудь без причины отлынивал от работы, но на этот раз она удерживала Карела.
— Не ходи, сиди дома, — сказала она. — Ты еще не в себе, опять что-нибудь на тебя свалится, а я в другой раз тебя вытаскивать не стану, так и знай.
Говорила она обычным тоном, но казалась меньше и старее, чем всегда, особенно ее беззубый рот стал такой маленький, сморщенный и придавал бабке совсем жалкий вид. Заметно было, что вчерашние события сильно ее потрясли.
Но Карел, «упрямая башка», сказал, что пойдет.
— Да что вы, бабушка. Надо же мне откопать свое ведерко, ложку и мастерок. — И, надевши короткую шерстяную куртку, которую он носил зимой, добавил — Ведь там осталось все мое добро.
С этим бабка согласилась.
— Тогда поди сюда, перекрещу.
Удивленный, — прежде она не крестила его, — Карел низко нагнулся; бабка так сгорбилась, так ее согнули годы, что не доставала ему до лба. Осторожно, чтобы не задеть шишку на лбу, она дрожащими пальцами начертила воображаемый крест над его левой бровью.
Карел, нахлобучив кепку, ушел, но долго еще, пока он спускался к Ольшанскому шоссе, все видел мысленным взором старую бабку, как смотрит она, помаргивая, ему вслед и как в глубоком отверстии рта дрожит у нее маленький, синеватый язык. Карелу вдруг подумалось, что никогда ему больше ее не видеть, но он отогнал эту мысль, как глупую, порожденную тем, что он все еще, по собственному бабкиному выражению, был «не в себе».
В полдень, когда Валентинка принесла обед, ничего еще не случилось.
— Бабушка спрашивает, нашел ли ты инструмент и когда придешь домой?
Карел ответил, что инструмента еще не нашел и домой не собирается.
— Зато я нашел вот что. — И Карел показал сестре помятую жестяную коробочку. — Это его табакерка.
— Чья?
— Рамбоусека, — ответил Карел. — А где его табакерка, там должен быть и он сам.
И в самом деле, при взгляде на табакерку Рамбоусека сразу же вспоминалось, как толстые, красные пальцы владельца раз двадцать за день, постучав по табакерке, открывают ее и с ловкостью, неожиданной для этих коротких обрубков, вырывают из книжечки листок папиросной бумаги, сгибают его, берут щепотку табаку, высыпают на бумажку, свертывают ее, подносят к языку под черными усами, отщипывают табачные волокна, торчащие с обеих сторон самокрутки, потом захлопывают табакерку, снова постукивают по ней и, наконец, вынимают и зажигают спичку, горстку которых Рамбоусек всегда носил в правом кармане старых вельветовых брюк, заправленных в сапоги.
Рамбоусек и впрямь оказался недалеко от своей табакерки, но тело его было так придавлено балками, что его удалось извлечь только к половине пятого, когда уже вытащили каменщика Павлата с сыном Гонзиком; месильщицу Майерову, о которой было известно, что она тоже погибла на стройке, оставили на следующий день, а подносчика Барцелотти, свалившегося с лесов, отвезли еще вчера вечером.
Уже смеркалось, и было плохо видно, но то, что осталось от Рамбоусека, Карел разглядел, и это запомнилось ему на всю жизнь.
После работы он впервые за четыре года нарушил свой обет и в соседнем трактире Фиштрона, куда ходили каменщики с окрестных строек, заказал стопку рома, потому что чуть не задохся от горького комка, застрявшего в горле. К удивлению рябоватого незнакомца с желтым носом, видимо сапожника или портного, к которому Карел подсел за столик, молодой каменщик, уставившись в земляной пол своими ясными глазами, — зрачки у него в эту минуту были крохотные, как зернышки мака, — все бормотал:
— Отец, Рамбоусек, Франта Павлат, Гонза Павлат, Барцелотти, Майерова… Отец, Рамбоусек, Франта Павлат, Гонза Павлат, Барцелотти, Майерова…
И так без устали: отец, Рамбоусек, Франта Павлат, Гонза Павлат, Барцелотти, Майерова. При этом он отсчитывал имена по пальцам левой руки, а так как левой не хватало, он отгибал еще и палец на правой.
В трактире было занято все до последнего местечка, столбом стоял синий табачный дым, было жарко от раскаленной железной печки, слышался шум, звон посуды, топот; шел шестой час, а Карел все еще угрюмо твердил свою скороговорку — даже сидящие за длинным соседним столом заметили это и, смолкнув, с беспокойством смотрели на него, решив, что он свихнулся. Рамбоусек, Павлат Франтишек, Павлат Ян, Барцелотти и Майерова были имена погибших при катастрофе; но почему он все повторяет их и какого отца он сюда приплел?
Каменотес Малина, сидевший спиной к Карелу и то и дело оглядывавшийся на него, наконец спросил:
— Слушай-ка, что ты все мелешь об отце? Разве у тебя там отец остался?
— Отец мой там не остался, потому что его гораздо раньше сжил со свету Недобыл, — ответил Карел. Заметив, что кто-то, многозначительно подмигнув, кивнул на шишку у него на лбу, намекая, что парень еще вчера ушиблен, — и в данном случае это можно было понять буквально, — Карел разозлился и рассказал, как Недобыл довел отца до самоубийства. История эта, за годы достатка несколько потускневшая в памяти молодого Пецольда, ныне как бы восстала из развалин дома, воскрешенная в полной достоверности и силе.
— Вот я и считаю, сколько людей погубил Недобыл, — закончил Карел. — Отец, Рамбоусек, Франта Павлат, Гонза Павлат, Барцелотти, Майерова. Шесть душ погибло, чтобы он мог сидеть в своем дворце с чашами, а мы и не пикнем! Или, скажете, это не его вина? Все мы здесь знаем, что его, весь Жижков знает, какой мусор возит Недобыл для постройки дома, ты сам, Малина, как-то говорил мне, что ничуть не удивишься, если и тут дело кончится так же, как на Сеноважной площади, а когда вышло по-твоему, — что же? Ничего! Вчера ночью, говорят, кто-то разбил окно у Недобыла. То-то геройство, то-то отплатили! За пять раздавленных людей — булыжник в окно, вот это справедливо, здорово!
В трактире был и Старый Макса, который куда лучше оправился от вчерашнего потрясения, чем Карел, — он сейчас мирно сидел у печки, потягивая короткую фарфоровую трубочку, и радовался, что живет на свете. И когда Карел раскипятился, Макса успокоительно заметил, что не нам, братец, наказывать кого бы там ни было, на то есть суд.
— Вот именно! — воскликнул Карел. — Уж если мы такие трусы, что не способны встать да поднять бунт, почему ж не использовать хоть то право, которое дал нам этот чурбан? — И он кивнул на портрет Франца-Иосифа, висевший в простенке напротив дверей. — Кто может уличить Недобыла, пусть пойдет в суд и скажет всю правду! Я лично не стану держать язык за зубами, можете быть уверены. Но нужно, чтобы я был не один. Колепатый, ты же, черт возьми, тоже кое-что знаешь, и ты, Малина, и Пех, Гавел, Водражка, вы все у него работали! Коли мы пойдем на суд все, как один, да не побоимся сказать правду, Недобылу несдобровать!
Малина, человек рассудительный, возразил, неторопливо и тщательно выбирая слова, что Карелу хорошо говорить, он парень холостой, сестры у него взрослые, а бабушка на ладан дышит; а каково ему, Малине, у которого жена и пятеро малых детей? Суд судом, а господа — особая статья. По закону каждый может говорить на суде правду без стеснения, да зато и господа тоже имеют право не брать человека на работу, и что ты тогда поделаешь? Карелу-то не такая беда, ежели он и без работы походит, на подножном корму, у него только и забот, что об одном своем рте, а молодому иной раз и не вредно, когда у него в брюхе урчит и в кармане ни шиша. А вот ежели у человека семеро ртов на шее, а хозяева объявят его меж собой смутьяном? Разве вон отец Карела на собственной шкуре не испытал, что значит не поладить с хозяевами?
Пока Малина говорил, Карел краснел и ерзал на месте и, надо думать, дал бы ему решительную гневную отповедь; но до этого не дошло: Малина еще не кончил свою рассудительную речь, как вдруг распахнулась дверь, и в трактир, вместе со снегом, который в тот вечер валил с низкого неба, влетела Валентина, простоволосая, в старом шерстяном платке, накинутом на узкие плечи, в русых волосах алмазы тающих снежинок, на глазах слезы.
— Нет ли тут Карела? — воскликнула она и, увидев брата, накинулась на него: — И где ты пропадаешь, почему не идешь домой, бабушка плоха, слегла в горячке и все зовет тебя, хочет попрощаться…
Услышав это, Карел вскочил с места, схватил кепку и сунул руку в карман, чтобы расплатиться за ром. Но тут тихий рябоватый незнакомец с желтым носом, с виду сапожник или портной, вдруг засвистел в свисток, да так пронзительно, что у всех заложило уши, и преградил Карелу дорогу. Тотчас распахнулась дверь, и за спиной обомлевшей Валентины появились двое полицейских с султанами на широкополых шляпах — они, видимо, поджидали на улице.
— Пойдете со мной, — сказал Карелу рябоватый и, отвернув лацкан, показал полицейский значок. — Вы арестованы за подстрекательство и за оскорбление его величества.
5
Конечно, это была весьма неприятная неожиданность для Мартина Недобыла, когда этот молодой, долговязый упрямец, от которого по праву можно было ожидать таких же осторожных и бесцветных показаний, как те, что он дал на предварительном следствии, вдруг — как гром среди ясного неба! — заявил, что во всем, во всем виноват Недобыл, и никто другой. Ошеломленный, Недобыл оглянулся на адвоката, но и тот на мгновение утратил выражение неукротимой энергии, сдерживаемой твердой волей и интеллектом. Гелебрант вытянул губы и приподнял брови, непростительным образом обнаружив, что застигнут врасплох и выбит из колеи.
Публика, уже заскучав от однообразия свидетельских показаний, зашумела, заколыхались разноцветные бантики и вуалетки, заскрипели скамьи, подошвы зашаркали по полу. Недобыл, у которого от волнения замерло сердце, подумал, что в таком неожиданном обороте видна рука Герцога, злодея Герцога, его врага Герцога, который официально возглавлял работы по уборке развалин и на вопрос следователя, обнаружил ли он в ходе этих работ что-нибудь новое, что способствовало бы выяснению причин катастрофы и выявлению ее виновников, уклончиво ответил для протокола, что «здесь у него еще нет ясности, но он прилагает все усилия к тому, чтобы этой ясности добиться». И Недобыл опасался, что Герцог носит камень за пазухой и бросит его, когда будет давать на суде показания в качестве эксперта. «Так вот оно что! — рассудил теперь Недобыл в своей болезненной ненависти к Герцогу. — Подлец решил не ограничиваться собственными показаниями, он подготовил себе почву, подкупив этого мальчишку и сделав его своим орудием! Ну, теперь все погибло, отныне я объявлен бесчестным человеком, теперь мое несчастье свершилось…» И, слушая показания Пецольда, он почувствовал то, чего давно не ощущал — странное шевеление и зуд на макушке: волосы у него вставали дыбом.
А показания и в самом деле были таковы, что у того, против кого они направлены, волосы могли встать дыбом.
— Безусловно, — говорил Пецольд, — работами практически распоряжался покойный Рамбоусек, потому что присутствующий здесь пан Кутан не очень-то занимался делом и на стройке бывал редко; но верно и то, — и он, Пецольд, готов еще раз и когда угодно подтвердить это под повторной торжественной присягой, — что десятник Рамбоусек не раз просил пана Недобыла заменить скверный материал, который тот поставлял и из-за которого в конце концов случился обвал. Рамбоусек ходил на работу и с работы вместе с ним, свидетелем Пецольдом, и часто при этом жаловался на скупость и прижимистость Недобыла. «Если бы можно было строить из грязи, Недобыл из нее и строил бы, лишь бы подешевле обошлось», — говаривал Рамбоусек. Он много раз упрашивал Недобыла, но тот стоял на своем: он, мол, в советах не нуждается и сам понимает в материале не хуже иного строителя. «Для той швали, что поселится в моем доме, он еще слишком хорош», — говорил Недобыл.
А потом в декабре прошлого года, как бы предвещая катастрофу, осыпалась передняя стена и был искалечен подносчик Кадержабек. Работать он больше не мог и просил у хозяина пособие, а хозяин отрезал — не можешь сам работать, пусть работает жена.
— Где же у Недобыла совесть, господа судьи? — обратился Пецольд к суду.
Председательствующий попросил свидетеля быть спокойнее, и свидетель, успокоившись по необходимости, рассказал, как однажды между покойным Рамбоусеком и хозяином были нелады из-за того, что Рамбоусек выбросил полторы тысячи кирпичей, которые были так плохи, что он не пустил их в кладку.
— Если бы вообще пан Недобыл знал, сколько плохого материала выбросил и уничтожил десятник, он бы, наверное, взбесился со злости, уж я-то его знаю! — воскликнул свидетель.
Рамбоусек особенно противился тому, чтобы класть в опоры черный камень, который навез Недобыл, но хозяин нажимал на него и грозил, что если десятник не сделает, как ему сказано, то ни на одной стройке Недобыла его и духу не будет, а Недобыл, говорили, собирался строить на Девичке еще домов шестнадцать. «Ну, ребята, ничего не попишешь, придется брать это дерьмо, — сказал тогда рабочим Рамбоусек, — с хозяином не сладишь». Под «дерьмом», он, конечно, разумел строительный материал.
Когда Пецольд закончил свои показания, председатель суда с минуту молчал, задумчиво постукивая по столу карандашом, потом обратился к Недобылу:
— А что вы скажете, обвиняемый Недобыл? Так было дело или не так?
— Порезче, порезче! — подсказал Гелебрант, но Недобылу не надо было подсказывать.
— Не думал я, — начал он, — что когда-нибудь попаду в такое положение, что мне придется отвечать на бездоказательные вымыслы неблагодарного подростка, чьей семье я десятки лет даю бесплатное пристанище в своем доме и который в этот тяжкий — чего я не отрицаю — час моей жизни напал на меня сзади, чтобы ударить отравленным кинжалом лжи.
Отлично сказано! «Отравленный кинжал лжи» вызвал в публике одобрительный гул, бантики и вуалетки зашевелились, а в глубине зала кто-то даже хлопнул в ладоши, но судья единым угрюмо-угрожающим взглядом восстановил тишину.
— С десятником Рамбоусеком, — продолжал Недобыл, — я за все время постройки этого злополучного дома говорил два, от силы три раза, и о качестве материала в этих разговорах не было сказано ни слова.
— Неправда! — крикнул Пецольд, но председательствующий Майорек остановил его движением руки.
— Говорить будете, когда вас спросят. Вы, стало быть, утверждаете, что пан Недобыл говорит неправду. Скажите, а то, что он бесплатно дает вам кров, — это тоже неправда?
— Это, к сожалению, правда. Пан Гафнер был прав, уговаривая нас не принимать от него этой милости.
— Какой это Гафнер? — впервые задал вопрос гладколицый заседатель. — Уж не тот ли, неоднократно судимый, социалистический журналист?
— Да, он.
— И он же научил вас давать показания? — вопросил Гелебрант. Пецольд ответил ему косым злым взглядом.
— Этому меня никто не учил, кроме моей совести, — отрезал он.
Такое заявление вызвало в публике легкий смешок, будто прошелестел майский дождик. Усмехнулся и Гелебрант.
На следующий вопрос председательствующего, как и чем объяснить, что его сегодняшние показания полностью расходятся с его же показаниями на предварительном следствии, Пецольд ответил, что следователь кричал на него и запугивал, потому что он, Пецольд, в то время уже был под арестом и следователь смотрел на него свысока.
— Вот я и боялся, что, коли выложу все, что знаю о Недобыле, следователь меня и на суд не пустит, я и не сказал ему ничего.
— Похоже, что вы невысокого мнения об австро-венгерской юстиции, — вставил Гелебрант. — Будьте любезны, свидетель, скажите, по какой причине вы были и до сих пор находитесь, как говорится в народе, за решеткой?
— Это не имеет отношения к делу, — вмешался прокурор. — Прошу запретить защитнику говорить в таком тоне и подрывать доверие к свидетелю.
Бритая физиономия Гелебранта окаменела от вполне извинительного и похвального негодования.
— Прокурор не вправе лишать меня слова! — воскликнул он негромким, но внушительным голосом. — Он такая же сторона в процессе, как и я.
— Оставляю за собой право принять меры против защитника за оскорбление прокурора! — взъярился Акула.
— Чем же это я оскорбил господина прокурора? — изумился Гелебрант. — Утверждением, что закон не дает ему права предписывать мне, что я смею и чего не смею говорить? Решать это — право председательствующего, а прокурор, как я уже сказал, лишь сторона в процессе.
Гелебрант отлично знал, что председатель суда, старший советник юстиции Майорек — сторонник корректного ведения процессов и недолюбливает Акулу за его резкие манеры, и потому нарочно обострял перепалку, возникшую столь неожиданно, что публика и опомниться не успела.
Хароуз бушевал:
— Прошу занести все в протокол, чтобы я мог возбудить против него дело, на основании статьи двести сорок пять Уложения о наказаниях.
Тут только председатель счел уместным вмешаться: он поднял свою старческую руку, останавливая Гелебранта, который как раз собирался заговорить.
— Господин защитник, прошу вас воздержаться от всяких выпадов и говорить по существу дела.
Это-то и нужно было Гелебранту.
— Констатирую, что мне препятствуют выполнить мою миссию защитника, — заявил он. — По ходатайству господина прокурора мне помешали спросить этого юного свидетеля, который только что вылил на моего клиента ушат грязи, по каким причинам он, свидетель, попал в предварительное заключение. В таком случае я сообщаю вам, что это произошло потому, что он призывал рабочих к социальной революции и поносил нашего монарха. Ненависть и вражда к так называемым господам, то есть заслуженным мужам, стоящим во главе нашей промышленности и торговли, — вот что привело свидетеля в тюремную камеру. И что же? Молодому человеку с подобными умонастроениями здесь, в этих стенах, где должно решительно пресекаться все, что отдает партийностью или личной враждой, оказано полное доверие! Господин прокурор вступается за него, используя весь свой должностной авторитет, дабы в достоверности свидетельских показаний этого юного бунтаря не возникало ни малейшего сомнения. Куда же, спрашивается, мы идем?
Хароуз оперся обеими руками о пюпитр, привстал и уже оскалил акульи зубы, но ничего не успел сказать — Пецольд закричал по-мальчишески срывающимся голосом:
— Может быть, я бунтарь, а Недобыл — убийца!
Ропот в зале, вызванный этим заявлением, был так силен, что Майореку пришлось прибегнуть к звонку, чтобы утихомирить возмущенную публику.
— Не ваше дело судить пана Недобыла, — сказал он после этого Пецольду. — Для этого здесь мы. И тщательно взвешивайте все, что вы говорите, потому что каждое слово показаний, данных под присягой, если оно не отвечает подлинной правде, квалифицируется законом, как преступление. Вы живете на Жижкове?
— Да, на Жижкове, — подтвердил Карел.
— Жижков я хорошо знаю, уже многих свидетелей оттуда мне пришлось отправить в тюрьму. Вот вы говорили о постоянных пререканиях Недобыла с Рамбоусеком, который якобы уговаривал Недобыла снабжать стройку лучшим материалом. Был еще кто-нибудь, кроме вас, свидетелем этих пререканий?
Пецольд ответил, что о спорах Рамбоусека с Недобылом знали все.
— Все — это слишком общее понятие, — возразил председательствующий. — Кто, например?
— Например, каменотес Малина.
— Вот это любопытно! — удивился Майорек. — С каменотесом Малиной мы только что беседовали и услышали от него буквально следующее: я занимался своим делом и ничего не знаю.
При этих словах судьи Пецольд, хотя ему было уже ясно, что его дело проиграно, оживился.
— Значит, здесь всяким лизоблюдам верят больше, чем тому, кто не боится сказать правду! — воскликнул он. — Но я не отступлю и, пусть меня хоть четвертуют, буду повторять, что во всем виноват Недобыл, он погубил Рамбоусека, Франту Павлата, Гонзу Павлата, Барцелотти и старуху Майерову, точно так же, как несколько лет назад он был виновником смерти моего отца.
После такого заявления можно было уже не сомневаться, что суд не услышит от Пецольда ничего дельного, и Майорек дал знак надзирателю увести юного крамольника. Героем этой волнующей сцены, бесспорно, оказался Гелебрант. И он был чрезвычайно доволен собой, горд своим маневром, — так горд и доволен, что даже заметно напыжился. Но Недобыл с ужасом в заледеневшем сердце думал, что, если его догадка верна и Герцог, подкупив Пецольда, вложил ему в уста только что слышанные слова ненависти, триумф Гелебранта ничего не будет стоить. Если Герцог под присягой покажет, например, — а этот негодяй на все способен! — что, когда строился дом Недобыла, он сам, Герцог, неоднократно разговаривал с Рамбоусеком, которого хорошо знал, и что Рамбоусек жаловался ему на плохое качество материала, поставляемого Недобылом, — все пропало. Недобыл почти физически ощущал у себя на шее петлю, которую затягивает Герцог. Да, да, конечно, затягивает, и почему бы ему не затягивать? Будь я на его месте, разве я не воспользовался бы всякой возможностью утопить его? Конечно, воспользовался бы, ничего бы не пожалел, ни перед чем не остановился бы, чтоб окончательно его уничтожить!
Недобыл крепко стиснул кулаки и зубы, потому что почувствовал, что его охватывает неудержимая, противная дрожь.
Председательствующий тем временем огласил показания еще одного рабочего, молодого подносчика, умершего недавно от черной оспы. И этот голос с того света был благоприятен для Недобыла: покойный занимался своим делом, ничем больше не интересовался и, таким образом, ничего не знает и показать не может.
— А теперь, — объявил Майорек, закрывая папку, — мы еще заслушаем советника магистрата Карела Герцога.
Служитель отворил дверь в коридор и выкликнул:
— Пан советник Карел Герцог!
6
Сей примечательный муж, о котором мы уже не раз упоминали в нашем долгом повествовании, но который лишь теперь воочию предстает перед нами, обладал весьма приятной внешностью: весь розовый, золотистый, круглый и улыбчивый. Венчик золотистых волос — в юности они должны были быть прелестны — обрамлял его розовую веселую плешь, матово поблескивавшую над розовой же, круглой физиономией с добродушным маленьким носиком, на котором чуть криво сидело пенсне в золотой оправе. Глаза у Герцога были голубые, ласковые, искренние, речь рассудительная, причем слова его как бы озарялись блеском зубов со множеством золотых коронок. Золотая цепочка украшала круглый солидный животик, на розовом безымянном пальце сиял золотой перстень. Галстук из радужно-переливчатого шелка с золотой булавкой отчасти скрывался под розовыми складками двойного подбородка.
Герцог вошел быстро, весело, словно спешил к танцу, и, прежде чем председатель суда прочистил горло обстоятельным стариковским покашливанием, прежде чем служитель зажег свечи, успел отвесить учтивый поклон членам суда, потом сдержанно поклониться прокурору и, повернувшись к скамье подсудимых, кивнуть Недобылу и дружески улыбнуться ему; мало того — он умудрился еще отпустить комплимент двум-трем знакомым, которых заметил в публике, и под конец обернулся к судебным экспертам, известным архитекторам — одному высокому, другому низенькому, сидевшим впереди, за узким пюпитром, заваленным документами; щелкнув каблуками, Герцог коротко и церемонно склонил голову сперва перед низеньким архитектором, костлявым старичком, который, чтобы возместить свою невзрачность, носил большую белую ассирийскую бороду; отдав довольно сдержанно — дань уважения этому старцу, Герцог согнулся в поясе и шаркнул ножкой перед его младшим коллегой, человеком с пронзительным взглядом и энергичным выражением лица, которого Герцог, видимо, уважал гораздо более.
Все это Герцог проделал за какую-нибудь секунду, притом и мило, и вовсе не суетливо, и даже, как мы видели, сумел внести различие в свои приветствия, оттенить их тонкими нюансами. А Недобыл, глядя на него, рассыпающего комплименты, очаровательного, похожего на огромного елочного ангелочка, который, однако, нес ему, Недобылу, отнюдь не рождественский дар, а погибель, — Недобыл почувствовал острое желание вскочить, признаться во всем, взять на себя всю вину, только бы не Герцог, этот золотисто-розовый подлец, произнес решающее слово, несущее гибель ему, Недобылу.
А Герцог уже повторял за председательствующим формулу присяги:
— Перед лицом всемогущего и всеведующего господа бога клянусь, что на все заданные мне вопросы отвечу чистую и полную правду, и ничего, кроме правды.
Герцог произносил эти слова, вдруг сделавшись серьезным, и морщинки озабоченности, прорезавшие его лоб до самого того места, где матово поблескивала розовая лысина, означали, что он сознает все величие момента. А после заключительного: «и да поможет мне бог» — морщинки эти тотчас исчезли, но розовая физиономия осталась серьезной.
— Пан советник, это вы организовали разборку развалин обрушившегося дома на Жижкове? — спросил председатель суда.
Герцог едва заметно, скорее символически, чем всерьез, щелкнул каблуками и кивнул своей розовой головой.
— Это было мне поручено официально, господин судья, — произнес он корректным тоном. — И я рад, что таким образом я получил возможность выяснить существо этого дела обстоятельней, чем кто бы то ни было, и прийти к непоколебимому убеждению… — Тут он остановился и задумчиво помял свой розовый подбородок, прежде чем закончить, — …в полной и абсолютной невиновности владельца стройки, уважаемого пана Недобыла.
С самого утра, как только началось судебное разбирательство, Недобыл только тем и занимался, что говорил о своей невиновности, отстаивал свою невиновность, доказывал ее, боролся за признание своей невиновности, но сейчас, когда показание этого эксперта в точности совпало с его собственными заявлениями — он изумленно вытаращил глаза, густо покраснел и снова побледнел. «Не может быть! — подумал он и прикусил нижнюю губу, чтобы проснуться от этого невероятного, сумасшедшего сна. — Какой еще подвох здесь кроется, что он задумал, прикидываясь, что стоит за меня?»
Когда председательствующий указал на то, что мнение пана Герцога расходится с заключением присутствующих здесь экспертов, согласно которому главная вина за катастрофу лежит на том, кто снабжал стройку недоброкачественным материалом, Герцог слегка прикрыл глаза и тонко, понимающе улыбнулся.
— Уважаемые господа эксперты, — он опять слегка поклонился в их сторону, — несомненно, составили свое заключение на основе своих специальных знаний и с полной добросовестностью. Тем не менее я ручаюсь, что дом пана Недобыла сейчас стоял бы в целости и был бы уже заселен благодарными жильцами, если бы десятник Рамбоусек не совершил роковой ошибки: а именно, он преждевременно, когда главные стены были еще недостаточно укреплены, велел снять подпорки под аркой ворот, в результате чего обрушилась левая стена арки, а за нею и вся постройка.
Председательствующий предоставил слово экспертам, и маленький архитектор с ассирийской бородой спокойно возразил Герцогу, что то, о чем тот говорит, было непосредственной, а отнюдь не основной причиной катастрофы. Основной причиной, как здесь уже многократно говорилось и подтверждалось, было неудовлетворительное качество строительных материалов, в частности старых кирпичей и так далее.
— Представьте себе, будто мы говорим не о настоящей постройке, а о карточном домике, — добавил младший эксперт. — Карточный домик неизбежно развалится, потому что карты легки и гладки, и неважно, какова будет непосредственная причина, — дрогнет ли стол или кто-нибудь коснется домика пальцем.
— Ах, господа, господа! — с шутливой укоризной воскликнул Герцог. — Послушать вас, так четверть Праги и все ее предместья должны бы лежать в развалинах! Вы, милостивые государи, привыкли строить для богачей, вот и требования у вас к материалу много выше, чем у нашего брата, у тех, кто строит жилье для людей, которым не по карману платить по двести гульденов за квартал. «Для бедняка суп и из воды хорош» — гласит поговорка, и тут уж ничего не поделаешь. Старые кирпичи! Я знаю, пан архитектор, вы сами никогда не употребили бы в дело кирпичи от снесенных зданий, это ниже вашего достоинства, и все же любой каменщик скажет вам, что старый кирпич во много раз лучше нового, ибо в старые времена все делалось лучше и прочнее. Я тоже строю из старых кирпичей, и все же ни один из моих домов не обвалился, тогда как у вашего прославленного коллеги, пана Турека (оба эксперта насупились, услышав это имя), у этого великого архитектора и мецената, автора проектов десятка больших зданий, в частности храмов в Сливине и в Хотейовицах, бумажной фабрики во Враном и прелестной летней резиденции Редера, зодчего, который, например, так превосходно построил конюшни в Дымокурском имении, что этой постройкой специально приезжают полюбоваться знатоки из-за границы…
— К делу, прошу вас, к делу! — напомнил председатель суда.
— Перехожу к делу. — Герцог приятно улыбнулся. — Итак, в то время как ни в одной из моих дешевых построек нет ни трещины, — тьфу, тьфу, чтобы не сглазить! — хотя я и строю из старых кирпичей, у папа Турека, светила чешской архитектуры, как известно, несколько лет назад обрушился дворец, который должен был стать чудом новой Праги и стройку которого — это уж несомненно! — снабжали самым лучшим и самым новым материалом, что, конечно, было ошибкой, ибо в нынешнем мире, как я уже сказал, все катится под уклон, становится менее солидным. В свое время мастер Саллер, чтобы снести пражские крепостные стены, вынужден был прибегнуть к динамиту. Когда наши потомки будут сносить возведенные нами здания, им хватит простого лома для самых лучших! Но обо всем этом я говорю лишь попутно. Повторяю: причиной обвала недобыловского дома были промахи десятника Рамбоусека, который и был тотчас наказан по воле всевышнего. — Тут Герцог благоговейно возвел очи к грязному потолку. — Пан же Недобыл в этом деле более чем невиновен, он, если позволите, безупречен. Вот и все, господа судьи и эксперты, и если вы теперь позволите мне удалиться, я буду вам весьма благодарен, ибо мои обязанности призывают меня в другое место.
И Герцог поклонился судье, который звонил в колокольчик, стараясь угомонить восторженно аплодировавшую публику.
7
Окончание судебного заседания было перенесено на следующий день. После речи государственного обвинителя, который, как было принято в те времена, потребовал признать виновными обоих подсудимых и приговорить их к тюремному заключению на срок до одного года, а Недобыла, кроме того, к штрафу в триста гульденов, Кутана же к лишению права вести строительные работы, выступили оба защитника. Защитник Кутана довольно находчиво указал на противоречия в заключении экспертов, в котором, с одной стороны, говорится, что причиной катастрофы «отнюдь не была случайность или неблагоприятные климатические условия», а с другой стороны, упрекали строителей в том, что они не учли сырой зимней погоды, «чего мой клиент учесть и не мог, поскольку, как уже неоднократно отмечалось, был болен, так что вся ответственность лежала на десятнике Рамбоусеке, который в действительности, как правильно отметил пан советник Герцог, и является виновником катастрофы».
Потом взял слово Гелебрант, речь которого, блестящая, остроумная и весьма пространная, годилась бы и для суда присяжных. Мастерскими штрихами он обрисовал безупречную честность, заслуги, самоотверженное трудолюбие, человеколюбивую щедрость, патриотизм, авторитет и полезность для общества своего клиента и несокрушимыми доводами вскрыл необоснованность выдвинутого против него обвинения. Поговорил он на высоких нотах и о коварстве и явной предубежденности подозрительного свидетеля, единственного, кто отважился поднять голос против Недобыла, — каменщика Пецольда, этого незрелого юнца, содержащегося под стражей за свою подрывную деятельность, который без зазрения совести перед лицом высокочтимого суда признал свои близкие дружеские отношения с неоднократно судимыми социалистическими подстрекателями.
— Если добродетели людей, являющихся столпами нашего общества, значат меньше, чем голоса смутьянов и разрушителей, которые всячески стремятся низвергнуть эти столпы, — воскликнул Гелебрант, поднимая палец, — тогда да будет Мартин Недобыл признан виновным и ввергнут в темницу. Если же гражданские добродетели и рвение еще не утратили своего доброго имени и веса, если труд на ниве народной еще пользуется хоть каким-то почетом и признанием, если те, кто наполняет закрома, могут рассчитывать на защиту закона против тех, кто эти закрома поджигает, — тогда нельзя поступить иначе, как объявить Недобыла невиновным!
Так и произошло. После трехчасового совещания суд вернулся из совещательной комнаты, и председательствующий прочитал взволнованной публике, стоявшей благоговейно, как в храме, приговор, в котором именем его величества с подсудимого Мартина Недобыла снимаются возведенные на него обвинения в преступном несоблюдении условий безопасности труда на его постройке, ибо судебная коллегия не нашла состава преступления. Второй же подсудимый, мастер Кутан, приговаривается к шести месяцам тюремного заключения и к штрафу в сумме трехсот гульденов; кроме того, ему запрещено производить строительные работы до тех пор, пока он повторным испытанием не докажет свою пригодность. Пострадавшие могут требовать удовлетворения путем гражданского иска.
Это было одиннадцатого июня, в половине второго пополудни; с этой минуты Мартин Недобыл, после пяти месяцев тревог, раздражения и злобы, волнений и опасений, после пяти месяцев неуверенности, угрызений совести, страха перед «цамбулаками», убытков и общественной изоляции, вновь стал человеком незапятнанной чести, и даже прославляемым, — правда, нервы его изрядно сдали. А когда позднее, часа в четыре, он лечил эти потрепанные нервы тем, что в тиши своего кабинета, в старом доме близ Индржишской башни, с наслаждением внимая привычным звукам конюшни и каретного двора, составлял «боевой план» на завтрашний день, счетовод-практикант, который работал в прихожей и, помимо прочего, обязан был докладывать хозяину о посетителях и оберегать его от нежелательных визитов, в особенности от попрошаек, — этот счетовод подал Недобылу визитную карточку советника магистрата Герцога.
— Я как раз проходил мимо, — громогласно объявил Герцог, без приглашения усаживаясь в кресло гнутого дерева, стоявшее рядом со столом Недобыла, — и не мог удержаться, чтобы не заглянуть и не поздравить вас… Да, да, поздравляю от души! — Герцог наклонился и обеими руками, поросшими золотистыми волосками, ухватил правую руку Недобыла и, сверкая в улыбке всеми своими роскошно отремонтированными зубами, основательно помял эту руку.
«Не думай, мошенник, что за те несколько слов, которые ты там сказал за меня, я стану с тобой любезничать», — подумал Недобыл, холодный и очень настороженный. Исполненный нетерпения узнать, куда метит Герцог и почему он, вопреки всем ожиданиям, свидетельствовал в его пользу, Недобыл прямо приступил к делу.
— Да, признаюсь, у меня словно камень с души свалился. Конечно, если бы не вы, пан Герцог, возможно, все кончилось бы не так благополучно. Вот уж не ожидал, что найду в вас столь замечательного адвоката.
— Как же так не ожидали? — удивился Герцог. — Я присягал, что скажу правду и только правду, стало быть, не мог говорить иначе. Конечно, я мог бы не так это подчеркивать, мог быть, скажем, скупее на слова, но зачем скупиться на слова, когда речь шла о благе такого порядочного человека, как вы? Вы порядочный человек, пан Недобыл, и я порядочный человек, зачем же нам враждовать, зачем друг другу досаждать и причинять неприятности? Да, наши отношения в последние годы были не из лучших, но я не сердился на вас за это и говорил себе: что ж, пан Недобыл порядочный человек, способный человек, и не может быть, чтобы не пришло время, когда мы договоримся и подадим друг другу руки для сотрудничества.
— Жаль, что вы не открыли такую свою позицию до суда, — сказал Недобыл. — Вы избавили бы меня от многих беспокойных ночей.
— До суда? — удивился Герцог. — Этого я, как порядочный человек, не мог сделать, потому что у вас могло бы возникнуть подозрение, что я хочу вас шантажировать, а ничто не было мне более чуждо, чем такое намерение. Поэтому я держался в тени, и только теперь, когда все уже в порядке, я прихожу к вам, как говорится, под развернутой хоругвью мира. Я вам вот что скажу, пан Недобыл: вы величина и я величина, оба мы копаемся в одной и той же навозной куче, и не остается нам ничего иного, как или сожрать друг друга, или объединиться. Вы спросите, почему же я не сожрал вас на суде, если мог это сделать? Да в том-то и штука, что не мог, пан Недобыл, не мог! Я мог только покусать вас, изрядно покусать, а вот сожрать — нет, для этого вы слишком крупный и жесткий кусок. Я мог бы постараться, чтобы вам припаяли три месяца, ну, полгода, — а что потом? Борьба между нами вспыхнула бы заново.
— Вы, стало быть, рассчитывали на мою признательность. Понимаю.
Герцог засмеялся.
— Ошибка, пан Недобыл, ошибка! — бодро воскликнул он, сверкнув золотыми зубами. — Я на ваш ум рассчитывал, не на признательность; на признательности далеко не уедешь. Недобыл, сказал я себе, теперь наверняка уже понял, к чему приводят наши извечные славянские распри, и понял, насколько правильно поется в австрийском гимне, что «дело ладится тогда, когда в партнерах есть согласье». Я поддержал вас, и вы свободны. Свободны вы еще и потому, что никто не поддержал Пецольда, а это значит, что рабочие не умеют тянуть за одну веревку. Ну? И вы все еще удивляетесь, что я показал в вашу пользу? Я бы очень удивился, если бы вы еще не понимали этого. Я — член жижковского магистрата — это, скажете, немало, но вместе с тем и не так много, как может показаться, потому что я там среди всех этих убогих — единственный человек, у которого твердая почва под ногами и который чего-то стоит. Я, сударь, я, кто построил на Жижкове целые улицы, в магистрате, как равный с равными, сижу рядом с авантюристами, которые хотели бы извлечь богатство из воды и воздуха. В кармане пусто, а туда же рвутся спекулировать на строительстве: на покупку участка — заем в банке, пару тысяч на первый этаж — в сберегательной кассе, на второй — ломбард, на третий — частный заем… И мне стоять в одном ряду с этой швалью, вместе с ними делать политику города? Смех и грех! Вот каков наш магистрат — убожество, пан Недобыл! Но вместе с тем магистрат — очень важное учреждение, и вы, в вашем нынешнем положении, будете часто в нем нуждаться, если, конечно, собираетесь оправиться от ударов, полученных из-за катастрофы с домом. Строительный отдел магистрата умеет чертовски придираться: спохватится, например, что ваши деревянные строения в Большой и Малой Крендельщице в пожарном отношении опасны для всей округи — и распорядится снести их.
— Пусть попробуют! — сказал Недобыл, у которого от этого разговора голова шла кругом. — Если бы это было так просто, они бы давно это сделали. — Он внезапно разозлился так, что побагровел. — Я первый, кто поверил в будущее Жижкова, сударь! Я купил Комотовку и Опаржилку задолго до того, как Жижков был назван Жижковом, и до того, как вы поняли, что в этих краях вообще когда-нибудь будут строиться дома.
— Да, вы первый начали спекуляции с земельными участками на Жижкове, — с уважением сказал Герцог. — Но вы также и первый предприниматель на Жижкове, у которого обрушился дом и погибло пятеро рабочих; правда, все кончилось благополучно, и я вас еще раз поздравляю, но вы не можете не признать, что это несколько ослабляет ваши позиции. Однако перевернем страницу, не будем говорить о неприятных вещах, воздержимся от разговоров, которые напоминают о нашем былом — повторяю, былом — соперничестве. Вы владеете огромной частью Жижкова, и я владею огромной частью Жижкова, — пойдемте же рука об руку, объединим наши интересы, и это будет выгодно для нас обоих. Вы солидный человек, и у вас есть деньги, — а это в нынешнем несолидном мире редкое сочетание. Мы с вами можем стать хозяевами Жижкова, и это будет справедливо, потому что, если, как вы говорите, первым предсказали Жижкову блестящее будущее, то я, пан Недобыл, был вторым. Правда, нам это будущее представлялось по-разному: вы хотели сделать Жижков пражским Antenil или Пасси, я же, как практик-строитель и предприниматель, ясно понимал, что восточная часть любого города не может стать ничем другим, как только рабочим предместьем, потому что ветры, как правило, дуют с запада на восток, и ни один состоятельный человек не поселится на восточной стороне города, чтобы вдыхать дым и смрад, приносимые с запада.
«Валентина, Валентина! — подумал Недобыл. — Ведь это — ты сама должна признать — правда, чистая правда!»
Он оправдывался перед покойной, он просил ее согласия; и все же чувствовал, что если он подаст руку этой розовой улитке и «объединит с ним свои интересы», то оборвет всякую связь с прошлым, прожитым вместе с Валентиной, и что воспоминания о первой жене навсегда будут отравлены стыдом и печалью.
— А впрочем, зачем я говорю все это? — удивился Герцог. — Ведь вы сами в конце концов поняли мою правоту, решив построить тот доходный дом на Девичке — и только в том остались верны себе, что поручили эту стройку не мне, умеющему делать такие дома, а моему бывшему десятнику, — и вот получили урок, увидели, что такая затея не оправдалась, и в конечном счете я же поспешил вам на выручку. Но ничего — важно, чтобы мы договорились.
Герцог живо встал и поклонился.
— Честь имею кланяться, уважаемый пан Недобыл, и не сердитесь, что явился к вам без предупреждения, когда, как я вижу, вы еще несколько утомлены. Почтительнейше прошу только понять, что я вас ни о чем не просил, ничего не требовал, что мне от вас ничего не нужно и я только предлагаю вам успех и прибыль. Да, кстати, о Крендельщице: в Большой Крендельщице — ваши конюшни и склады, не правда ли, зато в Малой у вас нет никаких строений или почти никаких, так ведь?
— Там у меня склад кож, — хмуро сказал Недобыл.
— Его ничего не стоит перенести в Большую Крендельщицу, — возразил Герцог, — например, туда, где до сих пор торчит безобразный домишко, в котором жили Пецольды. Или, быть может, вы бережете его для своего приятеля Пецольда, когда он выйдет из тюрьмы? Ну то-то же. Так если бы вы решились разбить Малую Крендельщицу на участки, мне, может быть, — может быть! — удастся убедить магистрат купить два, три участка под гимназию, что, разумеется, сейчас же удвоит стоимость остальных участков. Чего я захочу за это? Ну, об этом мы договоримся, — я упомянул об этой комбинации только затем, чтобы вы поняли, что я не говорю на ветер, утверждая, что наш союз может дать прекрасные плоды. Вы уже давно добиваетесь, чтобы по Ольшанской улице, мимо вашей Комотовки, прошла линия конки. Теперь, когда мы почти ударили по рукам, об этом можно будет поговорить. И разве вам не интересно узнать, где будут проложены новые улицы, какие общественные здания будут строиться через год и на каком месте? А я вам сразу отвечу: там, где братья и тести муниципальных советников начнут исподволь скупать земельные участки, ясно? Но ничего, ничего, пан Недобыл, поразмыслите обо всем этом и согласитесь, что вовсе не вредно иметь в верхах доброго дядю вместо недоброжелателя. Очень рад был повидать вас, ваш покорный слуга!
Г л а в а т р е т ь я
ПОБОИЩЕ В ХУХЛЯХ
Здесь впервые прорвалась национальная вражда — прелюдия тех столкновений, которые потом повторялись через определенные интервалы на протяжении жизни целого поколения, пока другие битвы не принесли решения тому, чего не решило побоище в Хухлях.
Э г о н Э р в и н К и ш
1
Двадцать восьмого июня следующего года, во вторник, — напомним при этом по сложившейся у нас привычке, что латиняне посвятили второй день недели Марсу, богу войны и кровопролития, — в газете «Народни листы», на предпоследней странице, появилось следующее объявление в изящной рамочке:
___________________________________________________________________________
СЕГОДНЯ ДНЕМ — СБОР В ХУХЛЯХ!
КТО МОЖЕТ, ПРИЕЗЖАЙТЕ К ЧЕТЫРЕМ ЧАСАМ, ПАРОХОДИКИ ХОДЯТ ДО ВЕЧЕРА.
___________________________________________________________________________
Этот невинный текст не вызвал бы подозрения самого бдительного цензора. В Хухлях, точнее в Малых Хухлях, — в отличие от Больших, которые лежали чуть южнее и ни в каком отношении не могли конкурировать с Малыми, поскольку там еще не было ипподрома, прославившего и обогатившего Большие Хухли в нашем веке, — итак, в Малых Хухлях, в этом скромном местечке на левом берегу Влтавы, неподалеку от Праги, насчитывалось в те времена всего двадцать четыре, от силы двадцать пять домов, но удачное местоположение на берегу реки, меж двух лесистых холмов, а также удобное сообщение с Прагой — пароходиком, железной дорогой или экипажем, — прославленный целебный источник, а также ярко выраженный чешский характер местечка, — все это сделало Малые Хухли излюбленным местом прогулок молодых пражан и почтенных отцов семейств, их рачительных супруг и многочисленного потомства.
Что касается славного источника, то некоторые ученые, правда, еще с 1730 года сомневались в том, что в хухлинской воде есть какая-либо virtutem medicam, то есть целебная сила, и многие утверждали, что это просто обычная питьевая вода, правда вкусная и свежая, но ничем не отличающаяся от других хороших колодезных вод, но бог с ними, знаем мы этих ученых и докторов! Пражане хотели иметь близ своей достославной столицы собственный курорт, чешское подобие венского Бадена, и создали его. В конце долины, неподалеку от хухлинского источника, пусть третированного наукой, возникла в те годы, при жизни наших дедов, группа красивых зданий, ресторан под каштанами, на террасе — кофейня с бильярдом, домики с ваннами, — вот вам и курорт, а главное, чешский курорт, излюбленный и обильно посещаемый чехами. Таким образом, объявленьице, приглашающее пражан, точнее, читателей газеты «Народни листы», на прогулку в Хухли, выглядело самой заурядной рекламой, и все же эти пятнадцать обычнейших слов, занимавших совсем немного места на широких полосах газеты, вызвали великую сенсацию в Праге, утренний выпуск газеты был разобран за полчаса, много раньше, чем полиция успела бы конфисковать его, и хотя в мире и в Чехии происходили события куда более важные, хотя в Египте кипело восстание махдистов, в России только что приняли смерть на виселице убийцы Александра II, а у нас, в Праге, чехи потерпели поражение на выборах в торговую палату, — все пражане говорили только о поездке в Хухли.
— Читал?
— Читал.
— Ну, и что скажешь?
— Не нравится мне это. Дело может плохо кончиться.
— Ты баба. Если все будут рассуждать, как ты, наш народ никогда не перестанет быть мишенью для насмешек и оскорблений, вечно мы будем иностранцами в собственной стране. Нет, нет, приятель; если мы не хотим навеки потерять свое лицо, то просто необходимо, чтобы рука нашей священной родины сжалась наконец в кулак!
Так говорили всюду, от Смихова до Ольшан, от Голешовиц до тех самых Малых Хухлей, где кто-то кому-то назначил сегодня свидание. Пражане разделились на отважных «прохухлинцев» и осторожных «антихухлинцев», город гудел, как улей, и иностранцу, незнакомому с обстановкой, могло бы показаться, что все сошли с ума. Но это было не так.
2
В восьмидесятые годы прошлого века — да будет тут сказано несколько слов в пояснение — вновь с небывалой остротой разгорелись утихшие было в седьмом десятилетии распри между обоими народностями, населявшими Чехию, — немецким меньшинством и чешским большинством. В то время как число жителей немецких краев скорее сократилось во второй половине века, чешское население земель короны св. Вацлава[13] возросло почти на три миллиона человек, причем отнюдь не на три миллиона Борнов или Недобылов, а на три миллиона пролетариев, которые, не находя работы у себя дома, половодьем хлынули в промышленные немецкие края и, голодные, неприхотливые, зато весьма способные и восприимчивые, сбивали средний заработок, где только ни появлялись; отсюда и возрождение распрей, которые с течением времени перерастали в ненависть, чуть ли не в бешенство.
В ту же пору, то есть в первой половине 1881 года, произошел раскол между чешскими и немецкими профессорами Карлова университета, и император Франц-Иосиф I соизволил пойти навстречу «стремлению, которое не только законно и справедливо, но и выражает собой дух нашего просвещенного века», как высокопарно писали тогда газеты, и собственноручным рескриптом дозволил разделить пражский университет на две части, немецкую и чешскую, что практически означало создание новых, самостоятельных чешских факультетов. Радость по этому поводу, которая у Борнов была ознаменована дюжиной Мельницкого шампанского и тостами собиравшихся по средам гостей, оказалась несколько преждевременной: обе палаты венского парламента решительно воспротивились императорскому рескрипту.
И пока в столице австрийской империи шла баталия между централистами, которые твердили, что правящая власть, то есть император, не имеет права по собственному усмотрению открывать университеты, ибо в этом вопросе его решение зависит от согласия имперского парламента, и автономистами, утверждавшими обратное, на пражские улицы устремились бурши, чтобы поддержать античешские настроения, устраивая беспорядки и провокации.
Кто же были бурши? Члены «буршеншафтов», студенческих корпораций, вдохновляемых идеей единой великой Германии, охватывающей все страны с немецким населением, включая Чехию и Моравию. Немцы-профессора пражского университета, этой «первой высшей школы, основанной на немецкой земле», — как говорится в «Спутнике немецко-австрийских студенческих корпораций», — поддерживали буршеншафты в таких устремлениях. Знаменитый ботаник, профессор Мориц Вильком, произнес на юбилее корпорации «Тевтония», отмечавшемся как раз в дни, когда вышел императорский рескрипт, следующие знаменательные слова:
— Да сбудется наше желание сохранить пражскую высшую школу, как оплот немецкого духа и культуры! Будем надеяться, что мы достигнем этого, хотя университету нашему предстоит жестокая борьба, а вокруг все яростнее беснуются те, кто превосходит нас числом, но отнюдь не духом. Немецкий студент в Чехии, и прежде всего в Праге, обязан всеми средствами, не щадя даже собственной жизни, отстаивать честь университета, немецкой науки и немецкой нации. У нас, немцев, в Чехии прекрасная родина, но мы не мыслим себе ее иначе, как немецкой!
Итак, «Тевтония», а еще «Гибеллиния», «Аустрия» или «Каролина», «Аллемания», «Констанция» и «Суэвия» — таковы были названия корпораций, и отличались они друг от друга цветом шапочек, которые носили бурши — шапочек белых, черных, синих или фиолетовых — и «колерами», то есть трехцветными розетками, прикреплявшимися к шапочкам или просовывавшимися в петлицы. Гордо поднятая голова, дуэльные шрамы на лицах — ленты германских цветов — черного, красного и золотого — через грудь, в руке трость с белым набалдашником, плоские шапочки заломлены на ухо, — в таком виде разгуливали бурши по Пршикопам, по Вацлавской площади, по проспекту Фердинанда, то парами, то тесными группками, редко в одиночку: их резкое «Хайль, Хайль!», которым они приветствовали друг друга, звучало на шумных улицах подобно пронзительному щелканью извозчичьего кнута. Шатаясь по улицам, бурши старались занять тротуар во всю ширину, вынуждая прохожих сходить на мостовую. Тех, кто не уступал им дороги, они считали провокаторами и наказывали палочными ударами, а получая отпор, немедля звали полицию и требовали ареста дерзких. Их ночные забавы были весьма разнообразны. Бурши гасили уличные фонари, воровали со строек сигнальные лампочки и носили их, как факелы, срывали и выбрасывали вывески, окружали и останавливали прохожих, вынимали канализационные решетки, громили табачные киоски и кондитерские ларьки, натягивали веревку поперек узких уличек, звонили у всех ворот и будили жителей, горланя кабацкие песни.
В дни борьбы за чешский университет бурши умножили свои усилия, подкрепили их четкой организацией, вдохновились новой идеей; их обычные выходки приобрели особенно озлобленный и тревожный характер, — это было уже не просто юношеское озорство, а манифестация организованного фанатизма. Делом чести каждого носителя плоской шапочки стало хотя бы раз в день выйти на улицу, отмочить хотя бы одну шутку, хоть один «иек», как они называли такого рода потехи, обидеть, унизить или наступить на ногу хотя бы одному чеху, если только не предстояло чего-нибудь посерьезнее, например устроить кошачий концерт под окнами видных политических деятелей или обструкцию во Временном театре, намалевать на стенах и на тротуарах надписи «Долой чехов» или «Вон стадо чешских обезьян» или сбросить в реку одинокого прохожего. Нетрудно понять, что чехи, составлявшие в те времена восемьдесят процентов населения Праги, не могли оставаться равнодушными к выходкам буршей. При виде того, например, как шестеро буршей, крепко держась под руки, сталкивают с тротуара прохожих, выкрикивая при этом лозунг Бисмарка: «Мы, немцы, не боимся никого, кроме бога одного!» — человек философского склада, в высшей степени удивленный, сказал бы себе примерно следующее: «Если смысл и цель человеческих деяний заключается в том, чтобы общество разумных существ как можно скорее достигло счастья, благосостояния и спокойной жизни, то в чем же смысл и цель деяний этих юнцов в плоских шапочках? Счастье, благоденствие и равновесие в человеческом обществе — вот идеал, в правильности которого нельзя усомниться. У этих юнцов с разноцветными нашлепками на головах, конечно, тоже есть какие-то идеалы. Так неужто идеалы, которые побуждают их вести себя подобным образом, согласуются с вышеупомянутым идеалом? Несомненно, да, ибо, пожалуй, не найдется такой политической доктрины, которая, напротив, провозглашала бы несчастье, нищету и распад человеческого общества как конечную цель всех человеческих деяний. Так скажите мне в таком случае, зачем это нужно, в какой мере и в каком смысле это приближает человечество к заветной цели, если сегодня, в таком-то часу, в Праге на проспекте Фердинанда прохожих сталкивают с тротуара?»
Так, сказали мы, рассуждал бы человек философского склада. Поскольку пражане тех времен в большинстве своем не обладали философским духом, они просто, не ломая себе головы над смыслом деятельности буршей, прониклись к ним лютой ненавистью, какую бык на арене испытывает к красному плащу тореадора, ненавистью здоровой и справедливой, какой она и должна быть — не рассудочной и не навязанной сверху; ненавистью, до поры, до времени сдерживаемой лишь силой полиции, которая защищала буршей и снисходительно относилась к их выходкам.
А ярость униженных и терпящих издевательства пражан, хотя и укрощаемая саблями и штыками, разгоралась все грознее, вспышки ее учащались день ото дня, столкновения сменялись стычками, стычки — драками, драки — побоищами, полицейские участки переполнялись черной массой избитых, истерзанных, израненных людей с разбитыми носами и выбитыми зубами, и над пражскими улицами, прежде дремотно-мирными, нависла ужасающая тень Линча.
И случилось так, что в середине июня, как раз перед полуднем, из Schwemme, то есть из распивочной немецкого ресторана на Пршикопах, вышел бурш корпорации «Арминия», в голубой шапочке и с коричнево-бело-синей розеткой, слегка, по-видимому, на взводе, ибо шагал он вразвалку и громко сам с собой разговаривал. Проходя мимо магазина Борна, он наткнулся на человека в рабочей блузе, который остановился на тротуаре и, кепкой прикрываясь от ветра, раскуривал трубку. Рабочий, хотя и не был виновником столкновения, отступил, сказавши «пардон», но бурш, размахнувшись, вытянул его палкой по спине, присовокупив:
— Я тебе покажу «пардон», чешская скотина!
Обозленный таким обращением, рабочий замахнулся на студента, а тот, отступив на шаг, снова ударил его палкой, теперь уже по голове, на что рабочий ответил ударом под ложечку.
До этого момента ход событий, хотя и носивший грубый и насильственный характер, был вполне ясен, зато в следующее мгновение все смешалось в круговороте бешеных страстей, и стычка двух человек превратилась в побоище на всей улице. Буршей вдруг оказалось двое, — на подмогу кинулся кто-то из приятелей, — но оба были совершенно одинаковы: одинаковые шапочки, и под козырьками этих шапочек одинаково круглые, украшенные шрамами и светлыми усиками лица, — и никто, пожалуй даже сам пострадавший рабочий, не мог бы сказать наверняка, кто из них начал драку, а кто помогал. Обоим буршам пришлось одинаково туго: хотя они поспешно отступили к фонарному столбу, чтобы прикрыть тыл, и сначала доблестно отбивались палками, но хватило их ненадолго, и защищаться они больше не могли: разъяренная толпа сомкнулась вокруг них тесным кольцом, так что им невозможно было даже размахнуться, и десятки кулаков и палок обрушились на их головы, лица и животы, — каждый лупил буршей, как мог. И вот раздался страшный, леденящий душу крик, рев разъяренной толпы, в котором, несмотря на нестройность множества голосов, отчетливо слышалось:
— На фонари! На фонари их!
Мы так подробно описываем это отвратительное происшествие не только потому, что оно наводит на размышления о том, к каким странным и неожиданным осложнениям привело упомянутое «требование нашего просвещенного века» создать чешский университет, но еще и по той причине, что инцидент этот тесно связан с судьбой нашего героя Яна Борна, перед магазином которого он произошел и в магазине которого закончился. Толпа, как мы видели, была взбешена, и, окажись под рукой веревка, оба бурша, быть может, в самом деле повисли бы на фонарях, но что поделаешь, Прага не Чикаго, и у чехов нет практики в таких делах. Люди оглянуться не успели, как нагрянули «хохлатые», то есть полицейские, и, раздавая удары саблями плашмя, без особых усилий пробились к окруженным буршам. Как на другой день писали «Народни листы», оба раненых бурша были отведены в безопасное место, в известный магазин Борна, куда и был вызван врач, оказавший им первую помощь.
Это была ужасная, коварная, гибельная для Борна формулировка. Стоило написать, что полицейские отвели пострадавших буршей в магазин Борна и властью своей заставили хозяина вызвать врача, и все было бы в порядке. Но репортер не упомянул о полицейских, и получилось худо. Ненавистный враг укрылся у Борна, нашел у него убежище и помощь, — этого было достаточно, чтобы озлобленные, остервеневшие от ненависти пражане объявили Борна изменником делу народа, дезертиром и прислужником наглых буршей. И Борн, тот самый Борн, который девятнадцать лет назад поразил Прагу неслыханной смелостью, выставив фирменные вывески не только на чешском, но и на русском и польском языках, Борн, которого пражане за это проявление славянского духа наградили и продолжали награждать неизменной благосклонностью, в тот июньский день, когда появилась эта коварная заметка, обнаружил, что выручка, в последние годы процветания постоянно державшаяся на солидном, с небольшими сезонными отклонениями, уровне, упала почти на треть, — и в главном магазине на Пршикопах, и в филиалах в Рыхлебове и на Виноградах. Обороты венского филиала оставались пока неизменны.
Борн сначала не понял, почему это произошло, и смекнул, в чем дело, лишь когда заметил, как холодно стали здороваться с ним некоторые приятели и знакомые; многие из тех, кто еще недавно раскланивался с ним, теперь обходили его стороной или делали вид, что не замечают.
Возникает естественный и вполне обоснованный вопрос, за что же все это — то есть за что «Народни листы», эта патриотическая чешская газета, так нехорошо, скажем прямо, коварно поступила с почтенным пражским патриотом Борном? Ответ очень прост: газете не нравилась его политическая позиция. Как мы уже говорили, лагерь чешских патриотов, точнее, патриотствующих мелких буржуа, делился в то время на две политические партии — консерваторов, так называемых «старочехов», и свободомыслящих — «младочехов»[14]. По сегодняшним мерилам, разница между ними была самая несущественная. Ни у той, ни у другой партии не было большой животворной идеи, обе они вырастали от одного и того же корня — от крикливого, патетического патриотизма, обе говорили о родине, только о родине, ни о чем другом, кроме родины, как будто все остальное было неважно. «Старочехи» взывали к восстановлению древних исторических прав чешской короны, «младочехи» же, напротив, провозглашали, что права правами, а жить надо, надо использовать все существующие преимущества и возможность для ведения патриотической политики на благо нации. «Старочехи» ориентировались на аристократию, «младочехи» ее сторонились. Таковы, в общих чертах, были главные принципы обеих партий; но в те времена, о которых идет речь, то есть в восьмидесятые годы прошлого столетия, даже эти незначительные идейные расхождения были уже забыты, однако свары между «старочехами» и «младочехами» не утихали, борьба оставалась столь же ожесточенной, ибо она шла за решающие позиции, за казенные кормушки, за ведущие места в ратуше, в пражском сейме, в Окружном комитете.
Как мы легко можем себе представить, Борн, со всей его трезвостью, осуждал войну чешских гвельфов и гибеллинов — этих знаменитых средневековых праотцев партийных междоусобиц. Нация, говорил Борн, должна быть едина тем более, если она окружена недругами, как мы сейчас. Он не признавал, он строго критиковал эти межпартийные склоки, не присоединяясь ни к той, ни к другой стороне и, в знак своей внепартийности, выписывал как младочешские «Народни листы», так и старочешский «Глас народа». Мы видели, однако, что по средам в его салон подчас заглядывал Альбин Браф, сам «старочех», да еще будущий зять лидера «старочехов» Франтишка Ладислава Ригра. Об этих визитах Брафа к Борну проведал — Прага мала и страшная сплетница — издатель газеты «Народни листы», неистовый «младочех» Юлиус Грегр, с которым мы, несомненно, еще встретимся в ходе нашего пространного повествования. Еще Грегру стало известно, что Борн не только приглашает Брафа, но и ведет с ним долгие беседы у «музыкальной балюстрады». Этого было достаточно.
— Ах так, наш нейтрал показывает свое подлинное лицо, наш нейтрал спелся со «старочехами», да еще с какими! — возгласил почтенный издатель газеты и присовокупил в своей обычной энергичной манере: — Ох, пора, пора показать ему, где раки зимуют, и хорошенько накостылять шею.
И, использовав первый же случай, он так накостылял шею владельцу первого славянского магазина в Праге, что у того в глазах потемнело.
Борн был перепуган, расстроен и подавлен, как никогда.
— С юных лет я все свои помыслы, все силы отдаю на благо моего несчастного народа, — жаловался он Гане, которая за последний год поразительно расцвела и ожила, найдя новый смысл и содержание жизни, после того как уже склонна была считать ее напрасно прожитой. Она открыла для себя прелесть чешских и моравских народных художественных изделий, и прежде всего кружев, и задалась благородной целью поддержать эту, увы, увядающую отрасль наших народных ремесел, познакомить с ней состоятельные патриотические круги в Праге и снова вознести чешских кружевниц к той мировой славе и процветанию, какими пользуются их брюссельские и валансьенские коллеги.
— С той самой поры, как руки мои обрели силу, а голова разум, я не допустил ни единого поступка, не совершил ни одного шага в ущерб моему народу, — продолжал удрученный Борн. — Там, где наше национальное дело нуждалось в поддержке, я всегда был среди первых, но вот — достаточно одного злого слова, одной грязной сплетни, и все мои заслуги забыты и весь мой труд пошел прахом.
Гане претил грудной тон, которым окрашивался «графский» голос ее мужа, когда он заводил речь о патриотических делах; особенно она не выносила его излияний; в таких случаях ей с трудом удавалось сохранять спокойную приветливую улыбку любящей супруги и возвышенно мыслящей дамы, которой она озаряла свое классически прекрасное лицо на протяжении всего счастливого супружества, то есть вот уже полных одиннадцать лет.
— Не воспринимай этого столь мрачно, милый друг, — ответила она.
Выражение «милый друг», с которым она иногда обращалась к мужу, равно, как и «милое дитя», снисходительно адресуемое ее протеже, Марии Недобыловой, было дословным переводом с французского — так Гана сознательно проявляла свое неугасающее франкофильство.
— Конечно, люди — рабы настроения, но настроения проходят так же быстро, как и приходят. А может быть, ты и ошибаешься, может быть, выручка упала совсем по другой причине. Не повысить ли тебе цены на некоторые товары?
В славянский магазин своего супруга Гана заходила редко, разве что самой ей было что-нибудь нужно, да и то посылала обычно служанку, отчего и представление о том, как вести торговлю галантереей (оптом и в розницу), было у нее довольно туманное. Отсюда и наивность ее совета, которую Борн мысленно извинил. Ему, однако, вспомнилась покойная Валентина, которая много лет назад, когда он как-то попросил ее помощи, вихрем ворвалась в магазин и мгновенно провела там решительные и благотворные реформы.
— По-моему, сейчас уместнее было бы мне публично вздуть какого-нибудь бурша, — сказал он. — И я отвел бы душу, и выручка поднялась бы.
— Но тебе-то от этого мало будет радости, потому что тогда тебя посадят в тюрьму, — возразила Гана и, послушная светской привычке менять тему разговора, когда он становится рискованным, слегка улыбнулась. — Знаешь, тетя Индржишка снова отличилась, — сказала она, надевая перед зеркалом шляпку. — Я велела напечь ванильных рогаликов для благотворительного базара. Когда Тереза принесла их в буфет, тетя отведала один и говорит: «Дамы, это мы в продажу не пустим, это для себя и для нашего почтенного комитета». — Тут Гана наклонилась к мужу и поцеловала его в озабоченно наморщенный лоб. — Однако мне пора, меня ждут в правлении клуба «Домашний очаг».
Она ушла; а Борну, как некий горький упрек, явилось воспоминание о давнем вечере, когда его несчастная первая жена просила у него — как он сейчас у Ганы — дружеского разговора и совета, а он оставил ее, потому что его ждали на собрании Общества славянской взаимопомощи, о котором ныне и думать забыли.
Разговор этот произошел днем, после обеда. Когда же позднее Борн, как рачительный хозяин, прошелся по пустынным залам своего магазина, ему показалось, что даже продавцы, праздно стоявшие за прилавками в тщетном ожидании покупателей, которые внесли бы с собой обычный шум и смех, смотрят на него, Яна Борна, с неприязнью и презрением. Это было слишком. Ведь они-то сами все видели и знают, что я не сделал ничего антипатриотичного! Это было невыносимо; острое желание очиститься от несправедливого обвинения ударило ему в голову, как вино. Он чувствовал, что сейчас у него разорвется сердце, если он не совершит чего-либо великого, если, образно говоря, не выступит со шпагой в руке на защиту своей чести. Но что сделать, что сделать? Опубликовать в «Народни листы» опровержение — я не при чем, я хороший, а это все полицейские? Не будет ли он смешон? Скорее всего, да. Или разукрасить витрины драпировками национальных цветов, красного с белым? Даже это не поможет; клеветники и недоброжелатели не перестанут поносить его, наоборот, увидят в этом издевательство и провокацию. Что же тогда? Как же он, Борн, всегда такой изобретательный, он, у кого, по словам покойного Смолика, идеи рождались в голове, как кролики, сейчас растерялся и не знает, как быть?
Внезапно решившись, он взял у привратника ключ от чердака и поднялся туда.
Да, это то, что нужно, это будет поступок, достойный Яна Борна: он снова выставит на фасаде магазина старые вывески, которые красовались там пять лет кряду и создали ему славу, пока, в пору деспотии Бойста, не пришлось их снять и спрятать в ожидании лучших времен. Что ж, эти времена настали теперь: они лучшие в общенациональном смысле, потому что кровожадный Бойст давно уже канул в лету, а чешская нация растет и крепнет… Зато лично для Борна времена нынче, наоборот, стали хуже, ибо та же нация успела забыть его прежние заслуги и отвратила от него свое лицо. Стало быть, сейчас как раз пора вытащить на свет некогда столь популярные вывески и напомнить неблагодарной нации о своих заслугах.
Ему стоило большого труда отыскать вывески в хламе тринадцатилетней давности, среди обветшавших подставок для витрин, ящичков и разной устаревшей бутафории; а когда он отыскал их и, кое-как обтерев от пыли, вынес на свет, падающий через слуховое окно, то поразился, насколько они старомодны по духу, исполнению, шрифту: «Склад разнообразных изделий для тонкого вкуса и прекраснейшие драгоценные украшения, а также все красивые и полезные предметы домашнего обихода» — таков был текст чешской вывески, и Борн, прочитав его, с замиранием сердца подумал, что слова эти, двадцать лет назад восхитившие толпы покупателей, теперь вызвали бы разве что смех.
«Exportation at Bohemian Manufacturies the world», — какого черта, да ведь тут никакого смысла, как же это тогда никого не смутило? Не смущало тогда никого и то обстоятельство, что во французском тексте живописец вместо слова «tous» по ошибке влепил «tors» и что в польском тексте тоже множество ошибок. Только русская надпись «Галантерейные товары» оказалась в порядке, «Однако какой прок, — размышлял Борн, — вывешивать рядом с теперешней фирменной вывеской, на которой значится только «Ян Борн», еще и русскую надпись, без чешской и польской? А если заказать вывески заново, новые, современные, поймет ли кто-нибудь, что это продолжение старой, прославянской традиции моего магазина? Никто не поймет: времена меняются, и люди тоже. Нельзя топтаться на месте, каждое время требует нового, иного, небывалого; но чего же требует наше время? Не слишком ли я стар, чтобы понять это?»
Борн спустился с чердака не только весь в пыли, но и изрядно разочарованным и приунывшим. Мысли о недолговечности усилий и дел человеческих, сознание, что не только наряды, но поступки и идеи выходят из моды, полностью овладели его душой, словно подавили его. «Только не стареть! — думал он. — Не вспоминать в бесплодной тоске былое, бодро шагать вперед, с духом эпохи — вот главное в жизни человека, к этому должен стремиться всякий, достигший зрелого возраста». Он решил выразить эту мысль в стихах и присоединить ее к надписям на стенах его конторы. Борн взял карандаш и, после недолгого размышления, сочинил:
Тут он вспомнил, что время изречений миновало, скомкал листок и отбросил его. Девизы и прокламации нынче ничего не стоят. «Дорогой Ян Борн, ничего не попишешь — хочешь доказать, что ты по-прежнему патриот, не останавливайся перед издержками».
Как следствие этих раздумий через день в «Народни листы» и в «Гласе народа» было напечатано отнюдь не опровержение, которое он хотел было по наивности послать в газету, а краткая заметка о том, что Ян Борн, коммерсант в Праге, пожертвовал «Чешской Матице», этому созданному в прошлом году патриотическому обществу, поставившему своей задачей устройство школ с преподаванием на чешском языке, тысячу гульденов. Увы, и это не имело того успеха, на который рассчитывал Борн; те, кто заметил сообщение о его королевском подарке, единодушно заключили: «Ну, видно, у него и впрямь рыльце в пушку».
В магазине Борна по-прежнему было тихо и пусто.
Зато на пражских улицах становилось все оживленнее: бурши с каждым днем действовали все энергичнее, они устраивали ночные факельные шествия и маршировали по всему городу, распевая немецкие шовинистические песни и выкрикивая: «Хох» и «Ура, Германия!» Полиция днем и ночью была наготове, и работа у нее была куда как затруднительна, потому что, едва молодцам в мундирах и в шляпах с петушиными перьями удавалось прекратить стычку в одной улице, как по соседству возникала другая, и не успевали «хохлатые» добежать туда, как за спиной у них снова раздавалось: «Долой буршей!», «Позор!», «На фонари!» Атмосфера так накалилась, что многие удивлялись, почему до сих пор не введено чрезвычайное положение; кстати, нам приходит в голову, что Борн, возможно, чересчур мрачно смотрел на вещи, приписывая упадок своей торговли исключительно той злополучной заметке в «Народни листы»; легко себе представить, что многие из прекрасных покупательниц, даже и не зная о поклепе на его доброе имя, просто боялись в эти дни выходить на улицу.
Во второй половине июня события достигли апогея. Восемнадцатого числа на Виноградах толпа, вооруженная ножами, камнями и дубинками, под командованием какого-то обозного офицера осадила дом, в котором находился клуб корпорации «Каролина», и предприняла заправскую атаку на него как раз в тот момент, когда на горизонте появилась полиция. В схватке, которая завязалась тут же, полицейские впервые пустили в ход штыки и сабли.
Несколькими днями позже, в понедельник 27 июня, бурши корпорации «Аустрия», прозванные «черными австрияками», потому что носили черные шапочки, праздновали двадцатую годовщину своего союза. На юбилей в Прагу прибыли многочисленные делегаты австрийских и германских корпораций, и на главных улицах Праги появились десятки новых лиц, незнакомых значков и розеток. Торжественное вечернее шествие началось на Островной улице, где в трактире «Золотой бочонок» помещалась штаб-квартира «черных австрияков». В сорока открытых фиакрах, под охраной двойного кордона полиции, провожаемые всюду свистом и бранью толпы, по главным улицам медленно ехали студенты в парадных мундирах с позументами и галунами — сплошной блеск! — в лаковых ботфортах выше колен; сверкали шпоры, шпаги с темляками, флаги и штандарты реяли над головами, свеженаклеенный пластырь украшал иссеченные щеки. Не лишено интереса, что в последнем фиакре сидел князь Туры-Таксис, чей отец в революцию 1848 года стоял на стороне чехов.
Во время ночной попойки в парадном зале конвикта, окруженного возбужденной, гудящей толпой чехов, «черные австрияки» решили, что завтра вместе со своими гостями устроят прогулку в Хухли и отведают там пива, которым славилось это курортное местечко. Не прошло и пяти минут, как известие об этом замысле распространилось через кельнеров и кухонный персонал за пределы конвикта, и толпа на улице содрогнулась от гнева. «Что угодно, только не это! — таков был пароль дня, вернее, ночи. — Нахальничайте в Праге, как хотите, но в Хухли, наши милые, истинно чешские Хухли, не суйтесь! В Хухли ездим мы сами, чтобы скромно провести там с семьями минуты долгожданного отдыха. Убережем Хухли от вашей наглости, ваших провокаций, ваших «Хох» и «Хайль!», от ваших розеток и шапочек, ваших фатерландов! Мы все сносили, но если вы еще и на Хухли посягнете, не стерпим! Руки прочь от Хухлей, иначе дадим по рукам, ей-богу, дадим, потому что, черт подери, мы сыты уже по горло! Карловы Вары онемечили, Франтишковы Лазни тоже — мало вам этого? Еще и Хухли проглотить хотите? Ну, нет, этого, бог даст, не будет, этого мы не потерпим!»
Жители Хухлей, спали они или бодрствовали в этот час, не могли, конечно, и предполагать, какое громадное значение вдруг приобрело их скромное местечко в глазах возбужденных пражан. Но предполагали они или нет, все решилось в мгновение ока: Хухли, Малые Хухли, стали той каплей, которая переполнила чашу. Именно на Малые Хухли, а не на что-либо иное устремились взоры жаждущих отмщения, Хухли, озаренные алыми молниями гнева, вдруг выплыли из своей тихой заводи, слово Хухли передавалось из уст в уста. И если можно было еще надеяться, что остаток ночи охладит пылкие головы, а серым трезвым утром пражане и вовсе забудут о Хухлях, то объявленьице в утреннем выпуске «Народни листы», о котором мы уже подробно рассказали, рассеяло эту надежду робких и умеренных; Хухли остались на повестке дня, более того, они стали пламенным призывом, символом, программой.
Когда Борн за утренним кофе увидел в газете роковое объявление и, протерев пенсне, которое в последнее время стал надевать при чтении, дважды внимательно перечитал его, он, крайне взволнованный, сказал себе, что настал конец его мукам, ибо поступок, коим он публично подтвердит свой чешский патриотизм и снимет с себя незаслуженное клеймо немецкого прислужника, ныне ясно рисовался перед его глазами.
«Я знаю свой долг!» — сказал он себе и, сложив газету и простившись с Ганой, ушел, как обычно, в магазин.
3
Ореол вдохновения, венчавший Борна, когда вершились самые успешные и счастливые дела его жизни, сейчас ярко сиял на его челе. Отперев магазин, он тотчас направился к себе в кабинет, и на лице его было такое выражение воинственной предприимчивости, что служащие, которые всегда все замечали, единодушно решили: старика опять забрало! И Борна в самом деле забрало. Быстрыми нервными движениями пера он написал следующую телеграмму в адрес владельца ресторана в Хухлях, Штулика, который поддерживал с ним торговые связи и был еще должен Борну изрядную сумму за последнюю партию стекла и фарфора.
«Резервируйте для меня на весь день маленький столик поблизости столов ожидаемых гостей, Борн». Надо ли объяснить, что под «ожидаемыми гостями» разумелись бурши? Борн, стало быть, хотел занять стратегическую позицию вблизи трехцветных провокаторов, иначе говоря, он желал кинуться в водоворот событий. Потом он вызвал ученика Енду, проворного всезнайку, который совал нос всюду, и велел ему отнести телеграмму на почту, не сомневаясь, что Енда должным образом оповестит о содержании телеграммы весь персонал. Борн не ошибся: через полчаса, когда он вышел из кабинета и начал обход торговых помещений, все уже знали, что задумал шеф, и глядели на него с почтительным удивлением: «Старый черт, а лезет в драку!» А Борн, неторопливо обходя помещения, рассматривал своих служащих, оценивая их с совсем новой и необычной точки зрения: его не интересовало сейчас усердие и торговые способности, его интересовал возраст, сложение, мускулатура.
Проходя через двор в заднее крыло, в отделение холодильников, стиральных и швейных машин, Борн столкнулся с упаковщиком Негерой, который нес в руках увесистый ящик с надписью: «Не кантовать — стекло!» Негера был приземистый детина с простодушным лицом, разделенным горизонтально торчащими, жесткими как проволока усами на две неравные части — верхнюю большую и меньшую нижнюю. Голова у него была небольшая и узкая, зато шея на редкость широкая, так что голова вместе с шеей походила на конус, как-то неожиданно выросший прямо на широких плечах. «Он-то мне и нужен», — подумал Борн, но, прежде чем сказать решающее слово, еще осведомился:
— Почему вы не положите ящик на тележку, пан Негера, зачем таскаете на руках, как младенца?
— Да он же легонький, хозяин, — отозвался Негера, балансируя на одной ноге, а другой открывая дверь в экспедицию.
Да, такой человек и был нужен в данный момент. Борн вызвал Негеру к себе в кабинет и посвятил в свой замысел — отправиться в Хухли, на «встречу добрых чехов», причем Негера будет телохранителем своего шефа.
Негера пришел в восторг.
— А я-то, хозяин, как раз думаю: чего бы только я не дал, чтобы быть там и отшлифовать этим сопливым буршам ихние немецкие хари, — сказал он, сжимая и разжимая свои черные, лопатовидные, натруженные ручищи.
Борн, обрадованный таким проявлениям патриотизма, объяснил Негере, что вовсе не желает от него каких-либо насильственных действий, если только сами бурши его на это не спровоцируют. Потом он дал ему свое канотье и черную шерстяную куртку, которую держал в кабинете на случай, если бы, промокнув под дождем, нужно было переодеться; сам Борн в черном сюртуке безупречного покроя и с цилиндром на голове уселся с Негерой в извозчичью пролетку, за которой послал Енду, и, провожаемый восхищенными и одобрительными взглядами своих служащих, тронулся в путь.
4
Вскорости Борн увидел, что, видимо, сплоховал, взяв в телохранители столь темпераментную личность, как Негера. Упаковщик, сидевший на козлах, рядом с кучером, сначала вел себя прилично, смущенный присутствием шефа, но по пути постепенно освоился, стал вертеться на козлах, напряженность, с какой он держал свою широкую спину, ослабела; Негера то и дело оглядывался, скалил крупные неровные зубы, а когда коляска миновала Цепной мост и Уезд, он уже до того осмелел, что начал жестикулировать и окликать прохожих: «Глянь-ка, шляпа, как мы важно катим!», или: «Привет, старикашка, куда прешься?» — и тому подобное, так что Борну, чтобы угомонить его, пришлось постучать тросточкой по плечу Негеры и нахмурить брови.
Проезжая мимо вокзала на Смихове, Негера увидел группку буршей, выходивших на улицу, и, погрозив им своими черными кулачищами, заорал:
— Цвай, пальцен, толстен… под хвостен сункен, яволь, майнегеррен, подите сюда, олухи, я вам всыплю по заднице!
И если бы кучер, хлестнув лошадей, не погнал их рысью, поездка Борна в Хухли кончилась бы тут, в Смихове, ибо изруганные бурши в ярости кинулись к пролетке, чтобы расправиться с нахалом. Борн отчитал Негеру и пригрозил, что высадит его из пролетки и дальше поедет один; детина приуныл минут на десять, но, когда, проехавши Злихов, они приблизились к полосатым серо-черным скалам, в недрах которых знаменитый палеонтолог Иоахим Барранде несколько лет назад обнаружил окаменелые останки первобытных обитателей чешской земли, еще не разобщенных по национальному признаку, — а именно, трилобитов, — неукротимая жизненная сила снова вспыхнула в груди упаковщика, и он закричал старушке, пасшей на меже двух коз:
— Здорово, тетка, как живешь? Ты меня не знаешь? Не тужи, я тебя тоже не знаю!
«О, боже, — подумал Борн, — если он уже сейчас такое выкидывает, что же будет, когда мы приедем на место?»
День стоял солнечный, теплый, словно созданный для прогулки на лоне природы, высокие хлеба желтели в полях, начиная уже кое-где коричневеть, река, волнуемая легким ветерком, играла переливчатыми блестками, и такой везде царил мир, словно земля наша сотворена была только для любви, гармонии и покоя; а между тем в это самое время толпы враждующих людей направлялись к скромному чешскому местечку, чтобы там с помощью насилия свести счеты. И как раз, когда пролетка Борна, катившая по узкой, но прямой дороге, что тянулась вдоль железнодорожного полотна, под скалистым склоном приблизилась к холму, на котором стояла церковка св. Иоанна, окруженная кладбищем, где хухельские жители до сих пор хоронят своих усопших, — в Праге густая толпа, заполнившая набережную Палацкого и конец Мысликовой улицы, провожала свистом и криками «Долой!» австрияков и их гостей, поднимавшихся на палубу пароходика «Прага», готового к рейсу до Хухлей. Пражских буршей, то есть «австрияков», и присоединившихся к ним соплеменников из здешней корпорации «Гибеллиния» было человек сорок; венских и зарубежных делегатов около двадцати, в том числе две дамы. «Гибеллины» присоединились к «австриякам», чтобы повышенным усердием загладить свою вину, за которую недавно получили строгий выговор из германского центра, упрекнувшего их в том, что они — «lau in der Juden — und Mensursache», то есть в неуместной снисходительности к евреям и в отсутствии должной готовности кромсать друг другу физиономии шпагами, как то предписывают правила буршеншафтов.
Едва пароход, отчалив, вспенил воду стальным винтом и двинулся вперед, одна из дам, супруга германского делегата из Иены, разлегшись на палубе в шезлонге, устремила взгляд на верхушку мачты, где развевался небольшой бело-красный вымпел, и безо всякого дурного умысла осведомилась у своего спутника, который пекся о ее благополучии и удобствах:
— Какой странный флаг. Чей это?
Слова эти заставили густо покраснеть вопрошаемого, которым оказался Карл Герман Вольф, председатель «Гибеллинии», студент философского факультета, будущий депутат рейхстага и сотрудник антисемитского листка «Дойчес фольксблат». Краска залила его физиономию, рассеченную свежим шрамом от левого уха до подбородка.
— Это флаг гнусных чешских скотов, сударыня, — ответил он, щелкнув каблуками. — Я глубочайше признателен вам за то, что вы изволили обратить мое внимание на эту неслыханную провокацию.
Лихо поклонившись сударыне, он направился к капитану парохода и, вытащив кинжал, скрытый в тросточке, принудил его спустить чешский флаг, а на его место поднять черно-красно-золотой, германский, который один из австрияков захватил с собой, чтобы украсить им пиршественный стол в Хухлях.
Итак, бурши были только еще в пути, но когда Борн прибыл на место, то есть на площадку перед часовней Девы Марии, за которой стоят у лесистого косогора оба павильона курортного ресторана, все местечко было уже на ногах и гудело, как улей; на постоялом дворе «Корона» яблоку негде было упасть, в буфете на пристани — народу полным-полно, на шоссе — кучки воинственно настроенных чешских студентов, всюду только и слышится: «Мы им покажем», да «Куда им против наших», да «Хотел бы я посмотреть!» Из пригородного поезда, который как раз подкатил к станции, высыпала новая партия воинственно настроенных юнцов и еще издалека, пока они валили к часовне, слышно было — «Мы им зададим жару!» и «Ужо отведают», и прочее.
От всего этого Борну стало не по себе; он вдруг перестал понимать, что общего у него, солидного человека, видного коммерсанта и отца семейства, с этой вздорной затеей, в которой участвуют, как видно, исключительно молодые люди.
Зато на темпераментного упаковщика Негеру атмосфера назревающей драки действовала опьяняюще. Поскольку перед въездом в Хухли Борн еще раз строго отчитал его за неподобающее поведение, говорить Негера ничего не осмеливался, а только кряхтел и хмыкал — кровь бросилась ему в голову. Странно, но каждая из неравных частей его физиономии, разделенной горизонтальными усищами, окрасилась по-своему: подбородок, сливающийся с шеей, побагровел, в то время как верхняя часть лица отливала синевой.
В последний момент, момент решающий, у Борна мелькнула было надежда, что ему удастся вернуться в Прагу, не приняв участия в баталии: четверо полицейских, дежуривших у главного входа в курортный ресторан, преградили ему дорогу со словами, что сегодня вход только по пригласительным билетам. Борн — с облегчением и к горькому разочарованию Негеры — ответил, что пригласительного билета у него нет, видно, ничего не поделаешь, и уже повернулся было к своей пролетке, но тут из дома выбежал ресторатор Штулик, тщедушный вежливый человечек с густой бородкой клинышком, закрывавшей вырез его жилетки, и в изысканных выражениях объяснил полицейским, что перед ними — пан Борн, известный поборник дружбы между чехами и немцами, что его сюда направили из высших мест и для него с утра резервирован столик.
Это подействовало; старший полицейский с учтивым «битте шен» («прошу вас») пропустил посланца высших мест, и Борн, приказав извозчику ждать его здесь и закусить в распивочной на его, Борна, счет, покорился судьбе и, сопровождаемый Негерой, прошел по длинной галерее на открытую террасу под каштанами.
— У меня с утра голова идет кругом, герр фон Борн, — причитал по дороге ресторатор, жалобно заглядывая в лицо посланца высоких мест. — Господа из корпорации заказали банкет на восемьдесят персон, все люди из лучших семейств, и музыка у них своя, так скажите мне, герр фон Борн, что против них имеет вся эта шваль на улице? И с какой стати, простите за вопрос, эта шваль горланит перед моим заведением? Но что вас-то привело сюда, герр фон Бори, чему я обязан честью?
Увидев, однако, помрачневшее лицо Борна, он поспешно прибавил:
— Нет, нет, я не хочу быть нескромным, тысяча извинений, вас-то я знаю, герр фон Борн, и понимаю, что вас могли привести сюда только солидные намерения.
Из этих слов Штулика явствует, что наше утверждение о ярко выраженном чешском характере хухельского курорта не следует понимать буквально и без оговорок: супруга ресторатора, вдова прежнего владельца этого заведения Петрачека, чистокровная немка не без неудовольствия терпела чешский стиль ресторана, а у Штулика, прозябавшего у нее под башмаком, отсутствовало собственное мнение.
Садовая терраса ресторана Штулика, хорошо известная всей Праге, представляла собой круглую, огороженную невысокой стеной площадку, прилепившуюся к склону холма, куда одной стороной примыкала часовня Девы Марии. Когда Борн вышел туда из галереи главного павильона, терраса была уже полна клиентов, преимущественно молодых людей с насупленными лицами. За накрытым белой скатертью подковообразным столом, приготовленным для банкета, сидело десятка два второстепенных буршей, сплошь пражских «австрияков», которые приехали поездом и сейчас, нервничая, ждали своих, прибывающих пароходом. Восемь военных музыкантов, приехавших вместе с ними, меланхолически настраивали инструменты, сидели под навесом в раковине, разукрашенной фигурами амуров и античными головками, обошедшимися ресторатору Штулику в копеечку, зато придавшими его заведению подлинно курортный шик. Вокруг же, за круглыми мраморными столиками, под каштанами, с угрожающим видом заняли места какие-то люди в штатском — то ли обманувшие бдительность полицейских у входа, то ли имевшие пригласительные билеты, а может быть, как и Борн, посланные из «высших мест». Штулик, со многими извинениями сообщив Борну, что его телеграмма пришла, когда все лучшие столики были уже заказаны для постоянных гостей, которые тут лечатся, провел Борна с Негерой к боковому столику в углу, между главным павильоном и галереей. Но там уже сидел какой-то тип — мрачный молодчик, с черным чубом, который почти закрывал ему правый глаз, и с боцманской бородой, густым венчиком обрамлявшей его гладко выбритую хмурую физиономию. На учтивое замечание Штулика, что этот столик с утра занят, молодчик презрительно посмотрел на Борна свободным левым глазом и невразумительно проворчал что-то, вроде «только тебя мы и ждали»; сунув затем руки в карманы, он развалился на стуле. Но Негера, подойдя сзади, взял его за шиворот, так что тот даже крякнул, и одним рывком поставил на ноги.
— Ждал ты или нет, мне плевать, — сказал Негера. — Но это место моего хозяина, а ты катись к чертям собачьим.
И, ухватив молодчика за штаны, другой рукой все еще держа его за шиворот, он перебросил его, как щенка, через балюстраду, после чего почтительно поклонился Борну:
— Извольте занять свое место, хозяин.
Этим мелким инцидентом и начались стремительные события в Хухлях. Не стоит задумываться над тем, что первой была стычка не между буршем и чехом, а между двумя чехами; уж такова жизнь со всеми ее неожиданностями.
На палубе парохода «Прага», который вез более высокопоставленных буршей, настроение тоже царило не ахти какое радостное. Когда капитан, под угрозой кинжала герра Вольфа, велел поднять на мачте германский флаг, чешские пассажиры, — их было большинство — грозно возроптали, с палками в руках и пеной у рта устремились к капитану, который тем временем спокойно вернулся на мостик, и возмущенно потребовали возвратить чешский флаг на место, иначе они разнесут в щепы все, что есть на палубе, а самого капитана выбросят за борт, на произвол стихии.
Тут в конце концов терпение капитана лопнуло: человек из народа, честный и хладнокровный, но, как все капитаны, не очень-то разборчивый в выражениях, он, выйдя из себя, сказал так:
— Неужели, черт меня побери, я тут только на то и поставлен, чтобы опускать да поднимать какие-то там флажки? Ежели немцам не нравится чешский флаг, а чехам немецкий, поплывем без всякого, и подите вы все подальше!
Благодаря такому решению, пассажиры парохода «Прага» доплыли до пристани Малые Хухли (другая пристань, «Большие Хухли», предназначалась для колесных пароходов) в мире, какого только можно было ожидать при такой обстановке, правда без торжественно развевающегося вымпела.
От пристани до курортного ресторана — рукой подать: даже если считать крюк, который приходится делать, чтобы пройти пешеходный туннель под железнодорожной насыпью, все расстояние не составляет и четверти километра. Но «австриякам» и их гостям этот путь показался бесконечным, ибо вел шпалерами кипящих ненавистью чехов — студентов из Праги и жителей Хухлей, среди которых грозно выделялись богатырские фигуры рабочих местных каменоломен, называемых в просторечии «скальниками», которые задолго до того собрались в трактире, предвкушая, как будут бить буршей. Немецкие студенты тесно сомкнулись, плечом к плечу, и, настороженно поглядывая по сторонам, напрягши мышцы, прикрыли собой обеих дам, двигавшихся в середине группы.
Дамочка из Иены, опиравшаяся на руку председателя «Гибеллинии» Вольфа, дрожа от страха, осыпала своего кавалера упреками: что за нелепая затея, эта поездка в Хухли, ведь она, подданная Германской империи, подвергается здесь такой опасности, и вообще, какое ей дело до конфликтов между пражскими корпорациями и местными варварами, которые чтят красно-белый флаг и говорят на каком-то ужасном дикарском наречии; она, супруга германского делегата из Иены, покорно благодарит пражских буршей за такое гостеприимство…
А Вольф, уязвленный, несчастный и злой, — «ну этот чешский сброд мне за все заплатит!» — старался популярно объяснить даме положение, которого она не понимала, тем, что во всем виноваты евреи, жидовские подстрекатели, мрачные любители детской и девичьей крови, гнусные шейлоки; славянские обитатели этого края, так называемые богемцы, или чехи, — племя, происходящее от бывших рабов, привезенных сюда германцами, в давнее времена заселявшими эти земли, — народ примитивный и отсталый; евреи же, которым, как известно, всегда бывает прибыль там, где царит беспорядок, воспользовались духовным убожеством чешского народа, чтобы натравить его на бывших господ, немцев, и в особенности против студенческих корпораций. Вот что вынужден он, Вольф, сказать сударыне в оправдание и в объяснение происходящего; от этого обстановка, не слишком приятная, ничуть не стала приятнее для сударыни, зато, по крайней мере, прояснилась.
— А тот, кому известна суть вещей и кто понимает их взаимосвязь, тому легче нести их бремя, — добавил Вольф.
— Но почему же вы тогда не примете мер против евреев? — удивилась сударыня.
— О, не беспокойтесь, дойдет и до этого, заверил ее Вольф.
Перейдя на ту сторону железнодорожной насыпи, бурши могли считать себя в безопасности: ресторан Штулика, а главное, полицейские у входа — были в двух шагах. Народу собралось туча, и атмосфера становилась все накаленнее, но, так как немцы держались тихо и скромно, не было повода схватиться с ними; и, по нашему мнению, не бурши охраняли двух перепуганных дам на этом опасном марше, а, наоборот, дамы служили защитой буршам, ибо присутствие хрупких женщин умерило воинственность толпы. Таким образом, председатель «австрияков» без урона провел своих коллег и гостей на каштановую террасу, где второстепенные «австрияки», чувствовавшие себя в ожидании как на иголках, приветствовали их громовым «ура» и встали, как один человек, высоко подняв кружки. А тут уже подоспели и пан Штулик, и пани Штуликова, буфетчик и мальчишка-официант; они стали разносить новые пенящиеся кружки, оркестр грянул «Стражу на Рейне», германский флаг, вновь извлеченный из чехла и укрепленный на ветви каштана, взвился над головами буршей, а они, счастливые оттого, что снова все вместе и в безопасности, чокались, обнимались и выкрикивали воинственные лозунги.
— Сидеть, молчать и вести себя тихо, — приказал Борн Негере, у которого от этого зрелища снова начала краснеть нижняя и синеть верхняя часть лица, причем сам он кряхтел, стонал, ерзал на месте, щелкал зубами и сжимал и разжимал свои лопатовидные черные ручищи.
Борн и Негера сидели рядом за столиком; правда, упаковщик, оградив своего шефа от дерзости буйного молодчика с чубом, хотел было скромненько удалиться в распивочную, где уже пристроился их кучер, но Борн велел Негере остаться, не желая ни на минуту лишаться защиты его мускулистых рук.
— Мы всегда должны стараться повлиять на них не грубостью, а воспитанностью, — продолжал Борн. — Они утверждают, что мы — нация без культуры, так докажем им обратное, покажем, что мы умеем вести себя приличнее, чем они.
Такие речи хозяина поразили и разочаровали Негеру.
— Зачем же мы сюда ехали, коли нужно вести себя прилично? — недоумевал он.
Борн ничего не ответил, ибо не знал, нужно ли объяснять Негере, что главной целью поездки было, чтоб его заметили, то есть чтобы чешские патриоты узнали об его участии в этом небезопасном предприятии.
Но какой бы опасностью ни представлялась встреча буршей и чехов на скромном курортике Хухли, все вначале свидетельствовало о том, что ничего особенно не произойдет и взаимная ненависть выльется в невинное музыкально-песенное состязание. Оркестр играл марш за маршем, бурши пели по-немецки, чехи заглушали их своими народными песенками, и голоса их мощным потоком поднимались к небесам, потому что распевали во все горло не только те, кому удалось проникнуть на террасу, но и толпа, теснившаяся на дороге перед главным павильоном и на косогоре за часовней, то есть под террасой. Но вот музыканты в пятый раз заиграли «Стражу на Рейне», «Славен будь в венке победном» и «О ты, немецкая отчизна»; тогда какой-то шутник с чешской стороны потребовал от дирижера исполнить австрийский гимн.
Остроумная идея — до того хитрая, до того с задней мыслью, что даже кое-кто из чехов не сразу понял, насколько она удачна и логична. Как уже не раз говорилось, ни одного человека в Австро-Венгрии не поносили и не оскорбляли так, как императора Франца-Иосифа I, и не было песни ненавистнее, чем гимн в честь габсбургского трона. С этой точки зрения требование безымянного шутника было в высшей степени бессмысленно и даже возмутительно. Но как бы ни ненавидели этот гайдновский гимн все притесняемые подданные трона, которых терзал двуглавый австрийский орел — поляки или чехи, хорваты или словенцы, итальянцы или сербы, — кое-кто ненавидел этот гимн еще сильнее: именно великогермански настроенные бурши, ибо идея суверенности Габсбургов была идеей политического отделения австрийских немцев от германских. Не случайно в 1841 году прусский стихотворец Гофман фон Фаллерслебен сложил на мотив гайдновского гимна новый текст — своего рода великогерманский антигимн: «Германия превыше всего». После падения австрийской империи, то есть после первой мировой войны, декретом рейхспрезидента этот текст был объявлен официальным государственным гимном Германии. Так что требование неизвестного хитреца было с этой стороны не только удачным, но и замечательно находчивым и остроумным: отрадно было позлить буршей чем-то таким, чего не посмели бы не одобрить австрийские власти и против чего полиция при всем желании не могла ничего предпринять.
Дирижер, оказавшись в трудном положении, — как офицер австрийской армии, он не мог возражать против такого верноподданнического пожелания, — ответил, что его оркестр играет только то, что заказывают господа из корпорации, нанявшие их на весь день, и если эти господа согласятся, он охотно исполнит австрийский гимн, но не иначе. Настала мертвая тишина, все обернулись к банкетному столу, и в течение нескольких минут было слышно только, как шипит жаркое на кухне; чехи оцепенели, оцепенели и бурши, и это оцепенение, казалось, предшествовало мощному взрыву. Над перилами террасы поднялись головы двух «скальников», которые взбежали по косогору посмотреть, что делается на террасе и почему вдруг все умолкло. И тут, в самый напряженный момент, когда два враждебные лагеря готовы были кинуться друг на друга, Негера только что сообразивший, в чем дело, вдруг встал, к ужасу Борна, и, лихо подкрутив усы, взревел ужасающим голосом, который разнесся по всей округе и достиг даже противоположного берега Влтавы:
— «Сохрани для нас, всевышний!»
В мгновение ока все чехи вскочили на ноги и, обнажив головы, подхватили:
— «Государя и наш край!»
Бурши остались сидеть, съежившись, но упорно не снимая шапочек, побледневшие, но твердые; а чехи, гневно бросая им в лицо слова верноподданнического гимна, медленно, шаг за шагом, грозные, яростные, надвигались на их стол и все теснее смыкали круг с явным умыслом заставить немцев встать и обнажить головы.
— «Долг свой выполним бесстрашно! — гремели хухельские застрельщики. — Честь и право охраним и по зову Властелина в бой с врагами поспешим!»
И тут у председателя «австрияков» сдали нервы, и он совершил то, что осталось нестираемым пятном на его репутации и за что великогерманские единомышленники, — особенно те, кто не участвовал в этой кампании, — упрекали его долгие годы: медленно, словно поднимая куль мокрой пшеницы, он встал, склонив голову, дал знак музыкантам играть и снял шапочку. Вслед за ним поднялись остальные — одни охотно, с облегчением, другие колеблясь. Не спета была еще вторая строфа, как уже все стояли с шапочками в руках.
Когда отзвучало: «Слава Австрии великой, славен будь ее монарх», — и чехи, удовлетворенные, вернулись на места, чтобы вспрыснуть свою бескровную победу, бурши шепотом посовещались: не лучше ли убраться подальше от опасного места и ближайшим поездом вернуться в Прагу? Или надо стоять до последнего человека? Результатом, как всегда на таких совещаниях, был компромисс: отправить домой только дам, а двум кавалерам, которые проводят их, потребовать у пражского градоначальника немедля выслать в Хухли полицейский отряд: до прибытия же подкрепления держаться скромно, чтобы не провоцировать чешских бандитов.
Тем временем Борн, для которого земля Хухлей стала уже нестерпимо горячей, решил, что он достаточно долго пробыл в этих злополучных местах и тем самым уже исполнил свой патриотический долг. Вынув кошелек, он стал искать глазами ресторатора, желая заплатить по счету и тихо ретироваться. Борн уже поднял руку, подзывая трактирщика Штулика, как вдруг увидел невысокого, приземистого человека, который только что влез на невысокую ограду террасы и, усевшись на ней верхом, сложив руки на выпуклой груди, оскалил длинные желтые зубы и с любопытством разглядывал окружающее. Борн тотчас узнал его: это был учитель Упорный, бывший воспитатель его сына. Не желая вступать в разговоры с этим незначительным человеком, который, помимо своей ничтожности, был ему и просто неприятен, Борн быстро отвел взгляд, но не тут-то было: Упорный моментально заметил его, с нарочитым удивлением приподняв брови, покачал головой и подбоченился, потом слез с ограды и бросился к Борну.
— Го-го-го, кого я вижу, пан Борн! — кричал он, пробираясь меж стульев и столиков. — Вот так встреча, сколько лет, сколько зим! Я-то говорю тут себе — ты молод, здоров, мышцы у тебя закалены неустанными физическими упражнениями, отправляйся-ка в Хухли, помоги в случае чего нашим молодцам в меру сил своих. Вот уж не думал, не гадал, что встречусь тут с вами, пан Борн!
— Почему же? — спросил тот. — По-вашему, я слишком стар? Или мое присутствие тут удивляет вас по другим причинам?
— Ха-ха, слишком стар! Вы шутите! — засмеялся Упорный. — А что до других причин, — вы меня знаете, пан Борн, я сплетням не верю!
В этом момент к Борну подошел его извозчик и сказал, что отвезет каких-то пассажиров, но через полчаса, самое позднее через три четверти, будет обратно.
— Какие сплетни имеете вы в виду? — ледяным тоном спросил Борн, отпустив извозчика. Застигнутый врасплох неприятным ему горлопаном, который, видимо, знал какие-то гадости, распространяемые о Борне, последний отказался от мысли ехать тотчас, да и не хотел к тому же лишить извозчика дополнительного заработка. — Мне неизвестно, чтоб я был предметом каких-то сплетен.
— Ну, мало ли что болтают, — отозвался Упорный. — Поговаривают, например, что мой бывший воспитанник Миша отдан в немецкое заведение.
Борн возразил, что до его сына никому нет дела. Миша не совсем здоров и потому был отправлен в специальное учебное заведение в Вене, причем он, Борн, разумеется, позаботился о том, чтобы его сын продолжал совершенствоваться в своем прекрасном родном языке. Если бы существовали подобные чешские заведения, Миша был бы помещен в одно из них, но поскольку их нет, ничего не поделаешь. Наконец пан Упорный сам имел возможность убедиться, что Миша не совсем нормален, он первым обратил внимание на тяжелую наследственность мальчика, и поистине удивительно, что пан Упорный вообще прислушивается к такого рода поклепам, будто Борн послал сына в Вену, чтобы онемечить его.
Долго сдерживаемая горечь и разочарование, которыми ему не с кем было поделиться — даже с собственной женой, — вдруг прорвались в Борне. Раздосадованный тем, что, кроме подлого вымысла о якобы добровольной охране и помощи двум буршам, о нем, оказывается, распространяют еще и другие глупости, так что потом болваны вроде Упорного издают крики изумления, видя его, Борна, за патриотическим делом, раздраженный, обозленный, возмущенный до глубины души, Борн говорил и говорил, с трудом владея своим «графским голосом», и, наверное, все повышал бы тон, если бы к нему вдруг не подошел молодой немец в белой шапочке, «гибеллинец», и, звонко щелкнув шпорами, не вытянулся перед ним в струнку, произнеся по-немецки:
— Вольф. Имею ли я честь говорить с господином Борном?
Борн осекся и недоуменно ответил, что, действительно, его так зовут, но чем он может служить?
Между тем все смолкли: чехи, видя, что один из буршей подошел к не-буршу и вступил с ним в разговор, хотели слышать, о чем пойдет речь. И в этой тишине прозвучали слова Вольфа:
— Как председатель корпорации «Гибеллиния», сердечно благодарю вас, господин Борн, за то, что вы любезно позволили нам воспользоваться вашим экипажем.
Как мы уже сказали, вокруг стояла тишина. Вольф говорил четко, мужественным и звучным голосом, но Борн, хотя и владел немецким языком, как родным, ничего не понимал. «За что же это он меня благодарит? — изумленно думал он. — Чем я позволил им воспользоваться? Что он толкует об экипаже?» Он не понял, но чувствовал, что бледнеет, что сердце в нем замирает. А тут еще Упорный, нетактично присвистнув, выразил свое удивление неожиданной учтивостью бурша, и Борн побагровел.
— Какой экипаж? — спросил он, хотя уже начал понимать, какую злую шутку с ним вновь сыграла судьба; чтоб выиграть время, он добавил: — Я никому своего экипажа не давал. — С этими словами он поднялся, в упор глядя на Вольфа. — Не давал, милостивый государь, — взволнованно продолжал он, чувствуя, что все взгляды устремлены на него и все прислушиваются к его ответу. И, сознавая, что, если сейчас он не покажет себя настоящим мужчиной, пойдет прахом все, чего он добивался за пятьдесят лет; краем глаза подметив насмешливую улыбочку Упорного, что взбесило его окончательно, краем уха уловив глухое рычание, исходившее из груди Негеры, который тоже поднялся с места и преданной тенью встал рядом с шефом, что придало последнему смелости, застигнутый врасплох, тяжко испытуемый судьбой владелец первого славянского магазина в Праге заговорил:
— Действительно, извозчик заявил мне, что хочет отвезти кого-то, и я не возражал, потому что еще не собираюсь уезжать и хочу до конца быть свидетелем ваших наглых выходок, сударь. Но извозчик не сказал мне, кого он повезет, о чем я сожалею, ибо, знай я, что он повезет буршей, я бы никогда ему этого не позволил.
Он еще не кончил, а бурши уже угрожающе привстали с мест, хватаясь за пивные кружки с явным намерением запустить ими в голову Борна, но Вольф утихомирил их пренебрежительным жестом, давая понять, что справится сам.
— Сударь, — сказал он, резко отчеканивая каждый слог, словно лаял, по-прежнему вытянувшийся, каблуки сдвинуты, и чуть подался вперед. — Констатирую, что я обратился к вам вполне корректно и стремился соблюдать элементарные нормы поведения в обществе, а вы грубо оскорбили меня и моих коллег. Вы говорили смело, сударь, надеюсь, у вас хватит смелости и на то, чтобы дать мне полное удовлетворение.
Борну никогда не снилось, что ему когда-либо придется защищать свою честь с оружием в руках, поэтому он, — хотя с детских лет старался совершенствоваться во всем и по собственной инициативе освоил многие полезные и благородные знания, не удосужился обучиться фехтованию и стрельбе из пистолета; памятуя, что в поединке с этим молодым человеком он не сможет опереться на помощь доблестного упаковщика, Борн попробовал разрешить конфликт с Вольфом на месте.
— Я готов дать вам удовлетворение, — молвил он, с радостью ощущая, как симпатии чехов, напряженно следивших за этой сценой, тянутся к нему со всех сторон, словно незримые дружеские руки, чтобы похлопать его по плечу, погладить, поддержать его, — я готов дать вам удовлетворение, сударь, но не ранее, чем вы и ваши приверженцы по корпорации дадут удовлетворение нам, чехам, за бесчисленные оскорбления, издевательства и произвол, которые вы трусливо творите над нами под защитой полицейских сабель.
— Итак, вы не хотите драться со мной? — пролаял Вольф.
— Я сообщил вам свои условия.
— Ничего другого нельзя было ожидать от чешского хама! — вскричал бурш и размахнулся, чтобы дать пощечину Борну. Но раздался странный сухой звук — и занесенная рука бурша застыла, схваченная у запястья страшной черной дланью Негеры. Тот вывернул руку Вольфа так, что в локте хрустнуло, испытанным приемом подхватил бурша за шиворот и штаны, безо всякого усилия поднял над головой, пронес, как ребенка, через толпу ликующих чехов прямехонько к ограде и там с высоты двух человеческих ростов бросил беспомощно барахтавшегося немца на каменистую землю, окружавшую замшелые стены часовни. Затем Негера сорвал с ближайшего столика мраморную доску, ничуть не смущаясь тем, что столик был уставлен посудой, и кинулся защищать своего шефа, в которого со всех сторон полетели пивные кружки разъяренных буршей.
Так сорвалось стратегическое намерение немцев вести себя сдержанно и тихо, чтобы до прибытия полицейского подкрепления из Праги не спровоцировать чехов на насильственные действия. Не лишен интереса тот факт, что поводом для взрыва была отнюдь не грубость или высокомерие, а, наоборот, учтивость Вольфа: такова уж, скажем еще раз, жизнь со всеми ее неожиданностями.
В то же — или примерно в то же — время трехцветные кавалеры, сопровождавшие обеих злополучных жен германских делегатов, сбросили в канаву извозчика, который, по их мнению, ехал слишком медленно, и, нахлестывая взмыленных лошадей, бешеным аллюром мчались к окраинным улицам Смихове. Надо отдать им справедливость, они делали все, что могли, но лети они даже по воздуху со скоростью пули, им не удалось бы вовремя послать помощь своим соплеменникам в Хухлях, потому что побоище в ресторане вспыхнуло с неслыханным ожесточением. Как только раздался воинственный рев, народ, окружавший ресторан, и прежде всего «скальники», черной волной хлынули по косогору к террасе и форсировали каменную ограду. Швыряя стаканы, подносы, тарелки в наступающих чехов, ряды которых густели с каждой минутой, бомбардируя их пустыми и полными бутылками, молотя палками передние шеренги противника, укрываясь за столами, которые они волокли за собой, бурши поспешно отступили к колоннаде и там, при помощи присоединившихся к ним оркестрантов, с быстротой, свидетельствовавшей не только о критическом положении, но и о большом опыте в таких делах, соорудили из стульев, столов, досок помоста и музыкальных инструментов импровизированную баррикаду, достаточно прочную, чтобы защитить их от града камней, бокалов, пивных кружек и даже каменных декоративных ваз, которые буйная толпа срывала с балюстрады, используя как снаряды крупного калибра.
Левой рукой вырывая себе усы, а правой — седины, ресторатор Штулик, обезумевший от страха и горя, выскочил из кухни в самую свалку, наивно надеясь образумить дерущихся, но не успел он воскликнуть: «Господа, Христом-богом заклинаю…» — как кто-то по ошибке сбил его с ног, и он свалился, скрывшись под грудой тел. Поделом ему, пострадал по собственной глупости, ибо, попытайся он угомонить рой разъяренных шершней, он имел бы не более надежды на успех.
Зато супруга Штулика проявила в эти роковые минуты потрясающее хладнокровие. Как только первая кружка пролетела по воздуху, эта замечательная дама, не тратя ни секунды на возгласы и причитания, начала с помощью кухарки проворно собирать посуду — кухонную и столовую, металлическую, стеклянную и фарфоровую, все, от сковородок и чайников до крохотных водочных рюмок, и со всей возможной быстротой уносить все это в пивной погреб. Поджав губы, строго нахмурив лоб, она действовала деловито, точно, быстро и только один раз остановилась, потому что ей пришла в голову такая страшная мысль, что она пошатнулась и простонала:
— Um Gotteswillen, unser Wein![15]
Вот именно — вино! Горестный вопль рестораторши был, правда, напрасен, но вполне извинителен. Во времена, о которых мы повествуем, предки наши пили мало вина, отдавая, увы, предпочтение пиву, но по торжественным дням все же пивали; поэтому у Штуликов, на всякий случай, был недурной запас отечественных вин — мельницкой, жерносецкой и южноморавской лозы, но были вина и заграничные — из Божоле и с Рейна, с Капри и Мадеры, а тонкие знатоки могли угоститься здесь и шипучими шампанскими винами. И вина эти хранились не в главном погребе, доступном всем и каждому, а в более надежном местечке — маленьком боковом погребке под полом галереи, как раз там, где сейчас забаррикадировались бурши. Люк в полу, который вел в этот погребок, был, правда, на замке, а ключ хозяйка носила в кожаном карманчике у пояса и снимала его только на ночь, но что такое замки и ключи, когда бушует пожар сражения! Не зря пошатнулась, не зря возопила пани Штуликова: едва забаррикадировавшись на галерее, бурши очутились в отчаянном положении, ибо у них кончились боеприпасы, то есть кружки и тарелки; уже последняя солонка, последний графинчик с прованским маслом были пущены в ход, и осажденным не осталось ничего другого, как метать обратно то, чем забрасывал их противник. Тут-то, стремясь во что бы то ни стало выбраться из западни, бурши и обнаружили в полу дверцу люка, протаранили ее дубовым столиком с мраморной доской, проникли внутрь… и побоище, готовое уже завершиться полным разгромом немцев, — ибо чехи пошли на приступ с дубинками и палками, борьба шла врукопашную, один на один, — побоище вспыхнуло с новой силой — бурши получили новое грозное оружие: тяжелые запыленные бутылки полетели в густые ряды побеждающих, красивые, оплетенные фляги с огненным кианти, используемые как палицы, ударили по головам и мраморным доскам, звон разбитого стекла смешался с воем и рыком битвы, алые, золотистые, зеленоватые и розовые струи нектара сливались с кровью, осколки хрустели под ногами, как взламываемый лед, шампанское выбивалось фонтаном, хлопало, пенилось и лилось на пыльную сухую землю…
В момент, когда славный Негера, как сказано, оторвал мраморную доску и поспешил к своему шефу, Борну приходилось худо: какой-то рослый гибеллинец с рыжей, надвое расчесанной бородой, пылая жаждой отомстить за позор своего председателя, сначала схватил Борна одной рукой за горло, свободным кулаком сбил с ног Упорного, самоотверженно бросившегося на помощь бывшему хозяину, после чего стиснул шею Борна уже обеими лапами и принялся давить, словно выжимая белье, несмотря на пинки, которые Борн наносил по обеим его голеням лаковыми туфлями, и на палочные удары вновь восставшего Упорного, барабанившего по согнутой спине душителя. Мир для Борна окрасился в багровый цвет, глаза полезли из орбит, сознание начало угасать под грохот водопада, который он, ему казалось, слышал: он думал уже, что физиономия краснорожего рыжебородого великана будет последним его впечатлением в сей жизни, когда подоспел Негера и саданул бурша в бок мраморной доской, успевшей треснуть по дороге, отчего душитель и свалился. Тогда, схватив Борна за отвороты парадного сюртука, Негера поволок его прочь, в коридор, ведущий из галереи через главное здание ресторана.
— Это место не для вас, хозяин! — гаркнул он в самое ухо уже потерявшему сознание Борну, которого тащил сквозь орущую толпу рассвирепевших драчунов. Но если терраса хухельского ресторана была в то время не подходящей для Борна, то и коридорчик, по которому Негера думал доставить его в безопасное место, оказался ничуть не более подходящим, потому что там разгорелась баталия между полицейскими, прежде охранявшими вход, и штатскими чехами, которые пытались помешать им в этом, напав на них с двух сторон: от входа и изнутри, с террасы. Полицейские, ребята немолодые, но крепкие, все бывшие фельдфебели, в награду за долголетнюю службу получившие почетную должность блюстителей общественного порядка, прокладывали себе дорогу прикладами карабинов, двое лицом вперед, двое спиной, прикрывая тыл. Выбивая зубы и сокрушая ребра противника, они шаг за шагом, целеустремленно продвигались вперед, слаженные, взаимно друг друга дополняющие колесики машины, и никакого внимания не обращали на камни и кружки, на дубинки и стулья, которые обрушивали на них чехи. В самую гущу этой свалки и затащил Негера своего шефа, которого взвалил за спину, и, согнувшись, бодаясь конусообразной головой, орал что было силы: «Дорогу, дорогу! Раненый! Раненого чеха несу! Дорогу, дорогу!» Благополучно выбравшись из свалки, он посадил Борна на круглую тумбу у входа и принялся хлопать его по щекам своими черными ладонями, чтобы пробудить в нем признаки жизни. Делал он это несколько более энергично и пристрастно, чем нужно, ибо ему не терпелось вернуться в дом, в гущу событий. Происходи эта сцена при других, более спокойных обстоятельствах, и не знай мы, какое почтение питает Негера к хозяину, мы могли бы, пожалуй, сказать, одним словом характеризуя действия Негеры, что упаковщик лупцует своего шефа, то есть совершает именно то, в чем он помешал Вольфу.
— Вы меня малость обождите, хозяин, я скоро приду, у меня там еще дельце есть, — сказал он, когда Борн открыл налитые кровью глаза и, кашляя и потирая себе шею, стал приводить в порядок свои помятые дыхательные пути. И, подняв с земли камень, Негера вновь устремился в коридорное побоище.
В небе еще заливался жаворонок, но солнце уже клонилось к горизонту. На реку сползала тень от обоих холмов, меж которых притулились Малые Хухли. На предвечернюю землю, утомленную жарким днем, спускались покой и прохлада, а люди, подобно муравьям суетившиеся на этой мирной земле, били друг друга до крови всюду, куда хватал глаз, в бессмысленном озлоблении, таком противном мудрому порядку природы, среди которой творились эти кровавые дела, тихому течению вод, благоуханной зелени трав, волнению зреющей нивы.
Оказалось, что не одни «австрияки» с гостями прибыли в Хухли в тот день, не одних только читателей чешской газеты «Народни листы» привлекло в это местечко роковое объявленьице в рамочке и не только в ресторан супругов Штулик съехались молодцы в плоских шапочках: в соседнем трактире «Корона» обосновалось десятка три буршей из «Каролины», носивших зеленые шапочки, в пивной Боровички расположились члены «Констанции», отличаемые по фиолетовым шапочкам, а синие головные уборы буршей из «Альбинии» замелькали еще чуть дальше, в трактире Машека. Но кто бы они ни были — юристы, или философы, или медики, члены «Алабии» ли, «Констанции» ли, «Каролины» ли, новоиспеченные ли студенты или старые, а то даже вечные, — везде эти слушатели Карлова университета вели себя одинаково: барски высокомерно и вызывающе, шумно и дерзко, ибо их объединяло общее для всех мировоззрение, сводящееся к тому, что немецкий народ превыше всех прочих, общее презрение ко всем, кто не из их рядов, общая убежденность, что их долг, — как об этом и говорится в упомянутом «Спутнике немецкого бурша», — «укреплять и открыто демонстрировать сознание сопринадлежности всех немецких племен». Мы можем, правда, представить себе, что многие из этих Гансов, Куртов и Фрицев, Иоганнов, Людвигов и Генрихов, которые сидели здесь в сельских трактирах, по данному знаку опоражнивали кружку за кружкой и горланили патриотические песни, предпочли бы тихо сидеть дома или гулять в парке с девушкой, но не смели сделать этого — не позволяла страшная сила, которая называется общественным мнением, или долгом по отношению к нации. Не желая прослыть предателем, трусом или ренегатом, каждый поступал, как все, и, не думая о том, что поступает бессмысленно и отвратительно, наливался пивом не из жажды, а потому, что так повелевали обычаи буршей, и пел воинственные немецкие песни не по велению сердца, а потому, что поют его сотоварищи, стремясь создать вокруг себя подлинно германскую атмосферу.
И всюду, куда являлись бурши, вламывались и чехи, студенты и хухельские жители, и тогда повсюду тотчас возникала напряженная атмосфера озлобления и ненависти, когда самый ничтожный повод мог преобразить эту ненависть в действие, мог вызвать взрыв. Поэтому, едва началось побоище в ресторане Штулика, свалка перекинулась и в «Корону», и в трактиры Машека и Боровички; еще не замер первый боевой вопль, разнесшийся по всей окрестности, как «апьбийцы», «констанцианцы» и «каролинцы» были уже на ногах и схватились за палки, чтоб кинуться на подмогу «австриякам» и их гостям. Но в ту же минуту вскочили и чехи, тоже схватились за палки, и пошло…
В трактире «Корона» «каролинцы», известные своей драчливостью, отлично натренированные в сражениях стульями, использовав временный перевес, по команде оторвались от противника, которого им удалось загнать в угол, к пивной стойке, через двери и окна выскочили из трактира и с ужасающим ревом бросились к ресторану, у входа в который, как мы знаем, скромно сидел на придорожной тумбе измученный Борн. Грустно размышляя о том, куда же мы катимся и какие страшные времена, как видно, настают, он постепенно приходил в себя от потрясения, от боли и ударов и осматривал избитые члены — нет ли где перелома или вывиха. И тут он увидел ревущую свору, как выразился Ницше, великолепных, жаждущих крови белокурых бестий, которые, размахивая палками и обломками стульев и столов, мчались к ресторану. При виде этого зрелища Борн с юношеской резвостью вскочил на ноги и без оглядки помчался прочь.
Да, скажу я вам, это был бег! С тех дней, когда, закончив ученье и став в двадцатилетием возрасте первым продавцом магазина Макса Есселя в Вене, то есть добрых три десятка лет назад, Борн, передвигаясь на своих двоих, делал это юношески бодро, но солидно и как бы не спеша, никогда еще не случалось, чтобы обе ноги его одновременно, хотя бы на миг, отрывались от земли, чем, собственно, бег и отличается от ходьбы. Но сейчас он улепетывал, как мальчишка, застигнутый при краже груш, он мчался, согнувшись и подавшись вперед, а когда заметил, что к маленькой хухельской станции как раз подкатывает поезд, его охватило такое яростное желание поскорей покинуть эти места, где рыжие гиганты душат мирных граждан, а из-под земли вырастают орущие орды кровожадных головорезов, что он еще прибавил ходу, и его лаковые ботинки мелькали над землей так, словно бог торговли Меркурий снабдил их своими крылышками. Борн ввалился в вагон в последнюю секунду, когда поезд уже трогался, и упал на сиденье — задыхающийся, без мыслей, без сил, не чувствуя ничего, кроме изнеможения, да такого, какого он не знал никогда.
В купе никого не было, и измученный Борн мог спокойно, без свидетелей перевести дыхание. Но не успел он отдышаться, как в дверном окошечке показалась голова кондуктора, который, вероятно, видел, как прибежал этот пассажир, и поспешил подойти к нему по наружной подложке, тянущейся во всю длину вагона, чтоб спросить, что там такое творится в Хухлях.
Борн ответил, что творится божье попущение: всеобщая драка, побоище, смертоубийство…
— Наши схлестнулись с буршами? — спросил кондуктор.
— Да именно так: наши схлестнулись с буршами.
Получив такой ответ, кондуктор выдержал короткую, но выразительную паузу.
— Наши схлестнулись с буршами, — произнес он потом, — а вы, сударь, удрали оттуда. Были там и удрали!
— Не ваше дело судить меня и обсуждать мотивы моих поступков, — покраснев, ответил Борн. — И, вынув из жилетного кармана несколько мелких монет, прибавил: — Ваша обязанность получать проездную плату, и больше ничего я от вас не хочу слышать.
— А я, сударь, как раз и не возьму ваших денег, — отрезал кондуктор и двинулся дальше. — От вас — не возьму, — еще повторил он, чем, несомненно, хотел подчеркнуть мысль, что деньги человека, который сбежал оттуда, где дерутся наши, — грязные деньги.
И Борну, оставшемуся в одиночестве, захотелось умереть. Вспомнилось пренеприятнейшее приключение, пережитое им в свое время в Париже. Как и сегодня, он попал тогда в неприятное и недостойное положение, был захвачен водоворотом массового безумия. Но тогда, в самую тяжелую минуту, ему помог молодой Лагус, умный, веселый Лагус, и, дружески заговорив с ним, вернул ему веру в себя и в людей. Но сейчас, — Борн твердо знал, — не появится никакой Лагус, он, Борн, останется одинок, совсем одинок. И если, беседуя с Лагусом, Борн, у которого тогда неожиданно блеснула надежда на удачу, вдруг почувствовал, что Париж сторицей заплатит ему за обиды, которые он претерпел в его стенах, то на сей раз он знал, что за приключение в Хухлях он будет расплачиваться сам и что цилиндр, оставшийся в ресторане Штулика, ему не вернет никто.
5
Извещенный двумя буршами, которые благополучно добрались до Праги в пролетке, отнятой у извозчика, заместитель пражского градоначальника срочно послал курьера к начальнику полицейского участка Смихова с письменным распоряжением незамедлительно направиться со взводом полицейских в Хухли и восстановить там порядок. Нельзя не восхититься исправностью, точностью и аккуратностью этого чиновника: поскольку Малые Хухли входили в район Смихове, то и приказание было послано не в расположенную рядом с Хухлями казарму, где в тот момент бездельничало множество полицейских, а в далекий от Хухлей Смиховский участок. Если бы там случайно не оказалось свободных людей, полицейскому начальнику Смихова пришлось бы, по всей вероятности, отправиться в Хухли в единственном числе, и нетрудно представить себе, что он там мало чего добился бы… Но волею Фортуны, которая явно благоприятствовала буршам, в распоряжении смиховского начальника было восемнадцать хорошо отдохнувших молодцов, и он, сам в штатском, возглавил их и в открытой обозной повозке, запряженной четырьмя конями, тотчас выехал к месту смуты и кровопролития.
А там все смешалось. Когда четверо полицейских, которые сражались в коридоре главного здания, пробились, наконец, на террасу, баррикада буршей была уже взята, и осажденные, с последними бутылками шампанского в руках, бросились в контратаку. Битва перешла в новую фазу, с новой тактикой и новыми средствами уничтожения: бомбардировка прекратилась и сражение распалось на множество индивидуальных схваток — дрались теперь палками, дубинками, кулаками и даже зубами; забегая вперед, можно упомянуть о том, что Упорный, сраженный ударом бутылки из-под зельтерской, так вцепился зубами в левую руку бурша, тоже бесчувственного, что, когда их позднее нашли на месте происшествия, челюсти Упорного пришлось разжимать стамеской. Негера тоже бился теперь лишь голыми руками, действуя сообразно натуре и привычке: как в магазине Борна он брал в охапку ящики, так и здесь, продуманно вытаскивая из общей свалки буршей и полицейских, относил их к краю террасы и сбрасывал туда, куда сбросил Вольфа и где, наконец, очутился сам: в момент, когда он поднял одного из «каролинцев», прибежавших из трактира «Корона», и пробился на террасу, кто-то так сильно пнул Негеру ногой в зад, что тот потерял равновесие и вместе с «каролинцем» очутился на каменистой почве, вывихнув при падении плечо.
Итак, «каролинцы» проникли на террасу через коридор, а «констанцианцы» обошли галерею задами, по косогору, и ворвались на поле боя с другой стороны; к тому времени ограниченная территория террасы оказалась уже тесной, и пожар битвы перекинулся на косогор под рестораном и распространился до самого шоссе. «Альбинцы», собравшиеся в трактире Машека, не попали на главный театр военных действий, наткнувшись по дороге на группу рабочих из каменоломни, которые обломали об буршей их собственные трости и загнали их в поле; там бурши, укрывшись во ржи, пересидели до темноты, после чего, под покровом безлунной ночи, пешком отправились в Прагу. И еще одна группа из шестерых «констанцианцев», отрезанных от своих и вынужденная спасаться бегством, нашла убежище среди злаков, вылезши оттуда лишь после захода солнца. Проделав тяжелый переход, — движение их задерживал серьезно раненный товарищ, который то и дело терял сознание, — они заблудились и попали в Радотин, где на них накинулись местные жители и, схватив одного, бросили в реку; «констанцианцы» снова бежали в поля.
В Прагу они вернулись только к полудню следующего дня, совершенно измученные и смертельно перепуганные, со следами этой трудной одиссеи на осунувшихся физиономиях.
Смиховские полицейские добрались до места сечи, когда обе стороны уже изнемогали; тем не менее — как писал потом в рапорте комиссар — обстановка была еще «крайне неблагоприятная и для незамедлительного наведения порядка непригодная, почему и не представилось возможности тотчас произвести аресты». Охраняя штыками сильно поредевшие шеренги буршей, полицейские группами отводили их на тот самый пароход «Прага», который привез немцев несколько часов назад. Когда уцелевшие были в безопасности, в каюты перенесли раненых, среди которых оказался и Карл Герман Вольф со сломанной ногой. Но вот пароход отчалил, а вдоль берега выстроились жители Годковичек и Браника, Злихова и Подоли, чтоб напутствовать буршей проклятьями, криками: «Долой!», «Позор!» — свистом в два пальца. Оглядываясь назад, на события, отделенные от нас временем жизни двух поколений, мы можем лишь удивляться тому, какую бешеную ненависть удалось буршам вселить в сердца чешского населения. Когда пароход проходил под железнодорожным мостом, в Подскали, на него сверху посыпались камни, а когда он пришвартовался в центре Праги, бурши никак не могли сойти на берег, потому что на набережной толпились тысячи разъяренных пражан, которых полиция тщетно пыталась разогнать саблями, и рев и крики толпы сотрясали город до поздней ночи. Попрятавшись в каютах и в машинном отделении, бурши покинули пароход только перед рассветом.
6
Вскоре после этих событий в Прагу был назначен новый градоначальник вице-маршал барон Краус, задачей которого было прежде всего умиротворить враждующих, так чтобы в городе снова стало возможно спокойно дышать и жить. Буршеншафтам дали понять, что правительство не намерено содержать для их охраны целую армию полицейских, а посему им следует вести себя пристойнее, тем более что их великогерманские демонстрации направлены не только против чехов, но и против самого существования австрийского государства. Немецким газетам в Праге, прежде всего «Прагер тагеблат», которая после хухельского побоища особенно яростно ополчилась против чешских вандалов, собак, вампиров и варваров, тоже было приказано сверху взять более сдержанный тон.
— Это же бессмыслица, черт подери, — заявил барон Краус, созвав у себя немецких журналистов. — Мы издавна держим мир в убеждении, что Чехия и Моравия населены главным образом немцами, а Прага-то уж, во всяком случае, чисто немецкий город, а вам вдруг вздумалось писать, что немец в Праге не может показаться на улице без охраны по меньшей мере четырех полицейских, иначе его растерзают озверелые чехи, — получается не та нота! Пишите так, чтобы была правильная нота!
Редактор «Тагеблата» находчиво ответил, что это нелегкое требование, поскольку журналисты не музыканты и не очень-то разбираются в нотах; тем не менее он, в меру сил своих, попробует выполнить указание его превосходительства.
И в Прагу вернулось спокойствие, прекратились потасовки, и полиция, в последние месяцы находившаяся в состоянии непрерывной боевой готовности, перевела дух, однако напряжение не ослабло, ненависть не исчезла. Стало тихо, но мира не было. Чехи и немцы разделились на два обособленных лагеря. В ту пору Мария Недобылова перестала бывать в салоне Борна, потому что, к своему изумлению и обиде, заметила, что некоторые знакомые, с кем она доселе была в самых дружеских отношениях, держатся с ней натянуто и даже враждебно, а когда она садится к арфе, демонстративно выходят в другую комнату. А заехав к отцу, профессору Шенфельду, она застала старика в слезах: он только что получил от домохозяина-чеха отказ от квартиры, в которой прожил всю свою тихую жизнь независимого мыслителя.
Это национальное размежевание сказалось и на облике главных улиц города: если прежде, после сноса крепостных стен, Пршикопы были главным местом прогулок равно чешских и немецких бездельников, молодых людей и барышень из состоятельных семейств, — патриотов в «чамарах» или в корпоративных шапочках, «соколов» и офицеров, то после хухельского побоища чешская публика удалилась с Пршикопов, оставив их немцам, и открыла собственную прогулочную трассу, так называемый антипроменад, — на Вацлавской площади и на проспекте Фердинанда. И не только гуляющие, не только пражские бульвардье чешского происхождения, но и все спешившие по делам чехи начали с той поры избегать Пршикопов, предпочитая сделать крюк, чем пройти по улице, где шатаются бурши, вооруженные в знак того, что находятся под угрозой, тяжелыми дубинками, и где у немцев было свое казино. Пршикопы стали целиком немецкой улицей, и ежедневная выручка борновской фирмы, еще до событий в Хухлях снизившаяся на тридцать процентов, теперь упала до одной четвертой части, ибо чешских покупателей не было, а немцы бойкотировали Борна за его участие в хухельском инциденте, главным образом за то, что он своей стычкой с Вольфом будто бы подал сигнал к общей драке.
— О, ничего, обойдется, выдерживал я другие испытания, выдержку и это, — говорил Борн друзьям, число которых тоже пошло на убыль, потому что среди чехов разнеслась новая напраслина: Борн якобы позорно бежал с хухельского поля брани. Если даже это безумие затянется, мои финансы выдержат и моя славянская фирма наперекор всему уцелеет хоть в самом логове крикливого германства.
Такую оптимистическую мысль Борн выражал часто и в самых разных вариантах, но, видимо, сам не особенно верил в нее, потому что явно мучился — он сильно поседел за этот тяжкий, полный ненависти год, и походка его заметно утратила прежнюю юношескую упругость. Одряхление, конечно, было не результатом возраста, а душевной горечи, постоянных разочарований, ибо всякий раз, как судьба показывала Борну чуть более приветливый лик, всякий раз, как ему представлялось, что немцы начинают забывать о его стычке с Вольфом, всякий раз, как выручка хоть немного росла, всякий раз, как кто-либо из богатых пражских немок заглядывал в магазин, чтобы купить в приданое дочери фарфор, серебро и стекло, Борн оживал и в голове его снова начинали роиться идеи. И одному из таких недолгих периодов помолодения Борна обязаны мы тем, что в феврале 1882 года Гана без особого восторга поделилась с ним обоснованным подозрением, что она снова беременна.
— Могу вам дать совет, — сказал однажды Борну Трампота, его правая рука, опытный управляющий его венским филиалом, в те годы депрессии процветавшим по сравнению с основной пражской фирмой. — Что делать? Пршикопы стали немецкими. Лбом стену не прошибешь, и я на вашем месте не дразнил бы зря немцев такой неудачной вывеской.
Борн покраснел.
— Вывеской? Да разве это вывеска? Бывали у меня замечательные вывески, а теперь над магазином — только мое имя, не более.
Трампота возразил, что как раз имя-то, а точнее — слово «Ян», и раздражает, очень уж оно демонстративно чешское. В Вене это не вредит делу, покупают у них главным образом венские чехи, да и немцы в Вене не так щепетильны в таких мелочах, потому что ничего не угрожает их национальному чувству. А вот в Праге, на Пршикопах, нельзя так оставить; ну что Борну сделается, если он заменит свое роковое чешское «Ян» немецким «Иоганн»? Что за беда? Борн, все еще красный, объяснил деловитому, но примитивно мыслящему Трампоте, что в основных жизненных вопросах нельзя руководствоваться одними лишь практическими соображениями, одними лишь мотивами материального успеха и благополучия; решать в таких делах должны еще и идеалы, — Трампота знает, что такое идеал? Так вот, двадцать лет назад — через несколько месяцев, в октябре, фирма отметит юбилей — Борн основал свой магазин не затем, чтобы разбогатеть, а для того, чтобы в самом сердце Праги публично провозгласить идею славянского единения и дружбы, идею панславизма, мысль о том, что маленький чешский народ — член огромной семьи народов родственного языка, общего корня, — неужели пан Трампота этого не понимает? И каким образом ему, Борну, примирить со своей совестью добровольное и публичное онемечение своего честного славянского имени? Разве не понимает пан Трампота, что это будет — пусть даже обороты от этого возрастут — крахом всех его, Борна, жизненных идеалов?
Так говорил Борн, проникновенно и долго, но пана Трампоту он не убедил. «Ян, Иоганн, Жан, Джон, — думал управляющий венским филиалом, — не все ли равно, лишь бы торговля шла».
Но торговля не шла, и вывеска с честным славянским именем, словно сама понимая, что предприятие страдает по ее вине, выглядела угрюмо, трескалась, желтела, становилась все непригляднее. Поэтому, когда приблизился упомянутый юбилей, Борн, решив идти в ногу с веком, заказал в Вене вывеску новую, более современную — уже не деревянную, крашеную, а из толстого зеркального стекла в бронзовой раме, с золотыми буквами на рубиновом фоне. Эти золотые буквы, разумеется, стоили дорого, и не удивительно, что Борн несколько сократил свое имя: вывеска гласила:
Я. БОРН
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
СЫН ЛИЗЫ
Г л а в а п е р в а я
УЧИТЕЛЯ МИШИ БОРНА
1
Итак, убедившись, что Гана, — которая, как известно, всегда и во всем была права, — не ошиблась и на сей раз, уговаривая мужа доверить неполноценного сына от первого брака опытным воспитателям, Борн, сразу же после истории с портмоне Марии Недобыловой, списался с директором венского исправительного интерната, известного под названием «Graues Haus», («Серый дом»), об отличной репутации которого Гана уже давно была осведомлена. На письмо, в котором Борн с мужественной прямотой, хотя и с сокрушенным отцовским сердцем, описал недостатки Мишиного характера, его болезненную замкнутость, коварство и умственную ограниченность, связанную со склонностью к воровству, вскоре пришел благоприятный ответ, — что места в интернате, правда, все уже заняты и, согласно лечебно-педагогическим принципам интерната, переполнение классов не допускается, но, поскольку, как это следует из письма господина Борна, речь идет о весьма нуждающемся в исправлении мальчике «aus einer höchst ehrwürdigen Prager Familie» — «из весьма почтенного пражского семейства», дирекция готова закрыть глаза на нарушение устава и принять Мишу Борна на воспитание. Она вынуждена, однако, предупредить господина Борна, что лечебно-воспитательный процесс даст успешные результаты лишь при условии, что родители никоим образом не станут в него вмешиваться, что общаться они с воспитанником будут как можно меньше и всякий раз лишь с согласия дирекции интерната, а если потребуется, то в присутствии одного из воспитателей. Мальчик должен жить в интернате безвыездно, то есть и в каникулярное время, вплоть до полного выздоровления, а предпочтительнее — до успешного окончания школьного курса и получения аттестата зрелости, каковой, как можно убедиться из прилагаемого проспекта, равноценен аттестату любой средней школы.
Из «прилагаемого проспекта» следовало также, что пребывание в интернате стоит девяносто шесть гульденов в месяц для всех воспитанников без исключения. Сумма немалая, но зато у Борна совесть была чиста — как всегда, он сделал для сына все, что было в его финансовых возможностях, и может быть уверен, что соучениками Миши будут мальчики из «весьма почтенных семей», как и сам Миша.
Лечебно-воспитательный интернат был расположен в новом квартале Вены, Герстхофе, на запад от Веринга, в живописной холмистой местности, под горой Шафберг, вершина которой, как говорят, достигает той же высоты, что и шпиль собора св. Стефана. Это было двухэтажное, похожее на замок, серое здание с двумя крыльями — одним длинным, образующим фасад, и более коротким боковым, так что в плане дом напоминал огромное лежачее «Г». Первоначально задуманы были два боковых крыла, с тем чтобы выстроить дворец в форме буквы «П», но высокородный владелец скоропалительно разорился и был вынужден прежде времени прекратить строительство. К замку прилегал большой дубовый парк, еще недавно, по слухам, очень красивый, а ныне уже поредевший от беспощадных вырубок. Парк был огорожен высокой и прочной каменной стеной, которая, впрочем, потеряла всякий смысл после того, как дирекция интерната решила, используя массовое заселение окрестностей Вены, снести северо-западную часть стены и распродать эту дальнюю часть парка под застройку.
Из окон главного крыла открывался вид на Вену, лежащую как на ладони, — огромное скопище однообразных домов, несколько церковных шпилей, вознесшихся над серым нагромождением крыш, да неясная лента Дуная, наискосок пересекающая горизонт. Днем — бесформенное необозримое море крыш, по вечерам город превращался в прекрасный геометрический узор, образуемый сотнями тысяч светящихся точек, сгруппированных то бесконечными прямыми, то изящно изогнутыми линиями, в сплетении которых выделялся, сверкая огнями, Шенбруннский проспект, нацеленный на императорский дворец. Вена, серая и скучная днем, хорошела и оживала только к ночи.
Главою интерната с момента его основания, то есть вот уже двадцать лет, был заслуженный педагог, советник просвещения, профессор Пидолл, — человек меланхолический, чья жизнь, отданная исправлению неверно воспитанных или дефективных отпрысков богатых семейств, привела его к выводу о тщете всех человеческих дел, среди которых дело воспитания, конечно, — самое тщетное. «Трудно, — говаривал он, — в ненормальных условиях готовить ненормальных детей к нормальной жизни!»
Страдая от дурного пищеварения, от так называемой диспепсии, Пидолл воспринимал жизнь как тяжкое бремя, тяжким бременем были для него и все будни жизни. «Это трудно», — говорил он, когда его просили о чем бы то ни было, — к примеру, когда ученик третьего класса Франкфуртер, сын венского банкира, толстяк и обжора, просил добавочной порции хлеба или когда смотритель здания докладывал, что нужно починить поврежденную бурей крышу. «Как это трудно», — говорил Пидолл, и печально скашивал свои водянистые глаза на кончик носа, всегда красного и припухшего из-за плохой работы желез. «Ох, трудно, трудно, — говорил он, когда, допустим, второклассники жаловались ему, что не могут спать по ночам, потому что один из новичков дико кричит и бормочет во сне, — ничего не поделаешь, не могу же я заткнуть ему рот»?
За то, что Пидолл был очень худ, но имел округлое вздутое брюшко, воспитанники прозвали его «Spinne», Пауком, — прозвище, конечно, вполне заурядное, напрашивающееся само собой, но не будем удивляться тому, что воспитанники Серого дома не отличались юношеской изобретательностью и остроумием.
Как же сделать так, чтобы ненормальная обстановка Серого дома, где ненормальных детей следовало приводить к нормальности, наилучшим образом соответствовала условиям обычной жизни? Как сказано, дело трудное, разрешимое лишь отчасти; и Пидолл нашел — пусть несовершенное — решение: поскольку, рассудил он, нормальная жизнь бьет человека в хвост и в гриву, то и воспитанников Серого дома следует лупить в хвост и в гриву. Таков был принцип Пидолла, а его правая рука, доктор медицины Кемени, прозванный за свою длинную, плоскую фигуру Линейкой, — еще раз обратим внимание на неоригинальность прозвища, — разработал эту методу досконально и утонченно, так, чтобы дети больше, чем самой порки, боялись психологической подготовки к ней. Стоило воспитаннику совершить ничтожнейший проступок: завертеться на месте, шепнуть что-нибудь соседу, скрипнуть партой, проявить невнимание, подсказать товарищу, отважиться на самую невинную шалость, не соблюсти установленный строгий порядок, толкнуть кого-нибудь, засмеяться вслух, побежать по коридору, читать под партой книгу, — суровое наказание следовало немедля и без пощады. Если проступок был совершен в классе, во время урока, учитель дергал шнурок от звонка, который висел над кафедрой, и в класс с шумом, с ужасающей стремительностью, специально им предписанной, вбегали два надзирателя в белых халатах, — ведь Серый дом был лечебным заведением, — и с розгами, не спрашивая, в чем дело, кидались к перепуганному мальчику, на которого указывал учитель, тащили на кафедру, где учитель назначал, по чему бить — по рукам или по заднему месту. И начиналось: удары сыпались, словно выбивали ковер; но едва падал последний удар, надзиратели исчезали так же стремительно, как и являлись, оставляя класс в оцепенении, словно загипнотизированный леденящим ужасом. Эти-то внезапные набеги страшных белых фигур, их поистине дьявольское вторжение и исчезновение и были самым страшным — и самым эффектным — элементом системы наказания, которая должна была подготовить мальчиков к нормальной жизни. Вполне понятно, и для духовного уровня воспитанников Серого дома характерно, что мрачных карателей в медицинских халатах — их было шесть человек, — прозвали «Teufel», «белыми чертями».
2
И вот, в это заведение, где содержались неудачные дети богачей, балованные сынки, с которыми не могли справиться родители, патологические лентяи и лгуны, воришки, дегенераты, необузданные, драчливые, злобные подростки, и такие, у которых болезненно проходит половое созревание, садисты и кретины, и все — обладатели звучных фамилий из кругов венской, краковской, пражской и будапештской буржуазии, в этот-то дом с утомительно-серым чистым фасадом и привез пан Трампота старшего сына Борна. И потянулось для Миши долголетнее, как оно именовалось в Сером доме, лечение. Начиналось оно, это лечение, ежедневно в шесть часов, а летом в пять утра, когда воспитанников выводили во двор на гимнастику, и заканчивалось в девять вечера, когда они возвращались в дортуары, и для «белых чертей» наставала особая страда, потому что среди девяноста воспитанников интерната всегда оказывалось не менее тридцати таких, которых нужно было особо подготовить ко сну: одним дать специальные подстилки, других привязать за ноги к кровати, на третьих надеть просторную смирительную рубашку. Соученик Миши по третьему классу, тихий, слабенький блондин, сын барона фон Шарфенштейна, спал за проволочной перегородкой, которую на ночь запирали висячим замком, потому что дирекция опасалась, как бы воспитанник не повторил здесь того, что он выкинул дома — а он напал ночью на спящего брата и опасно ранил его перочинным ножом.
У Миши было то преимущество, что, слывя только воришкой, но отнюдь не убийцей, лунатиком или эротоманом, он получил разрешение спать на своей койке свободно, без всяких мучительных и унизительных ограничений, и мог без помех упиваться сладкими мечтами, в которых он снова становился свободным в своих поступках и превращался в таинственного мстителя, но теперь вся мстительность его была направлена на отца, и только на отца. Снова — сильный, властный, внушающий страх, неслыханный богач, непревзойденный фехтовальщик и стрелок, человек с десятью именами и десятью обликами, — он разоряет Борна непостижимыми биржевыми комбинациями и захватывает тайные документы, подтверждающие, что его отец в молодости совершил государственную измену. Когда сломленный, побежденный Борн приходит к таинственному мстителю просить пощады, Миша сбрасывает маску и дает ему узнать себя: «Я тоже просил у тебя прощения, но ты вместо этого послал меня сюда, в этот ад, теперь твоя очередь нести кару!» И отец, шатаясь и закрыв руками лицо, выходит в соседнюю комнату и стреляется, и при звуке выстрела сердце Миши трепещет от жестокой радости.
Увы, мечты эти длились всегда недолго, поглощаемые крепким от усталости сном, и сейчас же звонок возвращал Мишу к ужасному сознанию того, что наступает новый отвратительный день с гимнастикой, ученьем, дисциплиной, «белыми чертями», чувством одиночества и тоской — среди психопатов, дегенератов и развращенных мальчишек, которым казалось безумно смешным, что Миша — чех, отчего они и дразнили его: «Борн, Борн, böhmischer Schmorren» или «Böhmak, Böhmak, um zwei Kreuzer Schnupftabak»[16]. Как видно, национальная рознь проникла и сквозь серые стены Серого дома и, само собой разумеется, проявлялась здесь в форме еще более идиотской, чем среди взрослых и свободных людей.
Классы в Сером доме были небольшие, в них помещалось десять, в редких случаях — одиннадцать — двенадцать учеников. Комната третьего класса, в который поступил Миша, была частью большого замкового зала, в свое время перегороженного пополам, поэтому три стены были красивые, с лепными украшениями и фресками на охотничьи темы, а четвертая — гладкая, пустая. В третий класс «белые черти» обычно врывались по два раза кряду, ибо после первого их появления один из учеников, красноглазый и беловолосый поляк Жебровский, всегда приходил в неистовство, валился на пол, выл нечеловеческим голосом и колотил вокруг себя руками и ногами; учителю всякий раз приходилось повторно вызывать «белых чертей», но не для экзекуции, а чтобы унести Жебровского куда-то, — а это казалось оцепеневшим от ужаса детям еще более страшным. Миша, который, по-видимому, был одним из самых умных и начитанных учеников класса, говорил себе с отвращением: «Черти уволокли одержимого чертом». Жебровский вскоре возвращался, успокоенный, тихий, с таким видом, будто ничего не произошло, а когда мальчики спрашивали, что с ним там делали «черти», отвечал: ничего.
3
Воспитатели и учителя Серого дома, требовательные и придирчивые во всем, что касалось послушания, дисциплины и поведения мальчиков, а также соблюдения ими внутреннего распорядка, чистоты и опрятности, в делах учебных, в вопросах успеваемости учеников проявляли большую, но отнюдь не неуместную снисходительность, ибо если бы к воспитанникам Серого дома проявляли те же требования, что и к ученикам обычных школ, мало кто сумел бы удовлетворить им. «Трудно, трудно, — говаривал советник Пидолл, преподававший латынь и греческий в младших классах. — Наша задача — привить им человеческие манеры, а уж чтобы мы их еще сверх того обучили гекзаметру — этого никто от нас не может требовать».
В Австрии частная средняя школа, чтобы считаться гимназией и иметь право выдавать аттестат зрелости, должна была держать учителей соответствующих званий и подчиняться уставу государственных учебных заведений. Серый дом удовлетворял этим основным требованиям, почему в его проспектах и указывалось с полным правом, что аттестат этого заведения равноценен аттестату любой обычной средней школы. Однако правила составляют лишь бездушную рамку живой, изменчивой, многоликой практики. Как и в третьем классе пражской гимназии, где прежде учился Миша, в третьем классе Серого дома, в строгом согласии с программой, читали, когда он туда поступил, Корнелия Непота, но, хотя истекало первое полугодие, продвинулись не далее третьей страницы. Молодому веселому младшему учителю, преподававшему математику и за пружинистую походку прозванному угрюмыми питомцами Серого дома Танцмейстером, до сих не удалось втолковать им смысл и значение алгебраических знаков, и так было со всеми предметами. Если ученик не выполнил урока, поленился, списал у соседа, если у него не в порядке вокабулы — его сейчас же, с драматическим шумом и треском, отдавали под розги «белых чертей», но никто особенно не заботился о том, чтобы он понял, о чем говорилось на уроке, чтобы осмыслил вызубренное под страхом громов и молний. «Ох, трудно, трудно — меланхолически вздыхал советник Пидолл. — С порченым материалом ничего не добьешься, из песка кнута не сплетешь».
В такой обстановке Миша, который в пражской гимназии был скорее слабым, чем средним учеником, в Сером доме оказался в странном, неустойчивом и весьма двойственном положении, ибо, имея кое-какой запас знаний по некоторым предметам, прежде всего по математике и классическим языкам, он превосходил здесь первых учеников, по другим же дисциплинам, ограниченный несовершенством своего немецкого языка, еле плелся позади самых слабых, отчего его то хвалили и ставили в пример, то бранили и наказывали, так что он наконец махнул рукой, перестал стараться и предался любимому наслаждению — страстным мечтаниям, дремотному, мучительно-блаженному сочинению историй, в которых последнее время самая важная роль принадлежала молодой незнакомке, однажды встреченной на дороге в лесу, куда учитель естествознания водил третьеклассников на ботаническую экскурсию. Она, то есть эта молодая женщина, была одета по-деревенски, на ней был расшитый корсаж, тесно схватывавший пышную грудь, а лицо, которое она с подчеркнутым равнодушием отвернула, проходя под жадно-любопытными взглядами мальчиков, было свежее, наивно округлое и простодушное.
Эта короткая встреча необыкновенно взволновала Мишу и распалила его фантазию. Оттого, что встреча произошла в лесу, он дал незнакомой красавице имя Королева Лесов, и вот эта Королева Лесов стала владычицей его грез, его возлюбленной, доброй, как ангел, — ей не претило безобразие, закрывающее его лицо, как грязная маска, — и вместе с тем жестокой, как демон, ибо она воспламеняла гложущий голод его пробуждающегося тела, вместо того чтобы утолять его. Миша держал ее в объятиях, целовал ее влажные детские губы, а она неистово отдавалась его пылкому желанию… пока не вторгалось ненавистное: «Борн, читайте дальше», или: «Продолжайте, Борн!», после чего вбегали «белые черти», чтобы наказать Мишу за нерадивость.
Опасаясь, чтобы сын не онемечился, Борн настоял на том, чтобы Миша брал частные уроки чешского языка, поэтому к нему каждый день приходил из города репетитор, чешский студент Виктор Máлинa, который питал глубокое отвращение и презрение к питомцам Серого дома, к этим развращенным сынкам богачей, сам будучи беден и во всех отношениях совершенен; по вечерам, когда другие мальчики наслаждались часом отдыха, Малина проходил с Мишей спряжения и склонения, устраивал ему диктанты и читал с ним «Краледворскую рукопись».
— Ваше счастье, молодой человек, — говорил он Мише, которого неуклонно именовал молодым человеком, иронически подчеркивая этим Мишино социальное превосходство, — ваше счастье, молодой человек, что я не ставлю баллов, ибо, ставь я вам баллы, не миновать бы вам единицы. Как можно, чтобы чех, которым вы, по всем признакам, являетесь, да еще пражский чех, делал в каждом диктанте не меньше пяти грубых ошибок?
— Наверное, у меня были плохие учителя, — насмешливо парировал Миша, ненавидевший Малину за его педантичность, за красивый почерк, за большой кадык, подпрыгивавший на худой шее, когда Малина волновался; чтобы позлить репетитора и доказать ему, что он плохой педагог, Миша нарочно портил свои диктанты грубыми ошибками, стараясь, однако, не перебарщивать, чтобы учитель не заподозрил умысла. А Малина багровел и трясся от негодования.
— И как вам удалось, молодой человек, закончить первый и второй класс чешской гимназии? Как могли вас перевести в третий, если вы пишете «Голубы литали»?!
Миша с невинным видом возражал, что у них, то есть в гимназии на Индржишской улице, писали именно так: «Голубы литали»; твердил он это очень серьезно, давая понять, что, по его мнению, не он, Миша, а Малина ошибается, и студент скрипел зубами и стискивал кулаки, с трудом сдерживая желание накинуться на своего ученика и влепить ему пару оплеух.
— Hergot![17] — вырвалось у него однажды. — Если бы мне не были так нужны те гроши, что платит мне ваш папаша, с какой радостью плюнул бы я на все это, и делайте что хотите!
— Разве «Hergot» — чешское слово? — удивился Миша. — В гимназии на Индржишской улице нам говорили, что образованный чех не должен употреблять таких слов, потому что это бранное восклицание да еще — германизм.
Так они ссорились и мучили друг друга — долго, многие месяцы, и уроки чешского языка все более превращались в уроки подавления страстей, побуждающих каждого из них вцепиться другому в горло, как вдруг, ни с того ни с сего, без какого бы то ни было перехода и, по-видимому, без причины, Миша превратился в образцового, внимательнейшего ученика; из его диктантов исчезли грубые ошибки, на уроках он сидел тихо, как мышка, так и впитывая мудрость из уст Малины. Знай Борн причину этой, казалось бы, благотворной перемены, он, несомненно, ужаснулся бы и срочно забрал бы Мишу из Серого дома, — но так как он знать ничего не мог, то все текло своим чередом, свершалось то, чему бы не следовало быть и что весьма своеобразно отразилось на развитии Мишиного характера.
4
Да будет здесь сказано в разъяснение, что, помимо частных уроков чешского языка, Миша брал также уроки немецкого у интернатского учителя Шоха, который, в отличие от злополучного чешского репетитора, располагал такими средствами воздействия, как звонок и «белые черти», отчего Миша под его руководством успевал гораздо больше, чем у Малины. В 1881 году, в конце второго семестра, когда Миша со скрипом заканчивал четвертый класс, Шоха перевели в другое учебное заведение, и его место без промедления занял (как сказано, муштра в Сером доме не прекращалась даже на время летних каникул) молодой учитель Адальберт Кизель, который, приняв все обязанности Шоха, взялся и за немецкие уроки с Мишей Борном.
Кизель был невысокий, худощавый человек; на его румяном, пышущем здоровьем и молодостью лице довольно романтически выделялись два красноватых шрама в виде лежачей буквы «X» и рыжеватые, торчащие кверху усики. Он любил говорить и говорил много, самоуверенно, с явным наслаждением, что выражалось в том, как он во время речи прикрывал свои круглые, почти без ресниц глазки, напоминая при этом поросенка, которому чешут спину. На его высоком выразительном челе вздувались две выпуклости, будя впечатление, что мыслям тесно в его голове и они выпирают наружу — между прочим, впечатление, не лишенное оснований, ибо Кизель был очень образован и начитан, и не было на свете ничего, о чем он не имел бы твердого и обоснованного мнения. Он был доволен не только своими духовными качествами, но и внешностью и часто, не стесняясь, поглядывал на себя в зеркало, которое носил в жилетном кармане, подкручивал усики, любуясь чистотой своей кожи и безупречными белыми мелкими зубами.
Этот-то щеголь, этот учителишка, по всей видимости только что с университетской скамьи, и поселился в комнате на конце короткого крыла школьного здания, которую прежде занимал Шох. И в эту комнату однажды июльским вечером, в пятницу, нагруженный тетрадями, немецкой грамматикой и хрестоматией, вступил Миша Борн, чтобы получить у господина Кизеля первый урок с того места, где закончил Шох.
Комната, где при Шохе царил беспорядок, обычный для ученого человека, была теперь аккуратна, как девичья корзиночка для шитья: пол натерт воском, стены, выбеленные и пустые, украшены только двумя скрещенными саблями и плоской голубой шапочкой студенческой корпорации. Книги стояли на полочке, как солдаты в строю; легкий полотняный сюртук, — Кизель снял его из-за жары, — висел на плечиках на щеколде открытого окна, за которым на ветви старых дубов спускались сине-розовые сумерки. Сам Кизель сидел в плетеном кресле у стола, стройный, тихий, сосредоточенный, курил гипсовую трубку с длинным чубуком и задумчиво морщил лоб, пристально вглядываясь в ученика круглыми, без ресниц, глазами; и на его умном лице было написано, что Мишу он видит насквозь, все о нем знает, все понимает и только прикидывает сейчас, как за него взяться.
А Миша, столь пристально рассматриваемый, вспомнил с неприятным чувством и опаской, — ах, сколько раз он уже представал вот так перед чужим человеком, обладавшим правом воспитывать, поучать и карать Мишу, отчитывать и высмеивать его! Сколько раз приходилось Мише знакомиться с пристрастиями, глупостями и преимуществами своих новых учителей! Все они были разные и разное от него требовали; каков-то будет Кизель, чего он потребует, на каком коньке поскачет, что нового ждет Мишу в этой удивительно изменившейся комнате, что кроется за обеими выпуклостями на лбу учителя — злоба или приветливость, снисходительность или придирчивость, каприз или угрюмость, или даже — жестокость?
— Ну-с, садитесь, юный Борн, — тихо произнес Кизель, все еще не двигаясь и не сводя взгляда с Миши. — А книги положите на стол… нет, не так, я ведь сказал «положите», а не «бросьте», и, пожалуйста, старайтесь, чтобы даже и такой пустяк, как расположение книг на столе, согласовался с главными требованиями чувства прекрасного.
«Ага, педант, придира, чистоплюй, о господи», — подумал Миша и, придав лицу выражение угрюмой строптивости, с преувеличенным усердием поправил стопку книг так, чтобы их корешки образовали безупречную линию и легли строго параллельно краю стола. Учитель наблюдал за ним внимательно и с интересом.
— Вот теперь хорошо, — одобрил он. — Вы, наверное, думаете, — что, мол, общего между порядком на столе и немецким языком, которому вы собираетесь у меня учиться; так вот, с немецким языком тут, действительно, нет ничего общего, зато очень много — с германством: мы, немцы, самый аккуратный народ на свете; и я не без основания утверждаю, что нашим языком не овладеть тому, кто не вник в дух германства. Вы, наверное, захотите возразить мне ссылкой на пресловутую венскую безалаберность, Schlamperei, с которой может сравниться лишь Schlamperei чешская; на это я вам отвечу, что венцы — испорченные немцы так же, как чехи — это немцы, плохо переведенные на чешский язык.
Произнося все это, Кизель самодовольно усмехнулся, довольный своим сарказмом; усмехнулся и Миша, представив себе, как вытянулось бы лицо у отца, если бы он слышал, чему поучает Мишу нанятый для него учитель.
— Я рад заметить, — продолжал Кизель, — что вы не заражены отвратительной чешской обидчивостью и, стало быть, не потеряны для нашего, немецкого, дела. Ну, раз уж вы так легко, с таким пониманием проглотили первую пилюлю, которую я имел честь и удовольствие вам преподнести, будьте любезны, примите и вторую, я имею в виду идею, в высшей степени германскую, основу основ германского гения, эту не так-то легко постигаемую истину: вне нас, вне человека, нет различия между стройной и нестройной, упорядоченной и беспорядочной организацией вещей — будь то расположение книг на столе или звезд на небе, — ибо только мы сами, другими словами — только человек устанавливает порядок вещей, и только от нас, от гармоничности или дисгармоничности нашего духа зависит, чтобы звезды на небе стали хаотичным скоплением световых точек или чудом вселенской организации, чтобы вот этот стол был бы свалкой или прекрасно распланированным садом, безобразной кучей безобразных предметов или приятным узором.
Пока Кизель говорил, пока приятно журчала его изысканная немецкая речь, Миша попробовал было погрузиться в мечты и вызвать на помощь против скуки, которая уже начала овладевать им, свою прекрасную и жестокую возлюбленную, свою Королеву Лесов, но сегодня Королевы что-то нет как нет, а когда он все же вызвал ее напряжением воли, то была она какая-то вялая, смутная, странная и чужая и, едва появившись, сейчас же пропала, вспугнутая пристальным взглядом Кизеля.
— В ваших глазах я читаю возражение, — продолжал учитель, — что мой пример о звездах и книгах на столе неточен и даже неправилен, ибо, если мы сами можем способствовать тому, чтобы на нашем столе воцарился порядок, то над порядком мироздания мы не властны. Ошибаетесь, мой юный друг, ошибаетесь! Порядок мироздания, столь увлекший нашего великого Канта, — а он и ваш великий Кант, счастливый чешский друг, — этот порядок есть лишь порождение человеческого духа, ибо без организации нашего духа — организация небесных тел представлялась бы нам хаосом, а следовательно, и была бы хаосом, точно так же, как человеческое лицо, которое представляется нам красивым и, следовательно, действительно красиво, сразу стало бы безобразным, если бы с изменением организации нашего духа изменились бы и наши эстетические критерии. Вы меня понимаете, мой юный друг? Боюсь, что нет. Ну что ж — взгляните на украшение этой стены, на две скрещенные сабли, меж которых, точнее говоря, между эфесами которых висит шапочка цветов моей корпорации. — При этих словах Кизель, до сих пор сидевший неподвижно, нога на ногу, к превеликому удивлению и даже испугу Миши, вдруг вскочил и вытянулся в струнку, прижав трубку к боку, как солдат ружье. После этого он снова неторопливо уселся и принял прежнюю непринужденную позу. — Расположение этих трех предметов, сабель и шапочки, гармонично, потому что обе сабли висят на одинаковой высоте, отклоненные точно в противоположные стороны, а шапочка прикреплена точно на воображаемой биссектрисе угла, образуемого саблями. Ну-ка, повторим: равная высота, противоположный наклон и воображаемая ось — где же гармония? В котором из этих трех компонентов она скрыта? В первом? В третьем? Не ломайте голову, мой бедный друг. Перестраивайте их так и эдак, комбинируйте, анализируйте их, делайте что угодно, хоть оземь швыряйте, выражаясь образно — все равно не найдете в них ничего, что походило бы на гармонию. Гармония — не в вещах и не в их взаимном расположении, а в нас, в организации нашего духа, и будь она иной, возможно, прекрасный порядок, в котором вы сложили ваши книжки и тетрадки, показался бы нам невыносимо отталкивающим, и наше чувство красоты настоятельно требовало бы разбросать их — вот так. — Кизель резким движением разметал стопку Мишиных книг, но тотчас аккуратно сложил их. — Но вы ничего не говорите, мой юный друг, и только смотрите на меня, как кажется, с непониманием. Откуда это непонимание? Или то, что я говорю, слишком ново для вас? Или ваше знание немецкого языка недостаточно, чтобы понять то, о чем я говорю?
— Я все понял, господин учитель, — сказал Миша, а когда Кизель в ответ на это утверждение недоверчиво усмехнулся, Миша продолжал, покраснев: — Право, я понял. Я знаю, все считают меня глупым, но я думаю, что я не так уж глуп, вернее, не был бы так глуп, если бы все не думали, что я глупый.
— Это довольно сложно, — дружески улыбнулся Кизель. — Но будьте уверены, я о вас совсем не такого мнения, наоборот, ибо если бы я так о вас думал, то, конечно, говорил бы с вами иначе, чем сейчас. Вы меня очень интересуете, мой друг, ибо вы сын человека, которому двое моих лучших друзей, члены нашей корпорации «Арминия», — тут Кизель опять вскочил и вытянулся, — обязаны спасением жизни. Мы ведь с вами земляки, я, как и вы, пражанин, крещен влтавской водой, но, конечно, немец, тогда как вы, а особенно ваш отец, считаете себя чехами; по праву ли? Где, в каких это славянских краях возникло имя Борн? Неужели вам до сих пор неясно, что имя это исконно немецкое, чисто германское? Впрочем, не в фамилии суть — имя одного из упомянутых моих друзей — Кукула (Кизель произнес «Кхукхула»), то есть явно славянского происхождения, и все же он настолько истинный немец, что чешская толпа, взбешенная отличительными знаками нашей корпорации, — опять Кизель вытянулся в струнку, — и тем еще, что он с немецкой резкостью ответил на какую-то чешскую провокацию, собиралась повесить его на фонаре, а с ним и другого моего друга, который поспешил Кукуле на помощь. И вот мои друзья нашли в беде спасение и защиту в магазине вашего отца. Да, да, чех с фамилией Борн спасает жизнь двум немцам, подвергшимся нападению чешской черни — ну, не смешно ли? Смешно, и вместе глубоко трагично, ибо случай этот свидетельствует о том, что в нашем родном городе Праге распался порядок, — понимайте, немецкий порядок. Распад немецкого порядка на чисто немецкой территории — а таковой, несомненно, является Прага — влечет за собой подобные же трагические случаи, как тот, который произошел с моими друзьями и в котором ваш отец сыграл активную и знаменательную роль. Но, кажется, я отклоняюсь от предмета. Скажите же, мой юный друг, на чем вы остановились в занятиях с господином Шохом?
— Мы читали Гартмана фон Ауэ[18] «Бедный Генрих», — ответил Миша, недовольный тем, что кончился интересный разговор.
— Гартмана фон Ауэ? — переспросил Кизель. — Отлично. Господин Шох не тратил попусту время, за которое ему платили, и делал очень правильно, изучая с вами образцовую куртуазную литературу; она, правда, довольно далека от нас по времени и нет в ней, пожалуй, ничего, что могло бы оплодотворить и увлечь вашу мысль, но нельзя не признать, что это очень, очень германские произведения, да, весьма достойные и в корне — германские. Тем не менее я не стану читать с вами Гартмана фон Ауэ, и все же надеюсь, что мои уроки будут еще более проникнуты немецким духом.
5
В летние месяцы у питомцев Серого дома не было занятий, но их, как и весь учебный год, с раннего утра до позднего вечера не оставляли в покое. Под присмотром «белых чертей» и наставников, которые постоянно жили при интернате и отпуском пользовались поочередно, воспитанники занимались гимнастикой на свежем воздухе, совершали утомительные походы, в которые их гоняли — сами верхом на лошади — веселый математик Танцмейстер и учитель гимнастики; за то, что он был отличным прыгуном, неизобретательные и слабые по части юмора ученики прозвали его Гальма, что значит по-гречески «прыжок». Некоторым благонадежным воспитанникам, в награду за хорошее поведение, разрешалось — разумеется, под присмотром — ходить в лес за грибами и шишками на растопку, другие готовились к переэкзаменовке, третьи пилили и кололи дрова и складывали их в поленницы. Но летние месяцы были главным образом периодом штрафных письменных упражнений — упражнений бесконечных, порой до неправдоподобия; от них ученики тупели, зато укреплялась их дисциплина и воля. Обжора Франкфуртер, склонный к садизму, любил развлекаться тем, что, когда поблизости не было воспитателя, он с разбегу врезался в кучку своих сотоварищей и, как слепой слон, опрокидывал их своей огромной тяжестью. В наказание Пидолл заставил его три тысячи раз написать фразу «Не бегай там, где люди стоят». После десяти дней исступленного писания этой фразы Франкфуртер решил освежиться и, забравшись в сарай, принялся мучить крысу, попавшую в мышеловку, капая на нее горячим сургучом; застигнутый за этим занятием, он получил новое наказание: пять тысяч раз написать «Крыса тоже божья тварь». Кизель, который тотчас по приходе в Серый дом занял язвительно критическую позицию по отношению ко всем преподавателям, а главное — к Пидоллу, презрительно пожал плечами над такой формулой. И когда об этом зашла речь в учительской, он выразился так:
— «Крыса тоже божья тварь!» Не думаете ли вы, что переписывание этой фразы помешает виновному при случае опять развлечься капанием горячего сургуча на крысу? Что значит — «Крыса тоже божья тварь»? Всего лишь францисканское толкование мысли, вернее, наблюдения, что крыса живет, двигается, родит живых детенышей и, судя по всем признакам, так же испытывает боль, как человек; но ведь именно по этой причине добрая душа Франкфуртер капал на нее сургучом! На камень или на мостовую он вряд ли стал бы капать. Заставить его переписывать эту фразу столь же бесцельно, как если бы кто-нибудь попытался привести Казанову на стезю добродетели, заставив его пять тысяч раз написать «Женщины прелестны и желанны».
— Ох, трудно, трудно, — неприветливо отозвался Пидолл, который терпеть не мог того, что он называл «свободомыслием» и «умствованием». — Недостатки и пороки наших воспитанников весьма разнообразны, вы сами в этом вскоре убедитесь, коллега, если пробудете в Сером доме длительное время, а перечень исправительных мер весьма ограничен. Как, например, наказали бы Франкфуртера вы, умеющий говорить столь свободно и остроумно?
— Я заставил бы его испытать то, что испытала крыса, — ответил Кизель, а когда Пидолл вздрогнул и возмущенно кашлянул, добавил:
— Впрочем, родители мальчика, пожалуй, были бы против того, чтобы капать на него расплавленным сургучом, поэтому я удовольствовался бы классической формой телесного наказания и велел бы изрядно высечь его.
— У нас секут по большей части в течение учебного года, — задумчиво сказал Пидолл. — В каникулы же, когда важно во что бы то ни стало заполнить время воспитанников, мы предпочитаем более длительные формы наказаний.
— Тогда я лично буду рад, когда каникулы кончатся и наших учеников будут не отуплять, а упражнять в такой издревле германской добродетели, какой, бесспорно, является мужественное перенесение физической боли, — резко, на одном дыхании, ответил Кизель и порывисто выпрямился, сомкнув пятки, словно готовый вскочить и отдать честь своей корпорации.
— Похоже, что наш новый коллега опасный дока по части садизма, — сказал после ухода Кизеля доктор Кемени, пристально и неодобрительно наблюдавший за молодым учителем немецкого языка своими карими, чуть раскосыми глазами.
— Это бы еще небольшая беда, — вставил законоучитель, маленький, разговорчивый толстячок, которого неостроумные воспитанники Серого дома прозвали Pater noster — «Отче наш». — Что мне гораздо больше в нем но нравится, так это — грех патриотизма. — И на удивленный вопрос советника Пидолла, с каких это пор патриотизм стал грехом, законоучитель ответил, что, согласно христианской морали, патриотизм — добродетель, virtus pietatis, до тех пор, пока он лежит между крайностями — то есть между чрезмерным национализмом и полным отсутствием национального чувства, между эксцессом и дефектом, между «слишком» и «недостаточно». Как только патриотизм отклоняется от этого среднего положения, он перестает быть добродетелью и становится грехом, тем более тяжким, чем ближе он к той или иной границе; преступив же эти пределы, он превращается в смертный грех, да, да, в вопиющий грех.
— Не знаю, каких пределов достигает греховный патриотизм нашего коллеги Кизеля, — добавил преподобный отец, — но как бы там ни было, этот юноша крайне несимпатичен.
О предмете, давшем повод к этому разговору, то есть о германской добродетели мужественно сносить физические страдания, Кизель заговорил на следующем же немецком уроке, который он давал Мише в своей аккуратно прибранной комнатке.
— Французский мыслитель Декарт заявил, что животные не ощущают боли и что, например, вой побитого пса — чисто автоматическая реакция, а вовсе не выражение осознанного страдания. Эта мысль, мой юный друг, весьма характерна для дегенерации западногерманских племен, которая углублялась до тех пор, пока они не выродились во французов. — Кизель самодовольно усмехнулся и подкрутил кончик правого уса. — Обратите внимание на то, какие выводы следуют из этой французской идеи, мой друг: если животные не чувствуют боли, а человек ее чувствует, то есть если только «homo sapiens» наделены печальной привилегией испытывать боль, значит, можно только завидовать животным и проклинать свой человеческий удел, проклинать это мучительное бремя. Невозможно представить себе немецкого мыслителя, который пал бы до такого утверждения — не говорю ложного, это бы еще не так важно, но хуже того — расслабляющего. Страх перед болью, которая в представлении слабодушного француза является страшной карой, вечно грозящей человеку, страх перед болью, повторяю, исчез из германской души, потому что нам, немцам, силой духа удалось подавить боль и объявить ее плодом воображения. Вот почему наши утверждения прямо противоположны утверждениям француза: животное испытывает боль, а человек — нет, ибо он сознает фиктивность, нереальность ощущений, называемых болью, вот почему германец мужественно и гордо смеется над нею, тогда как животное, воспринимающее боль как действительность, ощущает ее непосредственно и, следовательно, в полной мере.
У Миши горели уши, ибо все, что говорил Кизель, волновало и интересовало его так, как давно ничто не интересовало и не волновало. И он спросил учителя, отважившись заговорить с ним сам, как же можно утверждать, будто боль есть выдумка? К примеру, когда в класс вбегают надзиратели и начинают кого-нибудь пороть — какая же это выдумка, какая фикция?
— Постижение истины, что боль есть фикция, правда не ослабляет боль, зато помогает возвыситься над ней, отнестись к ней с презрительной улыбкой. Взгляните! — Кизель отвернул рукав рубашки и показал круглый белый шрам на запястье. — Эту рану я сам нанес себе горящей сигарой: как-то, сидя в нашей пивной, я прижег свою руку, чтобы доказать товарищам моим истинность того, что сейчас говорю вам.
— И было очень больно? — шепотом спросил Миша, весь красный.
— Да, — ответил Кизель. — Но я перенес эту боль с гордостью.
— Ах, господин Кизель! — самозабвенно воскликнул Миша, невольно сложив ладони в восхищении перед этим прекрасным, героическим шрамом. — С сегодняшнего дня я не пикну, когда черти будут меня пороть.
— Верю, мальчик, верю, — отозвался Кизель, самонадеянно усмехнувшись. — Я знал, что мы с вами поймем друг друга, ибо мне говорили, что вы мечтатель, а мечтательство — тут господин Кизель употребил необычное слово «Träumertum» — есть высокое свойство немецкого духа. Мы, немцы, знаем, и вы тоже должны будете понять это, что живем мы в мире теней. Мир мнимо материален, и то, что нам представляется реальными вещами — менее, чем тени. Небесполезно заметить, что именно в то время, когда германский дух возвысился до постижения этой истины из истин, когда в этом призрачном мире немец начал познавать свои величественные германские идеалы, в то же время начался грандиозный процесс объединения немцев, который есть не что иное, как процесс германского самопостижения. Тогда мы выступили в поход, цель и смысл которого не более и не менее, как в том, чтобы подчинить этим идеалам все народы, все нации мира, и грохот нашей поступи сотрясет земной шар, а пыль, поднятая немецким сапогом, взовьется к солнцу. Битва под Градцем Кралове, битва под Седаном[19],— два великолепных алтаря, залитых грязью и кровью, — о, это лишь два блестящих этапа нашего похода, за которыми последуют новые и новые, все более блестящие, более славные, более победоносные…
Во время этой речи Кизель задыхался от волнения, и на его гладком юношеском лице с дуэльными шрамами выступил румянец, похожий на брызги крови.
— Ну, — сказал он, немного успокоившись, — для вас, приятель, это, пожалуй, слишком крепкий табак, потому что, несомненно, противоречит всему тому, что вы слышали дома. Ваш отец, правда, очень хорошо обошелся с моими друзьями, оказавшимися в опасности, но вообще-то, насколько мне известно, он чешский патриот.
— Да, мой отец чешский патриот, — сказал Миша. — Но не думайте, пожалуйста, что я когда-нибудь слышал от него обратное тому, что сейчас говорите вы. Я от него попросту ничего не слышал. Он никогда со мной не беседовал, и я вообще не знаю, что значит иметь отца. — В приятном приливе жалости к себе Миша даже почувствовал, что на глазах у него выступают мучительно-сладостные слезы. — Мать я потерял, когда мне было шесть лет, а мачеха готова съесть меня. Тетя, которая взяла меня под защиту и была добра ко мне, перестала мной интересоваться, как только у мачехи родился ребенок. А потом меня отправили в исправительный дом, чтоб отделаться. Вот и вся моя жизнь. Нет, господин Кизель, пожалуйста, не думайте, я вовсе не чешский патриот. Мой отец — да, а я — нет. С какой стати? Я не люблю своего отца.
— Кого же вы любите? — осведомился Кизель, понимающе кивавший головой, пока Миша говорил.
Миша опять густо покраснел. Он уже хотел было ответить, что любит его, господина Кизеля, но застенчивость помешала ему сделать это, и вместо ответа мальчик лишь завороженно глядел в глаза учителя своими красивыми глазами, унаследованными от его несчастной матери.
— А друзей у вас не было?
— Нет. Но я отдал бы полжизни за то, чтобы иметь хоть одного. Или за то, чтобы быть членом такого содружества, о котором вы говорили, где все…
— …соединены общей германской мечтой, — подхватил Кизель, — где все друг другу братья, где общую идею разделяет каждый и где каждый больше жизни дорожит цветом своей корпорации как видимым знаком принадлежности к ней, где товарищ не только обязан, но и готов с радостью броситься в огонь за товарища, где царит веселье и взаимное доверие, где культивируются гордые немецкие добродетели, мужественная доблесть и рыцарская самоотверженность, где звенят не только дружные песни, но и острое оружие, где златая пора молодость — в прекраснейшем своем расцвете… Что вы делаете, юноша, почему вы встали?
Миша, весь дрожа, вытянулся в струнку.
— Я… видите ли… я встал в честь… вашей корпорации.
Тогда Кизель тоже встал, и оба с минуту стояли навытяжку, руки по швам, головы вскинуты, и молча смотрели в глаза друг другу. Потом Кизель протянул Мише руку.
— Товарищ! — сказал он, крепко сжимая ее.
— Я хочу быть таким, как вы, — сказал Миша, изо всех сил стараясь не показать, что руке больно.
— И будете, товарищ! В вас есть германский дух, и этого достаточно. За заблуждения вашего отца вы не отвечаете.
— В самом деле во мне есть германский дух? — спросил Миша.
— Есть. Вы сказали, что ваша семья отправила вас в интернат, чтобы избавиться от вас. Почему она это сделала? Потому что чувствовала, что вы не такой, как они, и вам не место среди них. Думаете, то, что произошло с вами, — дело, скажем, нравственного порядка? Ничего подобного, товарищ! Пусть ваш отец и не вполне сознает это, но он выжил вас из дому потому, что чувствовал в вас немца! Это — случай латентного[20] национализма.
У Миши было такое чувство, будто завеса спадает с его глаз.
— Это верно! — воскликнул он. — Ведь я до шести лет говорил только по-немецки, а по-чешски даже не умел! — К в ответ на недоверчивый взгляд Кизеля добавил:
— Моя няня ведь была немка.
— Тем лучше, — сказал Кизель, снимая со стены свою шапочку, гармонично помещенную между эфесами двух сабель. — Верю в вашу искренность и в знак этого разрешаю вам на минуту надеть мой почетный головной убор.
Восхищенный Миша надел шапочку и замер, стоя навытяжку. Вытянулся и Кизель. Между тем стемнело настолько, что их движения, то оживленные, то переходящие в кукольную неподвижность, напоминали до ужаса бессмысленную пляску призраков.
6
Вот с тех-то пор, как сказано, Миша стал прилежно учиться у Малины. Правда, сделавшись другом своего блистательного учителя и тайным немцем, Миша, в упоении от счастья, восторженно заявил было Кизелю, что отныне совсем бросит чешский и будет затыкать уши на уроках Малины, но Кизель считал, что всякое знание полезно человеку, и пусть Миша спокойно продолжает занятия, более того, пусть занимается самым прилежным и добросовестным образом; и Миша взялся выполнять этот приказ, как и все приказы Кизеля, столь рьяно, что Малина не переставал удивляться.
— Да скажите же мне, бога ради, что это с вами стряслось, что в вас вселилось, каким святым духом вас вдруг осенило? — спросил он однажды, когда Миша из усердия выучил «Бенеш Гержманов» — длинную поэму из «Краледворской рукописи» — и без запинки отбарабанил ее на уроке. А Мише, которому доставляло громадное удовольствие скрывать от недругов свой радостный внутренний переворот и водить их за нос, ответил, потупясь, дрожащим голосом, что в нем — ах, господин Малина, конечно, поймет это! — отозвалась тоска по родине, поэтому чешский язык, на котором он в этом печальном доме может разговаривать только с Малиной, звучит ему теперь прекраснейшей музыкой и приводит на память образ родины. Отсюда его усердие и его жажда не только не забыть родного языка, но даже овладеть им как можно лучше.
Малина написал Борну об этой Мишиной метаморфозе, и тот, чтобы поощрить в сыне такие настроения, послал ему связку романов и стихов на чешском языке. В письме, приложенном к посылке, отец проникновенно сообщал, что давно уже ничто не доставляло ему такой радости, как известие о ревностности Миши к родному языку, «Продолжай, Миша, продолжай в том же духе, — писал в заключение Борн. — Только верность заветам наших предков, любовь к нашей речи, речи Коменского[21], Хельчицкого[22] и Гуса[23], только неутомимое усердие к исполнению нашего патриотического долга поможет нам устоять против неистовых врагов, которые ныне, как никогда, ополчились на нас с неслыханной и коварной яростью. Будь прилежен и послушен и всеми силами старайся преуспеть, дабы сделать честь нашей нации! Твой отец».
«Ну да, исправительное заведение — самое подходящее место, чтобы делать честь нации! — с горькой ненавистью думал Миша. — И к чему мне стараться, преуспевать? Что будет, если я преуспею? Разрешат ли мне тогда вернуться на свободу, домой? Как бы не так — в письме об этом ни слова, об этом и речи нет — еще Иванека испорчу, и вообще всем буду мешать… Да только я-то, к счастью, и не стремлюсь более домой, не жажду снова оказаться вблизи моей красавицы мачехи, и плевать мне на твои наставления, плевать на Иванека и на то, что ты называешь моей родиной, потому что моя глубокоуважаемая родина — всего лишь часть Германии, плохо переведенная на чешский язык, а я, что бы ты ни говорил, предпочитаю подлинник».
Миша, конечно, не мог знать, что, в то время как он думал обо всем этом и сетовал на вечные обиды, в Праге, на проспекте Королевы Элишки, между Борном и Ганой происходил оживленный обмен мнениями о возможности возвращения Миши. Борн ссылался на хорошие отзывы о поведении сына, доходившие из Серого дома; в них говорилось, что Миша мог бы прекрасно учиться, если бы преодолел в себе склонность к рассеянности, невниманию, мечтательности, каковые склонности — суть единственная причина все новых и новых конфликтов с учителями и воспитателями и существенно мешают его успехам. И Борн вообразил, что мечтательность сына порождена тоской по родине, о которой писал Малина, его Heimweh, понятной и похвальной тяги к родному дому. Так разве не правильно и не желательно было бы утолить это стремление и взять Мишу домой? Не кажется ли Гане, что за свой опрометчивый поступок, за свое мальчишество — а Борн убежден, что это было всего лишь мальчишество, и ничто иное, — Миша уже достаточно наказан полутора годами интерната?
На эти доводы Гана ответила: зачем же он ее спрашивает? Он не слушал ее советов вверить Мишу специалистам, нет, он дождался, когда то, для чего он употребил эвфемизм «мальчишество», проявилось в полной мере. По ее мнению, это было нечто худшее, чем мальчишество, и педагоги Серого дома считают так же; но Бори хочет сделать по-своему и вырвать Мишу из среды интерната в тот самый момент, когда благотворное воздействие среды только-только начало проявляться — пожалуйста, она ничего не имеет против, Миша его сын, а не ее, и пусть Борн поступает с ним, как угодно. И если Миша опять поскользнется на том же месте, на каком он поскользнулся до отправки в Вену, если с ним произойдет то, что врачи называют рецидивом, она, Гана, умывает руки; только пусть Борн вспомнит, что Мише уже семнадцать, и на сей раз дело не обойдется так невинно, как тогда, когда ему шел шестнадцатый.
Так долго они разговаривали; наконец, когда Борн, вместе с прочими аргументами, привел и тот, что содержать Мишу в Сером доме стоит страшно дорого, настолько дорого, что на эти деньги могла бы безбедно жить многодетная семья, а его, Борна, торговые дела, как ей известно, сейчас настолько плохи, что, если бы не надежда на улучшение, он закрыл бы магазин на Пршикопах и поискал другого источника дохода, когда Борн указал на эту, финансовую, сторону вопроса, Гана, глубоко возмущенная и изумленная, широко раскрыла глаза:
— Ты хочешь сказать, что у тебя нет средств дать Мише то, в чем он нуждается и что необходимо для его будущего? Нет, милый друг, пожалуйста, не говори так, или я подумаю, что ошиблась в тебе. Хочешь экономить на родном сыне, плоти и крови твоей, хочешь жертвовать его спасением только потому, что в последнее время торговля приносит меньше прежнего?! Куда же делись огромные суммы, которые ты заработал во время франко-прусской войны и на «Императорских фиалках»? Или ты утверждаешь, что за те несколько месяцев, пока бурши бесчинствуют на Пршикопах, ты совсем разорился? Но если бы даже и так, я тебе вот что скажу, Ян: Миша не мой сын, но, если бы мне пришлось отказаться от комфорта, от квартиры, от прислуги, если б надо было продавать свои шубы и драгоценности и отныне ходить только пешком и не покупать более кружева, я не допущу, чтобы Миша терпел ущерб и со временем был бы вправе бросить нам упрек: вы могли сделать меня порядочным и нормальным человеком, но не сделали, потому что вам дороже была ваша роскошь, ваша музыка, ваши среды, ваша благотворительность и не знаю, что еще!
Произнеся эти прекрасные слова, Гана засмеялась и обвила руками шею супруга, склоненную под бременем забот:
— Ничего! Знаю, наши дела еще не так плохи, чтобы мы не могли содержать Мишу в интернате или чтобы мне продавать мои шубы. Просто в каждом человеке сидит чуточка Недобыла, даже в тебе, согласись! — Гана намекала на то, что Недобыл, после того как обвалился его дом на Жижкове, сделался, по слухам, до того чудовищно скуп, что однажды — как жаловалась Мария — чуть не поднял на нее руку за то, что она купила конфет; он продал свой выезд и вдвое снизил скудное пособие, которое выплачивал тестю. — И эта чуточка Недобыла, — продолжала Гана, — временами показывает коготки. Все это, верно, оттого, что мы, чехи, происходим из бедноты, и даже когда носим лаковые сапожки, из них торчит солома. Но ты в себе это преодолеешь!
И Борн в самом деле преодолел, а Мише дали возможность по-прежнему жить рядом с Кизелем и вместе с ним грезить о великолепных германских идеалах.
7
Миша очень изменился к лучшему. Теперь, когда у него было, наконец, то, о чем он всегда мечтал, — дружба с человеком, превосходящим его духовно, импонирующим ему, с героем, не только не коловшим ему глаз его слабоумием и неполноценностью, но даже подавшим ему руку, чтоб поднять до себя, — с лица Миши исчезло то выражение досады и скучающего равнодушия, которое всегда отталкивало от него окружающих, а так как он был красив, смугл, темноглаз, то люди говорили о нем уже не как прежде: «Какой неприятный, невоспитанный мальчишка», а наоборот: «Какой славный, умный юноша!»
Немец, — поучал Мишу Кизель, — превосходит всех не только глубиной и величием своих идеалов, не только дисциплиной и воинственностью, но стоит выше всех не-немецких народов в науках и искусствах. У немцев не только Кант и Гегель, не только Бисмарк и Мольтке, но и Бетховен и Вагнер, Шиллер и Гете, а также Коперник и Пуркине[24] (которого в смехотворной своей дерзости присваивают себе чехи), Мендель и множество иных первооткрывателей, чьи имена с уважением произносят на обоих полушариях планеты. Поэтому если Миша Борн не может пока что заявить о своем переходе к германству, поскольку его отец, от которого он материально зависим, пожалуй, выразил бы свое несогласие, то пусть Миша хотя бы самому себе заявит об этом — тем, что из рассеянного и не очень прилежного ученика превратится в ученика примерного, ненасытно жаждущего новых знаний и истин, в юношу, достойного своих немецких — в чем нельзя сомневаться — предков и немецкой фамилии.
Этих нескольких слов оказалось достаточно, чтобы Миша начал удивлять учителей в классе так же, как удивлял приватного учителя чешского языка: подстегиваемый энтузиазмом, он окончил пятый класс с отличием, первым среди первых. Королева Лесов, некогда отвлекавшая его внимание своими чувственными чарами, исчезла из его души, ибо Кизель разъяснил ему, что мечтать о женщинах недостойно молодого германца, поскольку женщины, как правильно пишет Шопенгауэр, суть существа нечистые и неэстетичные, капризные, неспособные на великие дела, злоречивые, ничтожные, неполноценные духовно и физически, хотя и необходимые для продления рода человеческого — но не более, не более того; уважающий себя молодой немец блюди строгую телесную и нравственную чистоту и всю силу своих чувств сосредоточивай на любви к немецкой отчизне и к сотоварищам, равным себе или лучшим. Это, правда, нелегко, ибо в человеке осталось еще что-то от животного, но чем труднее борьба, тем прекраснее и почетнее победа. И Миша изгнал, исторг, вырвал из тайного своего внутреннего мира Королеву Лесов с ее неэстетично пышной грудью и неполноценно круглым лицом, и целиком предался возвышающей мужественной любви и дружбе к Кизелю, да оно оказалось и тем легче, что Королева Лесов была далека и безгласна, а Кизель близок и красноречив до умопомрачения.
На уроках в классе Кизель был очень строг и вызывал «белых чертей» чаще, чем другие учителя, причем не щадил и своего подопечного Мишу, желая предупредить всякие разговоры о том, что он ему потакает: и стоило Мише уронить перо, засмеяться или кашлем перебить речь учителя — тотчас звякал звонок, и вбегали «черти» с розгами. Но Миша переносил удары с радостной готовностью, ибо страдал по воле господина Кизеля, и хотя лицо мальчика искажалось от боли, несмотря на ее фиктивность, он, получая удары розгой, взирал на господина Кизеля с глубокой преданностью; а Кизель, маленький, строгий, равнодушно поглядывал в окно, и чело его круглилось под напором неотвязных дум.
Миша принял, нет, более того — он жадно впитал, усвоил все идеалы, которыми Кизель увлек его юную мысль: не только утверждение о фиктивности боли и мнимости порядка предметного мира, который в действительности есть не что иное, как порядок нашего духа, но и все то, что Кизель наговорил ему в виде предисловия к лекциям о германской мечте, а именно, что материальные формы окружающего мира, в том числе и собственного нашего тела — лишь видимость, и что все предметы, воспринимаемые нашими органами чувств, не имеют никаких материальных признаков, они не светлые и не темные, не цветные, не бесцветные, у них нет ни веса, ни протяженности, нет абсолютно ничего из того, что нам говорит о них наше восприятие. Жизнь Миши превратилась в странную фантасмагорию, и только чувства, питаемые им к Кизелю, были реальными; все же остальное — призрачно.
— По словам Библии, вначале был мрак над бездной, — учил Кизель. — Но поспешим добавить, что это состояние никогда и не менялось, вселенная по-прежнему окутана мраком и будет окутана им всегда. Это мы придаем свету свет, это сила нашего зрения создает в пространстве то сияние, которое ослепляет нас, когда величественный Гелиос, как говорит наш Шиллер, катит по небу в золотой своей колеснице. Не солнце, не луна, не лампа вечерняя озаряют нас светом — мы это делаем сами. Куда бы мы ни обратили взор — всюду там воссияет свет во всем его многоцветном великолепии, но светит он только для нас, и стоит нам закрыть глаза рукой, все тотчас погружается во мрак. Бесспорно, то, что мы видим свет и краски, имеет причиной и нечто иное, лежащее вне нас, но это нечто — не светлое и не многоцветное. Закройте глаза и сильно нажмите на них пальцами: и что же — разве при этом нажатии вы не получили сильного светового и цветового ощущения, пусть хаотического? А ведь пальцы, вызвавшие это ощущение, не светлы и не многоцветны. Так же не светло и то, что мы называем световым лучом, не красочно то, что мы называем цветом. Темен и безмолвен, бесформен и непознан мир вокруг нас, и только мы сами делаем его таким, каким он нам представляется, мы создаем его и формируем. Эта истина, хоть и вполне элементарная, совершенно недоступна умам приземленным, лишенным германской утонченности, — она непостижима рассудочному французу, который разбирается лишь в мире относительности, но не в области абсолюта, она враждебна англичанину, который слепо цепляется за эмпирику, то есть за практический опыт, она далека итальянцам, которые с тех пор, как германские племена перестали вторгаться на Апеннинский полуостров и своей свежей хищной кровью омолаживать кровь вырождающихся потомков древних римлян, начисто утратили способность мыслить; эта истина за семью печатями скрыта от чехов, которые все свои духовные силы расходуют только на то, чтобы сохранить свой лакейский язык, но не имеют идей, которые могли бы выразить на этом языке. Поэтому, усвоив это учение, вы самым лучшим образом докажете подлинность своего германского происхождения. Я же приложу все усилия к тому, чтобы приблизить вам эти идеи, но вы должны помогать мне, напрягая все силы своего духа, все свое внимание и восприимчивость.
8
Итак, Борн и на сей раз вынужден был признать, что Гана права, возражая против возвращения Миши, едва на нем начало положительно сказываться воспитание в интернате. Упомянутая отрадная реляция от учителя Малины, полученная летом 1881 года, была лишь первой ласточкой, первым звеном в цепи все более благоприятных вестей. Дирекция Серого дома усердно поддерживала переписку с родителями своих воспитанников, аккуратно посылала им квартальный табель успехов и поведения детей, а кроме того, сами воспитанники раз в неделю, по субботним вечерам, под присмотром воспитателей, писали домой — не менее двух страниц канцелярского формата с применением — чтобы не разгонять строчки — транспарантов, бесплатно раздаваемых дирекцией.
Так вот, официальные сообщения, которые получал Борн, с каждым кварталом становились все более утешительными, пока не стали просто блестящими; к сухому перечню отличных баллов Пидолл стал присовокуплять несколько строчек собственных замечаний, из которых явствовало, что сын его благородия, то есть господина Борна, являет живое доказательство правильности лечебных метод Серого дома, он делается во всех отношениях образцовым и успехи его как в науках, так и в поведении преисполняют радостью наставников и воспитателей. Нетрудно представить себе, что если преисполнялись радостью Мишины наставники и воспитатели, то с ними преисполнялся радостью и его отец, тем более что и письма самого Миши, вначале ученически скучные и однообразные, с каждой неделей становились все более сердечными, непринужденными, свидетельствуя — что было в них самым ценным — о развивающемся в нем национальном сознании, о его растущей любви к родине и родному языку.
«Положение мое улучшилось в том смысле, — писал как-то Миша, — что чешский говор, до сих пор лишь редко услаждавший мой слух, ныне чаще долетает до меня, ибо содержусь я теперь уже не под столь строгим надзором, как то было в первое время пребывания в Вене. Дирекция Серого дома разрешает мне свободно посещать город, впрочем, лишь в сопровождении кого-либо из господ преподавателей, чаще всего моего наставника в немецком, господина Кизеля, которому я весьма понравился и которого я сам полюбил, так как родом он из Праги, и хотя немец, но очень уважает наш народ и наставляет меня к тому, чтобы я чтил свою родину. Не перестаю благодарить Вас, дорогой папа, за то, что вы дали мне возможность воспитываться в Сером доме. Только здесь я узнал, как отрадна жизнь, наполненная трудом, и какие широкие горизонты открываются тому, кто понял прелесть знания. Пожалуйста, передайте дорогой маме, что я почтительно целую ей руку, а также шлю почтительный поклон тете Бетуше и приветы брату Ивану и брату Ладиславу, с которым мне еще предстоит познакомиться, о чем я думаю с радостью. Преданный вам сын Михаил».
Заметим здесь попутно, что в сентябре 1882 года Гана произвела на свет мальчика, коего Борн, исходя из того соображения, что после двух русских имен в семье пора бы появиться и чешскому имени, нарек Ладиславом. Итак, если Миша преуспевал в Сером доме, если Иван, к тому времени уже пятилетний, здравствовал под заботливым попечением профессионально обученной и рекомендованной лучшими венскими домами няни, которая, волею случая, звалась так же, как и первая няня Миши, Аннерль (впрочем, чтобы не повторился устрашающий Мишин пример, нынешняя Аннерль занималась с Иваном только до полудня, после чего ее сменяла тетя Бетуша) и если Ладислав отлично рос у груди цветущей кормилицы, прошедшей врачебную проверку, то можно сказать, что милосердное небо вознаградило Борна как отца за некоторые убытки в делах торговых.
Пражские чехи уже позабыли историю с буршами, а пражские немцы — стычку Борна с Карлом Германом Вольфом, но обороты фирмы никак не могли подняться до уровня счастливых семидесятых лет, ибо их сбивала конкуренция новых, более современных торговых предприятий. Под давлением своего помощника Трампоты, отличавшегося, как нам кажется, от своего стареющего шефа куда более прогрессивными взглядами на ведение специализированной торговли, Борн в те года закрыл отделы парфюмерии, швейных машин, гнутой мебели и сейфов — по той причине, что в центре города, на Пршикопах и проспекте Фердинанда, открылись уже специальные магазины этих товаров, с которыми Борну трудно было бы соперничать. А Трампота уговаривал его не ограничиться этим, еще более сузить ассортимент, и от этого Борн доходил до крайней степени досады. Венский филиал, возглавляемый Трампотой, неизменно преуспевал, но ценой таких уступок, которые ранили сердце главы фирмы. Трампоте был чужд орлиный взлет былого Борна, который когда-то, открывая магазин на Пршикопах, мечтал завоевать мир или хотя бы Прагу. Трампота не мечтал о дворцах торговли, которые грезились Борну, национальный вопрос был ему глубоко безразличен, единственным его интересом были деньги, прибыль. Под его руководством венский филиал полностью утратил стиль элегантной универсальности, который Борн не без труда сохранял в своих чешских магазинах на Пршикопах, на Виноградах и в Рыхлебове, ибо эта универсальность, по его концепции, должна была дать ему разбег к тому коммерческому микрокосму, высшим образцом которого были для Борна парижские торговые дома; в руках же Трампоты предприятие Борна на Элизабетштрассе из роскошного галантерейного магазина, каким он был во времена прославленных «Императорских фиалок», постепенно становился трезвой посудной лавкой, не более. Никаких сувениров, украшенных бронзой и плюшем, никаких музыкальных шкатулок и музыкальных инструментов, никаких люстр, настенных украшений, искусственных драгоценностей, принадлежностей для салонных фокусников; не было уже зонтиков всех видов, русского чая, фотоаппаратов, часов, ламп, вееров — ничего, ничего; зато гораздо богаче стал выбор кастрюль и горшков, сервизов, кухонных новинок, фарфора, стекла.
— Да что ж, надо ведь смотреть, откуда ветер дует, — говорил Трампота Борну, который, наезжая время от времени в Вену, вел с ним утомительные споры. — Нынче — времена специализации, надо специализироваться и вам.
— Вы называете это специализацией, — возражал Борн, — а я говорю, что мы засыпаем золотую жилу и подрубаем сук, на котором сидим. Ладно, я отказался от парфюмерии, отказался от гнутой мебели, но больше не сделаю ни шагу. Не раз дела затормаживались, немало я пережил кризисов, но никогда еще я не боролся с ними тем, что ограничивал и ухудшал ассортимент, наоборот, я находил новые и новые артикулы и привозил из-за границы вещи, каких тут еще не было…
— И, пожалуйста, делайте, делайте по-прежнему, но привозите лишь то, что входит в нашу специальность, — возражал учтивый, но неподатливый Трампота. — Юхту не привозите, для этого есть магазины кожевенных товаров, и льняное семя не возите, потому что есть магазины с семенами, а вот новые столовые приборы, каких наш покупатель еще не видел, — новый фарфор, стекло новых марок, новую кухонную утварь, новые ножи, и формы для печенья, и выжималки, и всяческие новинки, чтобы покупатель глаза вытаращил, — это да! Не смотрите на меня, пожалуйста, как на губителя вашей торговли и не думайте, что я уперся ни с того ни с сего. В Праге, может быть, еще можно некоторое время делать по-вашему, а в Вене уже нельзя. Как мог я, скажите, пожалуйста, сохранить среди наших товаров музыкальные инструменты, если на одной Кертнерштрассе — два магазина музыкальных инструментов? Зачем нам торговать тростями, если открылись специальные магазины «Предметы мужского обихода»?! Даже магазины «Домашний фокусник» есть уже в Вене, пан шеф! Об украшениях я и не говорю, а продавать за одним прилавком чай, а за другим веера — это уже полная бессмыслица. Вот я и держусь тарелок да сковородок и стараюсь, чтобы в этой области никто нас не обскакал, и на вашем месте, пан шеф, то же самое я сделал бы в Праге.
Желая поощрить бесспорный талант Трампоты и одновременно убедить его в своей правоте, Борн на собственный счет послал Трампоту в Париж; тот вернулся такой же неподатливый, как и был, обогащенный опытом, но вовсе не восхищенный.
— Универсальный магазин в Париже — это, собственно, не более чем полсотни специализированных магазинов под одной крышей. На одном этаже — дамская конфекция, на другом — мужская, на третьем, скажем, детские игрушки, и так далее. Но чтобы там хоть где-нибудь за одним прилавком продавали зонтики и роликовые коньки, мундштуки и подушечки для иголок, медальоны, шахматы и комнатные туфли, как это изволите делать вы в Праге, — этого, ей-богу, нигде не делают.
— А ничего другого вы в Париже не увидели? — холодно, с чувством превосходства, с сарказмом осведомился Борн.
Трампота сдержанно пожал плечами; вероятно, он ничего другого в Париже не видел, но не стыдился этого.
То был ограниченный человек, утилитарист, но ничего не поделаешь — дела у него шли успешно, и Борн, разговаривая с ним, испытывал неприятное чувство, будто повторяется что-то, уже бывшее четверть века назад, когда он сам воевал с мелкотравчатостью и консерватизмом своего бывшего венского шефа Макса Есселя; та же история, только наоборот, ибо этим консерватором, противящимся напору энергичной молодости, оказывался он сам, Борн. И он с неприятным чувством спохватывался, что ведь и Трампота совсем не так молод, как кажется Борну (а все из-за невероятной быстроты, с какой струился ток времени), что и Трампота вступает в возраст, в котором он, Борн, начал подумывать о том, что довольно ему отдавать свои силы чужим интересам, пора стать хозяином самому себе.
Недовольный собой, угнетенный заботами, Борн во время своих наездов в Вену любил по вечерам усесться в фиакр, чтобы, заехав в Серый дом, увезти поужинать своего исцеленного старшего сына и полюбоваться его красотой, хорошими манерами и умом. «Как странно все обернулось, — думал он, сидя с Мишей в шикарном ресторане отеля «Астория», где обычно останавливался. — Миша был единственным пятном на моем небосклоне, а сейчас он — одна из ярчайших звезд на нем!»
Миша во всем изменился к лучшему. Его миловидное с мелкими чертами лицо, правда, по-прежнему напоминало мать, но теперь это уже не было неприятно, потому что он начал понимать, что годы, когда жива была Лиза, были лучшими в его жизни. Чистый, элегантный, в черном костюме от первоклассного портного, который Борн специально заказал сыну для таких случаев, уверенный в себе, вежливый, улыбчивый, Миша выглядел как юный лорд, воспитанный в Оксфорде, и Борн не мог отвести от него глаз. «Что ж, моя кровь и хорошее воспитание, — думал он. — Да, именно воспитание сделало его таким. И теперь пусть-ка скажут мне господа социалисты, как это они представляют себе всеобщее развитие: многие ли могут позволить себе дать своему ребенку такие условия, какие я дал Мише?»
— Между прочим, если хочешь, можешь хоть сейчас вернуться домой, — сказал он однажды сыну. — Мамá, конечно, не будет возражать, ведь в душе она любит тебя, Миша, больше, чем ты думаешь, и теперь, когда ты исправился, она будет рада, что ты снова с нами.
— И я люблю ее, — отозвался Миша, обращая к отцу ясный, бесхитростный юношеский взор. — И Ивана тоже очень люблю: вы и не знаете, как часто я, бывало, заходил к нему по вечерам, когда мы с ним оставались одни, и смотрел, как он чудесно спит.
— Ну, так как? Хочешь вернуться? — спросил растроганный Борн.
— Домой да, но не в пражскую гимназию. Поэтому, прошу вас, оставьте меня здесь до выпуска. В Праге нас было сорок человек в классе, а здесь только девять, на будущий же год останется восемь, потому что один из однокашников, по всей видимости, провалится. Каждый учитель уделяет нам столько внимания, сколько было бы невозможно в другой школе. Еще год. Прошу вас, оставьте меня в исправительном доме еще на год.
— Ну, как хочешь, — сказал Борн, — только не говори «исправительный дом», говори — интернат.
Было это в 1883 году, когда, после двухсотлетнего покоя, произошло страшное извержение Кракатау в Ост-Индии. Удары, сопровождавшие беснование вулкана, были самыми мощными, какие знала история человечества; приливные волны, вздыбленные обвалом в океан чудовищных масс лавы и пепла, смели более сорока тысяч человек на побережье; тучи вулканической пыли, разнесшиеся по земному шару, всю последующую зиму вызывали при восходе и заходе солнца световые эффекты, нередко столь сильные, что даже в таких отдаленных городах, как Лондон или Чикаго, людей охватывала паника; казалось, что город охвачен пожаром.
9
Осенью 1884 года, когда Миша перешел в восьмой класс, в его жизни произошел неблагоприятный поворот. Началось, казалось бы, с заурядного, но в среде запуганных воспитанников Серого дома неслыханного происшествия: в клозете, которым пользовались ученики первого, второго и третьего классов, однажды ничем не примечательным сентябрьским утром была обнаружена надпись мелом «Franz Ioseph is a Ochs», что в переводе означает — «Франц-Иосиф — осел».
Заурядная мысль и не новая — ибо, как мы заметили, император Франц-Иосиф был, неведомо почему, бедняга, самой поносимой особой в империи: оскорбление государя было даже предусмотрено особой статьей австрийского Уложения о наказаниях. Но в Сером доме эта надпись произвела впечатление разорвавшейся бомбы. Задрожали воспитанники, сразу сообразив, — и с полным на то основанием, — что теперь начнется строгое расследование и жестокие репрессии; помрачнели учителя, ибо им было ясно, что обнаружить виновника будет очень трудно, отчего авторитет педагогов потерпит невосполнимый ущерб. Советник Пидолл неукоснительно заботился о том, чтобы его воспитанники оставались вне политики; откуда же в стенах Серого дома могла родиться политическая идея, выраженная этой надписью? Кто этот негодяй? Судя по венскому «is а», вместо правильного немецкого «ist ein», можно было заподозрить уроженца Вены; Кизель, однако, был того мнения, что это ловкая маскировка, и злоумышленник, несомненно, один из шести чехов — учащихся в первых трех классах. Судил он так по слову «Ochs», то есть дословно «вол», ругательство специфически чешское; в Вене его, правда, тоже употребляют, но оно здесь не так распространено, как в Чехии; в подобном случае венец скорее употребит слово «Vieh»[25], или «Trottel»[26], или что-нибудь в этом роде.
Допросили венцев — безрезультатно, допросили чехов — то же, допросили, наконец, всех учеников трех первых классов, но ни уговоры, ни угрозы, ни посулы не помогли; никто не признался. После двухдневного усиленного расследования было решено, что все воспитанники, пользовавшиеся оскверненным клозетом, как невинные, так и неведомый виновник, получат по десяти ударов розгой; «белые черти», кляня сверхурочную работу, засучили рукава и взялись за дело.
И пока в учительскую доносились крики наказуемых отроков, педагоги, недовольные результатом своих усилий, разговорились о моральной и философской стороне инцидента, ликвидируемого в данный момент.
Доктор Кемени высказал мнение, что огорчаться тут нечему, наоборот, весьма утешительно, что, слава богу, наконец-то один из этих извращенных, зараженных преждевременными пороками дегенератов, вверенных попечению Серого дома, совершил поступок, какие совершают здоровые, свободные мальчишки венской улицы; расписывание стен озорными надписями, несомненно, больше соответствует детскому возрасту, чем истязание животных и прочие подобные выходки.
Директор Пидолл выразил готовность согласиться с таким выводом, если бы речь шла об озорной надписи вообще, например такой, какими дети поносят друг друга; но эта надпись посягает на честь государя императора, и над этим надо серьезно задуматься. Обратим внимание на интересное обстоятельство: родители наших воспитанников — все люди богатые или, по меньшей мере, состоятельные, так что у них нет ни малейших причин жаловаться на экономические условия в Австро-Венгрии, а наоборот, есть все основания быть довольными правительством его величества. Стало быть, неуважение к монарху виновник почерпнул не дома; от учителей интерната он слышал об императоре, если вообще слышал от них что-нибудь о нем, — надо полагать и надеяться, — только самое лучшее. Так пусть господа коллеги скажут ему, Пидоллу, откуда же все это взялось?
— Откуда? Видимо, из воздуха! — отозвался Кизель, резкий, пренебрежительный и самоуверенный. — Да, вы не ослышались, из воздуха! Не кажется ли вам, что сам воздух этой империи пропитан недовольством, неуважением к правительству, к государственному статуту Австро-Венгрии и, следовательно, к особе самого монарха? Даже гуляя в лесу, я вдыхаю, помимо ароматов хвои и древесных соков, смрад недовольства, досады и безнадежности; и так во всей монархии. Все нации, входящие в противоестественный конгломерат, именуемый австро-венгерской империей, чего-то хотят: немцы хотят воссоединиться с Германией, чехи хотят независимости или хотя бы автономии, итальянцы жаждут присоединения к королевству и так далее, — одно австро-венгерское государство уже не хочет ничего, ему только бы существовать, только бы сохранить себя, а этого, по совести, мало: так древний старик, уже выполнивший свою жизненную миссию, — если она вообще у него была, — как правило, ничего уже больше не хочет, кроме как продлить еще хоть ненадолго свою жалкую жизнь, прежде чем тело его разложится и перейдет в иные формы существования.
Во время речи Кизеля Пидолл, казалось, как-то вырос — он выпрямил свою обычно согбенную спину и вытянул шею. Доктор Кемени, явно забавляясь, сощурил монгольские глазки, а законоучитель, читавший у окна молитвенник, с шумом захлопнул книжку и скрипнул стулом.
— Ядро вашей мысли, коллега, вполне здоровое, — сказал он. — Вижу с радостью, что вы отвергаете ересь Монтескье, который ошибочно считал, что общая задача государств — всего лишь сохранение самих себя. Но вы не правы, сравнивая наше австро-венгерское государство со старцем, стоящим одной ногой в гробу. Мы, христиане, тоже говорим о детстве, юности, возмужалости и старческом маразме, но то, что правильно по отношению к народам, неправильно по отношению к государствам. Народ есть формация органическая, следовательно — божье творение, в то время как государство, хотя его конечная цель — прославление бога, есть производное от естества человека. Государство как несовершенное создание человеческое, может погибнуть от революции или от войны, а отнюдь не естественной смертью, какой почивают живые организмы.
— Избавьте меня, пожалуйста, от духовных наставлений, — заявил Кизель, — и скажите лучше, какова, по вашему мнению, помимо этого прославления бога, миссия или задача австро-венгерского государства?
— Я не в силах удовлетворить оба ваши пожелания одновременно, — ласково сказал, ничуть не обидевшись, преподобный отец, — потому что не могу избавить вас от духовных наставлений, отвечая на вопрос о задачах и миссии нашей империи. Попытаюсь пойти вам навстречу некоторым компромиссом, то есть тем, что буду краток. Прославление бога, безусловно, должно быть конечной целью государства, но его непосредственная задача — общее благо земное, то есть создание таких условий, чтобы, по возможности, все члены общества могли свободно достичь тех земных благ, кои способствуют достижению блага вечного.
Кизель пренебрежительно фыркнул и прищелкнул пальцами.
— Условия эти, впрочем, различны для различных государств? — продолжал «Отче наш», — ибо они всегда зависят от самых разнообразных обстоятельств: религиозных, национальных, экономических и политических. Так вот, наше особое географическое положение, между германской и русской империями, равно как и национальная пестрота, позволяет сравнительно легко ответить на вопрос о характере условий, обеспечить которые и есть государственная задача австро-венгерского государства. Государственно-политическая миссия нашей империи состоит в защите католических народов, пребывающих под ее суверенитетом, от прославленного панславизма и протестантского прусского пангерманизма.
Кизель резко встал и молча направился к двери, но, прежде чем покинуть учительскую, в бешенстве повернулся к законоучителю, воскликнув:
— Чем слушать такие несуразности, предпочитаю быть с теми героями, которые в эту минуту страдают за то, что кто-то в этом доме рискнул открыто провозгласить нечто разумное. Выносить же разговоры о том, что миссия немецкого государства — в защите подвластных ему немецких народов от великогерманского взлета, это, простите, выше моих сил!
Он хлопнул дверью, и в учительской настала тишина, нарушаемая лишь сопением отекшего директорского носа.
— Мне сразу бросилось в глаза, что эта крамольная фраза написана как-то уж слишком красивым почерком, — произнес доктор Кемени. — Не говоря уже о правописании: наш третьеклассник, а тем более второклассник или первоклассник даже и в такой короткой фразе сделал бы, по крайней мере, одну грамматическую ошибку, написал бы «Ох» вместо «Ochs» или «Josef» вместо «Joseph». Теперь все ясно.
— Что вы этим хотите сказать? — подавленно осведомился Пидолл, опасаясь новых, как он выражался, умствований.
— Это же ясно, — ответил Кемени. — Я радовался преждевременно: автор ругательной надписи не кто-то из наших подопечных дегенератов, а сам господин Кизель. Он сделал это отчасти по политическим мотивам, отчасти из садизма. Я уже давно и пристально к нему присматриваюсь: сорок процентов всех порок, которые назначают в этом доме, приходится на его счет. Когда Кизель проводит урок, надзиратели не отходят от дверей его класса, чтобы не бегать зря туда и сюда; на его уроках больше времени уходит на порку, чем на учение. Устроить так, чтобы сразу три класса были поголовно выпороты, это в его стиле, это ему по сердцу. Я наблюдал за ним, когда к нам доносились звуки ударов и крики, и заверяю вас, господа, у него ноздри вздрагивали от наслаждения! Извращенный человек в роли воспитателя извращенной молодежи — нечего сказать, повезло нам, господа!
— Извращен он или нет, все это одни умствования, — недовольно возразил Пидолл. — По мне, пусть извращен, лишь бы не внушал ученикам крамольные идеи, вот что главное. Поглядите, например, на Борна: способный, красивый юноша, так что, если бы не хроническая нехватка средств у нашего интерната, я давно бы отправил его с богом домой, а вот с Кизелем их водой не разольешь, и можете себе представить, чего Борн от него наслушался! И зачем это надо его отцу — такому приличному и уважаемому человеку, такому верноподданному гражданину, — зачем ему надо, чтоб за его же честные деньги у нас вот так испакостили его сына!
Испугавшись слишком сильного слова, сорвавшегося в пылу горячности, Пидолл оглянулся на законоучителя, но тот, ничуть не задетый, серьезно кивал в знак согласия головой.
— Так, так, — проговорил священник. — Вполне разделяю ваше мнение и говорю — пора поблагодарить господина Кизеля за его услуги и поискать другого преподавателя немецкого языка. «Горе человеку, из-за которого возникают ссоры», — сказал Христос. А святой Павел говорит дословно: «Ни в чем не давайте повода для ссор, и да будет ваше служение безупречно».
— Ох, трудно, трудно, — возразил Пидолл. — У Кизеля очень влиятельный дядя, барон фон Прандау, член верхней палаты и советник министерства внутренних дел.
— Если уж заговорили о дядях, — подхватил духовный пастырь, рассматривая свои белые руки, сложенные на коленях, — то есть дядя и у меня. Он настоятель храма святого Варфоломея на Кальвариенберггассе, верный служитель церкви, муж безупречный, щедрый покровитель бедняков и сирот и восторженный проповедник слова божьего.
— Не сомневаюсь в высоких достоинствах вашего дяди, — сказал Пидолл, покосившись на спокойное лицо законоучителя, — но, пожалуй, его вес не сравнится с весом дяди Кизеля.
— Заслуги моего дяди перед господом велики, — возразил «Отче наш». — Кроме того, он духовник весьма набожной дамы по имени Мария фон Шпехт, которая доводится родной теткой одному из наших питомцев и весьма интересуется его судьбой и успехами. Этот питомец — юный Борн, о котором вы только что изволили упомянуть, господин директор. Ну, а супруг этой тети, барон фон Шпехт, тоже член верхней палаты, а кроме того, начальник департамента в министерстве культов и просвещения, а тетушка Борна, которая имеет большое влияние на своего супруга, несомненно, будет очень недовольна, узнав, что ее племянник был отдан нами на попечение человека, чья ненависть к династии простирается до того, что он дает ей выход в бранных надписях на стенах.
Так случилось, что Миша был разлучен со своим единственным другом, любимым учителем и наставником, с человеком, который совершил переворот в его душе и благодаря которому с лица Миши исчезло выражение постоянного отвращения. Миша плакал, расставаясь с Кизелем, и ему казалось, что сердце его разорвется, но Кизель сумел внушить ему, что грустить не следует, так же как в свое время внушил презрение к физической боли.
— Не поддавайтесь малодушию, мой юный друг, — сказал он, крепко пожимая Мише руку. — Не поддавайтесь малодушию, если не хотите совершить по отношению ко мне самую худшую из измен. Я считал, что мне удалось воспитать в вас немца, запомните же, что немец умеет гордо сносить удары судьбы, он не поддается жалости и с улыбкой переносит потери. Сумеете быть таким — хорошо, не сумеете — плохо: значит, все, что я когда-либо говорил вам, сказано на ветер, годы, проведенные вами рядом со мной, потрачены впустую и наша дружба не была дружбой, ибо вы запятнали ее изменой. Теперь вам предстоит в одиночестве предаваться германской мечте, по пусть она будет столь же интенсивной, как и в те поры, когда я был с вами. Не ослабляйте прилежания в школьных делах; ослабив их, вы измените мне. Никому не открывайте ничего из того учения, с помощью которого я воздействовал на вашу мысль: открыв его, вы измените мне. Не теряйте твердости своих взглядов на жизнь и уверенности в себе, которые я вам привил; если вы их утратите — это будет измена мне. И запомните: если мы и расстаемся сейчас, то это не значит, что мы расстаемся навсегда, и когда бремя вашего внезапного одиночества будет особенно тяготить вас, представьте себе, что я кладу руку вам на плечо и говорю: выше голову, молодой германец, докажи, что ты один из нас!
Он уехал, и Миша, не желая изменять ему, держался мужественно, учился прилежно, но все же не мог скрыть своей тоски настолько, чтобы соученики не заметили его бледности, покрасневших глаз и странного испуга и беспомощности, которые охватывали его временами, когда — что бы там ни говорил Кизель — Миша, очнувшись от своей «германской мечты», видел себя снова в холодной реальной обстановке серой могилы, населенной коварными полуидиотами. Сверх того, ему приходилось сносить жестокие насмешки толстяка-садиста Франкфуртера, маньяка фон Шарфенштейна, который до последнего класса продолжал спать в проволочной клетке, эпилептика-альбиноса Жебровского и других кретинов, которые, счастливые тем, что, как они в своей гнусности ехидно полагали, открыли ахиллесову пяту Миши и могут столкнуть его с высот совершенства, которое им вечно ставили в пример, всячески бахвалились, как будто имели на то право, своей полноценной мужественностью и изводили Мишу мерзкими намеками, догадками и шуточками. А Кизель словно бы исчез в волнах Дуная, — уехал и ни строчки не написал, где он и что с ним, поступил ли он в Вене в другое учебное заведение, вернулся ли в родную Прагу, или судьба занесла его в какой-нибудь другой уголок империи. Он пропал, как тень, удалился вместе со своей шапочкой и двумя саблями, столь гармонично украшавшими стены его комнаты, и единственная память о нем в Сером доме таилась в мальчишеском горестном сердце.
И если в таких условиях Миша закончил гимназический курс с отличием, то это было не только испытание его зрелости, но и испытание его немецкого духа, которому подверг его Кизель, испытание его германской гордости и стойкости, и эти испытания он выдержал на «отлично». К тому времени ему исполнился двадцать один год, его брату Ивану еще не было восьми, а Ладиславу шел третий.
Г л а в а в т о р а я
ДЯДИ И ТЕТИ
1
Примерно в это время Борн — быть может, сам того сперва не сознавая — начал по всей линии отступать под натиском непрекращающихся уговоров Трампоты. Осенью 1884 года он побывал на Международной выставке здравоохранения в Лондоне и увидел там много интересных новинок, которые сильно подхлестнули его воображение, утомленное и ослабевшее за последние два года; новшества, которые привлекали его внимание, помимо занимательности, имели еще и то достоинство, что относились к предметам кухонной и столовой утвари, то есть товарам, которыми Трампота строго ограничил торговлю фирмы «Я. Борн».
Прежде всего, это были новые гигиенические пылесобиратели, представлявшие собой полые передвижные ящички на длинной ручке, с круглой щеткой внутри, которая вращалась, когда вы катили ящик по паркету или по ковру, и вбирала внутрь всю пыль и грязь. Далее там были сифоны, в которых каждый мог, при помощи баллончика со сжатым газом, приготовить зельтерскую воду из обычной водопроводной, и, наконец, прекрасные кухонные плиты модели «The household treasure» — «Сокровище домашнего очага» — сооружение в стиле барокко, с двумя духовками, бачком для горячей воды и четырьмя съемными конфорками. Эта прелестная плита, рекомендованная Кенсингтонским дамским комитетом и отмеченная десятком золотых, серебряных и бронзовых медалей, очаровала Борна. «Не надо больше мучиться с плитами! — пришел ему в голову рекламный текст, пока он склонялся над чугунной барочной грудью «Сокровища». — Не надо больше жечь кучу дров и чистить дымоходы! Варите только на нашем «Сокровище», остерегайтесь подделок!»
Накупив гигиенических пылесобирателей, сифонов и «сокровищ домашнего очага», Борн вернулся домой, довольный собой и уверенный, что даже придирчивый Трампота похвалит его: так и случилось. Но это было лишь первым звеном в цепи метаморфоз фирмы. Мы уже говорили, и по праву, что Борн был, в сущности, поэт, и, как всякий поэт, нуждался во внешнем толчке, который привел бы его в состояние вдохновения и побудил к действиям. Где не помогали уговоры рационалистического Трампоты, помогла изящная форма чугунной переносной плиты, остроумная конструкция пылесобирателя и, наконец, еще тупое выражение лошадиной морды из поддельной бронзы, — этого аляповатого настенного украшения, на котором как-то раз остановил Борн свой взор, совершая обычный обход магазина. Эге, подумал он, долгонько торчит тут эта коняшка! Сощурившись, он стал соображать, сколько же она висит, и подсчитал, что лет десять, — а до того висела у него в квартире на улице Королевы Элишки. В те годы его жилые комнаты и гостиная были обильно украшены такими вот декоративными предметами — не только лошадиными головами, но и собачьими, и всякими русалками, колонками, позолоченными тарелками, поддельными оленьими рогами, шкатулками и драпировками — до тех пор, пока некий молодой живописец (звали его «Либшер, да мы уже в свое время упоминали об этом случае) не вытерпел и дерзко заявил Борну, что хороший вкус заключается в том, чтобы вещей было поменьше. Как же, мол, Борн считает себя культурным человеком, если у него в квартире нет места, где повесить хорошую картину? Борн, хоть и был глубоко задет, признал правоту этого представителя богемы и принял его совет, но не буквально: художник-то предложил попросту выбросить весь хлам, подразумевая под этим словом украшения, Борн же вместо того одно за другим вернул их в магазин, откуда в свое время таскал их домой.
«За десять лет никто над ней не сжалился! — подумал Борн, остановившись перед лошадиной головой. Он поглядел на этикетку с ценой, наклеенную на лошадиное ухо, и обнаружил, что цену снижали дважды: первоначально голова стоила двенадцать гульденов, потом восемь и теперь шесть. — Нет! Гульден — вот красная цена ей! — решил Борн, чувствуя, как кровь бросилась ему в голову. — Да что я говорю, гульден — пятьдесят крейцеров, а если и тогда ее никто не купит, пусть Негера отнесет ее на мост Королевы Элишки и утопит во Влтаве, как щенка!»
После четырех лет депрессии, которая началась историей с буршами и авантюрой в Хухлях, Борн, приняв это решение, вновь обрел себя. Разумеется, не только случайный взгляд на дурацкую лошадиную голову воскресил в нем былую предприимчивость и побудил устроить величайшую распродажу, какую когда-либо знала Прага, и коренную перестройку своего предприятия, но еще и радость от полного исцеления Миши и отнюдь не в последнюю очередь — здоровое чувство удовлетворения тем, что как раз тогда сбылись его слова, сказанные еще до Мишиного отъезда в Серый дом, когда Борн тщетно ратовал за создание крепкого чешского кредитного банка, который в периоды кризисов был бы опорой чешским финансовый предприятиям. Кризис, которого Борн опасался в те поры, разразился в 1884 году, когда из-за перепроизводства сахара цена его стала стремительно падать. Это было лишь временное и преходящее явление, но и его оказалось достаточно, чтобы банк, где Борн держал значительную часть своего состояния, «Чешское общество земельного кредита», прозванное «Боденкредитка», оказался на мели — оттого, что главным в его деятельности было основание и финансирование новых сахароваренных заводов. Венские банки, к которым «Боденкредитка» обратилась за помощью, отказали ей, а чешскому Ремесленному банку самому хватало забот, чтобы справиться с кризисом, и поэтому «Боденкредитке» не осталось ничего иного, кроме как объявить банкротство. Произошло это вскоре после того, как «Боденкредитка», не скупясь на расходы, построила и обставила новое великолепное здание в Индржишской улице; одно проведение электричества обошлось почти в сто тысяч гульденов.
Для Борна-патриота это было прискорбное событие, ибо «Боденкредитка» была чешским банком; для Борна-коммерсанта и предпринимателя, правда, уже не столь прискорбное, поскольку он, будучи хорошо информирован, заблаговременно избавился от акций «Боденкредитки» и мог теперь, взглянув в близорукие глаза профессора Альбина Брафа, будущего зятя лидера старочехов Ладислава Ригра, сказать с укоризной: «А ведь я говорил». И, разумеется, Борн воспользовался такой возможностью с неожиданной для себя выгодой, но об этом позднее.
Но вернемся к упомянутому коренному преобразованию магазина, и прежде всего к грандиозной распродаже всяческих украшений, к тому сенсационному, как выражалась покойная Валентина, «аусферкауфу», о котором возвестили крупные объявления во всех газетах и журналах:
___________________________________________________________________________
УКРАСЬТЕ ПОЧТИ ДАРОМ ВАШУ КВАРТИРУ!
НЕ ОСТАВЛЯЙТЕ СТЕНЫ ГОЛЫМИ!
В МАГАЗИНЕ БОРНА РАЗВЕРЗСЯ РОГ ИЗОБИЛИЯ!
___________________________________________________________________________
Так, так, фирма «Я. Борн» опрокинула на публику рог изобилия, и посыпались из него швейцарские игрушечные домики, амурчики, пресс-папье, слуховые трубки, сетки-невидимки для волос, кальяны, макинтоши, английские подтяжки, лампионы, шуточные брызгающие перстни, часовенки с фигурами Кирилла и Мефодия, мазь от обмораживания, складные нотные пюпитры, театральные бинокли, собачьи намордники, стереоскопы, почтовые ящики, игральные карты, траурные повязки на цилиндр и так далее, до бесконечности — словом, вся невероятно разнообразная «заваль», как называют такой товар коммерсанты, за двадцать лет прихотливого предпринимательства Борна накопившаяся под прилавками, на чердаке и в подвале, непролазная чаща всякой ерунды, центнеры гипсового, металлического, картонного, майоликового и кожаного хлама, груды невообразимой безвкусицы, венской, пражской и берлинской.
Из рога изобилия сыпалось все, что не имело отношения к кухне, к хранению продуктов и обеденному столу, что не подпадало под девиз «Все от плиты до вилки», который Борн, в уединении своего кабинета, придумал для новой эры своей коммерческой деятельности, все, что выходило за рамки его новой специализации; все это сыпалось и сыпалось — неделю, десять дней, две недели, сыпалось сначала обильно, потом умереннее, медленнее, пока, наконец, рог изобилия не иссяк. Да, иссяк, был истощен, пуст, в нем ничего не осталось — ничего, кроме одного предмета, которого так никто и не купил, на который не польстился самый рьяный любитель дешевки, хотя первоначальную справедливую цену этого предмета снизили при распродаже с восьмидесяти до тридцати, потом до двадцати и, наконец, до десяти гульденов. Между тем это была поистине удивительная, ценная и интереснейшая вещь, изделие ловких и умелых рук, хитроумное сооружение из самого дорогого материала — красивый ларец, содержавший все, что необходимо в дороге элегантному джентльмену. Что ж, к тому времени в Праге, видимо, не нашлось элегантных джентльменов, собирающихся в дорогу, потому-то — хотя из борновского рога изобилия высыпались все купидоны и бульдожьи головы — этот великолепный и чем-то даже трогательный предок нынешних дорожных несессеров осиротел, был презрен и остался не замечен. Бори хотел уже приказать Негере отнести этот никому не нужный бесполезный предмет на мост Королевы Элишки и утопить его в Влтаве, как щенка, но, на счастье, вовремя заглянул внутрь него и подивился остроумному устройству его и тонкости работы. Тогда он велел осторожно перенести ларец к себе на квартиру и до конца дней своих держал его под диваном в музыкальном салоне. После смерти Борна ларец перешел во владение сына Ладислава, который, уже в наше время, передал его своему единственному сыну, тоже Ладиславу. Итак, этот дорожный ларец, это абсурдное порождение фантазии прошлого века, хранился в семье Борнов уже добрых семьдесят пять лет, и если за все это время его открывали и рассматривали всего несколько раз, зато всякий раз изумлялись ему больше и больше.
Да будет это предисловием и оправданием к предстоящему небольшому отступлению от нашего пространного повествования; право, я не могу удержаться от искушения точно и подробнейшим образом описать — пусть даже задержав изложение дальнейшего хода событий — столь достойный обломок старых добрых времен и воздать запоздалую честь тем неведомым, исчезнувшим в царстве теней умельцам, которые некогда сработали этот ларец в твердой уверенности, что он сослужит кому-нибудь добрую службу, будет в чьей-нибудь жизни предметом необходимости, а не одним лишь объектом удивления и забавы. Честные намерения были у тех неизвестных людей, и, как мы увидим, они со всей добросовестностью выполнили свой замысел.
2
Был этот ларец высотой в двадцать один, длиной в пятьдесят и шириной в тридцать один сантиметр и весил двадцать два килограмма. Сделан он из полированного красного дерева и окован по граням защитными полосками никелированного железа. На крышке его, в самой середине, укреплена никелированная же пластинка в форме геральдического щита, но, как можно судить, служит она не для защиты, а для того, чтобы путешественник, владелец ларца, мог выгравировать на ней свое имя или, при желании — герб; за упомянутым отсутствием владельца этого не произошло и, видимо, уже не произойдет. По бокам ларец снабжен прочными металлическими ручками, выточенными так, что, если опустить их, они аккуратно умещаются в предназначенных для них выемках, и ларец остается идеально гладким настолько, что в темноте эти ручки невозможно нащупать и вслепую отщелкнуть. К сожалению, браться за них довольно опасно — грани их так остры, что можно порезать руки.
Всунем теперь изящный ключик в скважину, украшенную ключницей в форме листка клевера, отопрем замок и поднимем крышку. С внутренней ее стороны, разумеется, укреплено съемное зеркало в рамке красного дерева; что же мы увидим в ларце? Прежде всего узкий ряд небольших, по глубоких ячеек, видимо, достигающих самого дна; они прилегают к задней стенке. В первой из этих ячеек помещается медный прибор цилиндрической формы для варки и фильтрования кофе, во второй стоят три флакона — для одеколона, деревянного масла и спирта, в третьем — богатый набор медных коробочек для разных сортов чая, в четвертом — майоликовая кофейная чашка, расписанная незабудками, и деревянная сахарница, в пятом — вынимающийся письменный прибор с двумя пузатыми гранеными флакончиками для чернил и песка. Если вынуть этот прибор, обнаружится, что он покоился на деревянных спинках двух мягких щеток — для волос и для шляп, которые сидят в ячейке щетиной вниз. Справа от этих ячеек, в толстой внешней стенке ларца, просверлено глубокое цилиндрическое отверстие, из верхнего конца которого торчит какая-то металлическая головка; для нее-то, по-видимому, и предназначается гаечный ключ, приложенный к флаконам с чернилами и песком. Накинешь этот ключ на четырехгранную головку, начнешь отвинчивать, еще не зная, для чего все это устройство, — и тогда (особенно, если, изучая ларец, поставить его на полированную поверхность стола) страшно удивишься, потому что из нижнего конца круглого отверстия, то есть из дна ларца, нежданно-негаданно начнет выползать острый стальной шуруп, который все глубже и прочнее будет ввинчиваться в доску стола. Как видим, неведомые конструкторы предка современных несессеров думали и о плаваниях по бурному морю, о жизни в качающихся каютах.
Остальная часть дорожного ларца состоит из двух неравных отделений, расположенных одно над другим и впереди соединенных скрытыми никелированными шарнирами. Хочешь заглянуть внутрь, надо слегка приподнять за бока верхнее отделение и откинуть его на себя — ларец мигом превращается в маленький пюпитр, обтянутый красным сукном. Захватывающая метаморфоза! Вам сразу же видится путешественник в клетчатом дорожном костюме: устроившись в номере отеля «Кларидж» на Брук-стрит, он сел за этот пюпитр и, задвинув в рукав твердую манжету на правой руке, принялся писать, как мог лучше, по-английски: «Dear sir; имею честь уведомить вас, что, находясь в деловой поездке, я прибыл в Лондон и позволю себе навестить вас по делу о…»
Но, увы, ничего подобного не происходило: никто никогда не присаживался к пюпитру, дабы написать хоть что-нибудь, его приятная красная поверхность была и навеки останется девственной, как навсегда останутся нетронутыми драгоценные вещички, хранящиеся под ней.
Если снять верхнюю доску пюпитра, можно увидеть там отделение красного дерева, разделенное пополам перегородочкой. В правой половине — толстая дощечка со множеством хитроумно расположенных углублений, в которых надежно уложены предметы, необходимые в пути: в первой угловой выемке — медный будильник, рядом с ним, в такой же выемке, подставка и ключ для него. В следующем углублении покоится верхняя часть серебряного подсвечника и, опять же отдельно, серебряная ручка к этому подсвечнику. И далее, одно за другим — серебряный колпачок для тушения свечей, щипчики для снимания нагара (к сведению младшего поколения объясняю, что этим похожим на ножнички инструментом подстригали чадящий фитиль свечи), далее отличная складная подзорная труба и чайные ложки, тоже серебряные, наконец, пустая кожаная коробочка для лекарств и черепаховая солонка, тоже пустая. А так как оставалось еще место, то резчик, который выдалбливал все эти углубления, поместил там запасной ключик к будильнику.
Так выглядит правая половина отделения. В левую вложена более тонкая доска красного дерева, тоже испещренная разнообразными углублениями, в которых помещаются: две роскошные бритвы с черенками слоновой кости, покрытыми филигранью, прелестный перочинный ножик с четырьмя лезвиями, тоже отделанный слоновой костью и тонкой инкрустацией, две костяные коробочки с выдвигающимися крышками, одна белая, другая в черную полоску, зубная щетка и щеточка для усов, обе с рукоятками из слоновой кости, пилка для ногтей, ножнички, большие ножницы, долотце для удаления мозолей, штопор в никелированном футлярчике, еще какой-то крохотный инструмент неизвестного назначения — металлическая пирамидка на длинном стерженьке, и, наконец, письменные принадлежности: тонкая никелированная трубочка с патентным карандашом с одной стороны и стальным пером с другой. Запасные грифели для карандаша хранятся в круглом деревянном пенале, который тоже покоится в отдельном углублении. А так как наш клетчатый путешественник из отеля «Кларидж» может ошибиться и вместо Dear Sir в своем деловом письме написать, к примеру, Deer Sir, то и об этом подумали конструкторы ларца. Если путешественник вовремя заметил описку, помочь беде нетрудно: из соответствующего углубления он вынет изящный, специально для этой цели предназначенный острый скребочек, украшенный ониксом, и тщательно выскоблит неверное слово или букву. Но ведь на бумаге останется шершавое пятно, выдающее тайну ошибки? Ну что ж, для такого случая тут есть превосходная, тоже украшенная ониксом, подчищалочка, которая бесследно загладит компрометирующие следы. Дописав письмо, путешественник может запечатать его печаткой с ониксовой ручкой, для которой тоже есть свое место. По желанию, печатку можно подвесить к цепочке часов на жилете, для этого она снабжена колечком.
Вот что можно сказать о верхней доске левой половины отделения. Под этой доской, на дне ларца, покоится майоликовая, в цветочках, тарелка и блюдцеобразная серебряная подставка, в которую можно и уместно ввинтить упомянутую уже верхнюю часть подсвечника, хранящуюся, как мы сказали, в правой половине отделения.
Если же вынуть все верхнее отделение, обнаружится самая большая доска с таким обилием предметов, что только теперь мы поймем, до чего разнообразны потребности путешественника. Кроме массивных серебряных ножа и вилки, а также ножа поменьше для масла, кроме рогового гребня и разрезательного ножа, там размещен целый набор инструментов, необходимых для починок всякого рода: молоток, разные клещи, щипцы для перекусывания проволоки, для сгибания проволоки, для вытаскивания гвоздей, два долотца, побольше и поменьше, две отвертки, тонкая и толстая, — и все это блестит никелем, все это снабжено рукоятками из слоновой кости. В некомфортабельной каюте рыболовного судна путешественнику негде повесить пальто; тогда он блестящим молоточком вобьет в стену никелированный крючок из своего несессера, предусмотренный для этой цели, и дело в шляпе. А когда он будет штудировать карту, ему, несомненно, пригодится маленький циркуль, который лежит рядом с молоточком. Отправившись за покупками, наш путешественник хорошо сделает, если захватит патентованную складную ручку для пакетов, чтобы шпагат не впивался ему в руку.
В середине доски укреплены дополнительные предметы туалета: бритвенный брусок в черепаховой оправе и кисточка для бритья; там же находятся две удобные ручки для упомянутой уже кофеварки и палочка красного воска для запечатывания писем. Но ведь такая палочка по употреблении деформируется и, может быть, не войдет потом в свое углубление? И об этом не забыто: к ней приложен специальный ножик, с помощью которого можно вернуть воску прежнюю форму.
Легко может статься, что наш путешественник допоздна задержится на банкете, устроенном в его честь, и наутро проснется в сквернейшем самочувствии, с обложенным языком. Мало вероятия, чтоб творцы прадеда несессеров предусмотрели и такую ситуацию, и все же они ее предусмотрели! Тонкой, гибкой черепаховой пластинкой с ручками на обоих концах с языка счищается белый налет…
Вот, кажется, и все, что найдешь в главном, самом богатом отделении ящика. Полая передняя половина конторки пуста, — там путешественник может держать те принадлежности, о которых, при всей своей основательности, не подумали конструкторы ларца.
Кроме отделений явных, столь подробно здесь описанных, в ларце есть еще отделения скрытые, или тайники, запрятанные в нижнем заднем углу, под ячейками с кофеваркой и флаконами для чернил и песка. Там, мастерски замаскированные выдвижной дощечкой красного дерева, таятся ящичек для денег и ящичек для драгоценностей, выложенный нежным розовом бархатом, с выемками для колец, запонок и булавок в галстук. Осмотрительный путешественник положит здесь свои обычные украшения, которые ему не так дороги. Наиболее же ценные свои сокровища он спрячет в месте еще более тайном и безопасном. Как, разве может быть место еще более тайное? Безусловно — в самом тайничке есть еще свое потайное местечко, под двойным дном, тоже выстланное розовым бархатом.
Достойный вид, сказали мы, хранит этот странный плод наивности и хитроумия, все в нем — новое, блестящее, точное, все готово к путешествию; бритвы, несмотря на почтенный возраст, не притупились, гребенка — образец всех гребенок, будильник, выньте его из углубления — и ныне он будет охотно будить вас и отмеривать время, хотя время это — уже очень далекое, очень чужое тому времени, для измерения которого он был создан и измерять которое ему, увы, не довелось. К чему же столько труда, точности, умения, к чему потрачено столько ценных материалов, если возник урод, монстр, достойный лишь усмешки?
Не судите так строго, так поспешно! Создатели предка дорожных несессеров были не дураки. Антикварный ларец Борнов — предмет примечательный, но не уникальный. Были времена, когда венская фирма «Моритц Лагус и сыновья» делала хорошие дела именно с такими ларцами для джентльменов и подобными же шкатулками для дам, только было это задолго до восьмидесятых годов, когда Борн устроил грандиозную распродажу, полную ликвидацию галантерейных товаров. В те времена вводилось не только газовое, но, как мы видели, уже и электрическое освещение, на выставке в венской Ротонде демонстрировали недавно изобретенный телефон, в тихих прежде домах хрипели фонографы, слово «спорт» приобретало другое значение, чем то, какое в него вкладывала Гана, когда пятнадцать лет назад выходила замуж; специализация, которой Борн был вынужден покориться, несмотря на свое отвращение к ней, начала уточнять и сужать различные сферы деятельности, колесо цивилизации быстро катилось вперед, быть может в рай, быть может в ад, а прадед несессеров отстал, и никто им не интересовался — разве как курьезом.
Но пора нам вернуться к Мише, который, именно в это время сам изменившись, вернулся в сильно изменившуюся обстановку.
3
Как и следовало по отношению к столь дорого платившему воспитаннику, дирекция Серого дома до последнего дня образцово пеклась о Мише, заботясь о том, чтобы он был передан из рук в руки здравым и невредимым, без малейшего изъяна. Директор Пидолл прежде всего написал Борну обстоятельное письмо, поздравляя его с блестящей сдачей его сыном экзаменов на аттестат зрелости, каковой сын, совершенно излеченный и подготовленный как к нормальной жизни, так и к поступлению в высшую школу, будет, вместе с двумя своими коллегами, тоже уроженцами Праги, успешно закончившими гимназический курс такого-то числа, отправлен утренним скорым поездом в Прагу. Юношей будет сопровождать до Праги служащий Серого дома, который в дороге позаботится об их удобствах, а в Праге, на вокзале, сдаст их на руки родителей или опекунов, после чего все обязательства Серого дома по отношению к означенным воспитанникам будут исчерпаны. Поэтому дирекция Серого дома настоятельно просит уважаемого родителя либо самому явиться на вокзал к прибытию упомянутого поезда, либо прислать своего представителя с письменной доверенностью, уполномочивающей его принять излечившегося Михаэла Борна из рук служащего Серого дома и официально подтвердить его хорошее физическое и душевное состояние.
Отъезд Миши и двух его однокашников был торжественный, юношей провожали на вокзал все знаменитости Серого дома — советник Пидолл, доктор Кемени, законоучитель «Отче наш», учителя Танцмейстер и Гальма.
— Я убежден, — сказал Пидолл, прощаясь с выпускниками на перроне, — что, несмотря на некоторую суровость, с помощью которой мы старались содействовать вашему исправлению, вы будете с благодарностью вспоминать свое долголетнее пребывание в Сером доме; пусть отныне и навсегда понятие Серый дом станет для вас синонимом дисциплины, приличий и порядочности — словом, порядка, за нарушением которого следует наказание. Если вы под таким углом зрения взглянете на свое будущее, то увидите, что весь мир, в который вы возвращаетесь, — один огромный Серый дом, с тою единственной разницей, что кары, которые будут в дальнейшем постигать вас, окажутся гораздо более разнообразными и изощренными. Помните об этом и будьте здоровы, довольны и счастливы.
Так сказал директор Пидолл. Самым примечательным в его последнем выступлении перед тремя исцеленными питомцами было его твердое убеждение, что речью своей он ободрил и воодушевил юношей.
В Праге на вокзале Мишу встретил не только сам Борн, но и тетушка Бетуша, чистенькая, вся в сером, увядшая и какая-то сжавшаяся за сорок лет, прожитых в тени своей великолепной сестры. Мишина взрослость и красота до того изумили, до того смутили ее, что она залилась краской, и на ее ясных, чуть косящих глазах выступили слезы.
— Ах, Миша, Миша, ты ли это? — шептала она, дрожащими губами осторожно целуя его в обе щеки, пока Борн подтверждал служащему Серого дома, что принял сына в безупречном физическом и душевном состоянии. — Помнишь ли ты еще, как я учила тебя считать?
— Я постоянно вспоминал тебя, тетенька, и никогда не переставал скучать по тебе, — ответил Миша, с удивлением глядя на нее сверху вниз. «Ты была добра ко мне, — думал он, — и я отплачу тебе тою же монетой; германец не забывает ни обид, ни благодеяний».
Все трое сели в фиакр и поехали по вечерней Праге, которая предстала глазам Миши во всей своей красе, омытая недавним дождем, порозовевшая в теплых летних сумерках. А Борн, довольный, благосклонный, показывал сыну перемены, которые произошли в Праге в отсутствие Миши. Он обратил его внимание на то, как пышно разрослись деревья Городского парка, для закладки которого в свое время, — что, несомненно, известно Мише, — так много сделала мама, и с гордостью, словно это было его собственное творение, показал сыну гигантскую стройку Национального музея, выросшую на месте снесенных Конских ворот.
— Растем, Миша, растем, — говорил Борн своим «графским» голосом. — Медленно, но неуклонно Прага из скромной Золушки становится мировым городом. Рекомендую тебе завтра совершить прогулку по новым кварталам, прежде всего по Виноградам и Жижкову, и, ручаюсь, ты будешь изумлен. Жаль, что сейчас, в летнее время, не дают спектаклей в нашем дорогом Национальном театре, который с необычайной торжественностью снова открылся после гибельного пожара в позапрошлом году; пока же тебе придется удовольствоваться осмотром его хотя бы снаружи.
Борн говорил как по-писаному, плавно, с подъемом и проникновенно, но Миша, — они в это время спускались по Вацлавской площади к Мустку, — был рассеян и озирался по сторонам.
— Все это хорошо, папа, — прервал он разглагольствования Борна, — но куда же мы едем? Разве вы переселились с проспекта Королевы Элишки?
Он заметил, что Бетуша покраснела при этом вопросе.
— Мы не переселились, но ты будешь жить не у нас, а у тети Бетуши и ее маменьки, — сказал Борн небрежно, как нечто само собой разумеющееся. — Для тебя это будет удобнее, мальчик, у нас тебе было бы беспокойно, дети мешали бы заниматься, нас много, а места мало. А у Бетуши лишние комнаты, будешь жить, как взрослый, да ты уже и взрослый. Или тебе это не по душе?
Мише это не было не по душе, наоборот, перспектива совместной жизни с ненавистной мачехой и с единокровными братьями, которые, несомненно, отнесутся к нему неприязненно, пугала его; самая мысль о доме, от которого он отвык и где после рождения Ладислава все изменилось, скорее отталкивала, чем привлекала его. И вот, оказывается, его опасения напрасны: с тетей Бетушей он поладит гораздо лучше, чем с мачехой, он будет жить один, без братьев, в общем, все складывается отлично. Но румянец на щеках Бетуши и слишком легкий, слишком уверенный тон Борна привели Мишу к мысли, что взрослые смотрят на это дело иначе и даже испытывают угрызения совести. Стало быть, он, Миша, в выгодном положении, и было бы глупо не попытаться извлечь из этого выгоду.
— Не по душе? — тихо ответил он, как бы подавляя дрожь в голосе, и улыбнулся тонко и скорбно. — Нет, нет, вполне по душе, папочка. Если таково ваше желание, значит, оно приятно и мне.
При таком трогательном ответе Борн беспокойно заерзал на месте и повел плечами, словно пальто было узко ему.
— Дело не в моем желании, а в твоих удобствах, мой мальчик. И в этом нет ничего необычного: среди студентов университета много приезжих, и они, разумеется, снимают комнаты. — Борн поджал губы и слегка нахмурился, видимо, недовольный тем, как он сформулировал эту фразу. Потом он извлек из бумажника четыре кредитки по пяти гульденов и подал их Мише; у юноши было такое чувство, будто отец возвращает ему злосчастную добычу, за которую он, Миша, заплатил пятью с половиной годами исправительного дома. — Вот тебе на расходы, чтобы ты не оказался в Праге без гроша. Трать экономно, не расточительствуй, чтобы хватило до конца месяца. Помни прекрасную народную поговорку: «Денежки счет любят».
Затем он сообщил сыну, что завтракать, полдничать и ужинать Миша будет у тетушки Ваховой, то есть у Бетушиной матери, а обедать — дома, то есть у мамá, на проспекте Королевы Элишки, ровно в половине первого, начиная с завтрашнего дня; но было бы хорошо, если бы завтра, в виде исключения, Миша пришел пораньше, скажем в двенадцать, чтобы до обеда по душам поговорить с мaмá и выразить ей свои почтительные чувства. Учили ли Мишу в Сером доме играть на рояле? Не учили? Жаль, было бы отлично, если бы он мог иногда играть с мамá в четыре руки или аккомпанировать ей; но раз не умеет, ничего не поделаешь.
Пока Борн произносил эту наставительную, хотя и несколько несвязную речь, которую Миша слушал с почтительным вниманием, послушно кивая головой, а Бетуша сидела напряженная, возмущенно отвернувшись, вздернув нос, словно ей приходится вдыхать какой-то мерзкий запах, они доехали до угла Вацлавской площади и Пршикопов. Там Борн дал знак кучеру остановиться и, пожав Мише руку, вышел из фиакра, пояснив, что их пути здесь расходятся: ему, Борну, нужно еще зайти в магазин, а Миша с Бетушей поедут на его новую квартиру на набережной. И, пересиливая боль в правой ноге, которая в последнее время беспокоила его, Борн, хорошо одетый, чуть пополневший с возрастом, исчез в толпе солидных немецких горожан и офицеров, совершавших по Пршикопам свою обычную вечернюю прогулку. Буршей на улицах было мало — они разъехались на каникулы.
4
Таким образом, если обозреть положение суммарно, все были довольны; довольна была Гана тем, что возвращение пасынка не принесло ей никаких неудобств, доволен был Борн тем, что Миша принял изгнание смиренно, без возражений, доволен был Миша тем, что сможет лелеять свои германские мечты в покое и одиночестве, и довольна была старая Вахова, матушка Ганы и Бетуши, получив такого приличного квартиранта, отец которого не торгуется и до гроша выплачивает назначенную ею цену, а сам квартирант, юноша из хорошей семьи, учтиво и не проявляя нетерпения, слушает ее слезливые излияния о замечательных качествах дорогого покойника, ее мужа, советника и доктора прав Моймира Вахи. К этим четырем удовлетворенным следовало присоединить еще и пятого — Бетушу; сердце старой девы переполнилось восхищением оттого, что в их доме поселился пригожий юноша, связанный с ней не только узами родства, но и общей судьбой изгоя, семейного аутсайдера. Мотив отверженности и обиды на жизнь так сильно завладел простодушной Бетушей, что она, в свои сорок лет, уже не могла думать ни о чем ином. Она так и не оправилась от удара, который перенесла много лет назад, когда журналист Гафнер, человек, которого она любила и с которым готова была связать свою жизнь, беспричинно и смертельно оскорбил ее, приравняв ее, бухгалтера в магазине Борна, к фабричным работницам и кельнершам. С год назад к этому горькому разочарованию прибавилось другое — черная неблагодарность Ивана, первенца Ганы. Малыш, которого в первые годы его жизни Бетуша любила больше, чем могла бы любить его собственная мать, превратился в мальчика с хмурым лицом, с опущенным кончиком носа, что придавало ему недетское, строптивое выражение, мальчика упрямого, своенравного и очень чванившегося отцовским богатством и именем. И Бетуша со слезами обиды отреклась от Ивана, когда однажды этот семилетний молокосос, в ответ на какой-то ему упрек, сказал ей «отвяжись». Миша в свое время тоже грубил Бетуше, но всегда потом каялся и просил прощения, Иван же стоял на своем и не уступил даже, когда отец, которому пожаловалась сокрушенная Бетуша, призвал его к допросу.
— Подумаешь, бедная родственница, какое мне до нее дело! — сказал он, когда Борн стал отчитывать его.
Борн пытался втолковать сыну, что неважно, бедна или не бедна тетушка Бетуша, зато она честная женщина и сама зарабатывает себе на жизнь, в то время, как Иван не заработал себе еще даже на леденцы, сосать которые ему куда более к лицу, чем критиковать взрослых. Но Иван поджал свои тонкие, бледные губы и упрямо глядел в сторону.
Бедняжка Бетуша с тех пор обратила свои неудовлетворенные материнские чувства на младшего Ладика, который еще был милым, розовым и болтливым ребенком. Но после горького опыта с Иваном и Мишей она не сомневалась, что когда-нибудь и Ладислав даст ей почувствовать, кем он ее считает.
Но если суровая, гордая голова Ивана, которой так не шли каштановые, распущенные по плечам, как у пажа, волосы, была набита чванливыми мыслями о богатстве, знатности рода и ничтожестве бедных родственников, то нечего удивляться мрачной ненависти, которую он почувствовал к своему исправившемуся и осыпанному милостями единокровному брату. Первое столкновение произошло при первом же визите Миши на проспект Королевы Элишки, куда он, по желанию отца, явился ровно в полдень, на следующий день после приезда из Вены. Введенный горничной в прихожую, он увидел маленькую фигурку Ивана, который, расставив ноги, стоял в дверях гостиной, злой и какой-то недетский, в бархатном костюмчике с круглым кружевным воротничком, покрывавшим плечи. Упрямо выпятив подбородок, он сказал брату:
— Дальше вам нельзя, господин вор, а то вы тут все разворуете.
Как бы ни представлял себе Миша возвращение домой, такого он никак не ожидал. Он покраснел и замер на месте, совершенно растерянный, не зная, что сказать и как поступить. На счастье, рядом была горничная; в смятении воскликнув: «Что вы говорите, молодой барин!» — она кинулась к Ивану, схватила его за руку и увела в детскую, которая когда-то была Мишиной. Иван не сопротивлялся, но по дороге все таращил на Мишу свои серые, холодные глаза и, беззвучно шевеля губами, твердил: «Вор, вор!» Тем временем Миша, отлично научившийся сносить побои и оскорбления, быстро сообразил, что из этого инцидента, как и из переселения его к тете, можно извлечь выгоду. Поэтому он тихо повернулся и ушел.
Расчет был правильный. Узнав об этой выходке, Борн выдрал Ивана, как еще никогда никого не драл, и тотчас поехал к Мише извиняться; и Миша испытал величайшее, небывалое удовлетворение, когда всесильный властный отец уговаривал его забыть отвратительный поступок Ивана и снова приехать к ним, ибо невозможно и неудобно перед людьми, чтоб Миша отделился навсегда и прервал всякую связь с семьей.
Немалое моральное удовлетворение принес этот случай и Бетуше, придав ей сил и обогатив новым, интересным содержанием ее увядшую душу. «Уж если Иван осмелился так страшно оскорбить собственного брата, — думала она, — мне не приходится жаловаться».
— Не обращай внимания, — сказала она Мише, радуясь втайне. — Иванек — глупенький мальчик, он слишком высокого мнения о себе и еще не знает, бедняжка, что со временем, когда он лишится защиты матери, свет жестоко покарает его за самомнение.
— А я, тетушка, и не обращаю внимания, — ответил Миша. — У меня есть свои идеалы, их у меня никто не отнимет, они делают меня неуязвимым против таких ничтожных глупостей.
Что это за идеалы, которые так замечательно помогают ему преодолевать обиды и невзгоды, этим, разумеется, Миша не мог похвастать ни перед тетей Бетушей, ни перед кем-либо из родных; и все же он не удержался от искушения показать хоть одному из них свои козыри, хотя пока — подчеркиваем, «пока» — не смел полностью открыть их.
Впрочем, тетю Бетушу и не интересовали его козыри; само словечко «идеалы» — какими бы они ни были — испугало и расстроило ее.
— Ах, идеалы, знаю я эти идеалы! — с горечью произнесла она. — У меня тоже были идеалы, и у Ганы были идеалы, в Американском дамском клубе мы только и слышали, что идеалы да идеалы. Эмансипация женщин, равноправие мужчин и женщин, право женщины на свободный труд, вот какие были идеалы, я их отстаивала, и Гана тоже. А чем кончилось? Я изучила бухгалтерию, нашла себе место в магазине Борна, а потом Гана, проникнутая теми же идеалами, что и я, вышла замуж за моего шефа. Что ж, она была красивее и интереснее, Борн потерял голову, и конец идеалам. Ах, не говорите мне об идеалах! Хорошенькое личико, стройная фигурка — и все идеалы пантайфль! (Это своеобразное выражение Бетуши понимай как «beim Teufel», к черту). Я осталась верна своим идеалам, и за это меня так унижали, что и рассказать невозможно, а Гана нашла свое счастье, и все ей кланяются. — Нос Бетуши покраснел от сдерживаемых слез. — Я знаю, Миша, тебе в Сером доме приходилось несладко, вот ты и защищаешься, как сам сказал, идеалами, — так всегда бывает, когда человеку худо; на то и есть идеалы, чтобы в них искать утешения в беде да чтоб можно было самого себя уговаривать, будто не нужно тебе никаких благ, ни богатства, ни любви, ни успехов, а нужны только эти самые идеалы. А как только улыбнется счастье, побоку все идеалы, человек меняется, как изменилась Гана, бог ей прости. И ты тоже изменишься, когда твои невзгоды пройдут и ты станешь сам себе господином.
— Стало быть, ты, тетушка, нашла свое счастье, если так пренебрегаешь идеалами? — спросил Миша с тем чуть ироническим небрежением, от которого не может удержаться даже самая благовоспитанная юность, слушая ламентации разочарованной старости.
— Нет. Счастья я не нашла, но в идеалы больше не верю. Просто я продолжаю жить, как жила в молодости, когда Гана ходила на балы в новом, а я в перешитом платье. Но у меня есть хоть то утешение, что я приносила какую-то пользу и честно зарабатывала себе на жизнь.
— Но ведь это тоже идеал, а, тетушка?
— Да, если хочешь, и это идеал, — хмуро отозвалась тетя.
Пораженческие речи тетушки Бетуши не могли поколебать духовные устои Миши, которые в нем несколько лет назад заложил незабвенный Кизель. Куда более тяжким испытаниям подвергали его тайное германство блуждания по родному городу, который он исходил вдоль и поперек, чтобы как-то убить жаркое время летних каникул, — тогда он с удивлением убеждался, что если, по словам Кизеля, Прага — город явно и бесспорно немецкий, и даже издревле немецкий, то жизнь в этом издревле немецком городе кипит чешская, шумно и откровенно чешская. Миша знал от Кизеля и хорошо помнил, что окружающий мир — всего лишь тень, иллюзия, обман чувств; однако этот «обман чувств», окружавший его, так громко и выразительно заявлял о своих чешских корнях, что у Миши голова шла кругом. Сколько раз внушал ему Кизель, что нация чехов, этот скверный перевод с немецкого оригинала, вымирает, теряет жизнеспособность, дышит на ладан, потому что нет у нее духовной основы и цели, которые оправдывали бы ее существование; однако, пусть без духовной основы и цели, чехи вели себя в Праге так по-хозяйски, словно она была их собственной, и Миша, бродя по окраинам, нередко часами не слышал ни словечка на языке, который втайне почитал родным. Чешским был говор пражских двориков и аркад, улиц и рынков, набережных и мостов, а немецкие вывески присутственных мест, которые сперва радовали и подбадривали Мишу, оказывались столь же фальшивыми, как немецкая надпись на красных фуражках посыльных, которые все до одного были чистокровными чехами. Да и этих казенных вывесок, насколько мог припомнить Миша, стало меньше за те пять с половиной лет, что его не было в Праге. Вполне немецким был только главный променад города, Пршикопы, но и там Миша не чувствовал себя своим, потому что пршикопские фланеры, будь то офицеры, штатские или бурши, видимо, хорошо знали друг друга, словно были из одной семьи, и Миша среди них чувствовал себя невыразимо одиноким и потерянным. Он сильнее, чем когда-либо, тосковал по Кизелю, ибо понимал, что тот играючи рассеял бы все его сомнения относительно вырождения и нежизнеспособности чешского народа, но о Кизеле не было ни слуху ни духу, и Миша был несчастен и одинок, а чем сильнее было это чувство, тем охотнее приходил он во враждебный ему, но после того как зловредного Ивана утихомирили — притворявшийся дружелюбным дом мачехи.
Беспокоясь, как бы не возникло нового инцидента, Борн после первого неудачного визита Миши сам заново ввел его и до тех пор лично оберегал от новых обид и неприятностей, пока Гана не смирилась с вторжением этого чужого парня, как она однажды выразилась в разговоре с супругом, и не амнистировала Мишу. Это произошло даже раньше, чем мог надеяться Борн. Умея владеть собой, принимать особое выражение лица и вежливо поддакивать всем, кому надо, Миша приятно поразил Гану такой переменой, так что она не только примирилась с тем, что «чужой парень» будет сидеть за ее обеденным столом, но даже пригласила его на свои знаменитые музыкальные посиделки по средам. Сделано это было не без умысла: Гана отлично знала, что злые языки уже поговаривают, будто она выжила пасынка из дома, обездолила морально и материально; ей хотелось опровергнуть эти слухи, снова введя исправившегося Мишу в круг своих ближайших знакомых.
Все изменилось тем поздним летом, перед началом университетских занятий, все повернулось на полкруга, на сто восемьдесят градусов: в то время как единственный друг Мишиного детства, его брат Иван, втайне пылал к нему ненавистью и, опасаясь отцовской кары, выказывал свое враждебное к нему презрение лишь холодным блеском своих бесцветных глаз, беззвучно произнося «вор», все те, кто несколько лет назад дружно почитали Мишу противным мальчишкой, теперь объявили его милым, приятным, красивым, образованным и воспитанным юношей. Хорошо одетый, опрятный, во всем образцовый, Миша на музыкальных средах всегда садился на скамеечку, пуфик или на стул и никогда не занимал места в креслах или на диванах, предоставляя их старшим, и с интересом и пониманием прислушивался ко всему, о чем шла речь. Сам же, памятуя о своей незначительности, в разговор не вмешивался, пока его не спрашивали, и тогда отвечал без промедления и без запинки, по существу, не теряясь, но скромно. И гости Ганы, из каких бы кругов они ни были, артистических, ученых, торговых или промышленных, дамы и мужчины, единодушно говорили: сразу видно юношу из хорошей семьи, молодого человека с блестящим будущим. Ах, если бы вся наша молодежь была такова!
Завоеванная очаровательной робостью Миши и его неподдельным уважением к ее царственной особе, равно как и его начитанностью, Гана сама охотно беседовала с ним о Викторе Гюго, которого он знал по немецким переводам, и давала ему читать новые романы Золя. И Миша, сложив на коленях чисто вымытые руки, выпрямившись, не касаясь спинки, если сидел на стуле, просвещенно толковал о «грубости» и «непримиримости» Золя, о правильности или неправильности его мрачного взгляда на мир, об оправданности или неоправданности его метода — возвысить факты и документы, заменив ими поэтическое вдохновение. Обмениваясь с нею всеми этими умными соображениями, Миша хохотал в душе при виде ее раздобревшего подбородка, который прибавлял ей величественности, но убавлял красоты, при виде ее тяжело дышавшей, туго затянутой груди, белых рук, украшенных обручальным кольцом и двумя бриллиантовыми перстнями, — подарок Борна за двух сыновей, — наблюдал за ее движениями, которых увеличивающийся вес Ганы в обществе, а равно и на домашних весах, лишил прежней живости и которые в силу этого стали благостно степенными, глядел на нее беспощадно проникающим взглядом молодости и сам себе удивлялся, как он мог когда-то бояться этой рассудительной пожилой дамы, как мог считать эту чешскую матрону олицетворением демонических сил зла. Гана же, беседуя с пасынком, думала о том, что современная педагогика поистине творит чудеса. Когда она, несколько лет назад, уговаривала Борна вверить Мишу профессиональным педагогам, то беспокоилась прежде всего о себе и своих удобствах, то есть о том, чтобы избавиться от Миши; и вот, вопреки ее ожиданиям, оказывается, что хотя руководствовалась она чисто эгоистическими мотивами, но поступила правильно, здраво и разумно. «А в самом деле хорошо, — размышляла Гана, — что существуют такие замечательные заведения, куда можно без опасений и даже с уверенностью в успехе отдать своего ребенка; отдаем же мы шить платье и белье специалистам, зачем же воспитывать детей домашним способом, кустарно? Если, например, строптивость и вспыльчивость Ивана возрастут до таких пределов, что с ним невозможно будет справиться, — что ж, отчаиваться ни к чему, на то и существуют Серые дома, там ему в случае необходимости вправят мозги. Что было полезно Мише, конечно, пойдет на пользу и Ивану».
Вот о чем думали Гана и Миша, беседуя о современной французской литературе и прочих увлекательных материях. Борн же тихо радовался при виде такой идиллии. Его обновленный магазин снова расцветал, фирма «Я. Борн» опять выходила на авансцену пражской торговой жизни, а дома, — о, дома нарождается нечто, о чем он не осмеливался и мечтать: дружба Ганы с Лизиным сыном, совершенное чудо!
Но Миша при этом думал: «Погодите, погодите, придет день, когда я отплачу вам за все — за Аннерль, за Упорного, за Серый дом, — да, придет день, я стану на собственные ноги, сделаюсь независим от вас и открыто провозглашу свои идеи — идеи господина Кизеля!»
5
В конце марта 1882 года, то есть через тринадцать месяцев после побоища в Хухлях, следовательно, когда Миша еще жил в Сером доме, заканчивая пятый класс, — несмотря на сопротивление обеих палат венского парламента, — наконец-то вступил в силу императорский рескрипт, и пражский университет был бесповоротно разделен на две части, чешскую и немецкую. Чешские профессора и слушатели были официально отделены от немецких; а так как со времени утраты чехами независимости руководство университетом было целиком немецким, то это практически означало, что будет создан совершенно новенький чешский университет и учреждены самостоятельные чешские факультеты, сперва юридический и философский, а позднее и медицинский.
Годом раньше с невероятной пышностью, под оглушительные ликующие возгласы и бесконечный гром патриотических речей, открылся чешский Национальный театр, и теперь общественность надеялась, что открытие нового чешского университета пройдет с не меньшей помпой и наша хиреющая текстильная промышленность опять возьмет свое, поскольку «матушка-Прага», как принято было тогда писать в газетах, снова запылает пожаром праздничных флагов. Ничуть не бывало, — мужи, принявшие бразды правления новым университетом, были ученые старцы, строгие книжники, неприступные жрецы бумаги и печатного слова, не любившие покидать свои кабинеты и аудитории ради неверной уличной стихии; поэтому деятельность нового университета началась закрытым заседанием профессорской коллегии, на котором декан нового философского факультета, толстый, серьезный господин, известный всей Праге своей огромной седой бородой, которую он, с тех пор как был награжден высоким орденом, стал расчесывать надвое, — прочитал по бумажке несколько фраз, отметив заслуги тех, чьими стараниями был создан новый университет, и прежде всего его величества государя императора. Три видных профессора были затем удостоены звания почетного доктора философского факультета, что было заслушано в солидном молчании, после чего собравшиеся перешли к текущим делам.
Ректором чешского университета был избран прославленный историк Вацлав Владивой Томек, почтенный муж, которому еще в революцию 1848 года было тридцать лет и который поэтому всеми корнями своего высохшего существа крепко сидел в давнем прошлом, во временах власти и славы князя Меттерниха, реставратора австрийского абсолютизма, создателя и творца полицейского государства. Нельзя сказать, чтобы ректор нового чешского университета сожалел об этих ветром развеянных, водой унесенных временах. Его вялое сердце не было способно сожалеть, его негибкой мысли не была свойственна такая слабость, как склонность к воспоминаниям. Сожалеть ему было не о чем, потому что он не допускал мысли, чтобы за то время, пока он живет на свете, что-нибудь изменилось; он не предавался воспоминаниям, потому что до последнего момента своей долгой жизни был целиком погружен в то, что существовало и было в силе во времена его молодости. Он дожил до керосинового освещения, потом до газового и, наконец, до электрического, но игнорировал эти подозрительные новшества и до конца дней своих — то есть до пятого года нынешнего, двадцатого, столетия — пользовался свечами, при слабеньком свете которых, том за томом, писал свою нескончаемую «Историю города Праги», нисколько не считаясь с развитием исторической науки и правописания, писал без перерыва, с выносливостью голема, неутомимый, неистощимый…
Такой был этот старец, о чудачествах которого до сих пор ходит много веселых анекдотов, однако в то время, то есть в восьмидесятые годы прошлого века, его сумрачное руководство новым чешским университетом действовало отнюдь не увеселяющим образом.
Перед инсталляцией этого нового чешского ректора, то есть перед торжественным введением его в должность, возникла бурная война мышей и лягушек из-за университетских регалий, то есть почетных знаков и эмблем, без которых, по-видимому, невозможен обряд инсталляции. Трудность заключалась в том, что их держал под замком ректор немецкого университета; и когда чешская профессорская коллегия обратилась к нему с просьбой предоставить регалии для торжественного акта, немецкий ректор отказал: «Главой пражского университета был и остаюсь я, — заявил он, — и ни о каком чешском «тоже-ректоре» не знаю и знать не хочу».
Спор перенесли в министерство просвещения, и оно решило даровать чешскому университету новые регалии. Это противоречило закону, ибо тем самым чешский университет признавался отдельным, независимым институтом, отторгнутым от древнего Карлова университета, но чехи, проявляя добрую волю, уступили, и правительство в награду за такую уступчивость заказало для них подчеркнуто пышные и патриотические эмблемы. Ректорская цепь из золота и серебра весила четыре с половиной килограмма, главный жезл ректорского педеля был более ста тридцати сантиметров в длину и украшен не только золотым набалдашником и крестом, но еще и коронкой с гербами Чехии, Моравии и Силезии.
Чешская профессура отблагодарила правительство за такую благосклонность редкостной деликатностью, трогательной ненавязчивостью сего исторического обряда. Помимо золотой коронки и гербов на педельском жезле, ничто, ничто не говорило о том, что впервые в должность вводится чешский ректор. Приглашения на торжество, которые лично вручил или разослал своим знакомым профессор Томек, были написаны по-латыни. Почетные гости — прежде всего наместник барон Краус, епископ, замещавший отсутствовавшего архиепископа, и другие пражские сановники, равно как и представлявший немецкую часть университета декан его юридического факультета, вступая в старинный актовый зал Каролинума, были встречены нейтральными фанфарами. Потом мужской хор с чувством исполнил «Молитву» молодого, но многообещающего немецкого композитора, будущего знаменитого музыковеда Альфреда Отокара Лоренца, после чего чешский профессор по-латыни весьма увлекательно очертил историю пражского университета. Правитель университетской канцелярии огласил латинскую формулу присяги, наместник барон Краус в краткой, но сердечной латинской речи поздравил нового ректора и, повесив ему на шею золотую цепь, горячо пожал руку. Ректор закончил церемонию обстоятельным выступлением по-латыни.
6
Приученный к немецкой дисциплине, вымуштрованный монастырскими порядками Серого дома, Миша, став, как давно уже было решено, студентом первого курса юридического факультета, нырнул в свою новую жизнь, как рыба в воду: все ему, по крайней мере вначале, казалось правильным, естественным, необходимым, и в отличие от своего бывшего товарища по гимназии Яна Складала, серьезного, круглолицего, до смешного румяного юноши, с которым он теперь сидел на одной скамье, Миша ни на что не роптал.
Аудитории юридического факультета помещались в здании Каролинума, в крыле, выходящем на Овоцный рынок, темные и душные, они вмещали около двухсот студентов. Старцы на кафедрах читали лекции сухо и строго, каждым словом напоминая слушателям о том, что юриспруденция — не шутка. Они знали все, им все было ясно, они не допускали и тени сомнения в том, что провозглашали истиной. Были они до того величественны, до того безличны, что у слушателей не находилось ни смелости, ни просто возможности спросить о чем-нибудь непонятном. На экзаменах профессора не требовали от студентов никаких иных знаний, кроме знания лекций.
Миша, по привычке, терпеливо сидел на закапанной чернилами скамье, на которую ставил чернильницу, принесенную в портфеле, и конспектировал все, что слышал с кафедры: лекции по вексельному, гражданскому и торговому праву или по истории Австрии. Все это было страшно скучно и непонятно к чему; но, привыкнув делать то, что наводило скуку и было нужно неизвестно для чего, Миша не ослаблял прилежания — знал, что Кизель похвалил бы его, и этого ему было достаточно. Обстановка нового чешского университета казалась ему, пока он не приобрел иного опыта, такой знакомой, такой сходной с обстановкой Серого дома, что в первые дни, уронив перо или зашуршав бумагой, Миша невольно ждал, что профессор звякнет в звонок и вбегут «белые черти» с розгами.
— Новый-то университет у нас есть, что правда, то правда, только под верховодством таких старикашек ничего нового не жди, — сказал однажды краснощекий Складал по дороге домой; Миша, как мы знаем, жил у Вахов, на набережной Франца-Иосифа, а Складал, сын владельца фирмы «Складал, оптовая торговля углем», — на Малой Стране, так что им было по пути.
Миша был удивлен его словами: «А что, собственно, следовало ждать нового?»
— Да, наши профессора стары, зато у них авторитет, — отозвался он, чтобы сказать что-нибудь.
Это была самая обычная и вполне мирная реплика, но Складала она, видимо, рассердила. Он презрительно сморщил румяное лицо и покосился на Мишу.
— Авторитет. Конечно, у них авторитет! Да, сразу видно, что ты — чех. Нам, чехам, всегда грозила опасность захлебнуться почтением к авторитетам.
И, не попрощавшись, он свернул к Карлову мосту.
Складал и не подозревал, как больно он ранил Мишу и как сбил его с толку. «Неужели видно, что я — чех? — думал ученик Кизеля и воспитанник Серого дома. — Как же это так, когда я, черт побери, вовсе не чех?! И разве немцы не уважают авторитетов? Разве господин Кизель не учил меня почитать авторитеты?»
В смятении размышляя на эту тему, Миша вспомнил, что Кизель, правда, внушал ему почтение к авторитету, например, Канта, Вагнера, Бисмарка, зато ниспровергал авторитет представителей австрийского государства, а также официального общепризнанного австрийского идеолога, философа Гербарта, называя его «заплесневелым Сократом» и «философом австрийской подагры» и язвительно высмеивая его учение о том, что человеческой мысли необходимо проделывать огромную работу, чтоб вырваться из лабиринта скепсиса и устранить, преодолеть в сознании человека внутренние противоречия воспринимаемых им действий и явлений. Все это были уже не новые, а хорошо известные истины, которые Миша знал назубок; вот как разобраться в новом чешском мире, куда он попал, как освоиться в нем, не теряя чистоты германства, как узнать, что достойно уважения и подражания, а что презрения, и как при всем том сохранить свое лицо?
К этим вопросам в ближайшие дни прибавились другие.
В начале учебного года, когда студенты еще не перезнакомились между собой, они рассаживались в аудитории без всякого порядка и плана, кому где вздумается, на любое свободное место. Но вскоре стали складываться постоянные группки, державшиеся вместе в любой аудитории. Миша сначала садился со Складалом поближе к кафедре, у окна, потому что оттуда было хорошо видно и слышно. Вскоре после упомянутого разговора об авторитетах Складал отсел к печке, а Миша, ничего дурного не подозревая, остался на прежнем месте и никакого внимания не обращал на то, что его соседи спереди и сзади, справа и слева поглядывают на него с нескрываемым и хмурым недружелюбием. Он усердно записывал лекции и не заботился больше ни о чем, в глубине души гордясь своей обособленностью, достойной немца, которого судьба забросила в среду чехов. Но однажды другой его бывший однокашник по гимназии, болтливый и тощий верзила Фейфалик, любитель сальных анекдотов и грубых шуточек, подошел к нему в коридоре с непонятным вопросом:
— Долго еще, скажи, будешь ты сидеть среди этих мамелюков?
И когда удивленный Миша спросил, о каких мамелюках он говорит, Фейфалик с минуту пристально глядел на него своими выпученными глазами.
— Ты сын старого Борна с Пршикопов или нет? Может быть, ты из других Борнов?
Миша ответил, что он сын того самого Борна, после чего Фейфалик укоризненно бросил:
— Так вы ведь старочех, не так ли?
Миша все еще не понимал, чего от него хотят, и тогда Фейфалик объяснил ему наставительным тоном, каким говорят с безнадежными тупицами, что старочехи сидят у дверей, а младочехи, которые по своей похвальной привычке всегда норовят урвать лучшие места, обосновались у окон; и значит, если Михаил Борн — старочех, то ему нечего делать у окон.
Ого! Видно, Миша за годы своей изоляции в стенах Серого дома оторвался от своеобразия чешской жизни больше, чем сам предполагал! О существовании политических партий — консервативных старочехов и либеральных младочехов, ему, правда, было известно: дома, за столом, об этом бесконечно говорили еще до его отъезда в Вену, и отец всегда решительно осуждал такое, по его словам, бесплодное дробление наших и без того слабых национальных сил; но чтобы расхождения были настолько глубоки, что студент-старочех не может сесть среди младочехов, а младочех, без сомнения, не смеет оказаться на территории, занятой старочехами, это была для Миши невероятная и непостижимая новость.
Желая скрыть свою неосведомленность, которой он стеснялся, несмотря на свои немецкие идеалы, Миша ответил Фейфалику, что ни отец, ни он сам не одобряют бесплодного дробления национальных сил на старочехов и младочехов и что слухи о том, будто его отец старочех — попросту вымыслы, возникшие, видимо, потому, что в музыкальном салоне отца бывают некоторые старочехи. Но пусть уважаемый коллега примет к сведению, что Миша, по примеру отца, не принадлежит ни к тому, ни к другому лагерю.
Фейфалик помолчал, недовольный таким ответом.
— Ну и катись тогда к печке, — сказал он наконец. — Там, около ящика с углем, места для ничейных.
Нетрудно было догадаться, что «ничейные» — пренебрежительное прозвище для тех, кто не принадлежит ни к чьей партии. Там, у печки, около ящика с углем, на скамьях, предназначенных для ничейных, расположился и румяный Ян Складал, который недавно отсел от Миши Борна. Миша теперь подсел к нему, и Складал встретил его добродушной улыбкой.
— Itа diis placuit, — сказал он по-латыни, что приблизительно значит: «На то воля богов».
Узнав, что Миша «ничейный», Складал извинил ему почтение к авторитетам, и они снова стали ходить вместе домой.
— Говорят, наша национальная жизнь перенасыщена политикой, — рассуждал он. — К сожалению, это неверно. Политика — это движение, возбуждение, борьба, а именно этого-то нам больше всего и не хватает. Старочехи и младочехи — не политические партии, а тупые стада, полностью подчинившиеся патриотическим богословам, как, например, доктор Ригр или доктор Грегр. Эти богословы, эти брамины выкрикивают патриотические лозунги, а стадо пережевывает их слова… Нет, нет, это не патриотизм и не политика. В наше понимание патриотизма надо внести коррективы, как в прошлом веке они были внесены в понимание религии. Плохо, что мало у нас еретиков. Нашим народом верховодят старики, он пропитан стариковским духом, как и наш несчастный факультет. Я бы с удовольствием бросил юридический и перешел на философию, да мой старший брат против — а он меня содержит.
— На философском разве лучше? — спросил Миша. — Там не верховодят старики?
— Есть там и старцы, но не все. Туда уже нет-нет да и проникают молодые, — они там делают революцию.
Дойдя до набережной, румяный Складал остановился, залюбовавшись на панораму Малой Страны, увенчанную силуэтом пражского кремля.
— Красиво, — сказал он. — Но старо.
И пошел своей дорогой, к мосту, окаймленному двойной шеренгой каменных старцев.
Чтобы получше познакомиться с чешским окружением, Миша стал посещать студенческий клуб на проспекте Фердинанда, называвшийся Академическим читательским кружком, и там, в большом зале, украшенном статуей Чехии, под которой собирались старочехи, и статуей Славия, где группировались младочехи, провел немало скучных вечеров, заполненных крикливыми спорами о том, сколько выписывать экземпляров младочешской газеты «Народни листы» и сколько старочешского «Гласа народа», где устроить очередной пикник, что подарить тому или иному профессору на день рождения или к именинам, уместно ли студенту-патриоту носить цилиндр и следует ли носить ленточку чешских национальных цветов в петлице или на груди.
Когда клубные помещения закрывались, студенты расходились по трактирам: старочехи — в старочешские, младочехи — в младочешские и «ничейные» — в «ничейные». Миша, верный нравственным принципам, привитым ему Кизелем, воздерживался от искушения, благовоспитанно уходил домой. Но однажды, в конце декабря, он поддался уговорам Фейфалика, который вбил себе в голову, что привлечет этого «ничейного» к святому делу старочехов, и оба отправились в старочешский трактир Шорша на Виноградах.
Там собралось много студентов, в большинстве правоведов, был еще какой-то медик, который, как говорили, просидел на медицинском факультете уже девятнадцать семестров, длинноволосый, неряшливый юноша, говоривший о себе как о поэте. Все страшно много курили, пили и лихо заигрывали с красивой чернобровой кельнершей, носившей эффектную испанскую прическу. Фейфалик хорошо знал всю эту компанию и говорил с ними загадочными намеками, свидетельствовавшими об обилии совместных приключений и кутежей, о многих совместно проведенных бурных ночах. Кельнерша в ответ на их шуточки громко хохотала, уверяя, что они ее уморят. Рядом с этими бражниками Миша казался себе ягненком, он скучал, страшно стеснялся и злился на себя за то, что поддался на уговоры, и, чтобы не отстать от других, поглощал больше пива, чем ему было по силам, а часам к десяти вечера закурил свою первую сигарету.
Все эти молодые люди были великие патриоты, и Миша очень выиграл в их глазах, когда оказалось, что, благодаря репетитору Малине, он умеет декламировать поэму «Ярослав» из «Краледворской рукописи» и знает наизусть знаменитое письмо Яна Жижки, в котором ослепший военачальник призывает домажлинцев смело противостоять немцам: «Дай бог воротиться вам к первой любви и первыми совершить дела достойные…»
Сила Мишиной памяти привела в экстаз толстого медика.
— Братцы, держите меня! — кричал он, хватая вилку. — Держите меня, люди добрые, не то я выколю себе глаза, чтобы быть как Жижка!
А Миша улыбался, он уже не сидел навытяжку, как обычно. Он имел успех, и ему стало хорошо в кругу этих добрых, смелых, молодых людей.
Из трактира Шорша, который закрывался в одиннадцать, студенты отправились в дешевый танцевальный зал «Город Подебрады» на Смечках. В Сером доме воспитанников учили не только наукам, но и хорошим манерам и танцам, хотя, как выражались воспитанники, «всухую», то есть без дам, мальчик с мальчиком. В тот вечер Миша не только впервые пил и курил, но и впервые обнял на танцах девушку. Она была кудрявая, румяная, пахла ромашкой, и руки у нее были грубые, рабочие, а вид строгий. Когда захмелевший Миша, осмелев, шутливо спросил ее во время танца, взяла ли она с собой дуэнью, девушка нахмурилась и ответила сурово: «Не говорите такое, молодой человек». Миша был страшно огорчен.
Все дальнейшее было смутно, и лишь какие-то отрывки застряли в памяти. Приятели побывали в нескольких трактирах, но большую часть времени бродили по улицам. На каком-то дворике, бог весть где, Миша долго стоял в объятиях Фейфалика и, горько плача, жаловался ему на загубленную молодость, на «белых чертей», на мачеху и на Ивана, который назвал его вором. Потом они, кажется, кормили пряниками извозчичью лошадь, сломали деревянного ангела, висевшего над входом в москательную лавку, а когда им стало холодно, развели на перекрестке костер из бумажек, которые нашли в карманах.
К утру Миша добрался домой и лег на полу в передней, потому что не мог найти дверь в свою комнату. Он страшно перепугал подслеповатую Вахову, которая споткнулась о него. Прибежав на крик матери, Бетуша подняла Мишу, умыла его и уложила в постель, но все это она делала без всякой жалости или сочувствия, в слезах, подавленная, безутешная.
Когда после нескольких часов свинцового сна Миша проснулся, первая мысль в его трещавшей голове была: пропал, жизнь кончена! Он не выдержал, он осквернил себя гнусными речами, он попрал свои идеалы, изменил своим нравственным правилам, своему прошлому, своему аскетизму. К тому же, ему было физически так плохо, так невероятно, невообразимо дурно, что было просто невозможно встать и идти на лекции. Ну и ладно, зачем вообще ходить на лекции? Лучше остаться в постели и покорно ждать вызволения, которое приносит смерть…
Миша прикрыл глаза и, превозмогая страшные судороги в желудке, принялся ждать смерти, но тут старая Вахова, легонько постучав, заглянула в комнату и объявила Мише, что к нему пришли.
«Кого там черт принес?» — подумал Миша, и на лбу у него выступил холодный пот. Пересохшими губами он хотел сказать, что не может никого принять, но голова старухи Ваховой уже исчезла, и в дверь, широко распахнув ее, вошел Кизель, маленький, румяный, с рыжеватыми напомаженными усами, закрученными в стрелку, со шрамами на левой щеке, порозовевшими от холодного зимнего ветра.
7
Старая Вахова, несомненно, милосердно, лишь в общих словах, сообщила гостю, что Миша нездоров, не объяснив, что именно с ним, и Кизель вел себя так, как обычно ведут себя у больного приятеля дружески, бодро, беззаботно, шутливо. Ай, ай, что же это такое, что еще за выдумка, лечь в постель и притворяться хворым? Михаэл Борн, который не знал, что такое простуда, вдруг залезает под одеяло и напускает на себя такой вид, словно он при последнем издыхании!
Улыбаясь и подшучивая, Кизель подошел к постели, а Миша смотрел на него красивыми глазами, так похожими на глаза его несчастной матери, и был подавлен и испуган, словно перед ним был не единственный друг, столь неожиданно появившийся здесь, единственный, кого он любил и уважал, а палач, который поведет его прямехонько на эшафот. Поистине, Кизель не мог выбрать более неудачного момента для визита.
Все еще легко и непринужденно болтая, Кизель подвинул стул к Мишиной постели и, усевшись, кратко сообщил, что недавно его перевели в Прагу, он тотчас вспомнил Мишу и отправился к старому Борну спросить, где живет его сын. Борн сказал, что Миша часто рассказывал ему о господине Кизеле, и он, Борн, очень рад возможности выразить свою глубокую благодарность за заботу о сыне и его учебных успехах.
— Я прямо-таки остолбенел от таких излияний, — смеясь, рассказывал Кизель. — Что вы ему обо мне наговорили, несчастный? Надеюсь, не то, что я чуть не произвел вас в почетные члены корпорации «Арминия»?
Странное дело: произнеся это название, Кизель, против обыкновения, не встал и даже не щелкнул каблуками, хотя бы сидя. Мишу это удивило, но позднее, размышляя об этом, он пришел к выводу, что Кизель и тут оказался прав: название корпорации было произнесено не в серьезном, а в шутливом смысле, так что и не подобало отдавать ему честь.
Кизель предался воспоминаниям о Сером доме, Пидолле, докторе Кемени, спросил, как прошли у Миши выпускные экзамены и как ему вообще жилось после его, Кизеля, ухода.
Пока бывший учитель Миши, здоровый, чистый, пахнущий свежим воздухом, поддерживая разговор, говорил о том о сем, Мишу терзала страшная внутренняя борьба. Не было ничего легче, чем оставить гостя в заблуждении относительно недомогания Миши, но нравственно ли это? Мы уже не раз убеждались в том, что Миша охотно и без малейших угрызений совести лгал и обманывал людей, в том числе самых близких, он привык говорить обратное тому, что думает, и с удовольствием дурачил своих врагов. Но ведь Кизель не враг, наоборот, он духовный отец нового, лучшего, возрожденного Миши, его утешитель и наставник, его подлинный учитель, который раскрыл ему глаза и пробудил его сознание, вдохновитель, посвятивший его в германство и подаривший ему новое мировоззрение; так правильно ли будет, достойно ли будет притворяться перед этим настоящим товарищем, который совершил в Мишиной душе столь благотворный переворот, притворяться так же, как перед отцом, мачехой и тетей Бетушей? Не осквернит ли Миша этим притворством все, что еще осталось в нем неоскверненного после сегодняшней беспутной ночи? Не завершит ли он таким обманом свое падение? Вправе ли будет после этого смотреть в глаза господину Кизелю и жать ему руку?
Трудно было решиться. Ведь, может быть, услышав правду, господин Кизель задохнется от отвращения, закроет лицо руками и с проклятием покинет своего бывшего ученика, чтобы больше никогда не возвращаться к нему. Ну и пусть, память о господине Кизеле останется чистой, не омраченной укорами совести за то, что, пав, я не нашел в себе мужества признаться в этом падении.
— Ах, господин Кизель, — простонал Миша, когда его бывший учитель на минуту умолк. — Ах, господин Кизель, поверьте, я всегда помнил все то, что вы мне сказали; уезжая из Серого дома, я держал себя как немец, которым вы меня сделали, учился столь же прилежно, как и под вашим надзором, был строг к себе, ничего себе не прощал и думал о вас. Только вчера, о боже, только вчера.
Миша закусил нижнюю губу, пытаясь сдержать слезы, но они уже катились по его щекам. Кизель осекся и с минуту испытующе глядел на бывшего ученика.
— Вчера? — переспросил он необычайно мягким и участливым тоном. — Что же случилось вчера? Успокойтесь, мой друг, успокойтесь, не совершили же вы вчера что-то совсем непоправимое?
— Я не болен! — разрыдался Миша. — Просто у меня ужасное похмелье, потому что сегодня ночью я перепился. Я пил пиво кружку за кружкой, танцевал с девушками, безобразничал на улицах, делал все, все, что вы мне запретили. Но я больше не буду, господин Кизель, это было в первый и в последний раз!
Он замолк и, лежа под одеялом, робко глядел на Кизеля, в ожидании того, как любимый учитель примет его исповедь, как поступит, что скажет.
Кизель слегка сдвинул брови и строго прищурил свои круглые глазки с бесцветными ресницами, но не сделал самого ужасного, чего опасался Миша: не встал и не вышел, презрев Мишу навеки.
— Для таких похождений у вас впереди более чем достаточно времени, — сказал он строго, но не враждебно. — Немецкие студенты, разумеется, тоже пьют, и немало, я сам с моими коллегами не раз «тёр саламандру». — (Кизель имел в виду славный обычай буршей по команде поводить кружкой по столу и в три глотка осушить ее). — Немецкий студент далек от того, чтобы быть трезвенником. Но сколько бы он ни пил, он не забывает о дисциплине и пьет не как ему вздумается, а по команде, и что главное, что главное, мой друг, — Кизель наклонился к Мише, — он никогда не перестает быть германским мужем, значит, похмелье ему незнакомо. Как бы он ни перепился ночью, утром он на ногах, свеж, как огурчик, и берется за дело, и пусть голова у него трещит и готова лопнуть, он этого никак не покажет и, в крайнем случае, вызывающе усмехается… Нет, нет, лежите, — быстро сказал Кизель, потому что Миша, услышав эти слова, сейчас же геройски попытался встать с постели. — Лежите и избавьте меня от увлекательного зрелища вашего подъема. С кем же, смею спросить, вы бражничали?
Миша ответил, что с несколькими чешскими студентами.
— Ну, а о чем вы говорили целую ночь? — продолжал расспросы Кизель. — Постарайтесь ответить как интеллигентный юноша, каким я вас считаю: каков был дух ваших бесед, их содержание?
«Зачем это нужно господину Кизелю, почему его интересуют такие пустяки?» — недоумевал Миша, но, привыкнув беспрекословно повиноваться своему учителю, ответил, как умел, интеллигентно, — о содержании беседы нечего и говорить, потому что была вовсе не беседа, а болтовня, трата времени, заливание мозгов пивом, скотское самоистребление, взаимное оглупление…
Так он продолжал еще некоторое время, находя все новые и новые слова, чтобы выразить свое отвращение к ночным похождениям; говорилось это, как того желал Кизель, интеллигентно, да еще и в покаянном духе, но маленький немец с усиками и шрамами на левой щеке почему-то не был удовлетворен и, вместо того, чтобы хотя бы одобрить богатый немецкий язык Миши, сказал с нетерпением:
— Ладно, ладно, во всем этом я не сомневаюсь. Но о чем все-таки шли разговоры? Что было главной темой?
Тут Миша, покраснев, вспомнил бестолковый, сбивчивый, неопределимый по времени и месту разговор в каком-то дворике, где он плакал в объятиях Фейфалика, сетуя на свою загубленную молодость. Не желая ничего скрывать от Кизеля, он признался ему и в этой пошлости. Но даже такое признание не удовлетворило Кизеля.
— Ваши трогательные ламентации мне достаточно известны, могу себе представить, что вы среди ночи расписывали пьяному Вашеку[27],— сказал он с пренебрежительной усмешкой. — Но не сердитесь, юноша, не сердитесь, это я делаю ошибку, так настоятельно требуя от вас сообразительности, хотя знаю, что она сейчас притуплена. Но, быть может, дело не столько в вашей головной боли, которая пройдет, сколько в чем-то более серьезном и принципиальном. Вы сказали, что после моего отъезда из Серого дома вы вели себя как немец; и я, не чуя ничего дурного и легкомысленно полагая, что вижу перед собой того же Михаэла Борна, с которым тогда расстался, говорил с вами, как с немцем, позабыв о том, что полтора года — довольно долгий срок для молодого человека, за который он может совершенно измениться. В Сером доме вы были предоставлены самому себе, а вернувшись в Прагу, попали под влияние семьи. Этого было достаточно, чтобы вы снова обросли мягким чешским мясцом, и потому мы теперь не понимаем друг друга. Извините меня, и не будем больше говорить об этом.
И Кизель, маленький, строгий, выпрямился на стуле и с ледяным выражением неподвижного лица уставился в окно.
— Неправда, я ни в чем не изменился и не перестал любить вас! — воскликнул Миша и, в отчаянии протянув к Кизелю руки, продолжал уверять, что не заслуживает таких суровых слов, потому что он, Миша Борн, только и думал о господине Кизеле и все свои поступки мерял тем, как отнесся бы к ним учитель. И вовсе он не оброс чешским мясцом, наоборот, единственный просвет в его жизни — это надежда, что он когда-нибудь сможет открыто объявить себя немцем.
Но Кизеля не так-то легко было ублаготворить.
— Все это только слова, — сказал он сухо. — Я верю, Борн, что вы нам симпатизируете, что вам импонирует наша сила, но далеко еще вам до того, чтобы ощущать себя немцем. Настоящий немец на вашем месте чувствовал бы себя чужим среди чешских студентов, чувствовал бы себя в стане врагов. Он вел бы себя как чех, выдавал бы себя за чеха, воспользовался бы тем счастливым обстоятельством, что его, — как и вас, — считают чехом, но внутри, понимаете, в душе он всегда был бы настороже, наблюдал бы их со стороны, критически. В вас же ничего подобного нет, вы, как видно, чувствуете себя одним из них, потому что вы и вправду один из них. Вы слились с ними вместо того, чтобы судить их. Вы могли бы доказать свое германство, если б были холодным и бесстрастным наблюдателем поведения и поступков ваших чешских коллег, но вы этого не можете, потому что не в силах отмежеваться от них. Эх, Борн, Борн, легко вам было заявлять о своем германстве, пока вы сидели в моей комнатке в Сером доме, — защищенный его прочными стенами, в любую минуту зная, как держаться и поступать, потому что каждый ваш шаг и поступок определялись уставом интерната. Теперь, юноша, уже не то. Мы не в интернате, мы в гуще жизни: «Здесь Родос, здесь прыгай»[28].
Кизель, правда, остро и убедительно определил разницу между тихой заводью Серого дома и той горящей почвой, по которой они теперь ступали, но что бы он ни говорил, Мише все же казалось, что вернулись блаженные времена, когда он сиживал в аккуратной комнатке Кизеля, те восхитительные часы, когда удивительный старший друг наставлял и формировал его. Куда девались головная боль, судороги в желудке и чувство омерзения к себе самому, так недавно наполнявшее его. Снова покоренный уверенным тоном Кизеля, железной цепью его аргументов, возвращенный покинутым и горько оплаканным вершинам своего духа, Миша был счастлив, как никогда, ибо счастье этого нежданного свидания, когда возобновилось их духовное общение, было удивительным и редкостным чувством — пронизанным, правда, неутихающим опасением, что господин Кизель снова исчезнет с его горизонта, зато тем более волнующим, напряженным и сладостным. За что господин Кизель ставит на нем крест, за что проклинает, за что отрекается от него? — в приятной горести восклицал про себя Миша — приятной тем, что он чувствовал: господин Кизель не только не ставит на нем крест, не только не проклинает и не отрекается, но, наоборот, имеет на Мишу какие-то виды, готовит ему какую-то задачу, видимо, трудную — но почетную, ибо не будь она трудной, Кизель не ходил бы вокруг да около, не присматривался бы так к нему. Почему же, спрашивается, Миша был так уверен в почетности этой роли? Да потому, что сам Кизель был для него олицетворением чести. Прежде это понятие было для Миши пустым звуком, а идеалы, которые он перенял от Кизеля, единственным моральным критерием.
Михаэл Борн более не воспитанник интерната, а полноправный гражданин, продолжал немец, он, Кизель, тоже уже не учитель немецкого языка, а активный политический деятель, он работает в области, к которой всегда имел склонность; так что его слова о той жизни, в гуще которой оба они очутились, относятся равно как к Мише, так и к нему самому. За несколько лет, что Кизель провел в тихом Сером доме, в общественной жизни австрийского государства произошли известные внутренние перемены, на первый взгляд незначительные, в действительности же крайне опасные, представляющие непосредственную угрозу германству, — dem Deutschentum, — германскому порядку и германскому духу в этой стране. В последние годы заметно усилились некоторые опасные идейные течения, некоторые тенденции, против которых каждый сознательный немец должен бороться, не щадя сил. Покинув Серый дом, очутившись в суровой атмосфере реальной жизни, он, Кизель, понял, в чем его долг, и предоставил себя в распоряжение министерства внутренних дел, которое возложило на него важную и ответственную миссию. Так вот, если Михаэл Борн хочет доказать, что он говорил не на ветер, если он хочет облегчить себе в будущем переход в немецкий лагерь, подготовить его, сделав уже кое-что для немецкого дела, — тогда он, Кизель, даст Мише редкую возможность, попросив его помощи и сотрудничества. Если Миша не согласен, все в порядке, и не будем больше говорить об этом. Он, Кизель, пойдет своей дорогой, а Михаэл Бори пусть забудет о том, что они когда-то понимали друг друга и были близки.
И Кизель, строгий, подтянутый, снова с безразличной миной отвернулся к окну.
— Господин Кизель! — ответил Миша, и его красивые темные глаза засияли воодушевлением. — Я в страшно невыгодном положении, потому что лежу в постели. Сейчас мне бы нужно быть аккуратно и чисто одетым, как подобает молодому немцу, чтобы я мог вытянуться перед вами и сказать: «Для вас я сделаю все и на все соглашусь. Вы для меня как бог, господин Кизель. Прикажите мне броситься в огонь, я брошусь. Вы вдохнули в меня душу и разум, вам я обязан всем. Приказывайте, я готов к любому испытанию».
— Ваше рвение меня радует. — Кизель все еще говорил сдержанно. — Возможно, что в конце концов я приму ваше предложение. Но я не хочу, чтобы вы когда-нибудь смогли упрекнуть меня за то, что я не сказал вам всего. Вы уже знаете, что я сотрудник министерства внутренних дел, и это вам, наверное, импонирует. Если я скажу вам далее, что работаю под началом моего прославленного дяди, министерского советника, барона фон Прандау, вы воспримете это даже с удовлетворением, потому что это придает моей миссии достоинство и официальность. Но что, если я свою деятельность сотрудника министерства обозначу иным, менее красивым словом — агент тайной полиции?
Тут Кизель строго и вызывающе поглядел на Мишу своими круглыми глазками.
— Что ж, — сказал Миша, — если вы, господин Кизель — агент тайной полиции, значит, быть агентом тайной полиции — хорошо. Итак, какова же моя задача? Осведомлять вас?
— Да, осведомлять, — медленно, тихо, но с нажимом ответил Кизель, не сводя с Миши испытующего взгляда. — Мне нужна информация. Мы хотим знать, что делается среди чешского студенчества, а для этого нам нужны наблюдатели и информаторы. Повторяю: наблюдатели и информаторы, а отнюдь не доносчики. Дело это чрезвычайно щепетильное, но и почетное. Вы для него отлично годитесь, потому что образ мыслей у вас, как мне хочется верить, немецкий, а считают вас чехом. Разумеется, вам обеспечена полная секретность. Итак, хотите взяться за дело?
— Хочу, господин Кизель! — горячо воскликнул Миша. — Я буду прислушиваться ко всему и все вам рассказывать. А если хотите, могу давать вам информацию и из других кругов. Я бываю в салоне моего отца, может быть, вас интересует, о чем там говорят.
Это было слишком даже для Кизеля.
— Н-да… — сказал он и откашлялся.
— Мне эти люди ничуть не дороги, они мне противны, и я желаю им всего наихудшего, — объяснил Миша. — Еще мальчишкой я, помню, мечтал, как отомщу им, когда вырасту, как погублю их. Когда я поступил в Серый дом, моим любимым занятием было придумывать, как я доведу отца до самоубийства…
— Н-да… — снова произнес Кизель. — Ну, это ваше личное дело, которое я не могу и не собираюсь решать. Надеюсь, вы возьметесь за дело усердно, однако предостерегаю вас от излишнего усердия, — оно скорее повредит нашей работе. Меня интересует умонастроение чешского студенчества, и ничего больше. Если меня заинтересует ваш домашний салон, я сам скажу вам об этом.
Потом Кизель в коротких, но ярких словах рассказал Мише о подрывной доктрине так называемого революционного социализма, который еще зовется анархизмом или анархо-социализмом. Эта доктрина так бурно распространилась среди рабочих всех народностей, что в этом году правительство было вынуждено внести в парламент законопроект против социалистов, как людей, которые угрожают общественному порядку, культуре и морали. Чешское студенчество, склонное не столько к революционности, сколько к тому, что Кизель точнее всего характеризовал бы как патриотическое пустозвонство, найдя выход для своего темперамента в выкрикивании безвредных патриотических лозунгов, по-видимому, избежало этой опасной идеологической заразы. Тем не менее было бы ошибкой убаюкивать себя расчетами на идейную леность чешской учащейся молодежи, тем более, что если, как сказано, чешские студенты оказались иммунными к социалистической чуме, то некоторые из них, насколько известно тайной полиции, — проявляют тем больший интерес к доктрине так называемого русского нигилизма. Нигилисты, как известно, хотят обратить весь мир в пустыню; их программа очень близка программе анархистов и социалистов, о чем свидетельствует статья в красной рамке под заголовком «Наконец-то!», опубликованная в социалистической газете «Фрайхайт» по случаю злодейского убийства нигилистами царя Александра II. Итак, задача Миши состоит в том, чтобы бдительно следить за всякими, пусть даже самыми незначительными, проявлениями крамольных, враждебных немецкому духу умонастроений среди своих коллег. Нельзя, конечно, ожидать, что среди студентов, с которыми Миша будет общаться на факультете, в студенческих кружках, в кафе и трактирах, на пикниках, прогулках и так далее, он обнаружит много революционных подрывных устремлений. Кизеля очень удивило бы, если бы он вообще обнаружил такие устремления; однако это ничуть не умалит заслугу Миши. Как уже сказано, речь идет не о доносах, не о том, чтоб Миша бросал кого-либо в жертву органам государственной власти — речь идет о чисто информационной деятельности. Представителям немецкого порядка и немецкой власти в Австрии нужны свои люди, свои резиденты среди чешских учащихся. Если такой резидент убедится, что все в порядке, студенты прилежно учатся и не интересуются никакими красными или черными доктринами, — ради бога, тем лучше. Важно только, чтобы Мишина информация была правдива и основана на добросовестных и умных наблюдениях.
Высказав все это, Кизель с удобством вытянул свои короткие ножки и скрестил руки на груди.
— Итак, мой юный, подкошенный похмельем друг, — снисходительно улыбнулся он, — быть может, теперь, после моей инструкции, вы несколько иначе расцените ваши вчерашние разговоры за пивом… Повторяю вопрос; каков был дух этих разговоров? По собственному опыту знаю, чего только, — боже мой! — не наговоришь за ночь, наливаясь пивом и шнапсом. Стенографировать, — получится целая книга. Так что же, неужели у вас в памяти не сохранилось ровно ничего?
У Миши заколотилось сердце, ибо он понял: ему предстоит то, что в студенческой жизни называется вступительным экзаменом.
— Вы говорили о патриотическом пустозвонстве, господин Кизель, — сказал он. — Я отлично понимаю, что вы имеете в виду, и, полностью сознавая почетность и ответственность задачи, полученной от вас, отвечаю, что разговоры моих коллег нынче ночью велись именно в духе патриотического пустозвонства. Пример: зашла речь о Яне Зизке (Миша, говоря по-немецки, произнес имя Жижки на немецкий лад) — и один студент-медик стал кричать, что выколет себе глаза, чтобы походить на Жижку.
Кизель откинул голову назад и простонал:
— Это даже не патриотическое пустозвонство! Это, мягко говоря, идиотизм. И в таком духе вы беседовали до самого утра?
— Потому-то я так плохо себя и чувствую, — обрадовался Миша. — Ах, нет, нет, господин Кизель, уверяю вас, за все то время, которое я имею честь, — интонацией и усмешкой он дал понять, что иронизирует, — учиться в чешском университете, я всюду встречался, как вы метко выразились, лишь с патриотическим пустозвонством и знаю лишь единственного человека, которому оно претит. Это мой однокашник еще по гимназии, мы теперь сидим с ним на одной скамье и вместе ходим домой. Так вот, раз как-то я похвалил наших профессоров в том смысле, что они хотя и стары, зато авторитетны, а он мне на это ответил буквально: нам, чехам, всегда грозила опасность захлебнуться почтением к авторитетам.
Кизель навострил уши.
— Интересно, — сказал он и, выпрямившись, извлек из кармана толстый блокнот. — Отлично, Михаэл, вы оправдываете мои надежды. Продолжайте в том же духе. — Миша зарделся от радости. — Как же фамилия этого отличного юноши со склонностью к нигилизму?
— К нигилизму? — удивился Миша. — А что же нигилистического в его словах?
— Неуважение к авторитетам — первый шаг к нигилизму, — наставительно ответил Кизель. — Ну же, как его фамилия?
Вид у Кизеля стал очень суровый, и Миша подумал, что, несмотря на оговорки, дело тут все-таки в доносительстве. Впрочем, пусть, — господин Кизель знает, что делает.
— Ян Складал, — сказал он.
— Юридический факультет?
— Да.
— Возраст?
— Годом или двумя моложе меня, стало быть, ему лет девятнадцать или двадцать, по-моему.
Кизель недоверчиво и строго глянул на Мишу.
— Как же может он быть моложе вас, если, как вы говорите, был вашим одноклассником, а вы, насколько я помню, ни разу не оставались на второй год?
— Я оставался в первом классе начальной школы, — сказал Миша и гордо добавил: — Потому что говорил только по-немецки и очень плохо по-чешски.
— Вот как, — равнодушно заметил Кизель. — Местожительство этого молодого нигилиста Складала?
— Где-то на Малой Стране, а точного адреса я не знаю. У них торговля углем.
— А, знаю, — сказал Кизель. — Моя мать у них покупает. Да, надо будет это прекратить. Не забудьте выяснить его точный адрес. А больше вам Складал ничего не говорил по дороге домой?
Миша с минуту подумал, потом рассказал Кизелю о том, как размежевались в аудитории старочехи и младочехи.
— Когда после этого мы шли домой, то разговорились о партиях старочехов и младочехов, — продолжал он. — Складал назвал вождей этих партий, Ригра и Грегра, патриотическими… патриотическими, — Миша запнулся, подыскивая подходящее немецкое слово, — богословами. Еще он назвал их браминами. И будто наша политическая жизнь выглядит так: с одной стороны — брамины, они же патриотические богословы, с другой — стадоподобные массы, пережевывающие лозунги, которые возглашают брамины. И что наше понятие патриотизма нуждается в исправлении, как когда-то нуждалось в исправлении понятие религии. Беда в том, сказал еще Ян, что у нас мало еретиков среди патриотов.
Миша замолк, и Кизель, все тщательно записав, задумался.
— М-да, ваш Складал мне страшно нравится, — произнес он наконец, с удовлетворением закрывая блокнот. — Наблюдайте его хорошенько и постарайтесь завязать с ним самую тесную дружбу. Пока он не сказал вам ничего потрясающего, но помните, — нас интересует все, буквально все. Где бывает Складал, с кем общается?
Миша ответил по правде, что не знает. В СЧК, то есть в Студенческий читательский клуб, Складал не ходит, в трактиры тоже.
— Не станете же вы утверждать, что он все время сидит дома, — строго сказал Кизель. — Постарайтесь проникнуть туда, где он бывает и где будет бывать. Я уверен, что от этого юноши мы еще многого дождемся. Молодой человек, который, только поступив в университет, ведет такие речи, преподнесет нам еще много сюрпризов. Больше вы ничего не знаете?
— Нет. Хоть четвертуйте, не помню больше ничего.
Миша сделал огорченное лицо, но в глубине души радовался; ему было ясно, что он выдержал испытание, которому подверг его добрый учитель.
— Значит, адрес Складала, — сказал Кизель, пряча блокнот. — И прислушиваться ко всему, проникать всюду! Сами высказывайтесь смело, чтобы вызывать своих коллег на откровенность. Доносчиков можете не бояться, — я позабочусь, чтобы вас не беспокоили. Понятно?
— Понятно. Но вы как хотите, господин Кизель, а я все-таки возьму на заметку и то, что говорится в папашином салоне.
Так Миша стал осведомителем полицейского шпика. Остается еще пояснить, каким образом сам Кизель попал на это новое поприще, столь отличное от его прежней профессии.
Произошло это по милости трех стариков, трех разных, совершенно независимых друг от друга чьих-то дядюшек и двух тетушек. Сначала дядюшка законоучителя из Серого дома, известного нам под прозвищем «Отче наш», настоятель храма св. Варфоломея в Вене, довел до сведения Мишиной тети, Марии фон Шпехт, чьим исповедником он был, об антиавстрийской, антигабсбургской, великогерманской ориентации Кизеля, от которого руководство Серого дома весьма охотно избавилось бы, потому что его влияние на воспитанников, одним из которых, как известно баронессе, является ее племянник Михаэл Борн, мягко выражаясь, политически неблаготворно. Баронесса фон Шпехт, у которой в ту пору, видимо, ужо начинался рак легких, но еще полная энергии, рассказала — на что и рассчитывал «Отче наш» — о Кизеле своему супругу, верноподданному австрийцу, главе департамента в министерстве культов и просвещения, и барон фон Шпехт, хотя и он уже стоял одной ногой в могиле, посадил в личном деле Кизеля такую кляксу, то есть высказался о нем в верхах так неблагоприятно, что на Кизеле, как говорится, сухой нитки не осталось. Барон фон Шпехт, Мишин дядюшка, умер вскоре после этого, но ого отзыв остался в силе, и двери всех средних школ монархии были закрыты для учителя Кизеля. Весть о его антиавстрийской ориентации проникла из министерства культов и просвещения в министерство внутренних дел и дошла до ушей его дяди, министерского советника барона фон Прандау. Взбешенный дядюшка отказал племяннику в какой бы то ни было помощи, когда тот обратился к нему за протекцией, и положение Кизеля было отчаянное. Только после уговоров своей супруги, сестры матери Кизеля, барон зачислил Кизеля, как нам известно, уроженца Праги, в состав пражской тайной полиции. Так Кизель, которого антиправительственные настроения довели до беды, сделался ревностным прислужником австрийских властей, стражем интересов правящей династии.
Сложная история, но что поделаешь, такова жизнь со всеми ее неожиданностями.
Г л а в а т р е т ь я
ДОНОСЧИК
1
Задачу, возложенную на него Кизелем, Миша выполнял умно и с радостным усердием. Споры в Читательском клубе о том, следует ли устроителям студенческих балов ходить с приглашениями во фраках или в чамарах[29] и как обозначать свое звание на визитных карточках: международным латинским «YUC» или чешским — «студ. правоведения», — Кизеля не интересовали и даже вызывали у него презрение и отвращение; тогда Миша попросил Складала ввести его, учившегося в Вене и потому незнакомого с пражской обстановкой, в какие-нибудь более интересные, передовые студенческие круги. Складал охотно согласился, — он, по его словам, даже ждал, когда Миша обратится к нему с такой просьбой, полагая невозможным, чтобы молодой человек, образованный и умный, каким он считал Мишу, мог долго выдержать в компании учащихся старичков, которые от старичков профессоров отличаются лишь числом прожитых лет, но отнюдь не мировоззрением или образом жизни.
«Удивительное дело! — думал Миша. — Поборник немецкого порядка Кизель и нигилист Складал, идейные антагонисты, одинаково презирают чешское патриотическое студенчество… До чего же беззубым и бесцветным стал чешский патриотизм!»
Братьев Складалов было трое: старший Роберт возглавлял фирму — Складалы торговали углем — и содержал двух младших, студентов, историка Антонина и коллегу Миши, Яна. Свое пренебрежение к старозаветному патриотизму старочехов и младочехов и к авторитету засохших старцев Ян Складал, как легко догадаться, выдумал не сам, а перенял от старших братьев, особенно от Антонина, идейного главы не только семьи, но и кружка космополитов, — так называли себя его друзья и коллеги, одержимые, как и он, идеей, что подлинный чешский патриотизм должен парить на крыльях космополитизма.
То, что народ наш пробудился от вековой спячки, что он снова начал жить, это утешительно и отрадно, говорили эти энергичные и вулканически красноречивые молодые люди; это отрадно и утешительно, но будет куда менее отрадно и утешительно, если мы удовлетворимся одним лишь фактом возрождения нашей нации. Что немцы наши недруги, это мы знаем; сознание этого не должно помешать нам признавать, что немцы нас во многом бесконечно превосходят, и не только числом, но и в искусстве, науках, в промышленности и в технике, так же превосходят нас русские, французы и англичане. Будем же брать пример с этих великих, мировых образцов и будем стремиться достичь их. Наши отцы, например, радовались тому, что у нас есть своя национальная литература. Нам, гражданам мира, этого уже недостаточно, — мы хотим, чтобы наша литература была мировой, а нет — так лучше никакой не надо. Нам мало уже даже того, что у нас есть теперь собственный чешский университет: если в этом университете не будет развиваться наука, мировая наука, — пусть лучше не будет и чешского университета!
Таковы были вкратце взгляды юных космополитов, в круг которых Ян Складал, не чуя ничего дурного, ввел Мишу Борна; демонстративно пренебрегая Читательским клубом, старочешскими и младочешскими трактирами, космополиты сходились в кофейне Унгера на проспекте Фердинанда, — впоследствии знаменитое кафе «Унион», — или в доме Складалов на Малой Стране, в Пятикостельной улице, что против Парламента. Братья Складалы были все, как и младший Ян, круглолицые, плечистые, румяные и серьезные. Серьезность Антонина, который говорил мало, зато веско и авторитетно, чрезвычайно благоприятно действовала на его темпераментных приятелей, в большинстве склонных отстаивать свои взгляды с бóльшим пылом, чем нужно. Все невероятно много читали, с непостижимой быстротой знакомились с печатными новинками в Европе и столь же быстро меняли свои кумиры: то обожали Толстого, то Виктора Гюго, потом восторгались Достоевским или Золя, вдруг открывали Альфреда Теннисона и Роберта Броунинга, чтобы вслед за тем вдохновиться Бодлером; с юношеским непостоянством они меняли свои мнения и ожесточенно ниспровергали друг друга, но в одном оставались едины и последовательны: в своем преклонении перед тем, что они называли настоящей, чистой наукой. Если цель морали — добро, говорили они, то целью науки должна быть истина; все мысли и действия ученого должны быть проникнуты стремлением к правде, пониманием правды, любовью к правде. Но чем же проникнуты мысли и действия громадного большинства наших студентов? Угодничеством перед профессорами, лизоблюдством! «Студент, — писал в «Студенческой газете» один из таких молодых подлиз, — должен всегда помнить, что он еще ученик, а не мастер, а потому должен быть почтителен к профессорам, даже если считает, что они к нему несправедливы». В одной этой фразе, по мнению космополитов, собрана квинтэссенция нашего ничтожества и приниженности! Мы погибнем, если не вступим в борьбу за то, чтобы усовершенствовать наш характер, а путь к совершенствованию характера ведет через совершенствование науки. Под руководством наших старых профессоров усовершенствовать ее нельзя, — к счастью, появились уже молодые профессора с современными взглядами, знающие мир, и да здравствуют они, их мы поддержим, за ними мы пойдем!
Одной из самых ярких фигур среди молодых профессоров, делавших революцию в чешском университете, как в свое время выразился Ян Складал, был историк Ярослав Голл;[30] вместо того чтобы излагать студентам исторические факты, знание которых он считал само собой разумеющимся, Голл занимался со своими учениками исследованием и критикой источников. Это было неслыханно и вызывало негодование у многих, — слишком трудоемким и сложным был такой метод. Из-за недостатка семинарских часов профессор Голл занимался со студентами у себя дома, и это тоже вызывало недовольство, ибо, по тогдашним понятиям, не следовало внушать студенту, что профессор тоже человек, что он, следовательно, живет, как все люди, и у него есть дом, в котором не все и не всегда в порядке: может ведь статься, что у самого знаменитого светила в квартире дымит печка или что в его кабинет проникает запах жареного лука. На одном из таких домашних занятий Голл сказал нечто невероятное и неслыханное: «История чешского народа» Палацкого в некоторых своих частях тоже требует пересмотра!
Уж если здравствующие профессора Карлова университета почитались такими авторитетами, что человеческую и бытовую сторону их жизни тщательно скрывали от студентов, то каким же авторитетом был историк, уже умерший, прозванный «Отцом народа», — Франтишек Палацкий, чей труд «История чешского народа» содержал истины и только истины, самые истинные истины, рядом с которыми даже школьная таблица умножения казалась собранием неточностей, потому что никто никому не запрещает сомневаться в том, что дважды два — четыре, между тем как усомниться хотя бы в одном утверждении Отца народа считалось не только безумием, но святотатством, изменой отечеству; а тут какой-то новоиспеченный профессоришка, развращенный в заграничных университетах, вздумал вдруг критиковать Отца народа и утверждать, как ни в чем не бывало, будто его монументальный труд нуждается в пересмотре!
Понятно, что после такого кощунственного заявления патриотическое чешское студенчество отвернулось от профессора Голла. Те же немногие, кто остался ему верен и по-прежнему посещал его лекции и семинарские занятия на дому, заслужили не только презрение чешских патриотов, но и недоверие австрийских властей, ибо они тем самым обнаружили склонность к новшествам, к ниспровержению старых общепринятых ценностей, короче говоря, к нигилизму, как выразился Кизель, пользуясь лапидарной полицейской терминологией.
Вторым из молодых крамольников, отважившихся ввести в свою преподавательскую практику строгие методы научной работы, был богемист Ян Гебауэр; сухой, строгий, деловитый, он подчинил студентов неслыханной дисциплине. Невзрачный, в очках, с редкой козлиной бородкой на скошенном подбородке, Гебауэр читал лекции, разбирал со своими учениками старинные песни, трактаты и легенды, твердой рукой заставляя студентов исследовать и осмысливать развитие старочешского языка на протяжении столетий, — от древности до тех вершин, до которых довел его Ян Амос Коменский, и далее, до эпохи страшного упадка на рубеже восемнадцатого и девятнадцатого веков, когда литературный чешский язык почти исчез на долгие десятилетия. Гебауэр никогда не тратил лишних слов, ни с кем не спорил и, если не соглашался с мнением оппонента, то говорил «нет», и больше ничего.
Нечего и говорить, что Кизель живо заинтересовался подозрительными приверженцами профессора Голла — так называемыми «голлистами», равно как сторонниками Гебауэра, которых прозвали «летописцы»; по этой причине Мише пришлось составить их подробный список с адресами.
— Ну, конечно, этого следовало ожидать, — обрадовался Кизель, просматривая список. — И наши милейшие Складалы тут как тут. Ай-яй, не только Антония, но и Ян — правовед, а ходит на лекции историка, смотрите, каково рвение! Так, так, Михаэл, поддерживайте самый тесный контакт с этими славными чешскими карбонариями!
Отпустив эту шуточку, которой он намекал на угольную торговлю Складалов и одновременно на их предполагаемую склонность к заговорам, Кизель с довольным видом подкрутил правый ус. А Миша, счастливый его похвалой, заверил обожаемого учителя, что не преминет сообщить ему о всяком нигилистском высказывании не только Складалов, но и их друзей и знакомых. Он внимательно прислушивался ко всему, о чем говорилось в кружке космополитов, и на месте делал заметки, наловчившись писать на ощупь, в кармане, укрепив под ногтем обломок грифеля.
Вот отрывок одного такого донесения:
«Встреча 21.I.1886 у Складалов, в Пятикостельной улице. Присутствовали… — (следует подробный список с адресами). — Правовед Ми́кота принес книгу Стюарта Милля и заявил, что тот, кто не читал этой книги, в его глазах осел. Медик Крейцар возразил, что он эту книгу читал и что это чепухистика. Антонин Складал: «Господа, не ругайтесь, крепкими словечками ничего не докажете. Пусть лучше Микота скажет нам, что нашел он в этой книге достойного внимания и почему рекомендует нам ее». Микота: «Там, господа, есть фраза, которую всем нам следовало бы зарубить себе на носу: «Лучше быть недовольным человеком, чем довольной свиньей». Философ Кутил возразил, что такие афоризмы достойны автора оперетт, но не серьезного ученого и философа. Микота вскипел и обрушился на Кутила, заявив, что в нем говорит питомец суконных немецких философов, которые никогда не снизойдут в своих неудобоваримых трудах до живого и нормального человеческого языка. Последовало типично чешская, бестолковая и грубая перебранка. Кутил: «А ничего другого интересного, кроме как о свинье, в этой книге нет?» Микота: «Есть, и очень много, но я ничего больше не скажу, раз вы не желаете слушать. Я протягивал вам руку помощи, чтобы вытащить вас из-под гнета немецкой философии, — а не хотите, и не надо!» Ян Складал: «Да мы хотим! Я бы за одного Милля отдал десяток Кантов. Учение Милля о том, что цель всех нравственных поступков сделать счастливыми как можно больше людей, мне куда милее, чем десять категорических императивов».
Следует долгий и бесплодный спор, которому кладет конец Антонин Складал, заявив, что нельзя растрачивать время и силы на такие пустяки, если мы намерены достичь своей цели — то есть но более и не менее, как через голову стариков протянуть руку молодежи остальных народов Австро-Венгрии и, прежде всего, народов славянских. Аплодисменты и крики «Браво»!»
2
В то время профессор Гебауэр вел жестокую внутреннюю борьбу. Исследуя литературные памятники старочешской письменности, он, разумеется, уделял самое тщательное внимание памятникам, признанным ценнейшими из всех, — о них мы упоминали дважды: героическому старочешскому песенному эпосу, известному под названиями «Краледворская и Зеленогорская рукописи», из которых первая датировалась тринадцатым, вторая — одиннадцатым веком. С момента их открытия, то есть на протяжении жизни двух поколений, обе рукописи были источником небывалой радости чешских патриотов и интеллигенции, палладиумом их гордости, опорой веры в лучшее будущее народа. Ибо «Рукописи» давали чрезвычайно лестную и вдохновляющую картину древней чешской культуры. Куда англичанам с их Чосером, немцам с их «Нибелунгами», русским со «Словом о полку Игореве»! Наша «Зеленогорская рукопись» гораздо древнее и драгоценнее! Дети в школах учили рукописи наизусть, поэты черпали в них вдохновение, Отец народа Франтишек Палацкий целиком включил их в свою «Историю чешского народа». А когда поэт поэтов Иоганн Вольфганг Гете перевел одну из песен «Краледворской рукописи» на немецкий язык, чешские патриоты вывесили флаги из окон. С открытием «Рукописей» чешская нация одним махом была причислена к древнейшим культурным народам Европы. Культ историзма, возвеличивание столь великого и славного прошлого, что нынешние беды в сравнении с ним ничего не значат, мощной волной прокатились по чешским землям, смыв все сомнения малодушных в успехе борьбы за сохранение национальной самобытности. Вацлав Ганка[31], открывший «Краледворскую рукопись», был провозглашен героем, русская Академия почтила его полукилограммовой серебряной медалью, другие европейские академии засыпали почетными дипломами.
Правда, на склоне лет его слава несколько потускнела, так как оказалось, что он подделал несколько менее значительных старочешских литературных памятников, которые тоже «открыл», но бог с ним, главное, что самая крупная его находка, «Краледворская рукопись», — подлинна. Ибо, если с течением времени и возникали кое-какие сомнения в подлинности «Зеленогорской рукописи», то в подлинности рукописи «Краледворской» сомневаться не было дозволено: когда на это все же отваживался какой-нибудь иностранный недоброжелатель или отечественный смутьян, чешский лев испускал такой грозный рев, что все скептики, по крайней мере у нас в стране, тотчас умолкали.
Так продолжалось шестьдесят восемь лет, до тех пор, когда сомнения эти закрались в голову чрезвычайно ученого и вдумчивого филолога — в голову честного, грустного и тонкого человека Яна Гебауэра. Сомнения мучали его тем сильнее, что сам он прежде твердо верил в подлинность «Рукописей» и много о них писал.
Он поделился своими сомнениями с Голлом. И тот сказал, что сам уже не первый год сидит над «Рукописями», защищая их от самого себя, то есть стараясь опровергнуть собственные сомнения в их подлинности, но в последнее время это удается ему все хуже и хуже. Множество исторических фактов XVIII и XIX столетия, содержащихся в поэмах «Рукописей», столь сомнительно, что он, Голл, почти совсем бросил попытки оправдать некоторые несообразности и сидит теперь в тиши своего кабинета, вопрошая сами песни — в какую эпоху они сложены! И ответ их недвусмыслен хотя бы в том, что возникли они совсем не в те времена, которым приписываются, а много, много позднее. Все это очень, очень неприятно, а если коллега Гебауэр говорит, что он пришел к таким же выводам с точки зрения филологической, то это уже более чем неприятно: это ужасно. Но что делать? Умолчать об этих выводах, ждать, пока к ним придут ученые за границей?
— Нет! — ответил Гебауэр.
3
«Я предпочел бы, — писал Гебауэр в своей знаменитой статье, озаглавленной «Необходимость дальнейшего исследования «Краледворской и Зеленогорской рукописей», которая вышла в февральском номере журнала «Атеней» за 1886 год (журнал издавал молодой профессор социологии Томаш Масарик[32] шестью годами ранее переведенный из Вены в Прагу), — я предпочел бы находить доказательства подлинности обеих рукописей. Но это не удалось мне — наоборот, открывались все новые и новые признаки, порождавшие сомнения. Не могу выразить, до чего горьки мне были эти находки. Они разрушали все, что я полагал прочным и что собирался упрочить еще более; они привели меня к мысли, что со временем долгом моим будет представить все дело на суд общественности — долгом, конечно, патриотическим и научным, но вместе с тем тяжелым, мучительным, ибо кто же любит узнавать неприятные новости».
Этому выступлению издатель журнала Масарик предпослал статью в форме письма, в котором просил Гебауэра изложить читателям «Атенея» свои взгляды на «Рукописи», чтобы в этот вопрос была наконец внесена ясность. «Я сам уже давно думаю об этом, — писал Масарик, — и из многих бесед со многими знатоками мне стало ясно одно: я вправе заявить от имени своего и других, что мы сильно сомневаемся в подлинности «Рукописей» и, естественно, хотим, чтобы это дело было наконец выяснено».
В тот же вечер патриотическая студенческая молодежь собралась в зале Читательского клуба и после ожесточенных дебатов, затянувшихся далеко за полночь, единодушно объявила всякого, кто усомнится в подлинности «Рукописей», изменником родины. Потом молодые патриоты направились к дому профессора Гебауэра и устроили у него под окнами кошачий концерт. Зато на следующее утро в университете ученики Гебауэра, «летописцы», встретили его, поднявшись с мест и аплодируя.
Гебауэр нахмурился и жестом прекратил овацию.
— К чему это? — спросил он.
И когда один из студентов ответил, что они рукоплещут в знак своего одобрения и восхищения мужеством, с которым он выступил против «Рукописей», профессор строго ответил, что дело тут не в одобрении или неодобрении, а кое в чем гораздо более важном: в поисках истины, то есть в нравственной проблеме, которую нельзя топить в луже страстей и фанатизма. Не исключено, что он, Гебауэр, ошибается и его подозрения несправедливы; если это так, он с радостью признает свою ошибку. Но если он не ошибся и «Рукописи» действительно подделаны — что ж, тогда надо объединить все честные силы народа, чтобы предать гласности эту горькую правду, ибо недопустимо, морально неприемлемо, чтобы наша гордость, честь, наше самосознание строились на лжи, фальсификации, обмане.
Студенты ответили на это восторженными рукоплесканиями.
— Так что вот, ничего не поделаешь, — заключил Гебауэр и перешел к очередной лекции.
В самом деле, ничего нельзя было поделать: борьба между защитниками и противниками «Рукописей» вспыхнула с необычайной силой. Когда Гебауэр изложил свои главные филологические аргументы, а Голл присоединил к ним исторические, по всей Чехии, во всех газетах, еженедельниках, ежемесячниках и разовых изданиях, развернулось генеральное контрнаступление, разгорелась яростная кампания — заскрипели перья школьных учителей, младших преподавателей чешского языка и истории, патриотов-литераторов, журналистов, хроникеров, летописцев и даже гимназистов, работников просвещения, военнослужащих. «Заявляю, — писал в газете «Народни листы» один майор артиллерии, — что военный материал в «Рукописях» целиком соответствует средневековым условиям и военным познаниям того времени; обратное может утверждать лишь профан». Выступали фотографы, химики, физики, даже врачи; один дантист написал: «Заявляю, что в определении старины меня не проведешь, потому что сама моя профессия научила меня отличать, например, старую коронку или пломбу от новой, вследствие чего я с твердой уверенностью могу сказать, что считаю «Рукописи», несомненно, подлинными…» В общем, тысячи перьев исписали тысячи листов, заполнили их тысячами протестов, угроз, призывов к защите наших неприкосновенных, подлинных, священных для всякого чеха рукописных памятников. Какое дело поборникам «Рукописей» до того, что в Чикаго разразилась грандиозная стачка рабочих, требовавших восьмичасового рабочего дня? И что из того, что в начале сентября Австрия начала стягивать войска к восточным границам, стремясь помешать русским вступить в Болгарию, и нависла грозная опасность войны? Какое им дело до того, что астрологи предсказали на этот год конец света? Одним словом, какое им было дело до настоящего, когда под угрозой оказалась славная предыстория нашего народа, предыстория, воспетая и засвидетельствованная в «Рукописях»?
Как и следовало ожидать, старочешский «Глас народа» выступил против Гебауэра и Голла, и можно было думать, что младочешские «Народни листы», которые всегда выступали наперекор старочехам, станут на сторону этих ученых. Однако доктор Юлиус Грегр, этот темпераментный патриот, который в свое время из патриотизма подложил свинью патриоту Борну в истории с буршами, с самого начала борьбы сообразил, что тут дело не в старочехах и младочехах: тут появились новые люди, новые идеи, новое поколение, которому безразличны и старочехи, и младочехи, и это новое поколение гораздо опаснее для его газеты и для его влияния на массы, чем дряхлая, стоящая одной ногой в гробу старочешская партия. Сообразив все это, Грегр однажды вечером вбежал в редакцию своей газеты и объявил, что так накостыляет шею этим карьеристам, этим мерзавцам-профессорам, которые посмели усомниться в подлинности «Рукописей», что те век не опомнятся.
Вот когда битва за «Рукописи» получила должный размах и накал! Статьи в их защиту, которые Грегр напечатал в своей газете, являют собой недосягаемый образец всего, что у нас когда-то было создано в области брани, лжи, фальсификации и оскорблений.
Оказывается, противники «Рукописей» — садисты, злобные убийцы, они по капле отравляют народ, как Клавдий, накапавший яд в ухо спящего отца Гамлета: они осмелились пробраться под священную сень нашего Пантеона, дабы, подобно гиенам, обгладывать кости славных патриотов. Они с развязной жестокостью оскорбляют наши национальные чувства и напрягают свои немощные души, надеясь опорочить культурное наследие предков. Они пришли, как вражеские саперы, чтоб подорвать наше общество, искалечить нашу историю и отравить все, что сохранилось от нашего давнего и лучшего прошлого. Зная, что одних намеков на то, будто наша литература вся подложна, достаточно, чтобы заслужить похвалу и благодарность немцев, они осквернили наши «Рукописи» ядом подозрения, ядом немецкого космополитизма. Пусть же убираются в преисподнюю эти гнусные предатели, пусть кому угодно служат сомнительным убожеством своих душонок, своим нравственным ничтожеством, но пусть не осмеливаются пользоваться святыней нашей речи и осквернять ее своим растленным духом и ядовитым дыханием! Пусть идут в стан врага, которому служат, и забудут, что рождены чешскими матерями, что ходили по чешской земле, — мы изгоняем их из своей среды, как гнусных ублюдков. Идите же, бегите с нашей земли, пока она не разверзлась под вами!
А публика принимала эти нападки с живым удовлетворением; однако противников «Рукописей» становилось все больше как среди стариков, так и среди студентов. И в то время, как вчерашние политические противники, старочехи и младочехи, подали друг другу руку, из числа противников «Рукописей» постепенно рождалась новая партия — партия еретиков. Жилось им нелегко: на улицах патриоты указывали на них пальцами и плевали в их сторону, их выставляли из трактиров, куда они прежде ходили, почта доставляла им кипы анонимных писем; сколько-нибудь известный противник «Рукописей» но мог выйти вечером один на улицу, не рискуя быть побитым. Было что-то безумное, что-то чудовищное в этой одержимости, — безумное и непонятное до тех пор, пока мы будем считать, что это был литературный спор, касающийся только поэтических памятников, предположительно древних. В действительности же причины были куда глубже, и если буйный издатель газеты «Народни листы» сразу смекнул, что к чему, это свидетельствует о его политическом чутье. Дело было в том, что ветхозаветная патриотическая романтика изжила себя, она уже находилась в агонии, приходил конец, по выражению Кизеля, пустозвонству, идейной косности, лени и беспринципности: начиналась борьба между стариками, которым попросту все чешское было мило, и молодым поколением в науке, происходила переоценка всей системы взглядов на прошлое и настоящее нации. Новую политическую партию, сказали мы, составили противники «Рукописей». Как же они стали называть себя? Имя им дал сам Юлиус Грегр в одной из своих взрывчатых статей, окрестив их «маффией»; они спокойно приняли это nom de guere сицилийских антиправительственных мятежников.
4
Нет надобности объяснять, что космополитам, с которыми общался Миша, выступление молодых профессоров пришлось необычайно по душе, и они с восторгом присоединились к «маффии». Та мысль, что нудный и болтливый патриотизм престарелых господ, всех этих Ригров, Грегров и Борнов — ложен и изжит, как ложна и изжита легенда о древности «Рукописей», и что с разгаром борьбы против «Рукописей» перед молодыми чешскими прогрессистами встала задача отмести все отжившее, вчерашнее и стать носителями новой морали, действовала на космополитов, как вино.
Они выпивали гектолитры чая, курили так, что можно было задохнуться, и говорили, говорили, говорили; занятия хромали, зато ораторская полемическая воинственность молодых энтузиастов росла с каждым днем. Весь мир, казалось им, внимает их взволнованным речам и темпераментным статьям. А так как пражская тайная полиция живо интересовалась «маффией», то у скромного ее помощника, Миши Борна, работы было по горло. Члены «маффии» то и дело собирались вместе, но, когда не было сходок, Миша часами гулял по улицам со своим добрым другом, румяным Яном Складалом, и они без конца, без устали толковали о возрождении нации, о необходимости держаться фактов и из них выводить законы, о том, что Руссо «разложил общество на атомы» (неизвестно только, что имел в виду Ян, автор этого выражения), о целомудрии, о новой морали, о том, что такое реальность, о свободе печати, равенстве народов, об упразднении всех армий и вечном мире, о том, что следует считать настоящим служением народу.
Нередко Миша провожал Складала до дома, а потом, не наговорившись, тот, в свою очередь, провожал Мишу. И Миша затем в тиши своей комнатки писал по горячим следам длинные отчеты для Кизеля, занося в них все, что ему казалось враждебным немецкому порядку и идее германского превосходства.
Одно из его тогдашних донесений выглядело так:
«Сходка в кофейне Унгера, на Фердинандштрассе, 21.Х.1886 года. Правовед Микота пришел с подбитым глазом: вчера ночью в темном переулке Старого Места на него напали сторонники «Рукописей». Гимназист-восьмиклассник Ружичка предложил, чтобы Микоте, в награду за его геройство, дали бесплатно чай с ромом, но предложение отвергли, потому-де, что нет ничего героического в том, что тебе съездили по физиономии.
Потом заговорили на злободневные политические темы, прежде всего о готовящейся русско-австрийской войне. Ружичка: «Но, господа, мы же собрались, чтобы поговорить о «Рукописях»!» Антонин Складал: «Для меня вопрос о «Рукописях» решен!» (Возгласы «браво», хлопки.) Микота: «Отлично, только не так громко, не то схлопочем по шеям. С меня лично хватит вчерашнего. (Смех.) И потом, господа, для меня, признаться, вопрос о «Рукописях» не решен. (Недовольные возгласы.) Видите ли, со мной приключилась странная вещь: когда я, как и вы, досыта наговорился о «Рукописях» и, как попугай, повторил все аргументы Голла и Гебауэра, мне пришло в голову, что неплохо бы эти «Рукописи» прочитать. И вот лег я на диван и прочитал их от корки до корки». Ян Складал: «Это тебе следовало сделать давно». Микота: «А по-моему, среди нас еще немало таких, кто болтает о «Рукописях», не прочитав их». (Возгласы протеста.) Антонин Складал: «И к какому ты пришел выводу?» Микота: «К такому, что древние эти поэмы или новые, подлинные или поддельные, — все равно, отличная поэзия! (Протесты.) Да, господа, чертовски хорошая поэзия, это говорю вам я, правовед, хотя вы, философы, должны бы лучше разбираться в таких вещах. Прочтите, например, «Либушин суд», это же драматическая сцена такой силы, какой еще не встречалось в нашей литературе. Вспомните, как там разъяренный брат, махнув рукой, взревел, как «буйный тур»: «Горе гнездам, коль змея вползет в них, и мужам, что покорились бабе!» Обратите внимание, как благородно и скромно отвечает ему «княгиня в белоснежных ризах»: «Судите сами, ваших споров разбирать не стану. Сильный муж да будет вами избран, равный вам, с мечом суровым. Девичья рука не в силах править!» Господа, какая экономия слова, какая благородная простота стиля! Нет, это писал не какой-нибудь аноним. А прекрасный образ Праги, безмолвствующей в утреннем сне! «И Влтава курится легкой дымкой, а за Прагою синеют холмы, над холмами неба край светлеет. Тихо все, так тихо в тихой Праге…» И вдруг — контрастом: загремели барабаны, будто гром грянул, трубы затрубили боевые, войско с хоругвями ринулось на мост, и дрогнул мост под его поступью… А потом в семи лаконичных строках — яркая картина жестокой сечи… Нет, господа, это писал независимый, мужественный, самобытный художник!»
В таком духе Микота долго восхвалял все поэмы «Рукописи», и маффисты слушали его, затаив дыхание, пока не вмешался Антонин Складал: «Ну что ж, может быть, но спорят ведь не о том, хороши эти стихи или плохи, а о том, древние они или новые, подлинные или поддельные». (Хлопки.) Микота иронически: «В самом деле? Для меня это новость! Но теперь скажите мне, господа, если эти стихи были сложены в начале девятнадцатого века, как утверждают Гебауэр и Голл, то кто же их автор? Ведь мы знаем чешскую поэзию того времени, знаем, что это было сплошное убожество, бездарность! Могло статься, чтоб в то время в нашей стране жил такой сильный, оригинальный, самобытный поэт и никто о нем не знал и не знает?» Следует бранчливый спор о том, действительно ли стихи «Рукописей» так хороши, как утверждает Микота. Медик Крейцар указывает на то, что именно описание пробуждающейся Праги — не более чем романтическое видение природы в духе Шатобриана, другой заявляет, что одна из поэм «Краледворской рукописи», «Роза», почти дословный перевод двух широко теперь известных русских народных песен, и так далее. Следуют дебаты о том, нужен ли студенческий журнал, вокруг которого сплотились бы противники «Рукописей». Крейцар: «Я знаю группу, которая подумывает о таком журнале и уже собирает средства. Ее возглавляет некий Ян Гербен[33], бывший сотрудник редакции «Народни листы», которого Грегр выставил за то, что он — противник «Рукописей». Я охотно свяжусь с ним, мы можем объединиться с его группой». Микота: «Зачем нам объединяться, я полагаю, мы и сами справимся с журналом. Твое мнение, Борн, ты будто воды в рот набрал!» Чтобы не вызвать подозрений, я ответил, что еще обдумываю, но тоже считаю, что журнал нам надо создать самим, ни с кем не связываясь. Последовал новый спор, который прервал кельнер: гости в соседнем помещении жалуются, что мы слишком орем. Тогда Антонин Складал взял на себя ведение сходки и поставил вопрос на голосование. Большинством в один голос решено было объединиться с группой Гербена».
Таких донесений Миша передал Кизелю дюжины. Тот был доволен, но далеко не так доволен был Миша, потому что его любимый учитель все больше смахивал не на пламенного идеалиста, романтического проповедника прекрасных германских идеалов, каким он был в беспечные годы Серого дома, а на дотошного и сухого полицейского бюрократа. Рапорты свои Миша приносил в его холостяцкую квартиру на Капровой улице Старого Места, и Кизель хвалил его за усердие, но высказывал все меньше охоты беседовать о проблемах германства и германского духа — подводить под деятельность Миши благородную основу германского патриотизма. Кизель назначал Мише определенные дни и часы свиданий, однако нередко случалось, что его не оказывалось дома, и Мише приходилось опускать донесение в почтовый ящик. Но даже когда Миша заставал его дома, любимый учитель быстро от него отделывался.
— Ну-ка, покажите, требовал он и, приняв бумажку, с интересом читал ее, приговаривая:
— Ну и сброд!.. Еще бы, конечно, Складал! Э-э, тут какое-то новое имя — Кроцин, с ним мы еще не встречались. Ах, независимости захотели, мерзавцы? Я вам дам независимость, в одиночке на всю жизнь охота отпадет… Ну ладно, Михаэл, продолжайте в том же духе.
И он вкладывал донесение Миши в кожаный портфель, который, аккуратно заперев на ключик, уносил с собой в полицейское управление на Почтовой улице.
— Ну что, думаете ли вы еще, что я оброс чешским мясцом? — сказал однажды Миша, желая побудить Кизеля к одному из тех разговоров, которые любил больше всего на свете и которые были ему необходимы, чтобы верить в правильность своих действий.
— Что? Каким мясцом? — рассеянно переспросил Кизель. — Слушайте, а из какой семьи этот Кроцин? Выясните-ка, только незаметно… И потом вы мне в свое время обещали понаблюдать за салоном вашего отца, как же это вы забыли? Думается, там тоже можно зафиксировать кое-что занятное. Ну, ну, ничего, не делайте такое жалкое лицо, словно вы сейчас разреветесь, я ведь вас не упрекаю, я только так, между прочим.
Общество, собиравшееся по средам у Борнов, было, как мы знаем, старомодно патриотическое, то есть антигебауэровское и антиголловское, и Миша, который по-прежнему регулярно бывал в салоне отца, опасался, как бы чем-нибудь не выдать своей принадлежности к «маффии». Положение его было страшно щекотливым: перед Складалом и его друзьями надо притворяться, что он заодно с ними, перед отцом и его гостями делать вид, будто он разделяет их взгляды, и от обоих этих лагерей держать в тайне свои германские идеалы и связь с Кизелем. Пока Кизель был прежним Кизелем, которому он верил и которого любил, Миша, вдохновленный своими идеалами, легко сносил такую двойственность положения. «Ничего, настанет день искупления, — думал он, — и я сведу счеты со всеми, и с теми, и с другими, и перейду в иной лагерь, где нет споров о «Рукописях», где нет иного патриотизма, кроме настоящего, великого, германского!» Но Кизель становился все более скуп на слова, все сдержаннее и отчужденнее, и это до некоторой степени пошатнуло веру Миши. Правда, в душе он оправдывал любимого учителя невероятной занятостью, сам защищал его от собственных сомнений и все же нередко просыпался в слезах, вызванных кошмарами, — и днем у него не раз возникало ощущение, что внутри у него все воспалено и болит, а все, о чем он думает, собирается в какой-то скользкий ком и душит, став поперек горла. Однако довольно было одной приветливой улыбки Кизеля, одного ободряющего слова или хотя бы подобия былой волнующей беседы о порядке, которым человек силою своего духа организует этот иллюзорный, зависящий от нашего мышления мир явлений, о том, что во власти человека — стать центром мироздания или превратиться в ничто, ибо поскольку вселенная бесконечна, то у нее нет центра, или этот центр повсюду, стало быть, в каждом из нас, — одной такой позолоченной пилюли, одного похлопывания по плечу было довольно, чтобы комок растворился в горле Миши и к юноше вернулась радость жизни и уверенность в себе.
«Ян Борн, — писал Миша в одном из своих донесений Кизелю в конце марта 1887 года, — стал членом комитета экспертов, которые подготавливают организацию какого-то чешского банка. Назначение этого банка якобы поддерживать малые чешские кредитные учреждения, но это, разумеется, только ширма, а подлинная цель, как часто говорил сам Ян Борн, борьба против владычества немецкого капитала. Председатель этого комитета — наш профессор экономики доктор Альбин Браф».
Все это Миша писал в глубоком волнении. «Боже милосердный, — думал он, — уж теперь-то, когда я выдаю ему собственного отца, не может господин Кизель не признать мою преданность и добрую волю!»
Но Кизель, прочитав донесение, остался недоволен.
— Ян Борн основывает какой-то там банк! — саркастически произнес он. — Поистине интересное известие! Вы превзошли себя, молодой человек! Полагаю, в следующий раз вы сообщите мне, что начали мостить Целетную улицу или что готовится закон о страховании инвалидов и престарелых.
Миша не в состоянии был понять эту полицейскую иронию, и Кизель объяснил ему, в чем дело.
— В комитет, членом которого стал ваш папаша, входят также князь Карел Шварценберг и граф Войтех Шенборн. А вы, дуралей, подаете в тайную полицию донесение о таком в высшей степени почтенном предприятии, на которое сам государь император дал свое всемилостивейшее согласие!
Мише показалось, что день померк.
— Признаю свою ошибку, — тихо сказал он. — Но вы, господин Кизель, не имеете права оскорблять меня.
— Ну ладно, не имею, — отозвался тот, пряча в портфель Мишин рапорт. — Извините.
— Это было глупо с моей стороны, — продолжал Миша. — Верните мне, пожалуйста, донесение.
Но Кизель, словно не слыша, запер портфель ключиком, который носил в жилетном кармане.
— Вы славный малый, хотя иной раз и промахиваетесь, — сказал он. — Но выше голову и продолжайте в том же духе.
— Господин Кизель, прошу вас, верните мне это донесение, — повторил Миша.
Кизель задумчиво почесал пальцем нос, потом рассмеялся.
— Ах, вот оно что! — сказал он. — Боитесь, как бы я не использовал этот редкостный документ против вас? Мой милый наивный друг, да зачем мне это и что мне с вас взять? Чтобы скомпрометировать вас, — хотя один бог ведает, кому это нужно, — у меня в руках столько материала, что одним рапортом больше или меньше не играет никакой роли.
— Верните мне, пожалуйста, донесение о чешском банке, — в третий раз попросил Миша.
— Ну, для вашего спокойствия и чтоб вы видели, как я к вам хорошо отношусь, — проговорил Кизель и, отперев портфель, подал Мише бумагу. — Но вы должны работать лучше, молодой человек. Все ваши донесения я знаю наперед, вы повторяетесь, работаете вхолостую. Не станете же вы уверять, будто у вас в университете ничего не делается и студенты болтают одно и то же. Думайте о своей цели, о своих намерениях. Кто хочет стать немцем, не родившись им, должен заслужить это. Стать немцем — значит стать сонаследником огромной культуры величайшей и просвещеннейшей нации в мире. Ради этого стоит постараться, правда?
Он похлопал Мишу по плечу и проводил до дверей. Однако ни похлопывание, ни утешительные слова о германской просвещенности, которыми Кизель постарался кое-как сгладить свою грубость, не могли вывести Мишу из крайне угнетенного состояния. Вернувшись домой, он лег одетый на кровать и погрузился в глубокую, бездумную апатию.
5
Из всех Мишиных родных одна тетя Бетуша обратила внимание на его молчаливость, она одна угадала, что он чем-то терзается. Несколько раз она просила Мишу поделиться с ней своим горем, но тщетно. Миша уверял, что все у него хорошо, как никогда, просто он немного переутомился и потому плохо спит. И в самом деле, спал он плохо. Иной раз ночами, когда старую пани Вахову мучили сердечные приступы и Бетуша вставала, чтобы поставить ей холодный компресс на грудь, она, переждав приступ у матери, подходила к Мишиной двери — и всякий раз слышала, как он беспокойно ворочается в постели и вздыхает. А порой он вовсе не ложился, все ходил по комнате из угла в угол. Это было печальное время; в квартире Бетуши воцарились безнадежность и уныние. Миша бледнел и худел, а пани Вахова, хотя ей еще не исполнилось шестидесяти, говорила только о близком прощании с этим бренным миром и скором свидании с покойным мужем, доктором прав Моймиром Вахой. Бетуше действовала на нервы привычка, приобретенная матерью в последнее время, — садиться на край стула, словно она каждую минуту готова была встать и уйти куда-то.
— Господи, маменька, почему вы не сядете как следует?! — восклицала Бетуша, ломая руки, и маменька с виноватой миной усаживалась как следует, но стоило дочери отвернуться, снова передвигалась на самый краешек стула.
Как-то Бетуша нашла у Миши на ночном столике коробочку сильного снотворного и решила сказать Борну, до чего беспокоит ее состояние Миши. Борн только засмеялся.
— Хотел бы я знать, чего еще не хватает Мише! Денег — сколько требуется, хорошая, тихая квартира, милейшая хозяйка, портного я ему оплачиваю отдельно, одет он как на картинке, в обществе имеет успех — многим ли молодым людям в Австрии живется, как ему? Я всегда его баловал и правильно делал, — он хороший мальчик и очень меня радует. А что у него тайная печаль — так это в порядке вещей! Какой же юноша не бывает хоть раз в жизни несчастливо влюблен!
— Значит, вы с ним не поговорите? — в справедливом гневе спросила Бетуша. — Не спросите о тайне, не протянете руку помощи, не побеседуете с ним, как мужчина с мужчиной, как отец с сыном?
— Да я ведь с ним постоянно беседую, — уже раздраженно сказал Борн. — И пожалуйста, не поднимайте панику. У меня и без того довольно забот.
В те годы переехала из Вены в Прагу сестра Борна, баронесса Мария фон Шпехт; после недавней смерти мужа ее потянуло на родину, и, богатая, независимая, она собиралась провести остаток своих лет в столице Чехии и в путешествиях по югу, надеялась тем излечить свой недуг, ошибочно принимаемый за чахотку. Это была статная, весьма энергичная дама, с красивой гордой головой на широкой крепкой шее, черноволосая и черноглазая. Так как при ходьбе на нее часто нападал кашель и одышка, она ходила с тростью, на которую всегда можно было опереться; это была толстая палка с крючковатой ручкой, окованной серебром. Трость эта в крепких жилистых руках баронессы подчеркивала хмурую властность всего ее облика — при виде нее, высокой, прямой, опирающейся на серебряную рукоять трости, невольно возникало, может быть, ошибочное, но стойкое впечатление, что фрау фон Шпехт в гневе не задумается вытянуть по спине нерадивого слугу или горничную.
Живя в Праге, она регулярно являлась в салон своего брата и глубоким альтом, своего рода женским басом, просила чешской музыки, чешских песен, чешских оперных арий. «Я изголодалась по чешской музыке», — говорила она.
Борн немного стыдился явственного немецкого акцента сестры, но Гана принимала Марию с радостью — приставка «фон» придавала блеск салону.
Эта строгая, тяжеловесная барыня необычайно привязалась к своему племяннику Мише и настаивала, чтобы он всегда сидел и разговаривал с ней; она не могла натешиться его обществом. Миша, по ее желанию, вел с ней необыкновенно возвышенные разговоры об отечестве, о подлинности «Рукописей», о радостях труда, о своих планах на будущее, о красоте Праги, об обстановке в чешском университете, о Национальном театре, о грядущем расцвете и блестящем будущем чешской нации и еще о боге, непогрешимости папы и благотворности молитв.
— Я всегда, всегда молилась только по-чешски, — призналась ему однажды тетка, вперяя в него строгий взгляд своих огненных черных очей. — Язык чешский я постепенно забывала, а молитвы — молитвы никогда!
— И правильно, очень правильно, тетушка, — поддакнул Миша. — С людьми можно говорить хоть по-татарски, а с богом — только речью своего сердца.
Тетушка засмеялась.
— Ты остроумный мальчик, Михальхен, умный, красивый и остроумный. Как это ты сказал? Повтори-ка… С людьми можно… как там дальше?
Миша повторил свое изречение, и она опять смеялась, пока на нее не напал удушливый кашель.
Как ни странно, симпатия тетки Марии к Мише не была односторонней, он тоже полюбил эту чернобровую командиршу, охотно сиживал с ней и патриотствовал вовсю, так что Бетуша даже начала ревновать. Чем мучительнее делалось нравственное похмелье Миши, тем более благонравные речи вел он с тетей Марией; чем более отдалялся от него Кизель, чем больше в бывшем наставнике проглядывал полицейский, тем горячее восхвалял Миша родину в беседах с баронессой. При этом его часто охватывало острое желание, чтобы все, что он говорит наивной тете, могло быть и было бы правдой, чтоб все, в чем он уверяет ее, обманывая и дурача, могло быть и было бы искренними словами… Но поздно, — Кизель крепко держал и не выпускал его. То, на что он однажды только намекнул, — а именно, что мог бы, при желании, погубить Мишу, открыв его тайную деятельность, — он говорил теперь прямо: кто нанялся, должен служить.
И Миша служил.
Поздней весной 1887 года госпожа фон Шпехт собиралась на юг, в Италию, к озеру Гарда, но не уехала, потому что болезнь обострилась и приковала ее к постели. Здоровье ее катастрофически ухудшалось; в то же время стремительно ухудшались и Мишины дела.
6
Однажды Ян Складал изрек в кофейне Унгера нечто столь крамольное, что даже его ко всему привычных коллег бросило в дрожь. Старочехи и младочехи, заявил он, так прочно засели в раковине своего патриотизма, что им никогда из нее не выкарабкаться; потому-то они, например, так яростно противятся идеям современного социализма, что социализм, будучи интернациональным по природе, никак не умещается в их узкий кругозор, ограниченный шорами чешского национализма.
Все это он произнес явственно и громко, но никто не откликнулся ни звуком, ибо в те времена социализм так преследовали, что лучше было вообще не говорить о нем ни в положительном, ни в отрицательном смысле. Было это столь крамольное изречение, что Миша, как ни вынюхивал он с утра до вечера, стараясь угодить Кизелю, какие-нибудь антиправительственные и антидинастические высказывания, на этот раз поколебался: фиксировать ли это потрясающее заявление — ведь досье его симпатичного румяного приятеля и без того густо замарано, и Складалу на сей раз, пожалуй, не избежать тюрьмы; а этого измученный, усталый и разочарованный Миша боялся. Но черт не дремлет: в соседнем помещении кофейни, в уголке за дверью, сидел еще один шпик, не такой деликатный, как наш колеблющийся дилетант; и не успели ошарашенные «маффисты» опомниться, как к ним подбежал кельнер с сообщением, что пана Складала ждут на улице.
Складал, побледнев, — только щеки его остались румяными, — откланялся и вышел. В кофейню он в этот день, конечно, не вернулся; зато домой он явился лишь на следующее утро, когда оба его брата, Антонин и Роберт, уже завтракали.
Всю ночь, рассказал Ян, его допрашивали в тайной полиции и отпустили после подписания протокола: следствие, сказали ему, будет продолжаться, но он пока на свободе. Шпик, задержавший Яна, оказался совершенным кретином и так переврал высказывания Складала, что получилась полная бессмыслица. По его словам, Складал заявил, что старочехи засели в раковине социализма, а младочехи, интернациональные по природе, не умещаются в шорах национализма. Это дало Складалу возможность оправдываться тем, что он просто шутил, валял дурака. Но если шпик был кретин, то не был кретином человек, допрашивавший Складала, неприятный, низкорослый тип с рыжими усиками и дуэльными шрамами. «Нет, — заявил он, — Складал не мог так сказать, это не его стиль»; настаивая, чтобы Ян восстановил то, что он сказал на самом деле, следователь проявил такую невероятную осведомленность о других более ранних высказываниях Складала, которые могли слышать только «маффисты», что тот ужаснулся: ему стало ясно, что кто-то из друзей — предатель. От такой мысли он в конце концов потерял самообладание и повторил в точности свою фразу о социализме; тогда его отпустили.
В то утро братья Складалы долго сидели над остывшим чаем и ломали свои умные головы: что теперь делать и кто этот предатель? У Яна было некое подозрение, но он долго колебался, прежде чем высказал его, ибо оно касалось одного из его любимых коллег, с которым он общался чаще и теснее, чем с прочими, — причем даже помимо «маффии». Это был юноша из превосходной семьи, и Ян готов был головой поручиться за него, если бы не одно удручающее обстоятельство: следователю тайной полиции была известна и фраза об авторитетах, которую он, Ян, произнес — за то он готов дать руку на отсечение — задолго до того, как возникла «маффия», и произнес он эту фразу однажды, возвращаясь из университета с тем самым коллегой…
Он очень хорошо помнит — он отвечал тогда этому товарищу, который удивил и раздосадовал его своей отсталостью и реакционностью.
— Так кого же ты подозреваешь?
Ян Складал помолчал и сказал неохотно, вполголоса:
— Михаила Борна.
С этой минуты судьба Миши была решена. Решена, несмотря на то, что оба старшие брата отвергли такое подозрение как неправдоподобное. Подозревая кого-то в чем-то, рассуждали они, нужно прежде всего подумать о причинах этого поступка. Почему люди становятся провокаторами, полицейскими осведомителями? Несомненно, из нужды; полиция, говорят, хорошо платит за такие услуги. Так вот: разве сын одного из самых богатых пражских коммерсантов испытывал такую нужду, чтобы пойти на столь мерзкий поступок? Кто осмелится утверждать такой вздор? И поручится ли Ян, что эту свою мудрую сентенцию насчет авторитетов он высказал только единожды в тот раз, на пути домой, и никогда больше не повторял ее в компании? Нет, нет, так нельзя рассуждать, это неверный путь, он может привести к несправедливости, к вражде, к позору. Мы не сыщики, никто из нас не мосье Лекок, а потому наши надежды разоблачить предателя незначительны и нам остается только быть поосторожней в разговорах, а еще лучше вообще придерживать язык.
Так говорили братья Яна Складала. Но розовощекий младший братец, ничуть ими не убежденный, только качал головой.
На следующей и последней сходке «маффии» в кофейне Унгера, когда Ян Складал резко и напрямик заявил, что отныне будет говорить только о погоде или о бегах на Стрщелецком острове, потому что, оказывается, среди них есть доносчик, Миша держался превосходно. В то время как невинный гимназистик Ружичка при словах Яна залился густым румянцем и краснел тем больше, чем подозрительнее косились на него товарищи, заметившие его смущение, — а у бедняги даже пробор покраснел до самого темени, — Миша напустил на себя выражение испуга и огорчения.
— Не может быть! — тихо сказал он, как бы подавленный такой неслыханной, невероятной низостью. — Подумай, что ты говоришь! Ведь это значит, что нельзя верить никому и ничему на свете!
Играл он так естественно, лгал и притворялся, по долголетней привычке, так замечательно, что в эту минуту верил сам себе. И Складал снова усомнился в его вине.
— Я знаю, что говорю, и повторяю, что лично я отныне разговариваю только о погоде, — сказал он Мише. — На этом разговор окончен, господа, честь имею кланяться.
Он ушел, и вскоре кофейню покинули остальные. Миша пришел домой смертельно испуганный и сел писать свое последнее донесение Кизелю.
7
В то время, казалось, положение Миши было не совсем безнадежным, потому что Ян Складал, главный обличитель, обратил свои подозрения на несчастного птенца Ружичку, который в жизни не совершил ничего дурного, но имел злосчастное свойство краснеть при одной мысли, что его могут в чем-то заподозрить. Но того, кто, как Миша, зашел уже так далеко, пал уже так низко, что ему остается только погибнуть, — того рок обычно и губит, причем пользуется при этом средствами, которые мы, не понимая логики такого конца, называем случайностями.
И вот по такой случайности, одним из клиентов угольной фирмы Роберта Складала оказался чех, полицейский, год назад вышедший на пенсию, с ним Роберт игрывал в трактире в карты. Складал не обладал детективными способностями, не был, как он сам сказал, мосье Лекоком, героем популярных в те годы детективных романов, и не собирался искать провокатора, вкравшегося в кружок его младших братьев. Тем не менее вечером того дня, когда «маффисты» собрались в последний раз, Роберт (тоже случайно встретившись за карточным столом с отставным полицейским) спросил его, между прочим, не знает ли тот «там, у них», тайного комиссара, — или как этих господ именуют, — маленького роста, с рыжими усиками и дуэльными шрамами на щеке; и полицейский ответил, что, судя по описанию, это не кто иной, как «der strenge Ada» — «строгий Ада», так его прозвали в полиции, или Войта, по фамилии Кизель; хороший фрукт.
Итак, Адальберт, он же Войтех Кизель… Роберт Складал заглянул в «Адресную книгу города Праги, столицы королевства Чешского», и обнаружил, что в Праге есть только один Адальберт Кизель и живет он на Капровой улице, если только не переменил местожительство с 1884 года, когда вышла адресная книга.
Роберт похвастался этим успехом перед Яном и Антонином и снискал заслуженную похвалу. Маловероятно, стали затем рассуждать братья, чтобы провокатор посылал Кизелю свои донесения по почте: было бы неосторожно давать ему в руки письменные доказательства своего предательства; о таких вещах, теоретизировали они далее, наверняка говорят с глазу на глаз. В равной мере маловероятно, чтобы осведомитель ходил к Кизелю на службу, в полицию, это было бы слишком уж нагло и глупо. Весьма возможно, напротив, что они встречаются где-нибудь в кофейне или в трактире; в этом случае следов не найдешь, и сведения, полученные Робертом, ничего не стоят. Но если предатель ходит к нему на квартиру, — о, тогда другое дело, ибо в каждом доме есть привратник, который за гульден выложит вам все.
Братья отправились в жилище «строгого Ады» втроем, потому что дело это остро интересовало их всех, и, подкупив привратника гульденом, спросили, не ходит ли в гости к господину Кизелю малорослый юнец — большеголовый блондин, с бледным, круглым, веснушчатым лицом. Все это были приметы гимназиста Ружички, которого братья Складалы тогда все еще подозревали, потому что он в тот раз так неудачно покраснел. На счастье неповинного Ружички, этим подозрениям тотчас же был положен конец, ибо привратник ответил по совести, что никакой малорослый, головастый и веснушчатый юнец к господину Кизелю не ходит. А вот если бы господа спросили, не ходит ли к нему раз в неделю, всегда по пятницам, в пять часов, молодой человек, и не маленький, а рослый, не блондин, а брюнет, не большеголовый, бледный и веснушчатый, а смуглый и очень пригожий собой, в общем настоящий щеголь, — то он, привратник, ответил бы, что ходит, и уже давно, много месяцев, ходит регулярно, как часы.
— Чисто выбритый, без усиков, с маленькими, косо подстриженными бачками? — для верности спросил еще потрясенный Антонин Складал.
— Ну да, без усиков, — подтвердил привратник. А вот носит ли он косые бачки, тут он, привратник, не может сказать наверняка, потому как не интересовался этим посетителем господина Кизеля так, чтобы примечать, какие он носит бачки. Однако же весьма возможно, именно такие бачки и есть, потому как он, говорю, великий щеголь, красавчик, пригож, как красная девица, и одет с иголочки, и фигурою вышел.
Это открытие дало право младшему Складалу посмеяться над братьями, ибо он сразу, как только вернулся тогда из полиции, сказал, что осведомителем мог быть только Миша Борн, они же, умники, объявили такое предположение невероятным и немыслимым. Но он любил Антонина и Роберта, как они его, и потому не сказал ничего, не посмеялся над ними, наоборот, возвращаясь с Капровой улицы, был также молчалив и подавлен. Разведка увенчалась успехом, но успех не принес им радости, потому что, уж если завелся среди них предатель, то хотелось бы все-таки, чтобы им оказался невзрачный, глупо краснеющий головастик Ружичка. Это было бы понятно и объяснимо, потому что Ружичка беден, несимпатичен и его только терпят в кружке «маффистов». Предательство же Борна противоречило разуму, логике, всему, что было принято, всему, что можно было ожидать и понять.
Оно было невероятно, мучительно, чудовищно, постыдно и страшно… Вот почему братья Складалы были так подавлены, возвращаясь с Капровой улицы, и особенно младший, Ян, — ибо он никак не мог вспомнить до конца, какие же из своих тайных мыслей доверил он Мише Борну, мыслей, которые теперь, тщательно записанные, хранятся в архиве тайной полиции.
— Я его убью! — сказал он, когда они пришли домой.
— Ах, оставь, — отозвался Роберт.
— Прежде надо удостовериться, что это действительно он, — сказал Антонин. — А тогда придумаем, что делать.
Поразительно, до чего велик был моральный кредит Миши у этих честных, вдумчивых людей, особенно у обоих старших братьев. Им надо было увидеть собственными глазами, самим вложить персты в раны, чтобы поверить в его предательство. Чем же заслужил он такое доверие? Только тем, что был Борн, сын человека, владевшего магазином на Пршикопах и тремя филиалами, человека, который состоял в комитете экспертов, разрабатывавших устав большого государственного банка.
Это случилось в четверг. На следующий день, около пяти часов, Складалы снова отправились к дому Кизеля, и, успокоив встревоженного привратника новым гульденом и заверением, что встреча с посетителем господина Кизеля не приведет ни к каким неподобающим последствиям, никаких инцидентов не будет и ничто не нарушит порядка в доме, они заняли позицию на повороте лестницы у второго этажа и стали ждать.
Часы били пять, когда стукнула входная дверь, и через минуту братья увидели того, кого не хотели бы видеть здесь. Словно связанный, поднимался он по ступенькам, понурив голову и опустив плечи, подобный грустному цветку, истомленному жарой и засухой. Остановив взгляд своих темных глаз, так похожих на глаза несчастной Лизы, на Складалах, Миша побледнел, но не проявил никаких других признаков испуга. Он оперся руками о перила, словно силы покинули его, и чуть скривил губы, так что могло показаться, будто он улыбается.
— Значит, все-таки! — сказал Роберт.
Именно эти слова много лет назад произнес Ян Борн, когда Миша украл деньги из сумочки Марии Недобылевой. И сейчас Миша, как тогда, сунул руку в карман и подал Роберту сложенный вдвое лист.
— Да, — тихо сказал он и продолжал глухим голосом, словно его душило что-то: — Мне все равно, потому что я немец, понимаете? Я всегда был немцем, Борн — немецкая фамилия, разве вы не знаете? И как немец, я…
У него перехватило дыхание, он замолк и низко опустил голову.
— Мерзавец! — сказал Ян Складал и плюнул ему под ноги.
Потом все трое ушли.
Миша еще постоял, держась за перила и глядя в пол. Он был похож на пьяницу, который уронил монетку и теперь глядит на нее, думая, какая же настоящая, потому что вместо одной видит две. Потом он поднялся на второй этаж и позвонил у дверей Кизеля.
8
В тот день господин Адальберт Кизель был в отличном расположении духа, весел и общителен, так что при более благоприятных обстоятельствах Миша наверняка услышал бы от него похвальные и одобряющие слова. Когда Миша позвонил, Кизель готовил кофе в новой кофеварке, до половины сверкающей никелем, а выше — стеклом, подогреваемой на спиртовой горелке.
Кофе пенился коричневыми пузырьками под куполообразной крышкой, шипел и наполнял гармонично прибранную комнату горьковатым запахом.
— Это мне подарил сегодня ваш папаша, — весело объявил Кизель Мише. — Как только увидел меня, тотчас подошел, мол, что мне угодно, и как он рад, как польщен, что может приветствовать у себя в магазине бывшего учителя и наставника своего сына. Видно, он очень доволен вами. — Ничего не имею против, тем более что эту машинку, которую я собирался купить, он заставил меня принять в подарок… Ну? Где ваш рапорт?
И он протянул к Мише руку, хищно растопырив пальцы.
Чуть слышно, запинаясь после каждого слова и с трудом шевеля непослушными губами, Миша ответил, что рапорта у него сегодня нет, то есть рапорт был, но он, Миша, потеряв голову, отдал его братьям Складалам, которые дознались о его связи с господином Кизелем и подстерегли его здесь, на лестнице.
При этом сбивчивом признании лицо Кизеля моментально приняло строгое, ледяное выражение и он резко выпрямился.
— Ну и натворили же вы дел, раззява, — сказал он. — А что написано в том рапорте, который вы им отдали?
— Что Ян Складал пришел на сходку «маффии» с известием, что среди нас есть провокатор.
— Больше ничего?
— Ничего.
Кизель потушил спиртовку, сел, вытянув, по своему обыкновению, коротенькие ножки и откинувшись на спинку кресла, снизу пристально воззрился на Мишу, который стоял у двери, странно сгорбившись, с выражением отчаяния на потном лице.
— Ну, что же мне теперь с вами делать? — сказал маленький человек. — Вы провалились, и мне остается лишь поблагодарить вас за службу.
— И это все?
Кизель удивился.
— А что же еще? Вы, конечно, понимаете, что теперь никто из чехов при вас ничего не скажет.
— Запретите Складалам выдавать меня, прикажите им молчать, сделайте это, прошу вас, ведь вы все можете!
— Я не могу запретить им то, что не противоречит закону. К сожалению… — сдержанно сказал Кизель.
— А со мною что будет? — совсем уж беззвучно спросил Миша.
— Этого я предвидеть не могу. Мнение ваших гениальных коллег не должно иметь для вас значения. А ваш папаша человек разумный, он найдет приличный выход. Думаю, он отправит вас за границу. — Кизель встал. — Простите, у меня еще много работы.
Но Миша не трогался с места.
— Вы говорили, что я немец…
Кизель ответил холодным вопросительным взглядом.
— Я служил вам потому, что верил вам больше, чем родному отцу, — продолжал Миша. — Неужели вы забыли наши разговоры? Вы говорили, что наше сотрудничество будет испытанием моего германства. Что я тем самым облегчаю себе переход в ваш лагерь. Неужели все было зря? Все неправда?
— Я говорил правду, только вы, простите, не выдержали испытания. Тем не менее я подумаю, что можно для вас сделать. А пока желаю всяческих благ.
Он проводил Мишу к выходу и крепко прихлопнул дверь.
«Кончено», — думал Миша, выйдя на улицу. Это слово свинцом лежало у него в голове. Он пошел к Староместской площади и поймал себя на том, что держится поближе к стенам домов, словно старается стать как можно незаметнее… В аптеке на Староместской площади он купил снотворное и, положив коробочку в карман, пошел по Карловой улице домой. Он шел и думал: кто знает, может быть, еще не совсем все кончилось, ведь когда он примет эти порошки и начнет засыпать, — кто знает, быть может, он один разочек будет счастлив, потому что увидит прекрасные сны о том хорошем, что было у него в жизни, о брате Иване, только не о противном мальчишке, который назвал его вором, а о спящем прелестном малыше, к которому он заходил ночью во время своих «обходов», прикрывал ему ножки одеялом и говорил: «Ах ты, бутуз!» Приснится ему прекрасный сон о Королеве Лесов, которой он пренебрег ради Кизеля, но она все же вернется к нему, милосердная и нежная, уже не жестокая, не неприступная, самая верная среди людей, олицетворение всего, чего он был лишен, что сам погубил и отверг…
И это было все, что он хотел еще раз пережить в своем последнем сне; ничего больше.
9
Переехав после смерти супруга из Вены в Прагу, чтобы провести тут остаток жизни, госпожа Мария фон Шпехт поселилась со всей челядью, разумеется, не в какой-нибудь наемной квартире чужого дома, а купила отличный двухэтажный особнячок в красивейшем месте Праги, на островке Кампа, на крошечной Гончарной площади, с видом на реку и на сады. Там она теперь, больная, лежала в громадной кровати с балдахином, занимающей большую часть светлой угловой комнаты верхнего этажа, распекала своего мажордома, которому никак не могла простить, что во время переезда он упустил канарейку, гневалась на уличный шум, который напрасно пыталась устранить, приказав выстлать дорогу толстым слоем соломы, сердилась на доктора за то, что, несмотря на все лекарства, которые он ей прописывает, а она добросовестно поглощает, он все-таки не может поставить ее на ноги, и принимала визитеров, которые усердно навещали богатую Erbtante, то есть тетушку с наследством. Борн усиленно старался, чтобы Мария не оставалась в одиночестве и не могла упрекнуть пражскую родню в невнимании, и приказал, чтобы по утрам, после девяти часов, к ней являлся Миша, перед обедом Гана, одна или с детьми, днем Бетуша, а он сам, заботливый брат, частенько заглядывал к ней вечером справиться о самочувствии. Визиты эти были неприятны, потому что Мария была капризна и вспыльчива, но милосердны и неизбежны.
В ту трагическую для Миши пятницу Бетуша застала больную в необычно мягком и элегически задумчивом настроении. Нынче ночью ей приснились белые лошади, а это худо, потому что предвещает конец, близкий и неотвратимый конец, какие бы там доктор, этот старый болтун, ни рассказывал сказки о том, что она, Мария фон Шпехт, еще будет плясать, как молоденькая. Ну, плясать-то она попляшет, да только по облачкам, по небесным лужайкам, — в этом ее убедил сегодняшний сон, и потому она вызвала исповедника, чтоб привести в порядок свои духовные дела. А пока он придет, ей хочется навести порядок в земных делах, поэтому пусть Бетуша сядет вон там, к столу, возьмет бумагу, перо, чернила и пишет то, что она, Мария фон Шпехт, будет диктовать.
Успокоительные возражения Бетуши о том, что такие мрачные мысли дорогой свойственницы вовсе не обоснованны и лучше верить словам врача, чем дурным снам, конечно, не подействовали, и Бетуша уселась за крохотный ампирный столик, пригодный больше для писания поздравлений к именинам, чем длиннющих завещаний, и, слегка пуская слезу, начала аккуратно заносить на бумагу все, что ей диктовала Мария.
— «Делаю это последнее распоряжение в совершенно здравом уме и твердой памяти, и говорю я об этом потому, что знаю свою родню и понимаю, что мое завещание им не понравится, они начнут твердить, что я была не в своем уме и всякое такое. Первый, кто будет недоволен, это мой племянник со стороны мужа — Отто Людвиг Байссель, потому что этому шалопаю я не завещаю ничего; у него в голове одно — легкие женщины, а я такое безобразие не намерена поощрять. Пусть-ка вспомнит, как он при мне, — да, да, при мне! — отзывался о чехах, словно не звал, что я чешка. Пусть же вылезает из долгов сам, как умеет.
Моим племянникам Ивану и Ладиславу Борнам тоже не оставляю ни шиша, потому что их мамаша сама уж позаботится о том, чтобы им всего хватало.
Брату моему, Яну Борну, оставляю алебастровые каминные часы, что стоят в столовой на полочке. Он, конечно, удивится, что получает так мало, но у него всего вдоволь, а я никогда не забуду, что была для него хороша, когда требовалось вызволить его из тюрьмы, а потом не дождалась и словечка благодарности. Да, тут и я пригодилась, чтоб тащить его из лужи, тогда-то он вдруг вспомнил обо мне, как туго пришлось, ну а как только все обошлось — опять мне припомнил, что я замужем за немцем. Пусть же теперь видит, что и у меня хорошая память. Впрочем, я на него не сержусь, он относился ко мне хорошо с тех пор, как я на старости лет перебралась в Прагу, так что пусть берет эти часы.
Да, но у меня есть еще два брата, Карел и Франтишек. О Кареле я ничего не знаю, что с ним сталось в этой самой Америке, а Франтишека, столяра в Рыхлебове, я люблю, он меня маленькую катал на спине, как лошадка, и всегда заступался, когда мальчишки дергали меня за косы, а один раз он нашел в речке круглый такой плоский камешек, нарисовал на нем циферблат и стрелки, и получились вроде часы. Этот подарок у меня до сих пор где-то лежит, и когда я умру, пусть его не выбрасывают…»
Воспоминания так взволновали больную, что ей пришлось умолкнуть, и, долго, плача и борясь с удушьем, она не в состоянии была продолжать.
— «Да, так вот, Франтишеку я завещаю пять тысяч гульденов… Нет, зачеркни, Бетуша, — десять тысяч, пусть ему хорошо живется. Свойственнице моей Бетуше Ваховой… оставь, оставь, пиши, что я диктую, не кобенься… завещаю то кольцо с большим бриллиантом, которое ей так нравилось, и еще жемчужину на платиновой цепочке.
Бедным прихожанам святого Варфоломея завещаю пять тысяч. Эти деньги пусть раздаст мой исповедник — преподобный отец Макс Шлезингер, священник той же церкви.
Привратнику моего дома в Ротертурмштрассе, в Вене, Альфреду Ридлю, завещаю тысячу гульденов, он славный человек и у него шестеро детей. Садовнику моей виллы в Клостернойбурге, Францу Экснеру, завещаю двести гульденов, а если он удивится, почему так мало, пусть вспомнит, как он тогда швырнул косу, когда я корила его за пьянство, и сказал, что с него хватит. Мой мажордом Феликс Шалек, живущий в этом доме, не усмотрел за канарейкой, и этого я ему не прощу. Завещаю ему сто… нет, зачеркни, Бетуша, пятьсот гульденов, в остальном он приличный человек. Кухарке Польди Пунц, горничной Франтишке Новаковой и прислуге за все Анне Поланековой — по сотне.
А теперь внимание. Все остальное, все свое состояние, наличность в Англо-австрийском банке в Вене и в Ремесленном банке в Праге, драгоценности, дом на Ротентурмштрассе, картины, ковер, мебель, книги и все прочее имущество завещаю моему племяннику Мише Борну, Я знаю, что делаю, на это у меня несколько причин. Миша — хороший мальчик, добрый чех, мачеха старается оттеснить его, поэтому он и получит все, а Иван с Ладиславом ничего. Пусть ему хорошо живется, и пусть видит, что на свете есть справедливость. Ему я и поручаю позаботиться о том, чтобы мое завещание было точно выполнено. В этом ему поможет мой адвокат, который управляет моим имуществом, доктор прав Теобальд Шредер, Вена, Мариахильферштрассе, номер не помню, это дом, где над входом статуя святого Флориана. Если кто удивится, почему я не написала всего, что здесь сказано, своей рукой, то пусть примет в соображение, что я и тому рада, что хоть могу языком ворочать…»
— Ну вот, а теперь поставь дату и прочти мне все сначала.
Завещание было прочитано, исправлено, еще раз прочитано и, наконец, подписано баронессой Марией и свидетелями, то есть Бетушей, мажордомом Палеком, кухаркой Польди и, на всякий случай, еще духовником Марии, который пришел после шести, чтобы напутствовать умирающую.
Бетуша рада была бы сейчас же оповестить Мишу о том, какое ему выпало счастье, но из-за всех проволочек она вернулась домой только в восьмом часу вечера, когда Миша уже спал на диване, одетый в новый черный костюм, в котором обычно ходил к отцу на музыкальные среды. Бетуша не захотела будить его, зная, как он плохо спал этой ночью, и ждала до восьми, когда ее мать подала на стол ужин. Тогда она подошла к Мише и попыталась разбудить его, сначала окликнув, а потом постучав его пальцем по лбу. Миша не просыпался. Тут она заметила пустой стакан на столе, обычно педантично прибранном, и рядом коробочку из-под снотворного, тоже пустую. В ужасе Бетуша ухватила Мишу за плечи, стала трясти его, но он все спал, спал…
В воскресном номере газеты «Народни листы», на той же полосе, где поместили траурное объявление о кончине баронессы Марии фон Шпехт, приютилась такая заметка:
Несчастная любовь?
Студент-правовед М. Б., сын известного коммерсанта Я. Б. с Пршикопов, скончался вчера вечером в терапевтическом отделении Городской больницы, куда был доставлен после того, как врач констатировал острое отравление. Покойный, за свой приятный характер, пользовался всеобщей любовью.
Заголовок этой заметки, излишне и бесцеремонно намекающий, что тут не несчастный случай, как того следовало бы желать, а самоубийство, то есть поступок, за который сурово осуждали в те времена, ибо он противоречил католической морали, — этот заголовок был проявлением неутомимой младочешской злокозненности доктора Грегра, который имел зуб на отца Миши за то, что тот сотрудничает с основателями нового чешского банка, старочехами, и на самого Мишу, ибо до него дошло, что тот встречается в кофейне Унгера с противниками «Рукописей»; и вот Грегр с удовольствием использовал смерть юноши, чтобы насолить обоим, отцу и сыну, живому и мертвому.
Газетная легенда о несчастной любви, как о причине Мишиной смерти, утвердилась раз и навсегда. Ее приняли и братья Складалы, Ян, Антонин и Роберт. Они, правда, знали истину и даже располагали подтверждающим ее документом, но, подумавши и посоветовавшись, эти порядочные и рассудительные люди решили, что раз Миша выказал достаточно мужества, чтобы самому наказать себя за предательство, то все в порядке и нет нужды посмертно позорить его и усугублять горе отца. В газете написали о несчастной любви, — что ж, пусть так и будет, пусть репутация патриотического рода Борнов останется незапятнанной.
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
ИСПОРЧЕННАЯ КРОВЬ
Г л а в а п е р в а я
ГЕРОИ
«Большие города следовало бы превратить в груды развалин, ибо они являются рассадником революции».
Б и с м а р к
1
Виновный, как гласил приговор, в лжесвидетельстве, оскорблении его величества, подстрекательстве против властей и в ложном толковании патриотизма, Карел Пецольд, каменщик, холостой, родом из Жижкова у Праги, был осужден на три года тюремного заключения, усиленного еще одиночкой и постом раз в три месяца.
Приговор этот был вынесен двадцать пятого июня тысяча восемьсот восьмидесятого года, через две недели после процесса Мартина Недобыла, в котором, как уже говорилось, Карел Пецольд выступил на редкость неудачно.
Десять месяцев Карел просидел в том же здании, где его судили, то есть в тюрьме на Карловой площади, остальной срок он отбывал неподалеку от Подскальской улицы в тюрьме св. Вацлава, славившейся своим свирепым начальником в сане священника, который отправлял непокорных узников в особые «карцеры смерти», кишевшие крысами; по слухам, мало кто выходил оттуда живым. Двадцать шесть месяцев, изо дня в день, Карел под конвоем тюремщиков и солдат ходил на рассвете, в колонне арестантов, в соседнюю улочку На Здеразе, где в доме Церковного фонда помещались тюремные мастерские. Там, с шести утра до восьми вечера, он клеил бумажные кульки и конверты для одной крупной писчебумажной фирмы. В первой трети срока Карел носил белый шейный платок и получал за кульки и конверты по три крейцера в день, во второй трети платок у него был желтый, а платили ему по четыре крейцера, и, наконец, ему выдали черный платок и повысили плату до шести крейцеров.
Поскольку главным его преступлением было признано лжесвидетельство и оскорбление его величества, то Карела вскоре отнесли не к разряду политических заключенных, а так называемых простых, и за двадцать шесть месяцев в его камере на шесть мест сменилась пестрая вереница воров, аферистов, поджигателей, насильников и драчунов, рассказы которых о том, как они вступили в конфликт с обществом, дали Карелу богатый материал для размышлений, и он, под шорох картонажного цеха, намазывая клеем края конвертов и передавая их для следующей операции соседу, перерабатывал этот материал в своей упрямой голове. Мы уже упоминали, что, когда Карел помогал убирать развалины недобыловского дома, из-под обломков как бы поднялась перед ним, во всей своей реальности и силе, полузабытая история о том, как Мартин Недобыл довел его отца до самоубийства; а сейчас, когда он проводил бесконечные часы над конвертами и кульками, ему припомнились тоже полузабытые речи отцовского товарища по камере Гафнера, который когда-то позаботился о семье погибшего, научил Карела читать и рассказал ему, мальчику, об основных идеях социализма. Гафнер говорил о противоестественности и нетерпимости положения, когда горстка богатеев праздно живет трудом множества бедняков, говорил об издевательской несправедливости законов, допускающих, чтобы мелких жуликов сажали за решетку, в то время как крупные, вроде Недобыла, пользовались уважением и почетом, о том, что армия полицейских и жандармов, сковывающая ненависть народа, содержится на деньги, которые сильные мира сего выжимают из того же народа. «Как это случилось? — спрашивал Гафнер. — Или бедняки так безропотны и трусливы, так безразличны к собственной судьбе, что не в силах подняться и воспользоваться безмерным превосходством своих сил, чтобы избавиться от владычества кучки эксплуататоров? Нисколько; они не безропотны, не трусливы и не безразличны к своей судьбе, наоборот, они жаждут отмщения и действий, только каждый лелеет эти чувства в себе, обособленно от других. Поэтому пролетариям всех стран необходимо соединиться, как гласит боевой лозунг одного великого социалистического мыслителя, надо организовать пролетариат и поднимать его на борьбу!»
Так говорил много лет назад сосед отца по камере, Гафнер, и теперь у Карела, занятого чисто механической работой, было много времени, чтобы продумать его выводы и сопоставить их с собственным жизненным опытом. «Я ненавижу Недобыла, — думал он, — ненавидят его и Малина, и Старый Макса, и Водражка, и все, кто работал на стройке, только каждый, как говорил Гафнер, переживает это глубоко в душе, а так как никому из них не хотелось заработать три года, чему, в конце концов, нельзя удивляться, то никто и не рискнул высказать свою ненависть, и Недобыл вышел сухим из воды, и так будет снова и всегда, пока мы все, все не объединимся.
Он поверил эти мысли соседям по камере, но с самым ничтожным успехом. Как ни старайся, плетью обуха не перешибешь, возразили ему; так уж повелось испокон веков: всегда у одних — больше, чем нужно, у других — меньше, чем нужно, одни крадут по мелочам, другие крупно. А тот, кто хотел бы изменить такой порядок, только пальцы обожжет. Такого мнения придерживался вор Ионаш, человек умный и многоопытный, специалист по чердакам, которому довелось «работать» во всех крупных городах страны. «Не ввязывайся ты в такие дела, — говаривал он Карелу, — тем более в Праге. Прага — дохлое место, здесь только пикни — и схлопочешь по морде, вот и все тебе удовольствие от нашей дорогой столицы. А главное, знай сверчок свой шесток; ты вот каменщик — ну и строй дома, а языком пусть треплют ораторы да политики. Возьми ты меня — пока я держался своих чердаков, все шло отлично, а дернул черт заняться витринами — сразу меня сцапали и припаяли полтора года».
Так говорил Ионаш, умный, многоопытный вор. Говорил он здраво и убедительно, но Карела не переубедил.
2
Бабка Пецольдова померла вскоре после ареста Карела, и тогда из Младой Болеслави приехал «глава семьи» Ферда, приказчик, ликвидировал вещички, что остались после бабки, осиротевшую Валентину увез с собой и пристроил ее у своего хозяина прислугой за все и девчонкой на побегушках в лавке. Карел в своем заточении опасался, как бы Ферда не настроил против него Валентину, и Ферда действительно пытался это сделать — запретил ей писать брату-арестанту, и если вспоминал о Кареле, то награждал его самыми нелестными прозвищами — черной овцой, позором семьи, который пошел по той самой дорожке, что и отец-самоубийца; однако Валентинка не поддавалась, была по-прежнему предана Карелу и тайком писала ему, что считает дни до его возвращения, ни за что на свете не останется у Ферды, а как только Карел выйдет на свободу, сбежит от старшего брата и приедет к Карелу; а Ферда ее обижает, И вообще, завивает волосы, наряжается, как барышня, и говорит в нос, потому что воображает, что это благородно, а ей, Валентинке, смешно на него глядеть, да и противно. А барыня — такая толстая, просто ужас. Когда ей вечером идти на бал, она с утра затягивается в корсет и каждый час велит Валентинке подтягивать шнуровку. И дерется она, бьет своего мужа, хозяина, а он не может защищаться, потому что у него руки скрючены подагрой — это от огуречного рассола. Она, Валентинка, хранит как зеницу ока все, что ей удалось спасти от скупердяя Ферды, который загнал все, что осталось от бабки, и никому ничего не дал — ни ей, ни Руженке, так что обе они и в глаза ничего не видели, и еще он точил зубы на вещи Карела, но она, Валентинка, не позволила их тронуть. Воскресный костюм Карела она бережет, следит, чтобы его моль не съела, и ботинки и белье тоже спрятала, только зимнее пальто ей не удалось спасти. Ферда его зацапал, и бог весть где оно теперь. Зато она сберегла инструмент Карела, который тогда вытащили из развалин, — молоток, мастерок, отвес, миску для цемента и линейки. Потому что, когда бабка умирала, ее последние слова были, что инструмент Карела обязательно найдется; и она, Валентина, до тех пор не давала покоя товарищам Карела, разбиравшим развалины, пока они не нашли инструмент и не отдали ей; да еще нашли и отдали другие вещи. И Валентинка копит деньги, как может, уже собрала сорок гульденов, никаких трат себе не позволяет, единственная ее отрада — спектакли, которые устраивает местное общество любителей имени Иозефа Каэтана Тыла;[34]она имела большой успех в роли Филипины в прекрасной пьесе «Пути общественного мненья», которую ставили прошлый раз. Ферда на это ворчит, да и хозяин с хозяйкой недовольны, что Валентинка играет на сцене, но господин директор школы, а он еще и председатель общества, пригрозил, что если они не позволят Валентинке играть, то он перестанет покупать у них в лавке и уговорит остальных участников покупать в лавке напротив, у конкурента, так что хозяину и хозяйке пришлось сдаться. И Валентинка страшно счастлива, потому что нет в мире ничего лучше, чем выступать на сцене.
Так и в таком духе писала Валентинка брату, и ее письма были для него единственной, зато огромной радостью, — он перечитывал их снова и снова, в который раз смеясь немудрящим девичьим шуткам и метким наблюдениям, и никто из соседей по камере не верил, что та, кто доставляет ему такое счастье своими письмами, его родная сестра.
Не забывала Карела и Ружена, раз в месяц, по тюремным правилам, она приходила к нему па свидание и приносила передачи, а когда весной 1882 года он заболел страшной для арестантов болезнью — цингой, Ружена в таком обилии снабжала брата яблоками и луком, что он выздоровел. Но противоположность взглядов, которая и прежде разделяла молодых Пецольдов на два лагеря, ставя Карела с Валентиной против Ферды и Ружены, еще обострилась после бабкиной смерти, так что Карел совершенно перестал понимать старшую сестру. Ружена была в восторге от своего места у Гелебрантов, — мол, пани Лаура настоящая дама, пан доктор тоже самый благородный человек, хотя иной раз, когда он не в духе, бывает, что и придирается зря. Он построил в Ржевницах такую роскошную виллу, что снимок ее даже поместили в иллюстрированном журнале. А у Ружены было несколько женихов, но она им всем дала отставку, потому что глупо расставаться с таким благородным семейством и выходить за голодранца, на которого ей пришлось бы вечно стирать, тогда как Гелебранты отдают белье в стирку, и стряпать пришлось бы, а у Гелебрантов на то есть кухарка. Ее, Ружену, чуть не выкинули, когда Карела арестовали и осудили, пан доктор не желал держать у себя сестру социалиста и арестанта, который вдобавок выступал свидетелем против его клиента, но хозяйка заступилась, сказала, что Ружена тут ни при чем, а ей, хозяйке, трудно было бы найти такую старательную, честную, надежную и работящую служанку; стало быть, только благодаря своим замечательным качествам и удержалась Ружена у Гелебрантов, несмотря ни на что.
В таком духе беседовала Ружена с Карелом во время ежемесячных свиданий, нарядная, в шляпке вместо платочка, и, между прочим, постреливала глазками на молодого тюремного надзирателя, который обычно присутствовал при их разговорах; визиты ее наполняли Карела горечью и досадой. «Как это так, — думал он, — что две девчонки из одного гнезда, одинаково мыкавшие нужду, две девчонки, от одной миски с картошкой, от одного корыта, выросли такими разными?» Он поделился своим недоумением с Ионашем, умным вором, и тот сказал, что удивляться этому может только такой олух, как Карел. У паршивой кошки и то разные котята, один черный, другой полосатый, третий пятнистый, а он хочет, чтобы все люди были на один лад? Ясно дело, что и сестры с братьями бывают одни белые, другие черные, третьи полосатые, одного тянет на водку, другого на молодку, один в лес, другой по дрова, потому-то мир и есть такой, какой есть, и ничего тут не поделаешь, хоть лезь из кожи вон и носом землю рой, — и вот Карелу лучшее доказательство, чего стоят все его социалистические бредни.
Так говорил Ионаш, многоопытный вор. Но Карел, у которого и в тюрьме не убавилось упрямства, твердил свое: если богатые все одинаково умеют загребать, то почему бы беднякам не объединиться для сопротивления. Неверно, продолжал он, что все люди сотворены так, что один тянет в лес, другой по дрова, это только мы, пролетарии, тянем врозь, а умники уселись нам на шею да знай себе погоняют!
На это Ионаш с готовностью преподнес Карелу несколько историй из жизни богачей, стараясь доказать ими, что и господа фабриканты, предприниматели, банкиры и коммерсанты вцепляются друг другу в глотку и изо всех сил стараются потопить друг друга; неужто Карел никогда не слышал о конкуренции?
Так они спорили бесконечно и безрезультатно, если не считать результатом то, что из этих разговоров Карел вынес такое убеждение: объединить бедняков ради тех стремлений и целей, о которых говорил Гафнер, будет труднейшим делом.
В декабре 1882 года Ионаша выпустили, и его место в камере занял другой вор, а Карел огрызком карандаша, добытым тайком, начертил над своей койкой палочки по числу дней, оставшихся до конца его срока, и каждый вечер зачеркивал одну; так делают все узники в последний, самый бесконечный, самый мучительный период заключения. В январе 1883 года, когда ему осталось сидеть всего сто пятьдесят дней, от Валентинки пришло следующее обескураживающее, наспех нацарапанное и местами почти неразборчивое письмо:
«Мой милый Карел, знаю, ты будешь сердиться, но что делать, с Фердой я больше не могу, не могла я больше сносить его тумаки, ну и поступила в театр, в труппу директора Данды, он меня взял, потому что одна актриса перешла в другую труппу, а я уже здесь играла с любителями и имела большой успех, и я ничего другого не хочу, только играть в театре, ты не знаешь, Карел, что такое театр, кабы знал, не сердился бы на меня. Так уж не сердись и пожелай мне успеха. Мы едем теперь в Мнихово Градиште, но если ты хочешь мне написать, пошли Ружене, она все мне перешлет, твои вещи я послала ей, и твой инструмент, и одежу, она тебе все отдаст. Я очень плакала, пока решилась, но теперь я счастлива, Карел, очень счастлива, я ведь уже взрослая, мне скоро шестнадцать, и для тебя лучше, когда выйдешь на волю, и я не буду тебе обузой. Твоя навсегда любящая сестра Валентина».
Так жизненные пути четверых детей Матея Пецольда разошлись раз и навсегда, и Карел один принял на себя завет и миссию трагически погибшего отца.
3
Ровно в пять часов утра тюремщик повел Карела на склад, где ему вернули одежду, а потом отвели в канцелярию за документами и накопленным заработком, составившим двадцать шесть гульденов тридцать два крейцера. Когда Карел расписался в получении, тюремщик забрал у него документы и деньги и спрятал в карман. На протест Карела он резко велел ему придержать язык, перекинул через плечо старый карабин, помнивший еще, наверное, войну 1866 года, и сказал, что они прогуляются сейчас в полицейское управление, там, мол, есть к Карелу кое-какие делишки.
Стало быть, господа из полиции приготовили для него еще какой-то неприятный сюрприз. Три года тюрьмы Карел вынес безропотно, без единого дисциплинарного взыскания, заслужив репутацию терпеливого арестанта, который не лезет на рожон, но это неожиданное осложнение просто взбесило его, и он сказал тюремщику, что ни на какую прогулку с ним не пойдет, а тем более под конвоем, потому что с сегодняшнего дня он свободный человек, в полицию пойдет сам, и никакого сопровождения ему не требуется. Привычный к таким протестам тюремщик равнодушно возразил, что, если это Карелу не по вкусу, он наденет ему наручники и поведет насильно; час освобождения еще не настал, Карел еще числится заключенным, и если хочет заработать лишних пару месяцев, что ж — на здоровье, не он первый, не он и последний.
И так они зашагали по просыпающейся Праге на проспект Фердинанда, а когда вошли в полицию, тюремщик передал Карела дежурному, который отвел его в камеру, где сидели бродяги и проститутки, забранные ночью. Там, ничего не евши, — в тюрьме он завтрака уже не получил, — Карел прождал до двух часов, пока его наконец вызвали к комиссару, который с приятной улыбкой сообщил, что в течение десяти лет Карелу запрещается проживать в Праге.
Странно: Карел совершенно не понял комиссара, смысл его слов был настолько неожиданным и невероятным, что просто не дошел до его сознания, — у Карела было такое впечатление, будто с ним говорят на каком-то незнакомом языке, и все же он явственно ощутил, как у него захолонуло сердце и от лица отлила кровь.
— Что запрещается?.. — переспросил он.
— Проживать в Праге, — ответил комиссар, все еще противно улыбаясь. — Десять лет.
— Но почему, черт побери, почему? — тихо начал Карел, но, с каждым словом распаляясь, приходил все в большую ярость. — Кто запретит мне жить в Праге и по какому праву? Приговор был — три года тюрьмы, и ничего больше. Что я такого сделал, что мне нельзя в Прагу? Сказал на суде правду? Выразился об императоре так, как о нем выражаются все, кому не лень? Так за что же, скажите, за что? Или я — заразный, прокаженный? Недобыл, убийца шести человек, живет тут спокойно, а меня, который никого не обидел и всю жизнь работал, как вол, меня выгоняют, как бешеную собаку?
Комиссар на это успокоительным тоном посоветовал Карелу воздержаться от выражений, которые можно квалифицировать как нарушение закона и которые навлекут на него новые неприятности судебного порядка, так что он до конца дней не выйдет на свободу, о чем при его молодости можно было бы только искренне сожалеть. В настоящий момент положение Карела Пецольда есть положение человека без определенных занятий, то есть он все равно что нищий или бродяга, а таким лицам появление в Праге запрещено. Впрочем, из Жижкова, то есть места его рождения, выслать его нельзя, там он может делать что угодно, однако ему не рекомендуется появляться на территории собственно Праги; это привело бы к крупным неприятностям.
Во время этого разговора в кабинет, один за другим, беззвучно, по-кошачьи, входили люди, в большинстве своем неряшливо одетые, — сыщики, задачей которых было запомнить внешность Карела, чтобы узнать его, если он, нарушив запрет, появится в Праге. Пристально вглядываясь в Карела, они медленно обходили его, неслышные, как тени. Карелу они показались все одинаковыми — зеленоватые лица, тесные, помятые пиджачки, руки сложены за спиной, голова настороженно наклонена, крадущаяся походка.
Между тем комиссар продолжал:
— Перед вами вся жизнь, молодой человек. Вы можете еще исправить то, что напортили, теперь уже это зависит только от вас. Но для этого нужны добрая воля и решимость. Не такая уж беда, что вам нельзя в Прагу. Прага — не единственный город в нашем обширном отечестве, в нашей империи, где здоровый молодой человек может прокормиться честным трудом. Знавал я одного такого же, он тоже сбился с дороги, как вот вы, и так же отсидел три года, а потом ему запретили Прагу на десять лет. И что ж, он уехал, а через десять лет, представьте, вернулся богачом, сейчас его все уважают. Так что возьмитесь за ум и не делайте глупостей.
Люди-тени исчезли так же тихо, как появились; пришел фотограф с аппаратом, надел Карелу на шею железный ошейник и сфотографировал его спереди, справа и слева. После всего этого комиссар отдал Карелу бумаги и деньги, отобранные тюремщиком, и сказал, что он может идти.
И Карел пошел. А так как в Праге ему делать было уже нечего, он забрал у Руженки свои вещички, присланные Валентиной, и вечерним поездом уехал в Вену.
4
Остаток ночи одинокий печальный изгнанник Карел провел на скамейке венского вокзала Франца-Иосифа, а утром, когда город стал просыпаться, двинулся в неизвестность, по лабиринту незнакомых улиц, — в третий район Вены, о котором ему кто-то в поезде сказал, будто там много чехов и жилье дешевое. На беду, третий район лежит в другом конце города, и Карел совсем измучился и пал духом, пока, проплутав полтора часа, дважды пересек огромные бульвары Шоттенринг и Опернринг, возникшие на месте снесенных городских стен, и, много раз запутываясь в неразберихе улочек и переулков старого города, так никуда и не вышел. За три года тюрьмы отвыкнув от движения на свободе, ошеломленный исполинскими размерами и суетой имперской столицы, не в состоянии объясниться с венцами, отвечавшими на его расспросы на языке, ничуть не более понятном, чем китайский[35], Карел, совсем отчаявшись, решился наконец сесть в трамвай и заехал бог весть куда, к Терезианской академии в четвертом районе. Но тут в нем принял участие какой-то чешский рабочий, показал ему дорогу и посоветовал заглянуть на Круммгассе, — недавно он видел там на дверях портновской мастерской объявление о сдаче комнаты.
Круммгассе[36] оказалась кривым тупичком, замкнутым стеной Ветеринарного института, откуда днем и ночью доносились лай и вой собак. Объявление о сдаче комнаты еще висело на дверях мастерской портного Даниэля Фекете, и Карел снял чуланчик в мансарде его одноэтажного домика, который, как выразился Фекете, знавал лучшие времена, когда еще можно было сносно жить, тогда как в последние десять лет, после краха на венской бирже, жить невозможно. Фекете был унылый, усталый человек с торчащим животом и отвисшей губой, вдовец с двумя сыновьями-подростками. Он был венгр, но именно поэтому говорил по-немецки медленно и внятно, так что его можно было понимать. За чулан с постелью он запросил четыре гульдена в месяц, что Карелу показалось безумно дорого, — ведь на третьем году заключения, когда он получал наивысшую плату в тюремной мастерской, месячный заработок его в лучшем случае составлял полтора гульдена. Но ему так хотелось зажить наконец по-человечески, что он ударил с Фекете по рукам.
Остаток дня он, держа под мышкой связанный шпагатом инструмент, бродил поблизости в поисках работы. В Вене было довольно много строек, неподалеку, вдоль Дунайского канала, росли новые улицы, и Карел ходил от стройки к стройке, от десятника к десятнику, но, к кому бы он ни обращался, будь то чехи, немцы или венгры, будь то стройка в самом начале или такая, где здание подводилось под крышу, — нигде его не брали. Иной раз уже казалось, что дело на мази, один десятник даже, хлопнув Карела по спине, сказал, что давненько ждет такого работника, но, едва заглянув в его «лербриф», — так называлось тогда свидетельство об обучении, — сразу стал серьезным и заявил, что, собственно говоря, у него-то людей хватает, но пусть Карел попытает счастье вон там, через две улицы, там его наверняка возьмут.
Разумеется, и через две улицы Карелу повезло не больше. Только к вечеру, когда всюду уже пошабашили и строители расходились по домам, чех-десятник на стройке большого дома, размерами и толщиной фундамента напоминавшего недобыловский дом-крепость на Жижкове, выложил Карелу всю правду. Сначала он внимательно прочитал «лербриф» Карела и, испытующе вглядываясь в его лицо водянистыми, слезящимися глазами, сказал, трижды кивнув коротко остриженной головой, рыжей от кирпичной пыли:
— Ну, ясно дело, настоящая арестантская физия. Где сидели-то, у Вашека?
«Вашеком», как нетрудно догадаться, посвященные именовали пражскую тюрьму св. Вацлава.
На раздраженный вопрос Карела, — мол, какое кому дело, и вообще что за новость такая: ежели человек худ и бледен, так уж ему и работы не дают, потому, видите ли, что он похож на арестанта, выпущенного из тюрьмы, — десятник ответил, что худоба и бледность ни при чем, а вот «лербриф» у Карела меченый: видите, правый верхний угол надстрижен, это и есть предостережение нанимателю, что обладатель «лербрифа» сидел в тюрьме, как подрывной и политически неблагонадежный элемент.
У Карела было такое чувство, будто с лесов свалилась балка и стукнула его по голове.
— Значит, после того, как я отсидел срок и мне запретили Прагу, мне еще подыхать с голоду? Ну нет, я подыхать не собираюсь, мастер! Такого удовольствия я никому не доставлю. Моего отца они в гроб вогнали, а меня не вгонят. Жизнь-то не кончилась и все еще может чертовски измениться! В народе накопилось много злобы, мастер, и я дождусь дня, когда эта злоба прорвется, а потому не сдамся и буду болтаться тут, хотя бы мне пришлось жрать помои. Я не то еще выдержал, выдержу и это, пусть не думают!
Он говорил все громче, поддаваясь гневу, но вдруг запнулся, видя, что на обветренной физиономии десятника появилась широкая, беззубая улыбка.
— Говорить-то умеешь, ничего не скажешь. Завтра увидим, так ли хорошо ты работаешь. — И, заметив удивленный взгляд Карела, десятник объяснил, что ему-то как раз меченый «лербриф» нипочем, наоборот, у многих его рабочих такие же «лербрифы», а на венских стройках есть целая сеть, целая, так сказать, организация десятников, которым вполне по душе меченый «лербриф», он для них скорее рекомендация. Правда, иной раз появляются сукины сыны, которые нарочно надстригли себе уголок на «лербрифе», чтоб шпионить, так что приходится держать ухо востро. Так завтра, ровно в шесть, пусть Карел приходит да покажет, не обмякли ли у него руки, пока он там клеил кульки.
И десятник, нахлобучив кепку на свою рыжую голову, пошел прочь, покачиваясь на кривых ногах, как кавалерист.
Начались светлые, спокойные дни. Карел попал снова в свою стихию, работал на лесах, солнышко грело ему спину, в лицо веяло привычным сырым запахом раствора, кирпичи в его руках так и играли, сами укладывались на ложе из известки, а постукивание молотка, звучное чавкание кельмы и лопатки, которой он помешивал раствор, сливались с гулкими ударами, скрипом, топотом, звяканьем, с тем неумолчным шумом, какой всегда царит на большой и быстро растущей стройке. Карела радовала и даже воодушевляла мысль, что весь этот шум производят, по выражению десятника, такие же, как и он, «меченые», с надстриженными «лербрифами», что вот они спокойно трудятся, хотя, по замыслу властей, должны бы ходить побираться. А они, как ни в чем не бывало, строят, кладут кирпичи, возят тачки с песком, тянут лестницы с этажа на этаж, перекликаются, — тот по-чешски, тот по-немецки, — спокойные, старательные и рассудительные, словно невинные агнцы.
Напарником Карела у кадки с раствором был неразговорчивый здоровяк лет тридцати, парень, как стальная пружина, весь из мышц и сухожилий, с крупным угловатым черепом. За работой он не говорил ни слова, зато умел неподражаемо свистеть, каким-то своим особым способом, раскрыв губы: свистел он тихо, виртуозно, иногда даже — к восхищенному удивлению Карела — в два тона, чему, видимо, в значительной степени способствовала щербинка в верхней челюсти, где недоставало одного резца. Его звали Сапожником; однажды, во время работы, когда он словно чем-то обрадованный, испустил такую звучную двойную трель, которая взвилась к небесам, как бы стремясь присоединиться к щебетанию ласточек, игравших в прозрачном воздухе жаркого лета, Карел, до сих пор обменивавшийся с напарником только самыми необходимыми по работе словами, невольно выразил свое одобрение:
— Ай да Сапожник! Да ты мог бы выступать где-нибудь в кабаре!
Но неразговорчивый напарник, вместо того чтобы с благодарностью принять похвалу, насупился и сказал с напевным жижковским выговором:
— Слушай-ка, малый, ты тут новенький, а очень уж себе позволяешь. Я тебе не Сапожник, моя фамилия отроду — Соучек, а насчет сапожника прошу помалкивать.
Как выяснилось потом, когда они сдружились, Соучек действительно был родом с Жижкова и хорошо знал Герцога и Недобыла, у которого работал в Большой и Малой Крендельщице два года назад, до своего приезда в Вену; Карел тогда еще сидел в тюрьме. Недобыл, мол, такой живоглот, что и с блохи сдерет шкуру. На Девичке, там, где у него три года назад обвалился дом, в позапрошлом году обнаружились залежи хорошего строительного песка, так этот Недобыл не поленился поставить там забор, чтобы никто не мог даром брать песок, и драл — это миллионер-то! — по двадцати крейцеров за подводу. А что касается Сапожника, так это ребята так его прозвали, потому что дурни и им ужасно смешно, что он, каменщик, в прошлом году участвовал в «Schusterkravalle», то есть в «сапожницких беспорядках» на Кайзерштрассе, в седьмом районе.
Из-за чего же произошли эти беспорядки? Прошлой осенью полиция запретила Товарищество сапожных подмастерьев и конфисковала все его имущество, включая фонд помощи безработным. Нетрудно догадаться, что это взбесило сапожников до крайности; они собрались вечером перед запечатанным помещением своего Товарищества на Кайзерштрассе и силой прорвались внутрь; было их человек пятьсот, подбегли все новые члены Товарищества и посторонние люди, — они запрудили всю улицу, — тот с камнем, тот с дубинкой в руке, а когда полиция и драгуны стали разгонять их, вспыхнула настоящая битва, были раненые и убитые. Сапожников, наконец, разогнали, но они не успокоились и на следующий день снова собрались демонстрировать на Кайзерштрассе, и так шло подряд вечер за вечером. Все это уже попахивало революцией, рассказывал Соучек, да и могло бы вылиться в революцию, если бы сапожники не остались одиноки в своей борьбе, если бы к ним присоединился хоть кто-нибудь, хотя бы портновские подмастерья, которые ведь ближе всего к сапожникам, или шапошники, коли уж речь идет об одевании да обувании: присоединись тогда один, пошел бы и другой, и третий, и заварилась бы каша, — но никто не примкнул, все ждали, сложивши руки, спокойно глядели, как истекают кровью сапожники, да еще посмеивались: рехнулись сапожники, подумаешь, герои от колодки, и всякое такое. Так обидно, что упущена возможность, обидно, хоть плачь: была искра, да не разгорелась… Что делать, всякому своя рубашка ближе к телу. Он, Соучек, хотел подать добрый пример и пошел на Кайзерштрассе драться, но разве один в поле воин? Только шишки заработал да еще прозвище Сапожник, вот и все, к чему привел его этот почин.
Грустная история, но Карел был от нее в восторге. «Значит, все-таки, — думал он, — все-таки что-то делается, пролетарии поднимают голову — на Кайзерштрассе взбунтовались сапожники, здесь, на стройке, работают каменщики с мечеными «лербрифами», вчера, как сказал Соучек, вспыхнула одна искра, завтра вспыхнет другая, третья, и разгорится пожар, который полиции уже не потушить… Вена, огромный город, с виду спокойный, где шумят и грохочут только подводы да стройки, разрастающиеся во все концы, город мирный и сытый, надушенный и нарядный, — а на самом-то деле в нем глубоко где-то тайно кипит и клокочет глухая, темная злоба». При этой мысли у Карела запылало лицо и бремя гнусных лет, проведенных в тюрьме, спало с него.
— Ты герой, — сказал он Соучеку, хладнокровно поедавшему кнедлики с луковой подливкой.
— Осел я, лезу не в свои дела, а этого, видно, нельзя делать, — отозвался Соучек и отдал кастрюльку девушке, которая принесла ему обед и, пока он ел, сидела на деревянных козлах, болтая голыми ногами в старых мужских башмаках.
— Это Пецольд, тоже с Жижкова, — сказал ей Соучек, показав пальцем на Карела.
— Оно и видать, — равнодушно отозвалась девушка, не взглянув на Карела, и убрала кастрюльку в сумку. Была она маленькая и тонкая, голова, обремененная короной светлых волос, заплетенных на немецкий лад, казалась великоватой для полудетской фигурки, но голубоглазое, с золотистой кожей лицо было нежное и миловидное.
— Твоя жена? — спросил Карел, когда она ушла.
— Сестра, — ответил Соучек и, взяв ведерко, пошел за водой.
Весь день, пока Соучек за работой виртуозно насвистывал в два голоса, Карел все думал о «сапожницких беспорядках» и о том, что будь все такие, как Соучек, готовые «лезть не в свое дело», — то одним махом, буквально одним махом можно было б покончить с нищетой. От этих дум мысль его перелетала к словам: «Оно и видать», — произнесенным сестрой Соучека. Что она хотела этим сказать? На носу у него, что ли, написано, что он с Жижкова? Или она не поверила брату, хотела намекнуть, что это еще надо проверить? Наверное, ни то, ни другое, потому что, во-первых, у Карела на носу ничего не написано, а во-вторых, она, сестра Соучека, отнеслась к Карелу слишком безразлично, чтобы можно было предположить, будто ее так уж интересует, с Жижкова он или не с Жижкова.
— Как ее зовут? — спросил он Соучека.
Тот не сразу перестал свистеть и наконец буркнул:
— Кого?
— Ну, твою сестру.
Соучек испустил одну из своих сложнейших трелей, прежде чем соизволил процедить сквозь зубы:
— Анка.
С каждым свободным, солнечным днем лицо Карела теряло замогильную арестантскую бледность, он загорел, впалые щеки пополнели, он все радостнее ощущал свою молодость и здоровье, с каждым днем все больше привыкал к многолюдному чужому городу и отваживался дальше и дальше углубляться в его бесконечные улицы, не напоминавшие ему ничего; он уже начал осваиваться с их речью, и уличное движение перестало ошеломлять и пугать его. Он часто думал об Анке, представляя, как было бы хорошо, если б они могли гулять вместе под руку, в паре, как на работе он был в паре с ее неразговорчивым музыкальным братом. К сожалению, надежда на такое безмерное и невообразимое счастье казалась ничтожной, потому что Анка тоже была на редкость неразговорчива, и если даже иногда, сидя на козлах, встречалась глазами с Карелом, то происходило это, конечно, чисто случайно, потому что на ее светлом лице при этом не отражалось ничего и все говорило о том, что ее загадочная реплика «Оно и видать» была произнесена просто так, безо всякого смысла и намерения.
Размышляя таким образом, Карел забрел однажды на длинную тихую улицу, параллельную речке, которая дала название Вене, и обратил внимание на большую красную вывеску с надписью Redaction der Zukunft, висевшую над входом в небольшой двухэтажный дом кирпично-красного цвета. Это была газета левого крыла венской социал-демократической организации, о чем свидетельствовал уже сам цвет вывески; редакция и экспедиция газеты теснились в этом кирпичном домике вместе с редакцией и экспедицией левой чешской газеты «Дельницке листы», вывеска которой, поменьше размером, но тоже красная, висела справа от входа. Через окно, в котором были выставлены свежие номера обеих газет, наклеенные на картонные щиты, проникал свет, и Карелу пришло в голову зайти и подписаться на «Дельницке листы», как он когда-то, еще живя в Крендельщицах, подписывался на «Будущность и организацию».
Он взялся за ручку двери.
В маленькой комнате за столом, придвинутым к стене, сидел человек, чьи снежно-белые волосы резко контрастировали с пышными черными усами, лишь чуть-чуть тронутыми сединой. Устало подперев голову худой бледной рукой, он, при свете керосиновой лампы под синим абажуром, читал маленькую книжку в черном бархатном переплете.
— Что вам угодно? — тихо спросил он по-немецки и, не вставая, слегка повернул голову к двери, и при виде этого худого задумчивого лица с двумя глубокими морщинами, тянувшимися от углов глаз до подбородка, у Карела радостно дрогнуло сердце, потому что он узнал товарища отца по заключению, своего покровителя и наставника в социализме Гафнера.
5
Бесспорно и вне всякого сомнения это был Гафнер, но такой постаревший, такой серьезный, такой странно-отрешенный в тишине и полумраке пыльной комнатки, и сидел он над книжкой, до того напоминающей молитвенник покойной бабки, и так был непохож на Гафнера из далеких воспоминаний детства, что Карел даже не посмел назваться и только ждал, не узнает ли его сам Гафнер. На вопрос, заданный по-немецки, Карел ответил по-чешски, что хотел бы подписаться на «Дельницке листы»; Гафнер с явным усилием встал и вынул из-под прилавка регистрационную книгу. Карел с волнением ждал, что будет, когда Гафнер услышит его имя.
Но вот Карел назвался — и ничего. «Пецольд — через «ц» или «тц»? — спросил Гафнер, даже не посмотрев как следует на нового подписчика, записал красивым почерком, что нужно, и принял сорок крейцеров подписной платы за квартал. Только подавая Карелу квитанцию, он, осененный внезапной мыслью, наморщил спокойный, высокий лоб и, подняв глаза, задал вопрос, которого Карел ждал всей душой:
— Не вы ли — Карлик Пецольд, которого я знавал на Жижкове совсем маленьким?
И когда счастливый Карел кивнул, Гафнер с улыбкой сказал, что, помнится, он дал тогда Карелу букварь, и, видно, не зря. Что же делает Карел в Вене и как ему живется?
Карел ответил, что работает каменщиком на стройке, а на второй вопрос сообщил, что бабка умерла, но брат и сестра его здоровы, Ружена, если ее помнит пан Гафнер, служит прислугой, а Валентина… в общем, Валентина тоже здорова. На этом разговор был — или должен был быть — закончен: Гафнер протянул Карелу через перегородку свою холодную, бледную руку, пожелал ему всяческих успехов и, сутулясь, вернулся к своему столу. Но Карел не уходил и стоял в нерешительности, глубоко разочарованный.
— Вы хотите еще что-нибудь, пан Пецольд? — спросил Гафнер.
Карел не отвечал, он не знал, как начать, и вдруг выпалил:
— Я хочу, пан Гафнер, потрудиться для рабочего дела…
Гафнер, которому явно тяжело было стоять, сел боком на стул.
— Для рабочего дела… — повторил он, кивая седой головой. — И что же вы хотели бы делать? Царапать заметки в рабочую газету — с этим мы уж и сами справимся, а сверх этого не очень-то много сделаешь… Если не ошибаюсь, в последний раз я вас видел лет пятнадцать назад. Что вы делали все эти годы?
— Работал каменщиком, а последние три года сидел в тюрьме, — ответил Карел; и, обретя вдруг уверенность, поднял упрямую голову. — А посадили меня за то, что я свидетельствовал против Недобыла, о котором вы говорили, что он убил моего отца. По его вине обвалился дом, погибло пять человек, его судили, и я на суде сказал правду. Остальные свидетели побоялись, а я нет, вот и поплатился. А почему я не боялся? Потому что я ваш ученик, пан Гафнер, вы учили меня ненавидеть господ и говорили, что Недобыл — один из самых подлых. Я об этом помнил и вот выступил против него. Только не думайте, я вас ни в чем не упрекаю, но все-таки, ей-богу, не заслужил я того, чтоб вы теперь мне просто ручку пожали и — будьте, мол, здоровы, скатертью дорога. Я много думал о том, что вы мне говорили, но только у Вашека, когда я клеил кульки, у меня в голове прояснилось. Ненавидеть господ — мало, рабочим надо объединиться, нельзя, чтобы они тянули в разные стороны, а добиться этого ох как трудно, знаю, и все-таки я тоже хочу добиваться этого.
Тут он рассказал Гафнеру, который слушал его молча, опустив глаза, о своем напарнике, который на свой риск и страх участвовал в демонстрации сапожников, а заработал одни шишки да насмешки товарищей, и это тем печальнее, что они ведь не первые попавшиеся люди, а все, как и Карел, с мечеными «лербрифами». И о сестре Валентине рассказал Карел, о том, как предана была она идее социализма, как читала вместе с Карелом рабочую газету и разговаривала с ним о том, что там писали, и вот достаточно было трех лет жизни у зажиревшей хозяйки, под присмотром приказчика-братца, и она забыла обо всем, да и айда к комедиантам, в бродячую труппу.
Осмелев, в счастливой уверенности, что заинтересовал Гафнера, Карел говорил и говорил, но тот вдруг прервал его движением руки и, болезненно сморщившись, встал, быстро распахнул входную дверь и снова захлопнул ее.
— Ничего. Мне показалось, кто-то подслушивает, — сказал он, возвращаясь к столику. — Около нашей редакции всегда слоняются шпики, интересуются, кто к нам ходит и что тут делается. Будьте уверены, когда выйдете, к вам привяжется незаметная тень и проводит вас до дому. Постарайтесь избавиться от нее, иначе вас возьмут на заметку в политической полиции за одно то, что вы тут задержались дольше, чем нужно для подписки… Что ж, ладно, вы хотите работать для партии, и не мне отговаривать вас, тем более, что, как вы справедливо заметили, вы пришли к такому решению не без моего участия. Не обижайтесь, что я хотел ограничиться рукопожатием: нам приходится быть осторожными. Верю, что вы настоящий мужчина, Пецольд. Но нам нужны не мужчины, нам нужны герои. Я не герой и потому стал таким, каков есть. Из этих пятнадцати лет десять я провел в тюрьме, и это сокрушило меня душевно и физически; в душу мою вкрались сомнения и слабость. Ваш отец тоже был мужчина, но не герой, потому он и кончил так. Что ж, добро пожаловать, Пецольд, вот вам моя рука уже не на прощанье, но я не хочу, чтобы вы когда-нибудь упрекнули меня за то, что я не предупредил вас, хотя и знал, что вас ждет. Что ждет вас? Тюрьма, нужда и смерть. Я не из тех фантазеров, кто верит, что через три года будет революция и настанет рай земной. Мы ведем борьбу против общества, в распоряжении которого все — армия и полиция, законы, суды, виселицы… а у нас — ничего, одни голые руки. Конечно, нас огромное множество, но мы не едины, мы разделены на два враждебных лагеря. Ах, Пецольд, Пецольд, не дождаться вам социального переворота, а мне и подавно! То, что мы делаем, — мы делаем только для будущих поколений. Уясните себе это прежде, чем решиться на первый шаг. Социал-демократ в глазах полиции и властей хуже убийцы или поджигателя. Убийца, говорят они, убивает отдельных людей, а социалист посягает на весь класс имущих. Убийцу приводят в суд без наручников, социалиста — скованным. Убийцу судят по закону, при суде над социалистом закон обходят. Убийца легко найдет себе красноречивого адвоката, социалист — нет. Идите теперь домой, Пецольд, и подумайте об этом, а главное, о себе, взвесьте свои силы, оцените, способны ли вы терпеть мучения на допросах, но не выдать товарищей, готовы ли жертвовать всем, что у вас есть, и тем, что еще может быть, молодостью, здоровьем, счастьем и, наконец, жизнью. Идите теперь, и если решите пренебречь моим предостережением и пойти с нами, разыщите меня завтра после девяти вечера в кафе «Шмаус-Ваберль» на Бекерштрассе… Нет, нет, приучайтесь ничего не записывать, только запоминайте: кафе «Шмаус-Ваберль» на Бекерштрассе. «Бекер» по-немецки «пекарь», стало быть, Пекарская улица, она начинается у доминиканского монастыря, в нескольких шагах позади собора св. Стефана, его башню видно отовсюду. Повторяю: кафе «Шмаус-Ваберль». А не придете — ничего страшного, я на вас не буду в обиде. Не говорите мне ничего, я больше ничего не хочу слушать, я выслушаю вас только после того, как вы все хорошенько обдумаете.
И он деликатно, но настойчиво вытолкнул Карела за дверь и запер ее на ключ. А когда Карел, поохладев от своих восторгов, зашагал домой, глядь, от стены дома напротив отделился невысокий, полный малый и, покуривая короткую трубочку, двинулся по другой стороне. Карел остановился, будто завязывая шнурок ботинка; полный малый прошел дальше, но через несколько шагов тоже остановился у фонарного столба и стал выбивать трубку. Карел свернул направо в улочку, ведущую к набережной; малый с трубочкой тоже свернул направо. «Гафнер был прав, — подумал Карел, — но если он прав и во всем остальном, тогда дело дрянь…» Но не успела эта мысль народиться, как его охватило бешенство. «За то, что я подписался на разрешенную цензурой газету, за то, что пять минут проговорил со старым товарищем отца, — неужели из-за этого за мной следят, как за преступником? Да можно ли жить в таком государстве? И как после этого не стать революционером? Ну, погоди, сволочь, я от тебя отделаюсь!»
Он спокойно двинулся дальше, словно не замечая слежки, перешел через мост, пропустил конку, и только когда вагон, запряженный красивым в яблоках конем, — заметим попутно, что в Вене лошади конки были куда лучше, чем в Праге, — когда вагон отъехал метров на сто, длинноногий Карел помчался так, словно спасался от огня, а неторопливые венские пешеходы оглядывались на него в изумлении. Бросив взгляд через плечо, Карел увидел, что тип с трубочкой бежит за ним с удивительной для его приземистой фигуры быстротой, но как он ни старался, ему было не поспеть за долговязым бегуном, и Карел, догнав конку, вскочил в нее и, запыхавшись, довольный собой, плюхнулся на лавку, не заботясь о том, что едет к Маргаретенплац, то есть совершенно в противоположную от дома сторону.
Он решил, что когда так или иначе доберется до дому, то хорошенько обдумает все сказанное Гафнером и спросит самого себя, способен ли он выносить пытки и отказаться от личного счастья. Но успешное бегство от коротышки-шпика так его ободрило и развеселило, что когда, часа два проплутав по улицам, он наконец окольным путем добрался до дому, лег в постель и задул свечу, то уже не мог думать ни о чем серьезном и лишь радостно ухмылялся в потемках, представляя себе, как расскажет об этом приключении Анке и как она будет смеяться. «Видела бы ты, Анка, до чего он очумел, когда я дал деру и вскочил в вагон…» Так, мысленно беседуя со своей любовью, он сам не заметил, как уснул мертвецким сном.
6
До сих пор Анка не обращала внимания на Карела и делала вид, что не замечает робких взглядов, которые он бросает на нее, пока ее брат очищает кастрюльку; однако на следующий день после встречи Карела с Гафнером всему суждено было измениться. Безразличная, неразговорчивая, как обычно, Анка сидела на козлах, болтала ногами и глядела куда-то в сторону, — но вдруг перевела синие буркалы на Карела, который разрезал на доске свои хлебцы, аккуратно прокладывая их тонкими ломтиками колбасы, и сказала критически:
— Заладили одно — то на два крейцера колбасы, хлебец на пять, то хлебец на пять, а колбасы на два, а запить водичкой, удивляюсь, как вам не надоело!
Так неожиданно высказалась Анка, и Карелу показалось, что небеса разверзлись и ангелы заиграли на скрипках. Покраснев, он ответил, что неразборчив в еде, да и денег у него не густо, потому что квартирохозяин обдирает его как липку — берет четыре гульдена за постель в каморке под крышей; да еще он, Карел, копит деньги на зимнее пальто.
— Четыре гульдена с завтраком? — строго осведомилась Анка.
Куда там, завтрак Карел готовит себе сам.
— Так я вам скажу, живодер ваш хозяин. За два гульдена полагается постель, как у князя Эстергази, и утром кофе с двумя булочками. А чем выкидывать каждый день семь крейцеров за хлеб с колбасой, лучше отдавайте их мне, а я вам буду носить обед, как Пепе, — не все ли равно варить, на одного или на двоих, верно?
Ошеломленный таким неожиданным счастьем, Карел принялся благодарить Анку, а ее брат, который в это время выскребал дно кастрюльки, засвистал самым замечательным образом.
— Не за что. Жижковские должны помогать друг другу, верно? — сказала Анка, забрала кастрюльку и, провожаемая неумолчным свистом брата, быстро ушла. Держалась она как обычно, и только по энергичному стуку ее стареньких башмаков и по тому, как сердито она приподняла плечи, можно было угадать, что этот неделикатный и многозначительный свист ее раздражает.
Вот почему во весь этот день Карел не нашел времени исполнить совет Гафнера, — он не думал о себе, не испытывал себя, голова его была полна Анной, все звучала ему сладостная поэзия ее слов, и думал он только о том, как белеют ее икры из-под юбок, когда она болтает ногами, сидя на козлах, и о том, что если она будет для него стряпать, то волей-неволей вспомнит о нем.
Вернувшись к вечеру домой, он надел свой воскресный костюм, спасенный Валентинкой от Ферды и от моли, и отправился в центр города на Бекерштрассе. Нашел он эту улицу легко. У Гафнера была полезная привычка объяснять образно и точно, чтоб человек, которого он посылал куда-либо или с которым назначал встречу, никак не мог ни ошибиться, ни забыть, куда ему идти. Кафе «Шмаус-Ваберль» оказалось очень старым, — над входом виднелась надпись «Gegündet», то есть «основано» в 1747,— по-венски задымленным, уютным, пропахшим душистым кофе. Ходили туда преимущественно чехи. Хорошенькую черноглазую кельнершу гости звали по имени — Мицерль — и добродушно перешучивались с ней. В соседнем помещении стоял почерневший бюст императора Иосифа II, который когда-то якобы почтил эту кофейню своим визитом и по этому случаю пожаловал ей привилегию продавать остатки от дворцовых банкетов.
Гафнер пришел, вернее, приковылял, опираясь на палку, ровно в девять, подсел к Карелу и сразу приступил к делу, ни словом не напомнив о своем вчерашнем предостережении. Первое задание Карелу — распространить революционные листовки, присланные из Лондона, где работает в эмиграции товарищ Мост, лидер немецких левых социалистов, издатель революционной газеты «Фрайхайт». Листовки сданы в камеру хранения Западного вокзала на Мариахильферштрассе. Квитанцию Гафнер даст Карелу перед уходом, и пусть Карел все время помнит о ней, пока не заберет пакет. Не исключено, что за Гафнером следили; он уйдет раньше Карела, а Карел минут через десять после него выйдет в заднюю дверь, которую ему откроет кельнерша Мицерль; она — наш человек. Если, несмотря на все эти предосторожности, его задержит полиция, надо тотчас, не мешкая ни секунды, проглотить квитанцию. За распространение листовок Моста дают семь лет, суд квалифицирует это не просто как распространение запрещенных печатных изданий, за что полагается несколько месяцев, а считает распространителя листовок ответственным за их содержание, как бы автором их, а это уже государственное преступление. Вокзалы, особенно Западный, кишат шпиками, поэтому нежелательно, чтобы Карел получал пакет лично, — лучше отправить за ним посыльного, которому ничто не грозит, если даже его схватят, потому что содержимое пакета ему неизвестно. Карел может спокойно доверить ему квитанцию и поручить принести пакет сюда, в кафе «Шмаус-Ваберль». Ждать посыльного надо у окна; если Карел увидит, что посыльный идет не один, а с кем-то, все равно с полицейским или штатским, значит, дело провалено и надо быстро покинуть кафе и через черный ход скрыться в Зонненфельсгассе; разумеется, быстро — не значит поспешно, потому что не исключено, что и Зонненфельсгассе будет блокирована полицейскими, и, если Карел будет явно торопиться или, не дай бог, побежит, его задержат и устроят очную ставку с посыльным. Интересно, вчера, когда он вышел из редакции, следил ли за ним шпик?
Карел с гордостью кивнул.
— И вы от него отделались?
— Отделался. Удрал. Побежал за трамваем и вскочил на ходу.
— Ошибка, — сказал Гафнер. — От полиции, по возможности, не следует убегать, потому что этим вы привлекаете к себе внимание всей улицы. Когда за вами в другой раз будет слежка, старайтесь скрыться незаметно, лучше всего через проходной двор. Для этого хорошенько изучите Вену.
Далее, с листовками Карел пусть поступит по своему усмотрению: можно вывесить их на воротах и на углах, где клеят объявления, — чем заметнее, оживленнее место, тем лучше, — или можно раздать их. Совершенно необходимо найти товарища, который будет для Карела «заслоном», то есть будет караулить, нет ли опасности, а в свою очередь то же самое будет делать для него Карел. Если Карел не найдет такого товарища или не будет уверен в его надежности, — не надо и начинать. Листовки нужно или развесить все, или выбросить остаток, дома нельзя держать ни одной. Все эти правила осторожности, которых он, Гафнер, так настойчиво требует, быть может, покажутся Карелу чрезмерными; к сожалению, они не только не чрезмерны, а, наоборот, недостаточны. Это все.
Гафнер допил кофе, заплатил и, прощаясь с Карелом, сунул ему в руку сложенную квитанцию.
Дома Карел, хмуря лоб, внимательно несколько раз перечитал маленькую, тонкую бумажку, которую ему удалось счастливо вынести из кафе. На бланке Западного вокзала типографским способом был отпечатан номер — 80638, — и чернильным карандашом вписан предмет, сданный на хранение: «1 пакет». Этот документ начисто вытеснил из его головы мысли об Анке, об ее мелькающих икрах, о кнедликах, которые она сварит для него уже завтра, причем, несомненно, будет думать о нем. Жуткий призрак тюрьмы, из которой его так недавно выпустили и которая снова грозила ему, преследовал его всю ночь, он словно запутывался в петлях цифр «80638», он снился сам себе в арестантской одежде, с номером 80638 — и утром встал разбитый, усталый. Готовя завтрак на спиртовке, он услышал за дверью тихие, осторожные шаги. Карел поспешно сунул квитанцию в рот, чтобы, в случае чего, проглотить, но, слава богу, это был только квартирохозяин Фекете: крякнув, он нагнулся и сунул под дверь записку, в которой говорилось, что к нему, Фекете, неожиданно приезжает брат из провинции и потому он просит господина Пецольда освободить комнату.
В полдень Анка, согласно уговору, принесла вместо одной кастрюльки две и, заняв свою позицию на козлах, принялась внимательно следить за тем, как Карел ест; задетая его хмурым видом, она спросила:
— Это что же, значит, не угодила пану?
Карел ответил, что дело не в еде, а вот неприятности у него с жильем, хозяин выселяет.
— Эка беда, — отозвалась Анка. — Вашим бы хозяином пушку зарядить да выстрелить, и то мало, но с чего бы ему выставлять такого жильца, такого теленка, который ему по четыре гульдена отваливает — вот что я хотела б знать!
Карел ответил, что хозяину, видно, не по нраву газета, которую он, Карел, выписал, то есть «Дельницке листы».
Услышав о «Дельницке листы», Анка обратила свои синие глаза к такому же синему небу и свистнула, правда, не так виртуозно, как ее братец, но столь же многозначительно.
— Ах, вот оно что, «Дельницке листы»! — произнесла она потом со вздохом. — Ну конечно, все вы на один лад!
И, собрав кастрюльки, ушла.
Карел долго и озабоченно раскидывал умом, как бы улучить момент и незаметно, чтобы никто не слышал, привлечь Пепу, не напугав его, к распространению опасных листовок. Слова никак не шли у него с языка, он несколько раз собирался заговорить — и не мог. Напарник в этот день насвистывал редко, и трели звучали невесело, меланхолически, словно Пепа прощался с белым светом. Оказалось, однако, что он отлично замечает волнение и колебания товарища, потому что, когда Карел, кажется, в пятый раз, раскрыл рот, но не произнес ни слова, Пепа сказал нетерпеливо:
— Какого черта, выкладывай, наконец, в чем дело, а то разеваешь рот, как рыба на берегу, глядеть тошно!
И тогда Карел, наклонившись к Пепе, вполголоса, под шум стройки, заглушаемый уже выросшими массивными стенами, рассказал товарищу все. Выслушав его, Пепа нахмурился и некоторое время работал молча, даже свистеть перестал.
— Сдается мне, тебе приглянулась наша Анка. Или нет? — спросил он вдруг.
Карел обидчиво поморщился.
— Приглянулась или нет, при чем здесь это?
Пепа невесело усмехнулся:
— Очень даже при чем. Думаешь, она обрадуется, или — чего доброго — благодарить будет за то, что ты впутываешь меня в дело, которое пахнет тюрьмой?
— Так что же, пойдешь со мной или нет?
— А что мне делать! — сказал Пепа.
7
Пакет, в полной исправности и без всяких осложнений доставленный посыльным около десяти вечера в кафе, был невелик, но богат содержимым; около пятисот штук листовок на немецком языке, отпечатанных латинским шрифтом на плотной газетной бумаге, были двух видов: один — с заголовком «Без революции не обойтись», другой — «Долой тиранов и их прислужников».
— Два названия — двойная порция тюрьмы, — предположил Пепа, когда они делили между собой листовки за дверью черного хода, которую Мицерль тщательно заперла за ними. — Так что давай-ка возьмем каждый по одному, я, к примеру, «тиранов», а ты «революцию». И пошли.
Спрятав листовки под пальто, у сильно бьющегося сердца, запасшись кнопками, приятели вышли на узкую, скудно освещенную Зонненфельсгассе.
Строгие и точные предупреждения Гафнера об осторожности, которые Карел дословно повторил Пепику, нагнали на обоих такой страх, что в каждом встречном они видели сыщика, все шаги казались им шагами преследователя, всякий взгляд, нечаянно брошенный на них, выражал подозрение. И, стараясь быть как можно незаметнее, одеревеневшие от напряжения, судорожно придерживавшие груды листовок под пальто — не дай бог рассыпать — заговорщики до того бросались в глаза, что было крайне удивительно, как это они не привлекли внимания ночных филеров в штатском, которые бдительными тенями бродили по городу, охраняя безопасность мирных граждан. На улицах еще не улеглось оживление; проплывали слитные силуэты парочек; служанки выбегали за пивом и выводили гулять собачек; в мелочных лавках, которые закрывались после десяти, торговля шла, как днем, у ворот соседки оживленно обсуждали местные события, освещенные окна излучали сытое благополучие. И среди этой мещанской идиллии настороженно двигались два заговорщика, пряча под пальто призывы к свержению тиранов и к революции, и люди оборачивались на них с удивлением и недоверием.
Лишь дойдя до набережной речки, на другой стороне которой темнело мертвое, глухое здание Центрального рынка, Пепа, более обстрелянный, чем Карел, пришел в себя.
— Так у нас ничего не выйдет, — сказал он. — Надо вообразить, будто мы разносим приглашения на елку, или нам каюк.
И, вытащив из-под пальто листовку, он сунул ее в руку мальчугану, который нес полный до краев кувшинчик пива, и сказал по-немецки:
— На-ка, оголец, дай папаше почитать.
Его пример подбодрил Карела. Представление, будто они разносят билетики на рождественскую елку, хотя на дворе разгар лета, окрылило его, освободив от сомнамбулической напряженности. На том берегу речки приятели разошлись, Карел пошел по правому, Пепа по левому тротуару; они бросали листовки в открытые окна первых этажей, пришпиливали их к дверям и заборам. Улицы постепенно пустели и затихали, гасли окна, в желтоватом свете фонарей крутилась пыль, поднятая горячим восточным ветром. Карела и Пепу охватила какая-то веселая удаль, сходная с легким опьянением, скованность уступила место оживлению, опасность уже казалась им ничтожной, они вошли в темп, листовки таяли, пальто уже не топорщились.
— Эй, а не сунуть ли ему одну? — бросил Пепа, когда, свернув на Чапкагассе, они увидели вдали хохлатую каску полицейского, совершавшего ночной обход. Эта мысль так рассмешила приятелей, что полицейский, приняв их за гуляк, возвращающихся о кутежа, строго заметил, что нарушать тишину не полагается, и, остановившись, стал глядеть им вслед.
Это была победа, успех, и он еще более взвинтил их; видел бы друзей Гафнер — едва ли он одобрил бы такое бесшабашное поведение.
Они подошли к комплексу строгих, темных, словно пропитанных ученостью зданий Имперского геологического института и решили разукрасить его входные двери оставшимися листовками. Карел взял на себя левый корпус, выходивший на улицу, а Пепа начал с ворот дальнего, нового здания. Тщательно и аккуратно он прикрепил четырьмя кнопками листовку в середине левой створки двери, и вдруг ощущение, что на него смотрят, заставило его оглянуться. К своему ужасу, он увидел того самого полицейского, которого они только что встретили и который теперь, сложив руки за спиной, неподвижно стоял на другой стороне улицы.
— Вы что тут делаете? — спросил он и быстро двинулся через улицу.
Пепа и Карел тотчас пустились наутек и под аккомпанемент полицейских свистков помчались по темным боковым улочкам. Полицейский не преследовал их, он только свистел изо всей силы, а топот беглецов, усиленный эхом, далеко разносился в тишине.
— Скинь башмаки! — крикнул Пепа, и товарищи разом остановились. Пока они под непрекращающийся свист полицейского, дрожа как в лихорадке, сдирали с себя ботинки, второпях разрывая шнурки, из улочки напротив выбежал на свист другой полицейский. И тогда Пепа, с отчаянием преследуемого и окруженного зверя, с налету боднул его головой; полицейский зашатался, и Пепа свалил его подножкой. Бросив башмаки, приятели, помчались босиком, свистки заливались, словно преследуя их по пятам, потом хлопнул пистолетный выстрел: это полицейский, поднявшийся с земли, стрелял наугад. Карела ударило что-то по правому бедру, впрочем, совсем не больно.
— Проходной двор! — прохрипел Пепа и первым вбежал не то в какую-то темную пещеру, не то в туннель, в конце которого слабо маячил красноватый огонек. Они ничего не видели, под ногами хрустело что-то мягкое и мокрое, словно они бежали по капустным листьям. Красный огонек, когда они до него добрались, оказался сигнальным фонарем на краю длинной траншеи, выкопанной посереди тротуара. Пепа прыгнул, Карел за ним, но правая нога его подвернулась, и он во весь рост растянулся на мостовой. Правое бедро, по которому его недавно что-то ударило, пронзила острая боль.
— Не могу встать! — простонал он.
Пепа выругался и рывком поднял его. Карел почувствовал, как намокает его правая штанина. В ужасе он прошептал товарищу, что ранен в ногу; Пепа принялся утешать его — до дому, мол, два шага, пусть Карел обнимет его за шею, как-нибудь доберутся… Они скрылись за углом в тот самый момент, когда из туннеля выскочил полицейский, которого Пепа прежде сбил с ног.
— Все в порядке, он побежал в другую сторону, — шепнул Пепа Карелу, но тот не слышал, в ушах у него шумел водопад, перед глазами плавали круги. Пепа двинулся вперед: Карел ковылял, обхватив его за шею; у него было странное и скорее приятное ощущение бестелесности, легкости, его будто несла какая-то вязкая каша, в которую, как ему казалось, они оба были погружены.
Когда двумя часами позже, уже перед рассветом, Пепа, смертельно усталый, таща на спине бесчувственного Карела, добрался до своего дома на южном конце Ландштрассе, близ Артиллерийских казарм, Анка, еще не ложившаяся и с тревогой ожидавшая брата, встретила Пепу с его бесплатным приложением не очень-то любезно.
— Достукались, дурни, носит вас черт, куда не надо! — бранилась она, готовя бинты, корпию и воду, когда брат в нескольких словах рассказал ей, что произошло. — Мужик всегда как маленький, даже если у него борода по пояс, будь он хоть сенатором. Вечно ему нужно лезть но в свое дело и затевать всякую дурь. И что вы, бродяги, натворили, куда дели башмаки, аккурат воскресные надо тебе было обуть для этого дела! — Она перевязала Карела и уложила его в постель, а когда он, очнувшись, блаженно улыбнулся ей и уснул как убитый, она села у изголовья и горько заплакала.
— Чего ревешь, Анка, ведь ничего страшного, просто царапина, — сказал Пепа, собиравшийся на работу — ибо уже настало утро.
— Да, уж так он мне мил, так мил!.. — всхлипывала Анка. — До того он мне мил, что просто рассказать не могу!
Пепа возразил, что это вовсе не причина для слез, потому что, насколько он понимает, и Анка Карелу небезразлична, он с нее глаз не сводит.
Но Анка была безутешна.
— Подумаешь, новость, он с меня глаз не сводит! Это я и сама вижу, не слепая, — сердито отозвалась она. — Но что же это за счастье такое! Стоило мне влюбиться, так он, как назло, социалист, бегает по ночам да подставляет себя под пули… Ведь он не успокоится, ни за что не успокоится, пока не угодит в кутузку, будто я не знаю!
И Анка плакала, плакала…
Г л а в а в т о р а я
ГЕРОИ (окончание)
1
Во времена, о которых мы рассказываем, социал-демократическое движение в Вене было уже довольно широким, его питал нарастающий гнев беднейших слоев населения, вместе с тем представлявших собой наиболее производительные силы общества, то есть рабочих и ремесленных подмастерьев, которым в начале восьмидесятых годов министр финансов Дунаевский нанес жестокий удар: ограничив прямые и повысив косвенные налоги, он переложил на их плечи главное бремя государственного бюджета. В подполье росло, набирало сил движение венских рабочих, оно становилось все шире, оно пускало глубокие корни; скрепляла и направляла его прочная партийная организация, она придавала ему сплоченность, умножала его силу.
Сначала в каждом районе Вены самые надежные создавали первичную ячейку, так называемую секцию. Обязанностью каждого члена секции было организовать еще хотя бы одну секцию и стать ее руководителем. Каждый член вторичной секции был обязан создать еще одну очередную секцию, уже третьего ряда, и руководить ею. Члены этих секций, в свою очередь, основывали секции четвертого ряда, поддерживая связь с секциями третьего ряда, руководители которых были связаны с секциями второго ряда, а уже их вожаки — с основной, первичной ячейкой; наконец, организатор этой основной ячейки был в контакте с центром, который таким образом руководил всеми районными секциями.
Тактика партии исходила тогда из общепринятого среди венских левых социалистов положения о том, что капиталистическая система рухнет в ближайшем будущем, поэтому не делалось никаких попыток добиваться законодательных реформ, легальной защиты от бесправия и угнетения, всеобщего избирательного права, рабочего представительства в парламенте; все это считалось глупым, ничтожным крохоборством. Главной целью партии было воспитание и просвещение; она открывала читальни, устраивала любительские спектакли, основывала кружки самообразования, проводила лекции. В ходу был лозунг «Просвещение — путь к свободе». Но когда названный уже левый социалист Мост начал свою решительную и бескомпромиссную деятельность, когда в Германию и Австрию систематически стали проникать его газеты и листовки, провозглашавшие, что легальным путем пролетариат ничего не достигнет и революционное насилие — единственное спасение для рабочих, тогда и венские социал-демократы отказались от своих мирных, просветительских трудов и лозунг «Просвещение — путь к свободе» заменили лозунгом «Свобода — путь к просвещению», ибо, согласно новым взглядам, сначала надо освободить рабочего путем революции, а потом уж пусть он просвещается, ибо просвещенность, если она предшествует революции, только ослабляет дух рабочего и отвращает его от революционных идей. Теперь, вместо того чтобы устраивать лекции и любительские спектакли, члены тайных секций пустились собирать средства на покупку оружия, адских машин, динамита, нитроглицерина. Чем свирепее полиция преследует участников социалистического движения, чем безжалостнее арестовывает их и сажает в тюрьмы, тем лучше, ибо чем сильнее гнет, тем неистовее гнев угнетенных. «Долой парламентаризм! — таков был боевой лозунг левых. — Не надо нам от вас, тираны, никаких избирательных прав!»
Такие лозунги провозглашались на открытых собраниях.
Но эту левую, или, как ее позднее называли, неистовую тактику Моста приняли не все венские социал-демократы. Те, кто остался верным прежней умеренной просветительской легальной тактике, были в начале восьмидесятых годов в меньшинстве, но ряды их множились тем быстрее, чем неистовее призывал к революции Мост. Партия раскололась, началась борьба. Левые, как уже сказано, издавали газету «Zukunft» («Будущее»), в которой ругали умеренных мещанами, жидкокостными социалистами, умеренные же в своем органе «Gleichheit» («Равенство») честили левых оголтелыми динамитчиками и совратителями народа. «Веселитесь, рабы!» — восклицали левые, когда умеренные устраивали пикник или танцы. Сторонники обоих направлений нападали друг на друга, разгоняли собрания противников, дело доходило до драки и даже до кровопролития.
На счастье обеих сторон, никому в правительстве не пришло в голову, что было бы выгодно использовать эти партийные разногласия; полиция не разбиралась в тонкостях, для нее и левые и умеренные были просто социалистами, то есть преступниками. Преследования все усиливались, множество сторонников обоих направлений очутились в тюрьмах или в изгнании, газеты были закрыты, против забастовщиков высылали солдат, собрания разгоняли, суды заседали непрерывно. И все же не проходило дня, чтобы венская полиция не обнаружила на заборах и стенах домов революционных прокламации. В марте 1882 года на шахтах в Ниржанах близ Пльзени вспыхнула забастовка; депутация шахтеров отправилась в Вену, чтобы сообщить премьер-министру Таафе свои требования и условия, на которых бастующие согласны вернуться к работе. Таафе обещал сделать все к их полному удовлетворению и милостиво отпустил депутатов; когда же они вернулись домой, их арестовали и в кандалах увезли в военный суд в Пльзень. Остальных забастовщиков выслали из Ниржан. Их жен, пытавшихся не пропустить на шахты штрейкбрехеров, арестовали, в Ниржанский район были введены войска. Мужья арестованных жен принесли своих детей в здание суда и положили их в коридорах на пол. Жандармы штыками выгнали их на улицу.
В партии раскол, а власти, полиция и жандармерия — едины; но наперекор этому пролетарское революционное движение ширилось и росло поразительно. Ошибался тот, кто недооценивал силу и влияние запрещенных газет и листовок. Их читали на заводах, фабриках и в мастерских, их читали горняки, стеклодувы, ткачи, наборщики, кочегары, каменщики, кузнецы, голодные сапожники, читали батраки и коровницы, сельские поденщики и лесорубы, те, кто трудился у верстака, у токарного станка, у швейной машины, их читал каменотес и плотогон на Дунае, газеты и листовки проникали в самые дальние деревушки, передавались из рук в руки, желтели и темнели, но, пока не рассыпались окончательно, не теряли своей силы, своей неслыханной новизны и убедительности, ибо говорилось в них ясно: мир должен измениться, рабочий имеет право на плоды своего труда и от него одного, от его воли к сопротивлению зависит получить то, что принадлежит ему по праву, положить конец порабощению и стать хозяином того, что он создал своими руками.
В январе 1884 года — к тому времени Карел Пецольд более полугода жил в Вене и был организатором секции, в которой состоял также Пепик Соучек, — австрийское правительство решило разом покончить со всем революционным движением. В Вене было введено чрезвычайное положение, отменен суд присяжных, опечатаны помещения редакций «Дельницке новины» и «Цукунфт», арестованы тысячи людей и тысячи изгнаны из столицы со строгим запретом возвращаться. Карел Пецольд не попал под эти репрессии, видимо, лишь потому, что в последнее время значительно отошел от партийной деятельности — он готовился к свадьбе с Анкой и по вечерам и воскресеньям выкладывал пристройку к домику ее брата, чтобы можно было жить втроем.
2
О своей слабости, в которой он признался в тот вечер, когда пытался предостеречь Карела, Гафнер никогда больше не упоминал и в дальнейшем всегда сохранял деловой, суховатый, безличный тон и невозмутимое лицо человека, привыкшего давать распоряжения подчиненным, совершенно не интересуясь их мнениями и чувствами. За долгие годы борьбы он ожесточился и стал суровым воином, каким не был, пока носил офицерский мундир, и никто не подозревал, что творится в душе этого холодного, строгого человека, который всем пожертвовал ради идеи изменения общественного строя, хотя ясно сознавал, что самому ему не суждено дожить до той благословенной поры, и даже более того — иногда его одолевали мучительные сомнения, не тщетно ли все, что он делает.
После того как было введено чрезвычайное положение и были закрыты обе левые газеты, немецкая и чешская, Гафнер, чтобы не умереть с голоду, нашел жалкую и нищенски оплачиваемую работу — надписывать адреса на конвертах; с лихорадочным усердием занимался он этим делом в своей подвальной комнатке на Кёльнерхофгассе, в старом доме, который обладал тем неоценимым преимуществом, что множество пристроек и двориков делали его настоящим лабиринтом, а кроме того, он имел два черных хода. Обернув одеялом больные бедра, дыша на застывшие пальцы, Гафнер надписывал конверт за конвертом и при этом успевал принимать своих ближайших сподвижников, составлять с помощью тайнописи письма к уцелевшим членам центра и устраивать во всех районах встречи активных работников партии.
Однажды, в начале февраля, когда чрезвычайное положение в Вене длилось уже неделю, а до свадьбы Карела с Анкой оставалось три дня, будущие свояки, Карел и Пепа, придя домой о работы, заметили, что Анка мрачна, как туча, смотрит волком; ужин она им чуть не швырнула на стол, да и на ужин-то, как назло, была лапша с маком, которую Пепа терпеть не мог. Было ясно, что Анка чем-то рассержена, или, как выражался Пепа, ей что-то «не по носу». Переглянувшись, мужчины стали ждать, что будет дальше. Пепа, желая развеселить сестру, завел свои самые виртуозные трели, и так старался, что мелодия, вырывающаяся через его щербинку, звучала песней влюбленного жаворонка; а Карел, разумеется, тотчас заговорил о свадьбе, о том, как после венца они зайдут сначала в трактир, а потом попляшут у Свободы; на это Анка хмуро возразила, что ей лично придется плясать разве что с веником, потому что господа, то есть Пепа с Карелом, приглашены в воскресенье — в самый день свадьбы! — в два часа дня на собрание в трактир «Белый конь» в Зиммерринге. Заходил нынче с этим делом какой-то рябой коротышка, уж так упрашивал не забыть передать об этом, а когда она зашумела, отстаньте, мол, Карел никуда не пойдет, потому что в воскресенье у них свадьба, рябой сказал, что ничего не поделаешь, уж очень важная сходка. Хорошая у нее будет жизнь, нечего сказать, так она и знала, еще когда Карела подстрелили, что будет ей с ним мука мученическая, но чтобы во время «ауснамштанда» — Анка имела в виду чрезвычайное положение, — да еще в день свадьбы идти на запрещенное собрание, с которого можно и не воротиться, это уж черт знает что такое!
Она бранилась, гремя кастрюльками и крышками, пока Карел не прикрикнул на нее, что нечего думать только о себе. То, что делают они с Пепой, на что они решились, делается не для их собственного удовольствия, а затем, чтобы детям Анки, если они у нее будут, жилось на свете лучше, чем нам, в общем, все это — для грядущих поколений.
Услыхав такое ученое слово, которое Карел слышал от Гафнера, Анка повернулась от плиты и с минуту молча глядела на жениха своими синими глазами.
— Да я понимаю, думаешь, не понимаю? — грустно сказала она. — Только что же мне, и поворчать нельзя? Не думай, что я такая шкура, ведь я могла вам ничего и не передавать, а вот передала же — такая уж я уродилась.
В трактире «Белая лошадь», куда в воскресенье пришли Пепа с Карелом, сидел тот самый рябоватый коротышка — они знали его как секретаря профсоюза столярных подмастерьев; он шепнул им, что каждый порознь должен отправиться в трактир «Летучая мышь» на бульваре Ландштрассергюртель. В «Летучей мыши» другой товарищ сообщил им, что надо перебраться в трактир «У креста», что за железной дорогой. Войдя, не следует здороваться ни с кем из знакомых, а когда председатель собрания поднимет палец, надо громко смеяться.
В конце длинного зала трактира «У креста» сидел Гафнер и играл в карты с тремя металлистами. Когда Карел вошел, Пепа уже стоял около них и глазел на игру. За соседними столиками мирно попивали пиво и болтали на житейские темы. Карел подсел к двум посетителям, склонившимся над шахматной доской, и, хотя понятия не имел об этой игре, стал с интересом следить за ней.
Удивительное дело: Гафнер, этот серьезный, меланхоличный человек, играл с не меньшим жаром, чем его партнеры, все четверо звучно шлепали картами и выкрикивали по-чешски всякие кабалистические присказки, вроде: «Имею честь доложить, господа, что загребаю все!», «Ладно, и валет годится!», «Поехали, раскрывай мешок!», «Ого-го, ишь набрал козырей!», «Выкладывай-ка, и вот тебе по носу, да еще раз, да еще раз!»
Господи, ну и собрание, подумал Карел, обозленный тем, что пожертвовал свадебной прогулкой с Анкой ради того, чтобы в каком-то неведомом трактире глядеть на шахматную игру, в которой он ни черта не понимает, и узнать, что Гафнер может вести себя весело и шумно, когда его заберет картежный азарт. В это время партнеры дружно накинулись на Гафнера за то, что он ходит не в масть, перебил взятку козырем, а он, весь красный, стуча кулаком по столу, кричал им — нечего выдумывать, куриной слепотой они, что ли, заболели, он-то крыл козырной семеркой черви, а не бубны. Пока они так ругались, одинокий посетитель с двойным подбородком, сидевший в углу у окна над кружкой черного пива и явно раздраженный шумом и криками картежников, — видно было, как он ерзал на стуле и сердито хмурился, — встал, бросил на стол две монетки и вышел, бормоча на венском диалекте, что эти «чешские Венцели», то есть «Вашеки», не умеют себя вести и до того все заполонили, что старому приличному венцу даже негде в воскресенье попить пивка.
— Ну, слава богу, убрался, — заметил один из шахматистов. Тут только Карел сообразил, что картежники вели себя так шумно не потому, что вошли в азарт, а только для того, чтобы выжить постороннего, который, ничего не подозревая, мешал им начать собрание.
Ни на минуту не прекращая игры, Гафнер тихо заговорил:
— Кто слышит, пусть передаст тем, кто не слышит. На чрезвычайное положение, на аресты, высылки и закрытие наших газет мы должны ответить усилением деятельности. Больше денег в центральный фонд! Кто считает себя социалистом, революционером, должен пожертвовать для общего дела все, что может, оставив себе самое необходимое. — Тут Гафнер поднял палец, и все громко захохотали. — Нам нужно оружие, оружие и еще раз оружие; без оружия все — бессмысленно, все — напрасно, все — одни слова, слова, слова. Далее. Товарищей, высланных из Вены, нельзя оставить на произвол судьбы. Этим займутся ячейки: каждая возьмет на себя заботу об одном высланном, будет поддерживать с ним связь, передавать ему инструкции центра и в случае надобности снабжать материалом. Высылка социалистов из Вены в известном смысле нам на руку, таким образом наша деятельность скорее распространится в провинции, это обстоятельство надо использовать. Как наладить связь о высланными — это надо решать конкретно в каждом отдельном случае, здесь не может быть никаких шаблонов. Надо исходить из того, кто куда выслан, каковы там местные условия. Посоветуйтесь об этом в ячейках, и пусть организаторы ячеек передадут свои предложения центру, который поправит их в том случае, если одним и тем же высланным займутся несколько ячеек… Если…
В этот момент за окном появилась круглая физиономия и с любопытством заглянула в трактир. Гафнер тотчас замолчал и принялся усердно тасовать карты.
— Кого я вижу, господин комиссар Павлик, — сдавая карты, сказал он толстому человечку, который, пробравшись через переполненный зал, подошел к его столу. — Чем мы обязаны честью?
— Я вовсе не комиссар, лестью вы меня не купите, а вот у вас тут, я вижу, тайное собрание, — неприязненно ответил толстяк.
Гафнер изумился.
— Тайное собрание? — И он поднял палец; присутствующие разразились смехом. — Где, здесь, в трактире? Не ошибаетесь ли, господин комиссар? Вам еще, чего доброго, донесут, что мы назначили собрание на углу Кертнерштрассе и Опернринга[37], там наверняка потише, чем здесь. — И он снова дал сигнал к хохоту.
— Смотрите, дошутитесь, — сказал Павлик и, вынув блокнот, стал записывать фамилии. — Гафнер, Клика, Бурда, Немастил…
Гафнер сердито заявил, что никто не совершает ничего противозаконного: зайти в воскресенье в трактир и выпить пива никому не возбраняется, даже во время чрезвычайного положения. Филер на это ответил, что если никому не возбраняется ходить в трактир, то и ему не возбраняется записывать в блокноте все, что ему вздумается. — Цоуфал, Лебеда, Соучек… — продолжал он. — Гм… гм… знакомые все лица…
Этот толстый, круглолицый шпик был похож на того, с трубочкой, который в прошлом году гнался за Карелом на пути из редакции «Цукунфт», но Карел надеялся, что даже если это тот самый, то он вряд ли его узнает — с тех пор прошло более полугода. Однако Карел недооценил профессиональную память сыщика. Едва взглянув на Пецольда, Павлик прищурился и весело воскликнул:
— А-а, наш беглец! Так я и знал, что мы еще встретимся. Как же нас зовут и где мы живем?
Карел строптиво, по примеру Гафнера, ответил, что бегать по улице и вскакивать в конку никому не возбраняется, но Гафнер, строго сдвинул брови, осуждая такие слова.
— Да разве я спорю? — сказал Павлик. — Я просто говорю, что знал — мы еще встретимся, так и вышло. А теперь я хочу знать, как вас зовут и ваш адрес.
Гафнер прикрыл глаза и чуть заметно кивнул, давая понять, что нужно сказать правду.
— У Артиллерийских казарм, — бормотал Павлик, записывая адрес. — У Артиллерийских казарм… интересно, очень интересно, стало быть, у Артиллерийских казарм…
— А вы имеете что-нибудь против? — осведомился Карел, стараясь строптивым тоном замаскировать противное ощущение, будто он проваливается в пустоту, — по лицу филера видно было, что он знает нечто о Кареле или подозревает его в чем-то.
Павлик удивился — да как он может иметь что-нибудь против? Пусть себе Карел живет у Артиллерийских казарм, ему, Павлику, до этого нет никакого дела.
— Правда, я думал, — добавил он, — что вы живете в северной части города, около Геологического института, где как-то подстрелили кого-то. Кстати, на вашем теле нет ведь следа от пули, правда? Ну-с, мое почтение, господа.
Он сунул блокнот в карман и ушел.
Когда все расходились, Карел незаметно последовал за прихрамывающим Гафнером и неподалеку от центра города догнал его. Тот нахмурился.
— Было же сказано: всем порознь. Что вам надо? Коротко, пожалуйста!
Карел спросил, что думает Гафнер о его, Карела, разговоре с Павликом, свидетелем которого он был. Павлик, конечно, подозревает Карела, и нетрудно угадать, в чем. Почему он упомянул о Геологическим институте, почему заговорил о следе от пули? Ведь именно там Карел был ранен. На это и намекал сыщик, не так ли?
— По-видимому, так, — ответил Гафнер. — Я вам тогда же сказал, что бежать от него было ошибкой. И еще сказал, что, когда распространяете листовки, один должен прикрывать другого. Вы этого не сделали, потому так и случилось.
— Что ж, бывает, и ошибешься, — стиснув зубы, ответил Карел.
— Все мы совершаем ошибки, — сказал Гафнер. — И потому всем нам грозит тюрьма, горе и смерть. Это я вам тоже сказал, когда вы просили работы для дела социализма. Люди делают ошибки и должны уметь нести их последствия. А теперь идите, Павлик следит за вами. Не оглядывайтесь. Не старайтесь от него скрыться, теперь уже все равно.
И он заковылял дальше, надломленный, седовласый, старый человек.
Дома Анка готовила свадебный ужин.
3
Ячейке Карела и Пепы было поручено установить и поддерживать связь с членом партии, каменщиком Леопольдом Вильдермутом, после введения чрезвычайного положения высланным из Вены по месту рождения, в Тульн на Дунае. Предложил это Пепа, потому что знал Вильдермута и знал Тульн, где работал год назад, когда там перестраивали ратушу. Центр утвердил предложение и поручил ячейке, чтобы кто-нибудь из ее членов съездил к Вильдермуту и сообщил ему адрес, по которому тот может, если ему понадобится, сообщить что-нибудь в центр. Вильдермут же пусть найдет в Тульне надежного человека, на адрес которого можно будет посылать ему письма из Вены.
Анку не покидала тревога, потому что в последнее время Карел и Пепа почти не бывали дома, каждый вечер пропадали на тайных собраниях, и хотя уверяли ее, что все это совершенно безобидно, она вся так и замирала — вдруг забарабанят в дверь и именем закона потребуют отворить… И все-таки она была рада, что Пепа едет только в Тульн, до которого от Вены рукой подать, и только к Вильдермуту, которого она и сама знала не хуже брата. То, что цель поездки брата была ей известна, снижало в ее представлении связанные с этим предприятием опасности.
Пепа отправился с утра, клятвенно заверив сестру, что вернется вечерним поездом, прибывающим на вокзал Франца-Иосифа в половине десятого, так что дома он будет самое позднее в половине одиннадцатого.
Но пробило одиннадцать, а Пепы нет как нет. Карел был бледен; сам нервничая, он тщетно уверял Анку, что с Пепой ничего не могло случиться, потому что ездить в Тульн на прогулку никому не запрещено, и хотя Вильдермут выслан из Вены, это еще не значит, что его нельзя навещать. Наверное, Пепа опоздал на поезд или Вильдермут, человек гостеприимный и славный, оставил его ночевать, и он приедет завтра утром.
Так говорил Карел, но Анка не верила его словам.
— Я ему шесть яичек вкрутую сварила, — всхлипывая, проговорила она.
— Ну и что ж? — сказал Карел. — Что ж тут незаконного — взять с собой вареные яйца?
Категории законного и незаконного в последнее время крепко засели у него в голове.
— Я знаю, что тут ничего такого нет, — отозвалась Анка, — но когда я укладывала их в сумку, то на дне приметила какой-то сверток. «Что это?» — спрашиваю, а он: «Да так, ничего». — Тут Анка повысила голос. — Как так ничего? Кто же носит в свертке ничего? Было что-то в том свертке, и из-за этого он попал в беду, и ты прекрасно знаешь, что там было, и я тоже хочу знать!
Карел, конечно, знал и хмуро ответил, что там были газеты.
— Ну, кончено дело, — упавшим голосом сказала Анка. — Газеты! Могу себе представить, какие газеты. Признайся — «Фрайхайт»?
Карел кивнул. Да, «Фрайхайт».
Услышав это, Анка, вне себя от тревоги, вскочила и, повязав косынку, заявила, что идет искать Пепу, но, сообразив, что не знает, где искать, замерла посреди комнаты, вглядываясь во тьму за окном, потом легла как была — одетая, с косынкой на голове, на неразобранную постель и долго лежала ничком, широко раскрыв глаза и не отвечая Карелу, который, потрясенный ее немым отчаянием, пытался как-то ее утешить.
Они не спали всю ночь. В шестом часу утра раздался тот самый стук в дверь, которого они так боялись, и приказ отворить. Два сыщика пришли с обыском. Они перевернули вверх ногами весь дом и пристройку, простукали стены и пол, выбросили все вещи из коробок и ящиков. Когда уже начало светать, появился Павлик с трубочкой в зубах и с каким-то свертком под мышкой.
— Ничего? — спросил он и, получив подтверждение, приветливо посмотрел на Карела и Анку.
— Простите за небольшое беспокойство. Ничего не нашли — и ладно, я сам рад.
— Где мой брат? — спросила Анка.
— Вот уж не могу знать, — ответил Павлик. — Да, не забыть бы, хозяюшка, не его ли это вещички? Или, может, вашего супруга?
Он развернул пакет — в нем были башмаки, которые в прошлом году Карел и Пепа сбросили, удирая от полицейских.
— Нет, — ответила Анка; она еле заметно побледнела, но бровью не повела.
— Так я и думал, — сказал Павлик, закуривая трубку. — Ну, ребята, можно идти. А кстати, господин Пецольд, нет ли у вас на теле шрама от пули? Ах да, я ведь уже спрашивал вас, вы сказали, что нет.
— Ничего я не говорил, — возразил Карел. — А что тут незаконного, если и есть? У меня шрам на ноге, в детстве поранился.
— В детстве? — повторил Павлик. — Пожалуй, этот шрам заинтересует врача, когда дело дойдет до этого. А пока честь имею кланяться.
Едва сыщики ушли, Анка молча принялась наводить порядок в комнате.
— Пепа вернется, — сказал Карел.
— Нет, никогда больше не слыхать мне, как он свистит.
Анка дышала тяжело, словно на грудь ей навалили камень; она не всхлипывала, только по щекам ее безостановочно катились слезы.
Вечером после работы Карел зашел к Гафнеру спросить, не знает ли тот, что с Пепой. Гафнер ничего не знал, но с необычной для него сердечностью уверил Карела, что постарается выяснить и сразу даст знать, как только что-нибудь узнает. Весть об исчезновении Пепы как-то странно потрясла этого холодного, сдержанного человека.
— Такой хороший парень, — повторял он, покачивая головой. — Такой хороший парень…
— Скажите, — спросил Карел, — могут ли врачи отличить свежий шрам от старого?
— Думаю, что могут, — ответил Гафнер. — А почему вы спрашиваете?
— Да так — я, видимо, допустил еще одну ошибку. Но ошибкой больше или меньше — теперь уже неважно. Я и так влип по уши.
И ушел.
Через два дня Гафнер передал ему, что в тот день, когда Пепа поехал в Тульн к Вильдермуту, тот был арестован, но судьба Пепы пока неизвестна. В полицейском управлении, куда отвезли Вильдермута, Пепы, во всяком случае, нет.
— Может быть, ему удалось скрыться, — вслух подумал Карел.
На осунувшемся и побледневшем лице Анки впервые после отъезда брата появилось подобие улыбки.
— Ты так думаешь? Серьезно? — сказала она, чуть ли не молитвенно протягивая руки к Карелу. — Дай честное слово, что ты так думаешь!
— Честное слово! Он не такой дурак, чтобы лезть в руки полицейских, которые пришли за Вильдермутом.
Однажды вечером, — о Пепе уже восемь дней не было ни слуху ни духу, — в домик у Артиллерийских казарм постучалась какая-то незнакомая девчушка лет семи, спросила, тут ли живут Пецольды, и когда Карел подтвердил это, подала ему письмо в конверте без марки и адреса.
— Это вам, — сказала она. — Только осторожней, это тайна.
— А ты чья, девочка? — спросил Карел.
— Не ваше дело, — отрезала девчонка и убежала в темноту.
В конверте было письмо от Пепы.
«Дорогая Анка, дорогой Карел, — писал он. — Я сейчас в Париже и завтра еду в Америку. Когда я был у В., за ним пришли из полиции, у меня нашли «Ф.» и хотели меня тоже забрать, но я выскочил в окно, а сейчас я в Париже и завтра еду в Америку. Пока не буду на месте, вы ничего не предпринимайте, а как приеду, еще раз напишу, и вы приедете ко мне. Будем опять жить вместе, да получше, чем в Вене. В Вене-то ничего нас не ждет, кроме тюрьмы. Домик продайте, чтоб у нас были деньги на первое обзаведение. В Америке свобода и, говорят, много строят. Письмо сожгите. Ваш любящий П.».
— Да, Пепа не дурак, — прошептал Карел на ухо Анке, а она, обняв его руками, тихо плакала от облегчения и радости.
— Ведь мы поедем к нему, правда? — твердила она.
— Поедем, — сказал Карел. — А то здесь что за жизнь.
— И ты не будешь больше встревать в опасные дела, скажи, что не будешь! — упрашивала Анка.
— Не буду. Достаточно я уже сделал, увяз по уши, пора и скрыться.
Когда они ложились спать, он попросил Анку сварить ему утром пару яичек вкрутую, потому что он, Карел, едет в Будапешт.
Анка затрепетала.
— Ты же мне обещал не встревать больше в опасные дела! — воскликнула она.
— А это не опасно. Это совсем не то, что поездка Пепы к Вильдермуту, я ни к кому не еду, я еду просто так. А как вернусь — честное слово, не буду делать ничего опасного.
4
Нет нужды говорить, что Карел, конечно, отправился в Будапешт не «просто так»; да и Анка — о чем тоже нет надобности упоминать, — все равно ему не поверила. В другой, менее счастливой, половине империи Франца-Иосифа Венгрия считалась тогда обетованной землей свободы. У венских социал-демократов была в Будапеште подпольная типография, печатавшая революционные листовки; за ними посылали людей всегда только по одному разу, потому что, вопреки заверениям Карела, это было очень опасное задание.
Дело было налажено так, чтобы к тому, кто приезжал за листовками, они совсем не попадали в руки; для этого был необходим целый слаженно действующий, надежный аппарат.
Приехав на следующий день к вечеру в Будапешт, Карел, согласно инструкции, полученной в Вене, поднял воротник пальто и стал прохаживаться по перрону, словно ожидая кого-то. Смуглый незнакомец с багрово-красным румянцем, — первый участник опасной игры, — подошел к нему и спросил по-немецки, не господина ли Барша он ожидает. Это был пароль. Карел кивнул: да, он ждет господина Барша, Альфреда Барша. Это был отзыв.
Незнакомец сказал, что господин Барш извиняется, он не смог прийти на вокзал, но завтра, в четыре часа дня, он будет ждать гостя в трактире «Черная кошка» на улице Иозефа.
Они разошлись, и до самого вечера следующего дня Карел был свободен. Встреча эта нужна была лишь затем, чтобы товарищи в Будапеште точно знали, что курьер из Вены прибыл, и чтобы один из них — только один! — увидел его в лицо.
Имя Альфред Барш было выдуманное, название трактира «Черная кошка» подлинное. Там, в «Черной кошке», для Карела был приготовлен ночлег.
На другой день, в пять часов, пока Карел праздно прохаживался по городу и со скуки приглядывался, где и как строят, в городском парке разыгралась такая сценка: пожилой благообразный, хорошо одетый господин, с круглым брюшком под белым пикейным жилетом, поручил посыльному, который постоянно дежурит в парке, купить билет третьего класса на вечерний скорый поезд в Вену и сдать в багаж пакет, получив его в гардеробной кафе «Ллойд» на проспекте Хунгария. Билет и багажную квитанцию посыльный пусть принесет ему в семь часов вечера в ресторан Западного вокзала, где он, клиент, будет ужинать.
Благообразный господин вручил посыльному деньги и номерок от гардероба в кафе «Ллойд», а сам неторопливо отошел к красивому пруду и долго с добродушным видом кормил крошками лебедей. Затем, в семь часов вечера, в ресторане Западного вокзала, он получил от посыльного квитанцию и билет, спокойно доел ужин и передал оба документа смуглому багроволицому человеку, который там оказался, после чего исчез. Его миссия была закончена.
Смуглый багроволицый человек вышел на перрон к венскому поезду за четверть часа до отхода, присоединился к Карелу, прохаживающемуся около своего вагона, дружески потолковал с ним и отдал ему билет, который тот сунул в жилетный карман. Прощаясь, незнакомец сунул в руку Карелу багажную квитанцию, свернутую в тонкую трубочку, и ушел. На этом его миссия закончилась тоже.
Поезд был наполовину пуст. Карел зашел в свободное купе и уселся у окна; он был начеку и держал опасный листок в руке, чтобы в случае чего сразу его проглотить. Поезд тронулся; вскоре в купе вошел еще один пассажир, худощавый человек с грубым обветренным лицом, в широком пальто и охотничьей шляпе. Он занял место напротив Карела, некоторое время скучающе глядел на темный пейзаж, потом зевнул и, повесив пальто, спрятал под него голову.
В Мархеке поезд долго стоял. Карел, блуждая взглядом по плохо освещенному перрону, заметил вдруг знакомую, приземистую фигуру Павлика, который медленно шел вдоль вагонов, вглядываясь в окна. Их взгляды встретились; Павлик усмехнулся и направился к нему. Карел, похолодев от страха, поднял было руку, чтобы проглотить квитанцию, но пассажир напротив, вынырнув из-под пальто, схватил его за запястье и наставил револьвер.
— Не двигаться — стрелять буду!
В этот момент вошел в купе Павлик с наручниками в руке.
5
Так Карел снова попал в тюрьму. На этот раз его приговорили к десяти годам.
Перед отправкой в крепостную тюрьму Штейн на Дунае, неподалеку от Кремса, ему разрешили повидаться с женой. Карел посоветовал ей продать домик и ехать к брату, а он приедет, когда выйдет на волю. Анка только молча покачала головой, не сводя с него пристального, немигающего взгляда, словно хотела запечатлеть его образ в памяти.
— Я буду приезжать на свидание к тебе, — сказала она. — Это недалеко.
— Испортил я тебе жизнь, — пробормотал Карел.
Она опять покачала головой.
— Я люблю тебя. И буду ждать.
— Пристройку-то сдай, чтоб не одной жить.
Губы у нее задрожали, но покрасневшие глаза остались сухими: она уже выплакала все слезы.
— Ладно, сдам.
Ее увели.
Карел глядел на ее удаляющуюся фигуру, такую маленькую, такую детски-хрупкую рядом с рослым плечистым надзирателем, и его обуяла вдруг такая бешеная ненависть к тем, кто его поймал, арестовал и заточил, хотя он не совершил никакого преступления, что у него перехватило дыхание и к горлу поднялась волна горечи, словно разлилась желчь.
И началось его мученичество.
Первые три года его, как особо опасного преступника, продержали в одиночке. Это был самый тяжкий вид наказания, какой знала австрийская юстиция, но он имел хотя бы то преимущество, что месяц засчитывался за полтора месяца обычного заключения. В камере было восемь шагов в длину, четыре в ширину. Поднимали в пять часов утра; в течение дня ложиться запрещалось. Утренняя прогулка длилась час. Арестанты ходили во дворе по кругу, на расстоянии пяти шагов друг от друга; эта дистанция строго соблюдалась. С семи утра до семи вечера на машине, которую поставили в его камере, Карел шил рабочие брюки из синего полотна.
На втором году одиночного заключения у него начались галлюцинации; в темноте перед ним вставали неподвижные, подобные фотоснимкам, картины пережитого; чаще всего ему виделся Гафнер, высоко поднявший руку с игральной картой, которая потом превращалась в облатку, вроде церковной. Иногда ему являлась покойная бабка, такой, как он видел ее в последний раз: маленькая, сморщенная, с синеватым язычком в беззубом старческом рту. Опасаясь потерять рассудок, Карел воспользовался правом политического заключенного и потребовал у тюремного начальства книгу для чтения. Ему дали немецкий учебник венгерского языка, и он заполнял бесконечное, свинцовое время, штудируя эту книгу, строча брюки на швейной машине и делая гимнастические упражнения, чтобы не заболеть чахоткой.
Через полгода он выучил учебник наизусть и попросил новую книгу; ему дали немецкий учебник геологии. Слово «геология» вызывало в нем неприятные воспоминания о приключении возле Геологического института, но Карел превозмог отвращение и за полгода вызубрил и геологию наизусть.
Тем временем на воле жизнь шла своим чередом, плыли судьбы человеческие, как плывут облака, и, как облака, беспрестанно меняли форму и образ.
В первые два года заключения Карела Анку кое-как поддерживали письма от брата из Чикаго да скромная надежда, что выйдет амнистия, Карела выпустят и сбудется ее мечта об отъезде в страну свободы. Правда, Пепа писал, что и в Америке не рай: из пятнадцати миллионов рабочих миллион безработных, и он, Пепа, уж сколько раз оставался без дела и подрабатывал на бойне, но Анка думала, что нигде не может быть хуже, чем в Австрии, и нечего Пепе говорить: привык хорошо жить, вот и ворчит.
Как-то в конце мая 1886 года из Америки пришло письмо, написанное незнакомым почерком:
«Дорогая пани, — говорилось в нем. — Соучек был мне другом и дал мне адрес, куда писать вам. Я тоже чех, только живу в Америке дольше, чем он. Вот какое дело: мы, рабочие, добивались восьмичасового дня, потому что много нас ходит без работы, а если б работать по восемь часов, работы хватило бы на всех, да только хозяева слышать не хотели, и вот мы забастовали Первого мая, и все пошли на Хеймаркет-плейс, это вроде как Сеноважная-плейс в Праге, только куда больше, нас там вышло тысяч пятнадцать забастовщиков, а потом нагрянула полиция и копстейблс, и пошли стрелять да кидать динамит, много было убито, а когда нас разогнали, мы осадили дом Розенфельда, одного доносчика, и Соучек с нами, но полиция и констейблс опять налетели, опять стреляли, и Соучеку пуля попала в бок. Когда он умирал, то сказал мне вашу фамилию и адрес и велел написать вам, вот я и пишу, чтобы вы знали, что Соучек умер, как герой. Очень мне его жалко, но эдак лучше, чем жить, как мы живем. Как меня зовут, вам это все равно, у нас тут много сажают. Ваш Ф. Б.».
6
Австрийские законы не разрешали более трех лет одиночного заключения подряд, поэтому в 1887 году Карела перевели в общую камеру на шесть человек. Как и в пражской тюрьме св. Вацлава, там содержались главным образом воры и грабители; недавно принятое парламентом дополнение к закону против социалистов лишало осужденных за социалистическую деятельность всех прав политических заключенных. Соседом Карела по койке стал «медвежатник» Дидерих, гориллоподобный детина с низким лбом и длинными мускулистыми руками до колен. Он был приговорен к восемнадцати годам за убийству полицейского, который застал его за ночной «работой». Карела, как социалиста, он презирал, а его взгляды, как в свое время вор Ионаш, осуждал самым решительным образом.
— Чем же тогда нашему брату заниматься, ежели станет по-твоему и ни у кого ничего не будет? — говорил Дидерих.
Он, по-видимому, очень гордился ужасной длительностью своего срока и посмеивался над приговором Карела.
— Десять лет — это все равно что ничего, — говорил он. — Их можно играючи отсидеть хоть в сортире. Вот восемнадцать это уже вещь: накукуешься, пока отбудешь такой срок, особенно ежели ты уже не молод.
Переведенный в общую камеру, Карел получил право раз в месяц, на четверть часа, принимать посетителей. Когда Анка приехала к нему в первый раз, он испугался, увидев, до чего она изменилась, как похудела и извелась за эти три года. И в ее пристальном взоре он прочитал такой же испуг. Чтобы не огорчать Карела, Анка не сказала ему о смерти брата. Самой ей живется хорошо, уверяла она, ходит она стирать и убирать, и жилец, которому она сдала пристройку, исправно платит, — столько же, сколько Карел когда-то платил Фекете.
— С кофе? — спросил Карел.
— Без, — ответила Анка.
— А Пепа пишет?
— Пишет. Хорошо живет, ждет нас… — И Анка быстро заморгала, чтобы смахнуть слезы.
7
В 1889 году, когда Карел пятый год сидел в тюрьме, в Париже собрался 14 июля Первый международный рабочий конгресс, «съезд преступников», как назвала его официальная европейская печать. Съехались делегаты от двадцати наций, в том числе русские, впервые тогда принявшие участие в международных конгрессах, и по этому случаю Георгий Валентинович Плеханов, один из основателей социал-демократической партии России, произнес свою знаменитую речь о том, что победа революционного движения в России будет победой пролетариата всего мира.
В субботу двадцатого июля конгресс принял решение, чтобы в память чикагского кровопролития, происшедшего три года назад первого мая, объявить этот день праздником рабочих всего мира, праздником труда и интернациональной рабочей солидарности. Пусть рабочие разных стран проведут манифестации так, как позволяют им местные условия.
Приближалось Первое мая 1890 года.
Уже за день, за два до него состоятельные люди во всех больших городах Европы заколотили окна своих домов и разъехались по загородным местам. Первого мая закрылись трактиры, войска были приведены в боевую готовность, как в военное время. Парижские бульварные газеты предсказывали на Первое мая светопреставление: приличных граждан вырежут, их имущество разграбят. В Праге редактор Юлиус Грегр писал в своей газете: «Не позволяйте отравлять сознание наших рабочих, чьи сердца исполнены любовью к отечеству, ядом международного социализма, который проник к нам от немцев. Запретите Первое мая, не учите рабочих бездельничать!»
За неделю до Первого мая пражские рабочие подали ходатайство о том, чтобы полиция разрешила им первомайский митинг. Полицеймейстер, приняв рабочую депутацию, молча, сложив руки за спиной, походил по кабинету, потом остановился и сказал:
— Вот что, господа, я мог бы запретить это ваше празднество, сборище и все, о чем вы просите, но я этого не сделаю. Пусть вся Прага, которая вас так боится, увидит, что за вами никого нет и нет у вас никакого влияния. На вашей стороне несколько шальных голов, вот и все.
Настало Первое мая — четвертая годовщина смерти Пепы.
В Париже, на обезлюдевшие бульвары Капуцинов, Мадлен и Сен-Мартен, широкой полосой пролегающие через центр города и в тот день словно вымершие, — двери ресторанов и магазинов заперты, жалюзи всюду опущены, — рано утром вышли десятки тысяч пролетариев города и его окрестностей от самого Сен-Дени, Венсенна и Ссо, и с пением «Марсельезы» хлынули через площадь и мост Согласия к Марсову полю. Кое-где отряды кавалерии тщетно пытались прорвать их ряды. Полиция укрывалась в надежных местах и арестовывала демонстрантов только там, где это было не опасно: ее жертвами оказалось немало людей, не имевших ничего общего с празднованием Первого мая, и среди них даже престарелый маршал Мак-Магон, который был так уязвлен этим, что захворал и вскоре умер.
В Вене восемьдесят тысяч рабочих двинулось маршем к Пратеру. Во Франкфурте произошло кровопролитное столкновение с войсками: рабочий, шагавший во главе колонны, вынул из-за пазухи красный шарф, командир карабинеров принял это за условный знак и скомандовал открыть огонь.
В Праге в этот день разразилась всеобщая забастовка. Не дымили фабричные трубы, пусто было на строительных лесах, ни один зеленщик не приехал на рынок, лавки стояли запертые. Полицейское управление поддерживало телефонную связь с банками и казармами. Парк «Королевский заповедник», где в прошлые годы на первое мая с утра играл оркестр на гулянье состоятельных пражан, на этот раз был пуст.
К одиннадцати часам рабочие колонны со всех сторон потянулись па Стршелецкий остров, где был назначен митинг.
«Особенный день! Удивительное настроение! — писал Неруда[38] в своем знаменитом майском очерке. — Никакого страха нет, мне даже не пришло в голову, что он возможен, — о страхе нечего и думать! — а какое-то смутное предчувствие чего-то неизвестного, неведомого. Именно такое ощущение властно овладело мною… Красные розетки, красные галстуки… В голове молнией блеснуло воспоминание о Парижской коммуне, о красных знаменах анархистов. Впервые я увидел на груди у людей этот густо-красный цвет мирового социалистического движения и вздрогнул. Удивительно, удивительно! Те же цвета — черный на темно-красном фоне — реяли над головами гуситов, воителей за свободу совести, а ныне реют над борцами за полное гражданское равенство… Толпы идут сплошным потоком, но шума немного. Рабочие шагают почти молча, так же как они идут вечером с работы: безмолвные, скупые на слово, с решительными лицами, а сегодня их лица выражают поистине железную непреклонность. Ну, погляди, погляди на них, видишь эту «стихийную силу», она написана на их лицах. Но тебя не охватывает страх, потому что ты чувствуешь, что этой силой владеет идея. И вдруг, словно чудом, ты постигаешь смысл Первомая, вдруг понимаешь, насколько сегодня разом изменилась вся общественная и политическая обстановка, и изменилась она не только на сегодняшний день!»
Было Первое мая 1890 года.
8
Арестанты в тюрьме Штейн мерли как мухи от истощения, от недостатка света и солнца, от отчаяния, цинги и чахотки. Из пяти соседей Карела первым начал покашливать «медвежатник» Дидерих, он худел, нос его, все более походивший на птичий клюв, резко выделялся на осунувшемся лице, желтом, но с неестественными нездоровыми красными пятнами на щеках.
В ту же пору — то есть в начале 1890 года — молодой красивый арестант, по фамилии Крайч, сидевший за какие-то проступки против нравственности, начал вполне серьезно говорить о том, что он, собственно, находится в тюрьме совершенно добровольно, ибо стоит ему захотеть, он мог бы разрушить всю крепость до основания, сровнять ее с землей одним поворотом цветного камушка на перстне, которое подарил ему некий индус, — этот перстень обладает волшебной силой выполнять любое его желание. Так вот, если бы он повернул камешек, то оказался бы на свободе, зато все остальные узники погибли бы; поэтому он, Крайч, и удержался, не повернул камешка и даже позволил отобрать перстень. Другими словами, он пожертвовал собой ради своих будущих товарищей по заключению, по теперь, видя, какие они скоты и негодяи, начинает жалеть об этом.
Эта навязчивая идея переросла в ненависть к тем, кто, по его мнению, был обязан ему сохранением жизни, а ненависть перешла в бешенство. После того, как однажды ночью Крайч пытался убить своего соседа кувшином, его увели, и больше он не возвращался в камеру.
— Заковали и посадили в темный карцер, — решили оставшиеся. — Недели через две ему каюк.
В самом деле, через две недели на колокольне тюремной часовни раздался заупокойный звон.
— Так ему и надо, подлецу, — сказал Дидерих.
А у самого вскоре хлынула кровь горлом, и его перевели в тюремный лазарет, и неделей позже заупокойную звонили по нему.
Заключенные сообщались между собой с помощью телеграфной системы, разработанной целыми поколениями узников и доведенной до удивительного совершенства. Вести и обрывки вестей с воли, проникавшие в крепость извне, как и внутренние тюремные новости, с поразительной быстротой передавались с этажа на этаж, из корпуса в корпус. Однажды, в апреле 1890 года, недели за две до славного Первомая, в тюрьму проникла весть, что в центре Вены, на военном плацу Шмельц в Лерхенфельде, рабочие собрались на митинг и произошло кровавое столкновение с полицией, было много убитых, еще больше раненых и арестованных.
— Надо ждать пополнения, — толковали меж собой арестанты.
Суды действовали с быстротой, которую не преминула похвалить австрийская печать. Через три недели после лерхенфельдского побоища в крепость Штейн привезли группу осужденных организаторов митинга. Однако в камеру Карела, хотя в ней освободилось две койки, не поместили ни одного из них; после утверждения упомянутого дополнения к закону против социалистов, администрация тюрьмы строго следила за тем, чтобы в одной камере не оказалось двух революционеров, как официально именовали осужденных социалистов. А в камере Карела один революционер уже был — он сам.
Новых арестантов, наголо остриженных, с белыми платками на шее, Карел увидел на следующий день во время прогулки и узнал среди них только одного — Гафнера. Тот ходил, тяжело опираясь на палку, которую ему оставили с разрешения тюремного врача, — прямой, с застывшим лицом, сильно изменившимся после того, как ему сбрили усы. Карел старался поймать его взгляд, но Гафнер, казалось, ничего не хотел видеть, ничем не интересовался, ничего не замечал. Он понимал, что игра его проиграна, работа закончена, этого заключения ему не пережить, и заботился уже только об одном — как бы, наперекор физической слабости, наперекор страшной боли, которую он испытывал при каждом шаге, сохранить человеческое достоинство. Он давно знал, что надежды тех, кто воображает, будто социальная революция победит очень скоро, наивны и что, во всяком случае, сам он ее не дождется. Но судьба оказалась к нему еще безжалостнее: ему не суждено даже встретить на свободе первый праздник объединенного пролетариата — Первое мая 1890 года.
Прошло лето, настала осень, и Карел со стесненным сердцем наблюдал, как с каждым днем хиреет Гафнер, как он тает, будто врастает в землю, как желтеет его лицо и как все труднее становится ему передвигаться. В конце сентября, после пяти месяцев заключения, Гафнер, доселе апатичный, однажды на прогулке повернулся к Карелу и долго, пока они проходили по кругу друг другу навстречу, широко раскрытыми глазами все смотрел на него, потом чуть заметно, тоскливо улыбнулся бледными губами. И Карел с ужасом, с нестерпимой болью понял, что давний товарищ его несчастного отца и его, Карела, первый учитель социализма прощается с ним навсегда.
И верно — в тот день Карел в последний раз видел Гафнера. Больше он не появлялся в печальном хороводе заключенных, а десятью днями позже по нем отзвонили в тюремной часовне.
И тогда для Карела настал второй в его долгом заключении опасный кризис, когда ему снова грозило сумасшествие. По ночам он просыпался в смертельном страхе, — то ему казалось, что Анка не сбережет его рабочий инструмент, который в свое время Валентинка спасла из-под развалин дома на Жижкове, что его украдет жилец, который платит ей по четыре гульдена в месяц без кофе, то мерещилось, что к Фекете так и не приехал брат, которому он, Карел, должен был уступить каморку, так что Фекете по-прежнему считает его своим жильцом и предъявит Анке счет за все время с тех пор, как Карел от него выехал. Днем Карел ясно понимал, что все это вздор, но не мог удержаться от того, чтобы не подсчитывать бесконечно и безрезультатно, сколько же Фекете потребует с Анки.
Когда ему с трудом удавалось отвязаться от этих бредовых подсчетов, его одолевала другая, более важная задача, с которой он тоже не мог справиться: сколько лет он уже отсидел и сколько ему остается? День в одиночке считается за полтора дня, но только после трех месяцев. Три года одиночки засчитывается за четыре с половиной, но без первых трех месяцев, которые считаются обычными тремя месяцами, стало быть… Далее ослабевший мозг не мог продвинуться, и Карел скрипел зубами в мучительном бессилии и бил себя кулаком по лбу. Ночью соседи будили его, проклиная за то, что он кричит во сне.
В декабре 1890 года Карел подал прошение, чтобы его послали на работу в каменоломню. Товарищи предупреждали его, что в каменоломне никто еще не выдерживал более полугода, но Карел думал, что лучше умереть под открытым небом, где веет ветер и летают птицы, чем в темнице, в кандалах, как умер помешавшийся Крайч.
Через две недели его вызвал тюремный инспектор барон фон Мозер, сытый, самодовольно усмехающийся человек.
— А правописание у вас заметно хромает, — сказал он. — Я-то думал, что социалистические вожаки — образованные люди.
Взбешенный Карел, нахмурив упрямый лоб, отвечал, что, во-первых, он чех, и следовательно, нет ничего удивительного в том, что он не силен в немецком правописании, во-вторых, он не вожак, а рядовой член партии, а в-третьих, он в школе не учился, в чем виновато общество, а не он сам.
В этот момент ему вспомнился Гафнер, который когда-то дал ему букварь, вспомнились и слова Гафнера о том, что партии нужны не просто люди, а герои, вспомнилась его последняя улыбка и взгляд темных глаз — и воспоминания эти вернули Карелу спокойствие и хладнокровие.
— Ну, ладно, — изрек фон Мозер. — Допустим. Однако с какой стати мне удовлетворять вашу просьбу? Не похоже, чтобы пребывание в крепости отрезвило вас. Вы ведь просите работы на свежем воздухе, чтоб не помереть от чахотки? И еще потому, что собираетесь, выйдя на свободу, продолжать революционную деятельность?
— Да, — ответил Карел.
— Отлично! — воскликнул фон Мозер. — И я должен помочь вам подготавливать революцию, а вы меж тем уже думаете, чем мне отплатить, когда эта ваша революция осуществится. Наверное, пулей в затылок?
— Не в затылок, — сказал Карел.
— Значит, в лоб? — усмехнулся фон Мозер.
Карел не ответил.
— Люблю откровенность, — заключил фон Мозер и, вызвав надзирателя, приказал отвести Карела в одиночку.
Итак, Карелу не дали умереть там, где веет ветер и поют птицы, на твердом ложе каменоломни; его вернули туда, где несколько лет назад начался его мученический путь, в одну из камер западного крыла крепости, в одиночку, размером в восемь шагов на четыре. Однако краткий разговор, повлекший за собой эту новую перемену в его судьбе, эта, на первый взгляд, незначительная схватка с одним из тех, кого он ненавидел, с сытым и самодовольным бароном фон Мозер, помогла ему вновь обрести самого себя и укрепить пошатнувшийся рассудок. У Карела была теперь гордая и твердая уверенность в том, что не всесильный фон Мозер, а он, бесправный узник, вышел моральным победителем из этой схватки, и эта уверенность укрепила, распрямила его. Разве прошение о работе в каменоломне не было актом отчаяния, близким к самоубийству отца? Так вот: он, Карел Пецольд, не имеет права следовать отцовскому примеру. Фон Мозер, сам того не ведая, вернул его на правильный путь. Нет, Карел не доставит такой радости господам, не подохнет в темнице, а дождется свободы и будет продолжать то, что делал до ареста.
Когда за ним захлопнулась дверь его прежней камеры и он снова оказался в одиночестве, со швейной машиной и грубым синим брючным полотном, у него сперва было такое чувство, будто он вернулся домой, излечившийся от долгой болезни. Желая убедиться, что выздоровление это не мнимое, он сейчас же взялся за подсчеты, над которыми бился так долго и мучительно, и сразу, без труда, решил задачу. День в одиночке, не считая трех первых месяцев, равен полутора дням обычного заключения, стало быть, три года одиночки равняются четырем годам и четырем с половиной месяцам. Столько Карел отсидел к тому моменту, когда его в 1887 году перевели в общую камеру. Сейчас 1890 год, значит, в общей камере он пробыл три года, а всего отсидел почти семь с половиной лет, значит, впереди еще два с половиной года, то есть гораздо меньше того срока, который он отбывал в Праге у св. Вацлава; остается даже еще меньше, потому что если он будет в одиночке до конца срока, где тюремное время бежит быстрее, то «сэкономит» месяцев девять и выйдет на волю уже через год и десять месяцев.
Так и произошло. Карел был выпущен из тюрьмы Штейн в 1892 году, после семи лет и десяти месяцев заключения, в самом начале лета, как раз в то время, когда он впал в третий и острейший душевный кризис, который исчерпал все его силы до дна, потому что ночи сделались для него непрерывной вереницей кошмаров, а дни — цепью лихорадочных мыслей и страшных фантазий. Карел пугался собственной тени, а когда ему стучали из соседней камеры, стараясь наладить с ним связь, Карелу казалось, будто стучат не в стену, а по живой обнаженной ткани его мозга, и ему хотелось выть от боли, но он сдерживался — только из страха перед карцером и кандалами, в которых когда-то погиб Крайч.
В полицейском управлении Вены, на Шоттенринге, куда его, как водится, отвел под конвоем вооруженный надзиратель, Карелу сообщили, что он, как лицо опасное для общества и государства, обязан в сорок восемь часов покинуть Вену и явиться в магистрат по месту рождения, то есть в Жижкове. На его возражение, что ему до сих пор запрещен въезд в Прагу, а на Жижков никак не попасть, минуя Прагу, полицейский комиссар разразился искренним смехом.
— Ох, нелегкая жизнь у вас, бунтарей! Ей-богу, удивляюсь, зачем вы ее так осложняете. Объясните мне, пожалуйста, почему вы бунтуете?
— Потому, чтобы тем, кто будет после нас, жилось не так тяжело, — ответил Карел.
Комиссар нахмурился.
— И это все, чему вы научились в Штейне?
— Да, это все.
Тут в кабинет вошли тихие, неряшливо одетые люди и принялись ходить вокруг Карела, вглядываясь в него.
Вена больше Праги, поэтому и филеров было много больше, чем в свое время в пражской полиции. Карел начал было считать их, но дойдя до двадцатого, от слабости и усталости сбился со счета.
Анка успела продать домик еще до освобождения Карела, и они теперь, собрав свой скарб, выехали из Вены. Так через двадцать с лишним лет Карел вернулся в родной Жижков, город Недобыла и Герцога.
Г л а в а т р е т ь я
ЖИЖКОВ
1
Городом Недобыла и Герцога назвали мы тогдашний Жижков, и по праву. Герцог знал, что говорил, когда в свое время утверждал, что если они, Недобыл и Герцог, объединятся, протянут друг другу руки и начнут сотрудничать вместо того, чтобы ставить один другому подножки, они станут властителями, хозяевами, диктаторами всего Жижкова. Так и произошло. С 1880 года, то есть после победы Недобыла, которой он, с помощью Герцога, добился в уголовном суде на Карловой площади (не случайно третьего сына Недобыла, родившегося в том же году, нарекли Виктором), итак, с 1880 года, стало быть, двенадцать лет, к моменту возвращения Карела из Вены, эти два всемогущих человека решали все общественные дела Жижкова, самого многолюдного и быстрее всех растущего пражского предместья; от них зависело все, начиная с открытия табачного ларька, мелочной лавочки или трактира в одной из новостроек и кончая крупнейшим триумфом их благословенного правления — прокладкой в 1883 году двух линий конки по Карлову и Гусову проспектам, а главное, шестью годами позже, постройкой электростанции и устройством электрического освещения на главных улицах и площадях Жижкова — достижение, в котором Жижков опередил даже саму мать городов чешских, Прагу.
Там, где четверть века назад, в пору сближения Недобыла с его незабвенной Валентиной, не было ничего, кроме нескольких жалких дворов среди скудных пастбищ, садов и виноградников, в начале девяностых годов простирался уже почти готовый, почти достроенный город, улицы и площади которого занимали девяносто гектаров — от недобыловского дома-крепости с чашами на самом западном конце Жижкова до Ольшанского кладбища и от Жижкаперка, или горы Жижки, до шоссе на Черный Костелец. Все это было новое, только что построенное, местами еще не просохшее; правда, улицы в большинстве получились узкими и крутыми, чего, впрочем, пожалуй, невозможно было избежать в этой холмистой местности. Вся кадастровая территория Жижкова составляла, без Ольшанского кладбища, триста семьдесят гектаров, так что удовлетворение, которое испытывали от своих успешных трудов строители Жижкова — будь то Недобыл, Герцог или другие, менее крупные предприниматели, — ничуть не омрачалось заботами о том, что делать дальше, когда все будет готово, — предстояло ведь застроить еще около двухсот пятидесяти гектаров полей, пустырей, лугов, садов и пастбищ.
Итак, новый город рос, развивался, заселялся; и тем не менее все жители Жижкова, от мала до велика, безгранично и упорно ненавидели обоих людей, столь успешно управлявших этим ростом, и особенно Недобыла. В самом деле, не было на свете человека, который бы любил эту мрачную личность, чей жизненный путь мы прослеживаем уже так долго. Собственные дети не любили его за суровость, жена за скупость, возницы, грузчики и служащие его экспедиторской конторы — за безмерную корыстность, а весь Жижков — за эгоистическую расчетливость, стяжательство, даже грабительство. Ремесленники и спекулянты, которым хотелось бы иметь влияние в ратуше, люди, которым было отказано в кредите в обеих жижковских ссудных кассах, бывшие члены общинного совета, отвергнутые поставщики, потерявшие влияние представители оппозиции — все призывали на голову Недобыла всяческие беды, несчастья и хвори, желтели от зависти к его успехам, рассказывали о нем злые анекдоты — например, о том, что он заставляет своего бухгалтера линовать бумагу, потому что готовая линованная стоит чуть-чуть дороже, или что жене своей он дарит к дню рождения или ангела только практические вещи для хозяйства — мыло, соду, коренья, тряпки для мытья окон, совок для мусора. Недобыл всегда ходил в черном костюме из добротной, но потертой материи, и люди говорили, что он скорее удавится, чем даст заработать портному. В свои пятьдесят лет Мартин был статен, ширококост, мускулист, но худощав лицом и тонок в талии. «И жрет-то не досыта, жмот», — говорили о нем. Все точно знали, давно ли сшила себе в последний раз новое платье его хорошенькая, милая жена с глупеньким девическим лицом и пышными, песочного цвета волосами, которая выглядела как старшая сестра своего первенца Мефодия. «Перешивает, бедняжка, все платья по два-три раза, — сочувственно констатировали наблюдатели, — как же тут жить, как делать дела, когда такой сквалыга гроша не хочет потратить?»
«Цамбулак», который впервые бросили в окно Недобыла в 1880 году, в дни катастрофы на Девичке, влетел к нему трижды за десять последующих лет; в последний раз это было в 1889 году, после торжеств по случаю электрического освещения Жижкова, — тогда говорили, что магистрат добился электрификации предместья главным образом затем, чтобы повысить цену на земельные участки и дома Недобыла и Герцога. Этот слух, пожалуй, был преувеличенным; правда, электрическое освещение на бывшем Ольшанском шоссе, в ту пору уже переименованном в Карлов проспект, кончалось именно там, где кончались владения Недобыла, — Комотовка и Опаржилка, — но верно и то, что Недобыл тогда не собирался продавать их и уничтожать расположенный на них английский парк, так что продажная цена этих землевладений пока что была ему безразлична. Верно, наконец, и то, что уже в ближайшие три месяца линия электрических фонарей на Карловом проспекте протянулась дальше, до площади Сладковского, — но что поделаешь: когда люди затаили злобу на кого-нибудь, то уж видят в нем одно черное даже там, где он беленький.
Конка, проложенная, как уже говорилось, в 1883 году, тоже вызвала большое раздражение. Линией, которая вела вверх но Карлову проспекту к Ольшанскому кладбищу, практически нельзя было пользоваться, потому что подъем там настолько крут, что пассажирам приходилось выходить из вагона, чтобы несчастная лошадь могла втащить его в гору около газового завода; впрочем, через несколько месяцев эту линию сняли. Другая же линия, вполне логично и естественно, была построена по второй из наиболее широких улиц Жижкова — по проспекту Гуса, но тянулась менее чем на километр и вдруг, оставив без современного транспорта остальную часть проспекта и примыкающую к нему будущую Подебрадскую улицу, тогда уже строившуюся, бессмысленно и непостижимо сворачивала в какие-то незначительные улочки и вела к пустырям, в сторону трактира под названием «Безовка», или «Сиреневка». Почему? Да потому, что Безовка с садом и лугами с 1881 года была собственностью Мартина Недобыла. И Герцог, самоотверженно добившийся в магистрате столь странного направления конки, получил от Недобыла отличный двойной участок под застройку. Этот участок он придерживал шесть лет, а в 1889 году выгодно продал городу для строительства новой ратуши, подряд на которое взял сам. Нет нужды упоминать о том, что возведение этого роскошного дворца в стиле ренессанс взвинтило цены и на близлежащие участки Недобыла.
История эта страшно обозлила жижковцев. В трактирах, где сходились бессильные оппозиционеры, без конца гремели страстные речи о том, что пора очистить авгиевы конюшни, что деснице справедливости пора покарать двух негодяев и что когда же наконец кто-нибудь сжалится над Жижковом и свернет им шею… Где это видано — строить новое, прекрасное здание ратуши в стороне от главных артерий, где-то на тычке, на таком крутом косогоре, что туда надо подниматься по лестнице! Против того, что подряд на строительство взял Герцог, возражать не приходилось: он, как обычно, предложил на конкурсе самую дешевую смету; но как он это делает, что его смета всегда дешевле других? А так, что он всегда имеет доступ к запечатанным конвертам конкурентов. В дешевизне смет, по которым он предлагал строить общественные здания, никто не мог сравниться с Герцогом, потому что никто не мог, как он, наверняка рассчитывать, что магистрат утвердит для него так называемые чрезвычайные, не предусмотренные бюджетом статьи, благодаря которым он покрывал дефицит, например, на укрепление фундаментов, на перенесение канализационных труб, на изменения в конструкции лестниц, дымовых труб, вентиляционных шахт, крыш. Герцог вносил предложения о таких непредвиденных работах, комиссии их утверждали, а что утверждали комиссии, то без прений принимал и магистрат.
Герцог и Недобыл, сказали мы, были неограниченными хозяевами в ратуше. Любопытно, кстати, что Недобыл даже не состоял членом магистрата и не стремился к этому, все равно ему никто не мог противостоять, потому что Герцог, спевшийся с ним, возглавлял муниципальное большинство, состоявшее из людей, зависимых от обоих союзников. Это были ремесленники и торговцы, которым Герцог и Недобыл дешево сдавали помещения в своих домах, например трактирщик, для которого Герцог открыл золотое дно в доме на углу Карлова проспекта и Красовой улицы, мясник, преуспеванием своим обязанный тому, что его лавка занимала выгодное помещение в одном из домов Недобыла на Констанцкой площади, и другие подкупленные люди. Против этой отлично спевшейся, тесно сплоченной клики ничего не могла поделать никакая оппозиция. Бургомистр, секретарь окружного комитета на пенсии, был человек незначительный и без указаний Герцога пальцем о палец не ударял. Убрать ставленников Герцога — значит дать место другим таким же, говаривал он, когда ему жаловались на засилье клики. Тихий и безропотный, он пассивно наблюдал, как на заседаниях магистрата без обсуждения решается вопрос о стотысячных суммах на городские капиталовложения. И не только члены магистрата, и инженеры, чиновники финансового отдела, отдела ремесел и торговли и управления городскими предприятиями, равно как и руководители обеих жижковских ссудных касс, были люди Недобыла и Герцога. Кто не подчинялся, того убирали.
И все прибывало у Недобыла и Герцога домов, землевладений и денег. Они знали, в каких местах начнется скоро строительная горячка, и скупали там по дешевке поля, луга, сады. От планировки города зависит выгода владельца земли — а для Герцога и Недобыла планировка всегда оказывалась благоприятной; никогда еще не случалось, чтобы по их участкам пролегла новая улица или, не дай бог, площадь; их участки всегда застраивались до последнего клочка. У них были свои маклеры, которые взвинчивали цены, для вида добиваясь одного и того же участка; им подыгрывал зять Недобыла Гелебрант: он сулил кредит на застройку того участка, за который шла борьба, и никакого другого. Гелебрант был старочех и всячески заигрывал с покупателями-старочехами; адвокат Герцога был младочех и занимался младочешской клиентурой, — известно ведь, люди больше доверяют своим политическим единомышленникам. Для этой цели у Недобыла с Герцогом под рукой были еще адвокаты — немец, еврей и клерикал.
Разумеется, все эти спекуляции, пусть весьма сложные и утомительные, не мешали им в главном: Герцог строил, Недобыл перевозил. Трудно представить себе, какие горы кирпича, досок, песка и камня, нельзя даже приблизительно определить, сколько тонн разнообразных материалов переправили подводы Недобыла. Неутомимые, могучие мышцы его битюгов переместили из каменоломен, с кирпичных заводов, с берегов реки, из песчаных карьеров строительный материал для жилищ тысяч людей, а когда эти жилища были готовы, доставили сверх того еще и мебель для тысяч новоселов. Делалось это спокойно, без спешки, в точном согласии, как говаривал Недобыл, с его «боевым планом».
Больше становилось у него подвод и коней; конюшни, склады и сараи Недобыла уже занимали всю Большую Крендельщицу (Малую Недобыл распродал по частям еще в 1883 году), являя собой, по мере того как шло время, все более странное, все более неестественное вкрапление в гуще жилых домов. Этот филиал недобыловского извозного двора жижковцы метко прозвали «ярмаркой». Летом 1887 года там вспыхнул пожар, который удалось потушить только благодаря тому случайному и счастливому обстоятельству, что стояло полное безветрие. «Ярмарка» в Крендельщице была предметом частых споров между обоими союзниками, Недобылом и Герцогом. Герцог не переставал нажимать на Недобыла, чтобы тот снес «ярмарку» и построил где-нибудь в Праге, не на Жижкове, современное здание для своей экспедиторской конторы. Недобыл в душе понимал, что Герцог не так уж не прав и что, если он, Недобыл, не откажется от своих сараев, все они могут когда-нибудь сгореть дотла, но откладывал из года в год такое крупное и нерентабельное предприятие, которое поглотит массу денег, не сделав его контору ни на грош доходнее. В 1890 году, — в год славного Первомая, — на «ярмарке» второй раз вспыхнул пожар, вскоре после того как Недобыл покрыл свои бараки железными крышами. На счастье, вовремя хлынул ливень с градом, так что и этот второй пожар не причинил заметного ущерба. «Везет мерзавцу», — с сердцем говорили жители соседних кирпичных домов. Да только повадился кувшин по воду ходить, там ему и голову сложить.
2
Дома, в семейном кругу, Недобыла боялись и не любили, как совсем чужого человека. Когда в 1880 году он, в нарушение брачного контракта, вдвое снизил пособие отцу жены, профессору Шенфельду, Мария, оставив всякое притворство, — маленькая, по мужественная и твердая, — высказала Мартину в глаза все, что она о нем думает и кем его считает. Вне себя от гнева и жалости к отцу, она объявила мужу, что, несомненно, он не настолько наивен, чтобы полагать, что она, Мария, вышла за него замуж по какому-либо иному мотиву, кроме этого самого пособия ее несчастному, обедневшему родителю, которому Недобыл не достоин стирать пыль с ботинок, — кроме того, чтоб обеспечить отцу покой и независимость. Только для этого — и ни для чего иного — вложила она свою руку в его грубые кучерские лапы, только поэтому он, сын извозчика, получил в жены внучку великого медика Теодора Шенфельда и дочь Гуго Шенфельда, автора прославленной Grundlage zur Philosophie der Personlichkeit, только поэтому пошла она на мезальянс, что, несмотря па плебейство Недобыла, верила в его слова, в его честь. Что ж, она просчиталась; он не только тупой, невежественный дюжий мужик, который способен только на то, чтоб поднимать коляски голыми руками, но еще и обманщик, нарушающий собственные обязательства, едва достигнув своих низких целей, непорядочный человек, беспринципный сквалыга, способный за деньги продать все — отчизну, жену, детей, все, кроме собственной чести, потому что ее у него нет!
Недобыл в ответ назвал ее баронессой фон Пусткарман, которая попала к нему в дом, как мышь в амбар с крупой, надутым ничтожеством, которое не понимает, на чем держится; какой прок ему, Недобылу, от того, что ее папенька пишет книги в дорогих переплетах, а дед лечил государя императора, ежели сама она, Мария, умеет только транжирить деньги, бренчать на своей арфе да наряжаться и раскатывать в экипаже? Она не только не принесла в дом ни гроша, она пальцем о палец не ударила, чтобы сберечь и сохранить его, Недобыла, состояние, она только валяется на диване, возится с детьми, командует прислугой да сосет конфетки, а когда ее мужа постигла ужасная катастрофа, то есть когда обвалился дом, в который он вложил весь свой капитал, ей это было трын-трава, у нее одна забота — чтобы папенька не понес урона, а он, Недобыл, пусть хоть с голоду подыхает, ее это не трогает, главное, чтобы папеньке ни в чем не пришлось себе отказывать и он мог спокойно жиреть на деньги, которые не заработал.
Так потчевали они друг друга любезностями и кричали, до того распалившись гневом, что не заметили четырехлетнего Мефодия, который стоял в дверях, маленький, пухлый, и в испуге выслушивал злобный и непонятный обмен мнениями. Они замолчали лишь, когда ребенок прервал их диалог горьким плачем, — ему показалось, что отец сейчас вцепится своими сильными пальцами в белокурые волосы матери и побьет ее.
С этой безобразной сцены началась открытая вражда между супругами, принявшая затяжной характер, потому что Недобыл не уступил, и что бы ни говорила Мария, как бы ни упрекала она его, продолжал выплачивать ее отцу лишь половинное пособие, да еще пригрозил, что если она не будет, как он выразился, ходить по струнке, то он может рассердиться и вообще перестанет давать деньги старику.
В 1880 году у Недобылов было уже трое детей: четырехлетний Мефодий, Теодор, годом младше его, и шестимесячный Виктор. Нечего и говорить, что это были дети не любви, а насильничества Недобыла и покорности Марии. О двух других детях, Эмане, родившемся в 1883 году, и Барче, или Бабиле, которая появилась на свет четырьмя годами позже, можно без преувеличения сказать, что их и не было бы, если б Недобыл не угрожал Марии, что оставит ее отца без куска хлеба.
И все же Мария любила всех своих детей без различия и, согласно своему давнему намерению, стремилась воспитать в них гордый и твердый характер, стараясь, чтоб они как можно меньше напоминали отца. Мы уже высказывали мнение соседей, будто Мария больше походила на старшую сестру своих детей, чем на их мать, и основанием для этого была не только ее внешность — она бегала со своими подрастающими сыновьями по саду, играла с ними в прятки и в индейцев, делала школьные уроки, а они зато держали ее сторону против отца. С отцом мальчики были вежливы, называли его «папенька», говорили «да, папенька», «нет, папенька», «пожалуйста, папенька», но в их глазах, устремленных на него, были страх, отчуждение и враждебность.
— Ты их настраиваешь против меня! — попрекал Недобыл Марию.
Мария отвечала, что ей незачем делать это, Недобыл и сам, как может, настраивает их против себя. Зачем он продал выездных лошадей, которые были такой отрадой для мальчиков? За это она упрекала его чаще всего. Слыхали ли когда мальчики слово одобрения, похвалы от отца? Мефодий отлично играет на скрипке, — а что об этом говорит ему отец, кроме того, что это зряшная трата времени? Не стыдно ли ему, Мартину, видеть, в чем ходят его дети? И как может она, Мария, одевать их, если рождается ребенок за ребенком, а он ни гроша не добавляет ей на расходы? Гане Борновой за двух сыновей муж подарил два прекрасных кольца, а что подарил Марии Мартин за пятерых детей? Кулька дешевых конфет не купил!
На ее жалобы, что он дает ей мало денег, Недобыл с нудным однообразием отвечал, что у нее самые нелепые представления о доходности его предприятий. В магистрате сидят люди, которым он платит, которые от него зависят, а как они себя ведут? Голосуют, как выгодно Герцогу, тот набивает себе мошну, а он, Недобыл, глядит да облизывается. Да еще придется теперь, хочешь не хочешь, Крендельщицу сносить и строить шикарное здание в Гибернской улице, на месте двух домов, купленных им на слом, отчего он разорится вконец, завязнет в долгах; с каким удовольствием послал бы он ко всем чертям это проклятое извозное дело, от которого одни убытки, и ушел бы на покой, но сделать этого он не может, потому что для него, Недобыла, нет отдыха, он должен работать до упаду, как вол, чтобы тащить на себе два дома, свой и тестя. А тут еще съемщики не платят за квартиру, потому что все они сплошная голь; расходы на ремонт превышают доходы, и вообще все катится под уклон.
Наступил 1890 год, когда Чешский сейм принял решение в будущем, 1891 году, устроить в Праге большую национальную выставку всего того, что производится в Чехии и что в ней произрастает — от скромных злаков до сложнейших изделий конструкторов и изобретателей. Поскольку немцы отказались участвовать в выставке, ей предстояло стать демонстрацией творческого духа чешского народа. Официально выставка будет названа Юбилейной, потому что ровно сто лет назад, в 1791 году, по случаю коронации Леопольда II чешским королем, в Клементинуме была устроена Промышленная выставка, примечательная тем, что была первой Промышленной выставкой в Европе.
Для Юбилейной выставки была отведена территория в восточной части Королевского заповедника размером в семьсот сорок аров. Свезти на эту территорию строительный материал для ста семи павильонов, а потом доставить в эти сто семь павильонов все, что можно было доставить, чем гордилась чешская земля, было нелегким делом для пражских экспедиторов — нелегким, но выгодным, потому что на выставку были отпущены миллионы гульденов, а когда дело спешное — с расходами не считаются. Недобыл надеялся, что жирные прибыли от этой выставки с лихвой вознаградят его за семейные нелады, за снос Крендельщицы, за дрязги с Герцогом и с жильцами; однако в тот самый день, когда в пражской ратуше официально началась подготовка к выставке торжественным заседанием Генерального комитета чешского сейма, произошло нечто неслыханное — возчики и грузчики Недобыла вышли из повиновения и объявили забастовку.
3
Забастовщиков возглавлял старый Пилат, надежнейший возница, которому Недобыл в свое время доверял даже выездную упряжку; Пилат был лучший из работников, но смутьян, и говорили даже, что он социал-демократ. Недобылу очень не нравилась смелая, почти вызывающая манера, с какой Пилат глядел хозяину в глаза, и то, как этот человек отваживался разговаривать с ним, когда, например, в 1886 году, в дни лютых февральских морозов, требовал для возниц и грузчиков прибавку на чай с ромом; в другой раз Пилат добивался новых печей в бараке для холостых, в третий — современных цементированных желобов в конюшнях… В лошадях Пилат разбирался, быть может, лучше самого Недобыла; покупая их, никогда не ошибался, и всякий раз, когда он отговаривал Недобыла от покупки лошади, которая приглянулась хозяину, потом оказывалось, что Пилат был прав. Жеребят он любил, как детей; стоило поглядеть, как он учит их есть, как уговаривает, ласково успокаивает их во время кормления, поднимая то правую, то левую ногу жеребенка, чтоб приучить его не пугаться, когда его начнут подковывать. В этом смысле старый Пилат был образцом, но, к сожалению, в последние годы он приобрел крайне неприятную для Недобыла привычку совать нос в хозяйские дела. И, видя, как Пилат направляется к нему через двор, низкорослый, жилистый, чуть прихрамывающий, Недобыл мог голову прозакладывать, что чертов смутьян опять чего-нибудь потребует.
А Первого мая он видел из окна, как Пилат с красной розеткой в петлице, в красном галстуке под отвисшим подбородком, шагает во главе его людей и ведет их на Стршелецкий остров. Недобыл тогда решил, несмотря на отличные качества Пилата, выбросить его, спустить с лестницы, послать ко всем чертям; но Первое мая прошло мирно, без столкновений и неприятностей, и Недобыл остыл.
«Пожалел я его, и вот мне награда», — подумал Недобыл, когда Пилат от имени рабочего комитета передал ему требование бастующих — оплачивать вдвойне работу ночью, по воскресеньям и в праздники. Недобыл пытался было уговорить его по-хорошему: не валяйте дурака, вы же не вчера родились, знаете, как на меня жмут конкуренты; если меня начнет прижимать еще и собственный персонал, то мне останется только закрыть лавочку, — сами же без хлеба останетесь! И что это еще за рабочий комитет, что за нововведение, на что оно? Чтобы сговариваться за моей спиной, так? Хорошенькое дело, очень мне это нравится! Но, насколько мне известно, хозяин тут пока что я, и я не допущу, чтобы без моего ведома кто-то с кем-то сговаривался!
Несмотря на мирный — вначале — тон Недобыла, Пилат стоял на своем и даже с неслыханной дерзостью заявил, что ежели хозяин хочет заработать на Юбилейной выставке, пусть даст заработать и своим людям: тут Недобыл вспотел, побагровел и с бранью и проклятиями выгнал бунтовщика; и вот на Сеноважной площади и на «ярмарке» воцарилась страшная, томительная тишина, неестественный, мертвый покой стачки.
На другой день Недобыл капитулировал и принял условия забастовщиков — неслыханное поражение, хотя и вызванное исключительными обстоятельствами; ничего — когда все кончится, когда закроется выставка, Недобыл с лихвой вознаградит себя, он-то уж сдерет с рабочих все, что они заставили его выложить, и сделает то, что следовало сделать еще после Первого мая — избавится от непокорного Пилата, даст ему коленкой под зад и выгонит в шею.
В довершение всех неприятностей он еще жестоко поссорился с женой и, что обидно, из-за пустяка — из-за конфеток, которые она сосала, когда он пришел домой раздосадованный, взвинченный, злой на весь мир. Персонал бастует, режет его без ножа, а Мария знай транжирит деньги на лакомства. Недобыл бросил ей этот упрек, и то, что он услышал в ответ, он никогда еще не слыхивал от жены; в равной мере и то, что он сам сказал ей, было произнесено им впервые за пятьдесят лет жизни. Тем временем Мефодий, обнаруживая безграничную тупость, в самый разгар ссоры запиликал на скрипке какую-то душещипательную мелодию — сын хотел очаровать музыкой разъяренных родителей, хотел, чтобы они помирились и упали друг другу в объятия, и этот четырнадцатилетний мальчик, с умоляющим выражением упитанной миловидной мордашки, принялся наигрывать им на ушко, как скрипач из цыганского оркестра. Тогда Недобыл, схватившись за голову и вопрошая небеса, за что они карают его, убежал на «ярмарку» и, подобно Гулливеру, вернувшемуся из страны гуигнгнмов, укрылся в конюшне, у лошадей, чтобы успокоиться и отдохнуть душой возле этих мудрых и безгрешных созданий.
4
Между тем за деревянными с башенками воротами выставки начал распускаться целый букет павильонов — каменных и из дерева, простых и вычурных, миниатюрных и громадных, солидных и ажурных, а впереди них, напротив главного входа, перед большим газоном с геральдическим, составленным из серо-серебристых цветов львом, на которого с шестиметровой высоты каменного цоколя смотрела бронзовая статую короля Иржи Подебрадского на вздыбленном коне, расположился главный павильон, названный Дворцом промышленности, — два длинных крыла, соединенные центральным зданием, целиком, кроме угловых колонн, выложенный цветными стеклами, с круглой башенкой на ажурных ножках над легкой винтовой лестницей. Дворец этот стоит и поныне. Потомки рабочих, тех, кто тогда, в 1891 году, строил его, кто отливал металл для его стального остова, добывал камень для его фундаментов и колонн, обжигал для него кирпич и месил известку, тех, кто под самую крышу наполнил его образцами своего труда, теперь устраивают здесь свои съезды.
Слева от газона вырос меньший, тоже доныне сохранившийся Дворец изобразительных искусств, во всю длину боковых стен украшенный росписью и бюстами восемнадцати художников. Напротив, с правой стороны газона, там, где позднее появилась панорама города Праги, поднялся в те времена павильон тех же размеров и стиля, что Дворец изобразительных искусств; его экспозиция, обращенная в прошлое, рассказывала об истории чешского искусства. Позади Дворца промышленности вызывал удивление подсвеченный разноцветными огнями фонтан — творение знаменитого изобретателя Кржижика, усовершенствовавшего электрическую дуговую лампу. За фонтаном находились машинное отделение с котельной, ощетинившееся восемью трубами, и электрическая станция, которая на девяти динамомашинах мощностью в семьсот лошадиных сил должна была выработать ток для двухсот тридцати двух дуговых ламп и тысячи четырехсот лампочек Эдиссона, освещавших выставку. Справа, за историческим павильоном, занял место павильон городских газовых заводов, выложенный пестрыми шамотовыми плитками вперемежку с дырчатыми трубками, которые горели тысячами газовых огоньков, а над железным куполом этого павильона — железный ангел с пылающим факелом в руке созерцал сверху пеструю смесь киосков, башенок, ажурных крыш и арок, заполнявших пространство между главными объектами выставки; были тут колонны и пилястры, куполы шарообразные и луковицей, статуи и барельефы, аркады сквозные и кончающиеся тупиком, мачты с развевающимися флагами, клумбы, оранжереи, пальмы средь цветочных полей, рощицы и беседки, триумфальные арки, брезентовые палатки. Среди этой пестроты красок и форм поднимался гладкий, образуемый двумя монолитами фасад павильона бумажной промышленности, построенный в древнеегипетском стиле, и зубцы туристского павильона в виде средневековой крепости, напоминающей Вышеград, с подъемным мостом и амбразурами; уместно заметить, что это порождение туристской фантазии было перенесено после закрытия выставки на холм Петршин, где в тени железного бельведера, построенного одновременно с выставкой 1891 года, оно и доныне живет полной жизнью, вместив в себя зеркальный лабиринт и панораму битвы на Карловом мосту[39]. Эти два напоминания о прошлом: древнеегипетский павильон бумажной промышленности и средневековый — туризма, дополнял взгляд в грядущее — домик из гофрированного железа, к сожалению, довольно неприглядный с виду, который представлял то, что здесь называли Американской архитектурой будущего. Эта «Архитектура будущего» тоже дожила до наших дней, — в лесу, за Слапами, на Влтаве, домик этот служит жильем местного лесничего.
У главного входа мило белел среди зелени образец деревенской чешской избы с соломенной крышей, на гребне которой цвели заячьи лапки, — строеньице с красивыми резными столбиками, садиком и огородом. На фронтоне этого домика, напомним, красовалась такая надпись: «Домик сей подведен под крышу с помощью Всемогущего попечением Выставочного комитета дня 15 апреля года 1891 от Рождества Христова». Если эта изба имела целью дать представление о чешской деревне, то более обстоятельные сведения о ней ждали посетителя выставки в противоположном, северо-западном углу выставки, где располагались павильоны лесного и рыбного хозяйства, сельскохозяйственных машин и животноводства. Отдельные павильоны были посвящены инженерному и пожарному делу, почте и телеграфу, виноделию и пивоварению, финансам, печати, металлургии и горной промышленности, пчеловодству, стекольной промышленности, сахароварению, патентам и изобретательству, хлебопечению, охоте, гастрономии и промыслам Подкрконошья. Целый год строилось все это, целый год сюда, под шумный восторг пражан, свозили сотни тысяч искусных изделий со всех концов Чехии и Моравии. Ежедневное потребление сахара в Чехии наглядно изображалось сахарной головой высотою в двадцать один метр; для детей проложили канатную дорогу, прозванную «русской горкой»; позади выставки, на высоту пятисот метров, подняли воздушный шар с громадной надписью-рекламой знаменитой минеральной воды «Кисибелка»; на потеху публике доставили гигантскую бочку, сработанную пражскими бондарями, емкостью в тысячу сто ведер; она была так велика, что не умещалась ни на какой подводе, и ее пришлось катить вручную до самой выставки, на что ушло шестнадцать часов усердной работы.
«Водоворот развлечений, вихрь удовольствий ждет вас на выставке! — изо дня в день писали газеты. — Прага, серьезный, солидный город задумчивых дворцов, преобразится в шаловливую девушку, которая в новом наряде, в сверкающей диадеме электрических огней, будет порхать с бала на бал!»
Но когда пятнадцатого мая 1891 года, в шесть часов утра, грянули мортиры, знаменуя открытие выставки, загремели и газеты, ясно давая понять в своих статьях, что тут дело не только в водовороте развлечений и вихре удовольствий, а главным образом в том, что выставка есть отражение национального самосознания. Мы — нация! — восклицали передовицы. Мы относимся к числу передовых, первоклассных наций. Мы требуем своего места рядом с англичанами, французами, немцами, русскими, итальянцами, рядом со скандинавскими народами и обоими народами прекрасной Испании. Сто лет назад нас считали вымершей нацией. Сейчас мы доказываем всему миру, что мы живы.
В десятом часу с Марианских валов грянули пушечные залпы, и из Града выехали кавалерийские эскадроны, сопровождавшие карету эрцгерцога Карела-Людвига, брата императора Франца-Иосифа, с супругой Марией-Терезией, дочерью португальского инфанта дона Мигеля; за ними следовали экипажи с аристократами рангом пониже. В это время с выставки поспешно убирались рабочие и монтажники, декораторы и водопроводчики, обойщики, столяры и грузчики, которые, проработав всю ночь, до последней минуты забивали последние гвозди, вешали последние флажки, завинчивали последние винты, расстилали последние ковры, расставляли по местам последние экспонаты, приводили в порядок дорожки и домывали окна. И вот они исчезли, а посетители, гордясь делом их рук, исполненные патриотических восторгов, под звуки австрийского и чешского гимнов, вступили на их место; первыми, разумеется, высочайшие гости.
Жизнь на выставке забила ключом. Пять месяцев подряд тучи людей тянулись к выставке, пять месяцев лошади конки с трудом втаскивали в гору переполненные вагоны, в течение пяти месяцев съезжались в Прагу гости из близких и далеких краев, с Крконош и Шумавы, из Ганы и Крушногорья, с Татр и из Есеника, из Кладского края и Лужиц, с берегов Дуная и Сазавы, из Блатенской области и со словацких гор, с берегов Одры и Метуи, с Брд и Павловских гор. Пять месяцев щелкал турникет в воротах выставки, отмечая количество посетителей, а общественность следила за этой цифрой с захватывающим интересом — ведь было так важно, чтобы пражская выставка по числу посетителей не слишком отстала от венской выставки 1883 года, на которой побывало два миллиона человек. Поэтому многие пражане являлись на выставку чуть ли не каждый день, проходя через турникет по сто пятьдесят раз. Эрцгерцог Карел-Людвиг с супругой своей Марией-Терезией, дочерью дона Мигеля, завоевал необычайную симпатию пражан тем, что посетил выставку четырежды.
С утра до ночи, неделя за неделей, кипели толпы на цветочной террасе, названной Королевским проспектом; на террасе играла музыка, и отсюда посетители расходились в самые дальние уголки выставки. Во Дворце промышленности были выставлены все лучшие товары — от изделий мастеров стекольного дела до гигантского органа с тысячью шестьюстами трубками, от чешских гранат до книгопечатных машин, приводимых в движение электричеством и устроенных так, чтобы на глазах ошеломленной публики автоматически печатать выставочный журнал «Прага», от кустарных кружев до роялей и пианино. В левом крыле Дворца разбила свой стан известная пражская фирма «Ян Борн», вызывая удивление публики полным оборудованием современной кухни, интересным тем, что все предметы, от эмалированной посуды до поварешек, от сковородок до вальков для лапши, от фарфоровых сервизов до вертела для мяса, были украшены народными славянскими орнаментами — примечательное обстоятельство, свидетельствующее о том, что основатель первого в Праге славянского магазина после нескольких лет блужданий и поисков снова обрел себя и возымел счастливую идею сочетать давнюю славянофильскую ориентацию с новой кухонной специализацией. Что ж, за это его справедливо похвалили газеты. «Публике особенно понравился моравский орнамент с яблочками, — читаем мы в одном из обзоров выставки, — и трудно решить, на каких предметах этот орнамент особенно выигрывает: на сковородках или мешалках, на ситечке или на вальке для теста. Вся кухонная утварь представлена здесь превосходными изделиями, словом, фирма «Борн» показала нам поистине образцовую кухню — достойное рабочее место чешской хозяюшки».
В другом крупнейшем выставочном павильоне, машиностроительном, было собрано дело рук тысяч тружеников заводов Рингхоффера и Данека, Чешско-моравского машиностроительного, пльзеньской фирмы Шкода и Пражского акционерного общества машиностроения; у самого западного входа — огромный паровой двигатель с маховиком семи метров в диаметре, мощностью более восьмисот лошадиных сил, динамомашины, гидравлические моторы, пароходные винты и бронированные щиты для орудий, сахароваренное оборудование, гигантские колосники для паровых котлов, машины для дробления руды. В павильоне сельскохозяйственных машин можно было видеть сеялки и жатки, культиваторы и картофелекопалки, паровые сушилки, кормодробилки, молотилки, центрифуги, сноповязалки, соломорезки. Тот, кто видел все эти машины, эти гигантские, мощные, молчаливые тела — тот, быть может, впервые понял, какой изумительный прогресс достигнут за сравнительно короткое время, с тех пор как заработал первый поршень в первом паровом двигателе, и как далеко ушло человечество по новому, ведущему в неведомое, пути, открывшемуся тогда перед ним.
В историческом павильоне привлекала чешская готическая роспись четырнадцатого столетия, во Дворце искусств — эскиз занавеса для сцены Национального театра, автором которого был Войтех Гинайс[40], ученик того самого Павла Бодри, о «Царстве Флоры» которого мы рассказали в другой книге. В северной части выставки, отведенной сельскому хозяйству, были выставлены мериносовые овцы и чудесные белые быки с черными рогами, золотистые фазаны и индюки. Дети тащили родителей к катальной горке и к воздушному шару, папаши брали штурмом рестораны и распивочные, где гостей обслуживали девушки в национальных костюмах, или дегустационные залы и гастрономические киоски, если только не отдавали предпочтение сенсации выставки — американскому бару, легкой хижине из бамбука, крытой пальмовыми листьями, где официанты-негры разносили более двухсот шестидесяти сортов разных американских напитков. Каждый вечер, как только смеркалось, позади главного павильона с шумом вырывался алый фонтан воды, меняя цвет на фиолетовый, зеленый, желтый, а рядом с ним начинали бить новые и новые фонтаны; струи сплетались, разбивались, образовывали рубиновые, сапфировые и бриллиантовые арабески и, будто в некой шаловливой игре, догоняли, обгоняли друг друга, искрились, то сливаясь в мощный столб, то рассыпаясь цветным туманом, то опадая, то снова взвиваясь до высоты крыш.
Приехали поляки из Кракова, чешские американцы, французские гимнасты, приехали гости из России, Болгарии, Сербии. Вечером двадцать шестого июля, в день св. Анны, доска объявлений на административном корпусе оповещала, что через турникет прошло уже восемьсот двадцать тысяч посетителей. Прага была в волнении, каждому хотелось стать миллионным посетителем. С утра следующего дня у ворот — необозримые толпы. Девятьсот пятьдесят тысяч. Девятьсот шестьдесят… Напор усиливался, турникет стучал, не переставая, пропуская по пятьдесят человек в минуту. До миллиона остается уже только тысяча… пятьсот… триста… Фотографы на импровизированных подмостках накрыли головы черными платками. Фоторепортер журнала «Злата Прага» вскарабкался с аппаратом на крышу почтового павильона. Толчея росла, море голов волновалось, люди проходили через турникет, измученные, помятые, с оторванными пуговицами, а кто и без воротничка, женщины растрепанные, с поломанными зонтиками… И вот почтенный пражский книгоиздатель, императорский советник Отто, уполномоченный следить за турникетом, положил кому-то руку па плечо и воскликнул:
— Стой! Есть миллион!
Запели фанфары, бурей пронеслись крики «ура!». Опасения, как бы миллионный посетитель не оказался немцем, вмиг рассеялись: у счастливца из кармана торчал свежий номер газеты «Народни листы». Но когда общественность узнала его фамилию, восторги слегка поостыли: его звали, черт побери, Лакей! Не было сомнений, что немецкие газеты не упустят случая съехидничать на этот счет.
И в самом деле «Прагер тагеблатт» назавтра же отпустил злорадную, саму собой напрашивавшуюся остроту: в ворота чешской выставки прошел миллионный лакей. Однако шуточка эта вышла газете боком, номер был конфискован, потому что в число посетителей входили и члены высочайшей фамилии, брат монарха эрцгерцог Людвиг и его супруга Мария-Терезия, дочь дона Мигеля! Этого не учел остряк из «Прагер тагеблатт», за что п поплатился.
Девятнадцатого июля, в девять часов утра, от Бельведера к Королевскому заповеднику двинулся первый вагон пражского трамвая, управляемый самим конструктором Кршижиком. Расстояние примерно в семьсот метров трамвай прошел осторожно, гладко, без остановок, менее чем за три минуты. Когда вагон подкатил к цели, публика устроила популярному изобретателю овацию и на руках понесла его к выставке.
Великие, переломные события! По земле катятся вагоны, движимые таинственной силой электричества, а над городом поднимаются в облака отважные воздухоплаватели. Правда, упомянутый выше воздушный шар с рекламой «Кисибелки», привязанный на северной границе выставки, лопнул при первом же подъеме, но никто при этом не пострадал, а вскоре в Прагу прибыл французский воздухоплаватель, однофамилец прославленного корсара Сюркуфа, чтобы продемонстрировать пражанам невиданный полет на шаре, окрещенном «Виктор Гюго». 11 августа, в половине пятого дня, бесформенная оболочка шара начала наполняться, раздуваться, округляться. Трибуны набиты до отказа, под трибунами тоже полным-полно. Вот симпатичный воздухоплаватель поправляет что-то на сетке и озабоченно поглядывает на небо — не собирается ли дождь… Вот он слюнит палец, чтоб узнать направление ветра, потом смотрит на карту. Помощники приносят небольшую корзину и якорь; мосье Сюркуф надевает легкое пальто…
— Сейчас полетит! — слышится в публике взволнованный шепот.
Приходит командир конного отряда «соколов»[41], которые намерены скакать за шаром по земле, и справляется у Сюркуфа, в какую сторону предполагается полет. Видимо — на Чаковице, Летняны и Кбелы; в одном из этих трех пунктов он, вероятно, и приземлится. «Соколы», не ожидая, пока воздухоплаватель влезет в корзину и даст сигнал отпустить шар, вскакивают в седла и опрометью мчатся к мосту через Влтаву, на Карлин, через Высочаны и дальше, — по дорогам и бездорожью.
Тем временем «Виктор Гюго» поднимается к небу; корзина, в которой сидит мосье Сюркуф, уже еле видна; над ней временами мелькает что-то двуцветное… Что это? Это мосье Сюркуф машет красно-белым флажком, отвечая на ликующие клики пражан.
Кавалькада «соколов» скачет во весь опор, ориентируясь на трубы чаковицкой пивоварни, «Виктор Гюго» уже у них над головами, вот он медленно снижается где-то в поле. Падает, падает! Из Чаковиц выбегают толпы, шар совсем близок, люди подбегают к нему как раз, когда он опускается на свекловичном поле.
— Про вас, про вас! — кричит из корзины по-чешски мосье Сюркуф. Люди не понимают, чего он хочет, потом только кто-то догадывается, что он просит веревку[42].
Толпа достигает многих сотен людей; сельский полицейский поддерживает порядок. В одну минуту воздушный шар сложен, как салфетка, упрятан в корзину, а корзина взвалена на одну из подвод, присланных из Праги, с выставки.
Теперь — в Чаковице, в трактир! «Пиво, пиво!», — с французским акцентом кричит героический воздухоплаватель. А в Чаковице как раз на гастролях драматическая труппа; антрепренер осведомляется у Сюркуфа, не хочет ли тот посмотреть представление, это недолго, они бы специально для французского гостя сыграли какой-нибудь французский водевиль. Сюркуф соглашается. Под неумолчные возгласы «Ура!» и «Слава!» все валят за ним, антрепренер сияет зал набит до отказа.
К вечеру вся экспедиция возвращается в Прагу, доблестный воздухоплаватель впереди, подвода с шаром сзади. Над выставкой дрожит зарево электрических огней, с башни Дворца промышленности вырывается белый луч прожектора, мечется над городом и гаснет вдали, в мягких сумерках погожей летней ночи.
А турникет щелкает и щелкает, на доске у входа уже обозначено, что прошло семьсот, восемьсот, девятьсот тысяч. Близок второй миллион!
Восемнадцатого сентября в Прагу прибыл император Франц-Иосиф. На вокзале, где под звуки австрийского гимна его встречали местные сановники во главе с наместником графом фон Тун, облаченным в великолепную парадную форму, и маршалом князем Лобковиц в парадном камзоле тайного советника, император произнес, в частности, фразу, напечатанную потом жирным шрифтом во всех газетах: «Я рад, что выставка так удалась».
Вид у монарха был довольно унылый, ибо он знал, что его ждет тяжкая работа, и не ошибся. После поездки на выставку, где ему пришлось выслушивать многочасовые речи, императору надлежало посетить Смихов, чтобы увидеть воздвигнутую в его честь триумфальную арку, потом новый Национальный музей и Национальный театр. На другой день, после аудиенции, которую он дал районным бургомистрам Праги, императора повезли к триумфальной арке в Старом Месте, потом снова на выставку, оттуда на Винограды, в монастырь на Слованах, в богадельню св. Варфоломея, на Вышеград и на Панкрац. Не миновала его и поездка на Жижков. В жижковской ратуше, где собрался весь муниципалитет, его величество расписался мелким почерком в книге почетных посетителей: «Франц-Иосиф». Потом он вышел на балкон и, как записано в анналах Жижкова, радостно озирал Базилейскую площадь, заполненную школьниками. В центре площади, утопая в цветах, стоял его бюст, а вокруг бюста девочки в белых платьицах, держа в руках зеленые гирлянды, пели австрийский гимн.
Монарх, явно тронутый, высказался потом в таком духе:
— Это было очень мило, благодарю вас.
Тем временем в ворота выставки прошел двухмиллионный посетитель.
5
В ноябре 1892 года, в разгар работы над трудом «Реrsönlichkeit und Charakterbildung» — «Личность и формирование характера», завершения которого, как говорилось в одном из многочисленных некрологов, жаждущая просвещения общественность ожидала с неугасающим интересом, тихо скончался Гуго Шенфельд, экстраординарный профессор философии немецкого университета в Праге, и, оплаканный обеими своими дочерьми, Марией Недобылевой и Лаурой Гелебрантовой, и семью внуками — пятью детьми Мартина и двумя сыновьями Лауры, Людвиком и Ахилом, — был похоронен в семейном склепе Шенфельдов на Вышеграде.
Недобыл встретил смерть тестя с благодарностью судьбе, ибо пособие, выплачиваемое им старику, было для него не только бременем, которое он нес с трудом и отвращением, но и источником бесконечных домашних ссор, длившихся уже двенадцать лет; с 1880 года Недобыл, как мы уже говорили, вдвое снизил содержание Шенфельду. Но если он тешился надеждой на то, что теперь, после смерти тестя, когда отпала причина супружеских ссор, у его домашнего очага настанет мир, счастье и покой, то он жестоко ошибался. Мария не забыла, что он обманул ее любимого отца, а тем самым и ее, сведя на нет ее жертву. Она не простила его, не перестала презирать за вероломство, и если прежде ему еще удавалось кое-как держать ее в повиновении, грозя, что он совсем перестанет помогать ее отцу, то после смерти Шенфельда Мария вовсе отказала ему в повиновении. «Я не хочу больше детей», — заявила она, исполненная отвращения и ожесточенной ненависти, когда, по окончании траура, Мартин снова стал домогаться того, что называл своим супружеским правом. И в ответ на его негодование, сказала ему твердо и ясно, что с окончанием его обязанностей перед ее отцом кончились и ее супружеские обязанности. Она родила ему пятерых детей и этим с лихвой рассчиталась за жалкую милостыню, которую он давал старику. Единственные обязанности, которые теперь у нее остаются, это долг по отношению к детям, который она намерена выполнять образцово, и воспитать их так, чтобы они стали образованными и благородными людьми, дорожащими своей честью, а главное, данным словом. Вот все, что Мартин может от нее ждать.
Разъяренный Недобыл ответил, что ему хорошо известно, как она воспитывает детей, к чему она склоняет их: на его же кровные деньги она настраивает их против родного отца, воспитывает змеенышей, волчат, бездельников и лежебок. Но пусть Мария не воображает, что он намерен мириться с этим. Мефодий пойдет в контору, станет экспедитором, хоть бы она, Мария, в лепешку разбилась, не желает он, чтоб сын был каким-то там Паганини, он будет порядочным человеком; Теодор займется комиссионной торговлей кожами; а для Виктора отец купит контору по продаже недвижимости. Что делать с Эманом, — будет видно, но Мария может быть уверена, что и Эман не станет ни прекраснодушным фантазером, ни философом, который на старости лет зависел бы от милостей зятя, как это случилось с отцом Марии.
Мария в свою очередь заявила, что лучше выбросится из окна, чем потерпит, чтобы ее Мефодий, будущий чешский Паганини, кончал жизнь возчиком и чтобы ее Теодор, у которого несомненный и ярко выраженный талант живописца, превратился в торговца кожами, или чтоб ее Виктор, который верховодит всеми мальчишками с улицы Гуса и возглавляет их походы на Жижкаперк, не сделался офицером. Она родила сыновей, она направляла их первые шаги, она учила их говорить, берегла их, нянчила, не спала ночами, когда они болели, тогда как отец даже не замечал их существования, и поэтому именно ей и решать их будущее. И пусть Недобыл соизволит разъяснить ей, с какой стати Мефодию быть экспедитором, если это дело — как он сам все время твердит семнадцать лет подряд, с самого дня свадьбы! — не приносит никакого дохода? А что приносит торговля кожами или спекуляция земельными участками?
Так они препирались долго и зло, пока наконец Недобыл, опасаясь, что не сдержится и даст дочери автора «Основ философии личности» хорошую затрещину, не выбежал из спальни, чтобы успокоиться на свежем воздухе или, по обыкновению, в обществе своих лошадей. И что же — те, о ком шел спор, его сыновья, собрались в соседней комнате и, несомненно, слышали все. Мефодий — бледный, с лицом, осунувшимся от тревоги, впереди него Теодор, сильный, плечистый, брови нахмурены, голова упрямо наклонена, Виктор, смуглый, улыбающийся, темные глаза бесстрашно устремлены на отца, а позади — девятилетний Эманек, светловолосый, худенький, рот перекошен от сдерживаемого плача. Стояли они здесь, видимо, затем, чтобы прийти на помощь матери, если бы случилось то, что заставило Недобыла бежать, то есть если бы он поднял руку на жену; и вид сыновей, чуждых, незнакомых, враждебных, переполнил меру его горечи.
— Что вы тут делаете? Марш спать! — загремел он.
— Хорошо, папенька, — сказал Теодор.
— Покойной ночи, папенька, — сказал Мефодий.
— Мы думали, что-то случилось, — сказал Виктор.
Эманек только кривил рот, и подбородок у него дрожал.
Когда Недобыл вылетел в прихожую, из маленькой детской, бывшего будуара Марии, слышался плач пятилетней Бабилы.
Долго ходил он, отец, ненавистный собственной семье, по улицам Жижкова, города, который не существовал, когда он, Мартин Недобыл, много лет назад поселился здесь, и который лежал перед ним готовый, хмурый, неказистый и такой же чужой, как чужды ему жена и дети, такой же враждебный. Мартин ходил, подставляя лицо морозному ночному ветру, глядел на освещенные прямоугольники окон, за которыми жили неизвестные ему люди. Но они-то знают его, Недобыла, и дружно ненавидят и поносят его, завидуют ему. Ему вспомнилось, как он и Валентина радовались, когда в этих местах, безлюдных в ту пору, кто-нибудь начинал строить дом, когда тут и там у дороги вырастали стены и трубы, когда над маленькими примитивными печами для обжига кирпича, как над языческими жертвенниками, поднимался к небу дымок… Напрасно радовались: Валентина не дождалась свершения своих надежд, не дождался и он, Мартин, ибо город, который лежит перед ним, совсем не похож на город их грез: Жижков так же безобразен, беден, исковеркан и неудачен, как исковеркана и неудачна вся его, Недобыла, жизнь.
Исковерканной и неудачной представлялась ему вся жизнь в эти минуты гнева и одиночества, исковерканной и неудачной называл он ее, хотя был в расцвете сил и в голове его еще рождалось много смелых и широких замыслов, свершение которых исправило бы еще многое из того, что не удалось; осуществить их было возможно, потому что доселе он был, — или думал, что был, — хозяином Жижкова, главой клики, которая вот уже двенадцать лет вершила все дела города. Недобыл не подозревал, что в тот самый момент, когда он размышляет обо всем этом, в ратуше, в большом зале заседаний, украшенном гипсовой статуей Яна Жижки, идет ожесточенная битва, цель которой — разгромить эту клику и выбить Недобыла из седла.
Речь шла о планировке той части Жижкова, которая примыкала к загородному ресторану «Безовка», — широкой полосы запущенных садов, каменистых пастбищ и лугов у подножья холма Святого креста. Скупив эти земли десять лет назад, Недобыл начал новые, опирающиеся на союз с Герцогом спекуляции и собирался завершить эту деятельность разбивкой новых владений на участки и их застройкой. Ценою больших расходов он перестроил бывшую мельницу, превратив ее в ресторан; еще дороже обошлось ему проведение сюда линии конки — как известно, он отдал за это Герцогу двойной строительный участок, — после чего выгодно сдал ресторан в аренду.
Использовать остальную пустующую территорию он собрался только теперь, причем задумал сделать все на широкую ногу, чтобы ошеломить жижковцев: одним махом возникнет тут новый квартал, скалы будут взорваны, камень употреблен на строительство и на замощение улиц, мелким щебнем засыплют ямы — те, которые не подойдут для подвалов новых домов. Он напряжет все силы, использует все свои средства и кредит, чтобы разом, как можно скорее, возвести целые кварталы; и как только все будет готово и новые дома заселены, Недобыл продаст их. И уж тогда-то он наконец приступит к осуществлению заветной мечты, которой увенчает дело своей жизни, — но это уже не будет спекуляцией, это будет как бы заупокойная месса по Валентине: он застроит Комотовку и Опаржилку, возведет красивые дома на участках, которые приобрел еще простым возчиком, в местах, где он сблизился со своей первой женой, заменить которую никто ему не мог, — в местах, которые они, поженившись, так горячо любили оба, где строили прекраснейшие из своих воздушных замков. Да, дело это, застройка Комотовки, не только увенчает труды его жизни, но и внутренне примирит его с покойной, ибо она, конечно, с огорчением взирает с небес на неблаговидные поступки, которые он совершил за последние десять лет, связавшись с Герцогом.
Вот каковы были замыслы Недобыла в описываемое время, вот какие цели измыслил в своем одиночестве этот хищник, враждующий со всем миром, вот какая своеобразная комбинация материального и идеального родилась в голове никем не любимого и многим ненавистного человека. Да, многие его ненавидели, но все исполняли его волю; и городские архитекторы, и муниципалитет. Герцог добился утверждения планировки территории около Безовки, выгодной для Недобыла, вопреки проекту, убийственному для него — проекту оппозиции, возглавляемой архитектором Овсиком, который предложил рассечь владения Недобыла, расширив и продолжив Прокопову улицу, в те времена упиравшуюся в его ресторан, и завершить эту улицу монументальной лестницей, которая вела бы в новый парк, разбитый на холме Святого креста и на участках Недобыла, которые магистрат откупил бы у него… В общем, как мы уже сказали, выгодный для Недобыла проект был принят большинством жижковского муниципалитета и оставалось только скрепить его подписью бургомистра.
Таково было положение до знаменательного заседания муниципалитета, которое состоялось в феврале 1893 года, в тот самый вечер, когда Мария Недобылова решительно отказалась подчиниться мужу и объявила, что не хочет больше рожать от него детей. У Недобыла все было готово, — только переждать морозы, и можно начать строительство, — и тут-то, когда Недобыл меньше всего мог ожидать, Герцог все испортил одним-единственным выступлением, одной речью в совете. Он встал, улыбающийся, золотистый, розовый, и с невиннейшим выражением мясистой физиономии сказал, что позволит себе снова поставить уже обсуждавшийся вопрос о планировке улиц и обратить внимание уважаемых коллег на одно существенное обстоятельство, которое не было надлежаще учтено в прошлом обсуждении. Он сам, нельзя этого не признать, в тот раз выступал за то, чтобы сопредельная с Безовкой территория была пущена под строительные участки, ибо не продумал как следует точку зрения городского архитектора, пана Новака, который считает, что близость кладбища может отрицательно сказаться на здоровье граждан, которые поселились бы в запроектированных кварталах, а также, что, застроив эту территорию, Жижков потеряет единственное место, где уже сейчас можно было бы разбить парк; и вообще в интересах Жижкова направить строительство несколько по иному руслу, чем это делалось доселе, а именно так, чтобы оно развивалось, как говорится, рука об руку со строительством нашего материнского района — Королевских Виноград. Поэтому он, Герцог, предлагает снова поставить на голосование вопрос о планировке Безовки.
— Нелегко мне, — закончил оратор, — выступать против проекта, который я сам здесь отстаивал, но общественные интересы, интересы нашего любимого города, для меня выше личных чувств. Человеку свойственно ошибаться, но, как сказал поэт, горе тому, кто не умеет или не хочет признать свои ошибки и приложить усилия к тому, чтобы исправить их.
После этой речи воцарилась тишина, но когда захваченные врасплох сторонники Недобыла опомнились и поняли, в чем дело, поднялась такая буря, что чуть было не дошло до рукоприкладства. «Овсиковцы», заранее извещенные, молчали, помалкивали и «герцоговцы», — им тоже было известно, что сегодня вечером стрелку переведут на другой путь. Но «недобыловцы», до сих пор по традиции действовавшие заодно с «герцоговцами», кричали Герцогу: «Сколько ты получил от Овсика за такую неслыханную подлость?» — протестовали против нового голосования вопроса, уже прошедшего через законное голосование, напоминали Герцогу о его гнусных изменах в прошлом и призывали на его голову гнев Немезиды. Ничто не помогло: бургомистр, которому было глубоко безразлично, какая клика правит в ратуше, — «герцоговцы» ли с «недобыловцами», как доселе, или «герцоговцы» с «овсиковцами» (все они в равной мере хапуги и эгоисты), — поставил на голосование, голосовать ли проект заново, и вся новая клика, как один человек, подняли руки; стало очевидно, что Недобыл, как говорится в мире коммерции и спекуляции, конченый человек, «покойничек».
Узнавши на другой день о дворцовом перевороте в жижковской ратуше, Недобыл, вне себя от злобы, схватил палку и кинулся было к Герцогу, но, не выйдя еще даже за ворота своего дома на Сеноважной площади, мудро отставил палку и, чтобы поостыть, зашел сперва к парикмахеру. К своему вероломному союзнику он явился, должным образом приведя в порядок свою внешность и уже вполне владея собой. Как и следовало ожидать, розовый узурпатор, за последние десять лет неимоверно растолстевший, настолько, что задыхался при самой медленной ходьбе, принял его очень любезно, словно ничего не было для него сейчас желаннее, чем визит Недобыла. По правде же говоря, он порядком побаивался этого неизбежного объяснения, зная, что Недобыл не агнец и своими кучерскими руками легко гнет подковы. Поэтому, прежде чем принять его, Герцог посадил в каморке за своим кабинетом двух крепких молодцов, чертежников, вооруженных чертежными досками. Но это оказалось излишним; бреясь у парикмахера, Недобыл тщательно все обдумал и не собирался ссориться с Герцогом и бесцельно упрекать его.
— Сколько? — спросил он, усевшись в кресло, предложенное ему хозяином.
И на вопрос, чего сколько, сказал спокойно и деловито, что Герцог, конечно, не зря совершал вчерашний фортель и он, Недобыл, представляет себе, какой куш Герцог сорвал за это с Овсика. Что ж, надо признать, — ему, Недобылу, нанесен удар по самому чувствительному месту. Герцог отлично знает, с какими трудностями ему, Недобылу, досталась Безовка: он заплатил за нее много больше, чем записано в земельных книгах, и если эти участки будут поглощены улицами и парком, то магистрат заплатит ему ровно столько, сколько и записано, а тогда он, Недобыл, останется без штанов. Поэтому он во что бы то ни стало требует третьего голосования, и пусть Герцог отговорит муниципальный совет от вчерашнего решения в пользу первого, выгодного для Недобыла. Не надо говорить, что это невозможно. Он, Недобыл, знает, что — возможно. Даже если протокол о вчерашнем решении уже прошел все инстанции, даже если он уже подписан бургомистром, Герцог еще может сделать так, чтобы он затерялся в экспедиции, — помнится, однажды он уже проделал такую штуку, и Недобыл готов заплатить за это любую разумную цену.
— Но мой дорогой пан Недобыл, — сокрушенно произнес Герцог, — неужели вы принимаете меня за шута горохового? Какой, по-вашему, у меня будет вид, если я сегодня стану опровергать вчерашнее мое опровержение и начну утверждать, что ошибся, признав вчера свою ошибку? Поймите, нельзя же так!
— И за пять тысяч нельзя? — осведомился Недобыл.
— Нельзя, пан Недобыл, нельзя! Думаете, я от Овсика получил бог знает сколько, — но вы будете смеяться, я от него не получил ни гроша и сделал это только в интересах города. Все дело не в Безовке, дело в вашей Крендельщице, скажу уж вам откровенно. Вы только вспомните, сколько раз я вас убеждал очистить Крендельщицу, а ваши злосчастные конюшни и сараи перенести в другое место, вы все: «Да, да, сделаю», — а сами палец о палец не ударили. Тут уж не до шуток: во-первых, ваша Крендельщица — позор для города, а во-вторых, она представляет серьезную пожарную опасность. Я годами ждал, когда же вы наконец раскачаетесь, ну и коли от вас толку не было, я, вы уж извините, ударил по рукам с Овсиком, так уж бывает на свете.
— Я очищу Крендельщицу, — сказал Недобыл, сильно побледнев.
— Конечно, очистите, теперь уж вас строительный отдел заставит, — согласился Герцог. — Завтра, самое позднее, послезавтра, ждите комиссию, но это уже просто формальность. Не надо сердиться, пан Недобыл, мы с вами двенадцать лет подсобляли друг другу — прекрасные были времена! — и вы не можете на меня пожаловаться. Это я научил вас швырять деньги в окно с таким расчетом, чтоб они возвращались в дверь в двойном количестве. Но что поделаешь, каждой сказке бывает конец. Нельзя же думать только о себе да о своем кармане… Нет, нет, пан Недобыл, наша с вами игра кончена, Жижков надо избавить от вашей «ярмарки», и надо дать ему парк, хоть лопните.
— Десять тысяч, — сказал Недобыл.
Герцог встал.
— Очень сожалею, но мне пора проститься с вами, пап Недобыл, меня ждут на стройке.
6
Так, вместо того чтобы строить новый квартал на Безовке, Недобыл начал сносить дома на Гибернской улице, которые купил в свое время, чтобы когда-нибудь возвести на их месте новое здание для своего предприятия. Он еще должен был радоваться, что строительный отдел жижковского магистрата, благодаря неоднократной щедрой «подмазке», позволил ему не трогать Крендельщицу до тех пор, пока будет готова новая резиденция его фирмы.
Из всех этих передряг он вышел постаревший, надломленный. После объяснения с Герцогом никто никогда но видел больше улыбки на его лице. Быть может, сильнее, чем крупные денежные убытки, его жгло унижение: Герцог, именно Герцог, упрекнул его, Недобыла, в том, что он позорит Жижков! Нестерпимое оскорбление, тем нестерпимее, что Герцог был прав. В чем когда-то сам Недобыл упрекал Герцога, теперь имел право упрекнуть Недобыла Герцог! Непонятно, как мог произойти такой поворот…
Весь Жижков радовался унижению Недобыла; все желали ему зла. Почтальон каждый день приносил ему анонимные письма, полные злорадства и грубостей. А тут еще Пилат со своим рабочим комитетом становился все наглее. Оживление в экономике, вызванное Юбилейной выставкой, не спадало, и Недобыл отказался от намерения отнять у своих рабочих всю ту дополнительную оплату, которой они добились стачкой. Они же, вместо того чтобы благодарить его, передали через Пилата, что десятичасовой рабочий день за обычную оплату — слишком долог и они покорнейше просят хозяина сократить его до девяти часов. Недобыл разозлился, выгнал Пилата из кабинета и потом сидел и с опаской ждал новой стачки. Но, как ни странно, стачки не было. Когда же подошло Первое мая, Недобыл строго-настрого запретил своим людям участвовать в манифестации — и что же? Первого мая, рано утром, Пилат, как ни в чем не бывало, с красным флагом в руке опять шагал во главе возчиков и грузчиков, направляясь к центру, и, проходя мимо дома с чашами, даже не соизволил поднять глаз на хозяйские окна.
На другой же день Недобыл уволил Пилата. Началась бесконечная забастовка, обе стороны твердо решили не уступать, выстоять, добиться своего. Через две недели Недобыл, не в силах смотреть на страдания своих коней, капитулировал.
Однажды, в конце мая, зайдя в трактир в одном из своих домов, чтобы напомнить трактирщику о задолженности по арендной плате, Недобыл увидел там Пилата, сидевшего за пивом в обществе человека с длинным и очень узким лицом, которое показалось Недобылу знакомым. На другой день он спросил Пилата, кто это был; Пилат очень удивился: как же хозяин не помнит того человека? Это же Карел Пецольд, который жил в Крендельщице до восьмидесятого года, когда его посадили, и хозяин, если помнит, встречался с ним в суде.
Недобыл возразил, что этого быть не может: Пецольду-младшему никак не больше тридцати лет, от силы тридцать пять, а человек, сидевший с Пилатом, выглядит на добрых пятьдесят.
— И все-таки это он, — ответил Пилат. — Вы правы, хозяин, ему тридцать два, а на вид-то больше: много перенес человек за то, что он социалист и революционер. — И спокойно, с хладнокровной дерзостью потягивая трубочку, Пилат своими светлыми глазами посмотрел прямо в лицо Недобылу.
Тот хотел было вскипеть, крикнуть, что запрещает своим людям, которым он платит деньги, якшаться с красными бунтарями и динамитчиками, и если он еще раз увидит Пилата с подобным типом, то выгонит его окончательно, — и он уже раскрыл было рот, чтобы сказать, все это, как вдруг его охватило такое непреодолимое ощущение бессилия, что он не произнес ни слова и, отвернувшись от Пилата, ушел в контору.
— Старик-то сильно сдал, — сказал Пилат возчику Небойсе, запрягавшему лошадей. — Видно, все это крепко сидит у него в печенках.
— Что сидит у него в печенках? — переспросил Небойса, человек рассудительный, хороший работник, но слабоватый по части смекалки.
Пилат только сплюнул, услышав такой дурацкий вопрос, и занялся своим делом. На извозном дворе было спокойно, подводы приезжали и уезжали, поскрипывал насос у поилок, из кузницы доносился металлический грохот, работа спорилась, люди не спеша, спокойно работали, так привычно и уверенно двигаясь по проторенной колее, словно бы никто и не мог сойти с этой колеи, и налаженный порядок никогда не мог быть нарушен.
То, что Пецольд после стольких лет снова появился поблизости и что кто-то произнес это наполовину забытое имя, связанное с тягостными воспоминаниями, гнетуще подействовало на Мартина. У него было чувство, и Недобыл не мог отогнать его никакими доводами рассудка, что появление человека, который много лет назад осмелился публично обвинить Недобыла в массовом убийстве, роковым образом связано с цепью унижений и бед последнего времени, приведших к тому, что он, хозяин Жижкова, сделался объектом насмешек и презрения, конченым человеком. Самое же скверное — то, что это не конец, готовится что-то еще, весь Жижков ждет момента, чтобы схватить Недобыла за глотку, в анонимных письмах ему пишут, чтобы он выбрал фонарь, на котором хочет быть повешен, Пилат встречается с Пецольдом, с этим призраком, вставшим из гроба, а где-то, незримые, бродят во мраке сироты тех, кто погиб при обвале дома. И как это «ярмарка» в Крендельщице до сих пор не выгорела, как такая упорная вражда еще не воспламенила ее и какая тупость и слепота помешала Недобылу несколько лет назад разрушить «ярмарку», снести и ветхий дом на Сеповажной площади и перевести все свое предприятие в новое каменное здание? При мысли об этом Недобыла охватывала такая злость на собственную скупость и нерешительность, что он готов был схватить кнут, броситься к каменщикам, разбиравшим дома на Гибернской улице, и подгонять их, заставить скорей, скорей возвести стены нового здания, чтобы он мог укрыться в безопасности, подальше от Крендельщицы, вокруг которой бродят грозные тени. Но все это были напрасные, бесплодные вспышки энергии, удары в пустоту. Было уже поздно.
В четверг пятнадцатого июня Недобыла посетил полицейский комиссар Орт из Карлинского участка (Жижков в те времена входил в полицейский округ соседнего пригорода Карлин) и сообщил ему, что рабочие Жижкова и Виноград ходатайствовали о разрешении устроить митинг в Канальском саду, на рубеже этих двух пригородов. Ходатайство было отклонено, но, судя по некоторым признакам, рабочие намерены нарушить запрет. Поэтому Орт предупреждает пана Недобыла, равно как и всех других крупных предпринимателей Жижкова, и рекомендует ему приглядывать за своими людьми. В Вене и Брно на днях имели место демонстрации рабочих, домогающихся всеобщего избирательного права, были крупные беспорядки, и следует опасаться, как бы нечто подобное не произошло и у нас.
Мрачные известия, безрадостные перспективы; однако Недобыл до того был удручен, что обрадовался такому проявлению полицейской солидарности с предпринимателями и прежде всего с ним самим.
— Положитесь на меня, пан комиссар, за своими людьми я присмотрю. Сказать по правде, не нравятся они мне. Недавно я застиг одного из моих возчиков, Пилата (первейший смутьян, он уже устроил у меня две стачки), за разговором с неким Карелом Пецольдом, социалистом, сидевшим в тюрьме, — эта фирма вам известна?
— Ах, — ответил комиссар Орт, — фирму эту он знает слишком хорошо, а с многоуважаемого Пецольда, которого Вена посадила на шею родного города, не спускает глаз. Много лет назад, когда рабочие устроили свой первый митинг на Жижкаперке, он, Орт, собственноручно посадил за решетку папашу Пецольда, ну а теперь очередь за сыночком. Сидел он уже дважды, но все ему мало, видно, во что бы то ни стало хочет угодить в кутузку в третий раз; такая возможность будет ему предоставлена в самое ближайшее время.
Приободрившийся и осмелевший Недобыл заявил своим людям, что в будущее воскресенье, восемнадцатого июня, они будут работать, а кто не выйдет на работу или, чего доброго, вздумает участвовать в одном запрещенном деле (а в каком — они сами отлично понимают, в недозволенном митинге), тот будет уволен безо всякого снисхождения.
На его обращение никто ни словом не отозвался; но в воскресенье, когда Недобыл завтракал, прибежала жена управляющего из дома на Сеноважной площади с известием, что никто не вышел на работу. Возчики с утра накормили и напоили лошадей, а когда все было готово, ушли, и она осталась с мужем одна во всем доме, а лавочница, у которой зять на телеграфе, говорит, будто в Вене революция, горит весь город, а в Пльзени забастовал завод Шкода.
Недобыл прикрикнул на бабу — какого дьявола она прибежала со всякими небылицами, вместо того чтобы вместе с мужем запереть и забаррикадировать дом, за который они отвечают? Потом он выглянул в окно на тихую воскресную улицу; группа рабочих, человек десять, молча шла к Райскому парку. Через несколько минут из-под виадука появилась другая группа, человек уже в тридцать, и прошла вслед первой.
Казалось, весь город вымер; на сортировочной станции, всегда такой шумной, не двигался ни один состав. Было так тихо, что отчетливо слышался стук каблуков по тротуару. Обморочное, давно не испытанное чувство жути охватило Недобыла, чувство ужаса перед неведомой опасностью, перед этими хмурыми людьми, которые проходили под окнами его дома, ни разу не взглянув на него. Однако этот приступ расслабляющего страха длился недолго, — Недобыл сразу понял, что если люди его ушли со двора на Сеноважной площади, то ушли они, конечно, и из Крендельщицы, и эта мысль моментально помогла ему подавить в себе приступ малодушия.
Он ушел в спальню; там Мария, сидя перед трюмо, расчесывала свои песочного цвета волосы. Недобыл отпер ящик полного столика, вынул заряженный револьвер, который держал там на случай ночного посещения воров, и сунул его в карман.
— Ты что это? — спросила Мария, следившая за ним в зеркало.
— У меня стачка, никто не вышел на работу, — ответил он с необычной для последнего времени готовностью — после той крупной ссоры Мартин разговаривал с женой редко и только о самом необходимом. — В Вене, говорят, революция, и полиция меня предупредила, что у нас тоже что-то готовится. Дом я велю запереть, и пусть никто не подходит к окнам.
— Ach, lächerlich! — отозвалась Мария, не переставая причесываться.
Она назвала смешной причину его беспокойства, однако по тому, что сказала она это на родном языке, можно было судить, что спокойствие ее — напускное и она все-таки испугана; а этого и хотелось Недобылу.
Он вышел из дому и присоединился к молчаливым группам, поднимающимся вверх, к границе Жижкова и Виноград.
Как он и предполагал, Крендельщица была безлюдна; один придурковатый кучер Небойса зашивал толстой иглой рваную торбу, спокойно сидя на лавочке у большой конюшни, которую Недобыл построил шесть лет назад, соединив в одно просторное помещение несколько отдельных конюшен, лепившихся одна к другой.
Недобыл сейчас же накинулся на Небойсу: что это за порядки, как смели нарушить его приказ, ишь разлетелись, как голуби из голубятни. На это Небойса ответил мирно и успокоительно, что все в порядке, кони накормлены и напоены, а он, Небойса, несет при них службу. А вон того рыжего хозяин купил зря: такой стервец, стоял всю ночь напролет, никак не ложится и ноги себе отстоял; и раз уж хозяин пришел сюда, может, он будет так добр и приглядит малость за конями, пока он, Небойса, сбегает туда, на митинг, это тут, недалеко, за Еврейским кладбищем, в парке.
Это было верхом наглости. Недобылу захотелось дать оплеуху Небойсе, который, запрокинув голову, невинно глядел на него, помаргивая голубыми глазами… С минуту Недобыл в бессильной злобе смотрел на кучера, и вдруг ему вспомнились хмурые люди, молчаливо проходившие под его окнами, и снова страх сжал его сердце.
— Идите, — сказал он и, отвернувшись, вошел в полутемную конюшню, пропахшую приятным, щекочущим ноздри лошадиным запахом. Там стояли или лежали, мирно пофыркивая и позвякивая цепочками, его друзья, битюги, огромные тяжелые кони, мудро безразличные к безумным человеческим распрям; они обмахивались хвостами и сгоняли мух мелкой дрожью мышц под шелковистой кожей. Слева от входа смотрел на него золотистыми глазами темно-гнедой Бродяга. В соседнем стойле развалился тяжелый Хронос, любитель кусаться и брыкаться, конь злой и норовистый; он приветствовал хозяина, слегка приподняв корень хвоста и презрительно выпустив воздух. Рядом стояла вороная Сорока, единственная кобыла в конюшне; за ней черный, как дьявол, Цыган, у которого была привычка скалить зубы, когда ему протягивали кусок хлеба; однако его можно было уговорить — тогда он переставал скалиться и принимал угощение вполне благовоспитанно… Напротив стоял Этанг, который вечно опускал голову, и потому ему надо было сильно затягивать сбрую; за ним — золотистый «тигр» Чеп, сивый Цинк (этот крепко спал, громко храпя), потом горбоносый Гинек, чей профиль забавным образом напоминал еврейского торговца с карикатур, за ним Князь, которого Недобыл купил годовалым жеребенком (Князь тогда очень любил пить мыльную воду из корыта бабки Пецольдовой), далее злобный вороной Крайц, у которого была привычка высовывать язык, чмокать и шлепать губами. Рядом пустовало стойло Кустода, отличного работяги, которого, однако, пришлось убрать, потому что у него была скверная привычка отрыгивать и он заражал ею всю конюшню. В следующем стойле был Лапка (он долго скучал по Кустоду и звал его жалобным ржаньем) и много других коней, — два длинных ряда великолепных животных, с необъятным крупом и мускулистой грудью, два длинных ряда хорошо знакомых Недобылу имен, которые столько раз фигурировали в его «боевых планах», два длинных ряда смирных, терпеливых колоссов, способных изливать в звуках только тоску, но молча переносивших физическую боль. Между ними прохаживалась полосатая кошка, такая крохотная рядом с этими гигантами, изящная, легонькая, — в своем роде тоже совершенство, но противоположное их тяжеловесной красоте: единственное из домашних животных, сохранившее свободу.
Недобыл выпростал ногу Графа, запутавшуюся в цепи, и, с облегчением вздохнув, присел на ящик с кормом. Его люди ушли, не послушались запрета, но конюшню они оставили в образцовом порядке, лошади блистают чистотой, навоз убран, в кормушках полно сена, на столбе у каждого стойла с военной аккуратностью повешена сбруя с начищенными медными бляхами, хомуты, недоуздки, постромки, подпруги и кнуты, пол из утоптанной глины чисто заметен.
Позвякивание цепочек и фырканье коней сливалось в успокоительную мелодию, и Недобыл вдруг ощутил мир и спокойствие. Кошка, задрав хвост и осторожно переступая мягкими лапками, прогуливалась под ногами своих огромных друзей, — то вскочит на кормушку Бродяги, полакает из миски, поставленной там специально для нее, то спрыгнет на пол, к Недобылу, чтоб ласково потереться о него; потом, увлеченная каким-то новым интересом, она кинулась к открытым воротам и скрылась.
И тут, в тот момент, когда Недобыл подумал, до чего напрасны были все его страхи, вдалеке послышался яростный рев тысяч людей, страшный, словно из металла отлитый крик толпы; он вздувался, опадал и нарастал, будто вышла из берегов черная река. Недобыл побледнел и вскочил с места. Шум, казалось, близился, катился к нему, как вода, прорвавшая плотину. «Вот оно», — подумал Мартин. То страшная ненависть, которая тогда, в день обвала дома, залегла безмолвно за его разбитыми окнами, притворяясь спокойствием, теперь взревела нечеловеческим голосом и гремела протяжно и неумолчно, как водопад.
Кони оставались спокойными, словно не замечали этого гула, только Цинк перестал храпеть и, даже не пошевелившись, сонно приоткрыл один глаз. Недобылу показалось, что разъяренная толпа докатилась до «ярмарки», и он выбежал из конюшни; гул голосов, прежде приглушенный, резко ударил ему в уши. Завернув за угол конюшни, Недобыл с ужасом увидел, что из окон соседнего барака, где жили бессемейные кучера, сквозь закрытые ставни пробиваются тонкие, но ясно видные струйки дыма. Мартин кинулся к дверям, одним толчком вышиб их и тотчас отскочил — в лицо ему, со звуком орудийного выстрела, казалось, неотделимым от криков толпы, взбесившимся тигром метнулось пламя. Огонь, вздутый притоком воздуха, охватил все строение, оно пылало, словно куча щепок.
Недобыл бросился обратно в конюшню, к лошадям, которые, хотя еще не видели огня, заметно забеспокоились, стали фыркать и бить копытом. Мартин подскочил к первому — Бродяге, оборвал привязь и, так как перепуганное животное упиралось и не хотело выходить из мнимо безопасного стойла, схватил его за ноздри и за гриву и, пятясь, вытащил в проход. В этот момент страшный удар копытом в бок, который нанес ему Князь, конь из стойла напротив, неожиданно вскинувший задом, свалил Недобыла с ног.
Тем временем, совсем недалеко отсюда, на рубеже Виноград и Жижкова, текла кровь. Канальский парк, где рабочие хотели в тот день провести свой митинг, — старый сад, со всех сторон окруженный каменной оградой и расположенный между задней стеной деревянного немецкого народного театра и хозяйственными постройками ресторанчика «Цыганка», на месте которого впоследствии была разбита площадь короля Иржи, — Канальский парк, где над воротами, выходившими на проспект Юнгмана, висела, до тех пор пока этот парк не купил еврейский банкир Здекауер, табличка «Евреям и собакам вход воспрещен», — Канальский парк был с раннего утра занят полицейскими с карабинами и саблями, а железные ворота заперты на засов. Эта мера, столь ярко выражавшая дух габсбургского режима, вызвала веселое оживление собравшихся, потому что их интересовал не парк сам по себе, не его изящные павильоны с заморскими птичками, не искусственные водоемы и тропинки, — их интересовал митинг. В парк не пускают, ну и ладно, они соберутся перед оградой, улица для этого достаточно широка. С восьми утра стекались сюда люди — с Жижкова мимо Райского сада и с противоположной Жижковской улицы, с Виноград от площади Пуркине; приходили десятками, потом сотнями с пением революционных песен, с плакатами: «Требуем всеобщего избирательного права» и «Рабочий тоже гражданин!». И на глазах у разъяренных полицейских, засевших за оградой парка, спокойно начался митинг, спокойно выступали ораторы. Трибуны не было, и ораторы взбирались на тележку метельщика, которую кто-то притащил сюда, на карнизы окон нижнего этажа, на цоколи уличных фонарей и говорили о том, что с расколом между левыми и умеренными социалистами, столько лет ослаблявшим рабочее движение, благополучно покончено четыре года назад, и такого раскола нельзя больше никогда допускать, пролетариат должен быть един в своих требованиях, в борьбе за человеческие и гражданские нрава. Говорили об успехах социалистов других стран, например Англии, где, впервые за все существование Британской империи, представители рабочих вошли в парламент, или Германии, где из семи с половиной миллионов избирателей почти два миллиона отдали свои голоса социалистам, — из этого следует неоспоримый вывод: недавно господствовавшее мнение о ненужности легальных форм борьбы было неверным.
Таково было примерное содержание, таков был смысл выступлений на митинге, который начался в солнечное летнее воскресенье перед запертыми воротами Канальского парка. А рабочие тем временем все шли и шли к этому месту со всех сторон, не только с Жижкова и Виноград, но и из Вршовиц, с Ольшан и из Карлина. Люди из Крендельщицы, во главе с Пилатом, к которому присоединился его добрый приятель Карел Пецольд, хорошо знавший Пилата еще с тех пор, когда Пецольды жили в домике близ недобыловских конюшен, застряли в толчее между «Цыганкой» и короткой восточной стеной парка. Куда ни глянь, всюду море голов, алые языки флагов, раздуваемых теплым ветром. Неясные голоса ораторов доносились издалека и растворялись в протяжном непрерывном ропоте беспокойной, стесненной, все прибывавшей толпы. О том, что в запертом парке засела полиция, знали только те, кто пришел раньше и проник ближе к ограде — задние же ворчали на плохую организацию митинга, полагая, что не могут попасть в парк из-за беспорядка и толчеи у ворот.
— Этак мы проторчим тут до вечера, — сказал Пилат через плечо Пецольду, но того уже не было, он исчез в толпе и через минуту появился, неся на голове круглый ресторанный столик на железных ножках. Это была счастливая мысль, заслуживающая подражания; не слушая причитаний владельца «Цыганки», участники митинга в мгновенье ока растащили все столики. Пецольд приставил свой столик к ограде, влез на него и перескочил в парк. Тотчас из-за беседки, заросшей плющом, выскочил полицейский и со штыком наперевес устремился к нему. Пецольд увернулся, штык сломался, ударившись о стену. Пецольд вцепился в горло полицейскому, и оба покатились по земле, стиснув друг друга и кряхтя от натуги и ярости, но тут на помощь первому подбежал другой полицейский и остервенело начал рубить Пецольда по голове и спине.
— Убийцы! — заревел Пилат, перелезавший через ограду. Он спрыгнул и упал, обливаясь кровью, раненный в плечо. Тут рабочие неудержимой волной взяли штурмом ограду и с нескольких сторон устремились на полицейских, а те, непрерывными свистками призывая подкрепление, в беспорядке кинулись из ворот на улицу, прикладами пробиваясь к проходному дому напротив, чтобы выбраться в безопасное место. Одновременно отряд конной полиции, который патрулировал неподалеку на холме, близ трактира «Кравин», примчался на рысях и клином врезался в толпу около «Цыганки». Рубя саблями направо и налево, всадники теснили кричащую толпу бранившихся, отступающих демонстрантов.
Так начались события, которые вызвали тот гневный громоподобный рев, донесшийся до Крендельщицы, рев людей, возмущенных тем, что на требование человеческих прав им ответили только ударами прикладов и сабель, что в ответ на их желание быть полноправными гражданами полиция разгоняет их и избивает, как скотину. Атака конной полиции была так стремительна, что толпа под ударами сабель кинулась в сторону Жижкова, к Райскому саду. Люди бежали в диком смятении, и лишь некоторые изловчились схватить по дороге камень и швырнуть его в полицейских.
Но тут из Манесовой улицы за Канальским парком на конников ударила сбоку группа рабочих, вооруженных палками, а с Виноград, на шум схватки, уже бежала огромная трехтысячная толпа. Произошла стычка, очень скоро завершившаяся победой толпы — лошади шарахались, всадники падали, а тот, кто удержался в седле, пустился наутек в сторону Ольшан. Разъяренная толпа черным потоком хлынула за ними.
Участники митинга, разбежавшиеся по заросшим склонам холма над Райским садом, начали снова собираться, когда столб пламени и дыма с ужасающим гулом и треском взвился над крышами Крендельщицы к безоблачному небу, и жаркий восточный ветер, сгибая его, относил далеко в сторону тучи искр, горящие щепки и солому.
— Пожар, пожар! — кричали люди, высовываясь из окон; издалека слышался рожок пожарной команды. Крендельщица гудела и дымила, как раскаленная печь, улицу заволокло удушливым чадом, в котором люди метались суматошно, как муравьи, — тот с ведром воды, другой с топором и лопатой, в спешке хватая что попадалось под руку. Кучерское общежитие было все в огне, пылали склад кож, сараи, подводы, с сеновала вылетали охапки горящего сена, от конюшни валил дым, из ворот выносились осатаневшие кони, а те, которым не удалось прорваться к воротам, сорвавшись с привязи, топтались в панике, лезли друг на друга…
Посреди этой чудовищной неразберихи, между этими мечущимися огромными животными, полз на животе тяжело раненный человек — Недобыл; с его залитого кровью лица глядели безумные, вылезшие из орбит глаза.
7
Причина пожара в Крендельщице, — был ли то уголек, выпавший из печки, в которой возчики утром варили завтрак, или окурок, брошенный кем-либо из них перед уходом, — никогда не была установлена. И нам придется удовольствоваться фактом, что злополучная недобыловская «ярмарка» сгорела дотла, но пожарным удалось локализовать пожар, так что ни один из соседних домов не пострадал. Тяжело израненный и истоптанный копытами Недобыл, благодаря своей невероятной живучести, еще три дня боролся со смертью и пережил многолюдную демонстрацию, сопровождавшую похороны семи жертв воскресного побоища, первой из которых был Карел Пецольд. Громадная похоронная процессия почти час проходила под окнами Недобыла. Тысячи рабочих шли за простыми, дешевыми гробами павших героев, тысячи бойцов, полных решимости занять их место. А человек, умиравший в доме с чашами, хорошо знал, что на его место не придет никто и что дело его жизни погублено.
Умирал он трудно и в таких муках, что, когда наконец закрыл глаза, все облегченно вздохнули.
Доктор Гелебрант, пришедший отдать последний долг покойному, выразил Марии свое соболезнование в теплых, умело выбранных словах, достойных видного и красноречивого адвоката.
— Ищите утешения в детях, — сказал он в заключение, — и вы найдете его.
— О да, — вздохнула Мария. — Но на что мы будем жить? На какие средства?
Гелебрант удивленно взглянул на нее.
— У покойного не было родственников, кроме вас и детей. Значит, вы наследуете все.
Мария возразила: какой толк в наследстве, если наследовать нечего. Мартину в последнее время не везло в делах, они шли так плохо, что он не прибавлял ни гроша на хозяйство, несмотря на то, что дети рождались одни за другим, да еще вечно жаловался, что жена тратит слишком много.
Гелебрант улыбнулся тонко и снисходительно.
— Так обычно говорят все бережливые люди, — сказал он. — Но я, как его адвокат, могу заверить вас, что дела его были не так плохи, как он уверял. Если вы желаете, я завтра же велю составить для вас подробный отчет по его имуществу, а пока что могу приблизительно сказать, что он оставил около четверти миллиона наличными в сберегательных кассах, — ценных бумаг он не любил, — а его легко реализуемая недвижимость оценивается примерно в полтора миллиона. Вы богатая женщина, Мария, очень богатая. Что с вами, вам нехорошо?
Мария слегка пошатнулась и оперлась о край стола.
— Нет, ничего, немножко голова закружилась.
Проводив Гелебранта, она пошла в столовую, отперла ящик буфета, где хранились скатерти и салфетки, извлекла из глубины его кулек с конфетами и высыпала себе в рот полную пригоршню.
Так начинается новая история о веселой вдове и ее детях.
Внимание!
Текст предназначен только для предварительного ознакомительного чтения.
После ознакомления с содержанием данной книги Вам следует незамедлительно ее удалить. Сохраняя данный текст Вы несете ответственность в соответствии с законодательством. Любое коммерческое и иное использование кроме предварительного ознакомления запрещено. Публикация данных материалов не преследует за собой никакой коммерческой выгоды. Эта книга способствует профессиональному росту читателей и является рекламой бумажных изданий.
Все права на исходные материалы принадлежат соответствующим организациям и частным лицам.
Примечания
1
Это я признаю (нем.).
(обратно)
2
Аванс (нем.).
(обратно)
3
Туго (нем.).
(обратно)
4
Скряга (нем.).
(обратно)
5
Модные в то время букеты сухих цветов, трав и пальмовых листьев.
(обратно)
6
Высокая финансовая политика (нем.).
(обратно)
7
Б е д р ж и х С м е т а н а (1824–1884) — великий чешский композитор.
(обратно)
8
Великодушно (нем.).
(обратно)
9
Ф р а н т и ш е к П а л а ц к и й (1798–1876) — выдающийся историк и общественный деятель, автор монументального труда «История чешского народа».
(обратно)
10
О, господи! (нем.)
(обратно)
11
Сейчас в Европе этажи считают так: бельэтаж, затем первый, соответствующий нашему второму, далее второй (то есть фактически третий) и т. д.
(обратно)
12
«Основы философии индивидуальности» (нем.).
(обратно)
13
Историческое название Чехии, Моравии и Силезии.
(обратно)
14
«Старочехи» — буржуазная партия, защищавшая интересы средней чешской буржуазии, дворян-помещиков и клерикальной реакции; лидером ее был Ф. Ригр. «Младочехи» — буржуазная партия, защищавшая интересы мелкой городской и средней сельской буржуазии. Вождем «младочехов» был Ю. Грегр.
(обратно)
15
Господи, наше вино! (нем.).
(обратно)
16
Детская дразнилка, которую можно передать лишь приблизительно: «Чех, чех, за понюшку табака».
(обратно)
17
Распространенное у чехов бранное восклицание немецкого происхождения, искаженное «Herr Gott!» (буквально: о, господи!).
(обратно)
18
Г а р т м а н ф о н А у э (ок. 1170 — ок. 1270) — немецкий поэт-миннезингер, автор рыцарских романов.
(обратно)
19
Б и т в а п о д Г р а д ц е м К р а л о в е — крупнейшая битва австро-прусской войны (1866); б и т в а п о д С е д а н о м — крупнейшая битва франко-прусской войны (1871).
(обратно)
20
Скрытого (лат.).
(обратно)
21
Ян Амос К о м е н с к и й (1592–1676) — великий чешский ученый и педагог.
(обратно)
22
Петр Х е л ь ч и ц к и й (1390–1460) — выдающийся чешский мыслитель-утопист.
(обратно)
23
Ян Г у с (1371–1415) — крупнейший деятель чешской истории, идейный вождь антифеодального, национально-освободительного движения средневековья.
(обратно)
24
Ян Евангелист П у р к и н е (1787–1869) — выдающийся чешский физиолог.
(обратно)
25
Скотина (нем.).
(обратно)
26
Болван (нем.).
(обратно)
27
Презрительное у немцев прозвище чехов.
(обратно)
28
Известная латинская поговорка: «Hic Rhodos, hic salta».
(обратно)
29
Парадный сюртук с элементами национального костюма, который в то время носили мелкобуржуазные чешские патриоты для демонстрации своего «национального духа».
(обратно)
30
Я р о с л а в Г о л л (1846–1929), Я н Г е б а у э р (1838–1903) — крупные чешские историки.
(обратно)
31
В а ц л а в Г а н к а (1791–1861) — филолог, прославившийся своими искусными подделками «Краледворской и Зеленогорской рукописей».
(обратно)
32
Т.-Г. М а с а р и к (1850–1937) — философ и историк, первый президент буржуазной Чехословацкой республики.
(обратно)
33
Я н Г е р б е н (1857–1936) — прозаик и журналист, редактор журнала «Час» («Время»); основан в 1886 г.
(обратно)
34
И о з е ф К а э т а н Т ы л (1808–1856) — выдающийся деятель чешской культуры, известный драматург.
(обратно)
35
Венский диалект сильно отличается от немецкого языка.
(обратно)
36
Буквально: «Кривой переулок» (нем.).
(обратно)
37
Одно из самых бойких мест в центре Вены.
(обратно)
38
Я н Н е р у д а (1834–1891) — великий чешский поэт и писатель.
(обратно)
39
Имеется в виду изображение битвы со шведами в Тридцатилетнюю войну (1618–1648).
(обратно)
40
Войтех Г и н а й с (1854–1925) — известный чешский художник.
(обратно)
41
«Соколы» — участники патриотического спортивного движения «Сокол», основанного в 1862 г.
(обратно)
42
По-чешски «provaz» — веревка, — «pro vás» — для вас.
(обратно)